Книга: А где же третий? (Третий полицейский)



А где же третий? (Третий полицейский)

Флэнн О'Брайен

А где же третий?

The Third Policeman

Перевод А.Н.Панасьева

Поскольку человеческое существование — галлюцинация, содержащая в себе вторичные галлюцинации дня и ночи (последняя представляет собой нечистое состояние атмосферы, вызываемое скоплением черного воздуха), негоже человеку беспокоиться об иллюзорном приближении высшей галлюцинации, которую обычно именуют смертью.

Де Селби

Поскольку дела человеческие столь неопределенны,

Давайте считать, что произойдет наихудшее,

и действовать соответственно.

Шекспир

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Не все знают, что старого Филиппа Мэтерса убил я, и убил его лопатой, сильнейшим ударом в челюсть, но сначала давайте я расскажу о своей дружбе с Джоном Дивни, потому что не кто иной, как Джон сначала свалил старого Мэтерса ударом по шее, а удар он нанес своим самодельным велосипедным насосом, который он смастерил из куска железной трубы. Дивни был сильный и, в общем-то, вежливый человек, но ленивый и склонный к пустым затеям. Кстати, именно он все и придумал, и он же подсказал мне взять с собой лопату. В тот день он отдавал приказания и потом, если это требовалось, объяснял, что и как.

Родился я ох как давно, мой отец был фермером, а мать держала пивную. Мы жили в том же доме, где располагалась и пивная, и дела, надо сказать, шли не так чтобы уж очень хорошо, наша закусочная была почти все время закрыта, потому что отец большую часть дня работал на ферме, а мать постоянно торчала на кухне, да и посетители почему-то появлялись не ранее того времени, когда все нормальные люди уже ложатся спать, а на Рождество и в другие праздничные дни они заявлялись еще позже. Я, кажется, так никогда в жизни и не видел мать нигде, кроме как на кухне, и никогда не видел посетителей в нашей пивной в дневное время, и даже вечером не припомню, чтобы их собиралось вместе больше, чем по двое или трое. Ну, правда, надо признать, что некоторую часть суток я проводил в постели, и вполне возможно, что и мать бывала где-то еще, кроме как на кухне, и, возможно, посетителей поближе к ночи бывало больше, чем двое или трое. Отца своего я помню смутно, но могу с уверенностью сказать, что он был человеком физически сильным и весьма молчаливым. Лишь по субботам слышал я от него парочку каких-нибудь фраз, да еще он, насколько мне известно, беседовал с посетителями нашей пивной о Парнелле[1] и заявлял, что Ирландия — чокнутая страна. А вот мать я помню очень хорошо. У нее всегда было красное лицо, с кислым выражением, наверное от того, что она постоянно толклась у плиты. Всю свою жизнь она только тем и занималась, что готовила чай, а готовила она его, чтобы чем-то заняться, в промежутках же между приготовлениями чая, чтобы скоротать время, она напевала старые песни, но без начала и без конца — какие-то отрывки. С матерью я состоял, пожалуй, в хороших отношениях, а вот с отцом мы были как чужие и почти ни о чем и почти никогда не разговаривали. Помню, как я сиживал в кухне и готовил уроки, и слышал сквозь закрытую, но совсем тоненькую дверь, как отец, расположившись в пивной на стуле под масляной лампой, беседует с нашей овчаркой Микой. Но что он ей говорил, я не мог разобрать — только бу-бу-бу и все. Отец отлично понимал всех собак и относился к ним как к человеческим существам. У моей матери была кошка, но то было какое-то совсем не домашнее животное, в основном она болталась где-то вне дома, ее вообще редко видели, да и мать не обращала на нее никакого внимания. Мы все в каком-то смысле были счастливы, каждый по-своему.

А потом пришел какой-то год, который начался где-то после Рождества, и когда тот год ушел, ушли из жизни и отец и мать. Овчарка Мика выглядела немощной и печальной и после того, как не стало отца, совсем не хотела заниматься овцами, а в следующем году и ее не стало. Тогда я был молод и глуп и никак не мог взять в толк, почему они все ушли от меня и почему не пояснили заранее, что и как. Мать оставила нас первой, и я помню того толстого человека с красной рожей, в черном костюме, который говорил моему отцу, что нет никакого сомнения в том, что она пребывает там, где ей и положено теперь пребывать, и что он — этот толстяк — уверен в этом, насколько вообще можно быть в чем-то уверенным в этой юдоли слез. Но он так и не сказал, где именно она находилась, и я решил, что толстяк сообщил отцу о том, где теперь обретается мать, по секрету и что она вернется к нам в среду, и поэтому я так и не спросил у толстяка, где же моя мама. А потом, когда ушел и отец, я подумал, что он отправился за мамой на нашей двухколесной повозке и привезет ее назад в этой повозке, но ни отец, ни мать в среду не вернулись; и мне было жалко, что они не приехали, и я испытал горькое разочарование. А человек в черном костюме заявился снова, оставался у нас в доме две ночи подряд и постоянно мыл руки в умывальнике в спальне, и читал книги. Появилось еще двое каких-то мужчин, один — маленького роста, бледный, а второй — высокий, в гетрах. У них в карманах было полно мелочи, и каждый раз, когда я у них что-нибудь спрашивал, они вместо ответа совали мне монетки. Помню, высокий говорил второму, коротышке:

— Несчастный бедолага!

Тогда я не понимал, кого он имеет в виду, и решил, что говорит он о том человеке в черной одежде, который постоянно возился в умывальнике в спальне. Но позже я все понял.

Через несколько дней меня самого увезли на легкой двухколесной повозке в чужую школу. Школа эта оказалась интернатом, в ней было полно людей, совершенно мне не знакомых, и молодых, и совсем старых. Вскоре я узнал, что то была очень хорошая школа и очень дорогая к тому же, но никаких денег тем людям, которые этой школой заведовали, я не платил, просто потому, что никаких денег у меня не было. Лишь много позже я разобрался в том, как это все было устроено и кто платил.

Жизнь мою там описывать не стоит, но об одной вещи упомянуть надо. Именно в той школе я впервые узнал кое-что о де Селби. Как-то раз в кабинете физики и других точных наук, когда там никого не было, я увидел старую потрепанную книжку. Я засунул эту книжку к себе в карман, чтобы почитать утром в постели — незадолго до того я получил разрешение вставать по утрам, когда мне заблагорассудится: такую привилегию получали далеко не все. Мне тогда было около шестнадцати лет; года я точно не помню, но вот дату я запомнил прочно: первую книгу де Селби я открыл семнадцатого марта. Я до сих пор считаю, что тот день был самым важным в моей жизни, и дату эту я помню лучше, чем дату своего рождения. Книжка называлась «Счастливые часы», причем это было самое первое издание, и двух страниц в конце книги не доставало. Когда я завершал образование в той школе, мне стукнуло уже девятнадцать лет и я уже прекрасно понимал: книга, позаимствованная мною без спросу, была весьма ценной, и то, что я не возвращаю ее, означало просто-напросто, что я ее украл.

Тем не менее я упаковал эту книгу в свой дорожный мешок, не испытывая при этом никаких угрызений совести, и наверняка сделал бы это еще раз, окажись я снова в подобной же ситуации. Для лучшего понимания той истории, которую я собираюсь рассказать, следует помнить, что именно ради де Селби я совершил свой первый серьезный грех. И ради него же впал в свой самый тяжкий грех.

К моменту окончания школы я уже достаточно хорошо представлял себе свое положение в этом мире. Мои родители умерли, родственников у меня не было, на ферме работал человек по имени Дивни; он и жил там в ожидании моего возвращения. Этому Дивни на ферме ничего не принадлежало, а за свою работу он просто каждую неделю получал чеки от какой-то конторы, полной всяких там адвокатов и законников, а сама эта контора находилась в далеком городе. Пока я учился, ни этих адвокатов, ни этого Дивни я в глаза не видел, но все они, так вышло, работали на меня — оказалось, что мой отец заплатил наличными за все это незадолго до смерти. В ранней юности я считал отца щедрым человеком, раз он выложил столько денег за обучение мальчика — то есть меня, — которого совсем мало знал.

После окончания учебы, я отправился домой не сразу. Несколько месяцев я провел в разных местах для расширения, как это обычно называют, своего кругозора. Хотелось мне также разузнать, во что мне обошлось бы полное собрание сочинений де Селби. Я намеревался обзавестись и трудами комментаторов де Селби, но за менее значительные работы я предпочел бы не платить деньги, а позаимствовать их, так сказать, «во временное пользование». Когда я пребывал в одном из тех мест, в которых «расширял кругозор», со мной однажды вечером произошло несчастье — я сломал левую ногу (или, если хотите, мне ее сломали), причем в шести местах, и к тому времени, когда я уже достаточно поправился и мог продолжить свои странствия, одна нога у меня — левая — была деревянная. У меня оставалось совсем мало денег, мне предстояло возвращаться домой и жить в гористой местности, среди камней, и я понимал, что жизнь моя будет не сладкой, но твердо знал, что фермерство, даже если мне придется заниматься им некоторое время, не будет делом всей моей жизни. Я был убежден, что если мое имя останется в истории, что если меня не забудут потомки, то помнить меня будут прежде всего как исследователя творчества де Селби.

Тот вечер, когда я вернулся в свой собственный дом, я помню в мельчайших подробностях. В каждой руке я держал по дорожному мешку. Мне как раз исполнилось двадцать лет. Прекрасный, яркий, летний день, исчерпав себя, уступил место великолепному вечеру. Дверь в пивную была открыта. За стойкой, скрестив руки на груди, стоял Джон Дивни; лицо его было склонено над раскрытой газетой, положенной на стойку прямо перед ним рядом со щитком, который обычно служил прикрытием от брызг наливаемого пива. Я стоял в дверях и рассматривал Дивни: каштановые волосы; ладненько, если не сказать красиво, скроен; широкие от фермерской работы плечи и руки толщиной в ствол молодого дерева; на лице спокойное, вежливое выражение, а глаза, как у коровы — задумчивые, темно-карие, терпеливые. Когда он почувствовал, что кто-то вошел в пивную, то не поднял головы, не прервал чтения, но его левая рука соскочила с груди, нашарила мокрую тряпку и стала медленно возить этой тряпкой по прилавку широкими кругообразными движениями. Потом, все так же продолжая читать, он медленно раздвинул руки в стороны, словно растягивал аккордеон на полную длину и спросил:

— Шхуну?

Шхуна — это такой высокий пивной бокал, но когда посетители заказывали именно «шхуну», это означало, что они просят пинту[2] черного пива «Коулрейн», самого дешевого пива в мире. Я же ответил, что хотел бы поужинать, и так, между прочим, упомянул свое имя и вообще сообщил, кто я такой. Мы тут же закрыли пивную, пошли в кухню, где и просидели всю ночь, беседовали, ели всякую всячину и пили виски. Следующий день был четверг, это я хорошо помню, и Джон Дивни заявил, что его работа сделана и что он готов уже в субботу перебраться к своим родственникам, жившим неподалеку. Заявляя, что работа сделана, он говорил неправду: как выяснилось, ферма находилась в весьма плачевном состоянии и то, что нужно было уже давно сделать, и не начинало делаться. Работы был непочатый край. Но в субботу он не уехал, сообщив, что «нужно еще кое-что доделать», а так как по воскресеньям он не работает, то «все, что нужно, он сделает в понедельник» и во вторник вечером будет уже готов передать мне все дела в образцовом порядке. В понедельник Дивни, по его словам, пришлось заняться заболевшей свиньей, и это задерживало отъезд. Всю неделю он развивал какую-то бурную деятельность, а потом прошло еще два месяца и все время возникали какие-то дела, которые нужно было срочно делать, и с течением времени ни количество таких дел, ни их срочность почему-то не уменьшались. Я не очень-то возражал против этого: хотя на уме у него постоянно было одно — как бы побездельничать, и он не слишком утруждал себя работой, его присутствие давало мне вполне сносное общество, и к тому же он никогда не просил жалованья. Сам я не работал ни на ферме, ни в пивной и все время проводил за внимательным перечитыванием книг де Селби и обработкой своих записей.

Не прошло и года, как я стал замечать, что Дивни в беседе постоянно использует слово «мы» и, что еще хуже, «наше»: «наше дело», «наша ферма». Он говорил, что ферма могла бы давать много больше, чем дает, что, может быть, ему стоит нанять работника. Я с этим не соглашался и прямо заявлял ему об этом, говоря, что на такой маленькой ферме вполне достаточно и двух человек и что «мы» бедны. Это «мы» меня очень угнетало но, после того как оно сорвалось у меня с языка, было бы бесполезно доказывать Дивни, что владельцем и дома и фермы являюсь я, и только я, и никто больше. Успокаивал я себя тем, что говорил себе: да, я владею здесь всем, ну а Дивни владеет мною.

Так прошло четыре года, наверное, вполне счастливых и для меня, и для него. У нас был хороший дом, было полно хорошей сельской еды, но мало денег. Почти все время я посвящал своим ученым занятиям. На свои сбережения я купил полные собрания сочинений двух основных комментаторов де Селби — Люкротта и Бассетта, и фотостат «Кодекса» де Селби. Я также взялся за серьезное изучение немецкого и французского языков — для того, чтобы иметь возможность читать комментаторов, писавших на этих языках. Днем Дивни работал на ферме — если, конечно, можно называть работой то, что он делал, — а вечером громко о чем-то беседовал с посетителями «нашей» пивной и заодно их обслуживал. Как-то раз я позволил себе поинтересоваться, как идут дела в пивной, а он мне ответил, что «этот пивной бар» каждый день приносит ему убытки. Я не понимал, почему пивная была убыточной, так как, судя по голосам, которые ежедневно доносились из-за тонкой двери, посетителей было вполне достаточно. Несмотря на его заявления о «личных убытках», Дивни регулярно покупал себе новую одежду и экстравагантные и дорогие булавки для галстука. Но я помалкивал. Я был рад тому, что предоставлен сам себе, что меня не вовлекают ни в какую деятельность ни на ферме, ни по дому. Моя работа над де Селби была, в конце концов, важнее, чем материальные заботы и собственное благополучие.

Однажды, ранней зимой, Дивни заявил мне: — Я трачу на эту пивную слишком много личных денег. Причем впустую. А все из-за чего? Из-за пива. Посетители постоянно жалуются. Очень плохое пиво. Я это могу подтвердить. Мне приходится иногда его пить, чтобы поддержать компанию. А потом мне нехорошо делается из-за этого пива, в голове нехорошо. Придется мне на пару дней уехать, поискать, не найдется ли пива получше.

На следующее утро он укатил на своем велосипеде и объявился к концу третьего дня, весь в пыли, уставший. Он сообщил, что все в порядке и что в пятницу должны доставить четыре бочки черного пива. Как и было обещано, пиво прибыло точно в назначенный день, и в тот же вечер посетители охотно его покупали. Это черное пиво производили в каком-то городе на юге Ирландии, и называлось оно «Борец». Выпьешь три-четыре пинты — и почти наверняка готов. Посетители пиво нахваливали, и когда они вливали в себя изрядное его количество, то начинали распевать песни и что-то орать, а иногда укладывались на пол или, выйдя из пивной, ложились прямо на дорогу в полном помрачении сознания. Некоторые из них жаловались потом, что их, когда они пребывали в таком состоянии, ограбили, и они громко кричали в пивной на следующий день после того, как это случалось, что у них украли деньги или что исчезли их часы вместе с крепкими цепочками. Джон Дивни избегал обсуждать с посетителями эту тему, мне он об их жалобах вообще ничего не говорил, но написал на картонке большими печатными буквами объявление: «Осторожно, карманные воры!» и прицепил его на полке за стойкой, рядом с другим объявлением, в котором говорилось что-то о чеках. И все равно редкая неделя проходила без того, чтобы какой-нибудь посетитель не жаловался на следующий день после борьбы с «Борцом». Признаться, мне это все не нравилось.

По мере того как шло время, Дивни все более терял веру в заведение, которое он именовал «пивным баром». Он говорил, что его вполне удовлетворило бы, если бы этот «бар» хотя бы просто окупался, но тут же высказывал сомнение, что это вообще возможно. Правительство, говорил он, несет частичную ответственность за неуспех дела, так как взимает слишком высокие налоги. И тут же добавлял, что вряд ли сможет и далее нести бремя убытков без финансовой помощи со стороны. А я отвечал, что мой отец вел дела по старинке и это приносило кое-какой доход, но, конечно, если теперь наша пивная приносит лишь убытки, то ее следует прикрыть. Тогда Дивни заявлял, что сдать лицензию на право держать питейное заведение — дело нехитрое, но вот получить ее снова совсем непросто, поэтому надо все весьма серьезно обдумать, и спешить вообще не стоит.

Приблизительно в те времена, когда мы все это обсуждали — а мне уже было под тридцать, — о нас с Дивни стали говорить как о закадычных друзьях, хотя откуда взялось такое мнение — не совсем ясно, так как я почти никуда не выходил из дому. А сидел я дома потому, что был занят своей работой и у меня почти не оставалось времени ни на что другое; к тому же с моей деревянной ногой не очень-то и погуляешь. Но говорили-то в общем правильно: все так повернулось, что мы с Дивни не расставались ни на минуту ни днем, ни, представьте себе, ночью. Весь день я торчал вместе с ним на ферме, а вечером сидел на старом стуле, на котором сиживал мой отец, под масляной лампой, в уголке пивной, и пытался работать в шуме и галдеже, который становился особенно громким после того, как посетители вступали в схватку с «Борцом». По воскресеньям, если Дивни шел в гости к соседям, я отправлялся и возвращался вместе с ним, и никогда не бывало, чтобы я уходил куда-нибудь или возвращался после него. Если он уезжал в город, чтобы заказать черного пива или семенного картофеля или чтобы, как он говорил, «повидаться с некоей особой», я катил позади него на своем велосипеде. Я перетащил свою постель к нему в комнату и старался заснуть лишь после того, как он погружался в сон, и проснуться по крайней мере за час до того, как он начинал ворочаться перед пробуждением. Но однажды моя бдительность едва не дала сбой. Помню, проснулся я среди ночи — что-то меня разбудило. Было еще совершенно темно, но по звукам, которые до меня доносились, я определил, что Дивни, не зажигая света, тихонько одевается. Я спросил его, куда это он собирается идти на ночь глядя, а он ответил, что ему не спится и что, возможно, прогулка пойдет ему на пользу. Я тут же заявил, что тоже мучаюсь от бессонницы, и мы вышли из дому вдвоем. Ночь оказалась очень холодной и дождливой. Худшей погоды для прогулки нельзя себе и представить, да еще ночью. Когда мы вернулись домой, промокшие до нитки и страшно продрогшие, я возьми и скажи, что глупо спать в разных кроватях в такую отвратительную погоду, и залез к нему в постель. Он тогда ничего не сказал, и после того случая я спал рядом с ним в его постели. И потом тоже он по этому поводу ничего не говорил. Мы продолжали дружелюбно относиться друг к другу, но ситуация была, конечно, весьма странной, и ни мне, ни ему все это не нравилось. Соседи быстренько подметили, что мы стали совершенно неразлучны. Так продолжалось три года, мы все время были вместе, и все говорили, что в Ирландии не сыщешь двух более настоящих христиан, чем я и Дивни. Говорили, что дружба — это замечательно и что мы с Дивни являли собой наиблагороднейший пример содружества всех времен и народов. Если какие-либо люди ссорились, ругались или спорили, не соглашаясь друг с другом, их тут же стыдили и говорили, что следует брать пример с меня и Дивни. Если бы Дивни появился где-нибудь или когда-нибудь без меня, это бы страшно всех изумило. И нет ничего странного в том, что вряд ли бывали еще люди, которые до такой степени не могли терпеть друг друга, как мы с Дивни, и при этом были бы так вежливы друг с другом и проявляли бы такое внешнее дружелюбие по отношению друг к другу.



А теперь я должен вернуться в своем рассказе на несколько лет назад, чтобы пояснить, как же так получилось, что мы столь сильно невзлюбили друг друга. Той «некоей особой», которую раз в месяц навешал Дивни, была девица по имени Пегин Миерс. К тому времени я завершил создание полного и точного «Указателя к произведениям де Селби», где были представлены мнения всех комментаторов, труды которых удалось разыскать, по каждому аспекту творчества великого ученого. Соответственно у каждого из нас в голове роилось множество волнующих мыслей и предвкушений — правда, несколько разного свойства. Однажды Дивни сказал мне:

— Ты вот написал могучую книгу, в этом нет у меня сомнения.

— Она полезна, — скромно признал я, — и очень нужна.

И в самом деле, в ней было много совершенно нового и такого, что доказывало: множество широко распространенных представлений о де Селби и его теориях являлись в корне неверными и проистекали от неверного прочтения его произведений.

— И что, твоя книга может сделать твое имя известным на весь мир? И ты можешь стать обладателем золотых гор, продавая права на ее издание?

— Может быть и так.

— А чего же тогда ты ее не выпускаешь?

Я пояснил, что для того, чтобы «выпустить» такую книгу, как моя, требуются деньги на ее издание; если ты уже известный автор и имеешь хорошую репутацию, то издательства сами выпускают твои книги, не требуя с тебя денег на их издание. Он поглядел на меня сочувственно, что было для него совсем необычно, и вздохнул.

— Да, с деньжатами нынче туговато, взять негде, — изрек Дивни, — питейное дело на ладан дышит, земля совсем выхолощена, урожаев не дает, а все почему? Потому что нет искусственного навоза, его не достать ни за какие деньги. А отчего так? А все от козней жидов и масонов.

Я знал, что с удобрениями дело обстоит совсем не так, как представлял его мне Дивни — он как-то раз уже признавался мне, что просто не хочет возиться с ними. Помолчав, он добавил:

— Надо подумать, как раздобыть денежки для твоей книжки, да и мне самому деньги не помешают. Разве можно так долго заставлять девушку ждать? Так можно дождаться до того, что она станет старой девой и ждать больше уж будет нечего.

Я не спросил его, собирается ли он привести жену — если он действительно женится — в «наш» дом, но если бы он и в самом деле вознамерился это сделать и мне не удалось бы отговорить его, то мне самому пришлось бы уйти из дому. С другой стороны, если бы он после женитьбы ушел сам, то я, наверное, был бы даже весьма и весьма этому рад.

Миновало несколько дней, прежде чем мы снова заговорили о деньгах. И вдруг, во время очередной нашей беседы, он сказал:

— А как насчет того, чтоб старого Мэтерса, ну вроде как?..

— А причем тут Мэтерс?

Я никогда не видел этого старика, но много слышал о нем. Он долгих пятьдесят лет занимался торговлей скотом, а теперь оставил дела и жил преспокойно в своем большом доме. Точнее, он не совсем оставил дела, он просто вел их через агентов. Поговаривали, что каждый раз, когда он отправляется, ковыляя на своих старых ногах, в деревню, то тащит с собой не менее трех тысяч фунтов, которые аккуратно помещает в банке. Хотя я очень мало разбирался в общепринятых правилах приличия, даже я счел бы совершенно непозволительным обращаться к Мэтерсу с просьбой одолжить нам денег.

— У него денег невпроворот, — сказал Дивни.

— Как-то негоже нам просить милостыню.

— Нет, негоже, — согласился Дивни.

А он в какой-то степени не лишен чувства собственного достоинства, подумалось мне. И в тот раз мы больше о Мэтерсе не говорили. Но потом Дивни взял в привычку в каждой беседе, о чем бы ни шла речь, упоминать, как бы между прочим и совсем ни к месту, о том, что нам, дескать, нужны деньги, и о том, сколько дурных денег таскает с собой старый Мэтерс в своем «черном ящичке». Иногда Дивни поносил Мэтерса, обвинял его в том, что тот состоит в заговоре вместе с производителями искусственного навоза, или в том, что Мэтерс нечист на руку и ведет дела нечестно, а значит, денежки его вроде как неправедные. Однажды Дивни заговорил о «социальной справедливости», но видно было, что он совершенно неправильно понимает, что же это такое — «социальная справедливость».

Трудно сказать, как и когда мне стало ясно, что Дивни вовсе не намеревался просить денег у Мэтерса ни как милостыню, ни в виде одолжения, а просто хотел ограбить старика. Не могу также вспомнить и того, сколько времени прошло, прежде чем я наконец осознал, что Дивни хочет не только ограбить Мэтерса, но и убить его: ведь мертвый Мэтерс не сможет дать показаний, и опознать грабителя будет невозможно. Знаю наверняка лишь то, что не ранее чем через полгода я начал воспринимать обсуждение этого страшного плана как естественную часть наших бесед. Потом прошло еще три месяца, прежде чем я заставил себя окончательно согласиться с этим предложением, и еще три месяца, прежде чем я сумел открыто признаться, что все мои сомнения и опасения отброшены. Не буду рассказывать о том, какие Дивни применял уловки и хитрости, чтобы вынудить или подтолкнуть меня принять его план. Достаточно будет сказать, что он прочитал мой «Указатель к произведениям Де Селби» (или притворился, что прочитал) и потом обсуждал со мной проблему ответственности, которую берет на себя человек, отказывающийся по нелепой прихоти опубликовать «Указатель» и тем самым явить его миру.

Мэтерс жил один. Дивни точно разузнал, когда, каким вечером и на каком пустынном участке дороги мы могли бы встретить старика и отобрать его заветный сундучок с деньгами. Случилось это глубокой зимой. Когда мы сели за ужин и стали обсуждать предстоящее дело, день уже угасал. Дивни предложил взять с собой лопаты и привязать их на видном месте к нашим велосипедам — те, кто увидит нас на дороге, будут думать, что мы отправились за кроликами, а лопаты нам нужны для того, чтобы откапывать их норы. Дивни заявил, что берет с собой свой тяжеленный насос, сделанный из железной трубы, «на тот случай, если будет небольшой прокол» в какой-нибудь шине и придется ее поддувать.

О том, как было совершено убийство, многого не скажешь. Быстро темнело, облачность была низкая, да еще, словно сговорясь с нами, опустился гадкий туман, укрывший все вокруг так, что в нескольких шагах ничего не было видно. Мы спрятали велосипеды у дороги и стали ждать. Дорога была мокрая, стояла полная тишина, было лишь слышно, как с деревьев на землю падают капли. Я стоял, опершись на свою лопату, и чувствовал себя очень несчастным. Дивни находился рядом — насос под мышкой, трубка во рту, — и попыхивал ею с довольным видом. Старый Мэтерс появился совершенно неожиданно, вынырнув из мглы и тумана. Поначалу я его толком и рассмотреть не мог, различил лишь бледное пятно лица — казалось, в нем нет ни кровинки, — торчащее над воротником его спускающегося до пят, длинного пальто. Дивни, едва завидев Мэтерса, шагнул ему навстречу и, показывая куда-то на дорогу, спросил:

— Вот то, случайно, не ваш сверточек будет?

Старик повернул голову в том направлении, куда показывал Дивни, и тут же получил сильнейший удар по затылку железным насосом. Этот страшный удар сшиб Мэтерса с ног, сломав ему, наверное, шейные позвонки. Старик растянулся в грязи, но не вскрикнул, а почему-то тихо произнес, словно беседуя с кем-то: «Мне наплевать на капусту» или «Мне наливать — у меня пусто», — я не совсем расслышал. Сказал и замер, а я по-идиотски продолжал стоять у дороги, опираясь на свою лопату. Дивни хищно подскочил к лежащему старику, наклонился, пошарил в карманах пальто и выпрямился. В руках у него был черный ящичек, в котором обычно в те времена хранили деньги. Он помахал им в воздухе и заорал:

— Эй, ну проснись же и кончай его! Лопатой его, лопатой!

Я, как кукла, сделал несколько шагов, широко замахнулся лопатой и рубанул что есть силы с плеча. Удар пришелся по торчащему над воротником пальто подбородку. Я почувствовал — и почти что услышал, — как проламываются кости, словно с хрустом поддается толстая пустая скорлупа. Не знаю, сколько раз я ударил старика лопатой, помню только, что остановился лишь тогда, когда почувствовал изнеможение.

Я отбросил лопату в сторону и поглядел по сторонам. Но Дивни я не увидел. Я тихо позвал его, но ответа не получил. Пройдя по дороге несколько шагов, я снова окликнул Дивни. Ответа не было. Тогда я перепрыгнул через сточную канаву, шедшую вдоль дороги, и взобрался на невысокий земляной вал, тянувшийся вдоль нее. Я вглядывался в сгущающуюся тьму и туман, но никого не видел. Я снова позвал Дивни, но громко кричать я боялся, — снова ни слова в ответ. Дивни исчез. Он удрал с ящичком с деньгами и оставил меня одного с мертвецом и с лопатой! А бедная лопата, брошенная в жидкую грязь, уже, наверное, подкрашивала ее в красноватый цвет.

Сердце мое болезненно трепыхнулось, и мороз по коже пробежал от страха. Если бы кто-нибудь появился на дороге в ту минуту, не избежать мне виселицы. Даже если бы Дивни оставался рядом со мной, и это не спасло бы меня. Я весь застыл от ужаса и долго простоял так, без движения, глядя на то, страшное, что в длинном черном пальто измятой, скомканной кучей валялось в грязи.

Глубокую яму, аккуратно сохранив дерн с травой, мы с Дивни выкопали в поле недалеко от дороги лишь только заявились на место ожидания. Вспомнив об этом, я в панике бросился к телу и, ухватившись за совсем уже промокшее пальто, потащил убитого прочь с дороги. С величайшим трудом я перетащил его через канаву и подтащил к вырытой нами яме. Кое-как затолкав туда тело, я побежал за лопатой и, вернувшись, стал бешено, словно сослепу, засыпать и заваливать яму вырытой землей.

Когда яма была уже почти засыпана, я услышал чавкающие шаги. Оглянувшись в великом смятении, я увидел силуэт человека, по которому тут же безошибочно признал Дивни. Он осторожно перелез через канаву и направился по полю ко мне. Когда Дивни подошел, я, не говоря ни слова, показал лопатой на полузасыпанную могилу. Дивни, не проронив ни звука, повернулся и отправился в ту сторону, где лежали наши велосипеды. Вернулся он со своей лопатой и стал методично забрасывать яму землей. Я делал то же самое. Когда все было завершено, мы постарались уничтожить следы, свидетельствующие о происшедшем. Потом мы вычистили ботинки травой, привязали лопаты к велосипедам и отправились домой пешком, катя велосипеды рядом с собой. По дороге нам встретились несколько человек и пожелали доброго вечера. Я уверен, что нас приняли за уставших работников, возвращавшихся домой после тяжелого трудового дня. И они не очень ошиблись. По пути домой я спросил Дивни:

— А куда ты подевался, сразу после того как, ну, это?..

— Занимался одним неотложным делом, — ответил Дивни.

Я решил, что он имеет в виду одно, всем хорошо известное дело, без которого ни одному человеку не обойтись, и поэтому сказал:

— Ты мог бы и потерпеть и сделать это потом.

— Я делал совсем не то, что ты думаешь, — буркнул Дивни.

— А ящичек у тебя?

На этот раз он повернул голову ко мне, скорчил рожу и приложил палец к губам.

— Тихо, не так громко, — прошептал Дивни. — Он в надежном месте.

— В каком?

Но Дивни ответил лишь шипением и еще сильнее прижал палец к губам. Всем этим он давал мне понять, что упоминать о ящичке, даже шепотом, было с моей стороны невероятной глупостью и неосторожностью.

Когда мы пришли домой, он тут же отправился без всякого зазрения совести лишить меня моей доли денег убитого Мэтерса. Я прекрасно понимал и то, что нет совершенно никакой необходимости ждать, пока «все уляжется», потому что исчезновение старика никого особенно не удивило. В округе говорили, что Мэтерс был человеком со странностями и вообще весьма неприятной, скаредной личностью и что вполне в его духе было уехать куда-то, никому ничего об этом не сообщив и не оставив адреса.

Я, кажется, уже упоминал о том, что мы оказались в положении, когда нам приходилось пребывать в постоянной, так сказать, физической близости, и положение это становилось все более невыносимым. Я надеялся, что навязывая ему свое постоянное и слишком близкое присутствие, заставлю его сдаться, но на всякий случай всюду и всегда носил с собой маленький пистолет. Однажды в воскресенье мы сидели в кухне — кстати, оба с одной и той же стороны камина, — Дивни вынул трубку изо рта и, повернувшись ко мне, сказал:

— Знаешь, а все уже улеглось.

В ответ я только крякнул.

— Ты понял, что я имею в виду?

— Ну, никакого особенного шума никто и не поднимал, — бросил я довольно сухо.

Дивни взглянул на меня, как обычно, с начальственным и надменным видом:

— Я в этих делах разбираюсь и могу тебе сказать, что ежели поспешишь — бах, сразу и влипнешь. Тут никакая осторожность не помешает, но теперь я знаю наверняка, что все успокоилось, так что можно действовать без риска.

— Я рад, что ты так считаешь.

— Грядут отличные времена. Завтра я отправлюсь за ящичком, и денежки мы поделим вот прямо тут, на этом столе.

— Мы отправимся за ящичком вместе, — сказал я, особенно выделив первое слово.

Он одарил меня долгим обиженным взглядом и печально спросил, неужели я ему не доверяю? А я ответил, что раз мы вдвоем начинали это дело, то вдвоем должны его и закончить.

— Ну, ладно, — пробурчал он раздраженно. — Жаль, что ты мне не доверяешь, и это после того, что я здесь на тебя столько вкалывал и ферму содержал, и пивной бар. Ну да ладно, чтоб показать тебе, что я за человек на самом деле, я позволю тебе забрать сундучок самому. Завтра я скажу, где он спрятан.

В ту ночь я, как обычно, улегся спать вместе с ним в одну постель. На следующее утро настроение у него было получше и он безо всяких обиняков сказал мне, что сундучок спрятан в пустом доме самого Мэтерса, под половицами, в той комнате, что сразу направо от прихожей.

— А ты не сочиняешь? — спросил я.

— Клянусь! — торжественно воскликнул он и даже простер руку к небесам.

Я принялся размышлять над тем, что мне предлагал Дивни. А что если это просто уловка: он хитрит, чтобы избавиться от моего постоянного присутствия рядом с ним? Он меня куда-то отправит, а сам рванет туда, где сундучок спрятан на самом деле? Такая возможность, конечно, существовала, но я присмотрелся к Дивни, и мне показалось, что я впервые вижу на его лице искреннее и честное выражение.

— Извини, если вчера вечером я обидел тебя своим недоверием, — сказал я, — но чтобы показать тебе, что я зла на тебя не держу, я предлагаю тебе пойти со мной. Мы могли бы пройти вместе, ну хотя бы часть пути. Я совершенно искренне считаю, что начатое вдвоем надо и закончить вдвоем.

— Ладно, — согласился Дивни. — Хотя, в общем-то, все равно, кто из нас это сделает, по справедливости будет, если ты достанешь тот ящичек сам, ведь я так долго тебе не говорил, где он находится.

У моего велосипеда была проколота шина, и путь до дома Мэтерса мы проделали пешком. Когда до дома оставалось совсем немного, Дивни остановился у ограды и сказал, что усядется на нее и будет ждать моего возвращения, а пока суд да дело, покурит трубочку.

— Давай ты пойдешь сам, — добавил он, — и сам принесешь эту штуку. Точно тебе говорю — грядут отличные времена. Уже сегодня вечером мы будем с тобой богатыми людьми! Ищи под незакрепленной половицей в первой комнате направо от прихожей, в том углу, что ближе к двери.

Хотя Дивни вроде бы прочно и удобно устроился на ограде, я знал, что не должен выпускать его из виду ни на минуту. Подходя к дому, решил я, буду постоянно оглядываться; чуть что — побегу назад, а в доме пробуду совсем недолго, далеко он не удерет.

— Я быстренько, туда и назад, — сказал я.

— Ну вот и молодец. Только помни: если кого-нибудь встретишь, ты ничего не знаешь, ничего не ищешь, так просто себе гуляешь, ты не знаешь, чей это дом, и вообще — ничего не видел, ничего не слышал, ничего не знаешь.

— Я даже не знаю, как меня зовут, — хихикнул я.

Так странно, что я это сказал, потому что, когда меня через некоторое время и впрямь спросили, как меня зовут, я не смог ответить. Я забыл свое имя.

ГЛАВА ВТОРАЯ

У де Селби имеются весьма интересные высказывания по поводу домов[3].

Дома, стоящие в ряд, он воспринимает как ряд явлений, к которому следует относиться как к неизбежному злу. Причину размягчения мозгов и дегенерации рода человеческого де Селби видит во все возрастающем предпочтении людей находиться внутри помещений и в угасании интереса к искусству прогулок и вообще к пребыванию вне дома. Это угасание, в свою очередь, вызывается, по его мнению, распространением таких занятий, как чтение, игра в шахматы, распивание алкогольных напитков, чая и всего прочего, пребывание в браке и так далее; иначе говоря, виною повсеместного упадка умственной деятельности он считает занятия, заниматься которыми вне дома успешно и вполне удовлетворительно — весьма сложно. В другой работе[4] де Селби называет дом «большим гробом», «муравейником» и «ящиком». Очевидно, его главным возражением против дома как явления было то, что дом как строение представляет собой замкнутое пространство, ограниченное четырьмя стенами и крышей. Де Селби приписывал определенным конструкциям своего собственного проектирования, которые он называет «обиталищами» и «естественной средой обитания» (черновые наброски таких конструкций можно видеть на страницах «Деревенского альбома») некое целебное воздействие на организм человека, прежде всего на легкие (мне все же кажется, что де Селби преувеличивал пульмонологически-терапевтический эффект своих конструкций). Эти конструкции были двух видов: «дома» без крыш и «дома» без стен. «Безкрышные дома» имели стены с большим количеством дверей и окон, которые следовало постоянно держать широко распахнутыми; вместо крыш были оборудованы специальные надстройки, исключительно некрасивые и неуклюжие, на которых во время непогоды можно было натягивать брезент; при таком натянутом брезенте «дом» становился похожим на парусник, в свое время затонувший, а потом поднятый со дна и кособоко водруженный на кирпичный постамент. «Бесстенный дом» представлял собой сооружение, в котором рачительный хозяин не отважился бы держать даже скот. Эти «обиталища»[5] имели обыкновенную двускатную крышу, но были лишены стен, кроме одной, которую следовало воздвигать со стороны, обращенной к преобладающим ветрам; все остальные стороны «дома» в случае необходимости можно было прикрывать все тем же брезентом, полотнища которого наматывались на вращающиеся цилиндры, прикрепленные к краям крыши. Со всех сторон такого сооружения и на некотором расстоянии от него выкапывался небольшой ров или ямы, которые должны были служить отхожими местами (в полевых условиях военные пользуются подобными отхожими местами). В свете нынешних взглядов на устройство жилья и соблюдение гигиены идеи де Селби, без сомнения, выглядят ошибочными, однако в те времена, когда он жил и творил, изрядное количество больных, немощных и страждущих окончательно теряли здоровье, а подчас и жизнь, в опрометчивой попытке подлечиться в этих, прямо скажем, нелепых сооружениях.




Размышления о де Селби и его «обиталищах» были вызваны, очевидно, видом дома, к которому я приближался. Я подходил к нему по дороге, и со стороны он казался весьма просторным кирпичным домом, неизвестно когда построенным; дом был двухэтажным, с незатейливым, но очень большим крыльцом и восемью или даже девятью окнами на фасаде на каждом этаже.

Я открыл железную калитку и, стараясь ступать как можно тише, пошел к дому по гравиевой дорожке, заросшей там и сям травой. В голове у меня было как-то странно пусто. Мне не верилось, что я вот-вот успешно закончу то, что было начато три года назад и денно и нощно беспокоило меня своей незавершенностью. Я не ощущал щекочущего теплого волнения и радости от предстоящего скорого обогащения. Меня занимала лишь чисто механическая проблема нахождения и изъятия ящичка.

Входная дверь была закрыта и не поддалась моему нажиму. Крыльцо было очень глубоким, но, несмотря на это, ветер и дождь нанесли много пыли и грязного песка, собравшегося валиками у створок двери, из чего становилось ясным, что дверь несколько лет не открывали. Я спустился с крыльца и пошел к первому окну слева. Стоя на давно заброшенной клумбе, я толкнул раму окна, она поддалась моему сильному толчку, правда, неохотно и со скрипом. Я тут же забрался в открывшееся частично окно, но оказался не в комнате, а на необычно широком подоконнике. Я пополз по нему и, добравшись до его края, спрыгнул на пол, произведя несуразно много шуму. Когда я оглянулся на окно, оно показалось невероятно далеким и слишком маленьким, чтобы в него можно было пролезть.

Пол комнаты, в которой я оказался, был покрыт толстым слоем пыли. Пахло затхлостью. Кроме пыли и полотен паутины, сотканной пауками над камином, в комнате ничего не было. Оглядевшись и найдя взглядом дверь, я быстро подошел к ней и вышел из комнаты, оказавшись в большой прихожей. Найдя, как мне подсказывали описания и инстинкт, дверь, ведущую в нужную мне комнату, я одним толчком распахнул ее и замер на пороге. В комнате стояла полутьма — утро и так было хмурое, а давно немытые, в грязных разводах стекла окна неохотно пропускали слабый свет вовнутрь. Дальний угол совсем тонул в темноте. Мне вдруг страшно захотелось покончить поскорее с тем делом, ради которого я сюда пришел, бежать из этой комнаты, из этого дома и никогда, никогда более сюда не возвращаться. В полутьме комната показалась такой же пустой, как и предыдущая. Я направился в дальний темный угол, опустился на колени и стал шарить руками по пыльному полу в поисках незакрепленной половицы. Обнаружил я ее неожиданно, даже удивительно быстро. Я без труда вынул дрогнувшую под нажимом руки полуметровую половицу и, отложив ее в сторону, зажег спичку. В глубине открывшейся в полу дыры я увидел смутные очертания металлической коробки — именно в таких коробках в наших местах обычно хранят деньги и ценные бумаги, Я опустил в дыру руку и согнутым пальцем попытался подцепить ручку, подвижно прикрепленную к крышке ящичка так, что ее можно было поднимать и опускать. Но тут огонек спички дрогнул и погас, а тяжелая ручка, которую я уже немного приподнял, соскочила с пальца и тяжело упала назад на крышку ящичка. Не зажигая новой спички, я полностью засунул руку в дыру, и в тот момент, когда мои пальцы уже должны были ухватить ящичек, что-то произошло.

Описать, что именно, — надежды нет, но произошедшая со мной или с комнатой перемена меня очень напугала, хотя понять толком, что же все-таки происходит, я не мог. На первый взгляд, неизъяснимая перемена была столь незначительна, что невозможно указать, в чем состояла ее суть, но тем не менее эта ускользающая от описания метаморфоза воспринималась мною как огромная и существеннейшая. У меня возникло впечатление, что дневное освещение с невероятной скоростью сменилось вечерним и что резко изменилась температура; а может быть, воздух мгновенно и странным образом сгустился или, наоборот, столь же мгновенно стал более разряженным, но, пожалуй, все это произошло — если вообще произошло — одновременно. Я пребывал в полной растерянности, а мои чувства — осязание, зрение и все прочие — отказывались подсказать, что же все-таки случилось. Пальцы правой руки, засунутой в дыру, сами собою сомкнулись, не обнаружив ни металлического ящичка, ни ручки сверху на нем. Я вытащил руку из дыры — ящичек с деньгами исчез!

Вдруг я услышал у себя за спиной покашливание — тихое, нормальное человеческое покашливание, и все же более страшных звуков человеческому уху воспринимать не доводилось. То, что я не умер от испуга прямо на месте, можно, наверное, объяснить двумя обстоятельствами: первое — то, что чувства мои уже пришли в полное расстройство и сообщали о происходящем со мной лишь малыми дозами, постепенно, второе — покашливание произвело какую-то страшную перемену во всем; казалось, от этого кашля вселенная замерла в полной неподвижности, планеты остановились в беге по своим орбитам, солнце застыло на месте, а все то, что взлетев вверх, должно было, подчиняясь законам тяготения, упасть назад на землю, зависло в воздухе. Я в беспамятстве завалился назад, упершись спиной в какую-то ламповую подставку. На лбу у меня выступил пот, а глаза оставались открытыми, хотя и ничего не видящими. Со стороны они, наверное, выглядели остекленевшими. В самом темном углу комнаты на стуле сидел человек и в упор смотрел на меня с каким-то ненавязчивым, но и неотступным интересом. Рядом с ним располагался небольшой столик, и я заметил, что рука, лежавшая на столике без движения, очень медленно поползла к масляной лампе, стоявшей в нескольких сантиметрах от нее. Пальцы добрались до лампы, так же медленно что-то подкрутили на ней, и лампа засветилась. Сквозь чашеобразное стекло можно было различить фитиль, весь в извивах, как заспиртованная кишка. Высветились чашка и чайник. А человеком, сидящим у столика, оказался не кто иной, как старый Мэтерс. Он смотрел на меня, не произнося ни слова. Поскольку он не двигался и ничего не говорил, то его можно было бы принять за мертвеца, однако я видел, что рука его у лампы едва заметно двигалась, а большой и указательный пальцы подкручивали винт фитиля. Кожа руки была совсем желтая и морщинистая; она мешком висела на костях. На выпирающей косточке указательного пальца я четко видел петли тощей вены.

Очень трудно описывать или передавать известными всем словами те чувства, которые стучались в захлопнувшуюся дверь моего разума. Я не могу, например, сказать, сколько мы так молча и неподвижно смотрели друг на друга, просто потому, что не знаю, минуты ли прошли или годы пронеслись — в тот странный, неподдающийся описанию промежуток времени могли уместиться и минуты, и часы, и десятилетия. Естественный свет — а ведь за пределами дома должно было бы стоять еще утро, — который хоть немного, но все-таки проникал в комнату, куда-то исчез; пыльный пол, на котором я лежал, стал черной пустотой, а все мое тело растворилось в воздухе, оставив меня существовать лишь в виде глупого, зачарованного взгляда, который, словно жидкость, нескончаемо перетекал из моего угла в угол, где сидел старик.

Помню несколько вещей, которые отмечал про себя машинально, с холодным отстранением, словно я сидел в том темном углу, лишенный каких бы то ни было забот и беспокойств, с единственной целью — приглядываться ко всему, что меня окружает. Лицо старика внушало ужас, но в глазах, глядящих на меня с этого лица, было столько леденящего душу и внушающего утробный страх, что все остальные черты этого лица могли бы даже показаться выражающими почти дружеское расположение. Кожа старика напоминала выцветший пергамент и была испещрена старческими складками и морщинами, которые, все вместе, создавали впечатление полной непостижимости и непроницаемости. Но глаза — глаза были совершенно ужасны! Когда я вглядывался в эти глаза, у меня возникало чувство, что они были не настоящими человеческими глазами, а какими-то механическими штучками, что приводятся в действие электричеством или просто скрытой пружиной, с крошечными дырочками в центре «зрачков», сквозь которые скрытно и невероятно холодно смотрели на меня настоящие глаза. Эта мысль, хотя она, вполне вероятно, и не имела под собой никаких реальных оснований, тяжко меня мучила и толкала к дальнейшим размышлениям над тем, какого цвета могут быть настоящие глаза, как они выглядят и являются ли на самом деле настоящими, или, может быть, они тоже фальшивые, такие же, как и первые, — электромеханические пустышки с дырочками в центре, расположенные прямо напротив первых дырочек в «зрачках», — а настоящие глаза прячутся за тысячами тысяч этих нелепых обманов и смотрят на меня, как сквозь непостижимой длины череду дырочек фальшивых глаз, выстроившихся одна за другой. Время от времени тяжелые веки, похожие на ломтики сыра, медленно и очень устало закрывались, а потом так же медленно открывались. Старик кутался в древний халат винного цвета.

В полной растерянности и одолеваемый душевной мукой, я подумал, что, может быть, передо мной сидит брат-близнец старого Мэтерса, но тут же услышал непонятно откуда пришедший ответ:

Вряд ли. Если ты внимательно присмотришься к левой стороне его шеи, то сразу же заметишь прицепленный там пластырь или бинт. Его подбородок и горло тоже в бинтах.

В полном унынии я, как мне было предложено, присмотрелся и обнаружил, что сказанное неизвестно кем — правда. Передо мной сидел именно тот человек, которого я убил, в этом не было никакого сомнения. И этот убитый мною человек сидел на стуле в трех-четырех метрах от меня и не сводил с меня глаз. Сидел он, совершенно не двигаясь, в полном оцепенении, так, словно боялся малейшим движением потревожить одну из многочисленных ран, покрывавших все его тело, и причинить себе боль. Я вдруг почувствовал, что у меня, словно от недавней и излишне энергичной работы лопатой, ноют руки, спина и плечи.

Но кто же все-таки произнес слова про бинт и пластырь? Сами по себе эти слова не испугали меня. Мне казалось, что я все еще слышу их. Они прозвучали вполне явственно, однако я был совершенно убежден в том, что они не донеслись до меня по воздуху от старика, сидящего на стуле, тем же путем, что и пугающий кашель. Слова эти, должно быть, пришли откуда-то из глубины меня самого, их нашептала мне моя душа! Раньше я никогда не верил в то, что у меня есть душа — я и задумываться над этим не хотел, — но теперь я наверняка знал, что душа у меня имеется. Знал я и то, что душа моя настроена ко мне вполне дружелюбно, что она на много лет старше меня и что ее главной заботой было мое благосостояние. Для удобства я дал ей имя Джоан. Я несколько приободрился: теперь я не один — и, если что, Джоан поможет мне.

Попытка толково рассказать о том, что происходило в последующий промежуток времени неопределенной длительности, заранее обречена на неудачу. В том страшном положении, в котором я оказался, рассудок отказывался мне помогать. Я достоверно знал, что старый Мэтерс был сбит с ног ударом железного велосипедного насоса, потом изрублен тяжелой лопатой и надежно похоронен в поле у дороги. Однако с не меньшей достоверностью я знал и то, что тот же самый старик, вроде бы убитый и похороненный, сидит на стуле в комнате своего дома, напротив меня, и молча на меня смотрит. Старик был весь перебинтован, он не двигался, однако глаза его были вполне живыми, и одна рука была живой, и вообще он весь был живой. Возможно, убийство на дороге было просто нелепым кошмаром?

Однако тебе же не снится, что у тебя ноют от работы лопатой руки, плечи и спина.

Нет, это мне точно не снится, но кошмары бывают такие, что потом кажется, будто ты много физически работал.

Каким-то обходным путем, а не прямым рассуждением я решил: лучше всего будет доверять тому, что видят мои глаза, а не тому, что рассказывает мне память. И я собрался напустить на себе беспечный и безразличный вид, поговорить со стариком и выяснить, насколько он реален, с помощью вопроса о черном металлическом ящичке, из-за которого мы оба оказались в этом странном положении. Из-за чего еще мы могли бы в нем оказаться? Я принял решение говорить смело и открыто, потому что, по всей видимости, я находился в большой опасности. Я чувствовал, что если не встану с пола, не сделаю несколько шагов, не заговорю, не начну вести себя обычным образом, словно ничего особенного и не случилось, то сойду с ума. Не глядя на Мэтерса, я поднялся на ноги и, сделав несколько шагов, сел на стул, стоявший недалеко от старика. Глянув на Мэтерса снова, я почувствовал, что сердце у меня на мгновение остановилось, а потом стало стучать так, словно изнутри по ребрам меня били молотом, — от этих ударов я весь дрожал. Старик не сдвинулся со своего места, не поменял позу, но теперь его живая правая рука держала небольшой чайник для заварки. Рука эта неуклюже и неуверенно подняла чайник над столом и налила чаю в пустую чашку, а глаза нашли меня на моем новом месте и снова рассматривали меня с прежним неотступным, хотя и усталым интересом.

И вдруг я начал говорить. Слова стали выстреливать из меня, словно из какого-то механического устройства. Голос мой, поначалу дрожащий, быстро окреп, сделался громким и наполнил всю комнату. Я не помню, о чем говорил с самого начала, наверняка нес какую-то бессмыслицу, но я был так доволен и приободрен тем, что мой язык производит естественные, нормальные человеческие звуки, что меня мало заботил смысл льющихся из меня слов.

Хотя, после того как я заговорил, старый Мэтерс не пошевелился и ничего не сказал, я был уверен, что он меня слушает. А потом он отрицательно помотал головой, очевидно в ответ на что-то сказанное мною, и я отчетливо услышал, как он сказал «нет». Сомнения в том, что он произнес это «нет», у меня не было, и это побудило меня подбирать слова так, чтобы они передавали нужный мне смысл. Он отказался отвечать на мои расспросы о его здоровье, не захотел говорить, куда исчез черный ящичек, и не согласился даже, что утро выдалось на редкость темное. Его голос обладал неким резким, действующим на нервы качеством — казалось, что слышишь звон очень старого, ржавого колокола, идущий с колокольни, сплошь обвитой плющом. Собственно говоря, говорил он очень мало, повторяя лишь «нет» да «нет», при этом губы его едва двигались. Я убежден, что зубов, которые могли бы скрываться за этими старыми губами, у него вообще не было.

— Вы, в данный момент, мертвы? — осведомился я.

— Нет, не мертв.

— А вы знаете, где находится ящичек?

— Нет, не знаю.

Старик сделал неожиданное движение своей правой живой рукой и ухватил чайник, в котором, очевидно, была горячая вода. Этой воды он наплескал в свой чайничек для заварки, а оттуда налил себе в чашку слабенького, почти бесцветного чаю. Затем он снова замер в неподвижности, продолжая неотрывно смотреть на меня. Я некоторое время молчал, размышляя.

— Вам нравится слабый чай? — поинтересовался я.

— Нет, не нравится.

— А какой вам тогда нравится? Крепкий или средний?

— Никакой не нравится.

— Зачем же вы тогда его пьете?

Старик отрицательно покачал головой; медленно и печально двигалось из стороны в сторону его желтое лицо. Перестав качать головой, старик широко открыл рот и вылил туда всю чашку чаю так, как выливают ведро молока в маслобойку, когда сбивают масло.

Ты что-нибудь особенное заметил?

Нет, ничего особенного не заметил, ответил я, если не считать пугающей жути этого дома и этого человека, владельца дома. Он не очень большой любитель поговорить, решил я; мне встречались собеседники много лучше, чем он.

Мне казалось, что я вел беседу достаточно легко и непринужденно. Произнося что-нибудь вслух или обдумывая, что сказать, я чувствовал достаточную уверенность в себе; возникало даже ощущение нормальности, но как только наступало молчание, весь ужас того положения, в котором я оказался, обрушивался на меня — казалось, мне на голову набрасывают тяжелое одеяло, оно давит и душит меня своей тяжестью, — и тут же приходил страх смерти.

А ты что, не замечаешь, что он отвечает на твои вопросы как-то странно?

Нет, ничего такого не замечаю.

А разве ты не обратил внимания на то, что на все твои вопросы он отвечает отрицательно? Что бы ты ни спрашивал, он говорит «НЕТ».

Да, это так, ответил я, но я не вижу, что из этого следует.

Не видишь? Напряги воображение!

Когда я снова перевел все свое внимание на старого Мэтерса, то в первое мгновение подумал, что он заснул. Старик склонился над своей чашкой и, казалось, превратился в камень или одеревенел, став неодушевленным продолжением стула, на котором сидел. Веки безвольно опустились, почти полностью закрыв глаза. Правая рука безжизненно лежала на столе, словно про нее забыли. Я собрался с мыслями и обратился к Мэтерсу — резко, шумно:

— Может быть, вы наконец прямо ответите на прямой вопрос?

Старик шевельнулся, веки его дрогнули и слегка приподнялись.

— Нет, не отвечу, — сказал он.

Я, конечно, сразу вспомнил тонкие и проницательные наблюдения Джоан. Некоторое время я сидел и обдумывал одну мысль, вертя ее и так и эдак.

— Значит, вы не будете отвечать на прямой вопрос?

— Не буду.

Этот ответ мне понравился. Он показал, что общее направление моих мыслей хотя бы в чем-то совпадает с направлением мыслей старика, а то, что я уже почти веду с ним спор, свидетельствует: мы простые человеческие существа и можем нормально разговаривать. Я по-прежнему не понимал, что же переменилось во мне и вокруг меня, но теперь, по крайней мере, эта перемена не казалась такой ужасной.

— Ну хорошо, — продолжил я, — почему вы на все мои вопросы даете отрицательный ответ?

Старик пошевелился столь явственно, что я заметил это шевеление; он молча налил в свою чашку чаю и заговорил.

— Отвечать «нет», вообще-то говоря, лучше, чем отвечать «да», — говорил он, с одной стороны, тяжело и неторопливо, словно с трудом подбирал слова, но, с другой стороны, производил впечатление человека, которому очень хочется что-то сказать. Слова рвались у него изо рта так, словно они пребывали там в заточении тысячи лет, а теперь стремились поскорее обрести свободу. Мне даже показалось, что он испытал облегчение от того, что я вроде бы как вынудил его заговорить. Более того, на его лице появилось нечто вроде обращенной ко мне улыбки, но скорее всего то была не улыбка, а игра теней, отбрасываемых слабым светом, пробивающимся из окон, или светом подрагивающего огонька лампы. Старик сделал большой громкий глоток чаю, затем снова замер, уставившись на меня своими странными глазами. Они приобрели блеск, ожили, задвигались, как шарики, крутящиеся в желтых, морщинистых гнездах.

— Может быть, вы не откажетесь сказать мне, почему вы так думаете? — осторожно спросил я.

— Нет, не откажусь... В молодости я вел, прямо скажем, недостойный образ жизни... предавался постоянно всяким излишествам, то одно, то другое... моей главной слабостью было желание везде и всегда быть Первым... ко всему прочему, я состоял — чтобы не сказать в шайке — в небольшой группке дельцов, которая контролировала сбыт удобрений или, как их здесь называют, искусственного навоза.

При этих словах я тут же вспомнил Джона Дивни, ферму, пивную-закусочную, а потом мне вспомнился и тот страшный день, когда мы ждали старика в тумане у мокрой дороги. Тут во мне раздался голос Джоан, который на этот раз звучал сурово; он, казалось, нарочно ворвался в мои тяжкие воспоминания, чтобы прервать их:

Не надо спрашивать его о том, что он имел в виду, когда говорил о своем желании «везде быть Первым». Совсем не стоит слушать гадкие описания какого-нибудь порока или чего-нибудь еще в таком же духе. Просто спроси его, какое все это имеет отношение к ответам «да» и «нет».

— Это все очень интересно, но какое все это имеет отношение к ответам «да» и «нет»?

— Но пришло время, — продолжал Мэтерс свой рассказ, начисто проигнорировав мой вопрос, — когда я, к счастью, понял неправедность своей жизни и осознал, что плохо кончу, если не исправлюсь и не стану на путь праведный. Я, так сказать, ушел от мира с тем, чтобы смотреть на него со стороны, пытаться понять его и уяснить себе, почему с годами, по мере старения тела, мир кажется все более мерзким. И что, ты думаешь, мне открылось в результате всех моих размышлений?

Раз старик начал обращаться ко мне с вопросами, значит, решил я, дела идут все лучше, и это обрадовало меня.

— Ну и что же вам открылось?

— А вот то и открылось, что лучше отвечать «нет», чем «да».

Этот ответ, подумал я, кажется, возвращает нас к той точке, с которой мы начали.

Ничего подобного, совсем наоборот. Я начинаю соглашаться с ним. Можно привести много аргументов в защиту «НЕТ» как Общего Принципа. Попроси-ка его все же разъяснить, что он имеет в виду.

— А все-таки, что вы имеете в виду? — послушно спросил я.

— Когда я предавался размышлениям, я взял и разложил, так сказать, все свои грехи на столе, чтоб их удобнее было рассматривать. Как ты можешь догадаться, стол был очень большим.

Мне показалось, что он снова улыбнулся — на это раз не мне, а своей собственной шутке — сухой мимолетной улыбкой. Чтобы поддержать шутку, я хихикнул.

— Я очень тщательно изучил все свои грехи, взвесил их тяжесть, посмотрел на них со всех точек зрения. Я спрашивал себя, как же я мог пойти на такие тяжкие грехи, припоминал, где, когда и с кем я их совершал.

То, что он говорит — чрезвычайно душеполезно; каждое слово — целая, готовая проповедь. Слушай его, слушай очень внимательно и попроси продолжить свой рассказ.

Должен признать, что в тот момент я ощутил некое неопределенное шевеление то ли в животе, то ли совсем рядом с животом, словно бы Джоан изготовилась слушать, приложила палец к губам и подняла уши, до того висевшие по обеим сторонам головы, как у спаниеля, — боясь пропустить хоть единый слог из мудрых речений старика. А старый Мэтерс продолжал неспешно и тихо говорить:

— Я обнаружил: когда что-то делаешь, то делаешь это, потому что тебя попросили или предложили тебе сделать это, и просящим может быть кто угодно — или ты сам, или кто-нибудь другой, вне, так сказать, тебя. Надо заметить, что некоторые из поступающих предложений вполне хороши и похвальны, а некоторые — даже восхитительны. Но большинство из них плохи, более того, являются грехами, ну, в общепринятом понимании того, что такое грех. Я не очень мудрено изъясняюсь? Ты меня понимаешь?

— Прекрасно понимаю.

— Я бы сказал так: на три плохих предложения или просьбы приходится одно хорошее.

А я бы сказала, что одно хорошее приходится не меньше, чем на шесть плохих.

— Так вот, придя к такому пониманию, — продолжал старик, — я решил отвечать «нет» на каждое предложение, на каждый вопрос, на каждую просьбу, откуда бы они ни исходили — от меня самого или кого-нибудь другого вне меня. Это было простое решение, надежное и верное, но поначалу следовать ему было весьма трудно, иногда требовались героические усилия, чтобы не поддаться, и, представь себе, я ни разу не поддался, ну, не поддался полностью. Много лет прошло с тех пор, как я в последний раз сказал «да». Никто из ныне живущих, никто из когда-либо живших людей не отказал в таком количестве просьб и не дал столько отрицательных ответов, как я. Я отвергал, я не соглашался, я отказывался, я противился, я отрицал невероятное число раз.

Великолепная и исключительно необычная линия поведения. И вообще — все это исключительно интересно и благотворно-целительно. Каждое слово — целая, законченная проповедь. Исключительно, исключительно душеполезно и нравственно чисто.

— Исключительно интересно, — сказал я вслух, обращаясь к Мэтерсу.

— И вот что я еще скажу: такой жизненный принцип ведет к умиротворенности и создает чувство удовлетворенности. Тебе уже не задают лишних вопросов или вообще не задают вопросов, так как знают: ответ всегда будет один и тот же — «нет». А через некоторое время всякие мысли, которые заведомо обречены на неисполнение и неудачу, которые все равно будут отвергнуты, поленятся вообще прийти в голову.

— Но ведь бывает же так, что если от всего отказываешься, то лишаешь себя каких-то самых простых удовольствий, и жить тогда становится скучно, — начал я излагать мысль, которая не поленилась прийти ко мне в голову. — Ну вот, например, если бы я взял и предложил вам стаканчик виски, а вы бы...

— Те немногие знакомцы, с которыми я еще знаюсь, — перебил меня старик, — обычно проявляют достаточно предусмотрительности и такта и устраивают подобные предложения таким образом, что я могу оставаться верным своему принципу и в то же время принимать предлагаемый виски. Меня спрашивали — и не единожды, заметьте, — спрашивали так: не откажусь ли я от виски или от чего-нибудь там другого...

— И ответ был: нет, не откажусь?

— Ну конечно!

Джоан в ответ на это признание старика ничего не сказала, и я почувствовал, что оно пришлось ей не по нраву. Мне показалось, что ей стало как-то неловко и неудобно пребывать во мне. Похоже было, что и Мэтерса охватило какое-то беспокойство. Он склонился над чашкой, словно совершал какое-то таинство. Потом стал пить чай так, будто вливал его в пустую, гулкую бочку.

Истинный праведник.

Опасаясь, что приступ разговорчивости у старика неожиданно закончился, я решил растормошить его следующим вопросом:

— А не знаете ли вы, где сейчас тот черный металлический ящичек, который еще совсем недавно находился вон в той дыре под полом?

И я показал пальцем на отверстие в полу. Старик неопределенно покачал головой, но ничего не сказал.

— Вы отказываетесь сообщить мне, где теперь этот ящичек?

— Нет, не отказываюсь.

— А возражаете ли вы против того, чтобы я его взял?

— Нет, не возражаю.

— Ну, в таком случае, где же он?

— А как тебя зовут? — вдруг резко спросил старик.

Этот вопрос меня весьма озадачил. Он не имел никакого отношения к тому, о чем мы беседовали, но более всего меня поразила не его неуместность, а то, что при всей простоте вопроса я не мог на него ответить. Меня это потрясло — я не помнил, как меня зовут, не знал, кто я такой, не мог сказать, откуда явился, зачем нахожусь в этой комнате. Я понял, что ни о чем не могу сказать с определенностью, ни о чем, кроме одного — я наверняка знал, что ищу черный металлический ящичек. Ошибся: я знал еще, что старика, сидящего на стуле, зовут Мэтерс и что его убили ударами велосипедного насоса и лопаты. А вот имени своего я не знал.

— У меня нет ни имени, ни фамилии, — удрученно пробормотал я.

— Ну вот видишь, как же я в таком случае могу сказать тебе, где находится этот ящичек? Ведь ты даже и расписку в его получении подписать не сможешь! Так не положено. Это все равно, что бросать деньги на ветер или кольца дыма из трубки пускать. Если у тебя нет ни имени, ни фамилии, как же ты сможешь оформлять юридически заверенную бумагу?

— А разве это сложно — взять себе какие-нибудь имя и фамилию? — нашелся я. — Чем плохая фамилия — Дойл или Спилмэн? И Свини ничуть не хуже, и Хардимэн, и О’Гэра — тоже хорошие фамилии. Выбор есть, и большой выбор. В отличие от большинства других людей мне вовсе не обязательно носить одну и ту же фамилию.

— Мне не нравится фамилия Дойл, — пробурчал старик, но чувствовалось, что на самом деле ему все равно.

Выбирай фамилию Бари. Синьор Бари — знаменитый тенор. Когда великий певец появлялся на балконе собора Святого Петра в Риме, не менее полумиллиона человек собиралось на огромной плошали, чтобы его послушать. Вся пьяцца была забита народом так, что и яблоку негде было упасть.

К счастью, эти слова были слышны только мне и не слышны — в обычном понимании этого слова — никому другому. Мэтерс стал вглядываться в меня еще пристальнее.

— А какой твой цвет? — вдруг спросил он.

— Мой цвет?

Я растерялся, не понимая, что он имеет в виду.

— Ты что, разве не знаешь, что у каждого человека — и у тебя тоже — есть свой цвет?

— Эээ... ну... довольно часто мне говорят, что у меня красное лицо.

— Я совсем не это имею в виду.

Внимай каждому его слову. Наверняка он сейчас расскажет что-нибудь очень интересное. И поучительное.

Я понял, что мне следует подробнее расспросить старика про цвет.

— Вы отказываетесь пояснить свой вопрос о цвете?

— Нет, не отказываюсь.

Мэтерс плеснул еще чаю себе в чашку.

— Ты, без сомнения, должен знать, что у каждого ветра свой цвет.

Мне показалось, что старик зашевелился на своем стуле — наверное, примостился поудобнее, — и произвел на своем лице какие-то перемены, в результате которых оно приобрело выражение чуть ли не мягкости и благожелательности.

— Нет, ничего такого я не замечал, — вынужден был признать я.

— Знай же, в литературах всех древних народов можно обнаружить свидетельства того, что древним было известно, что у каждого ветра есть свой цвет[6]. И да будет тебе известно, что имеются четыре основных ветра и восемь дополнительных ветров — и у каждого свой цвет. Ветер с востока — фиолетовый, а с юга — серебристый. Северный ветер непроницаемо черен, а западный — янтарного цвета. В давние времена люди обладали способностью воспринимать эти цвета, они целыми днями сидели на пригорках и наслаждались цветастой красотой ветров. Они видели, как ветер поднимается и утихает, как меняет он оттенки. Они созерцали великолепное зрелище, когда несколько ветров смыкаются, сходятся вместе и перемешиваются, и тогда цвета их переплетаются, как ленты, которыми украшают свадьбу. И можешь не сомневаться — наблюдать все это было занятием неизмеримо более достойным, чем сидеть, уставившись в газету. А у дополнительных ветров — цвета неописуемой изысканности, мягкости и нежности: красновато-желтые, серебристо-фиолетовые, серовато-зеленые, с оттенками черного и коричневого. Трудно себе вообразить нечто более утонченно-прекрасное, чем поля, леса, холмы, покрытые муравой, на которые проливается легкий, благодатный дождик, подкрашенный красновато-желтым юго-западным ветерком!

— А вы сами видите все эти цвета?

— Нет, не вижу.

— А вот вы меня спросили про мой цвет... А как человек обретает свой цвет?

— Цвет человека, — медленно произнес старик, — зависит от цвета ветра, преобладающего в его дыхании.

— А разрешите полюбопытствовать — каков ваш собственный цвет?

— Светло-желтый.

— Если я вам не надоел своими расспросами, позвольте поинтересоваться, какой смысл в том, чтобы знать свой цвет или вообще в том, чтобы иметь его?

— Большой смысл. По цвету, например, можно определить продолжительность жизни. Желтый свидетельствует о долгой жизни, и чем светлее оттенок, тем лучше.

Это исключительно интересно и поучительно. Каждое предложение — это целая, законченная проповедь. Попроси его разъяснить все подробнее.

— Сделайте милость, объясните, пожалуйста, подробнее.

— Все дело в том, чтобы вовремя получить маленькую рубашечку, — сказал старик, но я не понял его объяснения.

— Маленькую рубашечку? Какую рубашечку? И причем здесь...

— Да, да, маленькую рубашечку. Дело вот в чем. Когда я родился, в доме присутствовал один полицейский, у которого был дар видеть ветер. Дар этот, должен вам сказать, становится все более редким. Так вот, сразу после того, как я появился на свет, он, этот полицейский, вышел из дома — того дома, где я родился, — чтобы выяснить, какого цвета был ветер, преобладающий на холме, на котором стоял дом. А у него с собой имелась загадочная сумка, полная каких-то бутылок, бутылочек, отрезков материи, и еще у него был с собой набор портновских принадлежностей. Через минут десять полицейский вернулся в дом, и в руке он держал маленькую рубашечку. Он сказал, что эту рубашечку моя мать должна надеть на меня, что она тут же и сделала.

— А где он взял эту рубашечку? — удивился я.

— Как где? Он сам ее и сделал, тайно от всех, на заднем дворе, думаю, что скорее всего в коровнике. Рубашечка была тоненькая и легонькая, как паутинка. И сделана она была из такого тонкого материала, что простым глазом ее и не увидишь, а чтобы увидеть, надо держать ее против светлого неба, хотя, конечно, случайно край ее можно заметить и без того, чтобы выставлять ее на свет. Рубашечка, должен вам заметить, была наичистейшего, наисовершеннейшего светло-желтого цвета. Знаете, у каждого цвета есть сердцевина и верхняя кожица. Так вот, рубашечка была оттенка такой верхней кожицы светло-желтого цвета. Вам понятно?

— Понятно, — неуверенно сказал я, хотя мне и не было понятно.

Изумительно красивая история.

— И с тех пор каждый раз в день моего рождения, — продолжал Мэтерс, — мне дарили подобную рубашечку, подобную той, которую на меня надели, как только я родился. Но рубашечки я не снимал, а надевал одну поверх другой. Рубашечки эти не просто тонкие, и не просто невероятно прочные, и не просто растягивающиеся — они еще почти совершенно прозрачные. Когда мне исполнилось пять лет, — а значит, на мне уже было надето пять рубашечек, одна поверх другой, — мне все равно казалось, что я совершенно голый, хотя, надо признать, нагота моя была несколько необычного желтоватого оттенка. А поверх всех рубашечек я, конечно, мог надевать любую другую одежду. Обычно я надевал пальто. И каждый год получал новую рубашку.

— А кто же вам их дарил? — поинтересовался я.

— Полиция. Пока я был мал, мне их доставляли прямо на дом, а потом, когда подрос, то сам ходил за ними.

— Хорошо, это мне более или менее понятно, но не понятно, как все это может помочь определить продолжительность жизни? — недоумевал я.

— Сейчас расскажу. Какой у тебя цвет, такой будет у тебя и рубашечка, которую получаешь сразу после рождения. Рубашечка точно соответствует твоему цвету, но цвет этот пока почти незаметен. Каждая следующая рубашечка будет более насыщенного цвета, который все легче различить. Вот я, например, в свое пятнадцатилетие получил ярко-желтую рубашку — чистого-чистого желтого цвета. А ведь рубашечка, надетая на меня сразу после рождения, была такого светлого оттенка желтого цвета и такой прозрачной, что, можно сказать, была невидимой. Теперь мне уже под семьдесят, и цвет моей рубашки сделался уже светло-коричневым. Цвет всех последующих рубашек, которые я буду получать на дни рождения в будущем, будет становиться все темнее и темнее — сначала он сделается темно-коричневым, потом цвета неполированного, матового, потемневшего от времени красного дерева, и так, постепенно, цвет будет приближаться к очень темному оттенку коричневости — ну, такого цвета как портер.

— Вы имеете в виду крепкое черное пиво?

— А что еще я мог бы иметь в виду? Иными словами — каждая последующая рубашка, получаемая в день рождения, будет темнее предыдущей, пока не станет на вид совсем черной. И наконец придет тот год, когда в день рождения я получу рубашку полностью, по-настоящему черную. Вот тогда я и умру.

Нас с Джоан услышанное весьма поразило. Некоторое время мы молча предавались размышлениям. Наверное, Джоан пыталась определить, как рассказанное стариком соотносится с тем уважительным отношением, которое она испытывает по отношению к религии, и с другими ее жизненными и моральными принципами. После довольно продолжительного обдумывания я наконец сумел облечь свой вопрос в слова.

— Означает ли это, что если собрать вместе рубашки, которые должны быть получены за всю жизнь, и посчитать их, то, учитывая, что каждая рубашка соответствует году жизни, их общее количество укажет, сколько лет жизни отпущено человеку?

— Да, теоретически это так, — подтвердил старик мое столь пространно высказанное предположение, — но практическое осуществление такого подсчета сопряжено с двумя затруднениями. Первое затруднение: полиция никогда не выдаст все причитающиеся человеку рубашечки сразу, в один прием, по той простой причине, что если все будут знать время своей смерти, это нанесет ущерб обществу. Отказываясь выдать все рубашки сразу, будут ссылаться на возможные нарушения общественного порядка, рост преступности и Бог знает на что еще. А второе затруднение связано с растягиванием.

— Каким еще растягиванием?

— А вот таким: рубашки эти, как я уже сказал, раз надев никогда более не снимают, с самого рождения. Поэтому, взрослый человек носит и ту рубашку, которую надели на него сразу после его рождения, и все последующие. Но ведь это значит, что самая первая, самая крошечная рубашечка невероятно растянется и станет кто знает во сколько раз больше, чем была. Может, и в сотню раз больше. А раз так, то и цвет ее станет во много раз бледнее, чем он был поначалу. Но как ты понял, точно так же будут растягиваться и все остальные рубашки, вернее все те, которые надеваются, пока человек растет, а как перестает расти, так рубашки он уже получает своего постоянного размера. Итак, всего у нас получается приблизительно двадцать рубашек, которые сильно растягиваются, у кого больше, у кого меньше.

Интересно, можно ли предположить, что все эти, надетые одна поверх другой, рубашки, сделаются непрозрачными при достижении половой зрелости?

Я напомнил Джоан: сверху всегда можно надеть что-нибудь еще, например пальто.

— В таком случае, надо ли это понимать так, — спросил я, — что когда вы говорите о возможности определять продолжительность жизни человека, так сказать, по цвету рубашки, вы имеете в виду скорее то, что можно лишь приблизительно оценить, будет ли жизнь долгой или короткой?

— Да, именно так это и нужно понимать, но если хорошо пошевелить мозгами, то можно сделать не приблизительные, а очень точные предсказания. Начнем с того, что некоторые цвета изначально лучше или хуже, чем другие, в смысле того, какую продолжительность жизни они предрекают. К примеру, пурпурный цвет или бордовый — это плохо, потому что эти цвета пророчат раннюю могилу. А вот розовый — это отлично. Некоторые оттенки зеленого и голубого — тоже совсем неплохо. Однако, если такие цвета преобладают при рождении, это свидетельствует о том, что дул ветер, который приносит плохую погоду, возможно даже сильную грозу, с громом и молнией. К тому же такие цвета часто предупреждают о том, что в жизни будут возникать определенные затруднения. Ну, например, мужчина с таким цветом часто затрудняется устроить для обоюдного удовольствия все так, чтобы женщина кончила как раз вовремя. Вот так-то. Как ты, наверное, знаешь, в жизни чаще всего бывает так, что хорошее и приятное соседствует с чем-то плохим и неприятным.

Как здорово, просто восхитительно. Все учтено, все схвачено!

— Вот вы говорили о том, что рубашки эти выдаются полицейскими. Что же это за полицейские такие?

— Могу сказать. Это сержант Отвагсон и еще один полицейский, по фамилии МакПатрульскин. Есть еще и третий, его фамилия Лисс, но он исчез вот уже двадцать пять лет тому назад, и с тех пор о нем ничего не слышно. Первые двое находятся у себя в казарме — там же и полицейский участок, у нас так заведено — и, насколько мне известно, работают на этом участке вот уже много сотен лет. Надо полагать, что у них, у этих полицейских, исключительно редкий цвет, такой, что глаза обыкновенного человека и увидеть его не в состоянии. Хочу отметить также, что все они обладают даром видеть ветер в цвете.

Едва я услышал об этих полицейских, как мне в голову откуда ни возьмись прилетела светлая мысль. Судя по всему, эти полицейские знают все, и для них, конечно же, не составит никакого труда разузнать, где находится черный металлический ящичек и потом сказать мне! Я все острее чувствовал, что не успокоюсь до тех пор, пока не буду держать его в руках.

Вернувшись из своих размышлений к сидящему рядом Мэтерсу, я бросил на него быстрый взгляд и увидел, что он, погрузившись в молчание, снова застыл в неподвижности. Блеск начисто исчез из его глаз, они потухли, а правая рука, безвольно лежавшая на столе, казалась совершенно мертвой.

— Побеспокою вас еще одним вопросом. А эта казарма или участок находится далеко отсюда? — рискнул спросить я.

— Нет, — глухо и едва слышно ответил Мэтерс. И я решил тут же, без промедления, отправиться на поиски казармы. Но я не поднялся сразу же со стула и не бросился из дома Мэтерса искать ее — я обратил внимание на то, что в комнате опять произошла какая-то перемена, и стал оглядываться, пытаясь определить, какая же. Унылый свет лампы, поначалу слабенький и освещавший лишь тот угол, в котором сидел старик, окреп, потерял свою унылость и приобрел насыщенность, сделался ярко-желтым и наполнил собою всю комнату. А внешний свет, кое-как пробивавшийся в мутное окно, настолько поблек и разжижился, что влияние его в комнате стало совершенно незаметным. Когда я глянул в окно, то невольно вздрогнул — солнце садилось в том же месте, в котором всходило! Я точно помнил, что то окно, через которое я забрался в дом, выходило на восток, а судя по расположению той, первой комнаты, в которую я попал через окно, и этой, в которой я теперь находился, обе они имели окна, выходящие на восток. Забравшись внутрь дома, я оглянулся — это я отлично помнил — и увидел, что не так давно взошедшее утреннее солнце проглядывает сквозь не очень плотные тучи, золотя их свежим светом. А теперь я видел догорающий закат, окрашенный в жиденькие красноватые тона. Что же получается? Солнце, что ли, взобралось немного в небо, а потом решило скатиться туда же, откуда взошло? И неужели я уже провел в этом доме столько времени? Пришла вечерняя темнота, а вслед за ней, подумал я, и ночь вскорости подкатит. А это значит, что к тому времени, когда я доберусь до казармы, полицейские уже улягутся спать. К тому же на ночь глядя вряд ли стоит беспокоить незнакомых людей своими расспросами. Взвесив все это, я решил отправиться в казарму на следующий день, с утра пораньше. Обдумав все и приняв такое решение, я снова обратился к старому Мэтерсу:

— Будете ли вы возражать против того, чтобы я поднялся на второй этаж и устроился на ночь в какой-нибудь из комнат? Я думаю, там у вас найдется лишняя кровать для меня? Домой идти поздно, да и к тому же похоже на то, что вот-вот пойдет дождь. Так не будете возражать?

— Нет, не буду, — едва слышно проговорил старик.

Уходя, я бросил на него последний взгляд. Старик сидел совершенно неподвижно и остановившимся взглядом смотрел на свою чашку. Я стал испытывать к нему нечто вроде симпатии, и мне стало даже жалко, что его убили. И на душе стало легче — облегчение принесла непонятно откуда взявшаяся уверенность в том, что вскоре я заполучу заветный черный ящичек. Но я не буду сразу же расспрашивать полицейских о «черном ящичке» так вот прямо и открыто. Я схитрю. Утром пойду в казарму и заявлю о пропаже своих золотых американских часов.

Возможно, именно эта нелепая ложь и привела ко всем тем, мягко сказать, неприятностям, которые на меня посыпались. Дело в том, что у меня никогда не было американских часов.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Девять часов спустя я, стараясь производить как можно меньше шума, выскользнул из дома Мэтерса и направился к большой дороге. Небеса окрасились в цвета раннего утра, рассвет, заражая собою все более обширные пространства небесной тверди, быстро проникал повсюду. Птицы небесные, хотя уже и проснулись, пока еще лениво перепархивали с ветки на ветку огромных царственных деревьев, листву которых мягко теребил первый утренний ветерок. Настроение у меня было отличное, я горел желанием пережить какое-нибудь захватывающее приключение. Да, я не знал, как меня зовут, я не знал откуда я явился, но зато я знал, что черный ящичек уже практически у меня в руках. Полицейские скажут мне, где он находится. Даже по самой осторожной оценке в нем должно находиться ценных бумаг на сумму не менее десяти тысяч фунтов стерлингов! Причем таких бумаг, которые очень легко и охотно обмениваются на наличные. Я шел быстрым, бодрым шагом, чувствуя себя почти счастливым.

Узкая, старая, белесая, твердая под ногой дорога была исполосована тенями, словно шрамами. В легкой дымке раннего утра дорога бежала на запад, ловко проскальзывая меж холмов, наведываясь в городки и деревушки, иные из которых располагались совсем в стороне. Наверное, эта дорога была одной из самых древних в мире. Трудно было бы вообразить времена, когда ее еще не существовало, до того ладно располагались вдоль нее и деревья, и высокие холмы, и открытые пространства торфяников, расставленные искусной рукой самым восхитительным образом. И если бы не эта дорога, с которой можно наслаждаться открывающимися пейзажами, то никакого толку от всех этих красот и не было бы.


Де Селби пишет много интересного о дорогах[7]. Дороги, считает он, являются наидревнейшими творениями рук человеческих, на много сотен лет более древними, чем какие бы то ни было каменные сооружения, воздвигнутые человеком, которые, как вехи, отмечают его путь в истории. Тяжелая поступь времени, пишет де Селби, растаптывает и сглаживает все, однако дороги, крепкой сетью опутавшие весь мир, под его безжалостной стопой становятся лишь тверже, лучше и долговечнее.

Как бы между прочим де Селби упоминает об «искусстве чтения дорог», поразительно высоко развитом у древних кельтов. В древние времена, рассказывает де Селби, кельтские мудрецы могли с величайшей точностью установить, сколько людей прошло по дороге предыдущей ночью, даже если двигалось целое войско, не говоря уже о небольшом отряде. От их испытующего и все познающего взора ничего не могло укрыться, и по состоянию следов и по их особенностям определялось не просто количество пеших и конных, но и то, какое вооружение имелось у врагов, большие или малые щиты они несли, длинные или короткие копья были у них в руках. Выяснив все это, кельтские мудрецы могли точно сказать, сколько воинов и с каким вооружением нужно отрядить, чтобы наверняка уничтожить врагов. В другом месте[8] де Селби отмечает, что у хорошей дороги всегда есть, так сказать, свое собственное лицо, свой характер, своя судьба; дорога самой своей сутью дает скрытый намек на то, что она куда-то ведет, будь-то на запад или на восток, уходит, но не возвращается.

Такая дорога, говорит де Селби, доставляет путешественнику истинное удовольствие; дорога услаждает взор, каждый ее поворот открывает новый вид, она позволяет двигаться с такой легкостью, словно ты постоянно скатываешься по мягкому уклону вниз. Но если путешествуешь по направлению на восток по дороге, ведущей на запад, то будешь постоянно поражаться неизменной унылости открывающихся видов и великому количеству подъемов, встающих на пути с единственной целью — утомить путешественника и перетрудить и так уже натруженные ноги. Если дорога, дружески расположенная к путешественнику, приведет его в незнакомый город с запутанной сетью кривых улочек, тогда, несмотря на то, что из города ведет множество других дорог и все — к совершенно незнакомым местам, добрая дорога, благоговеющая к нашему путешественнику, тут же отыщется — ибо обладает особыми приметами, позволяющими узнать ее среди любого количества других дорог, — и уверенно выведет на верный путь.


Я шел размеренным и неспешным шагом, думая передней частью мозга, задней же его частью восхищаясь удивительными и обильными красотами, которые открывались мне в то раннее утро на каждом шагу. Воздух был чист, густ, бодрил и опьянял как вино. Мощное присутствие этого бальзама ощущалось во всем — потоки воздуха весело играли зелеными листьями дерев и высокими стеблями травы, без устали выстраивали и перестраивали облака в небе, обвеивали большие валуны, четче выделяя их очертания и тем самым сообщая им некое дополнительное достоинство, и наполняли жизнью все в этом мире. Солнце, оставив далеко позади то место, где оно ранее пряталось, и круто вскарабкавшись на большую высоту, но еще не достигнув высшей точки своего движения по небу, щедро и благодатно изливало на мир потоки чарующего света и трепетные волны тепла, обещавшие жару.

Идя вдоль низкого забора, окружавшего поле, я набрел на калитку и уселся на приступке, чтобы немного передохнуть. В то утро ко мне в голову непонятно откуда забредали всякие удивительные мысли, и, просидев у калитки совсем недолго, я оказался ввергнутым ими в огромное удивление. Особенно меня удивило то, что я вспомнил, кто я такой есть в смысле того, чем занимаюсь, где живу, вспомнил своих знакомых, но, к великому сожалению, не вспомнил ни своего имени, ни фамилии. Вспомнил я и человека по имени Джон Дивни, вспомнил и то, как мы жили под одной крышей, кого и как ждали зимой у дороги, стоя под деревьями, с которых капало. Это зимнее воспоминание подвело меня к мысли о странности того обстоятельства, что вот теперь я сижу прекрасным утром у дороги в окружении буйной и благодатной зелени, и ничего зимнего в природе уже нет. Не только в открывающихся мне видах не было ничего зимнего, но и поля, и леса, и холмы, окружавшие меня, выглядели совершенно незнакомыми. Действительно, странно все как-то — вот вчера утром я вышел из дому, далеко вроде бы не забирался, а значит, нахожусь от своего дома всего в нескольких часах ходьбы, а тем не менее похоже, что я забрел в места, которые никогда раньше не видел и о которых даже никогда ничего не слышал. Как так могло получиться, оставалось мне совершенно непонятным, ибо, хотя жизнь моя проходила в основном за чтением книг и в прочих ученых занятиях, я, невзирая на свою деревянную ногу, исходил во время прогулок все дороги в окрестностях своего дома, и мне казалось, что я прекрасно представляю себе, куда эти дороги ведут. Незнакомость того, что меня окружало, была какой-то особенной, и чувство, которое она вызывала, начисто отличалось от того чувства, которое возникает, когда попадаешь в незнакомые места, ранее никогда не посещавшиеся. Все вокруг меня казалось слишком уж приятным для глаз, слишком совершенным, слишком утонченно сработанным. Все, что видел глаз, имело совершенно ясные и законченные очертания — никакой размытости ни в чем, никакой слитности или нечеткости. Краски полей и торфяников пленяли своей нежностью, а зеленость всей зелени иначе как божественной не назовешь. Деревья расставлены столь заботливо и искусно, что даже у человека с самым придирчивым взглядом их расположение и общий вид вызвали бы искренний восторг. Все пять чувств ублажались и с большой охотой и даже с восторгом выполняли то, что им положено выполнять. Несказанное, острейшее удовольствие доставлялось уже одним простым вдыханием воздуха-бальзама. Я находился в местности, несомненно мне незнакомой, но, несмотря на удивление и недоумение, которые теребили и смущали мой ум, чувствовал себя отменно, пребывал в наипрекраснейшем расположении духа и предвкушал скорейшее завершение своего дела. Я не сомневался, что ценное содержимое черной шкатулки, местонахождение которой мне вскорости откроют, обеспечит мне безбедную жизнь в своем собственном доме, а потом, когда тихая моя жизнь войдет в свою колею, я всегда смогу, когда мне заблагорассудится, прикатить в эти удивительные места на своем велосипеде и тогда уже, не спеша, обстоятельно, попробую разобраться, в чем же заключается их явственная, но трудно уловимая необычность.

Я поднялся с приступка и снова бодро зашагал по дороге. Приятная ходьба ничуть меня не утомляла. Я чувствовал уверенность в том, что не вызываю сопротивления у дороги — она охотно шла вместе со мной.

Предыдущим вечером, уже лежа в постели, я долго обдумывал то непонятное положение, в котором столь неожиданно оказался, и вел беседу со своею новообретенною душою, беседу, которую кроме меня и Джоан никто бы не услышал, даже если бы находился совсем рядом. Как ни странно, мысли мои занимало не то обстоятельство, что я пользуюсь гостеприимством человека, которого сам же и убил своей лопатой (по крайней мере, я был убежден, что убил его, но как было на самом деле, мне трудно сказать), — беспокоило меня прежде всего исчезновение из моей памяти собственных имени и фамилии. Невероятно мучительно знать, что у тебя имеются и имя, и фамилия, но ты их забыл. Ведь у каждого человека есть хоть какое-нибудь имя. Некоторые имена и фамилии представляют собой не что иное, как случайные словесные ярлыки, прозвища, когда-то, в незапамятные времена, относившиеся к внешности человека. Иные имена и фамилии имеют чисто генеалогическое происхождение — например, сын такого-то, — но большинство имен и фамилий все же позволяют составить некоторое мнение о родителях человека, носящего ту или иную фамилию, о нем самом, да и к тому же открывают восхитительные возможности подписываться под юридически оформленными документами[9]. Даже у собаки есть кличка или имя, которое позволяет выделять ее среди других! Даже у моей души, которую никто и никогда не видел застывшей у стойки пивной или путешествующей пешком по дороге, для выделения себя среди других душ не возникло никаких затруднений в приобретении имени.

Совсем непросто понять, почему обо всех загадочных и пугающих странностях, происходивших со мною, я размышлял с какой-то удивительной беспечностью. Непроглядно черная безымянность, вдруг опустившаяся на человека, достигшего срединной точки своего жизненного пути, и сделавшая его никем, должна бы вызвать, по меньшей мере, беспокойство. Не менее неприятно и то, что потеря имени может являться свидетельством нарушений рассудка. Но все это меня нисколько не заботило. По вей видимости, необъяснимое, восторженное возбуждение, которое вызывало во мне все, что я видел вокруг себя, обращало утерю имени и приобретение анонимности в своего рода шутку. Не оставило меня и искреннее любопытство, ведущее к размышлениям о том, как это меня угораздило потерять собственное имя, и к гаданиям о том, обрету ли я его когда-нибудь снова.

Я продолжал шагать по дороге, пребывая все в том же приятном и умиротворенном состоянии, но уже чувствуя, как из глубин сознания торжественно поднимается один из тех вопросов, на который я не мог найти ответа предыдущим вечером. Вопрос, конечно же, был связан с отсутствием у меня имени. А что если действительно взять себе какое-нибудь имя? И я, полусерьезно-полушутя, стал перебирать в уме имена и фамилии, которые бы мне подошли:

Хью Мюррей,

Константи Петри,

Питер Смолл,

Синьор Бениамино Бари,

Достопочтенный Алекс О’Браннигэн,

Курт Фрейнд,

Господин Джон П. де Салис, магистр наук,

Доктор Солвей Гарр,

Бонапарте Госворт,

Ноги О’Хэгген...

Синьор Бениамин Бари, мечтательно сказала Джоан, выдающийся тенор. Перед премьерой оперы в Ла Скала, с участием великого тенора, полиция вынуждена была дубинками разгонять толпу, стремившуюся прорваться в театр. Да, тогда перед Ла Скала происходили поразительные вещи. Когда дирекция театра объявила, что стоячих мест больше нет, не менее десяти тысяч человек — собравшихся у театра почитателей таланта певца — пришли в большое волнение и бросили сметать полицейские кордоны в попытке пробиться ко входам в театр. Полиции пришлось трижды оттеснять беснующуюся толпу. В столкновениях несколько тысяч человек получили телесные повреждения, 79 человек были смертельно ранены. Констеблю Петеру Кауттсу было нанесено тяжелейшее увечье в паху, от которого он уже вряд ли когда-либо оправится. Безумие охватило и современных патрициев, находившихся в театре: когда великий тенор закончил петь, овации, грозившей разрушить театр, не было конца. Певец в тот вечер действительно был в ударе, его голос звучал непревзойденно. В начале представления в богатой насыщенности его голоса слышалась некоторая хрипотца, что наводило на мысль о возможной простуде, — в таком, несколько заниженном ключе он спел бессмертную арию «Che Gelida Manina», любимую арию любимого всеми Карузо. По мере того как Бари все более воодушевлялся исполнением своей божественной миссии на сцене, переливы его голоса приобретали качество драгоценностей, которые он щедро бросал в зал. Голос певца, как золотой дождь, сыпался на всех собравшихся в театре, проникая до самых глубин души. А когда он взял высокое СИ — самое высокое из всех возможных, — казалось, небеса и земля сплавились воедино в порыве неописуемого восторга. Публика вскочила на ноги и стала громогласно приветствовать великого артиста — на сцену полетели шляпки и шляпы, программки, цветы и коробки шоколадных конфет.

Большое спасибо за интересный рассказ, пробормотал я, улыбаясь. Меня действительно изумило это повествование.

Возможно, в этом рассказе есть какие-то преувеличения, но в целом он может служить своего рода намеком на те притязания на величие, на то необъятное тщеславие, которые мы втайне позволяем себе иметь.

Неужели в нас действительно таится столько тщеславия?

Еще бы! Возьми хотя бы эту историю с доктором Солвеем Гарром. Герцогиня падает в обморок. Среди присутствующих есть врач? Сквозь толпу пробирается, спокойно и с достоинством, высокий худощавый человек. У него длинные, аристократические, нервные пальцы и седые волосы, цвета благородной стали. Вокруг него — бледные, напуганные лица. Врач тихим, но не терпящим возражения голосом отдает несколько точных, коротких распоряжений. Не проходит и пяти минут — и все, что требуется, сделано. Бледная, но уже улыбающаяся графиня шепчет слова благодарности. Мгновенно и верно поставленный диагноз и предпринятые необходимые действия предотвратили еще одну возможную трагедию. Небольшой зубной протез был извлечен из горла герцогини. Все восхищены этим человеком с тихим, властным голосом, стоящим на страже здоровья людей. Его Светлость, которому сообщили об обмороке, немедленно прибывает на место происшествия, но как ни спешит он, все равно застает свою супругу уже вполне оправившейся. Счастливое завершение пренеприятнейшего случая. Его Светлость открывает чековую книжку и выписывает чек на тысячу гиней в знак благодарности[10]. Его Светлость ценит профессионализм: примите, сударь, маленький знак уважения. Чек принимают с поклоном, но тут же разрывают на тысячу крошечных кусочков. Медикус улыбается. Дама в голубом в глубине зала начинает петь «Да Снизойдет Мир на Тебя!» — и этот гимн, который подхватывает все большее число людей, звучит все громче и искренне, несется в тихие ночные пространства, никого не оставляя равнодушным, исторгая слезы из глаз, наполняя сердца трепетным чувством. Пение постепенно затихает. Доктор Гарр улыбается, доброжелательно-неодобрительно качая головой.

Спасибо, все, примеров достаточно, сказал я. Я продолжал свой путь, уже ни о чем более не беспокоясь. Солнце быстро созревало в жаркий плод в восточной стороне неба, и великая жара начала изливаться на землю, все волшебно преображая и придавая всему, включая и меня самого, особую, мечтательную, убаюкивающую красоту, наполненную грезами. Мягкая мурава, застилающая землю вдоль дороги, и сухие тенистые ложбинки стали манить, приглашая отдохнуть. От жары поверхность дороги спекалась в твердый камень, и идти становилось все более утомительно. Пройдя еще некоторое расстояние, я решил, что казарма должна быть уже где-то поблизости, а для выполнения задачи, стоявшей передо мной, мне неплохо было бы еще раз отдохнуть. Я остановился, огляделся, присмотрел подходящую сухую канаву и забрался в нее. День, по существу, еще только начинался, поэтому, хотя солнце светило вовсю, настоящая жара еще не наступила. Канава заросла высокой травой, и лежать в ней было все равно что на пуховой перине. Я растянулся в канаве, несколько оглушенный солнцем. В мои ноздри проникали тысячи разных запахов, вызывая тысячи приятных ощущений, — запахи сена, запахи травы, более нежные запахи цветов, проникавшие в мою канаву откуда то издалека, а прямо из под головы исходили бодрящие запахи вечной земли. День был еще совсем молод, он только начинал жить, он был полон света, в нем был весь мир. Без устали чирикали птички, отправляясь по своим делам, проносились надо мной и возвращались домой иным путем невиданных размеров пчелы. Глаза мои были сомкнуты, а в голове гудело от быстрого вращения вселенной. Полежав совсем немного, я почувствовал, что все мысли покидают меня, и погрузился в сон. Проспал я в канаве довольно долго; я был недвижим и лишен каких-либо ощущений, как и моя тень, спавшая рядом со мной.

Когда я проснулся, день уже состарился, а совсем неподалеку от меня сидел человек небольшого роста и смотрел на меня. В нем было нечто хитро-затейливое, эдакое особенное и прищуренное, он курил хитрую трубку, а рука, державшая ее, слегка дрожала. И глаза у него были хитрые — наверное, оттого, что ему постоянно приходилось быть начеку и все время глядеть по сторонам, нет ли поблизости полицейских. У него были весьма необычные глаза — явного отклонения от точной, так сказать, юстировки, в них не было, но возникало впечатление, что глаза эти не в состоянии глядеть прямо на все прямое; не знаю, была ли эта любопытная неспособность удобным приспособлением, чтобы сподручнее глядеть на все кривое. Я знал, что этот человек смотрит на меня, не по тому, что встретил его взгляд, а потому, что голова у него была повернута в мою сторону — встретиться глазами с ним, столкнуться взглядами, было просто невозможно. Человек этот, как я уже сказал, был небольшого роста, был бедно одет, а на голове у него примостилась суконная кепка оранжево-розового цвета. Он сидел, повернув голову в мою сторону, и не произносил ни слова. Его присутствие вызывало во мне какое-то глухое беспокойство. Интересно, спросил я себя, и давно он тут сидит?

Поостерегись. Исключительно скользкая личность.

Я засунул руку в карман, чтобы проверить, на месте ли мой бумажник. Бумажничек мой был на месте, гладенький, тепленький, как рука хорошего друга. Удостоверившись, что меня не ограбили, я решил поговорить с тем человеком радушно и вежливо, спросить его, кто он такой и не может ли он сказать мне, где находится казарма. Я принял решение не отвергать какой бы то ни было помощи, откуда бы она ни исходила, если она в какой бы то ни было степени, пусть и в самой малой, могла бы посодействовать мне в поисках черного сундучка. Но я не спешил начинать расспросы и попробовал напустить на себя таинственный вид, подобный тому, какой он сам напустил на себя.

— Удачи вам, — начал я.

— И вам пусть можется, — угрюмо буркнул маленький человек.

Спроси, как его зовут, чем он занимается и заодно поинтересуйся, куда он направляется.

— Мне не хотелось бы проявлять излишнее любопытство, но правильным ли было бы мое предположение, что вы ловец птиц?

— Нет, я не ловец птиц.

— Жестянщик?

— И не жестянщик.

— Просто путешествуете?

— Нет, я не путешественник.

— Скрипач?

— И не скрипач тоже.

Я улыбнулся ему несколько растерянно, но дружелюбно и сказал.

— Вы знаете, вы весьма хитро выглядите, трудно определить, кто вы, нелегко догадаться, чем вы занимаетесь. С одной стороны, вы выглядите вполне довольным собой, но с другой стороны, создается впечатление, что вы чем-то недовольны. Что вас не устраивает в этой жизни?

Маленький человечек пускал в мою сторону клубы табачного дыма, по форме похожие на мешки, и по-прежнему не сводил с меня своего взгляда, направленного из-под кустистых бровей, нависших над глазами.

— Разве это жизнь? — вдруг сказал он. — Я прекрасно обошелся бы и без нее. От нее удивительно мало пользы. На что эта жизнь годится? Ее нельзя есть, нельзя пить, ее нельзя затолкать в трубку и выкурить, она не укрывает от дождя, ее не обнимешь ночью, не разденешь, не уложишь в постель после того, как целый вечер дул черное пиво и уже накалился так, что тебя прямо трясет от страсти. Жизнь — это просто большое недоразумение, и лучше было бы вообще обходиться без нее. Без жизни можно обходиться точно так же, как и без ночного горшка и без французского бекона.

— Изумительная у нас беседа, под стать этому отличному дню, такому яркому и солнечному, — позволил я себе открытую иронию. — В небе солнце бушует, льет на нас свое тепло, ублажает наши уставшие застывшие косточки.

— Без жизни можно обходиться точно так же, как можно обходиться и без перин, — бубнил свое маленький человечек, словно и не услышав моего замечания, — как можно обходиться и без хлеба, произведенного этими машинами, которые приводятся в действие паром. Жизнь, говоришь? А на что она нужна, эта твоя жизнь?

Объясни ему, что жизнь полна трудностей и тяжелых испытаний, но при этом подчеркни, что она в основе своей и прекрасна, и сладостна, и достойна того, чтобы жаждать ее.

Прекрасна и сладостна?

Прекрасны цветы весной и сладостен их запах, прекрасны славные человеческие свершения, песни птиц летним вечером... да ты и сам знаешь, что делает жизнь прекрасной.

Да, но вот в отношении сладостности жизни я не уверен.

— Действительно, весьма трудно определить, какой она должна быть, — сказал я, обращаясь к маленькому человечку, — и вообще, очень трудно дать определение тому, что такое жизнь, но если считать, что ее надо прожить ради получения удовольствия, то, как я слышал, лучше обитать в городе, чем в деревне. Говорят, что жизнь эту особенно хорошо проводить в некоторых местах Франции. А вы обращали внимание на то, что особенно много жизни в кошках, когда они еще совсем молодые?

Мне показалось, что теперь его глаза смотрели на меня сердито или обиженно.

— Ну что такое жизнь? Сколько людей и сколько раз, по сто лет кряду пытались понять, что же это такое, а потом в голове начинает образовываться какое-то понимание, можно уже прикидывать, что да как, и тут раз — становишься немощным и больным, укладываешься в постель и помираешь. Вот тебе и вся жизнь. Сдохнешь, как дряхлая собака, которую отравили, чтоб под ногами больше не мешалась. Самая опасная штука — эта жизнь, это тебе не табак, заложить ее нельзя, денежек не дадут. Живешь, живешь, а потом она тебя — раз, и прихлопнет. Жизнь — странная штука и вообще гиблое дело. Жизнь? Тьфу.

Видно было, что он то ли сильно рассердился, то ли сильно огорчился от своих слов, и некоторое время сидел молча, прячась за серой стеной, которую выстраивал дымом из своей трубки. Выждав некоторое время, я рискнул сделать еще одну попытку выяснить, чем он занимается.

— А вы случайно не на кроликов охотитесь?

— Нет, я кроликами не занимаюсь.

— Тогда, может быть, путешествуете с места на место и работаете по найму?

— Нет.

— Управляете паровой молотилкой?

— Нет, конечно, нет. Ни за что бы такое не делал.

— Лудильщик?

— Нет.

— Конторский работник?

— Нет.

— Инспектируете гидротехнические сооружения?

— Чего? Нет.

— Продаете таблетки от болезней лошадей?

— Таблетками не занимаюсь.

— Ну тогда, клянусь Всевышним! — воскликнул я в полной растерянности. — Вы занимаетесь чем-то совершено необычным, и я не знаю, что и думать. А может быть, вы фермер, как и я? Или помощник хозяина пивной? А может быть, торгуете мануфактурой? Постойте, вы случайно не актер? Актер пантомимы?

— Все мимо.

После этих слов маленький человечек выпрямил спину, приподнял голову и посмотрел на меня почти прямым взглядом. Трубка, зажатая между зубов, торчала у него изо рта каким-то вызывающим образом. Из трубки валил дым, который, казалось, наполнял весь мир. Мне было немного не по себе, но я совсем не боялся его. Если бы у меня была с собой лопата, я бы с ним быстро расправился. И я решил, что лучше всего будет, если, чтобы не раздражать его, я буду соглашаться со всем, что бы он ни говорил.

— Я грабитель, — вдруг сказал он угрюмо, глухим голосом, — грабитель, вооруженный ножом, а руки у меня, как железные штуки могучей паровой машины.

— Грабитель? — воскликнул я. Мои мрачные предчувствия оправдались.

Проявляй большую осторожность. Взвешивай каждое слово, обдумывай каждый шаг.

— Руки у меня — что твои крутящиеся блестящие железяки в механической прачечной. Я грабитель и убийца. Безжалостный убийца, граблю кого-то, а потом убиваю, потому что никакого уважения к чужой жизни не испытываю. Никакого уважения. Чем больше я убиваю людей, тем больше места для жизни, и, может быть, это позволит мне дожить до тысячи лет — ведь будет достаточно места для жизни, и я не дам дуба и не испущу последнее дыхание, когда мне стукнет всего лишь семьдесят. Деньги у тебя с собой есть?

Скажи, что ты живешь в крайней бедности и нищете. Сам попроси у него денег.

Это будет нетрудно сделать, ответил я на предложение Джоан.

— У меня нет никаких денег, ни монет, ни бумажных, ни чеков, ничего, — сказал я довольно спокойным голосом. — У меня нет ни квитанций из ломбарда о заложенных вещах, ничего такого, что можно было бы обменять на деньги. У меня нет ничего ценного. Я такой же бедняк, как и вы. Я, знаете ли, сам хотел попросить у вас немного денег, мне в дороге пригодятся.

Я чувствовал, что начинаю нервничать, и что спокойствие покидает меня. Теперь я уже не лежал, а сидел и смотрел на маленького человека. Он отложил в сторону трубку, вытащил откуда-то длинный крестьянский нож и начал поворачивать его в разные стороны и пускать лезвием солнечные зайчики.

— Даже если у тебя нет денег, я все равно лишу тебя жизни, — проговорил он, хихикая.

— Послушайте, послушайте, что я вам скажу, — сказал я суровым голосом. — И убийство, и ограбление — преступления против закона. К тому же, забрав мою жизнь, вы ничего не прибавите к своей, потому что у меня серьезное легочное заболевание и мне сказали, что через полгода я умру. Более того, во вторник гадание по чаю в моей чашке показало мрачную картину — скорые похороны. Вот послушайте, как я кашляю.

И я выдавил из себя страшный, ухающий кашель. От этого кашля, как от набежавшего ветра, качнулась трава у моей склоненной головы. В то же время я раздумывал, не вскочить ли мне и не броситься ли бежать. Это было бы простейшим решением.

— Но и это еще не все, — добавил я. — Видите ли, я частично сделан из дерева, и в моей деревянной части начисто отсутствует какая бы то ни было жизнь.

Этот хитро-затейливый человечек вскочил на ноги, издавая сдавленные крики удивления. Взгляды, которые он на меня бросал, не поддаются описанию. Я улыбнулся ему и задрал штанину, чтобы он мог видеть мою деревянную левую ногу. Человечек подошел поближе и стал внимательно осматривать деревяшку. Он даже провел по ней своим твердым пальцем. После чего снова уселся на землю, спрятал нож и опять воткнул в рот свою трубку. Все это время табак в трубке, находившейся у него в кармане, очевидно, продолжал гореть. Это я заключил из того обстоятельства, что он, не мешкая, поместил трубку в уголок рта и стал дымить ею, да так сильно, что окутался голубым и серым дымом, и я даже подумал, не загорелась ли на нем одежда. Сквозь дым я все же мог разглядеть, что теперь он смотрит на меня дружелюбным взглядом. Продымив так некоторое время, он обратился ко мне, на этот раз задушевно и радушно:

— Я тебя не трону, парнишка.

— Со мной эта неприятность — когда я сломал ногу, — случилась в Муллингаре, — взялся объяснять я. Я чувствовал, что добился его расположения и опасность насилия миновала. А потом он сделал нечто такое, что привело меня в изумление: потянул вверх штанину своих собственных обтрепанных внизу брюк и явил мне свою деревянную, тоже левую ногу. Нога была гладкая, хорошей формы и довольно толстая — и сделана она была действительно из дерева.

— Забавное совпадение, — воскликнул я. Теперь было понятно, почему его отношение ко мне так резко поменялось.

— Ты отличный парень, — радостно сказал он, — и я ни за что не тронул бы тебя. Я бы ни за что не подверг твою личность какому-нибудь ущемлению. Я старший над всеми одноногими в округе. Думал, что знаю всех, а оказывается, не знал. И не знал только тебя. А теперь знаю, и ты будешь моим приятелем. Если на тебя кто-нибудь косо посмотрит, я тут же вспорю ему брюхо.

— Спасибо, это действительно по-приятельски, — согласился я.

— Вспорю так, что все кишки будут нараспашку. — Он сделал широкий жест рукой. — Если влипнешь в какую-нибудь неприятность с бабой, тут же дай мне знать, и я тебя от нее спасу.

— Никакого интереса к женщинам я не испытываю, — пояснил я с улыбкой. — Для развлечения лучше пилить скрипку.

— А это неважно, кого пилить. Пусть против тебя целая армия ополчится или набросится какая-нибудь там собака, я приду на помощь со всеми нашими одноногими, и мы им всем повспарываем животы. Меня зовут Мартин Финнюкейн. И это, кстати, мое настоящее имя.

— Ну, что ж, вполне подходящее имя, — высказал я свое мнение.

— Мартин Финнюкейн, — повторил он, прислушиваясь к своему голосу с таким выражением на лице, словно это звучала наисладчайшая музыка в мире. Человечек откинулся на спину и окутался клубами дыма, который он удерживал в себе, не выпуская до тех пор, пока он, казалось, вот-вот не лопнет, а потом резко выдыхал все, что в нем накопилось, и почти полностью скрывался из виду.

— Скажи мне вот что, — проговорил он сквозь дым после долгого молчания. — У тебя есть desideratum[11]?

Надо признать, этот странный вопрос оказался для меня полной неожиданностью, но я ответил на него мгновенно: сказал, что у меня есть дезидератум.

— Ну и чего же тебе хочется больше всего на свете?

— Найти то, что я ищу.

— Это отменный дезидератум, — важно проговорил Мартин Финнюкейн. — И каким же образом ты собираешься сие осуществить? А может быть, ты возымел намерение дать ему дозреть и измениться удобным для тебя образом, и когда ситуация mutandum, то довести ее ultimo, в конечном счете, до приемлемой фактитивности, до свершения, так сказать?

— Каким образом собираюсь? Пойду в полицейскую казарму и попрошу полицейских указать мне, где я могу отыскать то, что ищу. Кстати, может быть, вы могли бы мне подсказать, каким образом я мог бы добраться до казармы, если буду идти от того места, где мы сейчас находимся?

— Может быть, и мог бы, — неопределенно проговорил господин Финнюкейн. — А у тебя есть ультиматум, который ты мог бы им предъявить? Дескать, не скажете, тогда я вас...

— Да, у меня есть один такой тайный ультиматум.

— Уверен, что это отменный ультиматум, — высказал уверенное предположение господин Финнюкейн, — но я не буду просить тебя изложить его мне, раз ты называешь его тайным.

Судя по тяжкому запаху, который стал долетать до меня, Финнюкейн выкурил весь табак, находившийся в чашечке трубки, и теперь курил, так сказать, саму трубку. Финнюкейн засунул руку в карман, который почему-то находился совсем рядом с его промежностью, и извлек оттуда какой-то круглый предмет.

— Вот тебе золотая монетка[12] на счастье, — сказал Финнюкейн, действительно протягивая мне золотой. — Это будет золотым знамением твоей золотой судьбы.

Я высказал ему свою, так сказать, золотую благодарность, хотя, присмотревшись к монетке, обнаружил, что это всего лишь новенький блестящий пенс. Но виду не подал и положил пенс в карман так, словно то была действительно очень ценная монета. Я был доволен тем, как мне удалось уладить дело с этим эксцентричным, странным, чудаковато изъясняющимся братом по деревянной ноге. С того места, где я сидел у дороги, была видна маленькая речка, протекавшая поблизости. Я поднялся на ноги и воззрился на покрытую белой пеной воду. Река бурлила, зажатая с двух сторон тесными каменистыми берегами, в воздух летели обильные брызги. Бурный поток с шумом поворачивал на извиве и исчезал из виду.

— Казарма располагается дальше по этой же дороге, в миле отсюда, — сообщил Мартин Финнюкейн. — Я проходил мимо нее сегодня утром. Иди по дороге и смотри по сторонам — там, где речка поворачивает в сторону, ты и найдешь казарму. Если присмотришься повнимательнее, то увидишь темные спинки форели, она возвращается, как и обычно в это время, после отменного завтрака, которым рыбу угощают у казармы — двое полицейских, живущих в казарме, выливают в воду похлебку и вообще бросают в воду остатки завтрака. Но вот обедают они не в казарме, а там, где у человека по имени МакФитерсон есть булочная в деревне, в которой все дома стоят тылом к воде. У этого МакФитерсона есть три фургона и легкая повозка, чтоб возить хлеб в горы. У него есть лавка и в Килкишкиме, и открыта она по понедельникам и по средам.

— Мартин Финнюкейн, извините меня, но мне, прежде чем доберусь туда, куда мне нужно, следует обдумать тысячу разных вещей, важных и сложных, и чем раньше я начну их обдумывать, тем лучше.

Сквозь клубящийся у канавы дым он послал в мою сторону доброжелательный взгляд.

— Ну что ж, красавчик, удачи тебе и твоей удаче, и не преодолевай опасности самостоятельно, не поставив меня в известность.

Я несколько раз сказал «До свидания», пожал ему руку и отправился в путь. Пройдя несколько шагов по дороге, я оглянулся, но не увидел Мартина Финнюкейна. Я видел лишь край канавы и поднимающийся из нее дым, словно на дне канавы лудильщики занимались тем, чем занимаются обычно, хотя я и не знаю, поднимается ли при этом столько дыму. Пройдя еще несколько шагов, я снова оглянулся и на этот раз увидел голову Мартина, высунувшуюся из канавы. Похоже было, что он смотрит мне вслед, глядя на то, как я постепенно уменьшаюсь в размерах и вообще вот-вот исчезну. Мартин Финнюкейн действительно оказался хитро-затейливой личностью, с ним было интересно беседовать, к тому же он подсказал, где находится казарма, и даже сообщил, какое до нее расстояние. Я двинулся дальше и, шагая, понял: я все же немного рад, что повстречал его.

Чудаковатый тип.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Среди всех поразительных высказываний де Селби, пожалуй, самым бесподобным является его утверждение, что «путешествия и вообще любые перемещения с места на место являются галлюцинацией». Это заявление можно найти в его «Деревенском альбоме»[13], где оно соседствует с известным трактатом о плащ-палатках, этих жутких полотняных одеяниях, которые де Селби предлагал как замену обычной одежде и так ненавидимым им домам. Его теория, насколько я ее понимаю, либо начисто игнорирует, либо просто отбрасывает весь опыт, накопленный человечеством, имеющий отношение к одежде и жилищу, а также противоречит всему тому, что мне довелось узнать о жизни в сельской местности во время многочисленных прогулок по нашей округе. Человеческое существование де Селби определяет как «последовательность статических состояний», каждое из которых «длится исчезающе малое мгновение». Судя по всему, под «статическим состоянием», длящимся мгновение, де Селби понимает жизнь каждого отдельно взятого человека. Надо думать, идея эта возникла у него после того, как к нему в руки попала какая-то очень старая кинопленка, которая скорее всего принадлежала его племяннику[14]. Исходя из своей установки на статичность и мгновенность де Селби отрицает возможность какого-либо реального движения во времени и пространстве, а то, что обычно называют «прохождением» или «течением времени», он не признает вообще. Не приемлет он и какой-либо повторяемости событий одного рода, выстраивающихся в ряд, он считает, что перемещения в пространстве происходят лишь в галлюцинациях. Если некто пребывает в точке «А», разъясняет де Селби, но хочет переместиться в точку «Б», то это можно сделать лишь последовательным и исчезающе малым по времени нахождением в бесконечном количестве промежуточных точек. Таким образом, нет никакого существенного различия между тем, что происходит, пока некто пребывает в точке «А» перед началом «путешествия», и тем, что происходит, когда этот некто находится «в пути», то есть пребывает в одной из промежуточных точек. Де Селби развивает тему этих «промежуточных точек» в пространном комментарии. Неправильно было бы считать, предупреждает он, что между этими точками, расположенными на оси «А-Б» в порядке, определяемом законами теории вероятностей, имеется расстояние в столько-то сантиметров или метров. Эти точки следует рассматривать как находящиеся бесконечно близко друг от друга и как одновременно отстоящие друг от друга на расстоянии, достаточном для того, чтобы между ними можно было разместить бесконечное множество других «промежуточных» точек; между ними, в свою очередь, следует представить себе бесконечную цепь других точек, в которых будут происходить остановки — при всем этом необходимо отметить, что все эти точки не примыкают друг к другу, но расположены таким образом, что допускают размещение бесконечного множества точек между каждыми двумя последовательными точками. Де Селби считает, что «иллюзия перемещения» возникает из-за неспособности человеческого мозга («на нынешнем этапе его развития», по словам де Селби) правильным образом воспринимать и оценивать реальность этих остановок; в результате такой ограниченности своих возможностей, мозг воспринимает не одну отдельно взятую «остановку», а ряд слившихся вместе, неразличимо для мозга, множеств этих «остановок», выделяемых мозгом в плотные группы, которые в конце концов и воспринимаются им как движение. Но такое допущение очень трудно научно аргументировать; к тому же оно не согласуется с законами обычной логики, не допускающей нахождения одного и того же материального объекта одновременно в двух разных точках пространства[15]. Отсюда де Селби делает вывод о том, что всякое движение — иллюзия, и настаивает на том, что почти всякая фотография является вполне законченным подтверждением его теории.

Не разбирая сейчас проблемы верности или неверности теорий де Селби, следует отметить наличие большого количества свидетельств и данных, указывающих на то, что де Селби придерживался своих собственных теорий совершенно искренне и неоднократно делал попытки реализовать их на практике. Во время своего пребывания в Англии де Селби некоторое время проживал в городке Бат (куда он попал, в общем-то, случайно). Однажды ему понадобилось отправиться из Бата в Фоксстоун по срочному делу[16]. Свое «перемещение» из одного городка в другой де Селби совершал крайне необычным образом. Вместо того, чтобы пойти на железнодорожную станцию и поинтересоваться расписанием поездов, он закрылся у себя в комнате, предварительно снеся туда множество самых разнообразных настольных и настенных часов, барометрических приборов, огромное число почтовых открыток и фотографий тех мест, которые ему пришлось бы проезжать на пути из Бата в Фокс-стоун; в той же комнате было установлено устройство для регулирования подачи газа к осветительным приборам, которое уменьшало или увеличивало подачу газа в зависимости от времени суток и соответственно от степени освещенности. Что происходило у него в комнате и каким именно образом работали все эти многочисленные приборы и часы, очевидно, навсегда останется тайной. Рассказывают, что по прошествии семи часов де Селби покинул свою комнату в полной уверенности, что он переместился из Бата в Фоксстоун; вполне возможно, за время этого недолгого затворничества у него уже созрела новая концепция перемещения из одного пункта в другой, которая, в случае ее применимости на практике, вызвала бы крайнее неудовольствие железнодорожных и прочих компаний, занимающихся пассажирскими перевозками.

Точными или хотя бы надежными сведениями о том, насколько глубоким было разочарование де Селби, когда он обнаружил, что так и не покидал Бат, мы не располагаем, но один очень надежный и авторитетный комментатор[17] сообщает, что де Селби совершенно спокойно и уверенно настаивал на том, что и в самом деле побывал в Фоксстоуне. В той же работе, в доказательство утверждений де Селби приводятся слова человека (оставшегося неназванным), заявлявшего, что он видел, как «великий ученый (т.е. де Селби) выходил из банка в Фоксстоуне» именно в тот день, когда он якобы посещал этот городок.

Как и в случае со всеми остальными теориями де Селби, окончательный вывод лишен ясности и определенности. Остается загадкой, вряд ли доступной разрешению, но такого разрешения ждущей, как мог такой выдающийся ум ставить под вопрос сами собою разумеющиеся реальности жизни и отрицать даже научно подтвержденные факты (взять хотя бы то, как трактует смену дня и ночи де Селби и как поясняет этот феномен современная наука), пребывая до конца дней своих в полной и безоговорочной уверенности в правильности собственных объяснений множества феноменов, вне зависимости от научной обоснованности.


О своем путешествии к полицейской казарме могу сказать лишь одно — оно не было галлюцинацией. От жара, который обрушивало на землю солнце, нигде нельзя было спастись. Грунтовая дорога, по которой я шел, буквально окаменела, и ступать пружинисто и мягко, как раньше, никак не получалось. Казалось, каждый шаг вносил в открывающиеся виды что-то новое — местность менялась на глазах.

Слева от дороги виднелись зеленовато-коричневатые торфяники, с темными полосами скошенной травы; там и сям возникали неряшливые группки кустов, белели пятнами валуны. Редкие и далекие домики почти совсем прятались среди нестройных и невысоких деревьев. Фиолетовая дымка скрывала даль, которая от этого казалась особенно таинственной. Некоторое время спустя местность с правой стороны дороги стала выглядеть значительно более зеленой. Параллельно дороге, хотя и на приличном от нее расстоянии, мчалась очень бурная речка, а за ней уходили к горизонту пологие, укрытые муравой холмы и пастбища, среди которых шрамами проступали каменистые участки. Вдали можно было различить крошечных овец и извилистые волосинки-тропинки, пересекавшие местность в разных направлениях. Сколько я ни всматривался, все равно не видел никаких признаков жилья и вообще присутствия человека. Наверное, решил я, людей не видно потому, что еще очень рано. А вот если бы я не потерял свои золотые американские часы, то всегда бы знал точно, который час.

У тебя нет и никогда не было золотых американских часов.

И тут со мной опять произошло нечто странное.

Дорога, по которой я шел, начала понемногу поворачивать влево, и по мере того, как я приближался к повороту, сердце то принималось учащенно биться, то вдруг вроде бы совсем замирало. Мною овладели волнение и возбуждение, совершенно непонятно откуда взявшиеся. Ничего такого, что могло бы способствовать возникновению подобного состояния, нигде не наблюдалось; сколько я ни крутил головой, никаких заметных изменений вокруг не заметил. Несмотря на все растущее беспокойство, я продолжал свой путь, постоянно оглядываясь вокруг.

Дорога все круче забирала влево, и когда поворот закончился, передо мною открылось поразительное зрелище.

С левой стороны, метрах в ста от дороги, я увидел дом, который вызвал у меня крайнее недоумение и даже замешательство. На первый взгляд он выглядел нарисованным, причем нарисованным неубедительно, неверно и вообще из рук вон плохо, словно на придорожной рекламе. Казалось, что у дома начисто отсутствует третье измерение — глубина. Высота есть, ширина есть, а вот глубины — нет. Такое изображение не могло бы обмануть и ребенка — даже несмышленое дитя не поверило бы в то, что перед ним настоящий дом, а не дурно намалеванная картинка. Но не эта неумелость в рисовании так поразила меня — в конце концов, я и раньше видывал предостаточное количество плохо нарисованной рекламы, словно на потеху выставленной у дороги. Привело меня в крайнее недоумение совсем другое: я был уверен неизвестно откуда взявшейся и прочно засевшей во мне уверенностью, что передо мной именно тот дом, который я ищу. Не сомневался я и в том, что внутри этой плоской, неумелой конструкции кто-то находится. Я знал Бог весть откуда пришедшим ко мне знанием, что это и есть та самая казарма, в которой я найду нужных мне полицейских. Но никогда ранее моим глазам не доводилось созерцать что-то более противоестественное и гадкое. Мой взгляд в полной растерянности ползал по этой плоскости, которую и домом-то не назовешь, и чем пристальнее я всматривался, тем больше убеждался в том, что дом совершенно плоский — как огромный лист бумаги. Но если у дома нет, по крайней мере, одного из трех необходимых для такого строения измерений, то какой прок от такого дома? Если не считать встречи со стариком, сидевшим в углу темной комнаты, наружность этого дома оказалась величайшей и пренеприятнейшей неожиданностью в моей жизни. И мне почему-то стало страшно.

Но тем не менее я продолжал идти вперед, хотя и помедленнее, чем раньше. По мере того как я приближался, дом, казалось, менял свой облик. В какой-то момент он вдруг вообще перестал походить хотя бы приблизительно на подобие человеческого жилища — его очертания потеряли четкость, и он стал выглядеть так, словно я смотрел на него сквозь волнующуюся воду, по поверхности которой пошла рябь. Когда очертания снова приобрели ясность, я увидел, что дом все же не совершенно плоский, а обладает некоторой толщиной, в которой могли бы, наверное, разместиться и кое-какие комнаты. Всматриваясь в постоянно меняющуюся наружность дома, я неожиданно с недоумением осознал, что вижу как бы одновременно и переднюю, и заднюю часть дома, но не вижу никакой боковой стороны. Тогда я решил, что дом, наверное, треугольный и вершина одного из его углов направлена прямо в мою сторону. Когда до дома оставалось не больше десятка метров, я заметил окошко, которого раньше не видел, — оно было размещено под таким углом, что это навело меня на мысль о наличии у дома, по крайней мере, одной боковой стороны. Дом отбрасывал вполне обычную тень, как и положено любому нормальному дому в солнечный день, но когда я вошел в эту тень, у меня от неизъяснимого страха и непонятного напряжения, вдруг охвативших меня, пересохло во рту и по телу пробежала потливая дрожь.

С близкого расстояния дом производил вполне заурядное впечатление, если не считать его необычной белизны и совершенно полной застылости. Дом подавлял и пугал. Вся природа вокруг, весь мир — все потеряло самостоятельное значение, все теперь существовало лишь затем, чтобы служить дому как бы рамой, обрамлять его, придавать ему важность, значительность и вещественность, благодаря которым я, со своими примитивными пятью чувствами, мог отыскать его и притвориться, что понимаю, почему он таков, каков он есть, и зачем он здесь стоит. Подняв голову, я увидел над дверью герб, который сообщил мне, что передо мной полицейский участок. Должен признать, таких полицейских участков мне никогда ранее видеть не доводилось. Я затруднился бы сказать, почему я тогда не остановился, не сел на травке у края дороги, не обдумал все хорошенько, почему мое крайне взвинченное состояние не подсказало мне, что следовало бы развернуться и бежать от того места подальше. Я не только не остановился, но даже, подойдя к двери и открыв ее, вошел вовнутрь.

В небольшой, чисто выбеленной комнатке я увидел невероятных размеров полицейского, стоящего ко мне спиной. Даже спина его казалась необычной. Полицейский стоял рядом с конторкой перед зеркалом, висевшим на стене. По отражению в зеркале было видно, что он, широко раскрыв рот, что-то в нем высматривает. Не могу наверняка сказать, по какой именно причине фигура полицейского показалась мне столь необычной, полностью выходящей за рамки привычного. Да, он выглядел огромным и непомерно толстым, соломенные волосы обильными космами свисали низко, почти до плеч, прикрывая местами словно вздутую, бычью шею, — все эти черты по отдельности производили странное впечатление, но ничего особенного, непостижимо необычного в них не наблюдалось. Мой взгляд прошелся по необъятной спине полицейского, по его ручищам и ножищам, заключенным в форму из грубой синей ткани. И тогда я осознал, что все части фигуры полицейского, взятые не по отдельности, а вместе, как составляющие единое целое, производят исключительно тяжкое впечатление неестественности, граничащей с чудовищным или ужасным. Такое впечатление, возможно, возникало потому, что между этими частями существовало какое-то трудноуловимое несоответствие в сочетаемости или в пропорциях. Я обратил внимание на его руки — огромные, красные, словно обваренные, опухшие, одну из которых он чуть ли не до половины засунул себе в рот.

— Мои зубы, ох, мои зубы, — рассеянно пробормотал полицейский.

Хотя он явно обращался к самому себе, я его расслышал. Голос у него был тяжелым и слегка приглушенным, и я почему-то сразу вспомнил о тяжелом зимнем одеяле. Возможно, когда я входил, то произвел небольшой шум, а возможно, полицейский увидел мое отражение в зеркале, но так или иначе, он стал медленно поворачиваться, перемещая свой огромный вес с неторопливым достоинством, и даже, я бы сказал, с тяжеловесным величием. При этом пальцы руки все еще оставались у него во рту, где он что-то ими перебирал или щупал. Когда полицейский наконец повернулся лицом ко мне, то опять тихо пробормотал — и опять я его услышал:

— Почти все болезни от зубов.

Его лицо вызвало у меня очередное изумление — до того оно было оплывшим и красным. Жировые складки свисали с него со всех сторон, подминая под себя ворот форменной рубашки; голова неловко сидела на плечах, полностью раздавив шею, все вместе это напоминало мешок с мукой. Нижняя часть лица была скрыта оттопыренными, непомерных размеров рыжими усами, которые торчали в воздухе, словно усики или щупальца какого-то неведомого животного. Его пухлые — или скорее надутые как воздушные шарики — щеки своими красно-розовыми массами почти полностью скрывали глаза, которые сверху к тому же прикрывали растущие пучками брови. Полицейский тяжело, всеми своими телесами вдвинулся за конторку, а я, смиренно и кротко прошествовав от двери, приблизился к конторке с другой стороны. Теперь мы стояли лицом к лицу.

— Вы по поводу велосипеда? — вдруг спросил полицейский.

Выражение его лица, когда я к нему присмотрелся, неожиданно оказалось ободряющим и вполне дружелюбным. Несмотря на то, что лицо это заплыло жиром, и черты его были весьма грубыми, ему удалось каким-то ловким образом организовать и изменить эти черты, по отдельности весьма неприятные, так что все в целом стало выражать добродушие, вежливость и бесконечную терпеливость. На тулье его полицейской фуражки, прямо над козырьком, располагалась важного вида кокарда, на которой золотыми буквами было написано: СЕРЖАНТ. Передо мною был сержант Отвагсон.

— Нет, я по другому делу, — промямлил я, и вытянув вперед правую руку, уперся ею в конторку, чтобы не упасть.

— Так вы уверены, что не по поводу велосипеда? — переспросил сержант, глядя на меня так, словно в это было трудно поверить.

— Совершенно уверен.

— И не по поводу мотоцикла?

— Нет, и не по поводу мотоцикла.

— Я имею в виду тот, что с клапанами и динамо-машиной для лампочки? Или тот, что с рулем от гоночного велосипеда?

— Нет, нет.

— Ну что ж, в таком случае и при таких обстоятельствах, возможность того, что речь идет о мотоцикле, отпадает, — серьезно заявил полицейский. Он выглядел явно озадаченным и сбитым с толку.

Он уперся локтем левой руки в конторку, а голову подпер кулаком левой руки, при этом костяшки кулака попали ему в рот, обнажив желтые зубы; на лбу полицейского образовались три валика кожи от удивленно поднятых вверх бровей — весь его вид выражал недоумение, растерянность и замешательство. Наблюдая все это, я пришел к выводу, что полицейский — человек простодушный и мне не составит особого труда добиться от него того, что я хотел выяснить: где находится черный сундучок. Я, правда, не понимал, к чему это он расспрашивает меня относительно велосипедов, но я принял решение отвечать на все его вопросы осторожно и взвешенно, не торопиться с расспросами и проявлять изворотливость и хитрость. Полицейский рассеянно отошел в сторону, потом вернулся к конторке и вручил мне несколько листков разного цвета, которые, на первый взгляд, были похожи на бланки заявлений на право владения быком, собакой и другими животными.

— Если вы заполните эти бланки, вреда не будет, — сказал полицейский. — Скажите, вы, часом, не странствующий зубной врач? И правильно ли мое предположение, что вы прибыли сюда на трехколесном велосипеде?

— Нет, и то, и другое предположение неверно, — вежливо ответствовал я.

— Ага, значит, вы приехали на велосипеде-тандеме заводского изготовления?

— Нет, нет.

— Дантисты, доложу я вам, люди непредсказуемого поведения. Вы хотите сказать, что прикатили сюда на детском трехколесном велосипеде или на велосипеде с колесами разного размера?

— Нет, нет, я вовсе не... — произнес я ровным, спокойным голосом.

Полицейский посмотрел на меня долгим испытующим взглядом, словно пытаясь определить, отвечаю ли я с полной серьезностью. Его лоб снова сморщился.

— Так, так, может быть, вы совсем не стоматолог? Может быть, вы просто пришли написать заявление на право владения собакой, быком или каким-нибудь другим животным?

— А я и не говорил, что я зубной врач, — воскликнул я, причем довольно резко, — и насчет быка тоже ничего не говорил.

Сержант уставился на меня в полном недоумении.

— Поразительно и удивительно, невероятно любопытственно, исключительно сложный случай крайнего замешательства, совершенно сногсшибательно.

Полицейский отошел от конторки, сел у камина, в котором горел торф, и стал покусывать костяшки пальцев, время от времени бросая на меня острые взгляды из-под кустистых бровей. Если бы у меня были рога на голове или хвост пониже спины, то и тогда он рассматривал бы меня с меньшим интересом. Мне не хотелось задавать разговору какое-либо направление, и в течение минут пяти царило молчание. Потом напряженное выражение на лице полицейского несколько смягчилось, и он снова заговорил.

— И как же вас величают?

— Никак особенно, — ответил я, надеясь, что мой ответ, хотя я и не совсем понимал, что он имеет в виду, будет принят.

— В таком случае, каково ваше наименование?

— Наименование?

— Ну, каково ваше прозвание?

— Боюсь, если я вас правильно понял, у меня нет ни имени, ни фамилии.

Мой ответ опять вверг его в замешательство, но мне показалось, что одновременно он доставил ему удовольствие. Сержант поднял вверх свои разросшиеся брови и произвел изменения на лице таким образом, что оно стало выражать нечто вроде улыбки. Вернувшись к конторке, он протянул мне свою огромную руку, я протянул навстречу свою, и мы обменялись теплым и дружественным рукопожатием.

— Значит, ни имени, ни фамилии у вас нет, и откуда родом — тоже неизвестно, так?

— Именно так.

— Надо же, ну и ну.

Ты что забыл, про синьора Бари, выдающегося одноногого тенора?

— Вот так-так, подумать только, — продолжал восклицать полицейский, — это ж вот как интересно получается.

Полицейский снова покинул свое место у конторки и направился к стулу у камина. Молча усевшись на стул, он, ссутулившись, весь погрузился в мысли. У него был вид человека, который перебирал события многих прошедших лет, вынимая их из памяти, рассматривая и отправляя назад на хранение.

После весьма продолжительного молчания полицейский сказал:

— Я когда-то был знаком с одним высоким человеком, у которого тоже не было имени, и вы, несомненно, его сын и наследник всего того, чего у него никогда не было, и всего того, чего у него никогда не будет. Как поживает ваш достопочтенный папаша, и где он на данный момент обретается?

Вполне резонно предположить, подумал я про себя, что у сына человека без имени тоже не будет имени, но мне было совершенно ясно, что сержант спутал меня с кем-то другим. Я не усмотрел в этом никакого вреда для себя и решил поддержать его в заблуждении. Подумалось, что было бы желательно, если бы он обо мне ничего не знал, и еще лучше было бы, если бы он знал обо мне кое-что — но совершенно не соответствующее действительности. Возможно, это помогло бы мне использовать его в моих собственных целях и в конце концов открыло бы мне местонахождение черного сундучка. И поэтому я бодро сказал:

— Он уехал в Америку.

— Ага, вот куда он подался. Вы это точно знаете? Он всегда был таким отменным семьянином. В последний раз, когда я с ним беседовал — это было по поводу пропавшего насоса, — у него были жена и десять сынков, и как раз тогда жена его находилась на весьма продвинутой стадии брюхатости, или, как говорят, была на сносях.

— Это как раз и был я, ну, тот, кого она носила, — сообщил я полицейскому с улыбкой.

— Значит, это были вы. А как поживают десять молодцов-сыновей?

— Все отправились в Америку.

— Америка, Америка — страна загадок, — задумчиво проговорил полицейский, — огромная территория, все занято чернокожими и людьми пришлыми. Мне рассказывали, что там, в тех американских далях, страсть как любят устраивать перестрелки.

— Да, говорят, странная страна Америка, — согласился я.

Тут до меня донесся звук приближающихся шагов и в дверь вошел грузный полицейский с лампой в руках. У него было темное лицо еврейского типа, крючковатый нос и шапка черных вьющихся волос. Щеки и подбородок отсвечивали сине-черным — наверное, он брился не меньше двух раз в день. И еще у него были белые эмалированные зубы, которые, как мне было доподлинно известно, делают в Манчестере — два ряда ровных зубов, ладно устроенных у него во рту, и когда он улыбался, на эти зубы было приятно смотреть. Они были похожи на фаянсовую посуду, любовно выставленную в буфете сельского дома. Этот полицейский, как и сержант Отвагсон, был толстомясый, грубого телосложения, но лицо у него было значительно более умное и, как ни странно, совсем худое, глаза — пронзительные и очень внимательные. Если бы отделить лицо вошедшего от всего остального, то его можно было бы принять скорее за поэта, нежели за полицейского, но ничего поэтического в этом человеке, за исключением лица, не было.

— Полицейский МакПатрульскин, — представил вошедшего сержант Отвагсон.

Полицейский МакПатрульскин поставил лампу на стол, пожал мне руку и пожелал доброго дня с величайшей серьезностью. Голос у него был высокий, почти женский, и произносил он слова, тщательно и изящно их выговаривая. Взяв лампу со стола, он переместил ее на конторку, а потом медленно обвел взглядом меня и сержанта.

— Это насчет велосипеда пришли справляться? — спросил МакПатрульскин.

— Нет, это не поводу велосипеда, — сказал сержант. — Это посетитель по частному делу, и он говорит, что прибыл сюда не на велосипеде. Ни личного имени, ни фамилии у него не имеется. А папашечка ихний в далеченькой Амэрыкэ.

— В которой из двух Амэрык? — спросил МакПатрульскин.

— В Совокупленных Штанциях, — ответил Отвагсон.

— Должно быть, уже разбогател в тех местах, — высказал уверенное предположение МакПатрульскин, — потому как там этих самых долларов кругом навалом, а в земле, где ни копни — золото, самородки, сами из земли лезут, и рэкет всякий, и игра в гольф, и музыкальные инструменты на любой вкус. Как ни крути, у них там свободная страна.

— Да, свободная для всех, — подтвердил сержант. — Скажи мне вот что, — обратился он к МакПатрульскину, — ты сегодня снимал показания?

— Снимал.

— Достань-ка, друг любезный, свою черную записную книжку и прочитай мне, что там у тебя записано, сделай милость, — попросил сержант. — Но давай мне только самое главное, чтобы я мог узнать то, что хочу узнать, — добавил он.

МакПатрульскин извлек из нагрудного кармана небольшую черную записную книжку.

— Десять целых и шесть десятых.

— Так, десять целых и шесть десятых, — повторил сержант. — А какое показание ты записал по лучу?

— Семь и четыре десятых.

— А сколько на рычаге?

— Один и пять десятых.

Наступило молчание. На лице у сержанта появилось такое выражение, словно он совершал в уме исключительно сложные вычисления. Некоторое время спустя лицо его очистилось от этого выражения и он снова обратился к своему напарнику:

— Наблюдалось ли сильное падение?

— Наблюдалось. В половине четвертого.

— Этого и следовало ожидать. Похвально и удовлетворительно, — сказал сержант. — Твой ужин на полке, там, над камином, где мы греем пищу. Обязательно хорошенько помешай молоко, прежде чем будешь его пить, чтобы нам всем досталось сливочек поровну. Молочко всем идет на пользу, и каждому хочется, чтоб и ему перепало того, что в молочке самое важное и полезное.

При упоминании о еде полицейский МакПатрульскин улыбнулся. Слегка распустив пояс, он отправился в какую-то другую комнату, и через несколько мгновений до нас стали доноситься звуки, очень похожие на грубое чавканье, как будто он хлебал жидкую кашу, засасывая ее прямо из тарелки. Сержант предложил мне сесть у огня и присоединиться к нему. Он вытащил из кармана измятую сигарету и протянул ее мне.

— Да, твоему папашке повезло, что он устроился в Амэрыкэ, — мечтательно сказал сержант. — Там ему зубы вылечат. У него всегда были плохие зубы. От зубов почти все болезни.

— Да, вы правы.

Я твердо решил говорить как можно меньше — пусть эти необычные полицейские поначалу сами побольше раскроются, а уж потом я буду знать, как мне вести себя с ними.

— А болезни оттого, что у человека в слюнях больше всякой заразной пакости, чем на крысе, а вот Амэрыка — это страна, где у всего ее населения шикарные зубы, белые, как пена для бритья, и блестят, как кусочки фаянсовой тарелки, если ее разбить.

— Совершенно верно, — подтвердил я.

— Зубы ихние такие белые, как яйца, на которых сидит наичернейшая ворона.

— Именно как яйца, — согласился я.

— А вам не приходилось во время ваших путешествий посещать кинематограф?

— Нет, в кинотеатре я никогда не бывал, — сказал я застенчиво и смиренно, — но насколько мне известно, это такое помещение, в котором совершенно темно и ничего не видно, кроме мелькающих на стене фотографий.

— Да, да, и именно там можно видеть, какие шикарные зубы у всех в Амэрыкэ, — разъяснил сержант.

Он бросил тяжелый взгляд на огонь в камине и принялся рассеянно гулять пальцами одной руки по грязно-желтым пенькам зубов у себя во рту. Все это время я раздумывал над таинственными словами, которыми сержант обменялся с МакПатрульскиным.

— Не могли бы вы разъяснить мне, — рискнул я спросить несмело, — о каких показаниях шла речь? Тех, что записаны в черной записной книжке?

Сержант бросил на меня острый, пронзительный взгляд, от которого мне стало горячо, словно взгляд этот нагрелся от пребывания на огне, куда он был сержантом направлен и удерживался им там в течение весьма продолжительного времени.

— Мудрость начинается с того, — наставительно изрек сержант, — что следует задавать вопросы, но не отвечать на них. Если, скажем, вы задаете мне вопрос, то вы приобретете мудрость, задавая вопрос, а я — не отвечая на него... Только представьте себе — в нашем районе за последнее время резко возросла преступность. В прошлом году было зарегистрировано шестьдесят девять случаев езды на велосипеде в темное время суток без включенной фары и четыре фары украдено. А в этом году уже восемьдесят два случая езды без света, тринадцать случаев езды на велосипеде по дорожкам, предназначенным только для пешеходов, и снова четыре фары украдено. Был зарегистрирован один случай нанесения умышленного повреждения велосипедному механизму переключения трех скоростей, и можно не сомневаться, что по этому случаю будет подано заявление в суд, когда он соберется в следующий раз, и наверняка в заявлении будет указано, что виновный в нанесении этих повреждений проживает в пределах нашего округа. Не сомневаюсь, что до конца года украдут еще и велосипедный насос, что будет отвратительным свидетельством растущей преступности и бросит тень на все графство.

— Действительно, — туманно ответил я.

— А пять лет назад у нас был зарегистрирован случай недостаточно прочно закрепленного руля. И хочу вам сообщить удивительную и редкую вещь — у нас ушло три недели на то, чтобы оформить обвинение.

— Обвинение в том, что был недостаточно закреплен руль? — пробормотал я растерянно. Мне было не очень ясно, к чему весь этот разговор о велосипедах.

— Но и это еще не все — есть проблема неисправных тормозов. Неисправные тормоза — на каждом шагу, а ведь из-за них происходит половина всех дорожных происшествий и несчастных случаев. В некоторых семьях это даже стало своего рода традицией — иметь неисправные тормоза.

Я подумал, что надо бы как-то увести беседу в сторону от велосипедов.

— Вы поведали мне о первом правиле мудрости, — отважился я на вопрос. — А каково второе правило?

— На этот вопрос может быть дан ответ. Всего существует пять правил. Всегда задавать вопросы, которые требуется задать, но никогда не отвечать на вопросы. Оборачивать все, что услышано, себе на пользу. Всегда носить с собой ремонтный набор. Как можно чаще поворачивать налево. Никогда не задействовать передний тормоз первым.

— Ну что ж, весьма интересные правила, — сказал я довольно сухо.

— Если следовать им, — наставительно сказал сержант, — спасешь душу и никогда не упадешь с велосипеда на скользкой дороге.

— Я был бы крайне вам признателен, если бы вы мне пояснили, какое из этих правил может помочь разрешить то затруднение, ради которого я сюда прибыл и смысл которого хотел вам изложить.

— Это надо было делать не сегодня, а вчера, — сказал сержант, — но так и быть, что у вас за проблема? В чем заключается crux rei[18]?

Вчера? И я тогда же решил без дальнейших колебаний, что будет пустой тратой времени пытаться угадать смысл и половины того, что говорил сержант. И я продолжил:

— Смысл того обстоятельства, ради которого я прибыл сюда, заключается вот в чем: я нахожусь здесь, чтобы официально заявить о том, что мои золотые американские часы украдены.

Сержант поглядел на меня, словно сквозь туман крайнего изумления и недоумения. Брови его поползли вверх и добрались почти до волос на голове.

— Это поразительное заявление, — произнес наконец сержант.

— Почему? Что в нем такого удивительного?

— Зачем кому-то понадобилось бы красть часы, если можно украсть велосипед?

Внимай его холодной неумолимой логике.

— Я не знаю, что ответить.

— Разве слыхано, чтоб кто-нибудь ехал на часах по дороге или вез мешок с торфом домой на багажнике часов?

— Я не утверждаю, что вор украл мои часы для того, чтобы ездить на них, — воскликнул я. — Скорее всего у него был свой велосипед, и именно на этом велосипеде он и скрылся ночью после кражи.

— Никогда, сколько дышу, не слыхал такого, чтобы кто-нибудь в здравом рассудке крал что-нибудь, кроме велосипедов, — заявил сержант и добавил: — Ну, еще, конечно, крадут велосипедные насосы, и фары, и всю такую прочую велосипедную мелочь. Вы что, хотите убедить меня в том, что мир меняется, а я этого не замечаю?

— Нет, ничего такого я не говорю, — начал я уже сердиться. — Я всего лишь заявляю, что у меня украли часы.

— Ладно, в таком случае нам придется провести официальное расследование и начать поиск, — заявил сержант решительным тоном и широко мне улыбнулся. По его виду было ясно, что он совершенно не верит в мою историю и, более того, считает, что с душевным здоровьем у меня не все в порядке и что теперь он будет потакать мне как ребенку.

— Спасибо, — промямлил я.

— Но все лишь только начнется, когда мы отыщем часы, — суровым голосом заявил сержант.

— Что начнется?

— Когда мы найдем часы, нам придется начать искать их владельца.

— Зачем искать? Ведь я и есть владелец.

При этих моих словах сержант снисходительно рассмеялся и, покачав головой, сказал:

— Я понимаю, что вы хотите сказать, но, видите ли, закон — исключительно сложный феномен. Понимаете ли, раз у вас нет ни имени, ни фамилии, то это значит, что вы не имеете никаких прав на владение часами, а раз украденные часы не существуют, то когда они будут найдены, их придется возвращать законному владельцу. Раз у вас нет никакого прозвания, то и владеть вы ничем не можете, и вообще вы не существуете, и даже те брюки, которые на вас, на самом деле не существуют, даже несмотря на то, что если смотреть на них с того места, где я сижу, возникает иллюзия их существования и надетости на вас. С другой, совсем отдельной стороны, вы вольны делать все, что вам заблагорассудится, и закон не может вам противодействовать.

— В механизме моих часов было пятнадцать алмазиков, — провозгласил я в отчаянии.

— А вот с той, одной стороны, первой, так сказать, о которой я еще не упоминал, вам можно было бы предъявить обвинение в воровстве или мелкой краже, если бы в то время, когда у вас еще имелись эти часы, вас приняли за кого-нибудь другого.

— Я пребываю в полной растерянности, — вскричал я, и ничего правдивее я не мог бы сказать.

Сержант добродушно рассмеялся.

— Если нам удастся найти часы, — сказал он, ласково улыбаясь, — то у меня такое чувство, что на них будет и звонок, и насос, и руль, и все прочее.

Я, полный дурных предчувствий, стал лихорадочно обдумывать свое положение. Похоже было на то, что никакими усилиями нельзя было заставить сержанта признать существование в мире чего-то иного, кроме велосипедов. Но все же еще одно усилие я решил сделать.

— Насколько я понимаю, — проговорил я холодно и подчеркнуто учтиво, — у вас сложилось такое впечатление, что я утерял золотой велосипед американского производства с пятнадцатью драгоценными камнями в его механизме. Заявляю, что у меня пропали часы, что на них нет звонка, насоса, руля и всего прочего. Звонки устанавливаются только на будильниках, и я никогда не видел часов, ни наручных, ни настенных, с приделанным к ним рулем или насосом.

Сержант снова одарил меня мягкой улыбкой:

— Вот недельки две назад, в этой самой комнате, у конторки, стоял человек и заявлял, что у него пропала мать, почтенная женщина восьмидесяти лет от роду. А когда я попросил этого человека описать внешний вид его мамаши — это нужно, чтоб заполнить официальный бланк, а бланки эти мы получаем за бесценок из управления канцелярских товаров, — так вот, когда я спросил его, как выглядела его досточтимая матушка, то он мне сказал, что у нее на раме и на спицах в нескольких местах имеется ржавчина и что при использовании задних тормозов вся ее задняя часть резко подпрыгивает. Вот так-то.

Сказанное сержантом окончательно прояснило для меня положение, в которое я попал. Только я открыл рот, чтобы высказаться, в дверь заглянул какой-то мужчина, оглядел нас, затем вошел в комнату, тщательно прикрыл за собой дверь и подошел к конторке. Вошедший был человек грубовато-добродушного вида, с красным лицом, в пальто из плотного и толстого материала; его брюки ниже колен были подвязаны бечевкой, как это обычно делают люди, ездящие на велосипеде. Впоследствии я узнал, что его звали Майкл Гилэни. Вместо того, чтобы подойти к конторке и сделать свое заявление, как подобает в общественном месте, а тем более в полицейском участке, он подошел к стене и, подбоченясь, прислонился к ней; при этом он упирался в стену одним локтем и раскачивался.

— Ну что скажешь, Майкл? — спросил сержант любезно.

— Увели, и с концами, — сказал господин Гилэни.

Из внутренней комнаты, в которой полицейский МакПатрульскин решал задачу поедания своего раннего обеда, донесся его громкий призывной клич:

— Сигаретку бы мне, а?

Сержант вытащил из нагрудного кармана еще одну измятую сигарету, протянул ее мне и большим пальцем руки ткнул в воздух в сторону задней комнаты. Я почтительно взял сигарету и направился туда. Уже выходя, я краем глаза увидел и обоими ушами слышал, как сержант открывает огромную учетную книгу и начинает задавать вопросы посетителю с красной физиономией:

— Какая модель? Номер рамы? Фара была на месте? А насос?..

ГЛАВА ПЯТАЯ

Продолжительная и поразительная беседа, которую я вел с полицейским МакПатрульскиным, вручив сигарету, переданную мне для доставки ему, невольно вызвала в памяти некоторые тонкие соображения де Селби, высказанные им в связи с его исследованиями природы времени и проблемы вечности, а также в связи с его попытками проникнуть в тайну бесконечности, возникающей в системе определенным образом расположенных зеркал[19]. Теория де Селби, насколько я ее понимаю, состоит в следующем:


Если человек стоит перед зеркалом и видит в нем свое отражение, то видимое им не является верным воспроизведением наружности этого человека, а представляет собой его внешность в более молодом возрасте. Пояснения де Селби этого феномена достаточно просты. Свет, пишет он, распространяется с конечной и измеряемой скоростью (и это его утверждение вполне соотносится с данными современной науки). Отсюда следует, что, прежде чем в зеркале появится отражение какого-либо предмета, необходимо, чтобы лучи света сначала упали на этот предмет, потом достигли поверхности зеркала, отразились от него и вернулись к этому предмету — например, к глазам человека, а это значит, что между тем моментом, когда человек бросает взгляд на свое отражение в зеркале, и тем моментом, когда отраженный образ запечатлевается в глазу, проходит определенный и поддающийся измерению промежуток времени.

Пока, можно сказать, все понятно и ясно вне зависимости от того, правильна или неправильна предлагаемая теория; на самом деле промежуток этот столь мал, что вряд ли кто-либо стал бы рассматривать этот феномен как проблему достойную серьезного обсуждения. Но де Селби, как обычно, поставив проблему, продолжает ее рассмотрение, невзирая ни на какие доводы здравого смысла. Он предлагает отразить первое отражение в другом зеркале и считает, что в этом втором отражении можно при тщательном рассмотрении обнаружить отличия по сравнению с первым. Де Селби соорудил систему параллельных зеркал, каждое из которых отражало в бесконечном ряду уменьшающийся образ предмета, помешенного между зеркалами. Предметом этим, конечно, было его собственное лицо, и де Селби утверждает, что он тщательнейшим образом «с помощью мощного телескопа» рассмотрел отражение, отстоящее невероятно далеко от первичного в бесконечном ряду параллельных отражений. Описание того, что он якобы увидел в телескоп, совершенно поразительно. Де Селби утверждает, что по мере того как отраженные его лица уходили в бесконечность, они становились все моложе и последнее отражение, которое ему удалось рассмотреть — увидеть его невооруженным глазом было уже невозможно, — являло собою лицо мальчика лет двенадцати; «с ликом исключительной красоты и благородства», как пишет сам де Селби. Ему не удалось добраться до отражения, в котором он увидел бы себя в колыбели, — «в силу кривизны поверхности земли и ограниченных возможностей телескопа».


Но оставим пока де Селби и вернемся к МакПатрульскину. Полицейский сидел за кухонным столом и негромко отдувался после всей поглощенной им еды. В обмен на принесенную ему сигарету он одарил меня пытливым взглядом.

— Ну что скажете? — спросил МакПатрульскин, потом закурил и, посасывая сигарету, улыбнулся мне едва заметной улыбкой — Ну что скажете? — повторил он. Его полицейская лампа стояла на столе рядом с ним, и пальцы бегали по ней как бы играючи.

— Прекрасный денек, — сказал я — А зачем вам среди бела дня зажженная лампа?

— А я вам могу задать вопрос не хуже: не могли бы вы подсказать мне значение слова волбык?

— Волбык?

— Вот именно, волбык. Что, по-вашему, значит это слово?

Разгадывать эту нелепую загадку мне совсем не хотелось, но я притворился, что ломаю мозги над ее разрешением, и даже наморщил лоб, чтобы показать: я нахожусь в напряженном раздумье. Я так усиленно морщил лоб, что кожа у меня на голове вроде бы съежилась и сморщилась.

— Это не про тех женщин, которые берут деньги? — высказал я первое пришедшее в голову предположение.

— Нет.

— Латунные заглушки на паровом органе немецкого производства?

— Нет, не то.

— Может быть, что-то имеющее отношение к обретению Америкой независимости или что-нибудь еще в таком роде?

— Нет, мимо.

— А это не механическое устройство для того, чтобы заводить большие настенные часы?

— Нет, опять промах.

— Нарыв? Болезнь зубов у коров? Такие растягивающиеся предметы женского исподнего?

— Ничего близкого.

— Тогда, может быть, это такой восточный музыкальный инструмент, на котором играют арабы?

МакПатрульскин радостно хлопнул в ладоши и широко улыбнулся:

— А вот это уже близко, ну, почти совсем рядом. Вы, как я вижу, задушевный, интеллигибельный, то бишь понятливый человек. Волбык — ударение на первом слоге — это персидский соловей. На персидском языке, разумеется. Ну, как, трудный орешек я вам подсунул?

— Должен вам сказать, редко так бывает, чтобы я не нашел верного ответа или, по крайней мере, близкого к истине, — заявил я весьма сухо.

МакПатрульскин смотрел на меня с восхищением, и некоторое время мы сидели молча — каждый из нас был вполне доволен собою и собеседником, и для такой удовлетворенности были вполне существенные основания.

— Вы, без сомнения, получили университетское образование? — спросил полицейский.

Я не дал никакого прямого ответа, но попытался придать себе важный и ученый вид, сообщив себе наружность человека, хотя и сидящего на маленьком неудобном стульчике, но весьма непростого.

— Вы на меня производите впечатление человека извечной мудрости[20], — медленно проговорил МакПатрульскин.

Какое-то время он сидел молча, вперив взгляд в пол, словно что-то изучал на нем самым тщательным образом, а затем снова повернул ко мне свое иссизо-черное — в его нижней части — лицо и стал задавать вопросы касательно моего прибытия во вверенный ему район графства.

— Мне совсем не хотелось бы выглядеть человеком, который сует свой нос в чужие дела, но позвольте вас просить проинформировать нас более подробно о вашем появлении в нашем округе. Чтобы преодолеть все эти наши холмы, вам наверняка пришлось ехать на трехскоростном велосипеде? Ведь иначе как на трехколесном велосипеде их не преодолеть.

— У меня нет трехскоростного велосипеда, — ответил я довольно резким тоном, — нету у меня и двухскоростного велосипеда, и, более того, истине будет соответствовать мое заявление о том, что у меня нет вообще никакого велосипеда, как нет у меня насоса, в общепринятом понимании этого слова, и даже если бы у меня была велосипедная фара, она мне совсем не понадобилась бы, так как даже если бы я прикатил сюда на своем велосипеде, который остался дома по причине проткнутости шины, на нем нет кронштейна, на который можно было бы прицепить фару.

— И такое бывает, но не хотите же вы сказать, что приехали сюда на трехколесном велосипеде? Над вами все бы смеялись!

— Я прибыл сюда не на велосипеде, а пришел пешком, и, кстати, я не зубной врач, — проговорил я, тщательно выговаривая слова, причем весьма суровым тоном. — И меня не интересуют проблемы велосипедов с колесами разной величины, я не езжу на самокатах, на тандемах и прочих велосипедных родственниках.

Услышав это, МакПатрульскин побледнел, затрясся мелкой дрожью, схватил меня за руку крепкой хваткой и всадил в меня напряженный взгляд.

— Сколько живу-дышу на этом свете, — проговорил он сдавленным голосом, — не приходилось встречаться с более фантастическим эпилогом[21] или выслушивать более невероятную историю. Воистину, вы необычный человек, принесенный издалека, дошедший до нас из старины глубокой. До самого смертного часа не забыть мне сегодняшнего утра. Я надеюсь, вы не вводите меня в заблуждение и говорите правду?

— Нет, не ввожу и, да, говорю чистую правду.

— Подумать только!

МакПатрульскин вскочил на ноги и ладонью провел себе по волосам, приглаживая их так, что они еще плотнее улеглись на его черепе, потом уставился в окно и что-то там долго высматривал, глаза при этом так плясали у него в глазницах, что казалось, они вот-вот оттуда выскочат. Лицо его, без кровинки, стало каким-то помятым и спало, как пустой мешок.

Потом он быстрыми шагами походил по комнате, наверное для того, чтобы возобновить циркуляцию крови в организме. Наконец он остановился у полки на стене и взял с нее какой-то острый предмет, нечто вроде крошечного копья.

— Протяните-ка перед собой руку, — попросил полицейский.

Я недоверчиво вытянул перед собой правую руку ладонью вверх, а он стал водить этой своей железной колючкой на палочке над моей рукой, а потом вдруг, хотя жало оставалось на расстоянии сантиметров тридцати от ладони, я почувствовал укол прямо в центр ладони, где тут же появилась бусинка крови.

— Ну, спасибо вам, — сказал я беззлобно: слишком уж был поражен тем, что он сделал, чтобы по-настоящему рассердиться на него.

— Вам придется крепко подумать, чтобы догадаться, как я это сделал, — объявил МакПатрульскин торжествующе, — будь я не я, если не задумаетесь!

Он положил свою железную колючку на палочке назад на полку и посмотрел на меня как-то сбоку с очень хитрым видом, который называют «roi s’amuse» — «король забавляется».

— Ну, что, можете объяснить, как я это сделал?

— Нет, это выше моего понимания, — признался я, пребывая в полном недоумении.

— Да, для того, чтобы разобраться, придется провести тщательный, глубоко интеллектуальный анализ этого феномена.

— Нет, скажите мне, пожалуйста, сами, как так получилось, что эта железная колючка, не прикоснувшись к коже, уколола меня до крови?

— Эту штучку, это копьецо, эту колючку, как вы изволили выразиться, я смастерил своими собственными руками в свободное от работы время, — полицейский говорил взвешенно, спокойно, размеренно. — Копьецо это было одной из первых моих поделок. Теперь я редко вспоминаю о нем и не вижу в нем ничего особенного, но в тот год, когда я его сделал, я был очень горд собой и никакой сержант не заставил бы меня подняться утром и заниматься делами — я все время возился с этой штучкой. Могу вам сказать, что во всей Ирландии не сыщется больше ничего подобного и даже в Америке есть только одна подобная штучка, но какая именно и где, точно не знаю... И, знаете, я никак не могу успокоиться после вашего сообщения об отсутственности у вас велосипеда. Уму непостижимо!

— Давайте вернемся к вашему «копью», — настаивал я, — сделайте одолжение, поясните основной принцип — поверьте, я никому не скажу.

— Хорошо, я скажу вам, потому что вы конфиденциально-доверчивый человек, — сказал полицейский, опять употребляя слова невпопад, — вам можно доверять, и к тому же вы тот человек, который сообщил мне о велосипедах нечто такое, чего я никогда раньше в жизни и слыхом не слыхивал. Так вот, там, где вам видится острие, на самом деле — лишь начало тончайшего острого кончика.

— То, что вы говорите, замечательно, но все равно мне не очень понятно.

— Что же тут непонятного? Острие составляет в длину двадцать один сантиметр, но оно такое тонкое, что простым глазом его не углядишь. Основание наиострейшего острия достаточно толстое и прочное, но его тоже так просто не увидишь, потому собственно острие подсоединено к нему, а его-то и нельзя просто так увидеть, и если бы вы его увидели, то увидели бы и место стыка.

— Надо полагать, это острие значительно тоньше спички?

— Дело не в том, что просто тоньше, тут совсем другое. Само по себе кончиковое острие таково, что никто его увидеть не в состоянии; ни при каком освещении никакой глаз человеческий, сколь угодно острый, не осилит такой тонкоты. А приблизительно в сантиметрах двух от самого кончика острие становится таким тонким, что иногда, поздно ночью или особенно в день, который я называю днем «мягкой постели», когда, знаете, из нее никак не хочется выбираться, о нем, об этом острие, нельзя даже подумать, такое оно тонкое, его никак не получается сделать предметом обдумывания, потому что если попытаешься, то повредишь себе мозги в черепушке мучительством раздумываний о тончайшем острие.

Я нахмурил лоб, сморщил его в гармошку и попытался напустить на себя вид мудрого человека, который пытается осмыслить нечто такое, что требует концентрированного усилия всей его мудрости.

— Да, огонь в камине без торфяных брикетов не разожжешь, — изрек я.

— Мудро сказано, — сказал МакПатрульскин.

— Да, острие, конечно, исключительной остроты, — признал я, — оно прокололо кожу и вызвало появление маленькой капельки красной крови, но самого укола я почти не почувствовал, а значит, оно действительно очень острое.

МакПатрульскин хохотнул с довольным видом, уселся за стол и стал надевать пояс.

— Боюсь, однако, что до конца вы так и не поняли, — сказал МакПатрульскин с улыбкой. — Дело в том, что укололо вас и вызвало некоторое кровопускание вовсе не то острие, что вы думаете, а то, что находится в двух сантиметрах от того острия. Вот так-то — именно оно и укололо вас, и именно о нем, о том, что расположено в двух сантиметрах от означенного знаменитого кончика того предмета, и ведется наша беседа.

— Ну хорошо, — воскликнул я, — эти самые два сантиметра после острия, как, во имя всего святого, можно их назвать?

— Как назвать? Очень просто — это и есть самый настоящий кончик острия, — терпеливо разъяснял МакПатрульскин, — но он такой тонкий, что мог бы войти вам в руку и выйти с другой противоположной крайности вовне, а вы ничего бы и не почувствовали, ни малейшего пронзания, и ничего бы не увидели, и ничего бы не услышали. Оно такое тонкое, что, может быть, вообще не существует, и можно было бы размышлять о нем целых сорок шесть минут и все равно не получилось бы прицепить к нему никакой мысли. Начальная часть этих двух сантиметров кончика острия толще, чем конечная, и почти наверняка находится там, где ей положено быть, но я придерживаюсь другого мнения, если, конечно, вам желалось бы выслушать мое частно-приватное мнение.

Я крепко обвил пальцами свой подбородок и предался напряженному раздумыванию над всем услышанным, призывая на помощь и те участки мозга, которые я использовал весьма редко. Но как я ни напрягался, в понимании существа всех этих кончиков сверхострых кончиков не продвинулся. Пока я раздумывал, МакПатрульскин сходил к кухонному шкафу, что-то взял там и вернулся к столу. В руках он держал черный предмет, похожий на крошечный рояль лепрекона[22], с миниатюрными клавишами, черными и белыми и блестящими латунными и матово-черными трубками и круглыми, вращающимися колесиками с зубцами, — прямо-таки почти миниатюрная паровая машина или молотилка, вывернутая наизнанку[23]. МакПатрульскин ощупывал эту штуку со всех сторон, словно искал какой-нибудь крошечный выступ, а лицо его было повернуто вверх так, будто он обращался к небесам в духовном порыве. На мое личное экзистенциальное существование он не обращал никакого внимания. В комнате воцарилась давящая, огромная тишина, ощущение было такое, словно потолок опустился чуть ли не до пола и придавил собою все находящееся в ней. МакПатрульскин возился со своим непонятным инструментом, а я все пытался осмыслить эту историю с остриями и тончайшими кончиками, но понимание никак не хотело приходить.

Через минут десять МакПатрульскин встал из-за стола, отложил ту штуку, которую он вертел в руках, в сторону, записал что-то в своем блокноте, потом раскурил неизвестно откуда взявшуюся трубку.

— Ну так что? — спросил он тоном, располагающим к дальнейшим расспросам.

— Ну, вот это вот, эти вот острия и кончики... — промямлил я.

— Да, кстати, я вас случайно не спрашивал, что значит волбык?

— Спрашивали, спрашивали, — ответил я, — но вот эти вот ваши острия, знаете ли, невольно обращают меня к мыслям о прекрасном и совершенном.

— Не сегодня и не вчера я начал оснащать маленькие копья тончайшими остриями и достиг, без ложной скромности сообщу вам, некоторых успехов, — сказал МакПатрульскин, — но я занимался и еще кое-чем. Не хотели бы вы взглянуть на кое-что еще, что представляет собой средне-прекрасный образец высочайшего искусства?

— Хотел бы, — согласился я.

— Хорошо, я покажу, но знаете, я все никак не могу прийти в себя после того, что вы сообщили приватно об отсутствии у вас велосипеда. Эта история озолотила бы вас, если бы вы ее записали и издали как книгу, дабы дать возможность людям насладиться ею литературно.

МакПатрульскин опять отправился к книжному шкафу, открыл нижнюю дверцу, вынул из шкафа небольшой предмет и поставил его на стол для моего обозрения. Никогда ранее в своей жизни не видел я столь изящно украшенную и столь отменно сработанную вещицу. Передо мной был морской сундучок, когда-то столь любимый нашими моряками и ласкарами, матросами-индийцами из Сингапура, все точь-в-точь, с единственным отличием — он был совсем крошечным, в нем было все совершенно и все на месте, и можно было подумать, что смотришь на настоящий морской сундучок в подзорную трубу не с того конца. Имея сантиметров тридцать в высоту, он обладал совершенными пропорциями. Он являл собою невероятно искусно выполненное изделие большого мастера. Каждая сторона была украшена затейливым орнаментом из вмятинок, резьбы и процарапанностей, а крышка имела особую округлую форму, которая придавала всему изделию исключительно благородный вид. На каждом углу сиял медный уголок, а верхние уголки были обработаны особенно изящно и насажены так, что в точности повторяли изгиб деревянной крышки. Все вместе обладало отменными достоинствами, и тонкость исполнения позволяла отнести сундучок к произведениям высокого искусства.

— Вот такая штука, — чуть ли не застенчиво сказал МакПатрульскин.

Выдержав восхищенную паузу, я сказал:

— Вещь, пожалуй, слишком хороша, чтобы о ней говорить — ею надо наслаждаться созерцанием.

— Я сотворил эту вещицу, когда был еще совсем молод. На ее создание ушло два года, и поныне, глядя на нее, я чувствую, как меня уносит в сферы прекрасного.

— Она столь хороша, что трудно сыскать слова, чтобы описать ее, — продолжил я похвалу.

— Да, пожалуй, — согласился МакПатрульскин.

И мы вдвоем стали созерцать этот сундучок и смотрели на него молча долгих пять минут. Я всматривался в него столь пристально, что сундучок начал у меня в глазах подпрыгивать и подскакивать и казаться еще меньше, чем он был на самом деле.

— Не могу сказать, что мне часто доводилось рассматривать ящики или сундуки, — нарушил я наконец молчание, — но это, без сомнения, самый красивый ящичек, который мне когда-либо доводилось видеть. — Потом добавил простодушно: — А в нем что-нибудь есть?

— Может быть, и есть, — неопределенно ответил МакПатрульскин.

Он подошел к столу вплотную и ласково обнял сундучок — так, словно обнимал любимую собаку. Потом достал откуда-то маленький ключик, открыл замок на крышке, поднял ее, заглянул вовнутрь, но тут же захлопнул, так что я не успел разглядеть, что было внутри.

— Расскажу-ка я вам одну историю и дам вам синопсис рамификации[24] одного содержаньица, — проговорил МакПатрульскин. — По завершении создания сундучка и окончании украшательских работ я взялся себе думать, чего же в нем содержать и для какой цели его вообще использовать. Поначалу я решил хранить в нем деловые и ценные бумаги, бумаженции всякие, особенно такие, что на такой хрусткой бумаге, когда новенькие, иногда с сильным запахом, но потом я решил, что это было бы кощунством, потому что на некоторых из этих бумаженций имелись большие цифры. Вы постигаете общее направление моих обзерваций, а по-простому словоизречений?

— Постигаю, — сказал я.

— Потом я подумал, а не поместить ли в сундучок мои запонки, или мой эмалевый жетон полицейского, или мой дарственный механический стальной карандаш с винтом на конце, чтобы выдвигать кончик грифеля, или весьма хитрую вещицу с механическим устройством внутри, или один Подарок из Югопорта. Но все эти предметы могут быть рассмотрены как явления и порождения Века Машин.

— И соответственно они были бы противны духу сундучка? — рискнул я сделать предположение.

— Именно так! Можно было бы поместить в сундучок мою бритву или запасную вставную челюсть, которую я держу на тот случай, если мне случайно крепко влепят по харе и вышибут зубы во время исполнения мною моих обязанностей...

— Да, я понимаю, что деньги и все прочее вряд ли бы подошло для хранения в...

— Нет, не подошло бы, и я отверг кандидатуры этих вещей на хранение в сундучке. Потом я долго раздумывал, не поместить ли туда все мои сертификаты и удостоверения, или все-таки мои наличненькие бабки, или иконку с изображением Петра Отшельника, или ту медную штуку с лямками, которую я нашел как-то раз вечером на дороге недалеко от того места, где живет Мэтью О’Кэрэхан. Но и эти вещи я отверг.

— Да, серьезное затруднение, — посочувствовал я.

— В конце концов я решил, что для того, чтобы сговориться с моей собственной приватной совестью, мне следует поместить в сундучок, именно это и ничего другого...

— И что же это было? Как замечательно, что вы нашли именно то единственное, что достойно быть помешенным в сундучок, — воскликнул я.

— Так вот, я себе решил, что единственной корректно-правильной вещью, которую следует хранить в сундучке, является еще один сундучок, но поменьшенький в кубических размерах.

— То было очень компетентное и мастерское решение, — сказал я, пытаясь подладиться под его манеру изъясняться.

МакПатрульскин снова подошел к сундучку, снова открыл его и, вытянув вперед и плотно сомкнув пальцы, так, что руки стали напоминать плоские лепешки или плавники рыбы, погрузил их вовнутрь сундучка и вытащил сундучок еще меньшего размера, который был похож на первый, материнский, так сказать, сундучок во всех мельчайших деталях и размерах. Схожесть была столь велика, что у меня перехватило дыханье. Я подошел поближе и стал ощупывать его руками, а потом прикрыл его одной рукой, чтобы получше ощутить, насколько велика его малость. Все латунные детали сияли и слепили глаза, как отражения солнечных лучей от поверхности моря, а цвет дерева обладал той глубиной, богатством и благородством, которые хорошо обработанное дерево приобретает лишь с годами. От восторга, вызванного рассматриванием этого сундучка и прикосновением к нему, меня охватила какая-то странная слабость, и мне пришлось даже усесться на стул, а чтобы не показать, что я сильно взволнован, я стал насвистывать старую песенку «Старичок, старичок, подтяжками играет».

МакПатрульскин одарил меня легкой, холодной механической улыбкой:

— Пусть вы и прибыли не на велосипеде, но это вовсе не означает, что вы знаете все на свете.

— Эти сундучки, они столь схожи, что очень трудно поверить в их существование, потому что проще поверить в обратное. Тем не менее могу вас уверить, что мне не доводилось видеть ничего более прекрасного, чем эти два сундучка.

— Два года у меня ушло на изготовление этого меньшего сундучка, — сообщил МакПатрульскин.

— А что в нем находится? — спросил я.

— Ну, и что бы, вы думали, в нем могло бы находиться?

— Даже побаиваюсь строить предположения, — сказал я несмело и очень правдиво.

— Хорошо, минутка терпения, — проворковал МакПатрульскин, — и я вам устрою показ и личный осмотр в индивидуальном порядке.

Достав с полки две плоские лопатки для масла, он засунул на две трети их длины в меньший сундучок и вытащил оттуда нечто такое, что показалось мне исключительно похожим на еще один сундучок, но уже совсем крошечный Я встал со своего стула, наклонился над сундучком и стал его внимательно разглядывать и одновременно ощупывать рукой — пальцы мои встречали все те же детали и особенности, которые они нащупали на предыдущем сундучке. Общие пропорции были те же самые, столь же совершенной была работа, столь же ладно были приделаны все латунные части — и все это уменьшенного размера. Эта вещица была столь совершенна, безупречна и восхитительна, что невольно напомнила мне — как это ни странно и ни глупо — о чем-то таком, что я совершенно не понимал, и о чем-то таком, о чем я даже никогда и не слыхал.

— Пожалуйста, пока больше ничего не говорите, — быстренько проговорил я, — просто продолжайте делать то, что делаете, а я буду наблюдать за вами вот с этого места, и на всякий случай, я снова присяду.

МакПатрульскин кивнул головой в знак того, что воспринял мои слова. Затем взял две маленькие чайные ложечки с прямыми ровными ручками и, открыв этот самый маленький сундучок, засунул в него по бокам ложечки, ручками вниз. Полагаю, легко догадаться, что же он извлек оттуда. Следующий сундучок он доставал уже с помощью двух ножей. Он продолжал доставать сундучки, все меньшего размера, один из другого, используя все более тонкие и все более маленькие ножи. Вскоре на столе стояло двенадцать сундучков, мал мала меньше, и последний из них оказался размером в половину спичечного коробка. Этот последний сундучок был столь мал, что разглядеть латунные детали на нем уже не было никакой возможности — они лишь вспыхивали яркими точками света. Я не мог различить, имелись ли на сундучке вырезанные украшения, как и на других, но был совершенно уверен, что все двенадцать сундучков были отделаны совершенно одинаково, поэтому бросил на последний, совсем крошечный сундучок, лишь один быстрый взгляд и отвернулся. Я не проронил ни слова, я был переполнен восхищенным удивлением поразительным мастерством полицейского.

— Вот тот последний, видите? На него ушло три года работы, — сообщил МакПатрульскин, убирая ножи в ящик, — и еще целый год ушел на то, чтобы поверить в то, что я действительно его сделал. Не имеется ли у вас такого удобства, как булавка?

У меня имелась булавка, которую я, не говоря ни слова, вручил МакПатрульскину. Он открыл крошечный сундучок ключиком величиной в толстую волосину и стал ковыряться булавкой внутри сундучка. Через некоторое время ему удалось извлечь еще один, тринадцатый, который он поставил в ряд с остальными. Как ни странно, на мой взгляд все они были словно одного размера, но располагались в крутом перспективном сокращении. Эта мысль так меня поразила, что я снова обрел дар речи и выдавил из себя:

— Ничего более удивительного, чем эти тринадцать сундучков, я в своей жизни не видел.

— Подождите, это еще не все, — заявил МакПатрульскин.

Все мои чувства были столь возбуждены уже увиденным, а также напряженным ожиданием того, что еще откроется после очередных манипуляций полицейского, что я, ради разрядки, тряхнул головой, и мне показалось: мозг у меня в голове, словно иссохший до размеров сморщенной горошины, затарахтел, будто в пустой тыкве. МакПатрульскин продолжал ковыряться булавкой в сундучках, вынимая их один из другого и расставляя на столе. Я насчитал их двадцать восемь штук, и последний из них выглядел, как совсем малюсенькая букашечка-козявочка или зернышко, но и она поблескивала мельчайшими вспышками света, отражающегося от латунных деталей. Не в силах более глядеть на все это, я закрыл глаза, а когда, не выдержав, снова открыл их и посмотрел на стол, то увидел рядом с двадцать восьмым сундучком величиной в зернышко что-то еще — величиной в соринку, которую достаешь из глаза в ветреный денек. Но я сразу понял, что это вовсе не соринка, а очередной сундучок, по счету двадцать девятый.

— Вот, возьмите свою булавку, — сказал МакПатрульскин, неожиданно оказавшийся рядом со мной. Он аккуратно положил булавку в мою протянутую, в полном ошеломлении, руку, и в задумчивости вернулся к столу. Из нагрудного кармана он достал нечто такое, что было слишком мало и не могло быть мною увидено с того места, где я сидел; склонившись над столом, полицейский стал этим чем-то что-то делать с той штучкой величиной в соринку, находившуюся рядом с другой штучкой величиной в зернышко, форму которой я уже не смог бы правильно описать из-за ее чрезвычайной малости.

И в этот момент меня охватил страх. То, что делал МакПатрульскин, было уже не просто удивительно и поразительно — это становилась пугающим и ужасным. Я опять закрыл глаза и молчаливо взмолился о том, чтобы он остановился на уже достигнутом рубеже человеческих возможностей. Когда я открыл глаза, то с облегчением вздохнул, так как не увидел на столе никаких новых сундучков. Сам МакПатрульскин склонился у себя над рукой, лежавшей ладонью вверх на столе, и что-то делал в ней сложенными в щепотку пальцами, отставленными от ладони на пару сантиметров. Когда он почувствовал мой взгляд, то переложил что-то невидимое из ладони на стол и, подойдя ко мне, вручил невероятных размеров увеличительное стекло, которое напоминало небольшой таз с прицепленной к нему ручкой. Взяв в руки сей инструмент, я почувствовал, как напряглись мускулы руки, удерживающей изрядный вес, и как болезненно встрепенулось мое сердце.

— Подойдите к столу поближе, — пригласил меня МакПатрульскин, — и всматривайтесь, пока не увидите то, что увидите инфраокулярно, или, так сказать, под оптическим инструментом.

Глядя на стол невооруженным глазом, я видел лишь двадцать девять сундучков, но посмотрев в лупу, обнаружил с ее помощью еще два сундучка, причем размер меньшего из них был раза в два меньше размера, доступного обычному человеческому зрению. Я осторожно отдал МакПатрульскину его оптический инструмент и в безмолвии уселся на стул. Для того чтобы хоть немного вернуть себе самообладание, я засвистел песенку «Коростель играет на волынке».

— Вот такая вот штука, — проговорил МакПатрульскин.

Он выудил из какого-то своего маленького кармашка две совсем измятые сигареты (ага, подумал я, значит у него есть сигареты, зачем же он просил сержанта принести ему закурить, и где его трубка?), зажег обе одновременно и вручил мне одну из них.

— Двадцать второй я смастерил пятнадцать лет назад, — сказал МакПатрульскин, — и потом каждый год я делал по одному сундучку, несмотря на то, что приходилось выполнять свою основную работу и в ночное время, и в неурочное время, и в сверхурочное, и сдельно, и в полторы смены, между прочим, тоже.

— Да, я очень хорошо понимаю вас, как это сложно, — посочувствовал я.

— А вот шесть лет назад они начали становиться совсем невидимыми, что с увеличительным стеклом, что без него. Последние пять сундучков никто уже не видел, потому что нет увеличительного стекла такой увеличивающей силы, которое могло бы увеличить их до такого размера, чтобы их можно было по-настоящему считать истинно самыми наимельчайшими предметами, когда-либо изготовленными человеческими руками. И никто не может увидеть, как я их делаю, потому что инструментики мои столь же столечко малы, как и сундучки, а тот, над которым я сейчас работаю, почти такой же маленький, как ничто. В первый сундучок можно будет положить миллион таких, как я делаю сейчас, и еще останется место для женских бриджей, которые надевают для езды на лошадях, если их хорошо скатать, перед тем как засовывать. И кто его знает, когда это все закончится и прекратится.

— Такая работа, должно быть, очень утомительна для глаз, — высказал я вежливое предположение, преисполненный решимости убедить себя в том, что в этом полицейском участке я беседую с такими же нормальными людьми, как и сам.

— Боюсь, в ближайшем будущем мне придется покупать очки, — признал МакПатрульскин, — очки с такими золотыми зажимами для ушей. Мои глаза совершенно искалечены этим малюсеньким шрифтом, которым печатают газеты, и всеми этими крошечными буквами, которые приходится разбирать на офи-и-и-цьяльных бланках.

Не обращая внимания на то, как он странно выговорил слово «официальный», я вежливо спросил:

— Прежде чем я вернусь в другую комнату, позволительно ли было бы мне спросить, что вы проделывали с тем похожим на крошечный рояль предметом, который вы достали из шкафа? Такая штука с кнопками, клавишами и латунными трубками?

— А это мой лично-персональный музыкальный инструмент, — с готовностью пояснил МакПатрульскин, — и я играл на нем мелодии моего собственного сочинения, имея целью извлечь приватно-личное удовольствие из сладостности их звуков.

— Странно, я вроде бы прислушивался, но меня постигла неудача и я ничего не расслышал, — признался я.

— Меня это нисколько интуитивно не удивляет, — ответствовал МакПатрульскин, — ибо инструмент сей — мое собственное хитрейшее, патентно-способное изобретение. Вибрации истинно прекрасны, но столь высоки в своих сверхтонких частотах, что их не может оценить ни одна человеческая ушная раковина. Только моя самость располагает секретом этого инструмента и интимно знает все его тайны, конфиденциально обладает умением обходными маневрами изымать из него требуемые звуки.

Я понял, что мне уже давно пора уходить, и с трудом поднял себя на ноги — словно взбирался на забор. Проведя ослабевшей рукой по раскаленному своему челу, я сказал на прощание:

— Сдается мне, что все это в крайней степени акателектично[25].

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Когда я проник назад в первую комнату, то обнаружил там двух человек — сержанта Отвагсона и господина Гилэни, и то, что я услышал, тут же дало мне понять: они обсуждают проблему велосипедов.

— Не доверяю я этим трехскоростным велосипедам, — говорил сержант, — совершенно не доверяю. Эта новомодная новинка — сущее наказание для ног, и половина дорожных происшествий из-за них.

— Зато, когда ездишь по холмам — одно удовольствие, вроде как с мотором, который толкает тебя в гору, — возразил Гилэни. — Точно тебе говорю — едешь — будто маленький бензиновый моторчик у велосипеда или вроде как брюки подколоты еще одной парой булавок. — Возможно, но такой велосипед трудно настраивать, — продолжал гнуть свою линию сержант, — если перетянуть винты на той железной штуке, что с него свисает, педали плохо схватываются на ногу. Никогда не остановишься на нем так, как тебе хочется. Мне эти трехскоростные напоминают зубные протезы, которые плохо пригнаны во рту.

— Это все враки, все наговоры, — не соглашался Гилэни.

— Или колки на дешевых скрипках, знаешь, на которых на ярмарках играют, или тощую жену в продавленной кровати холодным весенним утром.

— Нет, не согласен, — упрямился Гилэни.

— Или дешевое черное пиво в больном желудке.

— Упаси меня и от такого пива, и от больного желудка, — воскликнул Гилэни.

Тут сержант, увидев меня краем глаза, повернулся ко мне и перевел все свое внимание с Гилэни на меня.

— Ага, наверняка МакПатрульскин развлекал вас своими разговорами, — сказал сержант.

— Он был в крайней степени пояснителен, — сказал я сухо (неужели теперь и я сам буду постоянно так изъясняться, подумал я).

— Наш МакПатрульскин весьма комичная личность, — заявил сержант, — ходячая мастерская. Можно даже было бы подумать, что он постоянно что-то делает с какими-то там проволочками, механизмами и паровыми машинами.

— Так оно и есть, — подтвердил я.

— Он к тому же напичкан музыкой и мелодиями, — добавил сержант, — темпоральный человек, преходящий, представляет собой угрозу для рассудка.

— Ладно, так как насчет велосипеда? — спросил Гилэни.

— Велосипед будет найден, — твердо заявил сержант, — и будет разыскан, и будет вручен своему законному владельцу в полном соответствии с законом и правом собственности. А вы не желали бы посодействовать в розысках? — спросил сержант, обращаясь ко мне.

И я почему-то ответил:

— Я бы не возражал

Сержант провел некоторое время у зеркала — с открытым ртом, изучая свои зубы. Закрыв рот, он натянул на ноги краги и взял в руки трость, чем показал, что готов отправиться в путь. Гилэни уже стоял у двери и что-то с ней делал, чтобы выпустить нас. Его действия увенчались успехом, и, выйдя из дома, мы оказались в самом разгаре солнечного дня.

— На тот случай, если мы не обнаружим исчезнувший велосипед до того времени, когда положено вкушать пищу, — объявил сержант, — я оставил официальный меморандум, с тем чтобы сержант Лисс с ним персонально ознакомился и был осведомлен о res ipsa[26].

— А как ты относишься к педалям типа «крысоловки»? — спросил Гилэни.

— А кто этот Лисс? — спросил я одновременно с Гилэни.

— Лисс — это наш третий полицейский, — пояснил сержант, — но мы никогда его не видим и не имеем о нем каких-либо сведений, потому что он постоянно пребывает в патрулировании вверенного ему участка и возвращается в казарму лишь глубокой ночью, когда даже барсуки спят, и лишь для того, чтобы сделать запись в дежурной книге. Он совершенно безумен, никогда не опрашивает людей, но неустанно записывает показания. Если бы педали типа «крысоловки» получили всеобщее распространение, то велосипедам пришел бы конец и люди бы дохли как мухи.

— А что привело полицейского Лисса к сумасшествию? — продолжал я расспросы.

— Истинного уразумения того, что же явилось главной причиной такого состояния Лисса, я не достиг, — охотно отвечал сержант. — Не получил я и никакой информативной информации касательно до его состояния, но мне известно, что полицейский Лисс в течение целого часа пребывал в частной комнате один на один с МакПатрульскиным, в некий день 23 июня, и после того дня он ни с кем не обмолвился ни единым словом и с тех пор пребывает в состоянии полного умопомрачения — проще сказать, он совершенно чокнутый и с придурью. Кстати, я тебе рассказывал, как однажды я беседовал с инспектором О’Ккурки насчет этих самых педалей. Я ему сказал: почему их вообще не запретят или не ограничат доступ к ним, как, например, это сделано с цианистым калием, который можно купить только в аптеке и лишь по особому рецепту, да еще и в книге нужно расписаться, и при этом все равно его не продадут тебе, если ты не выглядишь как ответственная личность. Так и с этими педалями должно быть.

— Зато, когда ездишь по холмам — они как раз то, что нужно, — гнул свое Гилэни.

Сержант плюнул на сухую землю.

— Тут нужно особое постановление парламента, вот что я тебе скажу, — сказал сержант, — особое постановление парламента.

— А куда мы, собственно, идем? — поинтересовался я. — В каком направлении движемся, куда направляемся, или, быть может, мы откуда-то просто возвращаемся?

Мы пребывали в весьма необычной местности. Вокруг нас располагались голубые горы, правда, на расстоянии, которое обычно называют почтительным; на склонах гор кое-где виднелись тоненькие извилистые белые полоски бурных потоков. Создавалось впечатление, что горы эти обступают нас, наступают на нас со всех сторон и как-то давят на психику. На полпути к этим горам видимость улучшалась, и я мог ясно разглядеть пригорки, низины, большие участки прекрасных заливных лугов и торфяников; там и сям виднелись люди, работавшие посреди этого ландшафта с какими-то длинными орудиями в руках; ветер доносил их голоса. Был слышен даже меланхоличный скрип двигающихся по дорогам повозок. В некоторых местах были ясно различимы белые домики и коровы, ищущие, где бы им пощипать травки. С ближнего дерева неряшливо сорвалась стая ворон и траурно полетела в сторону поля, на котором рассыпались белыми пятнышками по зеленому фону овцы, облаченные в прекрасные каракулевые шубы.

— Мы идем туда, куда идем, — с немалой задержкой отозвался на мой вопрос сержант, — и движемся мы в нужном направлении, которое приведет нас к месту, находящемуся совсем рядом с тем местом, которое нам нужно... Но есть одна вещь, которая еще более опасна, чем эти новомодные педали.

Отвагсон неожиданно свернул с дороги и направился к какой-то изгороди. Мы последовали за ним.

— Бесчестно говорить о педалях таким образом, — возмутился Гилэни. — В течение многих поколений, поколение за поколением, в моей семье было принято использовать эти педали. Сколько ботинок их крутило, вперед-назад, вперед-назад, и все мои родичи, как и положено почтенным людям, умерли в собственной постели, за исключением двоюродного брата, который зачем-то полез в работающую паровую молотилку.

— Есть одна вещь, которая еще более опасна, чем эти твои любимые педали, — повторил сержант, — и это плохо закрепленная вставная челюсть. Эта штука совершенно убийственна, и если ее проглотить, долго после этого не протянешь, потому что это ведет, хотя и непрямым образом, к асфиксии[27].

— Но ведь никакой опасности проглотить педаль-«крысоловку» нет! — воскликнул Гилэни.

— Если носишь вставную челюсть, нужно иметь хорошие зажимы, — продолжал свое сержант, — и массу красного сургуча, чтоб закрепить эту вставную челюсть на небе во рту. А ну-ка посмотрите на тот куст, точнее под него, выглядит подозрительно, но ордера на осмотр не нужно.

Куст был небольшим, простой дрок, представитель, так сказать, женской части семейства этих растений. На разной высоте на кусте висели запутавшиеся среди веточек стебельки сухой травы и маленькие пучки овечьей шерсти. Гилэни быстро опустился на колени и стал шарить руками в густой траве под кустом, выдергивать целые пучки с корнем. Вид у него был, как у роющего землю дикого животного. Покопавшись не более минуты, он вытащил из-под куста длинный, тонкий черный предмет, похожий на невероятно большую авторучку.

— Вот он, мой насос! — вскричал Гилэни, радуясь находке.

— Я так и полагал, — изрек сержант. — Обнаружение велосипедного насоса является удачно найденным ключом, который поможет нам успешно завершить нашу приватную миссию по обнаружению пропавшей вещи и проведению толкового полицейского расследования. Спрячь этот насос как-нибудь, положи его в карман, так как не исключена возможность того, что за нами наблюдают, следят и идут по нашему следу. Не исключено, что нас выслеживают члены преступной банды.

— Но как вы догадались, что насос спрятан именно здесь, под этим кустом, в этой отдаленной местности! — воскликнул я, пораженный, демонстрируя своим восклицанием крайнее простодушие.

— Хорошо, с педалями все ясно, но как ты относишься к высокому седлу? — стал допытываться Гилэни.

— Вопросы — это как стук в дверь прохожего попрошайки, на них не надо обращать внимания, — важно заявил сержант, — но я обращу на твой вопрос внимание и сообщу тебе, что высокое седло — вполне приемлемая вещь, если имеется все остальное, что требуется для такого седла.

— Высокое седло — незаменимая вещь, если ездишь по холмам, — заявил Гилэни.

Мы шли не останавливаясь, и к моменту, когда прозвучали эти слова Гилэни, мы уже находились у совсем другого поля, в компании коров бело-коричневой окраски. Коровы, когда мы проходили мимо них, взирали на нас спокойными взглядами и медленно поворачивали к нам то один, то другой бок, словно для того, чтобы дать нам возможность изучить расположение цветных пятен на их шкурах, похожих на карты неведомых земель. У коров был такой вид, будто они лично знают нас и наших родичей и имеют о нас всех весьма высокое мнение; проходя мимо последней коровы, я приветственно приподнял шляпу в знак того, что ценю такое благорасположение.

— Высокое седло, — начал разъяснения сержант, — было изобретено неким лицом по фамилии Петерс, которое провело большую часть своей жизни в краях дальних, заморских. Ездил этот Петерс все больше на возвышенных животных — жирафах, слонах и птицах, которые бегают быстрее зайцев и несут яйца, каждое величиной в таз такого размера, который употребляется в паровых прачечных, — в мисках этих держат химические растворы, в которых вымачивают мужские брюки, чтобы свести с них смолу и прочую грязь. Когда же, отвоевав все войны, он вернулся домой, ему пришлось ездить на велосипеде с низким седлом, и это ему весьма не понравилось, и однажды ночью, лежа в постели, он совершенно случайно изобрел высокое седло, которое явилось результатом его постоянной мозговой деятельности и умственных поисков. Фамилия его, как я уже сказал, была Петерс, а вот как его по имени величали — не помню. Высокое седло породило низкий руль. Но высокое седло — это все равно насилие над велосипедом, к тому же от него происходит прилив крови к голове и от него страдают внутренние органы.

— Какие именно? — поинтересовался я.

— Оба, — кратко ответил сержант.

— Мне кажется, это вот тот самый куст, который нам нужен, — сказал Гилэни.

— Как я и предполагал, — заявил сержант. — Засунь руки снизу под него и щупай промискуитетно, то бишь без разбору, вози руками туда-сюда, пока не сможешь удостовериться в факте того, что там что-нибудь имеется кроме естественного отсутствия чего бы то ни было.

Гилэни растянулся на животе на траве, у самого седалища тернового куста, и стал исследовать самые сокровенные и потаенные местечки своими сильными руками, покряхтывая от своих напряженных, хоть и лежачих трудов. Так он некоторое время сотрясался, потом охнул и затих — труды были вознаграждены наиприятнейшим моментом: нахождением велосипедной фары. Гилэни поднялся на ноги и, опасливо озираясь по сторонам, упрятал все найденное в свой бездонный кармашек.

— Все это вызывает приятное удовлетворение и столь услужливо нам преподнесено как несомненно ясное указание на то, что нам необходимо с прежней настойчивостью вести поиск, так как у нас имеются совершенно неоднозначные свидетельства того, что мы наверняка обнаружим велосипед, — изрек сержант.

— Вообще-то, я стараюсь воздерживаться от задавания вопросов, — сказал я очень вежливо, — но не могу не поинтересоваться: что подсказало вам обоим местонахождение этих утерянных предметов? Такой премудрости не учат в наших школах.

— Уже не в первый раз крадут мой велосипед! — возмущенно воскликнул Гилэни.

— В мои молодые годы, — начал очередную свою речь сержант, — половина школяров наших школ носила столько болезнетворных и заразных болезней в своих глотках и слюнях, что поплюй они там и сям даже в необъятной России, то это произвело бы децимацию[28] среди народонаселения российского континента, а уж стоило бы им поглядеть на несжатое поле, как все, что там растет, тут же бы и увяло, и усохло. Но теперь это все прекратилось, теперь проводят обязательные обследования и инспекции ртов, а в те зубы, что еще хоть на что-то годятся, напихивают железо, а совсем уж никудышные выдергивают такой штукой, похожей на кусачки, чтоб перекусывать толстую проволоку.

— Половина всех неприятностей с зубами — от езды с открытым ртом, — заявил Гилэни.

— В нынешние времена, — продолжал свое сержант, — запросто можно встретить целый класс мальчиков, которые только-только начинают учить азбуку, а во рту у них у всех уже добротные крепкие зубы и отменные вставные челюсти, которые делаются по указанию Совета Графства специально для детей и продаются за так или за пол-така.

— Когда едешь в гору вверх по крутому склону, — говорил про что-то свое Гилэни, — начинаешь скрежетать зубами от напряжения, а значит, стесываются самые лучшие их части, а от этого — и атрофический цирроз печени, не от этого непосредственного, но все же связано.

— В России, — рассказывал сержант, — зубы для престарелых коров делают из клавиш старых пианино, но в общем страна эта весьма дикая, цивилизация ее еще почти не коснулась, дороги там или очень плохие, или их вообще нет, только на велосипедные шины ухлопаешь массу денег оттого, что придется их все время менять.

В тот момент мы уже шли по местности, обильно поросшей вековыми деревьями, там всегда было пять часов пополудни. Мы находились в мягком, тихом и спокойном уголке мира, в котором никто ни о чем не допытывался, никто ни о чем не спорил, все благостно и успокаивающе действовало на душу, и от всего этого нападала ласковая сонливость. Никаких животных я не видел, а если какие-то и попадались, то были величиной не более чем с большой палеи руки. Никакого шума, почти никаких звуков вообще не было слышно, если не считать тех, которые производил сержант с помощью своего носа — весьма необычная музыка, похожая на подвывание ветра в трубе. Земля кругом была покрыта зеленым ковром стелющихся папоротников, среди которых пробирались вьющиеся стебли других растений; кусты, грубо и дисгармонично торчавшие там и сям, нарушали тихую прелесть этого ландшафта. Какое расстояние прошли мы по той местности, сказать не могу, но в конце концов мы пришли к какому-то месту, где остановились и дальше не двинулись. Сержант пальцем показал на густую заросль папоротников и сказал:

— Может быть, там, а может быть, и нет. В любом случае можно поискать, ибо упорство и настойчивость являются достаточным вознаграждением сами по себе, а необходимость — это незамужняя мамаша изобретательности, или, как еще говорят, голь, особенно не состоящая в браке, на выдумки хитра.

Гилэни и на этот раз недолго возился в зарослях и в скорости вытащил оттуда велосипед. Он тут же стал вынимать веточки, застрявшие между спицами колес, потыкал в шины красными от возни в кустах и папоротниках пальцами, проверяя, хорошо ли они надуты, и вообще стал тщательнейшим образом приводить свою велосипедную машину в порядок. Потом мы все трое направились назад к дороге, не обменявшись и полусловом; Гилэни катил свой велосипед рядом с собой, а когда мы вышли на дорогу, поставил ногу на педаль, показывая тем самым, что собирается ехать домой.

— Ну, я поехал, но сначала скажи мне, — обратился Гилэни к сержанту, — как ты относишься к деревянным деталям на велосипеде? Только честно? Например, к деревянному ободку?

— В некотором смысле это очень похвальная идея, — сказал сержант, — ход мягче, правда подпрыгиваешь чаще, но вот с твоими белыми шинами — вполне, вполне.

— А я тебе скажу, что деревянный ободок — смертельный трюк, — медленно проговорил Гилэни, — в дождливый день дерево разбухает, и я знаю одного человека, который обязан своей страшной смерти на мокрой дороге именно деревянному ободку, и больше ничему.

Только мы приготовились внимательно слушать его рассказ, как он уже вспрыгнул на свой велосипед и укатил. Позади него развевались фалды его сюртука, подхватываемые ветром, им производимым по причине быстрой езды, несущей его вперед.

— Забавный человек, — рискнул я высказать свое мнение.

— Вполне правомочный человек, — заявил сержант, — и, заметьте, во многих делах играющий важную роль, хотя подчас излишне говорлив и неуемно ревностен.

Мы шли, ладно и крепко ставя ноги, направляясь домой и наполняя полуденный воздух дымом наших сигарет. Я шел и думал о том, что мы наверняка заблудились среди всех этих полей, и лугов, и деревьев, и холмов, но дорога, по которой мы шли, очень удобно бежала впереди нас, ведя назад к казарме. Сержант тихонько посасывал пеньки зубов, а на лоб ему, словно шляпа, ложилась тень.

Некоторое время мы шли молча, глядя только перед собой. Потом, в какой-то момент, сержант повернулся ко мне и сказал:

— Совету Графства придется за многое нести ответственность.

Я не понял, что он этим хочет сказать, однако на всякий случай заявил, что полностью с ним согласен.

— Но вот есть одна загадка, которая буравит мне затылок и не дает покоя, — продолжил я, — это загадка того, как был найден велосипед и все прочее. Я и представить не мог, что можно столь быстро и столь успешно провести полицейское расследование. Вы не только нашли похищенный велосипед — вы нашли и все необходимые знаки и свидетельства, которые подвели вас к нему. Я испытываю большое напряжение, когда пытаюсь поверить в то, что сообщают мне глаза, иногда мне просто страшно смотреть на некоторые вещи: а вдруг нужно будет поверить в то, что они есть, или в то, что они происходят. Вы не можете мне раскрыть секрет своей виртуозности в сыскном полицейском деле?

Сержант рассмеялся, услышав мои вопросы и стоящее за ними глубоко прочувствованное недоумение, при этом он покачивал головой, демонстрируя свою безмерную снисходительность к моему величайшему простодушию.

— Это все было достаточно легко.

— Насколько легко?

— Даже без нахождения соответствующих знаков и ключей к дальнейшим поискам я бы все равно рано или поздно отыскал велосипед, — благодушно сообщил мне сержант.

— Весьма тяжело с легкостью это понять! — воскликнул я. — Вы изначально знали, где спрятан велосипед?

— Да, знал.

— А каким образом?

— Очень просто — я точно знал, где он, потому что сам положил его туда.

— Иначе говоря, вы сами и украли велосипед?

— Так точно.

— И насос, и все прочие ключи к нахождению...

— Я положил их туда, где они и были обнаружены.

— Но зачем, зачем?..

Сержант ничего не ответил на этот вопрос и продолжал уверенно шагать по дороге, смотря в дальнюю даль. Я шагал рядом.

— Главный виновник — Совет Графства, — вдруг сказал сержант.

Теперь я ничего не сказал, зная, что он так или иначе начнет распространяться по поводу вины Совета Графства и пояснять, что к чему, и поэтому, если я некоторое время помолчу и позволю ему хорошо все обдумать, то он сам, без моих расспросов пояснит, в чем он видит вину Совета Графства.

Прошло совсем немного времени, прежде чем он снова повернул голову ко мне, собираясь что-то сказать. Лицо его было суровым и серьезным.

— Вам доводилось что-нибудь читать об Атомной Теории, ну, то есть о теории атомного строения вещества? — спросил сержант

— Нет, я ничего про эту теорию не знаю, — ответил я.

Сержант, наклонившись к самому моему уху, доверительно прошептал:

— Вас не удивит, я думаю, что Атомная Теория вовсю применяется в нашем округе?

Смысл этого заявления показался мне весьма темным, но я сказал:

— Нет, все-таки удивит.

— Применение ее приносит невиданные беды и разорения, — продолжал сержант, — половина людей в нашем округе страдают от нее, она хуже, чем ветряная оспа.

Я решил, что мне следует хоть что-то произнести по поводу услышанного, и я сказал:

— С вашей точки зрения, было бы целесообразно, если бы за дело по ликвидации последствий применения этой Теории взялся амбулаторный врач или, может быть, Национальный Совет Учителей? А может быть, вы считаете, что это должно находиться в руках глав семейств?

— Вот что я вам скажу: все дело в Совете Графства.

После этих слов сержант некоторое время шел молча. Вид у него был весьма обеспокоенный. Было похоже, что он погружен в обдумывание чего-то весьма неприятного и исключительно запутанного.

— Эта ваша Атомная Теория мне совершенно незнакома и непонятна, — рискнул я нарушить молчание.

— Возьмите Майкла Гилэни, — отозвался сержант, — он являет собой пример человека, которого главный принцип этой теории довел, можно сказать, до ручки. Вы наверняка будете поражены, если я вам скажу, что он уже наполовину велосипед?

— Совершенно и безусловно я поражен, — воскликнул я.

— Майклу Гилэни, — рассказывал сержант, — почти шестьдесят лет по обычному счету, и если это так, то он, как это тоже легко высчитать, провел не менее тридцати пяти лет в седле велосипеда, разъезжая повсюду — по каменистым дорогам, вверх и вниз по холмам, как по волнам, и по всяким глубоким канавам, в которые забираются дороги зимой — там они прячутся от холода и вообще от неблагоприятных погодных условий. Гилэни постоянно куда-то ездит — в любой час дня и ночи он катит в какое-нибудь определенное место, а через час — обратно. Если бы не то обстоятельство, что каждый понедельник у него крадут велосипед, он наверняка был бы уже больше, чем на полпути.

— На полпути куда?

— На пути превращения в велосипед, — пояснил сержант.

— То, что вы рассказываете, несомненно, порождено великой мудростью, ибо ни единого слова я не понимаю.

— Вы что, в школе не изучали атомную теорию устройства вещества? — спросил сержант, воззрившись на меня в великом удивлении и недоумении.

— Нет, не изучал.

— Да, сие есть наисерьезнейшее упущение и ущемление знаний, — заявил сержант, — но так и быть, я вам набросаю в общих чертах ее основной смысл. Все вокруг нас составлено из маленьких частиц самого себя, и эти частицы летают по концентрическим кругам, и по дугам, и по косым, и по всем другим неисчислимым геометрическим фигурам, слишком многочисленным, чтобы их разом все вместе упомянуть, ни на одно мгновение они не замирают, не останавливаются, не отдыхают, но вертятся, и крутятся, и носятся туда и сюда, вперед-назад, все время в движении. Эти микроскопические, крошечные господа и прозываются атомами. Ваш разум в состоянии следить за ходом моих умственных разъяснений?

— Да.

— Ну вот и замечательно. Они такие же шустрые, как эти вредные гномы-лепреконы, пляшущие на могильном камне.

Какое удачное сравнение! — заметила долго не дававшая о себе знать Джоан.

— Ну, вот возьмите, например, овец, — продолжал свои объяснения сержант. — Что собой представляет овца? Это просто миллионы и миллионы маленьких частиц овцовости, которые крутятся и летают по разным направлениям и выделывают хитрые фигуры внутри того, что мы называем овцой. Ну что еще это может быть, я вас спрашиваю, как не вращение сиих малых частиц? Туда-сюда беганье, и больше ничего.

— Но разве от такого вращения и кручения не произошло бы головокружение у этого животного? Особенно если частицы и в голове туда-сюда коловращаются? — высказал я несмелое предположение.

Сержант одарил меня таким взглядом, который он сам наверняка описал бы как non-possum и noli-me-tangere[29].

— Ваше замечание по поводу головокружения может быть расценено как ненужное пустословие, — довольно резко отозвался сержант, — и я поясню почему. А потому, что и нервные ниточки в голове овцы, и сама голова тоже, так сказать, вертятся-крутятся, как и все остальное, и одно верчение погашается и отменяется другим, и вот и получаете — вроде как при упрощении деления, когда пятерки и над чертой, и под чертой.

— По правде сказать, я просто об этом не подумал, — признался я.

— Атомное это дело — весьма хитрая и запутанная теорема[30], и ее можно осилить с помощью алгебры, но подходить к ее освоению нужно постепенно, а то может оказаться так, что всю ночь будешь доказывать какую-то там малую часть ее с помощью линеек, и косинусов, и других подобных инструментов, а потом окажется, что никак нельзя разобраться в том, что уже доказал. И если такое произойдет, придется возвращаться к самому началу и идти к тому месту, в котором тебе понятны все эти факты и цифры, в том виде, в котором они выведены по «Алгебре» Холла и Найта, а потом снова идти от этого места вперед до тех пор, пока все не станет ясным, и не останется ничего полуясного, и исчезнут в голове все сомнения, которые не дают покоя, точно так как, когда потеряешь запонку от рубашки, а она окажется в постели и всю ночь будет колоться и давить.

— Да, так оно и бывает, — согласился я.

— Отсюда логически следует и вытекает, — продолжал полицейский, — что вполне резонно заключить, что и человек сделан из атомов, и карманы рубахи, и сама рубаха, и зубной инструмент, с помощью которого удаляется все, что попадает в дупло зуба, — все это состоит из атомов. Вот вы случайно не знаете, что происходит, когда ударяют по железному бруску добрым отбойным молотком — которым уголь добывают — или когда по нему наносят удар каким-нибудь иным, совсем тупым инструментом?

— Нет, не знаю. А что происходит?

— Вот когда наносится сильный удар по нашему железному бруску, все атомы загоняются в самый конец бруска и там сдавливаются и сбиваются в кучу, словно яйца под особо производительной несушкой. С течением и провождением времени атомы, поплавав себе туда-сюда, возвращаются на то место, где они были изначально. А теперь представим, что происходит, если лупить по этому бруску изо всех сил, долго и не переставая, — атомам никак не удастся вернуться по своим местам. И что же произойдет в таком случае?

— Это очень сложный вопрос.

— Ответ на него может дать любой толковый кузнец. Он вам скажет, что железный брусок, если долго и неустанно лупить по нему что есть силы, постепенно сойдет на нет. Часть атомов перейдет в молот, а другая часть в наковальню, в стол или в камень — в общем, в тот предмет, на котором лежал брусок, когда по нему наносились удары.

— Я полагаю, что это широко известный факт, — посмел сказать я.

— Выяснив это, переходим к следующему. Что мы можем из сказанного заключить, чисто вывести? А то, что личности тех людей, которые проводят большую часть своей естественной жизни на железных велосипедах, разъезжая по каменистым дорогам, в конце концов начинают смешиваться с личностями своих велосипедов, а это происходит в результате обмена атомов — людей в велосипеды и велосипедов в людей, — и как это ни удивительно, но половина людей нашего округа уже лишь наполовину человеки, а на вторую половину — велосипеды.

От изумления я издал такой звук, который прозвучал как шум, производимый воздухом, вырывающимся из большого прокола в шине.

— Вы будете не меньше поражены, когда узнаете, сколько велосипедов у нас, которые уже стали почти наполовину людьми и в какой-то степени приобщились к человеческом роду.

Судя по всему, снова подала голос Джоан, всем этим чудесам здесь конца не будет. Здесь, в этих краях, может быть сказано все что угодно, и в сказанное придется поверить.

Я ответил — не вслух, конечно, а про себя, — что в данную секунду предпочел бы находиться на каком-нибудь пароходе, посреди моря, глубоко в трюме, в машинном отделении, и работать в поте лица кочегаром, или скручивать канаты в бухты, или вообще заниматься любой непосильной работой, лишь бы только быть подальше от того места, где я нахожусь.

Медленно поворачивая голову в разные стороны, я внимательно огляделся. По обе стороны дороги аккуратными рядами располагались темно-коричневые и черные торфяники; там и сям виднелись вырезанные в них прямоугольные ямы, из которых был выбран торф и которые теперь были наполнены желто-коричневой и коричнево-желтой водой. В дальней дали, уже почти у самого неба, я смог различить людей, которые, низко склонившись, занимались свои торфяным делом, вырезая особыми лопатками куски дерна и торфа правильной формы; затем эти прямоугольные бруски складывались в высокий торфяной памятник, по высоте превышающий и лошадь, и телегу. До меня и до сержанта долетали со стороны этих людей обрывки старых песен, которые издавна пели на торфяных работах, мелодичное посвистывание и смех — все эти разрозненные звуки приносил западный ветер, и заметьте, не требуя денег за доставку. Несколько поближе к нам стоял дом, которому прислуживало три дерева и который окружало живым кольцом множество счастливой домашней птицы; все эти птицы копались в земле, что-то клевали, громко спорили друг с другом и неутомимо производили яйца. Дом стоял в тиши и спокойствии, однако над ним вознесся балдахин, созданный дымом, лениво выбирающимся из трубы; дым уведомлял всех, на него смотрящих, что в доме находятся люди, занимающиеся своими домашними делами. Прямо впереди нас, быстро пересекая равнину и слегка притормаживая у подножий холмов, бежала дорога, затем она медленно взбиралась наверх очередного холма, поджидающего ее там, где росла высокая трава, паслись серые валуны и часовыми стояли деревья с обрезанными верхушками, из которых пышными вениками торчали ветви. Все, что находилось над головой, было занято небом, тихим, ясным, безоблачным, непроницаемым для ума, невыразимым словами, несравненным; в двух метрах справа от деревянного дворового туалета господина Джарвиса в небесном штиле неподвижно висел прекрасный остров облаков, словно заякоренный за туалет.

Весь этот наблюдаемый мною пейзаж был совершенно и неопровержимо реален и пребывал в полном противоречии с теми вещами, о которых говорил сержант, но тем не менее я точно знал, что и сержант говорит правду о вещах совершенно реальных, и если бы мне пришлось делать выбор между этими реальностями, то вполне вероятно, что я отказался бы признать реальность всех этих обычных, простых вещей, которые меня окружали и на которые был направлен мой взор.

Я краем глаза посмотрел на сержанта. Он широко шагал с видом человека, возмущенного действиями Совета Графства.

— А вы уверены, что велосипеды приобретают какие-то человеческие черты? — спросил я сержанта. — И на самом ли деле Атомная Теория столь опасна, как вы ее представили?

— Она раза в два, а то в три опаснее, чем кажется на первый взгляд, — ответил сержант мрачным голосом. — Ранним утром я часто прихожу ко мнению, что даже в четыре раза опаснее, и, более того, если бы вы пожили тут несколько дней и полностью посвятили бы себя сосредоточенному наблюдению того, что вокруг вас происходит, и вглядыванию в суть вещей, то наверняка бы ощутили, насколько определенна несомненность этой достоверности.

— Но в Гилэни я не заметил ничего велосипедного, — продолжал я высказывать сомнения. — Сзади у него никакого заднего колеса не было и, насколько помнится, переднего колеса тоже, хотя, надо признать, мне как-то не удавалось хорошо рассмотреть его спереди.

Сержант посмотрел на меня с явным сочувствием.

— Похоже, вы ничего не поняли. Вы что, думали, что у него на шее вырастет велосипедный руль, а в соответствующих местах колеса? Нет, конечно, но, поверьте, мне доводилось видеть, как он выкидывал совершенно неописуемые штуки. Кстати, разве вы не подмечали, сколь странно ведут себя в наших местах велосипеды?

— Знаете, я в этих местах совсем недавно.

Хоть за это спасибо, сказала Джоан.

— В таком случае я вам посоветую понаблюдать за велосипедами, особенно если вам нравится постоянно находиться в состоянии удивления, — предложил сержант. — Если человек позволяет делу превращения зайти так далеко, что он уже наполовину — или более чем на половину — велосипед, то особо часто он вам на глаза попадаться не будет, потому что он много времени проводит стоя у какой-нибудь стены, опершись о нее локтем, или стоя у бровки дороги, упираясь в нее, в эту самую бровку, ногой. Конечно, с женщинами и женскими велосипедами все несколько по-другому, но про это я расскажу вам как-нибудь в другой раз. А вот велосипед, заряженный мужчиной, представляет собою феномен большого обаяния и очарования. Он полон энергии и, знаете ли, весьма опасен.

В этот момент я увидел человека на велосипеде, быстро приближающегося к нам. Он весело катил по дороге, спускающейся с холма, расположенного впереди нас. Длинные фалды его сюртука крыльями развевались за ним. Человек пронесся мимо нас, а все время, пока он приближался и проносился мимо, я пристально вглядывался в него глазами шести орлов, пытаясь определить, кто кого везет и не смотрю ли я на человека, везущего велосипед на своих плечах. Но сколько я ни всматривался, ничего особо примечательного или необычного обнаружить не смог.

Сержант листал свою черную записную книжку.

— Это проехал О’Фиерса, — сказал он наконец после весьма продолжительного молчания. — Он на двадцать три процента.

— Вы имеете в виду, что он на двадцать три процента велосипед?

— Именно так.

— Означает ли это, что и велосипед этого О’Фиерсы тоже состоит на двадцать три процента из этого человека?

— Именно так и есть.

— А насколько процентов стал велосипедом Гилэни?

— На сорок восемь.

— Ну, в таком случае этот О’Фиерса овелосипедился в значительно меньшей степени, чем Гилэни

— Совершенно верно, и все от того, что в доме у них живут трое братьев, кстати весьма похожих друг на друга, и они так бедны, что не могут позволить себе купить по велосипеду на каждого. Поэтому они ездят по очереди на одном. Многие даже и не подозревают, насколько им повезло, что они беднее, чем другие. Но вот шесть лет назад один из братьев О’Фиерса выиграл в лотерее десять фунтов. Когда я узнал об этом, то понял, чем это может обернуться — нужно было срочно предпринимать какие-то шаги, а то иначе в семействе О’Фиерса появились бы два новых велосипеда и все они бы на них постоянно ездили, так как вы, надеюсь, понимаете, что в пределах одной, отдельно взятой недели я в состоянии украсть лишь ограниченное количество велосипедов, и мне совсем не хотелось заниматься сразу тремя велосипедами О’Фиерсов. К счастью, я в прекрасных отношениях с почтальоном... Да, что за почтальон! Хотя немного суетливый, страдал, знаете, кишками, они у него, как из резины. Что за человек! Как мягкие миски гречневой каши! Восхитительно! Все внутри переворачивает!..

Мне последние восклицания остались непонятны, а сержант впал в воспоминания о почтальоне, и это дало ему повод предаться сложной жестикуляции, — воспоминания его, очевидно, бесконечно забавляли, потому что он без устали размахивал в воздухе красными руками с растопыренными пальцами.

— Так что мы говорили насчет почтальона? — попытался я вырвать сержанта из его приватных воспоминаний.

— А, почтальон... тот на семьдесят пять процентов, — сказал сержант неожиданно спокойным голосом.

— На семьдесят пять процентов овелосипедился?

— Да, именно так.

— Подумать только!

— А что вы думали! Каждый день, без выходных, на велосипеде он проезжает не менее тридцати восьми миль, и так в течение сорока лет, в любую погоду, в дождь, в град, а то и снежками его забрасывают. Надежды на то, что он сбросит хотя бы до пятидесяти процентов, почти никакой.

— Так что вы предприняли? По поводу братьев О’Фиерса? Так вы почтальона как-то задобрили, я имею в виду...

— Конечно. А что еще оставалось делать? Задобрил двумя такими штучками, что надеваются на ступицу колеса, чтобы все было в чистоте.

— А как ведут себя велосипедные люди, или, так сказать, человеко-велосипеды?

— Велосипедные люди?

— Ну, я имею в виду тех, у которых, знаете, снизу колеса, а спереди руль...

— Поведение велосипеда с высоким содержанием человеческой природы, — стал пояснять сержант, — совершенно замечательно. Ведут они себя исключительно хитро — их не увидишь ездящими сами по себе, но они постоянно обнаруживаются в самых непредсказуемых местах. Вам разве не приходилось видеть велосипед, который уютно прислонился к шкафу в теплой кухне, когда за окном льет проливной дождь?

— Отчего же, приходилось.

— И при этом велосипед все норовит быть поближе к огню?

— Да, так оно и есть.

— И располагается так, чтобы хорошо слышать, о чем говорит семейство, собравшееся за столом?

— Да, да, все именно так.

— И уж, конечно, не в тысяче миль от того места, где хранят съестное?

— Вот этого я как-то не замечал... Этим замечанием вы же не хотите, надеюсь, сказать, что эти человеко-велосипеды потребляют человеческую пищу?

— Надо признать, что никто еще не заставал их за этим занятием, никто еще не видел их с куском бифштекса во рту, но я знаю наверняка, что еда исчезает.

— Неужели?

— Я не раз замечал хлебные крошки на передних колесах этих господ.

— Знаете, все, что вы говорите, — для меня просто потрясение, — пробормотал я.

— Никто не обращает на происходящее должного внимания, — сказал сержант. — Мик думает, что велосипед закатил, скажем, в кухню Пэт, а Пэт полагает, что Мик приложил к этому руку. Лишь очень немногие отдают себе отчет в том, что происходит в нашем округе. Есть еще много такого, о чем я и распространяться не стану... Вот была у нас такая история. Появилась у нас новая учительница с новеньким велосипедом. Прошло совсем немного времени, и что вы думаете? Гилэни укатил на ее женском велосипеде далеко, в совсем безлюдные места. Что вы на это скажете? Вам видна вся глубина морального падения, вся безнравственность и распущенность этого поступка?

— Видна.

— Но произошло нечто еще более непотребное. Каким-то образом велосипеду Гилэни удалось подобраться к тому месту, откуда должна была в большой спешке выбежать эта молоденькая учительница, вскочить на свой велосипед и быстро куда-то уехать по своим делам. Велосипед Гилэни прислонился на видном месте. Ее велосипеда, конечно, там уже не было, а на его месте удобненько устроился велосипед Гилэни и старался изо всех сил выглядеть так, вроде он совсем небольшого размера, подстать женскому, притворился очень удобным и привлекательным. Нужно мне вам объяснять, что за этим последовало и каковы последствия?

Нет, нет, ему не нужно ничего объяснять, быстро и скороговоркой проговорила Джоан. Я никогда не слыхала ничего более бесстыдного и вульгарного. Учительницу, конечно, нельзя ни в чем винить, она не подозревала, что происходит, и вряд ли все это доставило ей удовольствие.

— Нет, нет, не нужно ничего пояснять, — быстренько вслед за Джоан проговорил я, но уже вслух.

— Ну, вот, Гилэни целый день болтается неизвестно где с этим женским велосипедом, и наоборот, обратным образом, она ездит на велосипеде Гилэни. Совершенно ясно, что у молодой дамы очень высокий процент — тридцать, или я бы даже сказал, сорок, и это невзирая на то, что велосипед довольно новый. Да, знали бы вы, сколь много волос на моей голове поседели от всех моих беспокойств и усилий привести дела в нашем округе в должный порядок. Стоит только попустить — все, все пошло крахом. Тут же появятся велосипеды, которые захотят иметь право голосовать на выборах и быть избранными, они, можете не сомневаться, получат места в Совете Графства, и дороги, которые и так пребывают не в очень хорошем состоянии, окажутся совсем запущенными, потому что, видите ли, у велосипедов свои, в этом смысле свои особые интересы. Но все-таки, как бы то ни было, и с другой стороны, хороший велосипед — отличный спутник и товарищ, в нем есть свой шарм, свое обаяние.

— А как вы распознаете человека, у которого в венах течет много велосипедного?

— Если процент велосипедности у человека выше пятидесяти, то это сразу видно по его походке. Такой человек ходит быстро, уверенно, энергично, никогда нигде не присядет, а если останавливается, то тут же к чему-нибудь прислоняется, выставив локоть для опоры, а вернется домой — всю ночь простоит у стены на кухне и ни за что не ляжет в постель спать. Если по какой-либо причине ему приходится идти медленно или останавливаться там, где не к чему прислониться, он тут же падает, валится наземь, и его приходится поднимать и приводить в движение, и сделать это должен кто-то сторонний, потому что сам упавший подняться не может. Вот в какое состояние вогнал себя почтальон своей беспрестанной ездой на велосипеде, и не думаю, что ему удастся развелосипедиться.

— Чувствую, что никогда больше на велосипеде ездить не буду, — пробормотал я.

— Отчего же, если знать меру, то это полезно, это закаляет, развивает выносливость, укрепляет мышцы, делает их, можно сказать, железными. Да и к тому же ходить пешком слишком долго, слишком далеко и слишком быстро совсем небезопасно. Когда подошвы ног постоянно хлопают по дороге, то вещество дороги проникает в ноги, а потом и дальше, дальше — в шагающего по ней человека. Когда человек умирает, то говорят, что он уходит назад в землю, превращается в прах, но если слишком много ходить пешком, то этой земли и этого праха набирается в человеке очень много еще задолго до его смерти. Или можно сказать, что человек, много ходящий пешком, теряет частицы себя, которые проникают в дорогу, в землю. А что это значит? А это значит, что вроде как сам идешь навстречу смерти — ведь смерть что хочет? Хочет превратить тебя в прах, а ты сам себя в прах превращаешь. Поэтому трудно сказать, какой самый лучший способ перемещения из одного места в другое.

Вскоре после того, как сержант завершил свои разъяснения, я обнаружил, что иду на цыпочках, насколько это у меня получалось на одной деревянной ноге, — стараясь как можно легче ступать. После всех рассказов сержанта я решил, очевидно, что таким образом смогу продлить себе жизнь. Голова у меня была абсолютно набита всяческими страхами, дурными предчувствиями и смутными опасениями.

— Я никогда ничего подобного раньше не слышал и не знал, — стал извиняться я, — и даже не подозревал, что такие случаи могут случаться. Но скажите мне, это все возникло недавно или это заведено издревле?

На лицо сержанта набежала тень, он вздрогнул и плюнул прямо перед собой на дорогу, да так, что плевок пролетел метра три в воздухе.

— Ладно, так и быть, поведаю вам одну тайну, — сказал он тихо, доверительным тоном. — Мой прадед умер в возрасте восьмидесяти лет, и за год до смерти он уже полностью был конем.

— Конем? Как это? И внешне?

— Он был конем во всем, кроме наружной наружности, как известно, имеющей мало значения. Целыми днями он пасся в поле или ел солому в стойле. Обычно он двигался медленно и лениво, вел себя тихо, но время от времени вдруг пускался рысью и прыгал через изгороди с большим изяществом, как выездная лошадь. Вам когда-нибудь доводилось видеть человека о двух ногах, несущегося галопом или рысью?

— Нет, не доводилось.

— Насколько я понимаю из рассказов о моем прадедушке, он выглядел просто великолепно, будь то в аллюре, в иноходи, в галопе. Он говорил, что, будучи молодым, всегда выигрывал Приз Больших Соревнований по Конному Спорту и постоянно докучал всем в семье своими рассказами о выполненных им сложных прыжках, о размерах препятствий.

— И, надо полагать, ваш прадед оказался в таком конном состоянии вследствие того, что слишком много времени ездил на конях?

— Да, это была основная причина. Его старый конь Лэн был весьма строптив и всем доставлял массу неприятностей. Он мог, например, ночью войти в дом и устроить всякие безобразия, а днем он заигрывал с девушками и, вообще, совершал правонарушения, наказуемые законом, а в конце концов так он всех достал, что его решили пристрелить. Полиция была весьма сильно настроена против Лэна, в те времена полиция не входила во всякие там тонкости жизни. Полицейские заявили, что коня придется арестовать и предъявить ему обвинения, и коню нужно будет предстать перед судом, когда суд соберется для рассмотрения мелких правонарушений, так что лучше будет, если коня порешат. Вот мое семейство и решило пристрелить его, и его пристрелили, но если хотите знать, то я вам скажу, что на самом-то деле пристрелили моего прадеда, а на кладбище Клонкунла похоронен конь Лэн.

Тут сержант впал в задумчивость, перебирая в памяти своих предков, и пока мы шли последние полмили до казармы, у него было лицо человека, погруженного в воспоминания. Мы между собой с Джоан решили, что нас ожидают новые поразительные откровения, которые полицейский придерживает до нашего возвращения в казарму.

Сержант шел немного впереди и первым вошел в дверь; входя, он пробормотал со вздохом:

— А все вместе взятое от чего? Все от безобразий Совета Графства.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Тяжелейшее потрясение, испытанное мною сразу по возвращении в казарму, невольно заставило меня, после того как я немного успокоился, предаться размышлениям о величайшем духовном утешении, которое в лихую годину способны давать философия и религия.

И религия, и философия, как мне представляется, в состоянии дать свет душе, погруженной в потемки, и придать сил, которые позволят противостоять невзгодам. И вполне естественно, что мои мысли так или иначе постоянно крутились вокруг де Селби. Все его произведения — а «Счастливые часы» в особо высокой степени — обладают тем, что можно назвать целительной силой. В них присутствует нечто такое, что облегчает душу (считается, что напитки, содержащие алкоголь, могут оказывать такое же воздействие), они оживляют и неспешно восстанавливают разорванную духовную ткань. Такое благотворное воздействие прозы де Селби не следует, как можно надеяться, приписывать причине, на которую указывал весьма эксцентричный комментатор де Селби по фамилии дю Гарбиндье, писавший, в частности: «Радость от прочтения страницы де Селби заключается в том, что у человека, ее читающего, необходимо образовывается приятная уверенность в том, что, оказывается, существуют недоумки еще более великие, чем сам читатель»[31]. Я полагаю, что это заявление можно рассматривать как невероятное преувеличение одной из самых привлекательных черт де Селби. Облагораживающие и глубоко человечные качества творений де Селби, как мне всегда казалось, лишь усиливаются, а не ослабляются случайными вкраплениями неудачных высказываний, невероятных идей, а то и просто ошибок, которые выглядят особо трогательно-досадными в связи с тем, что сам он считал эти оплошности вершинными достижениями своей интеллектуальной мощи, а не свидетельствами бренной слабости, обязательно присущей каждому человеческому существу.

Придерживаясь того мнения, что обычные жизненные процессы иллюзорны, де Селби, естественно, не обращал особого внимания на жизненные неурядицы и напасти и соответственно не предлагал рецептов того, как с ними следует справляться. Историю, рассказанную Бассеттом[32], мне кажется, имеет смысл здесь пересказать. За время своего пребывания в Бартауне де Селби приобрел репутацию ученого и мудрого мужа, «вероятно, в связи с тем, что он, по сообщениям очевидцев, не читал газет». В городе проживал один молодой человек, которого серьезно мучило известное чувство, испытываемое им по отношению к некоей особе женского пола. Чувствуя, что он не в состоянии самостоятельно избавиться от своего наваждения и что даже возникла угроза потерять рассудок, он обратился к де Селби за советом. Вместо того чтобы изгнать из чистого сознания молодого человека это одно-единственное помрачение, что не представляло бы для де Селби особого труда, он привлек внимание молодого человека к полусотне неразрешимых философских и научных проблем, каждая из которых в свою очередь открывала бесконечное количество подпроблем, требующих своего разрешения, и все это вместе взятое совершенно оттеснило своей огромностью и сложностью изначальную загвоздку, связанную с дамой, на задний план; более того, все это низводило ее до полной ничтожности. И в результате молодой человек, который пришел в дом де Селби для разрешения одного, как ему казалось, весьма существенного затруднения, ушел от де Селби с ворохом неизмеримо более сложных и запутанных проблем, столь смутивших его, что самоубийство стало представляться ему счастливым избавлением от душевных мук. Вернулся он к ужину в положенное время и невредимым лишь благодаря счастливому вмешательству луны, ибо, направившись к морскому берегу, он обнаружил, что отлив оттянул воду мили на две от берега. Через полгода он заработал шесть календарных месяцев тюремного заключения и каторжных работ после того, как его признали виновным по восемнадцати пунктам обвинения, среди которых имелись поджоги и другие серьезные нарушения закона, в частности попытка помешать движению поездов. Поучительная история о пользе общения с учеными мужами.

Однако, как уже было сказано, если читать де Селби беспристрастно и вникать во все важное, что содержится в его трудах, то такое чтение де Селби дает отменную пищу для ума. В «Атласе для широкого круга читателей»[33] де Селби широко, глубоко и ясно пишет о старости, любви, грехе, смерти, о проблемах, связанных с потерей близких людей, и о других наиважнейших явлениях и переживаниях человеческого существования. Правда, каждой из этих человеческих проблем ученый посвящает не более шести строк и сообщает, что он ограничивается столь малым, ибо на все упомянутое «вообще не стоит обращать внимания»[34]. Как это ни поразительно, шокирующее заявление де Селби непосредственно связано с его утверждением о том, что «Земля отнюдь не сферической формы», а «более похожа на колбасу».

Некоторые серьезные критики и комментаторы творчества де Селби сходятся во мнении, что де Селби, развивая эту «колбасообразную» теорию, позволял себе некое игривое легкомыслие, столь для него не характерное, однако мне кажется, что он вполне серьезно, в полной убежденности в своей правоте, ее аргументирует.

Де Селби идет по обычному для него пути выявления ошибок и заблуждений, обнаруживаемых им в существующих концепциях, а затем выдвижения своей собственной умственной конструкции вместо той, которую он, по его утверждению, разрушил.

Находясь в любой точке Земли, которой приписывается сферичность, можно, как пишет де Селби, двигаться, на первый взгляд, в четырех направлениях, а именно: на север, на юг, на восток и на запад; после непродолжительных размышлений начинает казаться, что существует возможность движения лишь в двух основных направлениях, так как север и юг представляют собой бессмысленные термины в приложении к сфероиду, но более глубокие раздумья показывают, что в действительности можно представить себе движение лишь в одном направлении; то же самое можно сказать и в отношении пары запад-восток. Можно достичь любой точки, двигаясь по условной линии север-юг в ту или другую сторону, памятуя при этом, что и время, и пространство, как уже было показано де Селби, являются иллюзиями. Можно с уверенностью утверждать, пишет де Селби[35], что тут имеется еще одна ошибка, порожденная неверным представлением о сферичности Земли, и что на самом-то деле, если подходить к определению направления со всей предельной строгостью, существует лишь одно возможное направление движения, потому что если начать движение из любой произвольной точки на сфере и продолжать двигаться, никуда не сворачивая, то в итоге происходит возвращение к исходной точке.

Применение этого вывода к теории де Селби о «колбасообразной Земле» очень поучительно и многое разъясняет. Де Селби относит возникновение представления о сферичности Земли к тому обстоятельству, что человеческие существа постоянно двигаются только в одном общеизвестном направлении (хотя при этом они убеждены, что могут двигаться в любом направлении) и это направление ведет лишь вокруг по окружности поперек Земли, имеющей форму колбасного батона. Трудно возразить что-либо по существу против того, что представление о сферичности Земли ошибочно, если признать ошибочной возможную многонаправленность движения из произвольно взятой точки. Де Селби сравнивает положение человеческого существа, находящегося в какой-либо точке на поверхности Земли, с канатоходцем, стоящим на туго натянутом канате, — ему нужно либо продолжать движение по канату вперед или назад, либо, сделав шаг в сторону, погибнуть, а во всех остальных отношениях он совершенно свободен. Движение в одном и том же направлении по кругу с ограниченным выбором возможностей приводит к возникновению устойчивой галлюцинации, широко известной под названием «жизнь», со всеми сопутствующими ей ограничениями, бедствиями, несчастьями, превратностями и странностями. Если бы можно было отыскать «второе направление движения», пишет де Селби, не по кругу поперек «колбасы», а вдоль нее, то человечеству открылся бы совершенно новый мир ощущений и переживаний, существующий порядок вещей заменился бы возможностями, которые трудно даже вообразить, открылись бы новые измерения, отпало бы очень многое из того, «без чего можно было бы обойтись и на что не стоит обращать внимания», исчезло бы «однонаправленное» существование.

Следует признать, однако, что де Селби высказывается весьма туманно в отношении того, каким образом это новое направление будет обнаружено. Он заранее предупреждает читателя, что его нельзя установить с помощью дальнейшего, все более мелкого дробления уже существующей градуировки компаса; не стоит надеяться и на то, что, если совершать вылазки наугад, то вмешается счастливый случай и поможет открыть новое направление. Де Селби высказывает сомнение в том, что человеческие ноги «подходят» для перемещения по «продольной вселенной», и, хотя и несколько завуалированно, но вполне однозначно, он предрекает почти верную смерть всякому, кто открывает новое направление. Бассетт указывает, и вполне справедливо, на то, что угроза смерти окрашивает всю теорию в романтические тона, но одновременно наводит на мысль, что де Селби излагает общеизвестное и не подвергаемое сомнению, однако делает это невразумительно, невнятно и малопонятно.

В большинстве случаев де Селби для подтверждения своих теорий самостоятельно проводил какие-то эксперименты. Существуют достаточные основания для того, чтобы полагать, что на протяжении некоторого времени он рассматривал гравитацию как «тюремщика» человечества, удерживающего людей на одной «однонаправленной тропке», ведущей в Лету; де Селби считал, что истинная и конечная свобода лежит в некоем движении «вверх». Поначалу ему казалось, что авиация и космические аппараты смогут дать нужное решение, но потом он пришел к выводу об их непригодности для воплощения его идей и несколько недель провозился над созданием какого-то «особого аппарата», для построения которого ему понадобилось большое количество ртути, проволоки и прочих материалов; с помощью этого аппарата де Селби надеялся «избавить значительные площади земной поверхности» от порабощающего влияния силы притяжения. К счастью для жителей той местности, в которой он собирался начинать применение своего аппарата, эксперимент не принес желаемого результата, и люди, и их движимое имущество остались на своих местах. В итоге де Селби вскоре был захвачен исключительно необычной идеей и оставил свои попытки ликвидации силы тяготения[36].


Как я уже намекал ранее, пробыв всего несколько минут в отменно выбеленной комнате в компании сержанта Отвагсона, я бы многое дал за то, чтобы хоть краем глаза увидеть стрелку, указывающую, куда нужно двигаться, чтобы побыстрее найти путь вдоль «батона колбасы», а не ходить вместе со всеми «поперек».

Уже в дверях мы поняли и осознали, что в комнате кто-то есть. Этот кто-то был одет в синюю полицейскую форму со знаками отличия на груди, показывающими, что перед нами важная персона; на голове у него была полицейская фуражка с большой и важно выглядящей кокардой, ярко сияющей и тоже подтверждающей, что мы имеем дело с высоким чином. Человек этот был очень толст, кругл, с ручками и ножками, которые казались совсем крошечными по сравнению со всем остальным шарообразным телом. Его усы топорщились как щетка, и вид их выдавал дурной нрав и стремление потакать всем своим желаниям. Сержант глядел на гостя с явным удивлением, но отдал ему честь по-военному.

— Инспектор О’Ккурки! — воскликнул сержант.

— Что значит это отсутствие наличия полицейских в помещении полицейского участка в дежурное время? — пролаял инспектор.

Звук его голоса напоминал шум, производимый трением наждака по грубой, необработанной деревянной поверхности, и было совершенно ясно, что он очень недоволен либо собой, либо другими людьми.

— Я самолично отсутствовал, — ответил сержант почтительно, — исполняя служебные обязанности и расследуя дело, будучи вызванный по срочному и неотложному и крайне важному вызову.

— А вам известно, что в канаве у дороги два часа назад был найден человек со вспоротым животом по фамилии Мэтерс и орудием преступления, очевидно, явился нож или другой подобный острый инструмент?

Сказать, что услышанное поразило меня, — значит не сказать ничего. У меня было такое впечатление, что к моему лицу поднесли раскаленную докрасна кочергу и зачем-то ее там некоторое время удерживали. Потрясение, которое я испытал, серьезнейшим образом отразилось на работе клапанов моего сердца. Я в полной растерянности переводил взгляд с сержанта на инспектора и с инспектора на сержанта, а внутри у меня все дрожало и трепетало от ужаса.

Будем надеяться, что наш общий друг Финнюкейн где-нибудь недалеко, сказала Джоан.

— Конечно известно, — бодро доложил сержант.

Странно, весьма странно. Откуда он мог об этом узнать? Ведь на протяжении последних нескольких часов он — и мы вместе с ним — занимался поисками велосипеда?

— И какие же шаги вы предприняли, сколько шагов и в каком направлении? — все тем же лающим тоном спросил инспектор.

— Весьма широкие шаги и шаги в нужном направлении, — спокойно отрапортовал сержант. — И я уже знаю, кто убийца.

— В таком случае, почему он не арестован и не заключен в камеру предварительного заключения?

— Арестован и заключен.

— Где?

— Здесь.

Я стоял как громом пораженный — быстро и с опаской оглянувшись и никого за своей спиной не обнаружив, я мгновенно понял, что являюсь тем убийцей, о котором, не обращая на меня внимания, ведут между собой разговор полицейские. Я и не пытался возражать, хотя бы потому, что у меня начисто пропал голос и во рту все совершенно пересохло.

Инспектор О’Ккурки был столь сердит, что ему уже ничем нельзя было угодить, даже тем, что сообщил ему сержант.

— Тогда почему же он не заперт в камере с двойным замком? — взревел инспектор.

И тут впервые за время разговора с инспектором вид у сержанта стал удрученный и пристыженный. Лицо приобрело более густой красный оттенок, а очи он вперил в пол.

— Понимаете... я должен признаться, что... — бормотал сержант, — я держу там свой велосипед.

— Понятно, — коротко бросил инспектор.

Потом он быстро нагнулся и поприцеплял черные прищепки к нижней части штанин своих брюк, разогнулся и потопал ногами по полу. И тут я обратил внимание, что он стоит, опершись локтем о конторку.

— Позаботьтесь о том, чтобы весь этот ваш беспорядок привести в должный порядок, — гаркнул инспектор с порога вместо «до свидания», — позаботьтесь и о том, чтобы все ненормальное было приведено в норму и убийца был заключен в клетку с целью предотвращения его побега и последующего нанесения им новых неисчислимых бед в нашем округе.

Дав эти указания, инспектор исчез за дверью, не закрыв ее за собой плотно. Мы услышали грубое поскрипывание и покряхтывание гравия — эти звуки сообщили нам, что инспектор предпочитал старомодный способ заскакивания на велосипед.

Сержант снял с головы фуражку, глянул по сторонам и направился к ближайшему стулу, сел на него и устроился поудобнее на своем мягком, словно пневматическом седалище. Вытащил из кармана большую красную тряпку и стал собирать ею большие шарики пота, усеявшие его просторную физиономию. Затем расстегнул верхние пуговицы своей форменной рубашки, словно для того, чтобы выпустить прятавшийся под ней воздух неприятностей. Потом он предался научно-скрупулезному исследованию подошв и носков своих полицейских ботинок — это было верным знаком того, что он напряженно ищет решение какой-то мучающей его проблемы.

— Что вас так беспокоит? — спросил я, теперь уже страстно желая, чтобы обсуждение того происшествия, о котором упоминал инспектор, было продолжено.

— Велосипед.

— Велосипед?

— Вот именно. Как я могу выставить его из камеры? — воскликнул сержант. — Я постоянно держу его в одиночном заключении — само собой разумеется, когда я не езжу на нем. Тем самым я обеспечиваю себе уверенность в том, что он не ведет недостойную личную жизнь, которая бы бросала тень на мое собственное достоинство. Если имеешь дело с моим велосипедом, нужно проявлять высокую бдительность, а без велосипеда мне никак не обойтись — ведь приходится ездить по своим полицейским делам и делать длинные концы, то туда, то сюда.

— Так вы собираетесь запереть меня в камере? И держать меня там в полной изоляции от всего мира?

— Вы же сами слышали, что сказал инспектор! Он даже дал совершенно ясные указания на этот счет.

Спроси, не шутка ли это все? подсказала Джоан.

— Это что, шутка, предпринимаемая с целью развлечения?

— Если вы воспримете это как шутку, я вам буду премного благодарен, — сказал сержант вполне, как мне показалось, искренне. — Я буду вспоминать все с теплым чувством. Это с вашей стороны было бы благородным жестом и несказанно достойным деянием. Покойники обычно так не поступают.

— Что? Как вы сказали? Я не...

— Вспомните-ка о правилах истинной житейской мудрости, о которых я вам в частном порядке рассказывал. Одно из этих правил гласит: все следует приспосабливать себе на пользу, и вот сейчас, поскольку я следовал этому правилу, вы превратились в убийцу... Инспектор требовал поимки преступника и заключения его под стражу? Так? Так. А раз так, то что могло бы в мало-минимальной степени благоприятно подействовать на его mal d’esprit, то есть, по-нашему, на его дурное расположение духа и унылое состояние души? Поимка этого самого преступника. И, к вашему личному несчастью, вам довелось оказаться в непосредственной близости и рядомости в то самое время, когда я получал инструкции, и то, что оказалось вашим несчастьем, для меня оказалось большой удачей и счастливым случаем. И теперь ничего другого не остается, как вздернуть вас за тяжкое преступление.

— Как это вздернуть? — вскричал я.

— А вот так — очень просто — подвесить за горлянку-горляночку на веревочке, и пораньше, чтобы поспеть к завтраку.

— Это... это... это нечестно, — бормотал я, заикаясь, — это неправильно... это несправедливо... это гадко... это просто жестокое злодейство!

Последние слова я, объятый ужасом, уже выкрикивал дрожащим, тоненьким голоском.

— Ну, что поделать — таковы требования жизни в нашем округе, — спокойно объяснил сержант.

— Я буду сопротивляться, — закричал я, — я буду сражаться за жизнь до смерти, я буду бороться и биться за свое существование, даже если при попытке сохранить свою жизнь я ее потеряю!

Сержант сделал успокаивающий жест рукой, словно отмел все, что я сказал. Потом достал откуда-то курительную огромных размеров трубку и воткнул ее во что-то у себя на лице. Трубка торчала как топорик, повернутый лезвием вверх.

— Так вот, касательно до велосипеда, — произнес сержант, приведя трубку в дымящее состояние

— Какой еще велосипед?

— Как какой? Мой велосипед, чей же еще? Если я не выполню указаний и не помещу вас в заключение в камеру, создаст ли это для вас большие неудобства? Мною руководит не сугубо эгоистическое желание потакать своим прихотям, а беспокойство о своем велосипеде. Стена этой комнаты — совсем не подходящее место для моего велосипеда, ему будет крайне неприятно прислоняться к такой стене.

— Я не буду возражать, если меня не поместят в камеру, — заверил я сержанта очень спокойным голосом.

— Вы можете пребывать где-то поблизости на условиях временного освобождения из-под стражи до тех пор, пока мы не выстроим на заднем дворе эшафот. Для свободного перемещения вы получите особое разрешение, подтвержденное соответствующей бумагой.

— В таком случае, почем вы знаете, что я не воспользуюсь первой же возможностью и не совершу побег? — задал я свой вопрос, полагая, что мне совсем не помешало бы для обретения уверенности в успехе побега знать мысли и намерения сержанта.

Сержант улыбнулся мне, насколько позволял ему улыбаться вес огромной трубки.

— А вот этого вы и не совершите, — проговорил он сквозь зубы, сжимающие трубку. — Во-первых, это было бы бесчестно, а во-вторых, даже если бы это было вполне честным актом, то вас легко было бы выследить по следу, оставляемому вашим задним колесом, и к тому же, в дополнение ко всему, полицейский Лисс без сомнения и безо всякой посторонней помощи перехватил бы вас еще до того, как вы достигли бы границ нашего округа. И для этого совсем не нужен ордер на арест.

Некоторое время мы сидели молча, погруженные в свои мысли: сержант наверняка размышлял о своем велосипеде, а я — о своей надвигающейся смерти.

Кстати, подала Джоан свой голос, насколько мне помнится, наш друг сержант заявлял, что по закону нас нельзя и пальцем тронуть по причине твоей врожденной анонимности.

Совершенно верно! вскричал я молча, про себя. У меня это совершенно вылетело из головы!

Но учитывая нынешнее состояние дел, боюсь, это будет не более чем академический вопрос.

И тем не менее об этом стоит упомянуть, сказал я.

О Господи, ну конечно!

— Кстати, — обратился я уже к сержанту, — вы нашли украденные у меня американские часы?

— Дело о часах рассматривается, и ему уделяется должное внимание, — сказал сержант официальным тоном.

— А вот вы припоминаете, что некоторое время назад заявили мне, что я вроде бы здесь вовсе и не присутствую, потому что я безымянен и бесфамилен, а раз так, то моя личность невидима для закона и правоохранительных органов?

— Да, я говорил такое.

— В таком случае, как же тогда меня можно повесить за убийство, которое, предположим, я бы даже и совершил? Повесить без суда, без предварительного расследования, без слушания дела в присутствии должностного лица, отвечающего за общественный порядок, без соответствующего предупреждения?

Говоря все это, я внимательно следил за выражением лица сержанта — я видел, как он вынимает свою топорообразную трубку изо рта, как хмурит лоб, как пролегают на его челе беспокойные складки, как заламываются брови в хитрых конфигурациях. Я видел, что сержант очень серьезно обеспокоен моими словами. Он бросил на меня темный взгляд, потом послал еще один, мрачнее предыдущего, потом еще один, — он давил на меня своими сгущенными взглядами, посылая их один за другим вслед первому.

— Однако это ж надо, — пробормотал сержант.

Несколько минут Отвагсон молчал, очевидно, полностью посвятив себя обдумыванию моих протестов и доводов. Он хмурился, все лицо его сморщилось, отчего кровь отхлынула от его лица, и стало оно вида черного и ужасного.

Наконец он заговорил:

— Вы, не испытывая никаких сомнений, утверждаете, что вы безымянны?

— Во мне никаких сомнений нет, я совершенно в этом уверен.

— А может быть, вас зовут Мик Барри?

— Нет.

— Шарлемань О’Киффи?

— Нет.

— Сэр Джастин Спенз?

— Нет, нет.

— Кимберли?

— Нет.

— Джозеф Поу?

— Нет.

Сержант еще долго продолжал перечислять имена и фамилии, на каждую из которых я отвечал «нет». В конце концов он заявил:

— Неслыханное отречение и денонсация! — Сержант провел своим красным платком по лицу, собирая скопившуюся на нем влагу. — Поразительное дело — настоящий парад-демонстрация всяческого отрицания!

Сержант испробовал на мне еще пару десятков имен и на каждое получал мое неизменное «нет».

— Да, странно, — медленно проговорил он. — Вы отказались от всех известных мне имен белых людей, и теперь остаются лишь имена чернокожих и прочих кожих. А впрочем... вас случайно не Байроном величают?

— Нет, нет и еще раз нет.

— Какой блин у нас получается, совсем комом, — мрачно и печально сказал сержант. Он низко наклонил голову, сложился почти вдвое, наверное для того, чтобы дать возможность тем доподлинным мозгам, которые имелись у него в задней части головы, тоже принять участие в размышлении.

— О святые страдальцы господа сенаторы! — пробормотал Отвагсон.

Похоже, победа за нами!

Подожди, мы еще не дома, в тепле и уюте, ответил я.

И тем не менее думаю, мы можем немного расслабиться. Судя по всему, он никогда ничего не слышал о синьоре Бари, златогласом попугайчике-певуне из Милана.

Время для таких игривых замечаний выбрано неудачно, довольно резко оборвал я Джоан.

Ничего он никогда не слышал и о Лейфе Рыжебородом, хотя тот совершил множество достойных дел — открыл, например, Гренландию. Ну да пусть его.

— Какая, однако, загвоздка! — вскричал вдруг сержант, вскочил на ноги и нервно зашагал по комнате из угла в угол.

Прошагав так некоторое время, он объявил:

— Я полагаю, что данное дело может быть успешно приведено к завершению и оформлено должным образом.

Мне не понравилась появившаяся у него на лице улыбочка.

— Да, это верно, — начал свои пояснения сержант, — что, будучи безымянным, вы не можете совершить преступления и что правая рука закона, невзирая на степень вашей криминальности, не может вас и пальцем тронуть. Все, что вы делаете, — это ложь, и обман, и иллюзия, и все, что с вами происходит, — это на самом деле неправда, потому что с вами ничего происходить не может.

Я кивал головой в знак полного с ним согласия.

— По этой причине, — продолжал вести свои разъяснения дальше сержант, — мы можем взять и повесить вас, и оставить вас висеть до полного исчезновения в вас признаков жизни, а поскольку с вами так или иначе ничего происходить не может, то вы вроде как и не будете и повешены, а раз так, то не нужно делать никаких записей в книге регистрации смертных казней и смертей. Та смерть, которой вам придется умереть, вовсе даже и не смерть — сама по себе смерть, так или иначе, феномен, в лучшем случае, ничтожный, — а просто антисанитарное состояние, временно имеющее место на заднем дворе, некое несуществующее ничто, нейтрализованное, отмененное и признанное недействительным через асфиксию, лишение воздуха и перелом спинного хребта в шее. Вот если я скажу, что вас, так сказать, пристукнули на заднем дворе, и это не будет являться ложью, то точно также будет правдой сказать, что ничего вообще с вами и не произошло.

— Иначе говоря, если я вас правильно понял, вы хотите сказать, что раз у меня нет имени, то я не могу умереть, а раз так, вас нельзя привлечь к ответственности за причинение мне смерти, даже если вы и в самом деле меня убьете?

— Да, в целом вы представили дело правильно, — сказал сержант.

Я почувствовал такую глубокую печаль и потерянность, что на глаза навернулись слезы, а в горле стал комок непередаваемой, мучительной и трагической жалости к самому себе. И одновременно я ощутил со всей остротой каждую живую частицу своего существа, жаждущую жить. Жизнь, во всей ее реальности, билась, почти с болезненной напряженностью, в кончиках моих пальцев, я, как никогда ранее, остро воспринимал прекрасную реальность своего теплого лица и живую подвижность своих конечностей, преисполненных собственной жизни, и энергично бегущую по моим венам здоровую, красную кровь. Мысль о том, что придется со всем этим расстаться безо всякой на то веской причины, что эта маленькая вселенная должна рассыпаться и стать прахом, была столь тосклива и горька, вызывала столь траурную жалость к самому себе, что и думать о том, что о ней надо думать, было непереносимо тяжело.

Следующим важным событием, произошедшим тогда в комнате, было вхождение в нее полицейского МакПатрульскина. Грузно войдя, он почти строевым шагом направился к стулу, уселся на него, вытащил свой черный блокнот и принялся просматривать записи, сделанные им собственноручно, губы его при этом вытянулись вперед и стали похожи на затянутую веревкой горловину мешка.

— Ну что, снял показания? — спросил сержант.

— Снял, — скорее промычал, чем ответил МакПатрульскин.

— Хорошо, читай их вслух так, чтобы я слышал, читай до тех пор, пока я все не услышу и не сделаю умственные сравнения во сокровенной части моей, сокрытой от взоров внутренней головы.

МакПатрульскин зорко всмотрелся в свои записи[37].

— Десять целых, пять десятых, — объявил он

— Так, значит десять целых, пять десятых, — повторил сержант. — А каково было показание по лучу?

— Пять целых, три десятых.

— А по рычагу?

— Две целых, три десятых.

— Две целых, три десятых? Это высоко, — задумчиво проговорил сержант. Он вставил костяшки кулака к себе в рот между желтыми зубами, похожими на зубья пилы, и погрузился в тяжкий труд проведения сравнений в уме. Через несколько минут лик его прояснился, и он обратился к МакПатрульскину:

— Зарегистрировано ли падение?

— Легкое падение в пять тридцать.

— Пять тридцать? Это довольно поздно, если падение было небольшим... А ты засыпал уголь в отверстие?

— Засыпал, — сообщил МакПатрульскин.

— Сколько?

— Три с половиной килограмма.

— Правильно засыпал?

— Правильно, как положено.

— А почему только три с половиной, а не четыре?

— Три с половиной было вполне достаточно. Ведь, помнишь, показания по лучу на протяжении последних четырех дней постоянно падали. Я попробовал затвор, но он был закрыт плотно и совершенно не болтался.

— Я бы все-таки положил восемь, но если затвор прочно закрыт, тогда можно считать, что нет места для боязливого беспокойства.

— Абсолютно никакого, — подтвердил МакПатрульскин.

Сержант вычистил лицо от каких бы то ни было следов раздумий, поднялся со стула и похлопал своими пухлыми руками по нагрудным карманам.

— Ну что ж, — пробормотал он, наклоняясь, чтобы прицепить защепки на брюки у щиколоток. — Я отправляюсь туда, куда я отправляюсь, — сообщил сержант, обращаясь вроде бы и ко мне, и к МакПатрульскину, — а ты выйди со мной на пару минут наружу в экстерьер, — добавил он, на этот раз обращаясь непосредственно к МакПатрульскину, — и я тебе сообщу нечто, касающееся недавно имевших место событий в официальном порядке.

Они вышли из комнаты, оставив меня в грустном и безрадостном одиночестве. МакПатрульскин скоро вернулся, но в его отсутствие, хотя длилось оно весьма малое и совсем непродолжительное время, я чувствовал себя очень сиротливо. Войдя в комнату, МакПатрульскин тут же дал мне помятую сигарету, которая, когда я взял ее, еще сохраняла тепло его нагрудного кармана.

— Надо полагать, что вас все-таки того, вздернут, — учтиво сказал он.

Не будучи в состоянии промолвить и слово, я лишь закивал головой.

— Неподходящая пора года для этого, будет стоить бешеные деньги, — сочувственно сообщил мне МакПатрульскин. — Вы даже себе представить не можете, сколько сейчас дерут за доски.

— А что... просто дерево... с большими ветками, не подошло бы? — полюбопытствовал я, поддавшись пустой и ненужной прихоти проявить чувство юмора. Удивительно, что меня послушался мой язык.

— Нет, это было бы неприлично, но я доложу сержанту Отвагсону в приватной беседе о вашем любезном предложении.

— Спасибо.

— Могу вам сообщить, что последнее по времени повешение в нашем округе имело место тридцать лет назад. Тогда повесили исключительно известную личность по фамилии МакДэдд. Ему принадлежал рекорд — более ста миль на одной шине без единого прокола. Но из-за этого он и попал в неприятное положение. Нам пришлось повесить велосипед.

— Повесить велосипед? — воскликнул я, пораженный.

— Дело было так. МакДэдд точил зуб на человека по фамилии Фиггерсон, острый зуб, и было за что, но к этому Фиггерсону и близко не подходил. Он понимал, чем это может закончиться, но однажды, при удобном случае, измочалил велосипед Фиггерсона ломом. Тут уж, конечно, без драки обойтись никак не могло, и МакДэдд с Фиггерсоном схлестнулись и крепко подрались, ну и этот Фиггерсон — такая темная, в общем, личность, все в очках ходил, и на лицо темен, и волос смоль, — в общем, этот Фиггерсон не дожил до того момента, чтоб узнать, кто же в этой драке победил. Похороны и поминки были первоклассные, и похоронили его вместе с его велосипедом. Вам когда-нибудь доводилось видеть гроб велосипедных очертаний?

— Нет, не доводилось.

— Могу вам сказать, что сделать такой гроб — ох как непросто. Тонкая работа нужна. Только первоклассному столяру справиться, и ведь надо было все сделать не на тяп-ляп, а солидно — тут тебе и руль, и педали, и все прочее. А убийца был, можно сказать, закоренелый преступник, и мы долго не могли его поймать, никак не могли узнать, где он себя прячет, по крайней мере свою основную часть. Нам пришлось арестовать его велосипед в придачу к нему самому, а перед тем мы целую неделю держали их под скрытным наблюдением, хотели точно выяснить, где именно находится главная часть МакДэдда. Нам нужно было удостовериться, не пребывает ли большая часть велосипеда в брюках МакДэдда pari passu — вы ухватываете смысл моих высказываний?

— Рассказывайте, рассказывайте, что же дальше произошло?

— Сержант вынес свое решение после целой недели наблюдений, а его положение, надо вам сказать, было болезненно до крайности, потому что он близко приятельствовал с МакДэддом, не в рабочее время, конечно. Сержант признал во всем виновным велосипед, ну и велосипед повесили. В регистрационной книге мы сделали запись nolle prosequi в отношении другого обвиняемого. Сам я на экзекуции не присутствовал, потому что я весьма чувствительный человек и желудок мой исключительно реакционный[38].

МакПатрульскин поднялся со своего места, направился к буфету и вытащил свою музыкальную шкатулку, производящую звуки столь эзотерически утонченные, что внимать им мог лишь он сам. Усевшись снова на стуле, он просунул руку в приделанные к инструменту ремешки и начал развлекать себя своей музыкой. То, какую именно музыку он играл, можно было приблизительно определить по выражению его лица. А выражение то было простецкого, отнюдь не утонченного довольства, что наверняка являлось свидетельством того, что слушал-играл он громкие, шумливые деревенские, буйные матросские и задорные, крепкие походные песни. Тишина в комнате была столь необычно полной, что начало этой тишины казалось звенящим по сравнению с тем абсолютным отсутствием звуков, которое установилось в ее конце.

Неизвестно, сколь долго продолжалось это жуткое вслушивание в тишину. Глаза мои, уставшие от бездеятельности, закрылись, как двери пивной в десять вечера. Когда они снова раскрылись, я узрел, что МакПатрульскин прекратил свою музыкальную деятельность и явно готовил отстиранное белье и свои воскресные рубашки для прокатывания. Для этой цели он выкатил огромный проржавелый отжимной каток, прятавшийся в темном углу, снял укутывавшее его старое одеяло и теперь подкручивал прижимную пружину, крутил маховик и вообще приводил машину в рабочее состояние. Движения его рук были очень уверенными и ладными.

Закончив подготовку отжимной машины, МакПатрульскин направился к шкафу и принялся вынимать из ящиков разные небольшие предметы: батарейки, инструмент, похожий на миниатюрные вилы, какие-то стеклянные цилиндры с проводами внутри, лампы допотопной конструкции и другие уже совсем непонятные штуки. Все вынутое он приспособил к отжимному катку, и, после того как он завершил их установку, каток этот походил скорее на грубо сработанный научный прибор непомерных размеров и непонятного назначения, а не на простое устройство для отжимания воды из выстиранного белья.

День к этому времени уже превратился в вечер, а солнце вот-вот должно было спрятаться за горизонт на охваченном закатным пожаром западе и готовилось окончательно забрать с собой свой солнечный свет. МакПатрульскин продолжал цеплять все новые аккуратно сделанные предметы на каток, а к металлическим ножкам и другим местам он подсоединял неописуемо хрупкие на вид и изящные стеклянные приборы. Когда он наконец закончил работу, комната почти полностью погрузилась в темноту, а из руки МакПатрульскина, в которой он держал какой-то инструмент, время от времени тыкая им в машину, вылетали голубые искры.

Под катком я приметил черный ящичек, к которому были подсоединены цветные проводки, а привлек он мое внимание производимыми звуками, похожими на тиканье часового механизма. Ящик этот располагался в центре какого-то затейливого устройства, явно изготовленного из чугуна. Надо признать, что весь каток являл собою самое затейливое устройство из всех, виденных мною, и ничуть не уступал по сложности конструкции паровой молотилке, если заглянуть внутрь нее.

Проходя мимо стула, на котором я сидел, и наверняка направляясь за какой-то еще одной нужной ему деталью, МакПатрульскин глянул на меня и обнаружил, что я не сплю и смотрю на него.

— Если вы обеспокоены тем, что темно, сообщаю вам, — учтиво сказал МакПатрульскин, — что я хорошо вижу в темноте, но тем не менее я сейчас засвечу свет, затем прокатаю его в катке с целью развлечения и отыскания научной истины.

— Мне показалось, вы сказали, что прокатите свет в катке. Я не ослышался?

— Нет, не ослышались. Подождите — и сейчас все увидите.

Что именно сделал он в следующее мгновение, я установить не мог по причине мрака, но где-то внутри катка засветился жутковатый огонек. То был точечный огонек, который просто светил и ничего не освещал, и свечение его не было похоже на электрическое; он не был ни круглым, ни вытянутым. Он не подрагивал, как огонек свечи, но и не был совершенно неподвижен. Такой огонек у нас в стране не увидишь, возможно, его произвели где-то за границей, используя особое сырье. То был какой-то весьма мрачный и темный огонек, и скорее можно было сказать, что то был и не огонек вовсе, а просто пятнышко на катке, лишенное темноты.

Дальше произошло нечто удивительное. Я видел силуэт МакПатрульскина, копающегося у отжимочной машины. Его ловкие руки что-то подкручивали и закручивали. МакПатрульскин время от времени нагибался и возился с чем-то в нижней части своей странной железной машины. Затем он выпрямился во весь рост, обрел свои собственные размеры — пока он склонялся, то казался совсем маленьким — и стал крутить какое-то колесо. Крутилось оно очень медленно и неохотно, издавая громкий скрип, наполняющий собою все вокруг. Как только МакПатрульскин начал его крутить, тот необычный огонек стал менять свой вид и местоположение, но описать эти изменения исключительно сложно. С каждым скрипом колеса огонек становился все ярче и плотнее по наполненности светом и подрагивал при этом исключительно мелкими, едва заметными подрагиваниями, которые становились все быстрее, так что в конце концов установилось нечто вроде невероятно быстрого биения, происходившего внутри некоего очень малого пространства, ограниченного наиболее далеко друг от друга разошедшимися подрагиваниями. Свечение становилось по тону все холоднее и все сильнее, и его мощный фиолетово-синеватый блеск настолько засветил внутренний экран моих глаз, что когда я отвел взгляд в сторону, чтобы сохранить неповрежденным зрение, мне продолжало казаться, что это гадкое свечение по-прежнему и с такой же интенсивностью проникает ко мне в глаза. МакПатрульскин продолжал крутить ручку колеса и вдруг, к моему дикому ужасу, от которого у меня внутри сделалось невыносимо тошно, свечение словно бы взорвалось и исчезло, и одновременно раздался страшный перепонколомаюший крик — крик, который никак не мог бы вырваться из человеческой груди.

Я едва не упал со стула и удержался лишь на самом его краешке. Так я и сидел, застыв без движения, и с непреходящим испугом смотрел на темный силуэт МакПатрульскина; тот снова присел, уменьшившись в размерах, и что-то делал с маленькими, научно-приборными добавлениями к отжимочной машине — что-то опять подкручивал, приводил в порядок, производил текущий ремонт — и все это почти в кромешной тьме.

— Ччччччччч-то э-тттттттто был за крик? — выдавил я из себя заикательно.

— А это я вам скажу сразу после того, как вы проинформируете меня касательно до того, какие слова были выкрикнуты. Что, по вашему мнению, прозвучало в крике?

Еще до того, как МакПатрульскин задал мне вопрос, я уже ломал себе голову над тем, что же такое послышалось в этом крике. Голос, который не мог принадлежать никакому земному существу, действительно что-то выкрикнул, но так быстро, что трех или четырех слов, слившихся в едином вопле, разобрать не удалось. Разные фразы выплывали у меня в голове, и каждая из них вполне походила по звучанию на набор звуков, вырвавшихся в страшном вопле. Все эти фразы были самыми обычными, мне часто доводилось слышать подобные, когда их выкрикивали по разным поводам:

Пересадка на Шилела! Гол! Два один! Смотрите под ноги! Кончай его! Но я был уверен, что в услышанном мною крике прозвучали совсем другие слова, не такие глупые и тривиальные, потому что крик этот меня взбудоражил и напугал чем-то скрытым, но исключительно важным и жутко сатанинским.

МакПатрульскин смотрел на меня, и я видел, как в темноте хитро-вопросительно поблескивают его глаза.

— Я не мог разобрать слов, — пробормотал я тихо и неуверенно, — но мне показалось, это было нечто вроде того, что объявляют на железнодорожном вокзале.

— Знаете, вот уже много лет я слышу эти крики и вопли и все равно не могу разобрать слова. Как, по-вашему, может, тот голос кричал: «Не толкайтесь, дайте пройти?»

— Нет, не похоже.

— «Выигрывают всегда вторые»?

— Нет, явно не то.

— Сложная задачка, — со вздохом произнес МакПатрульскин, — со многими совершенно неизвестными. Подождите, сейчас мы повторим.

В этот раз он так туго затянул валки, что повернуть вращающее их колесо было, судя по его усилиям, очень трудно, почти невозможно. Появившаяся световая точка хотя и выглядела невероятно крошечной, но излучала такой мощный и резкий свет, что он резал глаза как острейшая бритва, и с каждым поворотом колеса свечение становилось все мощнее, так что на него совсем не хотелось смотреть даже краем глаза.

В конце концов раздался уже не крик и пронзительный визг, несколько напоминающий крысиные призывные кличи, но неизмеримо более резкие, чем какие бы то ни было, звуки, которые дано произвести человеку или какому-нибудь животному. И снова мне почудилось, что в этом визге прозвучали слова, но ни смысла их, ни даже языка, употребленного для выкрикивания этих слов, отгадать не удалось.

— «Два банана за пенни»?

— Нет, там «бананов» не было, — вполне уверенно сказал я.

МакПатрульскин помолчал, наверное, хмурясь в темноте.

— Да, мне, пожалуй, и не встречались более хитро спрессованные и неразгадываемые загадки, — донесся до меня его голос из полумрака.

Я слышал, как он набросил на каток одеяло и задвинул его в угол. Потом, щелкнув в темноте невидимым выключателем, он зажег висящую на стене лампу.

— Ну, и каково ваше личное мнение обо всем этом? — вопросил он.

— А что, собственно, вы делали с этой машиной? — задал я встречный вопрос.

— Как что? Я растягивал свет.

— Я не понимаю смысла, который вы вкладываете в свои слова.

— Ладно, я вам все обрисую и дам приблизительную картину. Если вы и узнаете некоторые тайны, то вреда от этого никому не будет, ведь через два дня вы уже станете покойничком, а пока вы живой — будете находиться на положении инкогнито и вне всякой связи с внешним миром. Так вот — вы когда-нибудь слышали о такой штуке, как омний[39]?

— Омний?

— Да, омний. Омний — как раз наиболее подходящее для этого слово, но и в умных книгах вы его не найдете.

— А вы уверены, что правильно используете это слово?

Это слово, без сомнения, было позаимствовано из латыни, где omni значит «все», но что имел в виду МакПатрульскин, мне было неясно.

— Да, уверен.

— А насколько вы уверены в своей уверенности?

— Сержант утверждает, что это именно то, самое подходящее слово.

— Ну, хорошо, но к чему это самое подходящее слово так хорошо подходит? Что оно определяет и обозначает?

МакПатрульскин снисходительно улыбнулся.

— Вы омний, и я омний, и этот отжимной каток — омний, и вот эти вот мои ботинки — омний, и ветер, подвывающий в трубе, — тоже омний; в общем, все — омний.

— Это очень просветительно, — признал я.

— Оно приходит волнами, — продолжал пояснения МакПатрульскин.

— Какого цвета?

— Всех цветов.

— Высокие или низкие?

— И высокие и низкие.

Лезвие моего пытливого любопытства было вынуто из ножен, но я чувствовал, что мои вопросы лишь запутают все еще больше и не помогут ничего прояснить, и поэтому промолчал, а МакПатрульскин вел дальше свои разъяснения.

— Некоторые называют это энергией, но правильное название — это все-таки омний, потому что в нем, внутри, больше чем просто энергия, чего бы оно там из себя не представляло. Омний — это сущностная, прирожденная, внутренняя сущность, которая упрятана в корне ядра всего сущего, и она всегда одна и та же.

Я с умным видом кивал.

— Омний никогда не меняется, он неизменен, но он проявляет себя миллионами разных путей и всегда волнами. Ну вот возьмите, например, случай со светом в отжимочной машине.

— Давайте возьмем, — с готовностью согласился я.

— Свет — это тот же самый омний на короткой волне, но когда он приходит на более длинной волне, то проявляется в виде шума, то есть звуков. С помощью тех приборов и инструментов, которые я сам создал, я растягиваю луч света до тех пор, пока он не становится звуком.

— Понятно.

— А когда я упрятываю крик в том черном ящике с проводами, я могу сжимать его, этот крик, до тех пор, пока он не превращается в тепло, а вы и представить себе не можете, как это удобно зимой. Видите ту лампу на стене?

— Вижу.

— Она получает электричество от компрессора моей особой конструкции и от потайного прибора, который подсоединен к тому черному ящику с проводами. Ящик полон звуков и всякого шума. Мы с сержантом летом, в свободное время, собираем звуки и шумы для того, чтобы зимой, когда так холодно и когда так рано темнеет, у нас были свет и тепло для выполнения наших служебных обязанностей. Вот почему в моей машине свет то вспыхивает ярче, то угасает. Некоторые из шумов более шумные, чем другие, и мы с вами на пару тут же ослепли бы, если бы вошли сюда в один из тех дней сентября прошлого года, когда шли работы в каменоломне. Весь тот шум мы упрятали куда-то в тот ящик, но он рано или поздно, так или иначе, неминуемо выйдет из него.

— Весь тот шум от взрывов в карьере?

— Да, рвали динамитом и всякими другими непомерно мощными взрывчатыми веществами самого сильнодействующего свойства. Омний работает во всем. Если бы вам, скажем, удалось найти ту волну, которая порождает деревья, то вы могли бы нажить себе небольшое состояние на экспорте древесины.

— И что, полицейские, коровы и все прочее — все это волны?

— Все построено на волне, и омний во всем, будьте уверены, или я — не я, а какой-нибудь там голландец из далекой Голландии. Некоторые называют это Богом, а другие дают другие названия тому, что сходным образом на это похоже и что тоже омний, как ни крути.

— И сыр омний?

— Да, омний.

— Даже подтяжки?

— Даже подтяжки — тоже омний.

— А вам когда-нибудь доводилось видеть хоть кусочек омния? И известно ли, какого он цвета?

МакПатрульскин улыбнулся какой-то кривоватой извиняющейся улыбкой и развел руки в стороны, растопырив при этом пальцы красным веером.

— Все, о чем вы спрашиваете, — величайшая загадка. Вот если бы выяснить, что означают эти крики, это могло бы, может быть, посодействовать нахождению ответа.

— И ураганный ветер, и вода, и черный хлеб, и когда по голове щелкают градины, — это что, все омний на разных волнах?

— Все омний.

— А почему тогда нельзя заполучить каким-нибудь образом кусок этого омния и унести с собой в кармане, чтобы потом можно было менять мир по своему хотению и своему разумению?

— Это и есть конечная и неумолимая тайна. Если бы у вас был, скажем, мешок омния или даже пол спичечного коробка омния, вы могли бы сделать все что угодно, могли бы даже сделать нечто такое, чему и названия нет и что и описать нельзя.

— Да, я вас понимаю.

МакПатрульскин, вздохнув, отправился к шкафу, открыл один из ящиков и что-то достал оттуда. Сев за стол, он стал производить руками странные движения, выделывать пальцами разные фигуры — круги, петли, непонятно что еще, словно что-то вышивал или вязал, но никаких иголок или спиц я не видел — только движущиеся пальцы.

— Вы сели за работу над одним из маленьких сундучков? — высказал я предположение.

— Да.

Я сидел на своем стуле, смотрел на МакПатрульскина, уже как бы не видя его, и думал свои думы. Впервые за долгое — или казавшееся таковым — время я вспомнил причину, по которой изначально прибыл в казарму, и которая, тем самым, и привела меня в мое нынешнее печальное и невероятно странное положение. Я имею в виду не свое заявление о пропавших часах, а поиски черного ящичка с деньгами. Где он все-таки находится? Если МакПатрульскин знает это, скажет ли он мне, если я его об этом спрошу? Если мне каким-либо образом все же удастся спастись от встречи с палачом в назначенное для казни роковое утро, увижу ли я когда-либо этот ящичек, узнаю ли, что же все-таки в нем находится, увижу ли эти деньги, вкушу ли радость обладания суммой, достаточной для издания прекрасного томика моих комментариев к де Селби? Или мне уже никогда не видеть этих денег, не познать радость, которую они дадут, не издать красивого тома? Увижу ли я когда-либо снова Джона Дивни? Где он сейчас? Что делает? И где мои часы?

У тебя нет и никогда не было американских часов.

И это было правдой. Мой мозг был забит и заставлен множеством вопросов и переполнен беспросветной растерянностью, мною владели тоска и горькая печаль, навеваемые осознанием того горького положения, в котором я оказался, в горле опять стал образовываться непроглатываемый комок. Я чувствовал себя совершенно одиноким, однако во мне еще теплилась некоторая надежда, что в конце концов я, несмотря ни на что, все же каким-то образом спасусь

И я решился спросить МакПатрульскина, не знает ли он что-нибудь о черном денежном ящичке, но когда я уже рот открыл, чтобы задать ему этот вопрос, произошло еще одно удивительное событие, отвлекшее меня от моего вопрошания.

Дверь резко и с шумом отворилась, и в комнату ввалился Гилэни — лицо красное, запыхался, наверное, от быстрой езды по тяжелой дороге. Войдя, он не остановился, не сел, а продолжал беспокойно ходить по комнате, не обращая на меня никакого внимания. МакПатрульскин находился, очевидно, на каком-то очень важном и исключительно сложном и тонком этапе работы над сундучком, ибо его голова почти уже лежала на столе, наверное для того, чтобы лучше следить за тем, правильно ли работают его пальцы и не допускают ли каких-нибудь серьезных ошибок. Когда, надо думать, эта особо тонкая работа была завершена, он поднял глаза на Гилэни.

— Ты по поводу велосипеда? — рассеянно спросил МакПатрульскин.

— Нет, только по поводу древесины.

— Ну и каковы же твои древесинные новости?

— Эта голландская шайка взвинтила цены, и стоимость хорошего эшафота будет стоить целое состояние.

— А вот как раз голландцам вполне можно доверять, — заявил МакПатрульскин тоном человека, который знает всю подноготную торговли древесиной.

— Чтоб соорудить приличный эшафот, на котором удобно будет разместиться трем человекам, да люк хороший сделать и ступеньки нормальные, — на все это пойдет досок не меньше чем фунтов на десять, и это ведь не считая еще и веревки, и того, что надо будет заплатить за работу, — сказал Гилэни.

— Десять фунтов — это многовато для эшафота и виселицы, да еще на одно повешение, — озабоченно проговорил МакПатрульскин.

— Можно, конечно, сделать эшафот и на двоих и люк не механический, чтоб сам, когда надо, открывался, а так, чтоб толкать, и приставную лестницу, а не нормальные ступеньки, и тогда это обойдется фунтов под шесть или около того. А веревка все равно отдельный расход.

— И веревки нынче наверняка тоже дорогие, — посетовал МакПатрульскин.

— А я скажу, что все-таки десятифунтовый эшафот лучше, в нем будет класс, — мечтательно говорил Гилэни — В хорошо и ладно сделанном эшафоте есть своя, какая-то особая прелесть.

Что именно произошло в следующее мгновение, я толком не разглядел, потому что слушал этот безжалостный разговор не только ушами, но и глазами. Но как раз вот тут и случилось опять нечто непонятно-странное и удивительное. Гилэни, ни на мгновение не стоящий на одном месте, приблизился к МакПатрульскину, чтобы — судя по его виду — сказать тому нечто очень важное и серьезное, но, подойдя совсем близко к МакПатрульскину, он, на мой взгляд, допустил серьезную ошибку: совершенно остановился вместо того, чтобы продолжать двигаться и сохранять благодаря этому свое равновесное вертикальное положение. И в результате этой неосторожной остановки обвально рухнул, частично на склонившегося над столом МакПатрульскина и частично на стол — оба кучей, из которой неслись дикие крики и торчали дрыгающиеся руки и ноги, свалились на пол. Когда МакПатрульскин сумел разъединиться с Гилэни и подняться с полу, лицо его было ужасно — оно было цвета темной сливы, охваченной приступом ярости, и на этом темном фоне пожаром горели глаза, а в уголках рта пузырилась пена. Некоторое время он не мог сказать ни слова, издавая только звуки гнева, который мог бы вырваться лишь из глотки найдичайшего дикаря в джунглях, перешедшее в свирепое посапывание и пощелкивание языком. Казалось, сейчас он в своем инфернальном гневе набросится на обидчика и изничтожит его. Гилэни кое-как сумел добраться до стены, с трудом поднялся на ноги, а затем стал отступать к двери. Когда МакПатрульскин обрел наконец дар речи, из него потоком хлынула самая грязная брань, когда-либо произнесенная человеком. Он на ходу придумывал ругательства, куда более гадкие и грязные, нежели самые отвратительные из существовавших прежде. Он обзывал Гилэни такими словами, которые было бы и невозможно, и мерзко представить буквами любого известного нам языка. Наверное, от ярости он впал во временное безумие, потому что бросился вдруг к шкафу, в котором держал все свои сундучки, приборы и инструменты, извлек оттуда самый настоящий пистолет и стал им грозить всему и вся в комнате. Все ломкое и хрупкое, что в ней было, оказалось под угрозой уничтожения.

— На колени! — заорал МакПатрульскин. — На все ваши четыре колена, вы, двое, трах-тарарах вас растарарах, и искать, искать сундучок, который вы сбросили на пол, искать, пока не найдете!

Гилэни тут же сложился вдвое и соскользнул на колени, и я без особых промедлений сделал то же самое, даже не потрудившись взглянуть на лицо полицейского МакПатрульскина, потому что я и так слишком хорошо помнил, как оно выглядело, когда я глянул на него в последний раз. Мы с Гилэни ползали по полу, заглядывая во все углы, шаря руками по половицам, в тщетной попытке нащупать или увидеть то, что ни нащупать, ни увидеть нельзя было по причине его малости, такой, собственно, малости, что и потерять его было невозможно.

Однако забавно. Тебя повесят за убийство человека, которого ты вовсе не убивал (неужто?), но еще до того, как тебя вздернут, тебя просто застрелят за то, что ты не смог найти какую-то крошечную штучку, которая, может быть, и не существует вообще и которую, существует она или нет, вовсе не ты утерял.

Поделом мне, поделом, ответил я Джоан, это наказание мне за то, что меня вроде бы здесь нет, говоря словами сержанта.

Сколько времени мы с Гилэни провели за этим коленопреклоненным занятием, вспомнить мне трудно — может быть, десять минут, а может быть, и десять лет. МакПатрульскин все это время сидел на стуле, неотрывно глядя страшным глазом на нас, согбенных, не выпуская из рук убийственной, стреляющей железки. В какой-то момент я краем глазам увидел, что Гилэни повернулся лицом ко мне и усиленно мне подмигивает, но так, чтобы не видел МакПатрульскин. Я перевел все свое внимание на Гилэни и увидел, что он вроде бы поднимает что-то с полу, собрав пальцы в щепотку. Потом Гилэни взобрался на ноги, прибегнув для этого к помощи дверной ручки, и направился к МакПатрульскину, улыбаясь своей счастливо-редкозубой улыбкой.

— Вот, возьми, — сказал Гилэни, вытягивая руку, сложенную в кулак.

— Хорошо, положи его на стол, — ровным, спокойным голосом сказал МакПатрульскин.

Гилэни положил руку на стол и осторожно разжал кулак.

— Теперь можешь идти и можешь ехать, — объявил МакПатрульскин, обращаясь к Гилэни, — можешь покинуть помещение с той целью, чтобы непосредственно приступить к доставанию нужных нам досок.

После того как Гилэни ушел, я взглянул на лицо МакПатрульскина и увидел, что обуревавшие полицейского страсти уже почти полностью покинули его. Посидев еще некоторое время без движения на стуле, он, по своему обыкновению, вздохнул и потом поднялся на ноги.

— У меня есть еще сегодня дела, — обратился он ко мне учтиво, — поэтому я буду иметь честь препроводить вас туда, где вы проведете во сне темную часть суток, то бишь ночь.

МакПатрульскин щелкнул каким-то выключателем, после чего послышались негромкие шумы, исходившие из стоявшего в углу небольшого железного ящичка от которого отходили провода, и в соседней комнате зажегся странный свет. Он завел меня туда приглашающим жестом. В пустой комнате стояли лишь две кровати, застеленные белыми простынями, — и ничего больше.

— Гилэни думает, что он большой умник, что у него могучий ум и что он может всех обвести вокруг пальца, — сказал МакПатрульскин.

— Может быть, так оно и есть, а может быть, и не так, — неуверенно пробормотал я.

— Он не учитывает всех случайностей и совпадений.

— Он скорее похож на человека, которому на все наплевать, — рискнул я высказать предположение.

— Когда он объявил, что нашел сундучок, он думал, что меня можно провести на мякине и что я лопух лопухом, ничего не вижу, ничего не соображаю.

— Да, было похоже на то, что просто хочет.

— Но — благодаря совершеннейшей случайности он действительно ненароком нащупал сундучок, и что бы вы думали он положил, как хороший мальчик, на стол? Что возвернул на прежнее место? Не что иное, как сундучок.

После этого заявления МакПатрульскина на некоторое время наступила тишина.

— Которая кровать? — спросил я, нарушая молчание.

— Вот эта — сказал полицейский, показывая пальцем.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

МакПатрульскин на цыпочках, как вышколенная медсестра в больнице, вышел из комнаты, словно из больничной палаты, и закрыл за собой дверь без малейшего стука. А я продолжал стоять возле указанной мне кровати, не зная, что мне, собственно, с ней делать. Тело мое наполняла усталость, а рассудок словно оцепенел. В левой ноге возникло странное ощущение: мне казалось, что она одеревенела уже вся до бедра и эта одеревенелость распространяется по всему моему телу — яд сухого дерева убивает мою плоть сантиметр за сантиметром, ползет к голове, и скоро мой мозг полностью превратится в дерево, и тогда я умру. Даже кровать эта сделана из дерева, а не из железа! А если я в нее лягу...

Может быть, ты, из сострадания к самому себе, сядешь наконец! Ну что ты стоишь как дурак! вдруг объявилась Джоан.

Не знаю, что со мной произойдет, если я сяду, ответил я.

Но все-таки, из жалости к самому себе, я сел на кровать.

Ничего сложного в кроватях нет. Даже ребенок может научиться пользоваться кроватью. Сними с себя одежду, забирайся в постель, укрывайся простыней и лежи себе, и лежи, лежи, даже если будешь чувствовать себя дурак дураком.

Я понял мудрость этого совета и начал раздеваться. Чувствовал себя таким уставшим, что даже такое простое и легкое дело, как раздевание, казалось мне трудно выполнимым. Сложив одежду на полу — сколько всего, оказывается, на мне было надето! — глянул на себя, и то, что я увидел, было неприятно белым и худым.

Аккуратно отвернув в сторону верхнюю простыню, я улегся посередине постели, укрылся простыней и счастливо вздохнул — мне стало хорошо и покойно. Казалось, что вся моя усталость, накопившаяся за день, все те непонятные и удивительные события, которые со мной произошли, все это опустилось на меня и словно укрыло большим тяжелым одеялом, под которым мне будет тепло и сонно. Я распрямил колени, вытянул ноги, растянулся во всю длину кровати. Распускался, как бутон розы, обласканный теплым солнечным светом. Все мои суставы расслабились, стали неспособными к какому бы то ни было действию, меня охватило какое-то глупое состояние, полное безвольное бездействие. Мне казалось, что с каждой секундой я во всех моих больших и малых частях становлюсь все тяжелее и тяжелее, и вот уже на кровати лежало мое тело весом в пятьсот тысяч тонн. Этот вес равномерно распределялся по четырем деревянным ножкам кровати, которая стала неотъемлемой частью вселенной. Веки мои, четыре тонны каждая, медленно скользили огромными своими массами вниз по глазным яблокам. Худые лодыжки, охваченные, как и все остальное, сладкой болью полного расслабления, удалялись от меня, пока наконец осчастливленные пальцы ног и подошвы не уперлись в спинку кровати. Я возлежал в идеально горизонтальном положении, я был огромен, абсолютен, вечен. Меня нельзя было отменить или оспорить. Воссоединившись с кроватью, я приобрел вселенскую значимость. Где-то далеко от кровати, на стене, я видел ночь внешнего мира, аккуратно вписанную в раму окна и похожую на картину, повешенную на стену. В одном углу светилась яркая звезда, а все видимое мною ночное пространство было обильно усеяно звездочками, располагавшимися в благородных конфигурациях. Лежа на кровати, неподвижно, безмолвно, с ничего под веками не зрящими глазами, я тихонько размышлял о том, как молода еще ночь[40], как определенна и необычна ее индивидуальность. Отняв у меня способность видеть что-либо иное, кроме темноты, ночь раскладывала мою личностную телесность на потоки цвета, запаха, воспоминаний, желаний — на все эти неведомые, неучтенные сущности земного и духовного существования. Я оказался лишенным какой бы то ни было определенности, местоположенности, объемности, а моя значимость существенно уменьшилась. Лежа на постели, я чувствовал, как медленно уходит из меня усталость, подобно отливу, освобождающему бескрайние песчаные пространства. Ощущение всего этого было столь приятным, что я снова вздохнул, глубоко и счастливо. Почти тут же я услышал еще один вздох, однако уже не мой, и расслышал, как Джоан пробормотала что-то бессвязное, но умиротворенное и спокойное. Голос Джоан звучал совсем рядом со мною, только не во мне, как обычно, и я решил, что она лежит рядом со мной на постели; поэтому я держал руки, прижимая их к своим бокам, чтобы случайно ее не коснуться. Я вообразил, безо всякой видимой причины, что у нее маленькое тельце, невероятно противное на ощупь, чешуйчатое или скользко-слизистое, как у угря, и одновременно отвратительно-шершавое, как язык у кошки.

Все эти твои мысли, во-первых, не очень логичны, а во-вторых, отнюдь не лестны по отношению ко мне, вдруг сказала Джоан.

Не совсем понимаю — что не лестно?

Твои представления о моем теле. И откуда ты взял эту чешуйчатость?

Ну, это была просто шутка, хихикнул я сквозь полудрему. Я-то ведь знаю, что тела у тебя вообще нет.

Так откуда ты взял эту мысль о чешуйчатости?

Честно скажу — не знаю. И откуда я могу знать, почему мне в голову приходят всякие мысли?

Бог ты мой, я не потерплю, чтобы меня называли чешуйчатой!

И тут ее голос, что меня весьма поразило, стал от раздражения и возмущения визгливым. А затем она заполнила весь мир своей раздраженно-возмущенной обидой, но уже не с помощью визга, а погружением в полное молчание.

Ну, ладно, Джоан, будет дуться, пробормотал я примирительно.

Если ты хочешь нарваться на неприятности — пожалуйста, у тебя их будет невпроворот, огрызнулась Джоан.

Все нормально, Джоан, у тебя нет никакого тела, лениво пробормотал я.

В таком случае, почему ты сказал или подумал, что есть? Да еще чешуйчатое?

И тут мне пришла в голову мысль, вполне достойная самого де Селби. Почему Джоан так раздразнило и взволновало мое предположение о том, будто у нее есть тело? А что, если у нее действительно есть тело? Тело, в котором заключено еще одно тело, точнее тысячи других тел, одно в другом, как кожура луковицы, одно тело меньше другого, тела, становящиеся все меньше и меньше, потом невообразимо малыми, сходящими на нет... Соответственно, может быть, сам я являюсь просто одним звеном в невероятно длинной цепи непредставимых существ, вообразить которых никак невозможно? Может, мир, который я знаю, в котором живу, представляет собой лишь внутреннюю часть того существа, чьим внутренним голосом есть я сам? Кто или что пребывает в самой сердцевине, и какое невероятное существо, из какого мира является конечным, не содержащимся ни в ком колоссом? Бог? Ничто? Интересно, приходят ли ко мне все эти мысли с более нижних уровней этих матрешечных миров или же они сами зарождаются во мне — с тем, чтобы быть переданными на более Высокие Уровни?

С нижних уровней, сказала, как пролаяла Джоан.

Спасибо.

Я ухожу.

Что?

Покидаю тебя. Через пару минут увидим, кто чешуйчатый.

Эти слова меня так напугали, что мне сделалось болезненно-нехорошо, хотя я и не сразу понял их страшный глубинный смысл — он был столь серьезен и значителен, что для его полного осознания и осмысления потребовалось бы некоторое время.

Хорошо, подожди, а откуда тогда пришла мне в голову мысль о твоей чешуйчатости, воскликнул я.

С Верхних Уровней! выкрикнула Джоан.

Сбитый с толку, растерянный и напуганный, я попытался вникнуть в сложность положения, проистекающего от моей промежуточной зависимости и цепочечной неединичности, но также и от моей опасной дополнительной и смущающей неизолированности. Если предположить, что я действительно просто звено в цепи...

Вот послушай, что я тебе скажу на прощанье. Я — твоя душа и вообще все твои души вместе взятые. Как только я тебя покину, ты умрешь. Все прошлые поколения рода людского не только потенциально присутствуют в каждом новорожденном человеке, но и реально содержатся в нем. Человечество — это все расширяющаяся спираль, а жизнь — это луч, который в течение нескольких мгновений скользит по каждой прибавляющейся спирали. Все люди, от первых до последних, уже существуют, но просто луч добежал пока лишь до твоего поколения и не пошел дальше. Все поколения людей, которые придут после тебя, смиренно ждут своего часа и доверительно надеются, что ты и я, что мы укажем им путь, что все те люди, которые заключены во мне, сохранят их и поведут луч оживляющего света дальше. Ты не являешься конечной точкой линии людей, предшествовавших тебе, и мать твоя не была конечной точкой, когда ты пребывал в ее утробе. Когда я тебя покину, то заберу с собой все, что делает тебя тем, кто ты есть, — я заберу с собой всю значимость, все значение твое как личности, все самое важное, все то, что было накоплено всеми предыдущими поколениями, — все инстинкты, все страсти и пристрастия, всю мудрость, все человеческое достоинство. Ты останешься ни с чем, позади тебя ничего не будет, и нечего будет дать ожидающим поколениям. Горе тебе, когда они тебя разыщут и взыщут с тебя! Прощай!

Хотя эта речь показалась мне довольно напыщенной и даже смехотворной, но она, душа моя, действительно покинула меня, и я умер.

Приготовления к похоронам начались сразу же. Лежа в своем совершенно темном, выстланном одеялами гробу, я слышал резкие и громкие удары молотка, загоняющего гвозди в крышку.

Вскоре выяснилось, что стучал молотком Отвагсон. Сержант стоял в дверях и улыбался мне. Он выглядел таким большим, таким живым, таким удивительно переполненным недавно съеденным завтраком. На плотно застегнутый воротничок форменной рубашки опускалось красное кольцо жира, выглядевшее как украшение. Оно казалось таким свежим, словно только что прибыло из стирки. На влажных усах виднелись следы выпитого молока.

Ну, наконец-то, вернулись в нормальное состояние, воскликнула Джоан, и голос у нее был такой же успокоительно-ободряющий, как карманы в старых брюках.

— Добренькое вам утречко в это хорошее утро, — с приятной улыбкой поприветствовал меня сержант.

Я его тоже учтиво поприветствовал с добрым утром и рассказал ему в подробностях свой сон. Слушая, он прислонился к косяку двери. Отвагсон был опытным слушателем, ухо его было натренировано и могло воспринимать самые сложные вещи. Когда я завершил свой рассказ, сержант улыбнулся мне доброжелательно и сочувствующе.

— Ну и сны же вам снятся, сударь, — вежливо и старомодно сказал он.

Пораженный и восхищенный Отвагсоном, я перевел взгляд на окно, в котором вчера стояла ночь. От ночи там не осталось ни следа, она ушла, оставив вместо себя высокий холм, видимый вдалеке и нежно вырисовывающийся на фоне неба. Белые и серые облака обложили этот холм сверху словно подушками, а на его некрутых приспущенных женственных плечах были красиво размешены деревья и валуны, что делало холм не картинным, а настоящим. Я слышал, как утренний ветерок повевал над миром, и ничто не могло остановить его; тихая нетишина приближающегося дня наполняла мой слух светлыми звуками, беспокойными, как птица в клетке. Я вздохнул и снова перевел взгляд на сержанта, который все так же неподвижно стоял, прислонившись к косяку двери, и, молча, не спеша, ковырялся в зубах; на лице у него изобразилось рассеянное выражение.

— Хорошо помню сон, — медленно проговорил сержант, — который мне приснился шесть лет назад двадцать третьего ноября. Вот в следующем ноябре будет ровно шесть лет. Правильнее было бы назвать тот сон кошмаром. Мне приснилось, изволите ли представить, что у меня прокол, совсем небольшой прокол, так что спускало медленно.

— Дело внезапно-неожиданное, — проговорил я лениво, — но не необычное. Небось гвоздик поспоспешествовал?

— И вовсе не гвоздик, а слишком большое количество крахмала.

— Не знал, не знал, — позволил я себе сарказм в голосе, — что дороги крахмалят.

— Нет, дорога тут ни при чем, и, представьте себе, как это ни странно, нет тут и вины Совета Графства. Мне приснилось, что еду я на велосипеде по служебным делам, еду, еду, три дня еду. Вдруг чувствую, седло подо мной становится каким-то слишком твердым и все в каких-то шишках. Останавливаюсь, слезаю с велосипеда, проверяю шины. Шины — безупречны и безукоризненны и надуты как надо. Потом думаю — может, это голова моя стала шалить, может быть, в ней нервная вспышка от переутомления. Слишком много работал. Захожу в частный дом, а там как раз имеется доктор, вполне квалифицированный врач с дипломом, он меня полностью осматривает, и выслушивает, и объясняет в чем дело. Это у вас прокол, говорит мне доктор.

Сержант грубо хохотнул и повернул ко мне часть своего необъятного зада.

— Вот, глядите, — и он опять заржал.

— Понятно, вижу, — пробормотал я.

Все еще посмеиваясь, он вышел, но через минуту вернулся.

— Я там вам на стол кашки поставил, — сообщил он, — и молочка. А молочко, доложу я вам, все еще почти горячее — только-только добыто из коровьего молочного сосуда.

Странный эвфемизм, подумал я.

Быстро одевшись, я отправился завтракать. Завтрак мой стоял на столе в дежурной комнате. Отвагсон и МакПатрульскин обсуждали цифры непонятных мне показаний.

— Шесть целых, девятьсот шестьдесят три тысячных и слегка повышается, — говорил МакПатрульскин, когда я входил.

— Многовато, — задумчиво сказал сержант. — Слишком высоко. Наверное, там тепло идет от земли. Теперь докладывай о снижении.

— Среднее снижение, в полночь, и никаких комков и шишек.

Сержант расхохотался, а когда успокоился, озабоченно покачал головой.

— Никаких комков и шишек, говоришь, — снова хихикнул он, — зато завтра мороки не оберешься с этим рычагом. Если, конечно, там и вправду тепло от земли.

МакПатрульскин вдруг вскочил со стула.

— Я скормил ей килограммов двадцать пять угля, — объявил он и тут же вышел вон, бормоча себе под нос какие-то цифры, производя какие-то вычисления. Шел он, уставившись в свою черную записную книжку и не глядя перед собой.

К этому времени я уже доел тарелку каши, и, когда МакПатрульскин вышел, я откинулся на спинку стула и спросил сержанта, всматриваясь в его широкое, большое лицо:

— Так когда вы собираетесь меня повесить? После сна и отдыха я чувствовал себя очень освеженным, сильным и уверенным в том, что мне удастся спастись, причем без особого труда.

— Завтра утром, если, конечно, поспеем вовремя с эшафотом и если, разумеется, не будет дождя. Вы и представить себе не можете, до чего скользким становится только что поставленный эшафот под дождем, доски-то новые. Можно запросто поскользнуться и сломать себе шею хитрыми переломами во многих местах, да так быстро, что и не поймешь, что с твоей жизнью произошло и как это ты ее потерял.

— Ну что ж, хорошо, — сказал я твердым голосом. — Если через сутки я буду мертв, то, может быть, вы объясните значение всех этих цифр, заносимых в черную записную книжку МакПатрульскина? Я унесу секрет с собой в могилу

Сержант снисходительно улыбнулся

— Вы имеете в виду цифры показаний?

— Да.

— Действительно, если вы и впрямь будете совершенным и полным покойником, не вижу никаких неразрешимых импедиментов, то бишь препятствий на пути к положительной реакции на выдвинутую вами пропозицию, но полагаю, что визуальная демонстрация предпочтительнее вербальной. Следуйте за мной, дружище.

Отвагсон вышел из комнаты, я последовал за ним. Пройдя по коридору, он остановился у какой-то двери и широким жестом распахнул ее. Вид при этом у него был такой, словно он дает мне возможность соприкоснуться с величайшим откровением. Отвагсон вежливо отступил в сторону, позволяя мне без помех обозреть помещение.

— Ну как, что вы об этом думаете? — спросил он немного погодя.

Я внимательно осмотрел открывшуюся комнату и ничего особенного не увидел — передо мной была явно спальня, притом весьма неприбранная, в ней, можно даже сказать, царил полный беспорядок и стоял тяжелый дух.

— Это комната МакПатрульскина, — пояснил Отвагсон.

— Это хорошо, но ничего особенного я все-таки не вижу, — признался я.

Сержант мягко улыбнулся, показывая своей улыбкой, сколь терпелив он.

— Дело в том, что вы не туда, куда надо, смотрите.

— Я осмотрел все, что поддается осмотру, — возразил я, стараясь сохранять спокойствие.

Сержант зашел в комнату и стал в центре, зачем-то прихватив с собой стоявшую у двери удобную трость.

— Если мне, предположим, придется от кого-нибудь прятаться, — задумчиво проговорил он, и, как мне показалось, совсем не к месту, — я обязательно залезу повыше на какое-нибудь дерево. У людей нет привычки смотреть вверх, человек по своей натуре не склонен вглядываться в возвышенные высоты.

А я поднял голову и посмотрел на потолок:

— Но и тут не видно ничего особенного. Вообще ничего нет, кроме мухи в паутине, да и то дохлой.

Сержант медленно поднял голову и стал показывать тростью на какое-то место на потолке:

— Глядите внимательнее. То вовсе не муха, а отхожее место возле дома Гогарти, пристроечка, знаете ли.

Я перевел взгляд на Отвагсона и прошелся по нему пристальным и вопрошающим взором, но он, не обращая на меня никакого внимания, показывал тростью на другие крошечные точечки на потолке.

— Вот это, — говорил он, — дом Мартина О’Хапкина, а вот то — Тирнаина, а вот то — дом, в котором живет замужняя сестра (но чья, он не сказал). А вот это — видите? — это дорога, ведущая к большой дороге, вдоль которой проложены линии электропередач и телеграфа.

Трость при этих словах кончиком двигалась вдоль извивов едва заметной трещины, которая добегала до значительно более ясно видимой трещины и соединялась с нею.

— Так это же карта! — воскликнул я в восхищении.

— А вот и наша казарма, — добавил Отвагсон, тыча в какую-то точку на потолке. — Не заметить ее нельзя, яснее ясного видна.

Всмотревшись в потолок повнимательнее, я обнаружил там и дом старого господина Мэтерса, и каждую тропинку, и каждую дорогу, и каждый дом, известный мне в моей округе, но было там и много всего такого, чего я не знал — незнакомые дороги, дома и места. Передо мной — точнее, надо мной, была поразительно необычная карта всего округа, очень подробная и очень точная.

Сержант, видя мое восхищение, улыбнулся и сказал:

— Не правда ли, восхитительная штука, таинственное свидетельство великого инконтиненса, то бишь недержания, феномен величайшей редкости.

— Вы это все сами создали?

— Нет, не я и вообще никто. Никто этого, как вы изволили выразиться, не создавал. Карта испокон веков бывает размещенной на потолке, а МакПатрульскин убежден, что она находилась там еще до начала времен. Все трещины и трещинки, и большие и малые, появились на потолке сами по себе.

Задрав голову и всматриваясь в потолок, я нашел глазами дорогу, по которой мы шли в поисках велосипеда Гилэни, нашел я и то место под кустом, где велосипед был обнаружен.

— И знаете, что забавно? МакПатрульскин два года, лежа в кровати, когда положено, рассматривал перед сном и после сна потолок и ничего там не видел, кроме потолка, а потом в один прекрасный день глянул и — бац — видит карту исключительного совершенства и поразительно оригинального исполнения.

— Как можно было такое сразу не разглядеть, — брякнул я (голос у меня отчего-то стал хриплым и низким).

— Вы еще не все знаете. Еще пять лет прошло, прежде чем он увидел на этой карте путь к вечности.

— К вечности?

— Именно так.

— А можно будет прогуляться туда и вернуться? — спросил я хриплым шепотом.

— Конечно. Там и лифт имеется. Но подождите, сначала я вам покажу один славный секрет карты.

Отвагсон показал тростью на точечное пятнышко, изображающее казарму.

— Вот глядите. Мы находимся здесь, в казарме, стоящей у главной телеграфной дороги. А теперь приведите в действие ваше внутримозговое воображение и скажите, на какую дорогу можно попасть с левой стороны, если идти в-о-о-о-о-о-т в эту сторону по большой дороге от казармы?

Я определил это без особо долгого обдумывания.

— Можно попасть на ту дорогу, которая встречается с большой дорогой у дома Джарвиса, там мы проходили после того, как нашли велосипед.

— Иначе говоря, та дорога — первый поворот на левую руку при вот таком движении?

— Да, так оно, очевидно, и есть.

— А вот тут — то, что нам нужно. В-о-о-о-о-т здесь.

И он показал тростью на дорогу по левую сторону от главной и даже, вытянув высоко руку, постучал кончиком трости по дому Джарвиса.

— А теперь, — сказал Отвагсон торжественно, — сделайте милость, попробуйте догадаться, что вот это?

И он провел кончиком трости по едва заметной трещине, которая соединялась с той, более ясно видимой трещиной, изображавшей большую дорогу, и которая располагалась на полпути между казармой и дорогой, проходящей мимо дома Джарвиса.

— Так что это, по-вашему, будет такое? — настаивал сержант.

— Там нет дороги, — воскликнул я в непонятном возбуждении. — Я точно помню. Дорога, сворачивающая налево у дома Джарвиса, одна-единственная. Другой дороги, поворачивающей налево, там нет! Я еще вполне в своем уме.

Коли ты еще не рехнулся, то скоро рехнешься. Послушай еще немного весь этот бред, которым тебя потчует этот господин, и мозги твои уж точно набекрень скособочатся.

— Есть там дорога, есть! — воскликнул сержант торжествующе, — если, конечно, знать, как ее искать. И очень старая дорога, доложу я вам. Пойдемте со мной, и сами увидите.

— Это что, дорога в вечность?

— Так оно и есть, но указателя там нету.

Отвагсон прицепил на нижнюю часть штанин защепки, но, не сделав никакой попытки высвободить свой велосипед из одиночного заточения в камере, тяжелой поступью вышел из дома. Я последовал за ним. Время было предполуденное. Мы шли по дороге, никто из нас ничего не говорил и не слушал то, что мог бы сказать другой.

Ударив мне в лицо, резкий порыв ветра унес с собой туман сомнений, страха и растерянности, который обволакивал мой рассудок, как тяжелые дождевые тучи, словно якорем зацепившиеся за гору. Все мои чувства, высвобожденные из постоянной муки, вызываемой необходимостью принимать существование сержанта и его речи как данность и крайне беспокоящую реальность, приобрели сверхъестественную остроту восприятия и давали великую радость наслаждения прекрасным и ласковым днем. Мир звенел в моих ушах мириадами звуков, как мастерская в разгаре работы. Со всех сторон я видел и прозревал тончайшую и великую работу химических и механических процессов в природе. Сама земля была наполнена бурной, пусть и скрытой от поверхностного взгляда, жизнью. В деревьях, хотя и стоящих неподвижно на месте, кипела внешне незримая внутренняя жизнь, и все в них свидетельствовало об их великой силе. Землю устелили кругом травы несравненной красы, облагораживающие вселенную своим существованием. Из всего того, что видел глаз, составлялись фигуры, которые не могло бы породить никакое воображение, и все, так хорошо знакомое, сливалось в надмировую, вечную гармонию. На дальнем торфянике я видел крошечные фигурки работающих людей, выделяющихся на коричнево-зеленом фоне своими белыми рубашками. Рядом терпеливо стояли лошади, запряженные в столь нужные работающим телеги, повозки, а еще поодаль, на склоне холма, паслись овцы, разбросанные, как валуны, по зеленой мураве. Скрытые в листве деревьев, подавали свой голос птицы, прыгавшие с ветки на ветку и степенно, не крикливо беседующие между собою. В поле, у дороги, недвижно стоял ослик, словно бы всматривающийся в утренний мир вокруг него и неспешно переводящий взгляд с одного на другое. Голова замершего ослика была высоко поднята, и я видел, что он ничего не жует, а как бы раздумывает над окружающими его неизъяснимыми радостями, щедро дарованными нам миром.

Мой взгляд облетал все вокруг, я упивался всем, что являлось взору, и все мне было мало: не хватало полноты завершенности. Мы свернули налево, на дорогу, ведущую к вечности, и мои мысли все еще были опутаны тем, что видели мои глаза.

Ты же, надеюсь, не веришь во всю эту чепуху про вечность?

А разве у меня есть выбор — верить или не верить? После всего того, что произошло вчера, я готов принять на веру все что угодно.

Это все, конечно, распрекрасно, но мне кажется, что я, как никто другой, имею право судить о вечности. Надо, в конце концов, положить конец, идиотским придумкам этого толстого господина.

А я уверен, что он неисчерпаем.

Глупости! Похоже, он тебя полностью деморализует.

А какая теперь разница — ведь меня завтра повесят.

По этому поводу существуют серьезные сомнения, но даже если придется взойти на эшафот, мы не ударим лицом в грязь — мы будем держаться гордо и героически.

Что значит «мы»?

Это значит, что я буду с тобой до самого конца. А пока суд да дело, давай наконец придем к пониманию того, что вечность не находится в конце какой-то дороги, которую можно якобы отыскать, глядя на трещинки на потолке в спальне деревенского полицейского.

Хорошо, что же тогда находится в конце этой дороги?

Не знаю. Если бы он сказал, что там, в конце дороги, находится вечность, — и все, я бы не ершилась. Но когда нам говорят, что оттуда можно вернуться на лифте — ну, тогда я начинаю подозревать, что он просто путает ночной клуб с раем. Подумать только — лифт для возвращения из вечности!

Если мы признаем, что в конце этой дороги действительно находится вечность, то вопрос о том, есть там лифт или нету, не является существенным. Как это говорится в дурацких стишках — если проглотил и телегу, и быка, и кривого мясника, то уж блохой не подавишься.

Нет, я категорически не приемлю лифт. Моих знаний о загробном, запредельном мире более чем достаточно, чтобы с полной уверенностью утверждать: туда нельзя добраться на лифте, и вернуться оттуда на лифте тоже не получится. К тому же, судя по всему, мы уже недалеко от того места, где дорога заканчивается, а что-то не видно шахты лифта, уносящего к небесам.

У Гилэни, напомнил я, тоже нет велосипедного руля, а он тем не менее наполовину велосипед.

Все равно, принять лифт, увозящий в вечность, не могу, если только, говоря «лифт», этот господин не понимает под произносимым словом нечто другое. Например, когда под висельником на эшафоте открывается люк, говорят, что он «нырнул». Очевидно, ладный удар лопатой под подбородок тоже можно было бы, хотя и с некоторой натяжкой, назвать «подъемником» — голова после такого удара высоко поднимается над телом. Если слово «лифт» употреблено в каком-то переносном, особом значении, в таком случае можно, очевидно, надеяться и на вхождение в вечность — вечность твоя, добро пожаловать!

И все-таки я полагаю, что там простой электрический лифт.

Мое внимание переместилось с беседы, которую я вел с Джоан, на сержанта. Тот замедлил шаг и стал проделывать какие-то странные манипуляции с тростью. Дорога привела нас к месту, где все заросло высокой травой и колючими кустами. По обеим сторонам дороги, явно добравшейся до своего конца, земля поднималась отлогими холмами, густо поросшими высоким кустарником и возвышающимися надо всем деревьями; все сплелось в непроходимую чащу, опутанную ползучими растениями.

— Это где-то здесь, — сказал сержант, — или совсем рядом с тем местом, которое недалеко отсюда и которое к нему примыкает.

Он стал тыкать тростью в землю у дороги, устланную травой, так густо, что она напоминала плотный ковер.

— МакПатрульскин на своем велосипеде здесь ездит у самой кромки дороги, по траве, — сообщил мне Отвагсон, — так оно легче, и колеса вернее идут, и седалище более чувствительный прибор, чем мозолистая рука.

Отвагсон сделал еще несколько шагов, тыкая тростью сквозь траву в землю, остановился, явно найдя то, что искал, потом неожиданно схватил меня за руку и потащил сквозь кустарниковые заросли, отводя ветви в сторону столь ловко и уверенно, что становилось ясно: он проделывает это — продирается сквозь заросли — достаточно часто.

— Это тайно-скрытая дорога, — объявил Отвагсон, приостанавливаясь и поворачивая ко мне голову.

Не знаю, можно ли назвать дорогой место, где, делая каждый шаг вперед, приходится продираться сквозь колючие заросли, где продвижение вперед оплачивается большими и малыми царапинами и болезненными, хлесткими ударами упругих ветвей, неожиданно прыгающих назад после прохождения впереди идущего. Но под ногой земля была достаточно ровной и твердой. На совсем небольшом расстоянии от того пути, по которому мы двигались, и по обеим сторонам от него я даже сквозь чашу мог различить резкий подъем местности; склоны были усеяны камнями, укрыты влажной растительностью, погружавшей все в сумрак. В душном, недвижном воздухе стоял запах прелости и гниения и вились гадкие комары да мушки, относящиеся к досаждающему классу гнуса.

В двух шагах впереди меня мощной глыбой двигался сержант, без остановок, весьма быстро, срубая и сшибая тростью более молодые побеги и ветви на своем пути, не забывая при этом (надо отдать ему должное) предупреждать меня о более крупных ветвях, которые он отводил в сторону и собирался при следующем шаге отпускать, позволяя им вернуться в первоначальное положение и стать уже на моем пути. Голос его доносился до меня как-то приглушенно.

Не могу сказать, сколько времени пробирались мы сквозь чащу и какое расстояние прошли, но я начал замечать, что дневного света становилось все меньше и меньше. Мне стало казаться, что мы окончательно заблудились в бесконечном дремучем лесу. Земля под ногами по-прежнему была достаточно ровной, но теперь она была плотно укрыта многими слоями прелых и гниющих листьев и разных отживших растений, накопившихся за множество осенних увяданий. Я верно, насколько позволяла деревянная нога, следовал за шумно проталкивающимся вперед сквозь растительность сержантом, но с какого-то момента почувствовал, что силы мои на исходе. Уже не столько шел, сколько тащился, ноги стали заплетаться, ветви хлестали меня безжалостно, а сил уклоняться или парировать их удары не было. От крайнего утомления меня начала охватывать дурнота. Я уже собирался крикнуть сержанту, что все, идти дальше не могу, умираю, но заметил, что заросли впереди стали вроде бы пореже. Я отстал от сержанта и уже не видел его, и тут раздался его призывной клич, объявлявший, что «мы пришли». Еще несколько шагов, и я оказался рядом с Отвагсоном, на поляне, на которой стоял небольшой каменный дом. Завидев меня, сержант наклонился и стал снимать с брюк прищепки.

— Это оно и есть, — сказал сержант, кивая своей склоненной головой в сторону небольшого дома.

— Это что есть? — спросил я неверным голосом — никак не мог отдышаться.

— Как что? Вход, — пояснил Отвагсон.

Все сооружение удивительно напоминало паперть небольшой деревенской церкви. Полутьма и густое переплетение ветвей не позволяли увидеть, прячется ли за небольшим домом еще и больший. Домик-крыльцо, или, если хотите, домик-паперть, выглядел весьма древним, блоки камня, из которого он был сложен, позеленели от времени; везде, где только можно, рос мох. Дубовая дверь казалась черной; ржавые металлические скрепы и скобы украшали ее поверхность затейливым орнаментом; дверные петли напомнили мне скобы, виденные на церковных дверях. Дверь была глубоко утоплена в стену, и верхняя часть ее в соответствии с формой дверного проема была треугольной. Передо мной был вход в вечность. Тыльной стороной руки я смахнул со лба обильный пот.

Сержант чувственно ощупывал себя в поисках ключей.

— Это уже совсем близко, — учтиво сообщил мне Отвагсон.

— Говоря «это», вы имеете в виду вход в потусторонний мир? — пробормотал я неожиданно для самого себя очень тихим голосом. Наверное, сказались и изнеможение от перенесенных сражений с чащей, и смятенное ожидание чуда.

— И на погоду не приходится жаловаться, — громко сказал Отвагсон, не обратив на мой вопрос никакого внимания — возможно, мой голос был таким тихим, что слова мои не достигали его ушей.

Наконец он отыскал на себе ключ и тут же направился к двери. Я последовал за ним. Со ржавым скрипом замок открылся, Отвагсон толчком распахнул дверь и решительно вошел в кромешную тьму. Через мгновение он протянул ко мне руку, ухватился за мой рукав и втащил меня вовнутрь.

Ого, тут нужно бы для начала спичку зажечь!

Но долго в темноте стоять не пришлось — нащупав что-то на стене, сержант пару раз этим чем-то щелкнул, и на стене пугающе неожиданно зажегся свет, исходивший из ящика, на котором имелись всякие ручки и кнопка и к которому подсоединялось множество разноцветных проводов. Но даже в те краткие мгновения, которые предшествовали появлению света, я в очередной раз был ввергнут в изумление. А поразил меня пол — подошвами ботинок я ступал по металлическим пупырышкам! Когда зажегся свет, я увидел, что пол покрыт металлическими плитами, усеянными неисчислимым количеством маленьких выпуклостей. Такие плиты с пупырышками я видел на площадках у паровых машин и на навесных галереях вокруг огромных печатных прессов. Подбитые железом ботинки сержанта производили нестерпимый грохот, наполнявший до отказа небольшое пустое помещение, в котором мы находились. Сержант уже стоял у другой двери, не сразу мною замеченной на противоположной стене, и возился с ключами, выбирая из связки нужный. Отыскав тот, что требовался, он открыл небольшую дверь и протиснулся вовнутрь.

— Вот только неплохо бы хороший дождик, чтоб прочистил воздух, — крикнул он в открытую дверь.

Я заглянул в ту комнату, куда скрылся сержант. Ее скорее можно было бы назвать просторным чуланом, а не маленькой комнатой. Отвагсон уже добыл свет из очередного светового ящика, явно непрочно висящего на стене. Стоя спиной ко мне, он внимательно вглядывался в два маленьких прибора на стене, величиной в спичечный коробок. На одном из них виднелась цифра «16», а на другом — цифра «10». Отвагсон тяжело вздохнул и, выйдя из чулана, печально взглянул на меня.

— Вот говорят, что от ходьбы пешком он снижается, — проговорил сержант несколько, как мне показалось, расстроенным голосом, — а вот я убедился, что от ходьбы он только возрастает. От ходьбы все внутри утрясается, все уплотняется, и освобождается место, куда можно добавлять и добавлять.

Я в очередной раз ощутил полную растерянность и решил, что простой и достойный призыв объяснить, что происходит, имеет шанс принести желаемый результат.

— Не могли бы вы мне сказать — учитывая то обстоятельство, что завтра меня на этом свете уже не будет и никому никаких тайн выдать я не смогу, — где мы находимся и что тут делаем?

— Взвешиваемся, — вежливо ответил сержант.

— Взвешиваемся?

— Да, взвешиваемся. Зайдите туда и посмотрите на приборы, и вы увидите, что ваш вес ими зарегистрирован и ясно показан в цифрах.

Охваченный душевной и телесной усталостью, я вошел в ту маленькую комнатку, которую прозвал чуланом. Под ногами были все те же пупырчатые металлические плиты. Глянув на цифры в приборчиках на стене, я обнаружил, что они поменялись и теперь виднелась девятка и шестерка.

— Девять стоунов и шесть фунтов, — провозгласил Отвагсон, стоявший у меня за спиной в большей комнате. — Напомню, если вы вдруг запамятовали, что в каждом стоуне — четырнадцать фунтов, а в каждом фунте — почти полкило. Такому весу можно только позавидовать. Отдал бы десять лет жизни, чтобы хоть немного жирку скинуть.

Мгновение спустя он уже стоял ко мне спиной и открывал еще одну дверь в другой стене. Едва дверь распахнулась, он вошел в еще одну крошечную комнатку и уверенными движениям хорошо обученных пальцев произвел манипуляции с очередным ящиком на стене. У его щеки запрыгал какой-то неверный, неземной свет, по непомерно большой физиономии заметались тени. Сержант неспешно, рассеяно заводил свои старые механические часы.

— Не соблаговолите ли зайти сюда, — позвал он меня наконец, — если, конечно, вас не охватило желание остаться одному в своей собственной компании.

Я зашел в комнатку, в которой не только пол, но и стены были стальными, и молча стал рядом с сержантом. Отвагсон с жестким металлическим щелчком закрыл дверь и в задумчивости прислонился к стене. В пустой комнате нам едва хватало места на двоих. Я уже было открыл рот, чтобы опять попросить объяснений, но вместо слов из глотки выскочил вопль ужаса — я почувствовал, что пол под ногами внезапно уходит вниз. Безо всякого предупреждения, безо всякого шума.

— Не удивительно, что вы зеваете, — сказал сержант, глядя на мой раскрытый рот, таким тоном, словно он продолжал начатую беседу. — Воздуху тут действительно маловато, а вентиляция оставляет желать много лучшего.

— Я не зевал, а кричал от страха, — брякнул я. — Что происходит с этой коробкой, в которую мы заключены? Куда...

Но голос мой опять оборвался и в горле от объявшего меня ужаса что-то сухо щелкнуло. Пол подо мной падал так быстро, что время от времени казалось, что он летит вниз быстрее, чем я сам, что ноги мои от него отрываются и я взлетаю на несколько мгновений в воздух и зависаю между полом и потолком. Охваченный паникой, я поднял с полу правую ногу, а потом что есть силы хлопнул ею по полу и переместил на нее весь свой вес. Ничего не произошло, разве лишь мое тело встряхнулось и послышался слабенький цокающий звук. Я тихо выругался, простонал и закрыл глаза, пожелав себе быстрой и безболезненной смерти. В животе у меня что-то прыгало, словно мокрый мяч, наполненный водой, от чего к горлу подступала противная тошнота.

Господи, спаси!

— Никому не вредят небольшие путешествия, — говорил сержант, словно стараясь развлечь и отвлечь меня. — Надо немножко мир посмотреть — замечательно расширяет кругозор, дает широту взглядов. А широта взглядов — отличная штука, почти всегда приводит к далекосмотрящим изобретениям. Вот возьмите Сэра Уолтера Ралея, того, что изобрел педальный велосипед, или Сэра Джорджа Стивенсона, изобретателя паровой машины, или Наполеона Бонапарта, или Жорж Санд, или Вальтера Скотта — все они великие люди. А отчего...

— Мы... мы уже в вечности? — прервал я Отвагсона.

— Мы еще не там, но тем не менее мы почти что там. Навострите уши получше и прислушивайтесь — должен раздаться негромкий щелчок.

Ну что мне было делать в той ситуации? Я находился в железной коробке, из которой не было выхода, рядом со стапятидесятикилограммовым полицейским, я летел в бездну и вынужден был выслушивать разглагольствования о Вальтере Скотте и прислушиваться к щелчку, который известит, как мне сказали, о нашем прибытии в вечность.

Щелк!

Раздался резкий, громкий, металлический щелчок. И почти тотчас же падение прекратилось или же стало таким медленным, что я его не ощущал.

— Ну вот мы и прибыли, — сообщил сержант веселым голосом.

Ничего особенного я не увидел и не почувствовал, если не считать легкого толчка, слегка встряхнувшего нашу железную кабину, и ощущения того, что пол вдруг стал сопротивляться давлению подошв моих ног. Так, наверное, положено, когда лифт останавливается, даже в вечности. Сержант потыкал пальцем в кнопки и повертел ручки каких-то приборов на двери кабины, дверь открылась, хотя и не сразу, и сержант шагнул прочь.

— Это и есть тот самый лифт, о котором я говорил раньше, — бросил он через плечо.

Не странно ли, что когда ожидаешь чего-то ужасного, невообразимого и, может быть, даже грозящего смертью и это ожидание не воплощается в то, чего ожидаешь, то испытываешь скорее разочарование, а не облегчение. При встрече с вечностью я прежде всего ожидал ослепляющей вспышки света, все остальные мои ожидания были столь неопределенны, что о них и упоминать не стоит. Вместо слепящего сияния я увидел перед собой длинный коридор, освещенный грубо сработанными светильниками, разделенными большими промежутками и дающими неверный, мигающий, слабый свет; мне показалось, что я даже слышал шум динамо-машины, питающей эти светильники. Стены коридора, насколько я мог судить в условиях плохого освещения, были выложены чугунными плитами, утыканными заклепками и винтами. По обеим сторонам виднелись небольшие дверцы, напомнившие мне дверцы духовок или печей или дверцы стальных камер в подвалах банков, в которых хранят драгоценности. Подняв глаза к потолку, я увидел лишь сплошное переплетение проводов и очень толстые кабели или, возможно, трубы. Даже особо не прислушиваясь, я ясно различал какие-то новые звуки, своего рода музыкальные, напоминающие подземное журчание бегущей воды; время от времени мне казалось, что я слышу приглушенную беседу, ведущуюся на каком-то иностранном языке.

Сержант, пока я озирался и прислушивался, ушел довольно далеко вперед по коридору. Я видел его громоздкую фигуру, топающую по металлическим плитам, выстилающим пол. Он весело и беспечно размахивал связкой своих ключей и мурлыкал какую-то песенку. Я поспешил за ним, на ходу пытаясь считать дверцы на стенах. Они располагались в четыре ряда, в каждом ряду на протяжении каждых двух метров умещалось их до шести, так что я быстро сбился со счету, но количество этих дверец наверняка превышало много тысяч. Там и сям на стенах коридора я видел циферблаты, всякие затейливые приборы, кнопки и ручки, а в некоторых местах встречались целые приборные доски со множеством всяких разных штучек на них, от которых отходили, разбегаясь во все стороны толстые проводы. Я, конечно, не понимал назначения всех приборов, но все вокруг было столь материально-вещественным, столь реально-осязаемым, что страх перед неизвестностью вечности стал быстро отступать и сворачиваться. И, вообще, там, в подземелье, всякие страхи стали казаться беспочвенными. Я уверенным прихрамывающим шагом шел рядом с сержантом, огромность которого укрепляла ощущение обыденной реальности.

Мы подошли к развилке, и свет стал ярче. Коридор раздваивался, и в обе стороны убегали одетые в сталь коридоры. Они выглядели как-то опрятнее, чище и намного светлее и были столь прямыми и длинными, что я видел, как потолок, стены и пол сходились вдали в мрачноватую точку. Появились и новые звуки — мне казалось, что я слышал нечто похожее на шипение выпускаемого откуда-то пара; на этот шум накладывался другой, напомнивший мне тот, который производят сцепляющиеся шестеренки, крутящиеся сначала в одну сторону, потом в другую. Сержант задержался на развилке, глянул на циферблат какого-то прибора на стене, затем круто повернул налево и махнул мне рукой, чтобы я следовал за ним.

Не буду описывать всех тех коридоров, по которым мы шли, не буду рассказывать о том коридоре, в котором были круглые дверцы на стенах, похожие на иллюминаторы, не буду утомлять рассказом о том месте, где сержант, засунув руку в какое-то отверстие в стене, добыл себе коробок спичек. Вполне достаточно будет сообщить, что, пройдя по меньшей мере милю, а то и более того, по стальным коридорам, мы пришли наконец в хорошо освещенную, довольно просторную залу с легким, свежим воздухом. Эта совершенно круглая зала была наполнена всяким предметами, которые смахивали на какие-то машины, но не очень сложной конструкции. Многие из этих предметов были заключены в полированные деревянные корпуса, и выглядели они как весьма дорогие вещи, а вся обегающая залу стена была усеяна хитрыми приборами с циферблатами и счетчиками. Все, кроме пола, было покрыто слоями проводов, и кругом виднелись тысячи дверец, как и в коридорах, похожих на дверцы печей, но с более тяжелыми петлями; на каждой из них размещалось множество кнопок и клавиш, расположение которых сразу напомнило мне американские кассовые аппараты.

Сержант тут же подошел к одному счетчику и стал считывать его показания, осторожно поворачивая при этом какое-то небольшое колесо. Неожиданно тишина взорвалась грохотом, исходившим из той части залы, где скопление всяких более сложного вида аппаратов было, пожалуй, самым плотным. Грохот весьма походил на звуки, издаваемые ударами тяжелого молота по железу. Я почувствовал, как от испуга кровь отхлынула у меня от лица. Бросил быстрый взгляд на сержанта, но тот по-прежнему медленно и осторожно крутил свое колесико и, глядя на счетчик, шевеля губами, считывал показания. Никакого внимания на шум он не обращал. Грохот стих так же неожиданно, как и начался.

Я уселся на какой-то блестящий предмет, похожий на металлическую коробку с гладкой верхней поверхностью. Металл был не холодный, а теплый, и сидеть было приятно. Я хотел все немного обдумать, собраться с мыслями, которые пребывали в каком-то разбросанном состоянии. Я стал успокаиваться, но прежде чем хоть бы одна определенная мысль успела оформиться у меня в голове, снова раздался этот страшный грохот. Потом тишина. А затем звуки, весьма напоминающие приглушенные несдержанные ругательства, которые бормочут себе под нос в большом гневе и раздражении. И снова тишина. Наконец — тяжелые шаги, откуда-то приближающиеся к зале. В залу кто-то вошел, но кто именно, я из-за высоких аппаратов не видел.

Чувствуя, как у меня по спине пробежали мурашки, я вскочил со своего места и бросился к сержанту. Тот в это время вытащил из отверстия в стене какой-то длинный белый предмет, несколько похожий на очень большой термометр или на дирижерскую палочку, и с величайшим вниманием вглядывался в градуировку на нем. На меня, дрожащего и стоящего рядом, он не обратил ни малейшего внимания. Ясно было, что и чье-то еще невидимое присутствие его совсем не беспокоит. Когда я услышал, что шаги, грохочущие металлическими подковками по металлу пола, огибают уже последний высокий аппарат, я не выдержал, в ужасе посмотрел в ту сторону и увидел МакПатрульскина. Полицейский сильно хмурился. В руке он тоже держал то ли термометр, то ли дирижерскую палочку, но не белую, а оранжевую. Подойдя к сержанту, МакПатрульскин показал ему свой оранжевый прибор и ткнул в него красным пальцем, наверное в то место, где были видны какие-то показания. Сержант, посмотрев на прибор, вздохнул, как мне показалось, с явным облегчением и, развернувшись, потопал туда, откуда только что появился МакПатрульскин. Вскоре мы услышали стук молотка, но на этот раз не столь шумный и значительно более интимный.

МакПатрульскин засунул свою дирижерскую палочку в то самое отверстие, из которого Отвагсон извлек свою, и повернулся ко мне. Я все это время стоял без движения на одном месте. МакПатрульскин щедрым жестом протянул мне помятую сигарету. Такую сигарету я уже воспринимал как предвестницу беседы, в течение которой мне будут говорить невероятные вещи.

— Ну что, нравится? — вежливо поинтересовался МакПатрульскин.

— Да, ничего, чисто, прибрано, — так же вежливо ответил я.

— А если бы еще вы знали как это удобно, — сказал МакПатрульскин загадочно.

Тут к нам вернулся сержант, вытирающий свои красные руки полотенцем. У него был вид человека очень довольного собою. Я посмотрел на МакПатрульскина, потом на Отвагсона. Они перехватили мой взгляд, передали его один другому так, словно меня там и не было, а потом отбросили его в сторону.

— Это что, и есть то, что вы называете вечностью? — спросил я, может быть, даже с некоторым раздражением. — Почему вы называете это вечностью?

— Пощупайте мой подбородок, — сказал МакПатрульскин, загадочно улыбаясь.

— Мы называем это место «вечностью» потому, что здесь не стареешь, — пояснил Отвагсон. — Отсюда уходишь, не прибавив к своему возрасту ни минутки, сколько бы здесь ни оставаться. Ни рост не меняется, ни размеры. Тут имеются часы с заводом на восемь дней, с отлично сбалансированным механизмом, но они, сколько их ни заводи, постоянно стоят.

— А все-таки, откуда у вас такая уверенность, что здесь не стареют?

— Нет, вы все же проведите пальцами по моему подбородку, — снова предложил МакПатрульскин.

— Все очень просто, — сказал сержант. — Борода не растет. Если прийти сюда поевшим, то сколько тут ни оставайся, не становишься голодным. А если прийти сюда уже голодным, то здесь голод не усиливается, остается таким же. Набитая табаком и зажженная трубка остается полной целый день, и стакан виски будет оставаться полным, сколько б из него ни пить, причем, сколько б ни выпил, остаешься не пьянее, чем в своем наитрезвейшем состоянии.

— Неужели? — неуверенно пробормотал я.

— Я вот сегодняшним утром пробыл здесь долго, — сообщил МакПатрульскин, — а глядите — мой подбородок гладкий, как попка у хорошенькой женщины, а это так удобно, что не надо бриться и можно позволить своей старенькой бритве отлеживаться на своей полочке, что у меня аж дух захватывает.

— А вся эта... а все это место... большое или какое? — отважился я на вопрос.

— А это невозможно определить — большое или малое. Тут и сказать ничего нельзя о размерах, потому что их вообще нет, — услужливо пояснил сержант. — Здесь везде все одинаковое, в какую сторону ни пойдешь, все тянется бесконечно. Мы и понятия не имеем, что здесь и как. Тут ничего не меняется и ничего не кончается.

МакПатрульскин зажег спичку, мы все прикурили, а он небрежно бросил черную, обгоревшую, скрюченную спичку на безупречно чистый металло-плитный пол, на котором эта спичка выглядела как нечто очень важное, но и очень одинокое.

— А почему вы не могли привезти сюда велосипед и все тут на нем объездить, все осмотреть, а потом составить карту? — спросил я несколько наивно.

Сержант улыбнулся и глянул на меня так, словно я был маленьким несмышленышем.

— Велосипед? Это совсем просто, — промурлыкал он.

Я оторопело смотрел, как он подходит к одной из «печных» дверец в стене, крутит какие-то ручки, нажимает какие-то кнопки, потом тянет на себя и открывает массивную стальную дверцу и следом вытягивает из открывшегося отверстия совершенно новый велосипед. На полированных частях велосипеда еще блестела смазка, и я сразу распознал, что это трехскоростная машина. Отвагсон поставил велосипед передним колесом на пол, оставив заднее в воздухе, а потом крутанул его уверенным движением велосипедного знатока.

— Велосипед — это не загвоздочка, но от него толку тут нет, однако это и не важно. Пойдемте со мной, я покажу вам res ipsa[41].

Прислонив велосипед к какому-то аппарату, Отвагсон, махнув рукой призывным жестом, приглашающим меня следовать за ним, отправился в лабиринт аппаратов, заключенных в корпусе прекрасной отделки. Я старался не потерять его из виду. Отвагсон прошел сквозь открытую дверь в стене. Я за ним. То, что я увидел за дверью, так меня потрясло, что у меня даже в сердце заныло, а в голове болезненно застучало. Показалось даже, что сердце вообще остановилось. Передо мной была еще одна зала, на первый взгляд, совершенно точно повторяющая ту, которую мы только что покинули. Но не сама эта схожесть так меня поразила. На стене я увидел открытую тяжелую металлическую дверцу, а рядом, прислонившись к сияющему полировкой корпусу какого-то аппарата, стоял новенький велосипед, весь в смазке. И стоял он точно под тем же углом, что и тот, другой, точнее первый. Когда я увидел обгоревшую спичку, столь бросающуюся в глаза на чистейшем полу, то не мог сдержать сдавленный крик.

— Так что вы думаете по поводу небритья, — спросил невесть откуда взявшийся МакПатрульскин. — Не находите ли вы, что это эксперимент, так сказать неинтерруптибельный, непрерывного действия.

— Неискапабельный и нетрактибельный к тому же, — добавил сержант, — что значит неотвратимый и неизменный.

МакПатрульскин, стоявший у большого аппарата в замечательном корпусе, легко прикасался пальцами к каким-то ручкам и кнопкам. Повернув ко мне голову, он подозвал меня к себе.

— Подойдите сюда, и я покажу вам нечто такое, что и вам интересно будет посмотреть и о чем друзьям захочется рассказать.

Несколько позже я понял: то была одна из его редких шуток — о том, что он мне показал, я бы не смог никому рассказать, так как не сыскалось бы в мире слов, с помощью которых можно было бы описать увиденное. Подойдя к аппарату, я увидел в его корпусе два отверстия: одно, поменьше, нечто вроде воронки, а другое, побольше, в метре под первым, — просто черная дыра. МакПатрульскин нажал две кнопки, похожие на клавиши пишущей машинки, и покрутил какую-то ручку управления. Раздался грохочущий шум, словно тысячи коробок, с болтающимся в них печеньем, валились по крутой лестнице вниз. Я был уверен, что эти падающие штуки вот-вот посыпятся из воронки. Так оно и случилось — что-то во множестве стало вываливаться из воронки и тут же исчезать в черной дыре внизу. Но что можно сказать об этом «что-то»? То, что во множестве вываливалось из воронки, не было ни черным, ни белым — вообще не имело никакого определенного цвета или оттенка, существующего во всем диапазоне от черного к белому; можно с уверенностью сказать: эти «штучки» были не «темными», а «светлыми», даже «сверкающими», но вряд ли можно было бы утверждать, что они были «светящимися». Возможно, это прозвучит странно, но привлек мое внимание не только неуловимый цвет этих «штучек». В них было еще нечто такое, отчего у меня глаза на лоб лезли, спирало дыхание и все высушивало во рту. Но это их особое качество я не могу описать. Только потом, некоторое время спустя, после нескольких часов усиленных раздумий, я понял, чем же эти «штучки» поразили меня больше всего. В них не было ни одного из тех качеств, которыми обладают все известные мне предметы. Невозможно было бы даже определить словами их размеры. Нельзя сказать, какой они были формы, но неправильно было бы и назвать их бесформенными. Они не были ни квадратными, ни круглыми, ни многогранными, ни неправильными — их форму определить невозможно. Равно и нескончаемое их разнообразие нельзя было бы свести к различию размеров. Их вид — хотя и это слово вряд ли к ним применимо — не соответствовал ничему знакомому или виденному мною ранее. Короче и проще говоря — они совершенно не поддаются никакому описанию.

МакПатрульскин снова поколдовал над ручками и кнопками управления, и поток «неопределимого» прекратился. Сержант вежливо спросил меня, что еще я хотел бы посмотреть.

— А что еще можно посмотреть?

— Да что угодно.

— То есть, все, что я захочу, мне покажут?

— Конечно, а как же иначе.

Легкость, с которой сержант добыл из стены велосипед — причем такой велосипед, который стоил больших денег, — направила мои мысли по определенному руслу. От всего того, что я увидел, от всей этой абсурдности и невозможности мои нервозность и напуганность в значительной мере ослабли и во мне вдруг пробудился интерес к реализации потенциальных коммерческих возможностей вечности.

— Значит, так, — проговорил я медленно, — я бы хотел увидеть вот что: чтобы вы открыли какую-нибудь дверцу и вытащили оттуда брусок чистого золота весом в... в... полтонны!

Сержант добродушно усмехнулся и пожал плечами.

— Но это невозможно, это совершенно нерезонное, неразумное, неумеренное требование, — спокойно сказал он и тут же добавил, позаимствовав слова из юридического лексикона. — Это сутяжническое вымогательство, выходящее за пределы законных притязаний.

Я испытал острое и горькое разочарование и огорчение.

— Но вы же сами сказали — все что угодно! — вскричал я.

— Да, дружище, — подтвердил сержант. — Однако в рамках разумного, ведь всему есть предел и граница.

— Но это очень досадно, — пробормотал я.

— Делу можно помочь, — нерешительно вмешался МакПатрульскин. — Если не будет возражений в отношении оказания помощи сержанту в деле вынимания этого бруска, то...

— Что? — возбужденно воскликнул я. — Это единственное затруднение?

— Конечно. Полтонны! Я вам не ломовая лошадь! — сказал сержант с непритворным достоинством. — Однако, если мы все вместе...

— Да, да, все вместе мы поднимем! — в радостном возбуждении чуть ли не завопил я.

Тут же были нажаты какие-то кнопки, поверчены какие-то ручки, раскрылась дверца — и в стенной нише перед нами предстал брусок золота в очень хорошо сделанном деревянном ящике. Этот ящик с золотом был вытащен с большим напряжением всех сил и поставлен на пол.

— Золото — вещь самая заурядная, и ничего в нем интересного нет, смотри не смотри, все равно ничего примечательного не высмотришь, — степенно заявил сержант. — Вы лучше попросите МакПатрульскина показать вам что-либо такое особо доверительно-конфиденциальное, нечто стоящее над обычной исключительностью. Нечто такое, что требует для рассмотрения увеличительное стекло, без него смотришь — одно, глядишь в стекло — нечто совсем другое.

Мой взгляд переместился с лица Отвагсона, с губ которого текли объяснения, на здоровенный брусок золота, о котором я не забывал ни на мгновение.

— Ну хорошо, я хотел бы увидеть, — произнес я медленно и осторожно, — я хотел бы вот сейчас увидеть... пятьдесят кубиков чистого золота, каждый весом в полкилограмма.

Подобострастной походочкой, как вышколенный официант, МакПатрульскин, послушно направился к стене, потыкал в кнопки и повертел ручки, открыл дверцу и вытащил из открывшейся ниши все, что я хотел видеть, а потом, не говоря ни слова, аккуратно выстроил на полу из золотых кубиков какое-то сооружение. Сержант тем временем незаметно отошел в сторонку, стал всматриваться в какие-то циферблаты и счетчики и снимать показания. А мозги мои работали быстро и холодно-расчетливо: я заказал бутылку виски, драгоценные камни общей стоимостью в двести тысяч фунтов стерлингов, бананы, очень дорогую авторучку, писчую бумагу и, наконец, костюм из сержа с голубой подкладкой. Когда все это было аккуратно выложено передо мною на полу, я вспомнил о некоторых своих упущениях и заказал высококачественное нижнее белье, ботинки, ценные бумаги, бумажные деньги и коробок спичек. Выполняя мои заказы, МакПатрульскин обливался потом — ведь ему постоянно приходилось открывать тяжелые дверцы. Он пожаловался на духоту и выпил имбирного пива. Сержант медленно вертел какое-то пощелкивающее колесико.

— Ну, теперь, наверное, хватит, — нетвердым голосом произнес я.

Подошел сержант и глянул на кучу всего этого барахла.

— Господи, спаси нас и помилуй, — пробормотал он.

— Я возьму все это с собой, — объявил я.

Сержант и МакПатрульскин обменялись непонятными мне и не предназначавшимися мне взглядами. И загадочно улыбнулись.

— В таком случае вам понадобится большой и крепкий мешок, — вежливо подсказал сержант.

Сказав это, он тут же направился к очередной дверце в стене и раздобыл великолепную сумку из свиной кожи, которая в магазине стоила бы бешеных денег. Сумка была очень прочная и просторная, и я упрятал в нее все, что заказывал, за исключением большого бруска золота.

МакПатрульскин загасил сигарету об стену, ту сигарету, которая горела не менее получаса, однако оставалась все той же длины. Я невольно глянул на свою, о которой давно позабыл, но которую не выпускал из пальцев, — она дымила, также ничуть не уменьшаясь в размерах. Аккуратно загасив сигарету, я спрятал ее в карман. Уже закрывая сумку, вспомнил еще кое о чем. Распрямившись, я обратился к полицейским, которые смотрели на меня с каким-то странным интересом.

— Я вспомнил, что мне понадобится еще одна вещь, — заявил я теперь уже вполне уверенно. — Мне нужно какое-нибудь оружие небольшого размера, но эффективное, чтоб оно легко помещалось в кармане, но при этом могло бы, если надо, уничтожить всякого, кто попытался бы отнять у меня жизнь. А если на меня нападет десяток человек, то чтоб и десяток уничтожить, а если надо — то и миллион.

Не говоря ни слова, сержант принес мне небольшой черный предмет, похожий на электрический фонарик.

— В этой штуке, — пояснил он, — упрятано столько силы, что она превратит любого человека — или сколько угодно людей сразу — в серый порошок. Стоит только нажать вот эту кнопку — и все. А если вам не нравится серый порошок, можно подстроить так, что она будет превращать людей в фиолетовый порошок, в желтый — в общем, в порошок любого цвета. Скажите мне, какой цвет вам больше всего нравится, и мы тут же настроим эту штуку соответственно. Бархатно-цветный цвет подойдет?

— Вполне подойдет и серый, — быстро проговорил я.

Получив из рук сержанта это смертоубийственное оружие, я упрятал его в сумку, застегнул ее, распрямился во весь рост и сказал:

— Ну, теперь пора и домой.

Я постарался придать своему голосу непринужденность и прятал глаза, чтобы не смотреть в лицо полицейским. К моему великому удивлению, они с готовностью согласились, и мы потопали по металлическим плитам полов бесконечных коридоров. Я тащил свою тяжеленную сумку, а полицейские вели тихую беседу о показаниях приборов. Я был очень доволен тем, как прошел этот день. Можно сказать, я был даже очень доволен. Я ощущал в себе приятные перемены, во мне было полно новых сил, и мой дух воспрянул.

— А как эта смертоносная штука работает? — спросил я вежливым тоном, надеясь для создания дружественной атмосферы переключить беседу на себя.

— В ней есть геликоидальные зубчатые колесики, то бишь косозубые колеса, — сообщил сержант полезные сведения.

— А что, вы разве проводов не заметили? — с удивлением воззрился на меня МакПатрульскин.

— Важность угля не может не вызывать удивления, — продолжал говорить сержант. — Очень важно удерживать показания по лучу на низком уровне, чем ниже, тем лучше, а если ведущая отметка ведет себя спокойно, то считайте, что дела идут хорошо. Ну а если луч пойдет вверх? Тогда и рычаг не поможет. Если вовремя не подложить угля, луч — фьюить! — рванет вверх, а это уже чревато серьезным взрывом.

— Низкая отметка — небольшое падение, — четко проговорил МакПатрульскин так, словно изрек мудрую пословицу.

— Но главное во всем этом — ежедневно снимать показания, — вел дальше свою речь сержант. — Не забывай ежедневно снимать показания, и совесть твоя будет чиста, как чистая рубашка, надеваемая в воскресное утро. Я твердо стою на ежедневном снятии показаний. Я, знаете ли, непоколебимый сторонник ежедневного снятия показаний.

— Кстати, а удалось ли мне посмотреть тут у вас все самое интересное? — светским тоном спросил я.

При этих моих словах полицейские глянули друг на друга так, словно мои слова их очень позабавили, и прыснули со смеху. Раскаты их смеха катились по коридору, а потом, более слабым, но все же достаточно громким эхом прикатывали назад к нам.

— Подозреваю, что вы считаете запах чем-то весьма простым и понятным? — осведомился сержант с улыбкой.

— Запах? А причем тут...

— Запах, доложу я вам, сударь, — самое сложное явление в мире, — наставительно сказал Отвагсон, — и все его тонкости не могут быть восприняты и распутаны человечьим рылом, и понять его суть до конца нельзя, хотя, вот, например, у собак дела с нюхом и пониманием запахов обстоят значительно лучше, чем у людей.

— Это верно, но не нужно забывать, что собаки никуда не годятся как ездоки на велосипедах, — подал голос МакПатрульскин, поворачивая дело другим боком.

— Тут у нас есть такое устройство, — говорил сержант, не прерывая речи даже тогда, когда начинал говорить МакПатрульскин, — которое расщепляет запахи на подзапахи и на межзапахи. Подобным же образом можно расщеплять луч света — с помощью всяких там призм и прочих инструментов. И это все очень, знаете ли, увлекательно и поучительно. Вы даже себе и представить не можете, сколько гадких запахов скрыто в наидушистейшем благоухании очаровательной розы-занозы.

— Есть у нас аппарат и для расщепления вкуса, — сообщил МакПатрульскин, — и вот, знаете, вкус поджаренной отбивной на сорок процентов состоит из — вы не поверите! — состоит из...

МакПатрульскин деликатно замолк, но при этом скорчил такую мину, что сразу становилось понятно, из чего на сорок процентов состоит вкус поджаренной отбивной.

— Есть аппарат и для расщепления тактильных ощущений, то бишь осязательных, то бишь того, что ощущается при касании пальцами, — сказал Отвагсон. — Вот, например, вы, наверное, считаете, что нет ничего более гладкого и приятного на ощупь, чем попка молоденькой женщины, однако если это ощущение гладкости по проведении по ней пальцами расщепить, то могу вас заверить, что вам более не захочется гладить женские попки. Это я вам точно говорю, могу даже заверить это свое сообщение торжественной клятвой. Вот такая петрушка. В самой своей середине гладкость состоит из шероховатости, такой же грубой, как воловий зад.

— Вот когда придете сюда в следующий раз, увидите еще много удивительного, — пообещал МакПатрульскин.

А я тут же подумал, что само по себе это было весьма странное заявление, особенно если учитывать, сколь многое я уже увидел и сколь многое я тащу в сумке. МакПатрульскин остановился и стал шарить у себя по карманам; найдя сигарету — ту самую, которую он затушил об стену, — он зажег спичку и прикурил, но спичку не загасил, показав жестом, что и я могу прикурить от этой спички. Поиск сигареты занял у меня немало времени — я не сразу сообразил поставить на пол свою тяжелую сумку, — а когда я наконец выудил ее из кармана, то увидел, что спичка продолжает гореть ровно и ярко, а черенок вовсе не сгорает.

Мы постояли и в молчании покурили, а потом двинулись дальше. Последний коридор, приведший к лифту, был слабо освещен. На стене возле открытой кабины лифта мне бросились в глаза циферблаты и измерительные приборы, которых, как мне показалось, я на этом месте раньше, когда мы только выходили из лифта, не видел. Рядом с ними располагались вездесущие дверцы. Я находился в состоянии крайнего изнеможения от того, что пришлось тягать тяжеленную сумку, набитую всеми этими вещами, золотом и виски, и мне страшно захотелось поскорее поставить ее на пол кабины и передохнуть. Я уже занес ногу, чтобы ступить в лифт, как вдруг был остановлен криком, который издал сержант, — крик этот перешел чуть ли не в женский отчаянный визг.

— Не входите, не входите в лифт!!!

В голосе Отвагсона было столько неподдельного беспокойства и желания немедленно меня остановить, что я застыл на месте с поднятой ногой, как человек на фотографии, которого сфотографировали в тот момент, когда он поднял ногу, чтобы сделать следующий шаг. По телу прошел озноб. Я медленно повернул голову к сержанту:

— П-п-п-п-п-ааа-чему?

— А потому, хороший вы мой, что пол провалится под низом ваших ног, вследствие чего вы очень быстро переместитесь падением туда, где еще никто до вас не бывал.

— Но почему, почему пол провалится?

— Из-за сумки, мой дорогой.

— Тут все очень и очень просто, — разъяснил МакПатрульскин, — при возвращении наверх в лифт входить можно только тогда, когда весишь ровно столько, сколько весил при взвешивании перед спуском.

— А если все-таки войти в лифт с добавочным весом, — предупредил сержант, — то это приведет к полному и безусловному истреблению вошедшего и погубит его насмерть, и, сколько ни есть в нем жизни, все выйдет.

Я поставил сумку на пол — точнее сказать, бросил ее на пол, и в ней жалобно зазвенели бутылка виски и золотые кубики. Содержимое моей сумки наверняка потянуло бы на несколько миллионов фунтов стерлингов. Прислонившись к стене, выложенной такими же металлическими плитами, что и пол, я стал лихорадочно соображать, что же мне делать, почему все так нелепо получилось и повернулось, и как это все нужно понимать, и можно ли отыскать хоть какое-нибудь «утешение в лихую годину». Голова шла кругом, но одно я понимал прекрасно: все мои планы развеялись в невидимый дым, а посещение вечности оказалось бесполезным и бесплодным, даже злополучным, а может быть, и пагубным. Я провел рукой, как тряпкой, по лбу, стирая с него тяжелые и обильные капли пота. Взглянув в полной растерянности на полицейских, я увидел, что они почтительно улыбаются и вид у них понимающий и снисходительный. В горле от всех моих тяжких переживаний образовался комок, а сердце наполнилось великой печалью и великой тоскою, и великим сожалением. Я чувствовал себя рыбой, выброшенной из воды на пустынный морской берег, от которого при отливе далеко ушла вода. Взгляд случайно упал на мои поношенные туфли, но они вдруг задрожали, а потом и вовсе исчезли за пеленой горючих слез, полившихся из глаз. Тогда я повернулся к стене и громко разрыдался — я не мог сдержать рыданий, сотрясавших меня всего, плакал горько, как малое дитя. Не знаю, сколько времени простоял я у металлической стены, предаваясь рыданиям. Сквозь мои завывания до меня доносились тихие сочувственные слова — насколько я мог расслышать, полицейские обсуждали меня, словно я был пациент в больнице, а они — опытные врачи. Я сполз на пол и когда, в какой-то момент, не поднимая головы, глянул в сторону полицейских, то увидел ноги МакПатрульскина, уносящего куда-то мою сумку. Потом услышал, как открылась тяжелая дверца, как в нишу грубо затолкали мою сумку, мою дорогую сумочку! Тут я снова разразился рыданиями, уткнулся головой в стену и полностью отдался своему горю и тяжкому страданию

Наконец меня осторожно и заботливо подняли с полу и, поддерживая под руки, подвели к тому месту возле лифта, где произошло мое взвешивание, а затем завели в лифт. Вскоре я плохо соображал и почти ничего вокруг себя не видел. Я почувствовал, как кабина наполнилась еще двумя очень большими человеческими существами, воздух насытился тяжелым духом голубой материи, из которой были сшиты их полицейские униформы и которая насквозь пропиталась их человеческими запахами. Когда пол стал сопротивляться давлению на него моих ног и сам стал толкать их снизу, я услышал, как почти у самого моего лица трещит хрусткая бумага. Я открыл глаза и повернул голову. При сильно приглушенном свете кабины я увидел руку МакПатрульскина, держащую небольшой бумажный пакетик. Чтобы поднести пакетик к моему лицу, МакПатрульскину пришлось протянуть его прямо перед грудью Отвагсона, стоявшего неподвижной, огромной глыбой рядом со мной. Вид у МакПатрульскина был несколько глуповатый и смиренно-кроткий. Сквозь хрусткую прозрачную бумагу были видны небольшие разноцветные шарики.

— Конфетки, — ласково сказал МакПатрульскин и потряс пакетик, приглашая меня угощаться. Сам он стал вытаскивать одну конфету за другой и жевать, сосать и громко причмокивать с закатыванием глаз, словно получал от этих сладостей совершенно неземное удовольствие. Я почему-то снова начал всхлипывать, однако запустил руку в пакетик и хотел вытянуть одну конфетку, но вместе с ней вытянулось еще три или четыре, приставшие друг к другу от пребывания в жарком кармане МакПатрульскина. Неуклюже и по-дурацки я попытался разъединить их, но это у меня не получилось, и я засунул всю эту массу себе в рот, продолжая всхлипывать и одновременно сосать и шмыгать носом. Сержант тяжело вздохнул, и я почувствовал, что его горячий бок отстраняется от меня, насколько это было возможно в тесной кабине.

— Господи, как я люблю сладости, — пробормотал он.

— Так вот же, бери конфетку, — предложил МакПатрульскин, улыбаясь и потряхивая хрустящим пакетиком.

— Ты, что, парень, рехнулся, — взревел Отвагсон, поворачиваясь к МакПатрульскину и сверля его страшным оком, — ты что мне предлагаешь? Если я бы и съел одну — нет, что я говорю! — половинку четвертинки от маленького кусочка этой пакости, знаешь что произошло бы с моим желудком? Он взорвался бы как самая настоящая мина с мощным зарядом, и я бы оказался гальванизованным[42], и валялся бы в постели недели две, и орал бы, и изрыгал хулу, и стенал бы от ужасных приступов несварения желудка и обжоги[43]. Ты что, парень, захотел моей преждевременной смерти?

— Эти леденцы сделаны из ячменного сахара, — промычал МакПатрульскин с набитым ртом — щеки у него раздувались от множества конфет, которые он засунул себе в рот. — Их дают даже совсем маленьким деткам, они совсем безвредны и прекрасно действуют на желудок.

— Коли б я ел конфеты, — заявил сержант, — то потреблял бы только «Карнавальное ассорти». Вот это конфеты. Вкус очень духовный, каждую сосать можно по полчаса, а то и больше, вот сколько в них сосательной силы.

— А ты пробовал лакричные конфеты? — спросил МакПатрульскин.

— Пробовал, но «Кофейная смесь» мне значительно больше нравится. В них есть особая привлекательность.

— Тогда, наверное, и «цветной горошек» тебе нравится?

— Нет, не нравится.

— А ведь считается, что «цветной горошек» — лучшие конфеты прошлого, настоящего и будущего. Лучше них нет и не будет. Я бы мог есть их и есть, без остановки, ел бы их, пока мне худо не стало бы, — мечтательно говорил МакПатрульскин.

— Не спорю, может быть твой «цветной горох» хорош, — степенно сказал Отвагсон, — но если б не хлипкое здоровье, я бы устроил с тобой соревнование на поедание конфет, ты бы ел свой «цветной горох», а я — «Карнавальное ассорти». И уверяю тебя, я бы далеко тебя обошел...

Так продолжали они спорить о достоинствах разных конфет, потом перешли на шоколад во всех его видах, потом снова к леденцам, но уже на палочке, а долгий подъем продолжался, пол все сильнее давил снизу на подошвы моих ног. Потом вдруг что-то изменилось в этом давлении, раздались два щелчка, и сержант начал процесс открывания дверей, продолжая излагать МакПатрульскину свои взгляды на различные сорта желейных конфет и рахат-лукум.

Я вышел из лифта, сутулясь и слегка пошатываясь, с понурой головой; лицо мое распухло и словно покрылось соленой коркой от пролитых и высохших слез. Стоя в небольшой, уже не железной, а просто каменной комнате, я ждал, пока полицейские проверят показания каких-то приборов. Потом потащился за ними в лесную чашу, и опять мы продирались сквозь густые заросли колючих кустов. МакПатрульскин и Отвагсон прокладывали дорогу, меня вовсю хлестали отпускаемые ими ветви, а мне было все равно, я не обращал на их хлесткие удары и на боль никакого внимания.

Наконец мы выбрались из кустов на зеленую лужайку перед дорогой, я тяжело и судорожно дышал, и руки, и лицо у меня были в крови, но довольно быстро я пришел в себя и сразу обратил внимание на очень странное обстоятельство. Мы с сержантом отправились в путь рано утром и путешествовали много часов, но, оторопело оглядевшись вокруг, я увидел, что все — деревья, земля, птичьи голоса, сам воздух — решительно все несло на себе черты раннего утра. Во всем присутствовало едва уловимое, непередаваемое словами ощущение ранней утренности, ощущение того, что все только что проснулось и день только начинается. Ничего еще не выросло и не созрело, все лишь началось и не закончилось. Пение птиц находилось пока еще в первичной стадии перехода от простых трелей в истинную мелодичность. Кролик высунул из своей норки одну лишь мордочку, а хвостик еще был под землей.

Сержант тяжелой глыбой стоял на сером асфальте дороги и аккуратно снимал с себя прицепившиеся на одежду листики и веточки. МакПатрульскин стоял в траве, доходившей ему до колен, осматривая себя, где мог, отряхивая с себя обрывки листьев, веточки и сам встряхиваясь, как курица. А я медленно и устало поднял голову, поглядел в ярко-голубое небо и подивился дивным дивам раннего утра.

Сержант привел себя в порядок, сделал вежливый жест большим пальцем руки, приглашавший следовать за ним в указанном направлении, и все мы тронулись в путь — назад к казарме. МакПатрульскин поначалу отстал, а потом он вдруг оказался уже впереди нас, на своем беззвучном, идеально смазанном велосипеде. Когда он промчался мимо нас, то не обронил ни слова, сидел в седле ровно и неподвижно, не шелохнул ни рукой, ни пальцем, чтобы поприветствовать нас. Так катил все дальше и дальше вниз по отлогому холму, не оглядываясь. Достиг поворота, тот принял его молчаливо, и МакПатрульскин исчез из нашего поля зрения.

Я шел рядом с сержантом и не смотрел по сторонам, не видел, какие места мы проходили, что располагалось вблизи и вдалеке, не замечал ни людей, ни домов, ни животных. Мысли мои были перепутаны, как заросли плюща на стене дома там, где ласточкины гнезда, они метались, как стрижи перед бурей, их было много, и все они тревожно кричали, но ни одна птица-мысль не давалась в руки. В ушах постоянно звучали разные звуки: стук открываемых и закрываемых тяжелых дверок, свист прыгающих ветвей, обильно усыпанных трепещущими листьями, цоканье подковок на ботинках по металлическим плитам на полу.

Когда мы добрались до казармы, я, не обращая внимания ни на кого и ни на что, завалился на кровать и почти тут же погрузился в глубокий сон без сновидений. По сравнению с таким сном смерть показалась бы состоянием беспокойным, покой и успокоение — насыщенными шумом и грохотом, а полная темнота — взрывом света.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Следующим утром меня разбудил грохот молотка[44], раздававшийся не в доме, а за окном, и я тут же вспомнил — воспоминание это представилось мне нелепым парадоксом, — что вчера я побывал в потустороннем мире.

Лежа в постели, еще в полусне, я обратил свои мысли к де Селби, и ничего удивительного в этом не было, ибо к де Селби, равно как и к другим величайшим мыслителям, можно было обращаться за советом всякий раз, когда попадаешь в тяжелое положение или оказываешься в затруднительной ситуации. Как это ни прискорбно, есть все основания полагать, что комментаторам де Селби не удалось извлечь из сокровищницы его творческого наследия последовательный, связный, достаточно полный corpus произведений, трактующих сферы духовной и практической жизни. В отсутствии такого свода, поиск приходится вести самому. Особо интересными представляются мне, например, мысли де Селби о том, что принято называть «райским блаженством». Помимо знаменитого «Кодекса»[45] де Селби, его размышления о счастливом состоянии человека можно обнаружить в «Деревенском атласе» и в так называемых «самостоятельных» приложениях к «Сельскому альбому». В одном месте де Селби указывает, что состояние счастья «не следует рассматривать в отрыве от воды» и что «лишь в редких случаях вода не присутствует в тех ситуациях, которые можно было бы назвать полностью удовлетворяющими представлению о счастье». Де Селби не дает более точного описания этого «гидравлического элизиума», хотя и упоминает о том, что данная тема развита у него более подробно в другом месте[46]. К сожалению, из всех этих разрозненных замечаний неясно, следует ли читателю понимать дело так, что дождливый день должен доставлять больше радости и счастья, чем день солнечный, или что, постоянно принимая ванны на протяжении длительного времени, можно достичь умиротворенности и душевного покоя. Де Селби превозносит такие свойства воды, как «уравновешенность», «эквилибриум», то есть устойчивое равновесие, «циркумбиенс» — способность все обволакивать, «эквипондеранс» — равновесность и «отождествимость и сопоставимость», и заявляет, что если «к воде правильно относиться»[47], то «вода может достичь» состояния «абсолютного превосходства надо всем». Добавить к этому можно немногое, имеются лишь некоторые смутные сведения о непонятных экспериментах, при которых никто, кроме него самого, не присутствовал. Таким непрямым свидетельством проведенных де Селби экспериментов является множество обвинений де Селби со стороны местных властей в неумеренном потреблении воды и предъявление ему соответствующих исков. Дело не раз доходило до суда. На одном таком судебном слушании ученый обвинялся в потреблении более чем 40 000 литров воды на протяжении одного дня, а в другом случае ему был предъявлен иск за незаконное потребление 320 000 литров воды на протяжении одной недели. Слово «потребление» в данном контексте имеет особое значение. Сделав замеры потребления воды, забираемой в дом де Селби из магистрального водопровода, представители местных властей проявили достаточное любопытство и провели замеры количества воды, уходящей из дома де Селби в канализацию. В результате проверок они пришли к поразительному открытию, что гигантское количество воды, забираемое в дом де Селби из водопровода, не уходит из дома через канализацию. Комментаторы на все лады интерпретировали эти статистические выкладки, но, как и в большинстве других случаев, их мнения существенно разнятся. С точки зрения Бассетта, вода поступала в изобретенный де Селби «водяной ящик» и особым образом «разжижалась» там до такой степени, что оказывалась совершенно незаметной для наблюдателей у канализационных стоков (по крайней мере, не обнаруживалась в качестве воды), не осведомленных в тонкостях и тайнах научных экспериментов. Теория Люкротта, пытающаяся объяснить это непонятное явление, мне представляется более приемлемой. В ней высказывается предположение, что вода постоянно доводилась до кипения и, очевидно, с помощью «водяного ящика» выбрасывалась ночью в атмосферу тонкими струями пара через форточку одного из окон верхнего этажа в целях очищения «мехов» или «воздушных пузырей» атмосферы от «вулканического загрязнения» и в целях рассеяния столь ненавидимой де Селби ночи, являющейся, как мы помним, по мнению ученого, «антисанитарным» состоянием воздуха. Даже если теория на первый взгляд выглядит несколько натянутой и заумной, на нее можно взглянуть несколько иначе, если вспомнить о судебном разбирательстве, в результате которого великий ученый был оштрафован на два фунта за хулиганство. Дело в том, что еще за два года до создания «водяного ящика», ему было предъявлено обвинение[48] в том, что он из верхнего этажа своего дома в вечернее время лил воду под напором с помощью шланга, в результате чего несколько случайных прохожих оказались облитыми водой с головы до ног. В другой раз ему предъявили весьма любопытное обвинение в «создании излишних запасов воды» — по утверждению полиции, все мыслимые и немыслимые сосуды в его доме, начиная от ванны и кончая набором декоративных подставок для яиц в количестве трех штук, были до краев наполнены водой. Дело в конце концов предпочли переиначить в притянутую за уши «попытку самоубийства», так как стало известно, что великий ученый действительно едва не утонул в своей ванне, проводя какие-то расчеты исключительной важности, связанные с небесной акватикой.

Судя по газетным публикациям того времени, когда де Селби занимался исследованиями особых свойств воды, становится очевидным, что эта деятельность великого ученого подвергалась и мелким нападкам, и серьезным судебным преследованиям, невиданным со времен гонений на Галилео Галилея. Может быть, некоторым утешением для гонителей де Селби станет осознание того, что их грубая, грязная и гнусная травля привела к тому, что человечество утратило возможность иметь ясное изложение сути и важности этих экспериментов, а возможно, лишилось и своего рода учебного пособия, вводящего в новую эзотерическую науку о воде, которая позволила бы избавиться от многих страданий и несчастий, обрушивающихся на наш мир. Ныне же единственным, что остается от изысканий де Селби в этой сфере, является его дом[49], в котором до сих пор можно видеть бесчисленное количество кранов, установленных де Селби повсюду и оставленных в неприкосновенности, хотя новые умонастроения, распространившиеся в обществе, лишенном тонкости понимания сложных вещей, совокупно с выросшей заботой о прохожих привели к тому, что дом был отключен от магистрального водопровода.


Вода, вода... слово то постоянно вертелось у меня в голове, а журчание воды с таким же постоянством наполняло мой слух. В окна хлестал дождь, не ласковый, не дружественный, а сердито-свирепый — крупные капли зло ударяли в стекло, которое постанывало от беспрестанных многокапельных ударов. Вода потоками лилась по окну. С низких черно-серых и грозовых небес доносились хриплые крики диких гусей и уток, с трудом боровшихся с ветром и отчаянно махавших неуклюжими крылами. Черные куропатки и перепела, прячущиеся в укромных местах, что-то резко выкрикивали друг другу, а какой-то недалекий ручей, взбухший от дождя, гневно булькал и бормотал что-то безумное. Под таким дождем деревья всегда выглядят костлявыми и брюзгливо сердитыми, а валуны блестят неуютным холодным, мокрым блеском. Ни деревьев, ни валунов я, лежа на кровати, конечно, не видел, но знал, что они выглядят именно так.

Я бы попытался тут же снова заснуть, но мне мешал неумолчный и настырный стук молотка за окном. Встав с ложа, я босиком, по холодному полу, отправился к окну. Во дворе, прямо напротив себя, я увидел деревянный помост, возводимый человеком с наброшенными на плечи — очевидно, в виде зашиты от дождя — мешками. Человек был краснолиц, крепкорук и колченог. Приколотив что-то в одном месте, он перемещался в другое. Ходил он сильно прихрамывая, широким, тугоподвижным шагом. Изо рта у него торчали большие гвозди, напоминавшие железные клыки, высовывающиеся из-под усов. Он вынимал один гвоздь за другим и очень ладными ударами молотка уверенно загонял их в мокрые доски. В какой-то момент он приостановил заколачивание гвоздей и взялся проверять одну из перекладин на прочность, дергая ее с большой силой, и при этом случайно уронил молоток. Молоток упал на землю рядом с помостом, и плотнику, чтобы поднять его пришлось нагибаться. Сделал он это как-то очень неуклюже.

Ты что, ничего не заметил?

Ничего особенного.

Молоток, парень, МО-ЛО-ТОК.

Вполне обыкновенный молоток. Молоток упал, ну и что?

У тебя все нормально со зрением? Молоток упал ему на ногу.

Неужели?

А молоток-то очень большой. А значит, и очень тяжелый. А плотник даже не охнул и не скривил рожи от боли.

Тут уже я вскричал от радости понимания того, чему стал свидетелем, и, немедля открыв окно и выглянув наружу в этот неприветливый и унылый день, кликнул плотника. Тот поворотился в мою сторону, посмотрел на меня с любопытством и подошел к окну с дружелюбным выражением лица, подняв вопросительно брови так высоко, что кожа на лбу пошла гармошкой.

— Как вас зовут? — начал я беседу вопросом.

— О’Фиерса, братец, — ответил плотник. — А ты не хотел бы выйти сюда ко мне, — продолжал он, — и помочь бы мне в моем плотничаньи? В такой дождь трудно одному, все такое мокрое.

— Скажите, у вас что, деревянная нога?

Вместо ответа плотник неожиданно грохнул себя молотком по ноге. Раздался глухой деревянный звук, прорвавшийся ко мне даже сквозь шум дождя. При этом он шутовски приставил руку, сложенную в чашечку, к уху, вроде как для того, чтобы лучше слышать шум, произведенный ударом по ноге. И улыбнулся.

— Я тут в некотором роде эшафот строю, — сказал он, — а работа идет спотыкаясь, потому как земля тут неровная, вся в буграх. Мне вполне сгодилась бы помощь умелого помощника.

— А вы знаете Мартина Финнюкейна?

Вместо ответа плотник вскинул руку к голове, словно отдавая честь, и покивал утвердительно головой.

— Он мне почти что родственник, — сказал О’Фиерса, — но не совсем. Он состоит в весьма близких, почти что родственных отношениях с моей троюродной сестрой, но они так и не поженились, все не было времени.

И тут я стукнул своей деревянной ногой об стену.

— Слышали? — спросил я.

Я видел, что когда моя нога грохнула в стену, О’Фиерса даже слегка вздрогнул и протянул мне руку; высунувшись из окна еще больше, я эту руку пожал. О’Фиерса, спрашивая, правая ли это нога или левая, глядел на меня чуть ли не с братской любовью и с большой преданностью.

Быстренько нацарапай записочку Мартину и пошли с ней О’Фиерсу за помощью. Нельзя терять ни секунды.

Я так и сделал, написав Мартину Финнюкейну, чтобы тот поторапливался, побыстрее прибывал и спасал меня, совершенно не теряя времени, иначе меня удушат до смерти на виселице — эшафот уже совсем готов. Я не был уверен, придет ли он мне на помощь, как обещал, но, учитывая грозившую мне смертельную опасность, стоило испробовать любые средства спасения.

О’Фиерса, взяв у меня записку, тут же отправился в путь. Я глядел ему вслед. Плотник быстро шел в дождь, закрывавший даль подвижной пеленою. По полям, обдувая его со всех сторон, гуляли ветры, но сбить его с пути, по которому он шел твердо и уверенно, тщательно выбирая дорогу, они не могли. О’Фиерса шел, склонив голову вниз, укрывшись мешками от дождя и наполнив сердце свое решимостью.

Когда он скрылся из виду, я вернулся в кровать и лег, стараясь изгнать из сердца поедающее его беспокойство. Я сотворил беззвучную молитву, моля о том, чтобы никто из родственников-братьев плотника О’Фиерсы никуда не укатил бы на семейном велосипеде, который понадобится, чтобы побыстрее доставить мое послание предводителю всех одноногих. Я почувствовал, как во мне начинает возгораться надежда и, согреваемый ее пока еще неверным огоньком, заснул.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Едва я проснулся, как в голову ко мне снова пришли две мысли, одна за другой, да так быстро, что они показались прилепленными друг к другу; я не смог бы определить, какая из них пришла первой, не смог бы разделить их и обдумывать каждую из них в отдельности. Одна из них была мыслью о приятной перемене в погоде — день теперь был веселым и радостным, а не сердитым и мокрым, как раньше. Другая мысль подсказывала мне, что это вовсе уже не тот же самый день, но совсем другой, может быть следующий, пришедший на смену дню предыдущему, такому насупленному и мрачному. Я никак не мог разрешить эту проблему, да и не пытался это сделать. Откинувшись на подушку, я стал предаваться своему любимому занятию — смотреть в окно. Какой бы ни был этот день — тот же самый, когда я проснулся в первый раз, или уже следующий, — но то был ласковый день, мягкий, волшебный, чистый с регатой белых облаков в высоком небе, безмятежных, недосягаемых... нет, облака были больше похожи не на парусные лодки, а на царственных лебедей, плывущих по спокойным водам. Солнце, хотя я и не видел его в окно, тоже было где-то поблизости; оно ненавязчиво распространяло свою колдовскую силу, оживляя целебным светом и цветом все, что не обладало собственной жизнью, и насыщая радостью сердца всех живых существ. Небо стало светло-голубым, в нем не было расстояний, в нем отсутствовало и близкое, и далекое. Я мог глядеть на него, сквозь него, за его пределы, и все равно, куда бы я не глядел, я ясно и близко видел безгранично тонкий обман — передо мной раскрывалось прекрасное, видимое ничто, одновременно являющееся чем-то. Где-то неподалеку птичка исполняла песню соло, а хитрый дрозд, прятавшийся в какой-то изгороди, благодарил день на своем родном языке. Я прислушался к его благодарениям и полностью с ним согласился.

А потом из кухни, расположенной где-то рядом с комнатой, в которой я спал, до меня донеслись иные звуки. Звуки эти, без сомнения, исходили от полицейских, наверняка уже давно вставших, но чем именно они заняты, по этим звукам определить я не мог. Я слышал шаги; ноги ходивших были, очевидно, обуты в огромные ботинки — одна пара ботинок топала по плитам пола, замирала, а потом топала назад; вторая пара топала в какое-то другое место, замирала на более продолжительное время, чем первая, а потом топала назад, причем топот был громче от того, надо думать, что топавший нес какую-то тяжесть; потом обе пары ботинок весомым, согласованным шагом выходили из кухни, направляясь к далекой входной двери; там шаги затихали, но тут же до меня долетал характерный звук воды, выливаемой одним махом из какой-то емкости на дорогу. Если судить по звуку падения воды на землю, то воды, выливаемой броском за один раз, было довольно много, а земля, на которую она проливалась, была сухая.

Я встал с постели и принялся за одевание. Глянув в окно, я увидел эшафот, сбитый из некрашеных досок и поднимавшийся, как мне показалось, так высоко, ох, как высоко, чуть ли не до небес; помост теперь выглядел совсем не так, каким его оставил О’Фиерса, ушедший уверенным хромающим шагом в проливной дождь, — он был полностью завершенным, ладно сколоченным и готовым к использованию по его прямому и мрачному предназначению. Но увиденное в окно не исторгло из глаз моих слезы, даже не вынудило тяжело вздохнуть. Я просто подумал: печально, как печально, как жаль... Вид, открывавшийся сквозь решетчатую конструкцию эшафота, был очень хорош, а если залезть наверх на помост, то вид этот будет еще лучше, причем в любой день, а в погожий день, такой, как сегодняшний, он будет еще краше; воздух был столь чист, что наверняка можно было путешествовать взглядом далеко-далеко... Чтобы не дать слезам политься из глаз, я переключил свое внимание на одевание и одевался с особой тщательностью.

Когда я уже почти полностью оделся, то услыхал исключительно деликатный стук в дверь. Я отозвался, вошел сержант и необычайно обходительно и учтиво пожелал мне доброго утра.

Чтобы как-то нейтрально начать беседу, я сказал:

— Я вот смотрю, что тут на второй кровати кто-то спал. Это были вы или МакПатрульскин?

— Скорее всего это был полицейский Лисс. Ни я, ни МакПатрульскин не проводим свой ночной отдых и сон здесь, в этом помещении, это было бы для нас слишком дорого, и если бы мы играли в такие игры, то мы бы тут и недели не продержались в живых...

— Вы имеете в виду, что вас бы кто-то?.. А где же вы тогда спите?

— А там, внизу, тамочки.

И своим коричневого цвета большим пальцем руки он показал моему взгляду, в какую сторону ему следует направиться — общее направление было вдоль дороги, ведущей к скрытому повороту, который, в свою очередь, вел к подземному стальному раю со множеством дверок в бесконечных коридорах.

— А почему? Почему вы там спите?

— Чтобы спасать, беречь, копить и не растрачивать свои жизни.

— Не понимаю.

— Там, внизу, спишь себе сколько хочешь, а поднимаешься со сна таким же молодым, каким и лег. И во сне не увядаешь, и не усыхаешь, и не стареешь к тому же, вы и представить себе не можете, сколько времени служат и ботинки, и форма, ведь ложимся мы спать, не раздеваясь и не разуваясь. МакПатрульскину очень нравится, что не нужно раздеваться. Ну да, и еще то, что не нужно бриться. Для него небритье — важное дело, экономит уйму времени это небритье. — Вспоминая своего товарища, Отвагсон мягко и по-доброму рассмеялся. — Артист-комик, можно сказать, наш МакПатрульскин, — добавил сержант.

— А как же Лисс? Где он обитает?

— Тамочки. Внизу. Наверное. Я так думаю. — Отвагсон снова потыкал большим пальцем в ту сторону, где должна была находиться вечность. — Он себе тамочки пребывает в дневное время, хотя мы его там никогда и не видели. Наверное, в каком-то скрытом месте он себе и пребывает, может быть, некоторым образом, нашел себе помещеньице с потолком, ну и всем прочим, как полагается, где-нибудь в отдельном доме, и знаете, все эти непонятные показания по рычагу могут наводить на мысль, что имеет место несанкционированное вмешательство в работу всей системы. Он совсем чокнутый, как черт рогатый, человек, знаете ли, неоспоримо необычного склада души и характера, и человек, доложу я вам, неуправляемый и даже необязательный. Очень, можно сказать, необязательный человек.

— А почему же он спит здесь, а не «там»?

Мысль о том, что этот странный человек-призрак находился ночью рядом со мной в этой комнате, была мне неприятна.

— Чтобы побыстрее ее истратить, раскрутить, избавиться от нее, чтоб в нем ничего неиспользованного не оставалось.

— Что истратить? Чего не оставалось?

— Жизни, его жизненного срока. Он стремится избавляться от нее как можно большими частями, до рабочего времени и после рабочего времени, и побыстрее, чтоб умереть ему как можно раньше. Мы с МакПатрульскиным умнее, мы с ним еще не устали от самих себя, мы бережем ее, эту нашу жизнь, растягиваем отпущенный нам срок, копим. Думаю, дело вот в чем: Лисс считает, что где-то там, дальше по дороге, есть еще и скрытый правый поворот, и, наверное, он его все время ищет и думает, что он его найдет тут же, как только помрет, и изгонит всю эту левизну из своей крови. Сам-то я не верю, что этот правый поворот существует, а если и существует, то там понадобилось бы не менее десятка здоровых людей, чтоб считывать показания, днем и ночью, не говоря уже обо всем остальном. Как вы, конечно же, прекрасно знаете, правое всегда значительно более каверзное, мудреное, ненадежное и хитрое дело, чем левое, вы и представить, наверное, не можете, сколько в правом всяких неожиданностей и ловушек. Для неосмотрительных и неподготовленных ничего более обманчивого, чем правое, не сыщешь.

— Я... я этого не знал, даже не догадывался...

Сержант вытаращился на меня в крайнем изумлении:

— Не знали? Ну и ну. А вы когда-нибудь садились на велосипед с правой стороны?

— Наверное, нет, я как-то не задумывался... нет.

— Почему не садились с правой стороны?

— Не знаю. Как-то не думал об этом.

Сержант рассмеялся, а потом улыбнулся мне снисходительно:

— Почти неразрешимая загадка, загвоздочка, проблема непостижимых возможностей, совершенно сногсшибательное дело.

Сержант вышел из комнаты и жестом пригласил меня следовать за ним. Мы пришли в кухню. На столе им уже были заботливо выставлены горячая каша, от которой еще поднимался пар, и молоко. Отвагсон учтивым жестом показал на еду, потом поднял руку с воображаемой ложкой ко рту, при этом сделал это так, словно ложка была наполнена до краев, а потом, вытянув губы, произвел смачный, засасывающий звук, будто пробовал нечто невероятно вкусное, самый изысканный из всех известных человечеству деликатесов. Потом он громко сглотнул и в полном экстазе приложил руку к животу. Я сел за стол и, принимая его приглашение, взял в руку ложку.

— А почему вы сказали, что Лисс сумасшедший? — спросил я.

— Вот что я вам расскажу. В комнате МакПатрульскина, на каминной полке, стоит маленькая коробочка. И вот что произошло. Однажды МакПатрульскина не было дома, и его отсутствие выпало на июня... двадцать третье число, МакПатрульскин проводил расследование, связанное с велосипедом, ну и вот Лисс в отсутствие МакПатрульскина вошел к тому в комнату, увидел эту коробочку, его одолело любопытство, и он открыл ее и заглянул внутрь. Ну вот, с того самого дня он и...

Сержант сокрушенно покачал головой и три раза многозначительно постучал себя пальцем по лбу. Хотя каша была исключительно мягкой, но я ею чуть не подавился, услышав звук, который произвел палец, ударяясь в лоб, — звук был гудящий, пустой, слегка жестяный, такой, будто бы Отвагсон постучал ногтем по пустой канистре.

— А что... а что же было в той коробочке?

— О, об этом рассказать несложно. Там был прямоугольный кусочек картона, по размерам — ну, как пачка сигарет, не больше. И картон совсем тоненький.

— Ага, понятно...

Мне было совершенно непонятно, однако я был уверен, что мое напряженно-напускное равнодушие тут же, как жалом осы, вынудит сержанта продолжить свои объяснения. Но некоторое время он молчал и молчаливо, каким-то странным взглядом наблюдал за тем, как я поглощаю пищу. Ел я с аппетитом. Наконец он сказал:

— Все дело в цвете этой картонки.

— В цвете? А какого же такого особенного цвета была эта картонка, что она могла...

— Да, действительно... а может быть, дело вовсе не в цвете, — озадаченно и растерянно пробормотал Отвагсон.

Я смотрел на него ненавязчиво-вопросительным взглядом. Отвагсон нахмурился, погрузившись в размышления и уставившись в один из верхних углов комнаты с таким видом, словно надеялся, что нужные ему пояснения, которые он усиленно искал у себя в голове, на самом-то деле свисают с потолка цветными ленточками. Как только эта мысль пришла мне в голову, я быстро взглянул в тот же угол, тоже, наверное, в какой-то степени ожидая увидеть эти висящие ленточки слов пояснений, но их там не было.

— Да, вот ведь как, но картонка не была красной, это почти наверняка, — наконец произнес Отвагсон, однако в голосе его не было уверенности.

— Может быть, зеленая?

— Нет, не зеленая, нет, точно не зеленая.

— Так какого же она была цвета?

— Ее цвет был... он был совсем не похож ни на один из тех цветов, которые у человека в голове вложены, чтоб он мог их узнавать. Такого цвета никто раньше никогда не видел. Это был совершенно какой-то другой цвет... другой, невиданный. МакПатрульскин говорит, что он точно не был голубым, потому что от голубой картонки человек бы не рехнулся: ведь всякое что ни есть голубое — естественного цвета.

— Знаете, я вот видел птичьи яйца таких цветов, — позволил я себе замечание, — таких цветов, что и названия им нет. Некоторые птицы несут яйца такого цвета, или точнее оттенка, что ничем его, никаким прибором не определишь, только глаз может уловить такой тончайший оттенок. И язык тут не поможет, и ухо, это как звук или вкус, которого вроде бы как и нету, но он все-таки есть. То, что я бы назвал зеленым, видом совершенно белое. Не такого ли цвета была картонка?

— Нет, уверен, что не такого, — не задумываясь, мгновенно ответил сержант, — потому что если бы птички несли яйца, которые сводили бы людей с ума, то кто собирал бы урожай? Некому было бы, и в полях остались бы только пугала, толпы пугал, как на митинге, тысячи пугал в своих цилиндрах торчат на холмах, кругом. Безумный был бы мир, совершенно безумный, люди ставили бы свои велосипеды колесами кверху, а ездили бы на них так, что распугали бы птиц по всему округу. — Отвагсон перевел дух и провел рукой по лбу, словно отгонял жуткое видение такого мира. — Весьма была бы противоестественная штука, — добавил он.

Я решил, что тема для беседы совсем никудышная — обсуждать какой-то там неизвестный цвет. И так ясно, что незнакомая необычность этого цвета была настолько незнакомо-необычна, что удивление, испытанное человеком при взгляде на эту необычность, оказалось столь сильным, что у человека мозги съехали набекрень. Этого было вполне довольно и даже предостаточно, чтобы убедиться в исключительной необычности цвета и всей ситуации, и хотя, честно сказать, я не очень-то принял на веру всю эту историю, все равно ни за какие богатства в мире, ни за золото, ни за алмазы, не открыл бы ту коробку и не заглянул бы в нее.

Вокруг глаз и рта сержанта собрались морщинки улыбки, вызываемой приятными воспоминаниями.

— Кстати, во время ваших странствий, вам не приходилось встречаться с господином Энди Гарой? — спросил сержант после непродолжительного молчания.

— Нет, не приходилось.

— Этот господин всегда смеется, смеется каким-то там своим мыслям, смеется даже ночью в постели, хотя и тихонько, а если уж встретит кого на дороге, то уж просто разражается диким хохотом. Весьма, доложу я вам, неприятное и пугающее зрелище, и совсем не для слабонервных. А все началось с того дня, когда мы с МакПатрульскиным проводили расследование по поводу пропавшего велосипеда.

— И что произошло?

— Это был велосипед с перекрестной рамой, — начал свои пояснения Отвагсон; какое это имело отношение к коробке и картонке потустороннего цвета, я понять не мог да и не пытался, — и не каждый день далеко не каждой недели, доложу я вам, поступают к нам сообщения о пропаже подобного велосипеда. Велосипед с перекрестной рамой — большая редкость, знаете ли, и мы почитаем за честь проводить розыски подобного велосипеда.

— И у господина Энди Гара был именно такой велосипед?

— Да нет. До того, как это все с ним началось, он был вполне разумным и здравомыслящим человеком, хотя, надо признать, что и прелюбопытным он был человеком тоже. Когда он подстроил все так, что мы вдвоем, оба, с МакПатрульскиным, ушли из казармы на расследование дела о пропавшем велосипеде, он решил, что раз он такой умный, то может всех ловко объегорить. Он проник вот в эту нашу казарму, что является, конечно, открытым нарушением закона и пренебрежительным к нему отношением, потратил несколько ценных часов жизни на то, чтобы заколотить — изнутри — досками окна в комнате МакПатрульскина и чтобы в ней стало темно как ночью. А потом взялся за коробочку, ту самую. Ему страстно хотелось знать, какая она там внутри на ощупь, и раз в нее нельзя заглядывать глазами, он решил запустить туда пальцы. А как только он забрался в эту коробочку пальцами, из него вырвался дикий хохот; можно было поклясться, что он обнаружил там внутри что-то невероятно смешное.

— Так что ж он там нащупал?

Сержант пожал плечами так, что показалось, что он весь сжался.

— МакПатрульскин утверждает, что на ощупь эта коробочка внутри и не гладкая и не шершавая, и не как бархат и не как песок. Было бы ошибкой думать, что на ощупь она, как холодная сталь, и еще одной ошибкой было бы думать, что она внутри как шерстяное одеяло. Я думал, что там на ощупь так, как будто пальцем тыкаешь во влажный хлеб из старой припарки — ан нет, МакПатрульскин говорит, что это было бы еще одной ошибкой. И не как сухой, ссохшийся горох, насыпанный в миске доверху. Такая вот закрученная штука получается, пальцевое, можно сказать, безобразие, хотя и не без некоторой странной привлекательности в своем роде.

— А не так, как вот если поводить пальцем под крылом у курицы? — спросил я с живым интересом.

Сержант рассеянно-задумчиво отрицательно покачал головой.

— А вот насчет того велосипеда с перекрестной рамой, — проговорил Отвагсон после небольшого молчания, — не удивительно, что он заблудился. Велосипед тот пребывал в большом замешательстве. Он был в совместном пользовании человека по фамилии Варвари и его жены, а если вы хоть одним глазком видели госпожу Варвари, очень крупную женщину, то мне не нужно пояснять приватно, что и как, совершенно не на...

Отвагсон прервал свою речь посередине последнего коротенького слова и вперился безумным взглядом в стол. Быстро проследив направление этого взгляда, я увидел небольшую сложенную бумажку на том месте, где стояла миска с кашей до того, как я ее передвинул. Испустив крик, сержант одним прыжком оказался у стола и с поразительной быстротой и легкостью схватил бумажку со стола. Затем подошел к окну и, развернув ее, отставил от себя на расстояние вытянутой руки, очевидно для того, чтобы компенсировать некоторое расстройство зрения. Лицо сержанта сделалось бледным, а выражение его — озадаченным. Он напряженно глядел в бумажку несколько минут, а потом, подняв голову, пристально стал всматриваться во что-то за окном. Не поворачивая ко мне головы, Отвагсон швырнул бумажку в мою сторону. Я поднял ее и прочитал вот такое послание, написанное довольно корявыми большими прописными буквами:

«ОДНОНОГИЕ ИДУТ ВЫЗВОЛЯТЬ ЗАКЛЮЧЕННОГО. ПРОВЕЛ ИЗУЧЕНИЕ СЛЕДОВ. РАСЧЕТНОЕ КОЛИЧЕСТВО ИДУЩИХ СЕМЕРО. ДОЛОЖЕНО. ЛИСС»

Мое сердце бешено заколотилось. Глянув на сержанта, я увидел, что он по-прежнему всматривается диким взглядом во что-то такое за окном, что было расположено, наверное, не менее чем в пяти милях от нас. Или скорее у него был вид человека, который пытается навсегда запомнить прелесть этого светлого дня, этого ласкового неба, незахламленного облаками, этого открывающегося из окна несравненного пейзажа в коричневых и зеленых и валунно-белых тонах. Где-то там, на тропинке, бегущей зигзагами через поля, я внутренним своим зрением уже видел семерых братцев, настоящих друзей, спешащих мне на помощь, быстро ковыляющих своей хромой походкой, с крепкими палками в руках. Они идут спасать меня!

Сержант, не отрываясь, всматривался в дальнюю даль, время от времени лишь слегка меняя позу своего монументального тела. Наконец он повернул ко мне голову и сказал:

— Думаю, сделаем так. Мы сейчас выйдем и пойдем посмотрим, что там такое. Очень важно сделать то, что необходимо, до того, прежде чем оно станет неизбежным и насущным.

Произносил он все это каким-то исключительно странным и даже несколько пугающим образом. Он исторгал из себя такие звуки, что казалось, будто каждое слово покоится на крошечной подушечке, представляет собой нечто очень мягкое и расположенное далеко от каждого следующего слова. Когда он закончил говорить, наступила теплая, зачарованная тишина, словно то была последняя нота какой-то дивной музыки, столь прекрасной, что она находилась почти за пределами понимания и прозвучала и умолкла задолго до того, как обнаружилось ее прекращение. Отвагсон двинулся из дома, я плелся за ним как зачарованный, без каких бы то ни было мыслей в голове. Мы вышли во двор и полезли по приставной лестнице вверх на высоченный помост. Забрались так высоко, что оказались на уровне остроконечной крыши казармы. Так и стояли на этом невероятно высоком помосте: я — жертва, а рядом — мой палач. Я смотрел вокруг себя невидящим взглядом, все казалось мне одинаковым, ни в чем не было никакой разницы. Я ползал взглядом по всей этой неменяющейся одинаковости, забираясь во все одинаковые уголки. Рядом с собой я услышал бормотание сержанта:

— Так или иначе, а денек сегодня отменный.

Теперь его слова, произнесенные на открытом воздухе, а не в закрытом помещении, прозвучали несколько иначе, но звуки по-прежнему оставались исключительно необычными — в них была какая-то теплая задыхающаяся закругленность, как будто язык его был выстлан мехом или множеством очень мягких коротеньких волосков и слова легко соскальзывали с этого мохнатого языка вереницей пузырьков или каких-то мельчайших штучек, прицепившихся к пушку чертополоха и летящих в мою сторону, подгоняемые нежнейшим ветерком. Я подошел к деревянным перилам и тяжело положил на них руки. Когда ветерок слегка усиливался, я явственно ощущал, как он нежно холодит руки и слегка колышет тоненькие волоски на них. Я вдруг подумал о том, что ветры, дующие высоко над землей, — совсем не те, что дуют на высоте человеческого лица: чем выше, тем обновленнее, тем необычнее, тем отстраненнее они от влияния земли. Стоя на высоком помосте, я воображал, что каждый день теперь будет такой же, как и предыдущий, — тихий, ясный, почти безоблачный, безмятежный, немного прохладный, а полоса ветров будет отгораживать землю людей от непостижимых громадностей вселенной, охватывающей землю со всех сторон. Здесь, на этой высоте, на которой я сейчас стою, думал я, даже в самый ненастный понедельник уходящей мокрой осени не будут хлестать по лицу срываемые ветром последние листья, а летом порывы ветра не будут швырять в лицо мух и ос... Я тяжело вздохнул.

— Удивительных просветленностей удостоятся те, — пробормотал я, — кто стремится достичь горнего.

Не знаю, почему я произнес эту странную фразу. Слова, слетевшие с моих уст, тоже были мягкие и легкие, словно они не были отяжелены дыханием. Я слышал, как возится у меня за спиной сержант — судя по звуку, с какими-то грубыми веревками, но при этом казалось, что он находится в противоположном от меня конце какого-то очень просторного зала, а не совсем рядом. Я не поворачивал головы и не смотрел в его сторону. Немного погодя я услыхал его голос — тихие слова долетали до меня, словно через бездонную пропасть:

— Я когда-то слышал о человеке, — говорил Отвагсон, — который полетел в небо на воздушном шаре, чтобы провести какие-то там наблюдения. Человек он был большого личного обаяния, но вот одна незадача — он прямо-таки пожирал книги. Летит он на этом своем шаре, а веревку на земле травят и травят, летит он все выше и выше и так высоко залетел, что совершенно исчез из всякого поля зрения, исчез, так сказать, полным исчезновением, так что даже в телескоп его и не видно было бы, смотри не смотри. А на земле стравили еще десять миль веревки, к которой был привязан шар, чтобы дать ему возможность проводить самые наипервокласснейшие наблюдения. Когда вышло время, назначенное им самим для его наблюдений, за веревку стянули воздушный шар назад к земле, и вот что видят: в корзине никого нет, и бездыханное тело этого человека так с тех пор и не нашли, ни, живым ни мертвым, нигде, ни в каком округе, его так и не обнаружили.

И тут я, задрав голову и все еще ухватившись руками за деревянные перила, почему-то рассмеялся каким-то глухим, словно идущим из бочки смехом.

— Это еще не все. Слушайте дальше. Судили-рядили, что делать дальше, и сообразили через недели две снова запустить воздушный шар, без никого в корзине. Когда шар этот вернули на землю в этот второй раз, что видят в корзине? Сидит себе в ней как ни в чем не бывало тот самый человек, который вроде исчез исчезновеньем. Вот такая история, если, конечно, можно доверять тем, кто доставляет мне всякого такого рода сообщения.

И тут я снова издал какие-то звуки, и мой собственный голос долетел до меня как будто со стороны, как будто я сторонним наблюдателем присутствовал на публичном митинге, на котором я сам же и был главным оратором. Я слышал все, что говорил мне сержант, его слова долетали до меня совершенно ясно, и я вроде бы понимал их, но они мне казались столь же лишенными конкретного смысла и значения, как и те чистые и ясные звуки, которыми в любое время кишит воздух, — приходящие издалека крики чаек; шум, производимый порывами ветра; журчание воды, стекающей по склону холма... В землю уйду я скоро, туда, где поселяются мертвецы, но, может быть, и выйду оттуда вскорости здоровее и лучше, чем был, — освободившийся от всех человеческих забот и обремененностей.

Возможно, я стану прохладой апрельского ветерка, или бурной, необуздываемой рекой, или буду непосредственно участвовать в сотворении извечной красоты вздымающихся к небесам гор, облагораживающих ум своим видом, и, став такой горой, раз и навсегда займу подобающее место в голубой дали. А возможно, стану чем-нибудь попроще — шевелением в траве в невыносимо жаркий безветренный день, когда все застыло и все кажется желтым, стану тем спрятавшимся в траве существом, которое и производит это шевеление, отправляясь по своим делам, — а может быть, я буду тем важным делом, ради которого это существо пробирается сквозь травяные джунгли, или, по крайней мере, важной частью этого дела. А может быть, стану бесчисленными и отличительными признаками, которые делают вечер отличным от утра того же дня, всеми этими запахами, и звуками, и освещением достигших зрелости и совершенства существенных особенностей дня, и они уже не будут свободны от моего в них участия и от моего навязчивого присутствия...

— ...его и спрашивают, — продолжал тем временем Отвагсон, — что его так долго задержало там наверху, а он не дает им никакого удовлетворительного ответа, начинает хохотать на манер Энди Гары, а потом идет домой, и запирается, и говорит своей матери, что его ни для кого нету дома, что он не принимает гостей, не устраивает никаких приемов и званых вечеров. Ну все это, конечно, всех весьма рассердило и разожгло дурные страсти до такого уровня, что никаким законом не признается. Решили собрать закрытое общее собрание, на котором собрались все члены общей общественности, за исключением того самого человека, и порешили снова собраться на следующий день, прихватив с собою ружья, и ворваться к тому человеку в дом, и пригрозить ему страшными угрозами, связать его, раскалить железные щипцы и кочергу докрасна на огне, подступить к тому человеку и потребовать, чтобы он рассказал, что там происходило на небесах все то время, пока он в них находился. Вот вам и соблюдение законов, и правопорядка, и гражданского спокойствия — что это, я вас спрашиваю, как не ужасное обвинение демократическому самоуправлению? Вот вам и право на самоуправление!

...а возможно, я буду той особой силой, которая царствует в воде, тем, что пребывает в море, очень далеко и глубоко, особым сочетанием солнечного света и воды, неведомым и незримым, чем-то таким исключительно необычным. В этом большом мире существуют водовороты жидкости и парообразные состояния, пребывающие в своем недвижном времени, никем не наблюдаемые, никем не объясняемые, имеющие бытие только в своей глубинной тайне, недоступной пониманию, имеющие оправдание своего существования только в своей безглазой и безмозглой, незрячей и неразумной безмерности, недостижимые в своей отрешенности, — а в назначенное время я могу стать истинной, наисущественнейшей сущностью, глубокой глубиной сердцевины чего-то такого; а может быть, я стану пустынным брегом или стонущими от муки волнами, разбивающимися в отчаянии о прибрежные камни.

— ...но между тем решением и следующим утром случилась бурная, грозовая, штормовая, очень, в общем, погодно-шумная ночь, с сильнейшим ветром, который тянул деревья в разные стороны, да так сильно и мощно, что ныли их глубокие корни, а ветки выбрасывало на дорогу. То была ночь, игравшая в плохие игры с крышами домов и с корнеплодами. Когда ребятки с ружьями раненько по утру добрались до дому нашего воздухоплавателя и забрались в него — глядь, и что ж они видят? — вот пустая кровать и никаких следов того человека, ни живого ни мертвого, ни лежащего, ни спящего, ни с голым задом, ни во фраке, ни в пальте ни в манте. А когда они рванули к тому месту, где был привязан тот самый воздушный шар, увидели они, что ветер сорвал его и унес от земли в заоблачные выси, так что сделался тот воздушный шар недоступным для наблюдения невооруженным глазом. А лебедушка — то бишь лебедка, — на которую была веревка-канат намотана, все еще крутилась, и веревка все еще ввысь уходила без всякой задержки. Веревку остановили и давай вниз тянуть, на барабан лебедкиный наматывать. Восемь миль веревки смотали, вниз воздушный шар стянули, на землю опустили — глядь, — вот и нету никого в корзине, опять она пустая. Все стали в один голос говорить, что тот человек опять на воздушном шаре в небеса ушел и там и остался, но как по мне, это неразрешимая загадочка-загадка. Звали его Квингли, и, как ни крути, он был человек из клана Фермангх.

Слова Отвагсона долетали до меня, если смотреть по компасу, с разных сторон — Отвагсон занимался чем-то своим и ходил по помосту то туда, то сюда, и голос его раздавался то слева от меня, то справа, а то и сверху — когда он забрался по приставной лестнице на верхушку виселицы цеплять там висельную веревку. Казалось, он своим присутствием, своим движением туда-сюда, шумом, который он производит, заполняет собой все полмира за моей спиной, мыслимые заспинные пространства, все скрытые уголки. Вторая половина мира, та, что лежала передо мной, обладала совершенными формами, заостренными или округленными, великолепно отвечающими исконным свойствам этого светлого полумира. А вот та, другая половина мира, которая располагалась за мною, была черною и злою, и в ней ничего не было, кроме огромного полицейского, полного смертельной для меня угрозы, который терпеливо и учтиво, стараясь не оскорбить моих чувств, подготавливал то, что должно было своим механическим воздействием положить конец моей жизни. Он уже почти закончил все приготовления, и тут глаза стали подводить меня — я, глядя перед собой, терял ощущение пространства и глубины, открывающегося передо мной вида, а то, что я видел, перестало доставлять мне какую бы то ни было радость.

В данной ситуации мне и сказать-то нечего.

Да, наверное, нечего.

Могу только дать совет: держись мужественно, сохраняй дух героического смирения.

Со смирением будет просто. Я так ослаб, что без поддержки и на ногах не устою.

В некотором смысле это даже хорошо. Никому не нравится, когда устраивают сцены. Крики и все прочее — это так все усложняет. Это просто пошло. Человек, который не забывает о чувствах других даже в том случае, если обустраивает свою собственную смерть, выказывает благородство души, которое возбуждает восхищение всех классов — и нижних, и средних, и высших. Как сказал известный поэт: «...даже холмы Тоскании видом своим мой дух поникший не возожгли». Кроме того, внешняя беззаботность перед лицом смерти уже сама по себе является исключительно впечатляющим вызовом, бросаемым смерти и тем, кто ее несет.

Я же сказал тебе — у меня просто сил не найдется, чтобы устраивать сцены.

Прекрасно, тогда об этом и говорить больше не будем.

За моей спиной раздалось характерное поскрипывание — наверняка сержант, с красным лицом, ухватившись за веревку и поджав ноги, болтался на ней, чтобы проверить ее на прочность. Потом, когда он снова опустился на помост, раздался грохот его подкованных ботинок. Веревка, которая выдерживает огромный вес Отвагсона, выдержит и мой, значительно меньший, — чуда не произойдет, веревка не оборвется.

Ты, конечно, догадываешься, что я тебя скоро покину?

Ну, насколько я понимаю, так уж заведено, и ничего с этим не поделаешь.

Мне бы не хотелось покидать тебя, не объявив о том, что мне было приятно общаться с тобой. Это следует сделать достоянием гласности. Следует также упомянуть и о том — это совершеннейшая правда, — что с твоей стороны мне всегда оказывалось величайшее почтение и всемерная забота. Сожалею лишь о том, что даже если бы я преподнесла тебе что-нибудь в знак своей глубочайшей признательности, это не имело бы теперь особого смысла.

Спасибо. Мне тоже жаль, что мы расстаемся, особенно после того, как мы столько времени пробыли вместе. Если бы те мои золотые американские часы нашлись, я бы тебе их с удовольствием подарил, если бы ты, конечно, изыскала возможность... эээ... как-то их взять и пользоваться ими.

У тебя никогда не было золотых американских часов.

Ах да, я совсем забыл.

Но все равно спасибо. А ты имеешь представление хотя бы в общих чертах, куда ты отправишься после того... после того, как все это... завершится?

Нет, не имею.

Я тоже. Я не знаю или, точнее, не помню, что с такими, как я, происходит... потом, при таких обстоятельствах. Иногда мне кажется, что я стану частичкой мира, сольюсь с ним... ты понимаешь, что я имею в виду. Мне трудно это выразить.

Да, понимаю.

Я имею в виду, что, может быть, я стану ветром или составной частью, так сказать, ветра. Или духом какого-нибудь красивого места, ну, например, такого, как Озерный Килларни, внутренний его смысл и значение, так сказать, если ты понимаешь, что я имею в виду.

Отчего же не понимать, очень даже понимаю.

А может быть, просто запахом какого-нибудь цветка.

И тут из моего горла вырвался резкий крик, который мгновенно перешел в пронзительный вопль — сержант подошел ко мне сзади совершенно бесшумно (наверное, я так увлекся беседой с Джоан, что ничего не слышал) и, просунув свою большую руку под мой локоть, потащил меня — осторожно, но неумолимо, прочь от перил к центру помоста, туда, где находился люк, который можно было открывать с помощью особого механизма.

Держись, держись!

Оба моих глаза, безумно вращающиеся в разные стороны, готовые сорваться со своих орбит, пытались оглядеть весь мир, который я вот-вот должен был покинуть. Мой взгляд скакал, как кролик, преследуемый собаками, в диком желании ухватить и увидеть как можно больше. Но несмотря на то, что испуганный взгляд мой метался беспорядочно, я успел заметить вдалеке какое-то движение на дороге — движение это невольно привлекало внимание, потому что все остальное пребывало в полной неподвижности.

Не разобрав толком, что это, я закричал:

— Одноногие, одноногие!

Я сразу понял, что и сержант, стоявший за моей спиной, тоже увидел нечто такое вдали на дороге, что заставило его замереть на месте, — свою хватку он не ослабил, но тянуть в сторону люка перестал. Мне казалось, что я даже чувствую, как его острый взгляд убегает вдаль рядышком с моим собственным — сначала его взгляд бежал параллельно моему и на некотором от него расстоянии, а потом стал слегка сворачивать, и где-то в четверти мили от нас наши взгляды сошлись в одной точке. Я перестал дышать — Отвагсон тоже. Мне показалось, что у меня даже сердце остановилось. С величайшим волнением мы всматривались в то, что движется и приближается, становясь все более отчетливо видимым.

— Так это же МакПатрульскин — точно, МакПатрульскин! — не вскричал, а совсем тихо произнес сержант.

Сердце у меня оборвалось и заныло. Ну конечно — у каждого палача есть помощник. Прибытие МакПатрульскина сделало мою неизбежную погибель в два раза более неизбежной.

Когда МакПатрульскин — а это, без сомнения, был он — стал совсем хорошо различимым, мы увидели, что он очень спешит, и спешит на велосипеде. Он лежал на своей двухколесной машине почти ничком, задняя его часть торчала в воздухе слегка выше уровня головы, — поза, позволявшая ему пронзать воздух, бившийся вокруг него бурным ветром, с наибольшей легкостью и с наименьшим сопротивлением, а ноги, крутившие педали с диким бешенством, двигались так быстро, что ни один глаз, сколь бы быстр он ни был, не смог бы различить фазы этого движения — велосипед мчался вперед с невероятной скоростью. Когда до казармы оставалось не более двадцати метров, МакПатрульскин резко поднял голову и, позволив нам впервые увидеть его лицо, в свою очередь увидел нас, стоящих на помосте и наблюдающих за его приближением с величайшим вниманием. Затем МакПатрульскин соскочил с велосипеда исключительно сложным соскоком — велосипед продолжал движение уже без седока; не падая, но покидая его в акробатическом сальто-мортале, МакПатрульскин успел слегка подвернуть руль, и машина, сделав круг, приехала назад к нему же, удивительным образом не упавшему и приземлившемуся на ноги и теперь крепко стоящему на них. Он стоял, широко расставив ноги, — с высоты помоста, даже несмотря на его огромную массу, он казался совсем маленьким; задрав голову и приложив руки рупором ко рту, он, еще не отдышавшись, выкрикнул:

— Рычаг, рычаг — девять целых, шесть девятых!

Только тогда, в тот момент, я набрался достаточно смелости и повернул голову, чтобы впервые с того момента, как мы забрались на помост, взглянуть на Отвагсона. И я увидел, что лицо его посерело, в нем не осталось ни одной кровинки, оно было цвета пепла — отхлынувшая кровь оставила пустые обвисшие мешки, уродливую дряблость и обвислость. Нижняя челюсть отвисла, словно у нее сломалась пружина и прицеплена она была не к живому человеку, а к механическому железному дровосеку из сказки. Я почувствовал, как хватка его руки на моей слабеет, как из нее уходит понимание того, зачем она что-то держит, уходит жизнь, как воздух из проколотого воздушного шарика. Отвагсон, запинаясь, пробормотал:

— Оставайтесь здесь, пребывая в ожидании моего возвратного возвращения.

Я и глазом моргнуть не успел, а он уже оказался у приставной лестницы — для человека его комплекции он двигался с поразительной, я бы сказал, потрясающей быстротой. Обхватив каким-то хитрым образом лестницу руками и ногами, он съехал по ней вниз со скоростью, мало отличавшейся от скорости простого падения. И в следующее мгновение он уже восседал на багажнике МакПатрульскинового велосипеда, и без секундной задержки они укатили, а еще через несколько мгновений исчезли за поворотом дороги, расположенной не менее чем в четверти мили от казармы.

Глядя им вслед, я почувствовал, что мною овладевает невероятная усталость, да так стремительно, что, не удержавшись на ногах, я мешком повалился на помост. Полежав немного, я собрал все свои хилые силы, ползком добрался до приставной лестницы, сполз по ней вниз, доковылял до кухни казармы и рухнул на стул, стоявший рядом с камином. Удивился тому, что стул не рассыпался под моим весом, который, как мне показалось, стал совершенно непомерным — я весь состоял из свинца. Руки и ноги стали такими тяжелыми, что я не мог пошевелить ими, и лежали они там, где я их бросил, а веки не поднимались более, чем на толщину волосинки, и в эти щелки слабо проникал свет.

Я сидел на том стуле без движения, но и без сна. Я не пытался определить, сколько времени я уже так просидел, и не пытался расшевелить в голове хотя бы одну какую-нибудь мысль. Я не обращал внимания на то, что день старился, огонь в камине догорал, а силы понемногу возвращались ко мне. Даже если бы передо мной вдруг устроили танцы бесята или феи, или даже велосипеды начали бы выделывать коленца на кухонном полу, выложенном каменной плиткой, это меня ничуть бы не удивило и не вывело бы из того сумеречного состояния, в котором я пребывал, сидя на стуле. Наверняка я был наполовину мертв.

Но пришел все же момент, когда я снова обрел способность мыслить, и я понял, что просидел полумертвым на стуле весьма длительное время; огонь в камине почти полностью угас; в кухню вошел МакПатрульскин, кативший рядом с собой свой велосипед; он быстро закатил его в спальню, тут же вышел оттуда, но уже без велосипеда, остановился рядом со мной и уставился на меня.

— Что там у вас произошло? — прошептал я вяло и равнодушно.

— А, мы поспели как раз вовремя к рычагу, — с готовностью ответил МакПатрульскин, — мы сделали все, что нужно, показания пошли вниз, поспели в самый последний момент перед часом «Z» — еще чуть-чуть и все, — но для этого понадобились наши совместные с Отвагсоном усилия, напряжение всех сил и проведение вычислений — исписали три страницы с обеих сторон, в общем, понадобилось применение и мозгов, и грубой физической силы. Вы и представить себе не можете, какие грубые были комки и какой большой был вес от этого огромного падения.

— А... понятно. А где сержант?

— Он дал мне наказ попросить у вас извинений за задержку — он надеется, что вы, с вашим добрым сердцем, войдете в его положение и извините его. Дело в том, что он находится в засаде вместе с восемью помощниками, которых прямо на месте привели к присяге как констеблей для охраны и защиты закона и порядка в общественных интересах. Но боюсь, много им не удастся добиться — они в меньшинстве, и к тому же их обойдут на флангах.

— Так что, Отвагсон ждет подхода одноногих?

— Бесспорно и решительно именно так. Но их ввел в заблуждение и очень подвел Лисс. За передачу неверного сообщения, я вам доложу, сурового выговора из центрального управления ему не избежать. Одноногих не семеро, как уверял Лисс, а четырнадцать. А ошибся он потому, что одноногие поотстегивали свои деревянные ноги, связались попарно и так отправились в поход, так что получалось, что на двух ногах шло два человека — так было при отступлении Наполеона из России, с той разницей, что одноногие у нас тут наступают. Да, надо признать, что эта придумка — шедевр военной технократической мысли.

Если бы я одним глотком выпил рюмку наикрепчайшего и наиотменнейшего бренди, обжигающего горло, то и она не приободрила бы и не оживила бы меня в той степени, в какой это удалось сделать сообщению, принесенному МакПатрульскиным. Я выпрямил спину, в глазах моих заблистал жизненный огонь, который, как мне показалось, наполнил кухню дополнительным светом.

— Так вы думаете, что они, одноногие, возьмут верх над сержантом и его людьми? — спросил я с трепетной надеждой.

МакПатрульскин улыбнулся таинственной улыбкой, достал из кармана связку больших ключей и вышел из кухни. Немного погодя до меня донеслись звуки, по которым я догадался, что МакПатрульскин отпирает камеру, в которой Отвагсон держал свой велосипед. Вскоре МакПатрульскин уже вернулся на кухню, неся большую жестяную банку с большой затычкой — в подобных жестяных банках обычно держат краску. На лице МакПатрульскина оставалась все та же улыбка, которую он не потрудился снять, — улыбка эта, казалось, стала даже еще более таинственной и еще более широкой. Он отнес жестяную коробку к себе в спальню, потом вернулся в кухню с большим платком в руке и все с той же улыбкой на лице. Не говоря ни слова, он подошел сзади к стулу, на котором я сидел, и вдруг быстрым движением завязал мне глаза этим платком, совершенно не обращая внимания на мои слабые попытки протеста и сильные вздрагивания от неприятной неожиданности. Из темноты, в которую я погрузился, пришел ко мне голос полицейского:

— Не думаю, что одноногие скакуны одолеют Отвагсона, потому что если даже они доберутся до того места, где сержант со своими людьми сидит в засаде еще до того, как я вернусь к ним, сержант будет задерживать их продвижение военным маневрированием и ложными тревогами, пока я не прибуду на велосипеде по дороге. В данный момент сержант и все его люди пребывают с завязанными глазами, точно как и вы, что, как вы понимаете, следует назвать весьма странным состоянием для людей, которые залегли в засаде, но для них это единственно возможное состояние, в котором они могут находиться, пока я не прибуду к ним на велосипеде.

Я пробормотал, что из только что услышанного мною я не понял ровно ничего.

— У меня есть кое-чего такого затейливого в коробке, что стоит в моей комнате, — добавил МакПатрульскин, не поясняя сказанного ранее, — и еще кое-чего в том же духе имеется в канистре. Я выкрашу свой велосипед в новый особый цвет и поеду по дороге, не скрываясь, так, чтобы меня эти одноногие скакуны хорошо разглядели.

Потом глухие, едва слышные звуки, долетевшие до меня в моей приватной темноте, сообщили мне, что МакПатрульскин ушел из кухни к себе в комнату и закрыл за собой дверь. Судя по этим звукам, он занялся каким-то нешумным делом.

А я сидел на своем стуле, немощен и слаб, лишенный радости созерцать свет, но уже начав — впервые за длительное время — подумывать, хотя еще и очень смутно, о побеге и спасении. Потом, наверное, я постепенно вернулся из своего состояния полусмерти в состояние здоровой усталости и погрузился в дрему, ибо не расслышал, как МакПатрульскин вышел из своей комнаты, как он прошел сквозь кухню со своим, мною незримым, велосипедом, отбирающим рассудок. Очевидно, я основательно погрузился в сон, сидя на своем стуле, моя личная темнота спокойно царила под веками, прячущимися во мраке под платком.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Должен сказать, что весьма странные чувства испытываешь, когда просыпаешься лениво, медленно, покойно, даешь рассудку возможность неторопливо выкарабкаться из глубокого сна, встряхнуться, приготовиться к встрече с миром, — и вдруг обнаруживаешь, что, открывая глаза, ты лишен света дня, который должен был бы извещать о том, что сну давно пора заканчиваться. Когда я проснулся, именно эта мысль посетила меня первой. За нею пришла вторая, весьма пугающая: не ослеп ли я? И лишь через мгновение, рука моя, взметнувшаяся к глазам и нащупавшая там повязку, наложенную МакПатрульскиным, известила меня, наполнив радостью, об истинной причине непонятной темноты. Я одним движением сорвал платок — почему я не сделал этого раньше? — и огляделся. Все тот же стул, на котором, скособочась, сижу я с онемевшими после долгого сидения и сна членами; в доме тихо и, по-видимому, пустынно; огонь в камине совсем потух; в окне близкий вечер. Гнезда теней уже свились по углам кухни и под столом.

Чувствуя себя освеженным сном, который заодно прибавил мне и сил, я вытянул ноги и принялся двигать руками, напрягая их мышцы и ощущая, как глубинные силы изливаются из груди и наполняют меня. Некоторое время я посвятил размышлениям о том, каким неизмеримо великим благом является сон вообще и мое умение засыпать при любых обстоятельствах в частности. Уже несколько раз за последнее время я спасался сном, когда мозг мой уже не в состоянии был выносить то, с чем мне приходилось сталкиваться, а ему приходилось пытаться это осмысливать. Такого счастливого умения управлять своим сном был полностью лишен не кто-нибудь, а сам де Селби. Эта слабость в его величии проявлялась в том, что он мог, безо всякой видимой причины, заснуть среди дня, занимаясь своими обычными делами, а довольно часто он засыпал и беседуя с кем-нибудь, даже не закончив предложения[50].

Я поднялся со стула, прошелся по комнате, чтобы размяться. Еще сидя на стуле возле камина, я заметил небольшую часть переднего колеса велосипеда, стоявшего у открытой двери в коридоре, ведущем куда-то вглубь казармы. Проделав упражнения, я через минут пятнадцать снова уселся на стул и, взглянув в сторону двери, обнаружил, что вижу теперь значительную большую часть колеса, чем раньше. Это меня весьма удивило, так как стул с места не двигался и угол зрения, под которым я видел велосипедное колеса не менялся. Присмотревшись, я убедился в том, что теперь вижу три четверти всего колеса, тогда как раньше видел часть колеса даже без ступицы. Неужели велосипед сам, за то время, когда я занимался упражнениями, продвинулся вперед? Я мог бы поклясться, что это так, но может быть, все же поменялся ракурс, под которым я смотрел на велосипед? Нет, это маловероятно — стул совсем маленький, сидеть на нем хотя бы с минимальным удобством можно только в одном положении. И мое удивление стало расти, превращаясь в оторопелое изумление.

Я тут же вскочил со стула и в три прыжка оказался у двери. С губ моих сорвалось бессловесное восклицание — настолько я был поражен увиденным. Похоже, вскрикивать от изумления прочно вошло у меня в привычку. МакПатрульскин в спешке оставил дверь в камеру открытой — в замке торчал ключ с кольцом, на котором висели все остальные ключи. В глубине камеры я увидел кучу старых жестяных банок из-под краски, кругом валялись проколотые велосипедные шины, гаечные ключи и другие инструменты для надевания новых шин и проведения всякого другого велосипедного ремонта, а также множество странных предметов, сделанных из латуни и кожи, несколько напоминающих декоративную конскую сбрую, хотя и явно предназначенных для чего-то совершенно иного. Но мое внимание сосредоточилось прежде всего на передней части камеры — велосипед сержанта стоял, наполовину перебравшись через порог. Было совершенно ясно, что МакПатрульскин не мог поставить его таким образом, так как он зашел в камеру лишь на минуту и тут же вернулся с банкой краски, а ключ в замке являлся достаточным доказательством того, что он уехал, более в камеру не возвращаясь. Было также крайне маловероятным предположение, пронесшееся у меня в голове, что кто-то заходил сюда, пока я спал, — заходил с единственной целью: наполовину выдвинуть велосипед из камеры. С другой стороны, я невольно вспомнил о высказанных сержантом опасениях, касающихся его велосипеда, и о его решении держать велосипед под замком. Если существует веская причина, по которой следует запирать велосипед в камере как закоренелого преступника, размышлял я, вполне резонно допустить, что он при первой же представившейся возможности попытается сбежать. Но эта мысль показалась мне все же не очень правдоподобной, и я подумал о том, что лучше вообще перестать думать и строить предположения, объясняющие эту загадку — иначе мне придется поверить в то, что велосипед действительно сам медленно выбирается из камеры, а если ты один в доме, то поверив в такое, невольно в ужасе убежишь из дома. Я был слишком занят размышлениями о собственном побеге и не мог позволить себе такой роскоши, как испуг от предмета, который мог бы мне очень пригодиться для спасения.

Глянув на велосипед внимательнее, я обнаружил — или мне так показалось, — что велосипед этот имеет какое-то особенное качество или вид, которые придавали ему некую индивидуальность, достоинство и важность и весьма отличали его от других машин такого рода, у которых подобные индивидуальные черты значительно меньше выражены. Он производил впечатление большой ухоженности — все было вычищено, смазано маслом, все блестело, нигде ни пятнышка ржавчины, даже на спицах. Велосипед, спокойно стоявший в проеме двери как хорошо прирученный домашний пони, был на вид слишком маленьким и низеньким для такого огромного и тяжелого человека, как сержант, но когда я сам примерился к нему, то оказалось, что он больше и выше, чем любой из тех велосипедов, с которыми мне когда-либо приходилось иметь дело. Возможно, ощущение его малости проистекало оттого, что он обладал совершенными пропорциями и совершенным соотношением всех своих частей — все вместе взятое соединялось в общий вид исключительной грациозности и изящества, выходящий за пределы реальности и существующий лишь в своей абсолютной действительности собственных безукоризненных размеров. Несмотря на то что у велосипеда имелась очень прочная на вид поперечина, мне виделась в этой машине какая-то женственность и утонченность; казалось, что велосипед позирует, как манекенщица, а не стоит, просто прислонившись к двери; в нем совершенно ничего не было от какого-нибудь там праздного бродяги, подпирающего стену; велосипед с изящной легкостью касался своими подтянутыми, безупречными шинами пола — всего две крошечные точки касания и все, никакой распластанности или неряшливости. Я с ненамеренной нежностью, можно даже сказать — с определенной чувственностью, провел рукой по седлу. По совершенно необъяснимой причине седло чем-то напомнило мне человеческое лицо — не внешней, конечно же, схожестью общих абрисов и черт, а по своей фактуре, вследствие какого-то тактильного ощущения, абсолютно неизъяснимого ощущения чего-то очень знакомого кончикам пальцев. Кожа седла была темной, как и положено быть зрелой коже велосипедного седла, твердой благородной твердостью, испещренной резкими линиями и более тонкими морщинками, подобными тем, которые многие годы всяческих невзгод и испытаний оставили на моем собственном лице. Седло было точеным, изысканным, спокойным, уравновешенным и одновременно отважным, совсем не огорченным своим заключением в камере, не отмеченным никакими особыми приметами, несущим лишь следы благородного страдания и честно выполняемого долга. Я понял, что этот велосипед мне нравится больше, чем какой-либо другой велосипед, когда-либо встречавшийся на моем пути, больше, чем кто бы то ни было из людей из плоти и крови, передвигающихся не на двух колесах, а на двух ногах. Мне нравилась не бьющая в глаза, но тем не менее явственно присутствующая в этой машине способность отлично исполнять свое дело, ее покорность и уступчивость, ее простое и спокойное достоинство; она, казалось, замерла под моим дружелюбным взглядом как ручная птица, которая, поджав крылья, кротко замерла в ожидании ласкающей руки. Седло ее призывно изгибалось и раскрывалось, предлагая себя как наиболее приятное и очаровывающее из всех возможных мест пребывания, а ее руль, томно расходящийся в стороны с необузданной грацией взметнувшихся крыльев, звал меня проявить всю мою мужскую силу, все мужское умение и отправиться в восхитительное странствие, ничем не сдерживаемое, свободное от каких бы то ни было корыстных интересов, наилегчайшее из легчайших скольжений, сопровождаемое и обвиваемое нежными ветерками, скользящими у земли, устремленное к умиротворенному пристанищу. О, как желанно было это седло, это очаровательное гнездышко, о сколь восхитителен был зов этих стройных, зовущих рук руля, жаждущих заключить меня в свои объятья, о сколь бесконечно ладно пристроился у ее бедра чудный насосик, обещающий умело удовлетворить любую прихоть... подо мной будут струиться-катиться ее совершенные формы, вертеться округлости, пружиниться плотные наполненности...

Я вздрогнул от неожиданного осознания того, что таким странным образом общаюсь со столь необычной собеседницей — велосипедной машиной и, более того, вступаю с ней в заговор, подсознательно задумывая совершить на ней побег. И я, и она страшились одного и того же человека, сержанта Отвагсона, и я, и она с ужасом ожидали наказания, которое обрушится на нас сразу по его возвращении, и я, и она прекрасно понимали, что перед нами открыта последняя возможность бежать, спастись, оказаться вне пределов его мстительной досягаемости; и я, и она отменно знали, что мои надежды на спасение заключены в ней, а ее надежды — во мне и что если мы не будем вместе, нам не удастся ничего достичь, что только через взаимную помощь, разделенность чувств, благорасположение и сдержанную любовь лежит наш путь к спасению.

А тем временем долгий вечер пробрался через окна в казарму, сотворил кругом таинственность, стер границы между предметами, раздвинул стены, разуплотнил воздух, обострил мой слух так, что я вдруг стал слышать тиканье дешевых настенных часов, висящих на стене в кухне.

Наверное, битва уже завершилась, Мартин Финнюкейн и его люди, спотыкаясь, отступают в холмы; их глаза ничего не видят; их головы наполнены страшным гулом, лишающим их понимания происходящего, они обмениваются никому не понятными обломками слов. А сержант уже неотвратимо возвращается домой в подступающих сумерках и по пути размышляет, как наилучшим и наиправдивейшим образом рассказать мне о событиях дня, чтобы потешить перед тем, как повесить. Надо полагать, МакПатрульскин на некоторое время задержится, дожидаясь наитемнейшей ночной темноты, стоя у какой-нибудь стены, старой и облупленной, с помятой сигаретой во рту; а рядом с ним будет стоять его велосипед, укрытый от холода шестью или семью теплыми пальто. Помощники сержанта возвращаются туда, откуда пришли, раздумывая над тем, зачем им, собственно, завязывали глаза и почему им не позволили увидеть такое замечательное событие — победу, одержанную чудесным образом, без схватки, без крови; они, помощники сержанта с завязанными глазами, слышали только как безумно трезвонил велосипедный звонок, как безумно кричали обезумевшие одноногие, неожиданно ослепшие и лишившиеся рассудка...

Прочь, прочь из вражеского логова! В следующее мгновение я уже катил велосипед, тоже жаждущий свободы и спасения, по коридору. Мы пересекли кухню с грацией балетных танцоров. Двигались мы молчаливо, быстро и безупречно согласованно. Нас объединяло острое чувство совместного участия в тайном сговоре. Я нащупал задвижку на входной двери и открыл ее. Выйдя наружу, мы на несколько мгновений замерли в нерешительности, вглядываясь в подступающую темноту и всматриваясь в опустившиеся на все сумерки. Сержант и МакПатрульскин свернули с главной дороги налево, в том направлении, где располагался вход в вечность, а именно оттуда, с левой стороны, и приходили все мои неприятности. Я вывел велосипед на дорогу, решительно повернул руль направо, вскочил в седло машины, и мы покатили — я на ней, а она подо мной, и двигалась она в своем особом, словно бы не зависящем от меня ритме.

Какими словами передать наслаждение, которое я испытывал, полностью слившись с ней, какими словами описать то, как нежно отзывалась она каждой частичкой своей стати на каждое мое движение? У меня было такое ощущение, что я знаю ее уже много лет, и что она знает меня столь же долго, и что мы полностью понимаем друг друга. Она двигалась подо мной с любящей гибкостью и легкой, непринужденной быстротой, сама находила наиболее удобный и гладкий путь, она раскачивалась и искусно изгибалась, подлаживаясь под малейшие изменения положения моего тела — даже так подстроилась, чтобы моей деревянной ноге было удобнее. Я со вздохом слегка наклонился вперед. Сердце мое переполнялось счастьем. Я считал деревья, стоявшие на некотором расстоянии от дороги, уже плохо различимые в сгущающейся темноте, и каждое дерево сообщало мне, что мы все более и более отдаляемся от местообиталища сержанта.

Я мчался на велосипеде ровно посередке меж двух, как мне казалось, потоков колючего ветра; развевая волоски на висках, каждый из них посвистывал холодом у моих ушей и справа, и слева. Застывший вечер протыкали и другие ветры, они болтались среди деревьев, играли листьями и травой того зеленого мира, который еще не стал черным в наступающей темноте. Вода, тихий лепет которой заглушался множеством дневных шумов, добилась наконец того, чтобы и ее выступление где-то недалеко от дороги было слышно. Подслеповатые жуки, летавшие широкими петлями и кругами, с негромким треском ударялись мне в грудь, а высоко над головой гуси и еще какие-то другие тяжелые птицы перекликались в пути неизвестно куда. Взглянув вверх, я увидел пока еще неясные точечки звезд, мигавших там и сям среди облаков. И все это время велосипед, моя верная машина, мчался вперед, безупречно, безостановочно, беззаботно касаясь безухабной дороги бесшумными, безмерно легкими касаниями. Велосипед катил меня уверенно в ночь, не сбиваясь с дороги, твердо и размеренно. Все детали моей восхитительной машины были наверняка сотворены неошибающимся искусством ангелов.

Уплотнение ночи по правую руку подсказало мне, что мы приближаемся к чему-то значительных размеров, что скорее всего было большим домом. Мы поравнялись с ним, уже почти проехали мимо него, и тут я, всмотревшись, узнал этот дом — то был дом старого Мэтерса, а значит, до моего собственного дома оставалось не более трех миль. Сердце у меня затрепетало от радости. Скоро, совсем скоро я увижу своего старого приятеля Дивни. В баре мы будем пить светло-коричневатый виски, Дивни будет курить и слушать мой рассказ об удивительных вещах, которые со мной происходили. Если кое-что из рассказа покажется ему не очень правдоподобным и полностью до конца ему будет сложно мне поверить, я покажу велосипед сержанта. А потом, на следующий день, мы отправимся снова на поиски черного металлического ящичка.

Трудно сказать наверняка, почему я перестал крутить педали и нежно нажал на царственный тормоз — то ли какое-то смутное любопытство овладело мною, то ли чувство особой успокоенности и безопасности, которое охватывает человека, находящегося на пути домой после длительных странствий и мытарств. Я, собственно, хотел лишь взглянуть на дом внимательнее и не собирался останавливаться совсем, но так уж случайно получилось, что я слишком сильно замедлил движение велосипеда, машина задрожала подо мной от моей неуклюжести и, не поняв моих намерений, любезно попыталась остаться в движении. Осознав, что я проявил бестактность и невнимательность, я быстро выскочил из седлышка, чтобы избавить наконец восхитительную машину от своего веса. Затем пошел назад, по дороге, всматриваясь в очертания дома и в темноту под деревьями, его окружавшими. Калитка ограды оказалась открытой. Дом производил впечатление покинутости и запустения, в нем не чувствовалось никакого дыхания жизни — это был дом давно умершего человека, в котором никто не жил; мерзость запустения распространялась вокруг него в ночи. Верхушки деревьев, стоявших вокруг дома, медленно и скорбно раскачивались на легком ветру. Стекла больших слепых окон слабо поблескивали в ночной тьме. Отыскав глазами окно той комнаты, в которой когда-то сидел старик, я сумел различить плющ, покрывавший значительную часть стены. Мой взгляд бегал по дому в разных направлениях, а я радовался тому, что попал наконец в родные места. И тут вдруг на мой рассудок словно облако набежало, я был ввергнут в замешательство. Я, хотя и несколько смутно, все же помнил свою встречу с духом старика в доме тогда, когда искал черный ящичек. Но теперь это воспоминание казалось таким невероятно далеким, что было похоже на дурной сон. Никакого Мэтерса в доме быть не могло — я очень давно убил его лопатой, он мертв. Наверное, все, что со мной приключилось за последнее время, привело меня к умственному переутомлению. Но сколько я ни силился, я никак не мог с полной ясностью вспомнить, что же, собственно, происходило со мной в эти последние несколько дней. Я четко помнил лишь то, что спасаюсь от двух чудовищных полицейских, и то, что я уже недалеко от своего дома. И решил не пытаться вспоминать что-нибудь еще.

Я повернулся спиной и собирался уже отправляться в дальнейший путь, но тут во мне возникло непонятно откуда взявшееся убеждение, что дом как-то изменился в то самое мгновение, когда я повернулся к нему спиной. Думать об этом было настолько странно и пугающе, что несколько мгновений я стоял как вкопанный на дороге, ухватившись за руль велосипеда, и не мог двинуться с места. Я лихорадочно соображал, стоит ли мне повернуть голову и посмотреть, что же произошло с домом, или же целеустремленно продолжить свой путь. Должно быть, я все же решил идти дальше, не оглядываясь назад, — я сделал несколько неуверенных шагов прочь от дома, но какая-то неведомая сила повернула мою голову, и глаза мои, повинуясь все той же неведомой силе, устремили на него свой испуганный взгляд. Они широко раскрылись и — в очередной, бессчетный уже раз — из моего горла вырвался крик. В маленьком оконце на верхнем этаже горел яркий свет!

Пораженный, я стоял некоторое время, не в силах пошевельнуться, и завороженно смотрел на этот свет. Никаких особых причин, по которым в доме этом не могло быть каких-то жильцов или в окне не мог бы гореть свет, не существовало, и совершенно уж не было никаких причин, по которым свет в окне мог бы кого-то испугать. Свет выглядел совершенно обыкновенно и мирно — судя по его оттенку, горела масляная лампа, — а за последние несколько дней я видел вещи куда более странные (очень много странно-пугающего довелось мне увидеть!), чем мирный свет в окне. И тем не менее я не мог убедить себя, что гляжу на нечто совершенно обычное, — свет, льющийся из окна, обладал каким-то странным, таинственным и пугающим свойством.

Должно быть, я простоял так довольно продолжительное время, не отрывая глаз от света в окне и нервно сжимая руль велосипеда, который самим своим близким присутствием подбадривал и внушал уверенность в том, что в любое мгновение он быстро унесет меня прочь. Мало-помалу духовные силы и отвага росли во мне, питаемые моим верным другом, за руль которого я держался, а также разными мыслями, проносившимися у меня в голове: я думал о близости своего дома, домов соседей — Каургаэнов, Гилеспи, Каванганов, двоих Мэреев, а от них не дальше чем на расстоянии громкого крика стоит дом большого Джо Сиддери, этого кузнеца огромного роста... Может быть, тот, кто зажег свет в окне, нашел черный ящичек и отдаст его с превеликой радостью такому человеку, как я, который столь много страдал в поисках этой заветной вещи. Может быть, имеет смысл подойти к двери, постучать и посмотреть, что из этого получится?

Я осторожно прислонил велосипед к стояку калитки, а затем, покопавшись в карманах, выудил из одного из них веревочку, которой неплотно привязал велосипед к одному из железных прутьев ограды. Покончив с этим, я направился по похрустывающей под ногами гравиевой дорожке к крыльцу дома. Сердце мое нервно трепетало, а во рту пересохло. Крыльцо было погружено в глубокую, непроницаемую тьму. Я вслепую добрался до двери, расположенной в глубине крыльца, в непроглядной темноте нащупал ее. Она оказалась полуоткрытой, и я зашел в дом. Лишь сделав пару осторожных шагов по коридору, я замер, подумав: а почему дверь приотворена? Я слышал, как она беззащитно заскрипела, когда на нее налег ветерок. По спине у меня пробежал холодок. Что я делаю в этом невероятно мрачном доме? И я решил немедля возвращаться назад к велосипеду. Но этого я не сделал — разворачиваясь в темноте и нащупывая стены, я натолкнулся на какую-то дверь. И, повинуясь опять какой-то неведомой силе, я три раза стукнул в эту дверь кулаком. Глухие, тяжелые звуки ударов пробежались по дому и, как мне показалось, вышли прогуляться в саду. Звуки замерли, я стоял в темноте у немой двери, ожидая прихода шагов, света. Но ответом на мой призывный стук была тишина, в которой я слушал шум крови в ушах и биение сердца в груди. Ни шагов, ни распахиваемых дверей, ни потоков света. Тогда я еще раз постучал в гулкую дверь, и опять мне ответила лишь тишина, и я снова решил возвращаться к велосипеду, к этой славной машине, дожидающейся меня у калитки. И вновь я не сделал этого. Вместо того чтобы возвратиться в сад, я двинулся дальше вглубь по коридору. Остановился, похлопал себя по карманам, прихлопнул в одном из них коробок спичек, вытащил его и зажег спичку. Огонек спички высветил пустой коридор с закрытыми дверьми по обе стороны; у входной двери собралась куча мертвых листьев, занесенных вовнутрь ветром; на стенах во многих местах виднелись высохшие, неряшливые пятна от проникавшей в дом дождевой воды, а в конце коридора я успел рассмотреть винтовую лестницу, крашеную белой краской. Спичка потухла в моих пальцах, обдав кончики умирающим жаром. И опять навалилась темнота, замкнувшая меня в одиночестве с моим сердцем и с моей нерешительностью.

Простояв так в колебаниях — бежать или оставаться — еще некоторое время, я, набравшись неизвестно откуда взявшейся смелости, решил осмотреть верхний этаж и, завершив осмотр и убедившись, что там все-таки никого нет, побыстрее вернуться к велосипеду. Я зажег еще одну спичку, высоко поднял маленький огонек над головой и, топая как можно громче, направился к винтовой лестнице. Поднимался я медленно, тяжело ступая. Оказалось, что, несмотря на время, прошедшее со дня моего первого посещения, я помню дом достаточно хорошо. На верхней площадке лестницы я остановился, зажег еще одну спичку и громко выкрикнул: «Кто здесь есть?» — давая оповещение и предупреждение о своем прибытии и пробуждая — если было кого оповещать и пробуждать — спящих. Призыв обратить на меня внимание тоже остался без ответа, и когда последние его отзвуки стихли в пустом доме, я почувствовал себя еще более потерянным и одиноким. Бросившись к ближайшей двери, я распахнул ее, при свете очередной спички оглядел ее и решил, что это именно та самая комната, в которой я когда-то спал. Заметил я также и то, что никто в этой комнате давно не бывал. С кровати было убрано постельное белье, в углу тесной группкой стояли все четыре стула, два из них были перевернуты вверх ногами и поставлены сиденьями на сидения нижних; туалетный столик с зеркалом укрывала белая простыня. Я с грохотом закрыл дверь и, не двигаясь дальше, зажег спичку. Прислушался и причувствовался — не следует ли кто-нибудь за мной? Вроде бы никого. Я отправился по коридору, открывая каждую дверь и заглядывая внутрь. Все комнаты были пусты, безжизненны и темны. Никаких признаков света, нигде. Мне было страшно стоять на одном месте, я оббежал весь дом, заглядывая во все двери, но никого и ничего не нашел, кроме пустоты и темноты. Все более одолеваемый страхом, я бросился прочь из дома. Сбежав с крыльца, я оглянулся и остановился, потрясенный. Из окошка на верхнем этаже по-прежнему струился мирный свет, тычась в деревья сада. Светящееся окошко располагалось точно по центру верхнего этажа — а ведь я заглядывал во все комнаты! Чувства страха, готового превратиться в ужас, потерянности и растерянности — все смешалось во мне. Вдруг ко всему прочему стало холодно, я был зол оттого, что чувствовал себя обманутым. И это последнее чувство оказалось сильнее всего — решительными шагами я вернулся в дом, поднялся на второй этаж. Все двери в коридоре оказались открытыми — осматривая комнаты несколько минут назад, я потом не закрывал дверей и теперь, вернувшись, увидел, что ни из одной комнаты не выливается свет. Я прошелся по коридору, проверяя, все ли двери действительно открыты. Ни одна из дверей не была закрыта. Я замер и стоял в полной тишине и темноте несколько минут. Я почти не дышал, не шевелился, ожидая, что, возможно, тот некто или то нечто, что играли со мной в эту странную игру, совершат какое-то движение, проявятся, дадут себя заметить. Но ничего не происходило, абсолютно ничего.

Прикинув на глаз, какая из комнат должна находиться по центру фасада, я зашел в нее. Спичек я не зажигал и медленно, растопырив руки, двигался к окну, более светлым пятном выделявшемуся в полной темноте. Добравшись до окна, я распахнул его и выглянул наружу. И то, что я увидел, потрясло меня так, что все внутри заныло. Из следующего окна, располагавшегося справа от меня, лился свет — он проталкивался сквозь темноту и оседал на листьях ближайшего к окну дерева. Меня охватила слабость, и я прислонился к стене возле окна. Простояв так немного, и глядя на свет, исходящий из соседнего окна, я отделился от стены и, пятясь на цыпочках и не сводя глаз с пятен света на листьях, стараясь производить поменьше шума своей деревянной ногой, добрался до стены, противоположной окну. Упираясь спиной в эту стену, я по-прежнему видел дерево, слабо высвеченное светом, падающим из соседнего окна. Открытая дверь находилась не более чем в метре от меня. Одним прыжком я достиг двери, следующим уже выскочил в коридор, а еще одним заскочил в соседнюю комнату. Прыжки мои заняли не более чем полсекунды, и все же комната была пуста и безжизненна, как и все остальные. Трясущимися руками я зажег спичку — пыль и заброшенность, никаких следов ни жизни, ни света. Я чувствовал, как по лбу ползут капли пота. Сердце громко колотилось. Казалось, что голые деревянные полы еще дрожат от моих прыжков. Немного успокоившись, я подошел к окну и выглянул. Желтоватый свет, по-видимому, исходил из окна той комнаты, которую я только что покинул. Я ощутил, что стою рядом с чем-то превосходящим человеческое понимание, неизъяснимо дьявольским, использующим трюк со светом, чтобы заманить меня во что-то уж совсем невероятно ужасное.

И я защелкнул все мысли, словно в коробке с пружинной крышкой, словно что-то читал, а потом — раз и захлопнул книжку. В голове оставался один лишь план, который теперь казался почти безнадежно трудным и почти невыполнимым, превышающим мои возможности, даже напряженные до последнего предела, — отчаянный план: просто взять и выйти из комнаты, спуститься по лестнице, выбраться из дома, ступить на плотный, слегка похрустывающий под ногами гравий дорожки, пройти по ней до калитки, отвязать велосипед и воссоединиться с этой замечательной машиной. Но она казалась пребывающей невероятно далеко, привязанной к калитке в совершенно ином мире.

Будучи уверенным, что на меня что-то вот-вот набросится и не допустит моего ухода из дома, не даст достичь входной двери живым, я тем не менее, наклонив голову, чтобы не смотреть по сторонам и не видеть, как из темноты на меня бросается нечто неописуемо ужасное, и, сжав руки в кулаки, медленно вышел из комнаты, доковылял до лестницы, прохромал вниз. И ничего ужасного со мной не случилось! Я благополучно добрался до входной двери и через несколько секунд, чувствуя огромное облегчение и пребывая в немалом удивлении оттого, что со мной ничего страшного не произошло, уже шагал по гравиевой дорожке. Вот и калитка, а вот и моя дорогая машина, стоящая там, где я ее привязал. Она скромно прислонилась к каменному столбу калитки. Я нежно провел рукой по ней, нащупал веревочку, не натянутую, точно в таком состоянии, в котором ее и оставил, — машина не пыталась уехать без меня. Я жадно схватил ее за руль, она, моя машина, оставалась мне верной, она все еще была моей сообщницей, она поможет мне добраться до дома в целости и сохранности! И тут что-то заставило меня снова повернуть голову и взглянуть на дом. В том же самом окне верхнего этажа по центру фасада все так же светился мирный теплый огонь — можно было с легкостью предположить, что кто-то в той комнате лежит в кровати и с довольным видом читает книжку. Если бы я тогда позволил (точнее, если бы я был в состоянии позволить) страху охватить себя или здравому смыслу трезво оценить происходящее, я бы развернулся, вскочил на велосипед и умчался прочь от этого зловещего дома, и покатил бы по дороге туда, где располагался мой собственный дом, теплый и зовущий. И ехать-то ведь совсем немного было. Но что-то ужасное забралось ко мне в голову и заставило делать нечто совершенно другое. Я не мог отвести взгляда от освещенного изнутри окна — стоял в темноте, ухватившись за руль велосипеда, мучимый нерешительностью и растерянностью. Все еще не мог сообразить, что же мне все-таки делать. Но как я мог вернуться домой без каких-либо новостей о черном ящичке? Особенно учитывая то обстоятельство, что в доме, где он должен был бы находиться, явно что-то происходит и там наверняка кто-то есть.

Чистая случайность подсказала мне, что я мог бы сделать. Стоя у калитки, раздираемый колебаниями, я неоднократно переступал с одной ноги на другую, чтобы дать отдохнуть своей левой, частично деревянной ноге — мне постоянно приходится это делать, — и несколько раз задел ногой лежавший на земле камень. Почему-то он привлек мое внимание. Я наклонился и поднял его. Камень был величиной с велосипедную фару, гладкий, почти круглый. Он удобно лежал в руке и так и просился, чтобы его во что-нибудь прицельно бросили. И я подумал, что было бы исключительно интересно запустить этим камнем в освещенное окно и хотя бы таким образом вызвать на какие-то действия того, кто прятался в доме, а раз у меня есть велосипед, то в случае чего я всегда успею добежать до него, вскочить в седло и быстренько укатить. От этой мысли сердце застучало так, что, наверное, если бы кто-нибудь стоял рядом, то услышал бы его гулкие удары в моей груди. Теперь, после того как мне в голову пришла эта мысль — бросить камень, — я понял, что не успокоюсь, пока не сделаю этого. Неразъясненная тайна этого света в окне будет мучить меня до тех пор, пока я не найду ей объяснения.

Снова оставив велосипед у калитки, я, крепко сжимая камень в правой руке, направился к дому по гравиевой дорожке. Подойдя к нему на расстояние верного броска, я остановился и несколько секунд смотрел на свет, идущий из таинственного окна. Какое-то большое насекомое то залетало в полосу света, то вылетало из нее. Я почувствовал, как от волнения и страха начинают подкашиваться ноги, как по всему телу расползается слабость, а к горлу подкатывает тошнота. Я бросил быстрый взгляд на крыльцо, ожидая встретиться с горящими глазами какого-то страшного существа, наблюдающего за мной из темноты. Но увидел лишь непроницаемую для взгляда темноту. Тогда я поднял руку с камнем, готовясь к броску, крутанул ею, не сгибая в локте, несколько раз, а потом с силой запустил камнем в окно. Бросок был удачен — звон стекла, разлетающегося вдребезги, показался очень громким. Я услышал глухой стук упавшего на деревянный пол камня, услышал, как он покатился по полу, а потом, долю секунды спустя, дробный и мелкий звон падающих на гравий осколков стер все прочие звуки. Не дожидаясь последствий броска, я повернулся и бросился бежать своим хромым бегом к велосипеду, с которым воссоединился через пару секунд.

Тяжело дыша и крепко сжимая заветный руль, я повернул голову и посмотрел на окно. И опять ничего не происходило. Камень вышиб почти всю верхнюю часть оконного стекла; дыра была опоясана неровными, острыми краями, и свет, льющийся из нее, казался более ярким, чем тот, что пробивался сквозь оставшееся на месте стекло. Так прошло несколько секунд, которые тянулись невероятно долго, как годы. И тут, неожиданно, появилась тень, которая перекрыла значительную часть света с левой стороны. Очертания тени, обрезанной краем окна, не имели завершенности, и поэтому нельзя было с уверенностью определить ни того, какие части тела она представляла, ни того, что это вообще было за существо, — наверняка можно было сказать лишь то, что нечто очень больших размеров стояло у окна и глядело сквозь него, пытаясь, очевидно, определить, кто же бросил камень. Простояв так несколько секунд, тень исчезла, а я лишь тогда полностью осознал, что произошло, — в доме, значит, все-таки кто-то или что-то есть! И ужас, еще не испытанной силы, охватил меня. Я был совершенно уверен, что уж теперь в любое мгновение произойдет нечто страшное. Я стоял, не уезжал и, едва дыша, ждал непонятно чего.

Особенно долго так стоять не пришлось. Я, не спуская глаз с окна, ждал, не раздастся ли в доме какой-нибудь шум, но звуки донеслись до меня не со стороны дома, а откуда-то сзади Я даже не повернул головы. Через пару секунд я понял, что звуки эти — шаги, шаги очень большого и тяжелого человека, идущего вдоль дороги по траве, очевидно для того, чтобы приглушить шум, производимый, по всей видимости, огромными ступнями, и по возможности скрыть таким образом свое приближение. В тщетной надежде, что меня не заметят в густой тьме у калитки, я попытался замереть и сделаться еще более неподвижным, чем та полная нешевелящаяся неподвижность, в которой я пребывал уже пару минут. Шаги неожиданно послышались не с травы, а загрохотали совсем недалеко от меня по дороге. Затем они подошли ко мне сзади почти вплотную и остановились. Я уже и так почти не дышал, а теперь, когда шаги замерли, замерло и мое сердце. А это, знаете ли, нешуточное дело, когда останавливается сердце. Все, что находится у меня сзади, от макушки головы до пяток, ощущая жуткое присутствие кого-то, стоящего перед моим затылком, спиной, нижней частью, сжалось и болезненно затряслось в ожидании невиданно свирепого нападения. И тут прозвучали слова, сказанные спокойно и дружелюбно:

— Знатная сегодня ночка.

Я, в полном изумлении, в котором почти начисто растворился испуг, резко повернулся всем телом. Передо мной стоял, почти полностью загораживая ночь вокруг, огромный полицейский. Я сразу догадался, что это полицейский, по его невероятным размерам, но через мгновение различил слабо отсвечивающие в темноте металлические пуговицы униформы, торчавшие на огромном животе и груди прямо перед моим носом. Его лицо, находившееся где-то наверху, полностью скрывалось в темноте. Я ничего не мог бы сказать об этом человеке кроме того, что это был полицейский невероятных размеров. Его полицейскость, его неправдоподобная тучность, рост, необъятные телеса давили на меня своим неоспоримо реальным присутствием. Это давление на мой рассудок, на мои чувства было столь сильным, что я ощущал прежде всего полную покорность и ничтожную смиренность, а не испуг. Мой взгляд несмело ползал по полицейскому, а руки нервно теребили руль велосипеда. Я расшевелил язык и уже намеревался дать хоть какой-нибудь, пусть и заведомо совершенно незначительный ответ на его приветственные слова, как он снова заговорил; слова скатывались тяжелыми грудами откуда-то из темноты, в которой по-прежнему пряталось его лицо; тон у него был все такой же дружелюбный и приязненный:

— Не соблаговолите ли вы проследовать со мной для проведения небольшой приватной беседы. Если за вами не числится никаких других нарушений, речь пойдет лишь о том, что вы не зажгли на своем велосипеде фару, и мне хотелось бы записать вашу фамилию и адрес места вашего проживания.

Еще не закончив говорить, полицейский всей своей громадой развернулся, как дредноут, и поплыл в темноту, тяжело, всей массой покачиваясь при каждом шаге. Он шел в ту сторону, откуда пришел, а мои ноги сами подчинились его приглашению и понесли меня вслед за ним. На каждые его два шага приходилось шесть моих. Мы шли по дороге мимо дома, и, когда уже почти миновали его, полицейский вдруг резко повернул в сторону. Там, в изгороди чернотой еще более черной, чем все вокруг, зияла брешь, в которую нырнул полицейский. Он двинулся дальше в заросли кустарника. В темноте смутно-черными столбами вырисовывались стволы огромных деревьев. Мы углублялись в таинственные заросли; темнота была вся утыкана ветвями и какими-то колючими растениями, похожими на очень высокий чертополох. Мы находились где-то совсем близко от дома, но продирались сквозь чащу, которая тут же напомнила мне путешествие к подземному раю, совершенною мною вместе с сержантом Отвагсоном. Я шел позади проталкивающейся сквозь заросли громады, настолько подавленный ею, что ни о чем не размышлял, ничему не удивлялся. Я смотрел в непомерных размеров спину, покачивающуюся передо мной и старался не отставать. Он не произнес более ни слова, шел молча. Я слышал, как засасывается его ноздрями воздух, как шумят его ботинки в густой, спутанной траве, как трещат отводимые в сторону ветки. Его шаги производили мягкий, ритмический шум, напоминающий посвистывание косы в умелых руках, укладывающих высокую траву наземь ладными взмахами.

В какой-то момент он вдруг свернул к дому и направился к маленькому окошку, которое, как мне показалось, было расположено слишком низко для окна, почти над самой землей. Полицейский зажег вытащенный из кармана фонарик и направил его луч на это окно. Глядя из-за широченной спины, я увидел четыре прямоугольных стекла в раме, но как я ни всматривался, рама не давала мне ключа к тому, как же она, собственно, раскрывается. Стекла были грязные, краска на раме облупилась Когда я уже решил, что рама скользящая, как в подъемном окне, и полицейский сейчас ее поднимет, он толкнул раму, и она распахнулась как одностворчатая дверь. Полицейский, выключив фонарик и засунув его в карман, слегка присел, ссутулил плечи, наклонил голову и стал втискивать свое огромное тело в отверстие, сквозь которое он явно не мог бы протиснуться. Однако он каким-то непонятным образом протиснулся, не издав при этом ни звука, если не считать громкого и усиленного сопения носом и стона ботинка, зацепившегося за что-то и в течение двух-трех секунд не желавшего проталкиваться туда, куда его тянули. После того как полицейский полностью оказался внутри, он снова зажег фонарик и осветил мне путь в окно. Свет почти не попадал на него самого, я видел лишь его ботинки и синие форменные брюки до колен. Когда я безо всякого труда забрался вовнутрь, он протянул мимо меня руку, закрыл дверь-окно и зашагал куда то, освещая дорогу фонариком.

Место, где мы оказались, имело весьма необычные размеры — потолок казался расположенным на головокружительной высоте, а расстояние меж стенами было столь узким, что даже если бы я и захотел, то не смог бы обогнать полицейского, просто потому, что не смог бы протиснуться мимо него. Дойдя до какой-то очень высокой, но узкой двери, он открыл ее одним толчком и боком вошел в коридор, который оказался еще более узким, чем то помещение, сквозь которое мы только что прошли. Пройдя по этому коридору, мы вошли еще в одну дверь, еще более узкую и высокую, чем предыдущая, и стали подниматься по исключительно странного вида ступенькам. Каждая ступенька была приблизительно метр в высоту, метр в ширину и метр в глубину. Полицейский поднимался по этим ступенькам боком, как краб, повернув голову к левому плечу и освещая себе путь фонариком. Забравшись по этой, с позволения сказать, лестнице к еще одной двери, мы вошли в исключительно необычную комнату. Она была очень узкой, хотя и несколько более широкой, чем все остальные, в которых мы побывали ранее. В центре ее стоял стол сантиметров тридцати в ширину и метра два в длину. Судя по металлическим скобам, соединявшим две металлические ножки стола с полом, стол этот был к полу привинчен. На столе стояла масляная лампа, россыпью лежали ручки, рядом примостились пузырьки с чернилами разного цвета, какие-то коробочки; стопкой возвышались папки для бумаг, и посреди всего игрушечной колокольней торчала бутылка канцелярского клея. Стульев я не увидел, но в стенах были ниши с сиденьями, в которых можно было сидеть, примостив там свою седалищную точку. На стенах висели приколотые булавками и кнопками плакаты и разного размера бумажки; на плакатах в основном были изображены быки и собаки, а на официального вида бумажках были изложены — по крайней мере, на тех, которые я успел прочитать, — правила и уведомления о порядке уничтожения паразитов у овец, о посещении школы детьми в сопровождении и без сопровождения родителей, о случаях нарушения закона, касающегося ношения огнестрельного оружия. Я имел время оглядеться, так как полицейский стоял ко мне спиной и вписывал что-то в лист бумаги, приколотый к стене, и я понял, что нахожусь в крошечном, невероятно узком полицейском отделении. Когда мой взгляд пробежался по этому помещению еще раз, он зацепился за окно, глубоко утопленное в левую от меня стену и поэтому не сразу замеченное мною. Одновременно с обнаружением окна я почувствовал дуновение ветерка, заносившего прохладный воздух сквозь дыру в стекле. Я сделал пару шагов и глянул в окно. Свет неясными желтоватыми пятнышками разбрасывался по листьям того самого дерева, на которое я смотрел из других, явно соседних окон, и тогда я понял, что не просто нахожусь в доме Мэтерса, а внутри стены дома Мэтерса. Я издал свой обычный сдавленный крик изумления, схватился, чтобы не упасть, за край стола и медленно перевел взгляд на полицейскую спину. Полицейский промокательной бумагой, нацепленной на какое-то нехитрое устройство, аккуратно и тщательно промокал написанное им на листе бумаги, висящем на стене. Тяжеловесно, как дверь большого сейфа, повернувшись к столу, он положил ручку на подставку. Я, ковыляя, добрался до одной из ниш в стене и вдвинул в нее свою заднюю часть. Если бы я не сел, то еще мгновение — и я бы упал, настолько сильной была слабость, овладевшая мною. Взгляд мой словно приклеился к лицу полицейского, а во рту пересыхало быстрее, чем высыхают редкие капли дождя, падающие на раскаленный тротуар. Я пару раз открывал рот, желая что-то сказать, но язык прилипал к гортани и никаких членораздельных звуков я из себя выдавить не смог. Наконец мне удалось вытолкнуть неподатливые звуки изо рта, и, запинаясь, я пробормотал то, что огненными письменами чертилось у меня в голове:

— А я д-д-д-д-д-д-д-умал, что вы умерли.

Огромное толстое тело, облаченное в форму, не напоминало мне никого из тех людей, с которыми мне приходилось встречаться — оно было в чем-то отлично и от телес Отвагсона, и от телес МакПатрульскина, — но вот лицо, лицо, торчавшее над этим телом, было до боли знакомо. То было лицо старого Мэтерса! Но лицо это было не таким, каким я его видел в последний раз при встрече с Мэтерсом — то ли во сне, то ли в действительности (а может быть, мне просто довелось повстречаться с привидением?); тогда лицо выглядело смертельно-бледным, застывшим. Теперь же оно было красным, словно в него налили много литров свежей живой крови. Щеки оттопыривались двумя румяными пузырями, на которых в иных местах виднелись фиолетовые пятна, какие обычно бывают у старых людей на руках. А глаза были наполнены поразительной, неестественной живостью и сверкали как бусинки. И когда он ответил мне, то я услышал голос Мэтерса:

— Очень мило с вашей стороны считать меня мертвым, но я не обижаюсь, потому что со своей стороны я сам считал вас умершим. Я не понимаю, каким образом вы снова обрели телесность после утра, проведенного на эшафоте.

— Я совершил п-п-п-п-п-п-п-обег, — отзаикался я.

Полицейский долго и испытующе смотрел на меня.

— А вы в этом уверены? — спросил он с совершеннейшей серьезностью.

Уверен ли я в том, что меня не повесили и что я вообще жив? Мне сделалось очень дурно, все завертелось перед глазами, небо столкнулось с землей, страшный удар от их столкновения отскочил в живот, и внутри у меня все разжижилось. Во рту стало гадко. Руки так ослабли, что плетьми упали вдоль скорченного моего тела, глаза в глазницах завертелись, каждый по-своему, в разные стороны, веки затрепетали, как крылья вспугнутой птицы, в голове воцарился тяжкий гул; голова моя с каждой пульсацией крови раздувалась, как надуваемый пузырь. Полицейский обращался ко мне, но слова его долетали до меня словно из дальней дали, и мне приходилось невероятно напрягаться, чтобы понимать их.

— Я полицейский Лисс, — говорил он, — а это мое личное полицейское отделение, и мне бы очень хотелось услышать ваше мнение о нем, потому что я истратил много времени и сил на то, чтобы сотворить из него куколку.

Я чувствовал, как рассудок мой мужественно сражается с наступающими на него со всех сторон необъяснимыми необъяснимостями, как у него, фигурально выражаясь, подкашиваются ноги, как он падает на колени, но все же продолжает борьбу и не сдается. И я знал неопровержимым знанием, что если я хоть на секунду потеряю сознание, то тут же и умру. Я знал, что никогда не смогу пробудиться от того кошмарного сна, в котором пребывал, что я не смогу даже рассчитывать на то, что буду когда-либо способен понять происходящее со мною, если мне изменит память и я позабуду, утеряю хоть одно звено из всех тех событий, которые пережил в тот мучительно-горький день. Я знал, что он вовсе никакой не Лисс, а Мэтерс. Но я точно знал, что Мэтерс мертв. Я также знал, что мне придется поддерживать беседу с этим полицейским и притворяться, что все происходящее — вполне естественно и обычно, а потом, улучив момент, я попытаюсь совершить побег еще раз, попытаюсь спасти свою жизнь — в последний раз? — прибегнув к помощи велосипеда. Я бы отдал все, что у меня было, отдал бы все на свете, все сундуки, сейфы и металлические ящички с деньгами за то, чтобы в тот момент взглянуть в сильное лицо Джона Дивни.

— Тут у вас хорошо устроено, — пробормотал я, — но почему внутри стены частного дома?

— Ответ на этот вопрос очень прост. Уверен, что вы его знаете.

— Нет, не знаю.

— Ну, даже если не знаете, то в любом случае, это элементарно — рудиментарно просто. Полицейское отделение размещено здесь, чтобы сократить расходы. Если бы здание полицейского отделения построили, как это обычно делается, со служебными помещениями и казармой для полицейских, то такое здание считалось бы как отдельное недвижимое имущество, а вы никаким представлением и представить не можете, как скакнули в этом году цены на буквально все.

— Скакнули? Куда?

— Вверх, конечно. За какую-то там склянку с желтой сладкой газированной водой изволь целое состояние выложить — я бы все равно такую воду не пил, — а уж за техническое образование — страшно подумать, сколько нужно платить. После этого разве можно удивляться тому, что страна находится при последнем издыхании. Фермеры, считайте, разорены, и хорошо, если у одного из десяти все бумаги в порядке. Я вот вручил уже восемнадцать вызовов, и на следующем заседании выездного суда будет рассматриваться масса дел. А сколько штрафов будет уплачено! Так почему у вас на велосипеде не было никаких огней, ни больших, ни малых?

— Фару украли.

— Украли, ну я так и думал. За сегодняшний день это уже третья украденная фара. И четыре насоса в субботу. В минувшую. Тут у нас такие есть личности — утянули бы из-под вас седло при первой же возможности. Вы бы и не заметили. Хорошо, что шину нельзя снять так же просто, как насос. Дайте мне описание похищенного предмета, расскажите во всех деталях, ничего не упуская. То, что для вас может показаться неважным, для опытного следователя может стать важнейшим ключом к верному решению проблемы.

Мне было все так же тошно, но эта беседа несколько успокоила меня. Я чуть-чуть пришел в себя и даже стал понемногу подумывать о том, как бы выбраться из этого отвратительного дома. Полицейский открыл толстую учетную книгу, которая, как мне показалось, была половиной значительной большей книги, обрезанной так, чтобы она могла уместиться на узеньком столе. Полицейский стал задавать мне вопросы относительно фары, потом тщательно записывал ответы. Его ручка громко скрипела, а сам он переставал сопеть всякий раз, когда ему встречалось слово, в котором он не знал, как верно расставить буквы. Полностью поглощенный трудным делом записывания моих показаний, он не поднимал головы, и я мог беспрепятственно его разглядывать. У меня уже не оставалось никаких сомнений в том, что у полицейского было лицо Мэтерса. Но теперь лицо это приобретало нечто детское, словно собравшиеся на лице старика за всю его долгую жизнь морщины и морщинки, столь ясно видимые в первый раз, когда я его увидел, сильно сгладились под каким-то благотворным воздействием, а то и вообще исчезли. Полицейский выглядел столь кротким, столь добродушным и вовлеченным в борьбу со словами, которые, несмотря на их крайнюю простоту, никак не хотели писаться правильно, что передо мной опять забрезжила надежда. Если посмотреть на него спокойным и оценивающим взглядом, то он вовсе не был таким уж страшным, как мне показалось сначала. А может быть, мне вообще все это снится или я просто попал во власть какой-то ужасной галлюцинации. Вокруг меня было столько всего, чего я не понимал и, наверное, не пойму до конца жизни: лицо старого Мэтерса, которого я убил и в землю закопал, прицепленное к голове, сидящей на огромном и толстом теле; идиотское помещение полицейского отделения, расположенного внутри стены дома, не имеющего к полиции никакого отношения; еще два полицейских гигантских размеров, от которых я сбежал... Но, по крайней мере, я нахожусь недалеко от своего дома, и возле калитки меня ждет велосипед, который отвезет меня домой. Интересно, попытается ли этот полицейский остановить меня, если я объявлю ему, что отправляюсь домой? А может быть, он знает что-то о черном ящичке?

Он завершил свои записи, тщательно высушил чернила промокательной бумагой и, положив передо мной книгу для того, чтобы я расписался, очень учтиво подал ручку, древком ко мне, пером от меня. Взглянув в раскрытый журнал, я увидел, что целых две страницы исписаны очень крупным, детским почерком. Я решил: не буду рассказывать о том, что забыл, как меня зовут, чиркнул что-то вместо подписи, закрыл журнал и, передав его назад полицейскому, сказал непринужденно и даже небрежно:

— Ну что ж, мне пора. Я пошел.

Он покачал головой, словно сожалея о том, что мне приходится уходить.

— Раз пора — значит пора. Извините, но я не могу предложить вам ничего теплого. Ночь прохладная, и вам совсем не помешало бы что-нибудь потеплее накинуть на себя.

Я чувствовал, как ко мне постепенно возвращаются силы и решимость, а после этих слов ощутил еще более сильный прилив жизненной энергии, почти полностью изгнавший из меня слабость. Многое, очень многое нужно было обдумать, но я буду заниматься этим, решил я, уже в тиши и спокойствии своего дома. Я отправляюсь домой немедленно и по дороге не буду глядеть ни направо, ни налево — только вперед. И я уверенно поднялся из ниши.

— Прежде чем уйти, мне бы хотелось спросить у вас кое о чем. Некоторое время назад у меня украли черный металлический ящичек, и вот уже несколько дней, как я его ищу. У вас случайно нет никаких сведений о нем?

Сказав это, я тут же пожалел о сказанном — если передо мной все-таки Мэтерс, пусть и непонятным образом оживший и странно изменившийся, то он может провести связь между мной и ограблением и убийством, которым он подвергся, и тогда он тут же обрушит на меня какое-нибудь ужасное возмездие. Но полицейский лишь улыбался и напустил на Мэтерсово лицо исключительно понимающее выражение. Он уселся на край стола и забарабанил по нему кончиками пальцев. Потом вдруг посмотрел мне в глаза — впервые с момента нашей встречи, — и я на мгновение ослеп, словно взглянул на солнце.

— Вы любите клубничное варенье? — вдруг спросил он.

Вопрос показался мне исключительно нелепым и неожиданным. Я в растерянности кивнул и непонимающе уставился на полицейского. Его улыбка стала еще шире.

— Ну вот, если бы ящичек был здесь, — терпеливо начал пояснять полицейский, — у вас было бы к чаю ведро клубничного варенья, а если бы этого оказалось мало, то вы могли бы иметь полную ванну клубничного варенья, в нем можно было бы лежать во весь рост, ну а если бы и этого количества оказалось бы недостаточно, то вы могли бы иметь пару гектаров земли, покрытых клубничным вареньем, вроде как кусок хлеба, намазанный толстым слоем варенья, и слой этот на земле был бы толщиной в два человеческих роста. Что вы на это скажете?

— Даже и не знаю, что сказать, — пробормотал я, — Я... я просто не понимаю, что вы такое говорите.

— Ну хорошо, скажем иначе, — сказал он добродушно, ничуть на меня не рассердившись за мою непонятливость. — Вы могли бы иметь целый дом, наполненный клубничным вареньем. От подвала до чердака, в каждой комнате, да так плотно и так много варенья, что и двери нельзя было бы открыть.

Я в полном замешательстве помотал головой. Меня опять все сильнее охватывало беспокойство.

— Мне столько варенья не нужно, — промямлил я, чувствуя себя идиотом.

Полицейский тяжело вздохнул, словно отчаявшись донести до меня такой простой, с его точки зрения, смысл сказанного, и выражение его лица несколько посерьезнело.

— Ладно, ответьте мне только еще на один вопрос, и больше ни о чем я вас спрашивать не буду, — торжественно объявил он. — Когда вы тогда отправились в лес с Отвагсоном и МакПатрульскиным, а потом спустились туда, вниз, какое у вас сложилось мнение о том, что вы там увидели? Меня интересует ваше личное мнение. Не показалось ли вам, что там дела обстоят не совсем так, как это бывает обычно?

Когда полицейский упомянул об Отвагсоне и МакПатрульскине, я слегка вздрогнул: я решил, что опять оказался в серьезной опасности. Надо вести себя исключительно осторожно. Я не мог понять, откуда этот полицейский знает, что происходило со мной все то время, пока я находился в руках Отвагсона и МакПатрульскина, но на всякий случай я сказал, что тот подземный рай вверг меня в полное замешательство своей непонятностью и что в нем все, даже самое малое, было таинственным и чудесным. Вспоминая о том, что со мной там происходило, я не мог избавиться от мысли, что скорее всего это мне все просто приснилось. Полицейскому, как мне показалось, понравилось мое восхищение чудесами подземелья. Он молча улыбался, но скорее каким-то своим мыслям, а не мне.

— Как и все остальное, во что трудно поверить и что трудно понять, — начал наконец говорить полицейский, — это все очень просто, и соседский мальчик мог бы во всем этом разобраться и безо всякой подготовки. Жаль, что, находясь там, под землей, вы не подумали о клубничном варенье, потому что если бы вы вспомнили о нем, то могли бы заполучить себе бочку варенья, совершенно бесплатно, и причем особо-сверхотличного качества, я бы сказал, такого варенья, для которого используется лишь чистейший фруктовый сок и никаких консервантов.

— Знаете, все, что я там видел, совсем не выглядело простым.

— Вы, наверное, подумали, что там какие-то чудеса творятся, чуть ли не волшебство, фокусы-покусы исключительной изобретательности и ловкости, так?

— Да, именно так я и думал.

— Но все это можно объяснить, все это на самом деле проще простого, а когда я вам расскажу, как это все делается, вы поразитесь, до чего это все, оказывается, просто.

Несмотря на то что я не избавился от тягостного чувства грозящей мне серьезной опасности, последние слова полицейского разожгли во мне острое любопытство. Мне пришла в голову мысль, что весь этот нынешний разговор о странном подземном мире с дверками, как у печей, с проводами и металлическими стенами и полами, подтверждал, что дивное подземелье, очевидно, все-таки существовало, а раз так, значит я действительно там побывал и мои воспоминания о нем не являлись воспоминаниями об увиденном сне — если, конечно, не считать, что я постоянно пребываю во власти страшного кошмара. Предложение объяснить все те чудеса одним простым объяснением было очень притягательным и соблазнительным. Такое объяснение стало бы прекрасным вознаграждением за все то мучительное беспокойство, которое я испытывал в присутствии этого полицейского. И чем раньше закончится наша беседа, тем скорее я смогу предпринять попытку к бегству.

— Ну и как же все это делается, разрешите полюбопытствовать? — спросил я церемонно.

Сержант снова расплылся в улыбке. Его, очевидно, весьма позабавило мое удивленное выражение. От этой улыбки я почувствовал себя ребенком, который спрашивает о чем-то невероятно простом и всем понятном.

— Ящичек.

— Какой ящичек? Мой ящичек, тот, который я ищу?

— Конечно. Тот ящичек все и устроил. От него все и идет. Даже Отвагсон с МакПатрульскиным ни о чем не догадываются. Над ними можно только посмеяться. А на первый взгляд в них больше сообразительности.

— Так что, вы нашли ящичек? — спросил я срывающимся голосом.

— Эта вещь была обнаружена и мною взята в полное и временное обладание в соответствии с параграфом тринадцатым раздела шестнадцатого постановления от октября шестнадцатого семьсот восемьдесят седьмого года. Я долго ждал, когда же вы наконец объявитесь и востребуете этот сундучок. В результате проведенных официальных и моих собственных приватных расследований обнаружилось, что вы являетесь именно тем лицом, которое находится в состоянии утери вышеозначенного предмета, но вследствие вашей задержки с прибытием для востребования этого ящичка, я отослал его вам на дом экспресс-велосипедом, и вы обнаружите его у себя дома, когда туда направитесь и туда прибудете. Считайте, что вам невероятно повезло — во всем мире нет ничего более ценного, чем этот сундучок, он действует как волшебный талисман, а так можно было бы подумать, что там есть заводной механизм, который все и приводит в действие. Я взвесил его и определил, что в нем находится более четырех аптекарских унций, а каждая аптекарская унция — это тридцать одна и одна десятая грамма, вполне достаточно, чтобы вам стать человеком с приличным достатком и иметь все, чего только ни пожелаете.

— Унций чего?

— Омния. Вы что, не знаете, что находится в вашем ящичке?

— Нет, знаю конечно, — сказал я, заикаясь, — но я просто вот, знаете ли, не предполагал, что там аж четыре унции.

— Точнее: четыре и две десятых унции. Взвешивалось на весах у нас на почте. А теперь могу вам рассказать, как я развлекался, потешаясь над Отвагсоном и МакПатрульскиным. Думаешь об этом, и сразу смех разбирает. Всякий раз, как подстрою так, что показания идут вверх, к опасной точке, они прибегают и вкалывают как ломовые лошади.

Полицейский тихо хихикнул от мысли, что его напарникам приходится вовсю напрягаться и тяжко трудиться, исправляя его шалости, а потом взглянул на меня, чтобы проверить, какое впечатление произвело на меня это бесхитростное откровение. Чувствуя легкое головокружение, я опустил свою заднюю часть в нишу и, усевшись, сумел, хотя и с большим трудом, изобразить на своем лице некое подобие улыбки, надеясь, что это отведет от меня подозрение в неосведомленности о содержимом ящичка. Стоило поверить в то, что сказал этот полицейский, как в голове тут же возникла такая картинка: вот он сидит в этой узкой комнате, корпеет над четырьмя унциями загадочного вещества, спокойно перекраивает естественный порядок вещей, установившийся в мире, изобретает и создает невиданные устройства и всякие штучки, предназначенные для введения двух других полицейских в заблуждение, вмешивается в естественное течение времени только для того, чтобы двое других полицейских считали, что время для них чудодейственным образом останавливается, делает веши, которые смущают, ужасают и заколдовывают всю округу.

Я был поражен и напуган признанием полицейского, которое он совершил так легко и беззаботно. В магическое действие вещества в сундучке трудно было поверить до конца, но с другой стороны — как еще можно было объяснить все то пугающе необычное, что происходило со мной и наполняло меня вселяющими ужас воспоминаниями? Я снова оказался во власти страха, который вызывал у меня этот полицейский, но одновременно дикое волнение охватило меня от мысли о том, что заветный сундучок преспокойно стоит на столе моей кухни. А как, интересно, поведет себя Дивни? Рассвирепеет, обнаружив в ящичке этот ужасный омний вместо денег? Решит, что это просто кусок грязи, и выкинет его на помойку? Голова моя наполнилась неясными мыслями, словно внутри шевелились неопределенные страхи и вспыхивали радужные надежды, фейерверком врывались мечты, невыразимые словами, все во мне бурлило опьяняющими предвкушениями творчества, жизненных изменений, уничтожений, божественного вмешательства. Вот приеду домой, сяду за стол, поставлю сундучок перед собой, открою — с помощью этого омния я смогу сделать все, что мне заблагорассудится, смогу увидеть и узнать все, что мне захочется, моим возможностям не будет предела, единственным ограничением будет мое собственное воображение... Никаких ограничений! Ведь я смогу использовать омний для безграничного увеличения силы своего воображения! Я смогу разрушить, или изменить, или улучшить вселенную! Повелением своей воли! Я смогу избавиться от Джоан Дивни, но не насильственным образом, а дав ему, скажем, десять миллионов фунтов, чтобы он уехал куда-нибудь. Я смогу делать невероятные комментарии к де Селби, буду писать такое, что ничего подобного никто еще никогда не писал, смогу опубликовать все, что написал и напишу, в прекрасно, с неслыханной роскошью, изданных томах, в коже, с золотым тиснением, на великолепной, столетиями не портящейся бумаге — такие тома проживут века! А на ферме моей будут расти фрукты и все прочее, дающее невиданные урожаи, земля на моей ферме сделается неслыханно плодородной, так как в нее будет внесено невероятное количество искусственных удобрений небывалой эффективности. Вместо моей деревяшки на остатках левой ноги вырастет настоящая нога из плоти, костей и крови, но будет она тверже стали. Я исправлю климат, так что погода будет всегда мирной и солнечной, а ласковый дождь будет благодатно проливаться лишь ночью, освежая мир и принося поутру услаждение взору новой зеленью. Я подарю каждому трудяге в мире золотой велосипед, сделанный из чистого и неизнашиваюшегося золота, а седло на каждой машине будет сделано из чего-то такого, что еще не изобретено и не создано, но что будет мягче самой мягкой мягкости, и я устрою так, что теплый ветерок будет ласково подталкивать каждого ездока в спину всякий раз, как он отправится куда-нибудь на своем велосипеде, причем я сделаю так, что ветерок этот будет дуть в спину каждому, даже тем, кто будет ехать навстречу друг другу, по одной и той же дороге. Каждому свой особый, личный ветерок, дующий в любых направлениях. Моя свиноматка будет давать опорос два раза в день, и тут же кто-то будет приезжать, чтобы забрать поросят, предлагая по десять тысяч фунтов за каждого, но еще кто-то другой будет предлагать по двадцать тысяч. Бочки и бутылки в моем пивном баре будут всегда оставаться полными, сколько бы из них ни черпали. Я оживлю самого де Селби, и перенесу его по воздуху к себе в дом, и буду по вечерам вести с ним умные беседы, и он будет разъяснять мне наихитрейшие философские и прочие научные тонкости. А каждый вторник я буду становиться невидимым и...

— Вы, наверное, до конца себе не представляете, до чего удобная штука этот омний, — ворвался голос полицейского в мои мысли, — вот, например, с его помощью очень удобно чистить заляпанные грязью ботинки, особенно в распутицу.

— А что, разве нельзя сделать так, чтобы грязь вообще не попадала на ботинки? — воскликнул я в великом волнении. Полицейский взглянул на меня с восхищением — у него даже глаза раскрылись пошире.

— Вот ведь как, ну, конечно, а я вот до такого сам не додумался, — воскликнул полицейский. — По всему видно, что вы человек большого интеллектуального ума, а я против вас просто остолоп и дурачок, вот и все.

— А почему бы, — уже почти выкрикнул я, — не устроить так, чтоб грязи вообще не было, никогда и нигде?!

Полицейский потупил взор, а на лице у него написалось выражение безутешного отчаяния.

— Я самый большой остолоп в мире, тьфу на палочке, — пробормотал полицейский.

Глядя на совсем поникшего полицейского, я невольно почувствовал к нему жалость. Мне стало совершенно ясно, что он не тот человек, которому можно было бы доверить пользование содержимым ящичка. Только простецкий простак, начитавшийся приключенческих книг, написанных для мальчиков, мог придумать и создать тот подземный мир, в котором я побывал. Ум этого простофили забит воспоминаниями о нелепых книжках, в которых описаны всякие необычные придумки, всякие дурацкие механизмы, всякие смертоносные устройства, предназначенные для уничтожения людей самыми изощренными способами. Мне еще крупно повезло, что я выбрался живым из того дурацкого подземелья с дверцами. Тут я вспомнил, что у меня есть небольшой счетец, который мне надо было бы свести с полицейским МакПатрульскиным и сержантом Отвагсоном. Не по вине этих господ меня не повесили на виселице на том эшафоте возле их казармы, и не по их вине не удалась попытка воспрепятствовать возвращению мне моего черненького ящичка. Жизнь моя была спасена вот этим вот полицейским, что сидит передо мною, возможно, случайным образом, когда он что-то там такое сделал, отчего показания по какому-то там рычагу или еще по чему-то опасно поползли вверх. Уже за эту его шалость, не говоря обо всем прочем, ему следует воздать благодарность. Наверное, ему можно выделить миллионов десять, но сначала, естественно, следует все хорошенько обдумать. Он выглядит скорее дурачком, чем плутишкой. А вот МакПатрульскин и Отвагсон — те совсем другие. Наверное, я смогу, не тратя особо много времени и усилий, так переделать их подземелье, что заставлю их постоянно пребывать в состоянии напряжения, опасности, тревоги и трепета, им придется все время работать до изнеможения, они все время будут испытывать крайние неудобства и горько пожалеют о том дне, когда впервые стали грозить мне всякими карами! Каждая ниша, прячущаяся за дверцами, будет содержать не велосипеды, не виски, не спички и всякую прочую дрянь, а разлагающуюся падаль, куски гниющего мяса, отбросы, источающие невыносимую вонь, вонь саму по себе, невиданные мерзости, в которых копошатся мерзостные свыше всякой мерзости огромные черви, покрытые поблескивающей слизью, каждый из которых — смертельно ядовитый даже для прикосновения и убийственно вонючий; там будут спрятаны миллионы различных болезней и полуразложившиеся чудовища в цельности и по кускам; там будут прятаться гниющие существа, оснащенные страшными когтями, которые будут царапать металл изнутри, стремясь выбраться наружу; там по потолкам и трубам будут бегать вверх ногами рогатые крысы с присосками на лапах, а их зачумленные, свешивающиеся вниз хвосты будут хлестать по головам полицейских, а показания этих идиотских приборов будут каждый час прыгать вверх на невероятно опасные величины, и...

— А как эта штука удобна для варки яиц, — опять прорвался полицейский в течение моих мыслей. — Если хочешь всмятку — пожалуйте тебе всмятку, хочешь в мешочек — получаешь в мешочек, желаешь вкрутую — изволь, имеешь в такую крутую, что круче и не бывает.

— Знаете, наверное, мне пора отправляться домой, — сказал я ровным голосом, вставая и глядя на полицейского чуть ли не свирепым взглядом. Тот только согласно кивнул, вытащил из кармана фонарик и тяжеловесно опустил одну из ног со стола.

— Терпеть не могу недоваренных яиц, — заявил полицейский, — от них страшная изжога и несварение желудка, а вот вчера, впервые в жизни, сварил яйца как надо!

Он снял со стола и вторую ногу, подошел к очень узкой и очень высокой двери, открыл ее, боком вышел и стал спускаться вниз по лестнице. Там было темно, и он то светил впереди себя, то учтиво направлял луч фонарика назад, в мою сторону, чтобы освещать дорогу и мне. Мы двигались медленно и молча; время от времени ему приходилось идти боком, и я слышал, как его наиболее выступающие части трутся о стены. Когда мы добрались до окна-двери, он опять протиснулся первым и потом придерживал раму, пока наружу не выбрался и я. Не говоря ни слова, он отправился дальше сквозь высокую траву и заросли кустарника. Шагал он уверенно, широкими шагами, продавливаясь сквозь буйную растительность. Я видел лишь свет фонарика, прыгающего впереди. Наконец мы выбрались сквозь брешь в изгороди на дорогу. Только тогда он заговорил, и голос его прозвучал странно застенчиво и неуверенно, тон был почти извиняющимся.

— Я вот хотел вам кое-что сказать, и мне немножко стыдно это вам говорить, но это дело принципа, а я не позволяю себе позволять вольности, потому что иначе, чтоб стало с миром, если бы все вокруг стали позволять себе вольности и бесцеремонности...

В темноте я чувствовал на себе его вопрошающий взгляд. Я никак не мог взять в толк, к чему он клонит, и это вызывало во мне некоторое беспокойство. Я решил, что он собирается обрушить на меня свое очередное сногсшибательное откровение.

— Так что, собственно, вы мне хотели сказать? — спросил я напрямик.

— Ну, вот, насчет моей комнаты, полицейского участка, который вроде бы как и казарма, и служебное помещение, — неуверенно промямлил он.

— Да, так что все-таки?

— Мне вдруг стало очень стыдно, наверное, так стыдно, как никогда еще в жизни не было стыдно, за то вот убожество, в котором я живу, так вот я и позволил себе поклеить свою комнату обоями как раз тогда же, в то же самое время, когда варил себе яйцо вкрутую. А для этого я использовал, знаете ли, немножко той штуки, что в вашем ящичке. Вы не сердитесь? Я совсем немножко взял, ну, крошечную малость...

Чувствуя огромное облегчение, я улыбнулся в темноте и сказал, что совершенно не сержусь и что он правильно поступил, воспользовавшись услугами ящичка для улучшения условий быта.

— Признаюсь, я испытывал страшный соблазн, — продолжал несколько взволнованно говорить полицейский, стараясь найти себе надежное оправдание, — потому что, понимаете, с помощью омния можно было оклеить помещение обоями, не снимая всех тех бумажек, которые приколоты к стене, обои сами — раз и наклеились, а бумажки остались на своих местах, а я и пальцем не пошевелил, и вообще...

— Все в порядке, я ничуть не возражаю, — сказал я спокойно. — Доброй ночи, ну, и спасибо за все.

— И вам доброй ночи и до свидания, — сказал полицейский, отдавая мне по-военному честь, — я найду фару вашего велосипеда, потому что нынче фары стоят несуразно дорого и если их покупать каждый раз, когда их теряешь или когда их крадут, то денежек на них не напасешься.

Полицейский повернулся, и если бы не свет его фонарика, он тут же растворился бы во мраке. Я смотрел ему вслед и видел, как свет фонарика пробрался сквозь изгородь, потом замелькал и запрыгал среди деревьев и наконец исчез окончательно. Я остался один стоять на дороге. Треск ветвей от пробиравшегося сквозь заросли полицейского стих, и в наступившей тишине я слышал, как тихо шумит листва деревьев при набежавшем нежном ветре. Я вздохнул глубоко и с огромным облегчением и направился к калитке, у которой должен был стоять велосипед.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Ночь, по всей видимости, добралась до самой центральной точки своей ночности, и темнота сделалась еще темнее, чем раньше. В голове у меня носились наполовину созревшие мысли исключительно далеко идущего свойства, но я решительно отгонял их, так как решил настроиться пока целиком и полностью лишь на нахождение велосипеда и прибытие домой.

Я добрел в кромешной тьме до калитки и, вытянув руки, стал ощупывать все вокруг в поисках руля моего сообщника, прикосновение к которому, я знал, тут же окажет на меня свое успокоительное и ободряющее действие. Но куда бы я ни тыкался, везде находил шероховатый камень столбов ограды. Мною уже стало овладевать крайне неприятное опасение, что велосипед мой исчез. Я взялся за поиски с удвоенной энергией, подгоняемый все растущим волнением, и обшарил руками, как мне показалось, все вокруг калитки. Машины на том месте, где я ее оставил, не было. Несколько мгновений я, охваченный смятением, простоял в нерешительности, пытаясь припомнить, отвязывал ли я велосипед в тот последний раз, когда бежал от дома к калитке, страстно желая побыстрее найти свою машину, или не отвязывал. Украсть ее просто не могли, ибо если бы даже кто-нибудь и прошел мимо ограды в такой поздний час, то в густой тьме заметить велосипед было бы просто невозможно. И тут опять со мной произошло нечто совершенно поразительное — я почувствовал, как что-то легко скользнуло мне в руку. То была ручка руля — руля моего велосипеда. Я это сразу почувствовал. Ручка руля попала ко мне в руку, как ручка ребенка, трогательно и доверчиво протянутая в темноте взрослому. Несмотря на мое огромное удивление, я все же не смог бы с абсолютной уверенностью сказать, сама ли эта ручка забралась ко мне в руку или же я, пребывая в полной растерянности и обдумывая, что же мне делать дальше, продолжал механически ощупывать все вокруг и наткнулся на руль велосипеда сам, без помощи и без вмешательства какого-нибудь экстраординарного обстоятельства. В любое другое время я бы тут же предался размышлениям об этом забавном и удивительном происшествии, но в тот момент я подавил в себе всякие поползновения на такие размышления и, нежно проведя рукой по раме и сиденью, обнаружил, что велосипед прислонен к ограде под неуклюжим углом и что с него свисает кусок веревки, которой я вроде бы привязывал его к железным прутьям ограды. Мне показалось, что теперь велосипед все-таки находится совсем не там, где я его оставлял.

Глаза мои уже успели привыкнуть к темноте, и я стал различать несколько более светлую, чем все остальное, полосу дороги, а по обеим сторонам от нее — черные полосы кюветов. Я вывел велосипед на центр дороги, осторожно уселся в седло и сразу почувствовал, как в меня бальзамом вливается приятное чувство мягкого расслабления. Напряжение, в котором я пребывал несколько последних часов, спало с меня, и я снова почувствовал, как на меня нисходит успокоение, телесное и духовное. На сердце с каждой секундой становилось все легче. Я постановил себе нигде не останавливаться, не покидать седла, что бы ни случалось, до тех пор, пока не доберусь домой. Непонятно откуда прилетевший ветерок без устали подталкивал меня в спину, и я летел сквозь ночной мрак без усилий, словно на крыльях. Велосипед мчался вперед, крепко держа дорогу, не сбиваясь с ритма; все, чему положено было крутиться, крутилось с точностью часового механизма; пружины седла с исключительным почтением относились к созданию максимального для меня удобства и легко и уважительно принимали давление моего веса, прыгающего на всех неровностях дороги. Я изо всех сил старался не допускать проникновения в сознание мыслей, связанных с теми четырьмя унциями омния, которые дожидались меня в моем ящичке, но это мне плохо удавалось — не было никакой возможности удержать смутные экстравагантности, еще даже не сложившиеся в ясные фигуры, которые в великом множестве влетали мне в голову мириадами воробьев: экстравагантные идеи, связанные с едой, питьем, изобретениями, изменениями, награждениями, наказаниями и даже, представьте себе, с любовью. Мысли проносились столь быстро, что я не успевал их останавливать и рассматривать, — знаю лишь, что некоторые из размытых неоформленностей и легчайших мимолетностей возносились к небесному, другие низвергались к ужасному, третьи убегали к приятному и сладостному — но все они были быстролетны. В экстазе вжимался я в податливую женственность велосипеда.

С правой стороны проплыл неясным беззвучным пятном дом Каурэгэна, и от волнения у меня слегка прищурились глаза — я пытался пробиться взглядом сквозь тьму к своему собственному дому, который должен был находиться не более чем в двух сотнях метров дальше по дороге. И именно там, где ему и положено было находиться, из темноты образовался мой дом, и я взревел чуть ли не львиным рыком, и возопил от радости, и стал выкрикивать бурные приветствия в необузданном восторге при виде своего, казалось бы ничем не примечательного, дома. Даже проезжая мимо дома Каурэгэна я не мог полностью и окончательно убедить себя — и только теперь мог себе в этом признаться — в том, что я уже безо всякого сомнения увижу вблизи дом, в котором родился, и вот теперь я совсем рядом, вот я останавливаюсь рядом с домом, соскакиваю с велосипеда! Все происшедшее со мной за последние несколько дней, все опасности, которым я подвергался, все чудеса, которые повидал, все вместе толпой воспоминаний вдруг подступило ко мне и приобрело величие и эпическую значительность. Я ощутил свою собственную огромность, важность и преисполненность какой-то новой духовной силой. Меня переполняло счастливое чувство свершенности.

Пивной бар и вся передняя часть дома пребывали во тьме. Я молодцевато подкатил велосипед к парадной двери, прислонил его к стене и обошел дом вокруг. В кухонном окне тепло и приветливо горел свет. Улыбнувшись сам себе при мысли о том, что вот сейчас увижу Джона Дивни, я, стараясь не шуметь, подошел к окну и заглянул в него.

Ничего противоестественного или необычного я не увидел, но испытал очередное потрясение, от которого все внутри похолодело. А я-то думал, что такие потрясения навсегда остались в прошлом! У стола стояла какая-то женщина, держа в руках то ли просто тряпку, то ли что-то из одежды. Она смотрела в сторону камина, на полке которого стояла лампа, и что-то быстро говорила, обращаясь к кому-то, кто сидел у камина. Но самого камина с того места, где я стоял, не было видно. В женщине я признал Пегин Миерс, на которой Джон Дивни, по его словам, хотел когда-то жениться. То, как она выглядела, поразило меня значительно больше, чем само ее присутствие в моей кухне. Она невероятно подурнела, постарела, растолстела и поседела. Женщина стояла ко мне боком, и я видел, что она беременна. Хотя слов ее я не слышал, но по выражению на ее лице и по той скорости, с которой двигались ее губы, заключил, что она сердита. Я не сомневался, что она обращается к Джону Дивни, который скорее всего сидел спиной к ней и лицом к огню. Я, не задерживаясь более у окна и не пытаясь разгадать, что же там в кухне, собственно, происходит, пошел к двери и, открыв ее, зашел вовнутрь, остановившись у порога. С одного взгляда я увидел у камина двух человек — совсем молоденького юношу, которого я никогда ранее не видел, и моего старого приятеля Джона Дивни. Он сидел, повернувшись в полуоборот ко мне, и вид его поражал не менее, чем вид Пегин Миерс. Дивни невероятно растолстел, растерял все свои каштановые волосы и стал совершенно лысым. Его когда-то сильное лицо оплыло жиром и висело складками. На полу, рядом со стулом, на котором он сидел, стояла открытая бутылка виски, а в том его глазу, который я видел с того места, где стоял, сверкал довольный пьяный огонек. Дивни медленно и лениво повернул голову к двери, привстал на стуле и издал вопль, который пронзил меня, затопил весь дом и унесся гулять жутким эхом под небесной твердью. Он вперил в меня застывший взгляд своих окаменевших глаз, а лицо его как-то сморщилось и превратилось словно бы в бледную тряпку, под которой вяло оползали куски жира. Он несколько раз, щелкнув зубами, открыл и закрыл рот, будто какой-то механизм, а потом завалился на пол лицом вниз, издав еще один ужасный вопль, перешедший в душераздирающие стоны.

Я очень испугался и, наверняка смертельно побледневший, стоял в дверях, не зная, что предпринять. Мальчик бросился к Дивни и попытался его поднять с полу. Пегин Миерс, испуганно вскрикнув, быстро, по-беременному, поковыляла к лежащему Дивни. Вдвоем они перевернули его на спину. Лицо его исказила отвратительная, застывшая гримаса ужаса. Я видел, как его глаза на перевернутом вверх ногами лице нашли меня, и он тут же издал еще один пронзительный вопль, а изо рта гадко зазубрилась пена. Я сделал несколько шагов по направлению к Дивни, чтобы помочь поднять его с полу, но он вдруг стал конвульсивно трястись и с совершенно безумными глазами принялся орать, задыхаясь и давясь словами: «Уходи, уходи, уходи!» — в них было столько непередаваемого ужаса, что я застыл на месте, потрясенный и в полном смятении. Пегин, не отрывая глаз от Дивни и не глядя на побледневшего мальчика, подтолкнула его рукой по направлению к двери и крикнула:

— Томми, беги к доктору и тотчас приведи его! Видишь, твоему отцу плохо! Быстрей, быстрей!

Мальчик пробормотал что-то нечленораздельное и пробежал мимо меня к двери, не удостоив меня и взглядом. Дивни продолжал лежать на полу, но теперь он закрыл лицо руками, постанывая и бормоча что-то невразумительное. Женщина опустилась на колени и пыталась приподнять ему голову так, чтобы ему было удобнее. Она плакала и причитала, повторяя снова и снова: она знала, что такое рано или поздно случится, если он не перестанет пить. Я сделал еще один шаг по направлению к ней и негромко сказал.

— Могу я вам чем-то помочь?

Но она не обратила на меня никакого внимания, даже не взглянула на меня. Однако на Дивни мои слова произвели исключительно сильное впечатление — он пронзительно завизжал, и звук, если бы не оказался приглушенным руками, громок был бы совершенно невероятно. Потом Дивни начали сотрясать удушающие его рыдания, и он столь плотно прижал руки к лицу, что я видел, как ногти его впились в дряблую белую кожу за ушами. Смятение мое начинало превращаться в панику. Происходящее казалось особенно страшным, потому что оставалось совершенно непонятным. Я сделал еще один шаг вперед.

— Если позволите, — обратился я громким голосом к Миерс, — я подниму его и отнесу в кровать. Думаю, что с ним все в порядке, просто он немного перебрал виски.

И опять женщина не обратила на меня никакого внимания, а вот Дивни забился в таких судорогах, что на него страшно было смотреть. Он попытался ползти и перекатываться одновременно; его руки и ноги двигались совершенно нелепо и как-то независимо от остального тела. Наконец, перевернув по дороге бутылку с виски, из которой полилось на пол ее содержимое, он дотащил себя до камина, где замер бесформенной грудой, издавая стоны и вскрикивая, словно от сильной боли. У меня от этих криков кровь стыла в жилах. Женщина, жалобно всхлипывая, поползла на коленях вслед за Дивни. Склонившись над ним, она стала сквозь слезы бормотать какие-то успокаивающие слова, а он в ответ разразился рыданиями. Он говорил что-то некими обрывками — это был бред умирающего, но кое-какие слова складывались в смысл. Они касались меня — Дивни просил меня уйти, он говорил, что меня нет, что я не существую; он говорил, что я умер; он говорил, что в большом доме, куда он меня отправил за черным ящичком, под половицей он вместо ящичка положил бомбу, мину, и что, когда я к ней прикоснулся, она взорвалась, и что он, с того места, где я его оставил сидящим на заборе, видел, как дом взлетел на воздух. Ты умер, повторял он, ты давно умер. Он кричал благим матом и требовал, чтобы я уходил, чтобы я оставил его в покое. Он визжал и вопил: ты умер, ты умер, ты умер шестнадцать лет назад!

— Господи помилуй! Он умирает! — воскликнула женщина, заливаясь слезами.

Трудно сказать, удивило ли меня то, что сказал Дивни. Я даже затруднился бы сказать, поверил ли я его словам. В голове у меня сделалось как-то легко, светло и словно бы бело. Я долго стоял на одном и том же месте без движения и без мыслей. А потом мне показалось, что я вообще зашел не в свой дом, а две фигуры, распростертые на полу, показались мне совсем незнакомыми людьми, которые почему-то стенали, и рыдали, и причитали.

— Он умирает, он умирает, — подвывала женщина.

Сквозь открытую дверь задувал холодный, пронизывающий ветер, и огонек масляной лампы пугливо прыгал и колебался. И я решил, что пришло время мне уходить. Повернулся и поковылял к двери. Выйдя наружу, я обошел дом вокруг, но возле парадной двери не обнаружил своего велосипеда. Велосипед исчез. Поисками его мне почему-то не захотелось заниматься. Я отправился к дороге, прочь от дома, и, добравшись до нее, повернул налево. Ночь уже прошла, скончалась, и на ее останках забрезжил рассвет, принесший с собой резкий, хлесткий ветер. Небо окрасилось в сероватые тона и предвещало что-то недоброе. На западе громоздились черные рассерженные тучи. Тучи вздувались, вспухали, перенасытившись и перенаглотавшись той мерзости, которую они готовились изрыгнуть назад на землю, чтобы потопить в ней всю ее безотрадность. Я чувствовал себя печальным, пустым и начисто лишенным каких бы то ни было мыслей. У деревьев, стоявших вдоль дороги, в свое время срезали верхушки, и теперь множество выросших на срезе и почему-то безлиственных ветвей уныло раскачивалось на ветру. Высокие травы у дороги выглядели грубыми и гадкими. Чуть подальше от дороги, с обеих сторон ее, начинались болота и заболоченные низины, простиравшиеся вдаль насколько хватал глаз. Небо по оттенку сделалось похожим на лицо смертельно бледного человека.

Ноги мои несли мое почти бесчувственное тело вперед, миля за милей, дорога оставалась все такой же неровной, ухабистой и унылой. В голове гудело совершеннейшей пустотой. Я не мог припомнить, кто я, где я и зачем вообще существую на этой земле. Мною владело чувство одинокости, покинутости и заброшенности, но при этом меня совершенно не заботило то, что произойдет со мной дальше. Глаза моего разума были широко раскрыты, но ничего не видели — мозг мой был пуст.

Однако в какой-то момент я обнаружил, что мое собственное существование представляет для меня некоторый интерес, и стал обращать внимание на то, что меня окружало. Когда я подошел к повороту дороги, почти сразу за ним передо мной открылось поразительное зрелище. Метрах в ста от дороги я увидел дом, который вызвал у меня недоумение и даже замешательство. Он выглядел нарисованным, словно на придорожной рекламе, причем нарисованным неубедительно, неверно и вообще из рук вон плохо. Казалось, что у дома начисто отсутствует третье измерение — глубина. Высота есть, ширина — также, а вот глубины нет. Такое изображение не могло бы обмануть и ребенка — даже несмышленое дитя не поверило бы в то, что перед ним настоящий дом, а не плохо нарисованная картинка. Но не эта неумелость так поразила меня — в конце концов я и раньше видывал предостаточное количество плохо нарисованной рекламы, словно на потеху выставленной у дороги. Привело меня в крайнее недоумение совсем другое: я был уверен неизвестно откуда взявшейся во мне уверенностью, что передо мной именно тот дом, который я ищу. Не сомневался я и в том, что внутри этой плоской, неумелой конструкции кто-то находится. Но никогда ранее глазам моим не доводилось созерцать что-то более противоестественное и гадкое. Мой взгляд в полной растерянности ползал по этому, с позволения сказать, дому, и чем пристальнее я всматривался, тем больше убеждался в том, что дом совершенно плоский — как лист бумаги. Но если у дома имеется лишь ширина и высота, но нет глубины, то какой прок от такого дома? Наружность этого, с позволения сказать, дома оказалась величайшей и пренеприятнейшей неожиданностью в моей жизни.

Но я продолжал идти вперед, хотя и помедленнее, чем раньше. По мере того как я приближался, дом, казалось, менял свой облик. Поначалу он вообще перестал быть похожим даже на приближенное подобие человеческого жилища — его очертания потеряли четкость, и он выглядел так, словно я смотрел на него сквозь волнующуюся воду, по поверхности которой пошла рябь. Когда очертания снова приобрели ясность, я увидел, что за фасадом у дома все-таки есть некоторое пространство, уходящее в глубину, в котором, вероятно, могли бы разместиться кое-какие комнаты. Всматриваясь в постоянно меняющуюся наружность дома, я неожиданно с недоумением осознал, что вижу как бы одновременно и переднюю, и заднюю часть дома, но не вижу никакой боковой стороны. Тогда я решил, что дом, наверное, треугольный и вершина одного из углов обращена ко мне. Когда до дому оставалось не больше десятка метров, я заметил окошко, которого я раньше не видел, — оно было размещено под таким углом, что это навело меня на мысль о наличии у дома, по крайней мере, одной боковой стороны. Дом отбрасывал вполне обычную тень, как и положено любому нормальному дому в солнечный день, но когда я вошел в эту тень, от неизъяснимого страха и непонятного напряжения, вдруг охвативших меня, пересохло во рту и по телу пробежала дрожь.

С близкого расстояния дом производил вполне заурядное впечатление, если не считать его необычной белизны и полной застылости. Дом подавлял и пугал. Вся природа вокруг, весь мир — все потеряло свое самостоятельное значение, все теперь существовало лишь затем, чтобы служить дому как бы рамой, обрамлять его, придавать ему важность, значительность и вещественность, благодаря которым я, со своими примитивными пятью чувствами, мог отыскать его и притвориться, что понимаю, почему он таков, каков он есть, и зачем он здесь стоит. Подняв голову, я увидел над дверью герб и понял, что передо мной полицейский участок. Таких полицейских участков я от роду не видывал.

Я остановился так резко, словно уперся в невидимую стену, — я услышал шаги позади себя, тяжелые шаги на дороге, спешащие по направлению ко мне. Я не оглянулся, я просто продолжал неподвижно стоять метрах в десяти от полицейского участка, ожидая приближения того, чьи шаги слышал. Звук шагов становился все громче и громче, а шаги становились все тяжелее и тяжелее. Наконец шаги затихли рядом со мной. Я слегка повернул голову и краем глаза увидел Джона Дивни. Не обменявшись ни словом, не посмотрев как следует друг на друга, мы двинулись, шагая нога в ногу, к дому. Войдя вовнутрь, мы увидели в небольшой, чисто выбеленной комнатке полицейского невероятных размеров, стоящего к нам спиной. Даже спина его показалась необычной. Полицейский стоял рядом с конторкой перед зеркалом, висевшим на стене. По отражению в зеркале было видно, что он, широко раскрыв рот, что-то в нем высматривает.

— Мои зубы, ох, мои зубы, — услышали мы; полицейский проговорил это как-то отрешенно и весьма тихо. — Почти все болезни от зубов.

Его лицо, когда он повернулся к нам, повергло нас в изумление — до того оно было невероятно оплывшим, красным и широченным. Голова, словно раздавив шею, сидела на плечах неловко, как мешок с мукой; жировые складки подминали под себя ворот форменной рубашки. Нижняя часть лица была скрыта оттопыренными, невероятных размеров рыжими усами, торчавшими в стороны, будто щупальца какого-то невиданного животного. Его пухлые розовые щеки, подпиравшие глаза валиками жиру снизу, и растущие свирепыми пучками брови, нависавшие над глазами сверху, почти напрочь их скрывали. Полицейский тяжело, всеми своими телесами, вдвинулся за конторку. Мы с Дивни, смиренно прошествовав от двери, приблизились к конторке с другой стороны. Теперь мы стояли лицом к лицу.

— Вы по поводу велосипеда? — вдруг спросил полицейский. 

notes

1

Парнелл — Чарльз Стюарт Парнелл (1846-1891) — националистический лидер, боровшийся за автономию Ирландии; имел скандальную известность; политическая карьера Парнелла резко пошла на спад после того, как он был уличен и изобличен в адюльтере, да еще с женой своего ярого приверженца. (Прим. пер.)

2

Пинта — приблизительно пол-литра. (Прим. пер.)

3

«Счастливые часы», II, с. 261.

4

«Деревенский альбом», с. 1034.

5

Ле Фурнье, очень надежный французский комментатор де Селби (в своей книге «De Selby. l'Enigme de l'Occident» (“Де Селби. Тайна западной культуры»), выдвинул весьма любопытную теорию, касающуюся этих «обиталищ». Согласно его предположению, де Селби, работая над «Деревенским альбомом», делал время от времени перерывы в письме, обдумывая то или иное сложное место, но ручку в сторону не откладывал и предавался тому, что обычно называют «рассеянным рисованием ручкой бессмысленных фигур»; закончив написание пассажа, он закрывал рукопись и отправлялся заниматься другими делами; возобновляя работу, он вдруг обнаруживал на полях массу перепутанных линий и странных фигур, которые могли показаться ему планами и чертежами жилищ, о которых он много и часто раздумывал; глядя на эти начертанные своей же рассеянной рукой рисунки, де Селби, пытаясь объяснить их назначение, исписывал множество страниц. «Истолковать такую непростительную оплошность, допущенную ученым в оценке назначения жилища, каким-то иным способом, — пишет Ле Фурнье, — просто невозможно».

6

Не совсем ясно, знал ли де Селби о наличии — как считали древние и вслед за ними Мэтерс — цвета у ветров, но он выдвигает предположение («Гарсия», с. 12), что ночь приходит не в связи с вращением земли вокруг своей оси и соответственного ее положения по отношению к солнцу (и во времена де Селби эта теория была весьма распространена и имела веские научные обоснования), а вызывается скоплением «черного воздуха», выбрасываемого в атмосферу вулканами в виде продукта их вулканической деятельности, но о том, что именно представляет собой этот «черный воздух», де Селби практически ничего не пишет (см. также с. 79 и с. 945 его «Деревенского альбома»). Весьма интересен комментарий Ле Фурнье («Homme ou Dieu»/«Человек или Бог», с. 137): «Никогда не удастся выяснить, в какой степени де Селби явился причиной Великой Войны (т.е. первой мировой — прим. пер.), однако, без сомнения, его крайне необычные теории — в частности, та, в которой утверждается, что ночь является не природным явлением, а неким особым, вредным для здоровья состоянием атмосферы, вызываемым развитием промышленности, в котором главную роль играют корысть, жадность и отсутствие какой бы то ни было заботы о людях и об окружающей среде, — могли иметь глубокое воздействие на массы» (в оригинале эта цитата приведена по-французски — прим. пер.).

7

«Счастливые часы», т. VI, с. 156.

8

«Воспоминания о Гарсии», с. 27.

9

Де Селби (см. «Счастливые часы», с 9 et seq.) выдвигает интересную теорию, касающуюся имен. Он считает, что в древнейшие, доисторические времена имена, или номинации, были лишь грубыми, звуковыми обозначениями, которые давались людям и предметам, в зависимости от наружности и прочих особенностей номинируемого человека или предмета. Отсюда все резкое, грубое и неприятное получало номинацию, состоящую из малоприятных, режущих слух, утробных звуков, и наоборот, приятное гладкое, хорошо отделанное и т.д. номинировалось эвфоническими звуковыми комбинациями. Де Селби развивает эту идею, пожалуй, несколько излишне пространно, предлагает системы гласных и согласных, которые должны, по его мнению, соотноситься с особенностями и чертами людей в зависимости от их расовой принадлежности, цвета кожи, темперамента. Такая система, по утверждению де Селби, может быть использована для выявления той «физиологической группы», к которой принадлежит тот или иной человек. Для этого понадобилось бы всего лишь провести краткий анализ букв или звуков, составляющих имя данного человека, предварительно подвергнув номинативное слово подведению под некий общий знаменатель, учитывающий разнообразные звуковые характеристики человеческих языков. Некоторые группы, как показал де Селби, всегда и везде вызывают отвращение у других «групп» и сами испытывают такое же отвращение к другим. Недостойное поведение племянника де Селби, проистекшее либо от незнания научных достижений своего великого дяди, либо от презрительного к ним отношения, очевидно, можно лучше понять именно в свете теории «враждебных групп». Однажды, пребывая в городе Портсмуте и остановившись там в гостинице, он совершил в подсобном помещении неспровоцированное нападение на слугу шведской национальности. В силу видимого отсутствия каких-либо вразумительных мотивов, которые могли бы обусловить это нападение, можно предположить, что слуга и племянник де Селби принадлежали к разным «группам», постоянно враждовавшим друг с другом. Для того, чтобы замять это дело, де Селби пришлось раскошелиться на кругленькую сумму в шестьсот фунтов стерлингов, и только это дядино вмешательство позволило избежать крайне неприятного и скандального судебного разбирательства.

10

Гинея — 21 шиллинг; когда-то (до начала семидесятых годов XX столетия) в британском фунте стерлингов было 20 шиллингов (а в каждом шиллинге — 12 пенсов); соответственно гинея была более весомой и более престижной денежной единицей. (Прим. пер.)

11

В английском языке это слово, взятое почти без изменений (desideratus) из латыни, обозначает: нечто очень желаемое, недостающее; слово это употребляется очень редко и для повышения комического эффекта сохранено в псевдолатинском написании. (Прим. пер.)

12

В тексте “sovereign”— «соверен», английская золотая монета достоинством в один фунт стерлингов; ныне хождения не имеет. (Прим. пер.)

13

«Деревенский альбом», с. 882.

14

Это, очевидно, те самые кинопленки, о которых де Селби упоминает в своей книге «Счастливые часы» (с. 155), он пишет о том, что они обладают «ярко выраженным элементом статичной повторяемости», и о том, что «они невероятно скучны». Судя по всему, де Селби рассматривал эти старые пленки кадр за кадром на свет и, очевидно, полагал, что и на экране они будут представлены таким же образом, это свидетельствует о том, что де Селби совершенно не понял основного кинематографического принципа создания движущегося изображения на экране.

15

Интересно, что достижения квантовой физики демонстрируют неприменимость законов «обычной», «человеческой» логики к событиям, происходящим в микромире; так, в субатомном мире возможно «одновременное» нахождение какой-нибудь элементарной частицы сразу в двух точках пространства. (Прим. пер.)

16

См. работу Люкротта «Жизнь де Селби и его эпоха», с. 699 и далее.

17

Бассетт, «Lux Mundi (Светоч человечества). Воспоминания о де Селби».

18

Суть дела (лат.) (Прим. пер.)

19

Люкротт пишет (хотя это положение не подтверждается Бассеттом), что все те десять лет, которые ушли на написание «Деревенского альбома», де Селби был одержим увлечением зеркалами и столь часто прибегал к ним, что стал заявлять: у него две левых руки, и он живет в мире, жестко ограниченном деревянной рамой. Наступил такой момент, когда де Селби отказался смотреть на мир без посредничества зеркал — перед его глазами постоянно висело зеркальце, повернутое под определенным углом и прицепленное на устройстве, изготовленном им самим из проволоки. Соорудив это приспособление, де Селби беседовал с людьми, повернувшись к ним спиной и задрав голову к потолку; рассказывают, что он даже по улицам, запруженным людьми, ходил задом наперед. Люкротт заявляет: его сообщение относительно увлечения де Селби зеркалами подтверждается тем, что около трехсот страниц рукописи «Деревенского альбома» написаны в зеркальном отражении, «это обстоятельство вынудило применить систему зеркал для прочтения рукописи и последующего набора для печати» («Де Селби. Его жизнь и эпоха», с. 221). Но эта часть рукописи, якобы написанная в зеркальном отражении, не найдена.

20

МакПатрульскин часто употребляет слова, значение которых он не всегда понимает правильно. (Прим. пер.)

21

Очевидно, он употребил это слово вместо слова «монолог». (Прим. пер.)

22

Лепрекон — ирландский гном. (Прим. пер.)

23

Пускай читателя не смущают сравнения сложно устроенных вещей с «паровой машиной» или «молотилкой», рассказчик всю жизнь прожил на ферме, его жизненный кругозор очень ограничен, а изучение де Селби этот кругозор никак не расширяло. (Прим. пер.)

24

Просто: сокращенное изложение. (Прим. пер.)

25

Рассказчик и сам начинает изъясняться подстать полицейскому МакПатрульскину и, вместо «акаталептично» («непостижимо, недоступно для понимания»), говорит «акателектично» («имеет полный набор слогов», — термин из области теории поэзии). (Прим. пер.)

26

О том, что происходит (лат.). (Прим. пер.)

27

Асфиксия — удушение, потеря дыхания, удушье. (Прим. пер.)

28

Децимация — наказание в армии Древнего Рима, когда каждый десятый солдат части, опозорившей себя бегством от неприятеля с поля битвы, подвергался смертной казни. (Прим. пер.)

29

«Non-possum» или, точнее, «non possumus» — «не можем» — так ответили апостолы Петр и Иоанн на требование не проповедовать учение Иисуса Христа: «Мы не можем не говорить того, что видели и слышали» (Деяния; 4,20). «Noli me tangere» — «не прикасайся ко мне» — слова Христа, обращенные к Марии Магдалине вскоре после Его воскрешения (Иоанн, 20,17); и то, и другое процитировано по латыни, ибо именно в таком виде, из латинского перевода Библии, эти выражения попали в широкий обиход и цитируются совсем не обязательно в религиозном контексте. (Прим. пер.)

30

Напоминаем, что и сержант, и МакПатрульскин (а подчас и сам рассказчик) сплошь и рядом употребляют редкие, старые слова и слова иностранного происхождения совсем невпопад. (Прим. пер.)

31

Повторена цитата, но «в оригинале», то есть по-французски, автор ведет восхитительную игру с читателем, которая в максимально близком переводе выглядит примерно так: «Величайшая привлекательность, которая обнаруживается при чтении страницы де Селби, заключается в том, что она необходимо ведет нас к счастьливой уверенности, что из (всех) дураков вы не самый большой»; (обратите внимание на то, что «рассказчик» несколько смягчает высказывание дю Гарбиндье). (Прим. пер.)

32

В книге «Lux Mundi» («Свет человечества»).

33

Книга теперь очень редкая и является предметом вожделения многих коллекционеров раритетов. Насмешливо-язвительный дю Гарбиндье на все лады обыгрывает тот факт, что в издателя, который впервые напечатал «Атлас» (этим человеком был Уоткинс), попала молния в тот самый день, когда завершалось печатание книги. Интересно отметить, что Люкротт, в целом очень надежный комментатор, выдвигает, как мне представляется, совершенно необоснованное предположение, что весь «Атлас» не принадлежит де Селби вообще и все в нем «изобличает другую руку»; тем самым он поднимает проблему не меньшей остроты, чем та, что связана с бурными спорами вокруг Бэкона как возможного автора произведений, приписываемых Шекспиру. Люкротт приводит множество остроумных и даже, можно сказать, убедительных аргументов в защиту своего предположения, один из которых, и не самый слабый, таков: как известно, де Селби получил значительный гонорар за эту книгу, которую написал не он, — «Что в принципе не противоречило бы морально-этическим нормам, которых придерживался Мастер». Однако в основе своей это предположение не подвигнет серьезного исследователя творчества де Селби на углубленные разыскания.

34

Дю Гарбиндье со своим обычным сарказмом вопрошает, почему же «злокачественное состояние» желчного пузыря — заболевание, которое периодически причиняло де Селби тяжкие страдания и обращало его чуть ли не в калеку — было опущено из списка того, на что «не стоит обращать внимания».

35

Возможно, единственно слабое место во всей этой аргументации.

36

См. работу Люкротта «Водяные коробки де Селби — день за днем». Все вычисления приведены полностью, и дневные колебания отображены в восхитительно ясно составленных графиках.

37

Благодаря тому, что мне случайно, но очень быстро удалось просмотреть записи полицейского МакПатрульскина, я имею возможность привести цифры показаний, снятых за неделю; по, надеюсь, вполне очевидным и понятным причинам цифры произвольны, но реально отражают изменения:

первичные показания: 10,2; 10,2; 9,5; 10,5; 12,6; 12,5; 9,5

показания по лучу: 4,9; 4,6; 6,2; 4,25; 7,0; 6,5; 5,0

показания по рычагу: 1,25; 1,25; 1,7; 1,9; 3,73; 2,5; 6,0

причины понижения (если таковые имеются) по времени: свет 4,15; свет 18,6; свет 7,15 (со сгустками); ноль; тяжелый 21,6; чернота 9,0; чернота 14,45 (со сгустками)

38

МакПатрульскин имеет в виду, что его желудок реагирует на всякие неприятные вещи, иначе говоря, производит слово «реакционный» от слова «реакция» в значении «реагирование». (Прим. пер.)

39

Основное значение слова “omnium” в современном английском языке: «общая сумма, итог всех акций, прошедших по определенному виду операций на бирже»; другое значение: «всякая всячина; нечто; все такое прочее». Как и во многих других случаях, МакПатрульскин использует слово в том значении, которое ему хочется этому слову придать. В данном случае он, несомненно, исходит от корня “omni”, что по латыни значит «все» — всезнающий, всевидящий и т.д.; по-английски все эти слова начинаются на “omni”.(Прим. пер.)

40

Все комментаторы де Селби, не исключая даже доверчивого Крауса (см. его «De Selbys Leben»/«Жизнь де Селби»), относятся к теориям и изысканиям де Селби, связанным с рассмотрением природы ночи и сна, с весьма значительной осторожностью. И это не удивительно, если вспомнить высказывания де Селби, считавшего, что: а) темнота наступает вследствие периодического накопления «черного воздуха», т.е. затемнения атмосферы в результате попадания в нее мельчайших частиц, слишком мелких, чтобы видеть их невооруженным глазом, выбрасываемых в атмосферу во время извержений вулканов, а также появляющихся от загрязнения атмосферы, происходящего при «вызывающей сожаление» производственной деятельности, связанной с углем, смолой, растительными красителями; б) сон — это очень быстрое чередование обмороков, вызываемых частичной асфиксией, происходящих вследствие состояния атмосферы, описанного в пункте «а». Люкротт, как всегда, выдвигает свою слишком все упрощающую теорию «подделки», к которой он прибегает для разъяснения очередного затруднения, указывая на определенные синтаксические конструкции, нехарактерные для де Селби, встречающиеся в первой части третьего подраздела prosecanto «Счастливых часов». Однако Люкротт не находит никакой подделки в родомонтаде (родомонтада — книжное слово, обозначающее «хвастливое, бахвальное заявление» — прим. пер.), обнаруживаемой в «Атласе для широкого круга читателей» и подрывающей авторитет серьезного ученого, родомонтаде, в которой де Селби мечет громы и молнии по поводу «антисанитарных условий, наступающих повсеместно после шести часов» и делает свою знаменитую gaffe (промашку), заявляя, что «смерть — это всего лишь остановка сердца, наступающая в результате накопления вредных напряжений, производимых на протяжении всей жизни огромным количеством всякого рода припадков и обмороков». Бассетт (в «Lux Mundi») пытается, на основе длительных разыскании, установить время написания этих пассажей и показывает, что де Селби был hors de combat («небоеспособен» — прим. пер.) в результате приступа длительное время мучившей его дисфункции желчного пузыря; делается предположение, что особенно сильное обострение произошло как раз незадолго до написания этих пассажей. Трудно отмахнуться от огромных и тщательно составленных Бассеттом таблиц дат и подкрепляющих их соответствующих вырезок из газет тех времен, где идет речь о не названном по имени «пожилом человеке», которого с улицы заносили в чужие дома после того, как с ним случались приступы и припадки. Для тех же, кто хочет сам составить свое собственное личное мнение о ценности замечаний обоих исследователей, было бы полезным обращение к работе Хендерсона «Люкротт и Бассетт». Хотя в целом Краус не имеет строго научного подхода и является весьма ненадежным исследователем, с его изложением именно этого вопроса стоит ознакомиться («Leben», с. 17-37).

При изучении творческого наследия де Селби невероятно трудно выявить процесс вызревания той или иной идеи, определить, что именно дало ей толчок, и найти веские опровержения его необычным и любопытным заключениям. С этим же затруднением мы встречаемся и в данном случае. «Извержения вулканов», которые мы можем — для удобства — сравнить с инфравизуальными излучениями таких веществ, как радий, обычно происходят, утверждает де Селби, «вечером» и провоцируются выбросами дыма и промышленных отходов в атмосферу, имеющими место «днем»; в «определенных местах», которые, за неимением лучшего термина, можно называть просто «темными местами», происходит интенсификация этих процессов. Одна из трудностей анализа идей и теорий де Селби заключается в отсутствии у него четкой терминологии. «Темное место» становится «темным» просто потому, что в нем «порождается» темнота, а «вечер» — это просто то время суток, когда темнеет вследствие того, что «день вырождается» в результате воздействия на него «темных частиц», выбрасываемых в атмосферу в период «вулканической деятельности». Де Селби и не пытается пояснить, почему такое место, как погреб, является «темным местом»; не дает он разъяснений и по поводу того, как атмосферные, физические и прочие условия складываются на огромных пространствах таким образом, чтобы создать «эффект ночи», а ведь от этого зависит подтверждение или развенчивание его теории. Бассетт не без ехидства замечает: единственной соломинкой, которую де Селби протягивает тонущему читателю, является утверждение, что «черный воздух» есть крайне легковоспламеняющаяся субстанция, невероятно огромные массы которой в мгновение «съедаются» даже самым крошечным огоньком, даже электрическим свечением в вакууме, изолированном от окружающей среды. «Это, — пишет Бассетт, — по всей видимости, предлагается как попытка спасти всю теорию, которой может быть нанесен тяжелейший удар простым зажиганием спички, и может быть принято как свидетельство того, что великий ум де Селби давал сбои».

Существенным обстоятельством в данном случае является отсутствие какого бы то ни было серьезного и письменно зафиксированного свидетельства о проведении экспериментов, с помощью которых де Селби в других случаях всегда стремился обосновать свои теории. Надо признать, что Краус (см. ниже) дает сорокастраничное описание некоторых экспериментов, в основном связанных с попытками упрятать определенное количество «ночи» в каких-нибудь сосудах; упоминается также о бесконечных сидениях в закрытых на задвижку ванных комнатах, в которых все источники света были тщательно заглушены и из которых был постоянно слышен громкий стук молотка. Он поясняет, что попытки поместить определенные количества «субстанции ночи» в сосуды проводились в основном с использованием «по вполне понятным причинам» бутылок, сделанных из черного стекла. Указывается, что использовались также непрозрачные фарфоровые банки, притом «с некоторым успехом». Говоря скованным слогом Бассетта: «боюсь, такая информация не является сколько-нибудь серьезным вкладом в деселбиану» (sic).

Очень мало известно о Краусе и его жизни. Краткая биографическая заметка о нем имеется в уже устаревшей «Bibliographie de Selby» («Библиография трудов де Селби и трудов о нем»). В этой заметке утверждается, что Краус родился в Аренсбурге, недалеко от Гамбурга; в молодости он работал в конторе своего отца, занимавшегося изготовлением и продажей джема по всей северной Германии. Краус начисто исчез из поля зрения после ареста Люкротта в гостинице Шипхейвена, произошедшего вслед за разоблачениями газеты «Таймс», описавшей некрасивую возню вокруг писем де Селби и сделавшей самые язвительные и уничтожающие замечания по поводу «постыдных» махинаций Крауса в Гамбурге, совершенно недвусмысленно указывавшей на его причастность ко всему этому скандальному делу. Если вспомнить, что все эти события произошли в тот судьбоносный июнь, когда стал выходить «Деревенский альбом» отдельными выпусками, с двухнедельным интервалом между ними, становится ясным значение и смысл всего этого дела. Последующая реабилитация Люкротта послужила лишь возникновению новых подозрений по отношению к Краусу, так и оставшемуся в тени.

Научные изыскания, проведенные в недавнее время, не смогли пролить свет ни на личность Крауса, ни на то, как закончилась его жизнь. В «Воспоминаниях» Бассетта, вышедших посмертно, имеется интересное предположение, что Краус вообще не существовал, а имя его было взято затворником дю Гарбиндье, вечно скрывавшимся от людей, как один из псевдонимов, для еще более широкого ведения «клеветнической кампании». Однако Краус в «Жизни де Селби», как мне представляется, настроен по отношению к де Селби весьма дружелюбно, и вряд ли в данном случае можно выводить подобные предположения.

Сам дю Гарбиндье, возможно, притворно путаясь в некоторых внешне похожих словах английского и французского языков, сплошь и рядом пишет «черный воз» и «черный дух» вместо «черный воздух» и строит на этой нелепой игре слов невероятно длинный пассаж, в котором ехидно-насмешливо описывает мириады чернокожих, едущих на черных возах и каждый вечер заполняющих своим черным духом небеса, превращая тем самым день в ночь.

Мне представляется, что наиболее умный подход к этому вопросу применил малоизвестный шведский исследователь Ле Клерк, сказавший: «Обсуждаемое обстоятельство находится за пределами той области исследований, которыми может и должен заниматься добросовестный комментатор, и, не будучи в состоянии сказать нечто доброжелательное или душеполезное, следует просто хранить молчание».

41

Res ipsa — здесь: как обстоят тут у нас дела (лат.). (Прим. пер.)

42

Правильно было бы «гальванизированным», но Отвагсон, как обычно, путается в словах, имеет в виду «парализованным» (Прим. пер.)

43

Надо бы не «обжоги», а «изжоги». (Прим. пер.)

44

Ле Клерк — в своей ныне почти забытой работе «Новые разыскания и исследования» — привлек внимание к той важной роли, которую играет перкуссия в диалектике де Селби, и на достаточном количестве примеров продемонстрировал, что большинство экспериментов, проведенных этим экстраординарным ученым, сопровождалось исключительно громкими шумовыми эффектами. К сожалению, весь этот грохот и шум при подготовке экспериментов происходил за закрытыми дверьми и ни один из комментаторов не рискнул высказать касательно того, что же там происходило, даже предположения. При сооружении своего знаменитого «водяного ящика» — вполне вероятно, то был один из самых высокочувствительных и легкоповреждаемых приборов из когда-либо сотворенных человеческими руками, — де Селби, по имеющимся сообщениям, сломал три тяжелых отбойных молотка, и ему пришлось заниматься унизительной судебной тяжбой, которую затеял его домовладелец (тот самый, печально известный Портер), обвинявший де Селби в том, что в результате «шумовой деятельности ученого» якобы оказались расшатанными перекрытия между этажами, а в одной из комнат был якобы поврежден потолок. Так или иначе, совершенно ясно, что де Селби уделял большое внимание «работе с молотком» во всех ее видах (см. «Счастливые часы», с.48-49). В «Атласе для широкого круга читателей» де Селби дает весьма смутное описание своих исследований природы стука вообще и производимого молотком в частности и весьма смело заявляет, что резкость стука происходит от того, что взрываются «шарики воздуха»; из вышесказанного можно заключить: де Селби представлял себе воздух, состоящим из бесчисленного множества крошечных пузырьков, наподобие миниатюрнейших воздушных шариков, — такой взгляд, как известно, не подтверждается современной наукой. В рассуждениях о природе дня и ночи, которые можно найти в других трудах де Селби, он, как бы между прочим, упоминает о напряжении «воздушных пленок», «шариков воздуха» и «воздушных пузырей». Де Селби приходит к заключению, что «стук представляет собой все что угодно, но только не то, чем он кажется»; такое заявление, даже если и не считать его легко опровержимым, представляется мне совершенно излишним и ничего не проясняющим. Люкротт высказал предположение, что громкий стук являлся способом, к которому прибегал ученый, чтобы заглушить все другие шумы, которые могли бы дать хоть некоторое представление о том, в каком направлении ведутся эксперименты. Бассетт в целом присоединился к этому предположению, хотя и с двумя оговорками.

45

Читателю наверняка известно, какие баталии разворачивались вокруг этой работы, дразнящей своей загадочностью более, чем какой-либо иной из дошедших до нас в рукописном виде трудов до Селби. «Codex» (первым дал ему такое название Бассетт, в своем монументальном труде «Компендиум де Селби») представляет собой собрание приблизительно двух тысяч листов писчей бумаги стандартного размера, мелко исписанных с двух сторон. Главной особенностью этой рукописи является то, что в связи с крайней неразборчивостью почерка ни одно слово не поддается прочтению. Предпринимавшиеся различными комментаторами попытки, расшифровать те немногие места, которые казались более разборчивыми, приносили фантастически различные результаты, не столько в интерпретации заложенного в них смысла (не о смысле идет речь), сколько в разработке несуразиц, проистекавших из полученных интерпретаций текста. В одном из таких мест, по сообщению Бассетта, «с большой проницательностью» говорится о «старости», в то время как Хендерсон (биограф Бассетта) интерпретирует то же место как «описание, не лишенное красоты, того, как ягнятятся овцы, и того, какая помощь им при этом оказывается, на одной неназванной ферме». Такие расхождения, следует признать, мало способствуют укреплению репутации и того, и другого комментатора.

Люкротт, демонстрирующий скорее особо развитую догадливость, чем глубоко научную проницательность, и здесь выдвигает свою «теорию подделки» и высказывает удивление по поводу того, что «люди, как представлялось, достаточно разумные, оказались введенными в заблуждение столь грубой подделкой». Забавная ситуация возникла после того, как Люкротт, от которого Бассетт потребовал обоснования такого смелого заявления, попутно с другими доказательствами своей правоты, упомянул о том, что одиннадцать страниц «Кодекса» якобы пронумерованы одной и той же цифрой — «88». Бассетт, которого такое сообщение явно застало врасплох, провел независимую проверку и в результате не обнаружил вообще ни одной страницы с таким номером. Последовавшая за этим перепалка выявила поразительный факт: и тот, и другой комментатор утверждали, что являются обладателями «подлинного и единственного оригинала рукописи „Кодекса“. Еще до того как начались поиски возможности разрешить этот спор, из далекого Гамбурга пришло сенсационное сообщение, которое произвело впечатление разорвавшейся бомбы. Издательство „Norddeutsche Verlag“ опубликовало книгу Крауса (того самого Крауса, о котором столь мало известно), представлявшую собой развернутое толкование текста „Кодекса“, основанное, по утверждению автора, на „единственно подлинном экземпляре „Кодекса“, с транслитерацией того, что было названо „сложным и запутанным кодом“, которым был якобы написан „Кодекс“. Если экзегезу Крауса принять на веру, то окажется, что „Кодекс“, несмотря на его напыщенное название, — не более чем собрание крайне незрелых, по-детски наивных максим, касающихся любви, жизни, математики и других подобных предметов, изложенных на плохом, грамматически дефектном английском языке, начисто лишенном обычных для де Селби невразумительности и непроясненности. Бассетт и многие другие комментаторы, посчитавшие эту исключительно необычную книгу еще одним проявлением недоброжелательности колко-язвительного и саркастического дю Гарбиндье (якобы прикрывавшегося псевдонимом „Краус“), вообще делали вид, что ничего об этой книге Крауса не слыхали, хотя достоверно известно, что Бассетт добыл гранки — по всей видимости, не совсем законным образом — книги за несколько месяцев до того, как она вышла из печати. Из всех комментаторов де Селби лишь Люкротт не проигнорировал труд Крауса. В газетной статье Люкротт отмечает недостаточное знание „иностранцем“ — то есть Краусом — английского языка, в результате чего в работе Крауса и возникают всяческие „аберрации“, в частности смешение двух английских слов „код“ и „кодекс“, и заявляет о своем намерении опубликовать „небольшую брошюру“, которая покажет полную несостоятельность „книги этого немца“ и других подобных „мошеннических выдумок“. Обещанная брошюра, однако, так и не появилась, и ее непоявление обычно связывают с кознями Крауса в Гамбурге; известно, что между Краусом (или тем, кто его представлял) и издателями, издававшими работы Люкротта, шел интенсивный обмен пространными телеграфными посланиями. В результате ли «козней этого немца“ или по какой-то другой причине, но в один прекрасный день Люкротт подвергся аресту (далеко не в первый раз), на этот раз по настоянию издателей Люкротта, которые обвиняли его в поджоге, приведшем к гибели в огне некоторого количества канцелярских принадлежностей, принадлежавших издательству. Судебное разбирательство было сначала отложено, а потом и вообще прекращено в связи с тем, что некие неназванные свидетели не прибыли из-за границы. Хотя не возникает сомнений в том, что совершенно нелепые обвинения в поджоге не имеют под собой абсолютно никаких оснований, какого-либо возмещения за понесенный моральный и материальный ущерб Люкротт от властей не получил.

Как бы там ни было, нельзя делать вид, что ситуация с «Кодексом» получила удовлетворительное разъяснение, и мало вероятно, что и в будущем, сколько бы исследований ни проводилось, удастся пролить дополнительный свет на манускрипт, который не поддается прочтению и который существует, по крайней мере, в четырех экземплярах, причем утверждается, что каждый из них является аутентичным, единственно подлинным.

Весьма забавный поворот этому делу случайно дал Ле Клерк, избегающий резких высказываний. Прослышав о существовании «Кодекса» за несколько недель до появления в свет очень солидного и надежного «Компендиума» Бассетта, Ле Клерк, настаивая на том, что прочитал «Кодекс», поместил статью в «Zuercher Tageblatt», в которой сделал множество расплывчатых замечаний по поводу «Кодекса», называя его «проницательным трудом», полным «убедительных, хотя и совершенно непривычных аргументов и положений», дающим «совершенно новую точку зрения» и тому подобное. Некоторое время спустя он отрекся от авторства этой статьи и в приватном письме к Люкротту назвал ее «подделкой». Письмо, в котором Люкротт давал ответ, не сохранилось, однако существует весьма обоснованное мнение, что в этом письме Люкротт достаточно горячо отказывался от дальнейшего участия во всей этой весьма сомнительного свойства возне, связанной со злосчастным «Кодексом». Возможно, и не стоило бы упоминать о вкладе дю Гарбиндье в обсуждение проблемы «Кодекса», но, полагаю, несколько слов сказать все же следует. Дю Гарбиндье ограничился статьей в «L’Avenir», в которой заявлял, что он якобы расшифровал «Кодекс» и обнаружил, что последний представляет собой разрозненное собрание неприличных анекдотов, рассказов о любовных приключениях и эротических разглагольствований, «настолько пошлых и настолько прискорбно низкого уровня, что их не стоит излагать даже в самых общих чертах».

46

Считается, что здесь делается отсылка на «Кодекс».

47

Естественно, не дается никакого пояснения тому, что имеется в виду под «правильным» отношением к воде, но примечательно то, что де Селби несколько месяцев пытался найти удовлетворительный способ «разбавления» воды, так как полагал, что обыкновенная вода «слишком крепка» для использования в его особых экспериментах. Бассетт придерживается того мнения, что устройство под названием «водяной ящик» было изобретено де Селби именно для этой цели, однако не предлагает никаких объяснений касательно того, как этот «сложнейший прибор» функционировал и как приводился в действие». «Водяному ящику» де Селби приписывалось такое невероятное количество всяких функций, подчас совершенно фантастических (взять хотя бы нелепое предположение Крауса о связи этого устройства с производством колбасы), что предположениям Бассетта на сей счет не стоит придавать излишней значительности, которая невольно, ввиду высокого авторитета Бассетта, насыщает все, им сказанное.

48

Почти все из тех мелких судебных разбирательств, в которых де Селби приходилось быть ответчиком, могут служить прекрасными и благотворными примерами того, каким унижениям подвергаются великие умы, когда им приходится соприкасаться с прозаическим и скучным миром непосвященных в философские таинства людей, обладающих куриным интеллектом и невосприимчивых к воспарениям истинной науки. Во время одного из судебных заседаний, занимавшихся делом о чрезмерном потреблении воды в доме де Селби, председательствующий в суде позволил себе бестактный и нелепый вопрос касательно того, почему ответчик не обратился к властям с просьбой позволить ему потреблять воду по нормам, предоставляемым промышленным предприятиям, «раз омовения и купания продолжаются постоянно и с таким неумеренным потреблением воды». Именно тогда де Селби дал свой знаменитый ответ: «Трудно принять точку зрения, по которой райское блаженство ограничивается возможностями водоснабжения, а человеческое счастье — водяными счетчиками, произведенными в Голландии руками неэмансипированных рабочих». Некоторым утешением может служить тот факт, что медицинское освидетельствование, которому насильно был подвергнут де Селби, было проведено на высочайшем уровне компетентности, похвально характеризующей медицинских работников и в нынешнее время. Дело против де Селби было немедленно и безоговорочно прекращено.

49

Люкротт — в своей работе «Заметки по поводу диалектики де Селби» — назвал дом, в котором проживал де Селби, «зданием, по количеству водопроводных труб не имеющим себе равных во всем мире». Даже в гостиной было более десяти больших кранов, обычно устанавливаемых во дворах сельских ферм; под некоторыми из них располагались оцинкованные корыта (под теми, что торчали из потолка и из стены у камина; в последнем случае водяные краны были установлены там, где проходили переделанные соответствующим образом газовые трубы), а некоторые располагались прямо над ничем не защищенным полом. На лестнице до сих пор можно видеть трехдюймовую водопроводную трубу, тянущуюся вдоль перил с кранами, установленными через каждые полметра; под лестницей и во всех мыслимых и немыслимых местах располагались емкости для воды всевозможнейших форм и размеров. Более того, к этой водяной системе были подсоединены газовые трубы, и газовые осветительные лампы, вместо того чтобы давать освещение, извергали потоки воды. В этой связи дю Гарбиндье позволил себе сделать грубые и циничные замечания, в которых он всячески обыгрывает уподобление дома «помещению для скота».

50

Ле Фурнье, весьма осторожный в своих суждениях французский комментатор, в своей работе «De Selby — Dieu ou Homme?» («Де Селби — человек или Бог?») подробно останавливается на аспектах личности де Селби, не связанных с научной деятельностью этого великого ученого, и отмечает несколько слабостей и недостатков, которые трудно согласуются с достоинством и величием де Селби как физика, философа, специалиста по баллистике и психолога. Хотя де Селби не признавал существования такого явления, как сон, предпочитая рассматривать этот феномен как длительную серию сменяющих друг друга мгновенных «припадков» и сердечных приступов, его привычка засыпать при общении с другими людьми и в общественных местах вызвала враждебное к нему отношение нескольких больших научных умов, хотя и более мелкого, чем он сам, калибра. Эти засыпания могли происходить во время прогулки по многолюдным улицам, во время еды, по крайней мере, один раз он заснул в общественном туалете (Дю Гарбиндье из чисто зловредных побуждений дал этому последнему инциденту публичную огласку, выпустив в свет псевдонаучный труд, содержащий судебные протоколы и его злобно-ядовитое предисловие, в котором он подвергает моральный облик ученого нападкам, причем в выражениях не только резких и невыдержанных, но и совершенно недвусмысленно оскорбительных.) Надо признать, что в некоторых случаях де Селби неожиданно засыпал на собраниях ученых обществ, посетить которые его приглашали с тем, чтобы он выступил с изложением своих взглядов по какой-нибудь особенно трудной для понимания проблеме, однако нет никаких свидетельств — если не считать колючих замечаний дю Гарбиндье, — которые бы указывали на то, что «погружения де Селби в сон были исключительно своевременными».

Еще одним слабым местом де Селби была его неспособность различать мужчин и женщин. После того как графиня Шнаппер (у ее книги «Glauben über Überalls» все еще довольно широкий круг читателей) была представлена де Селби — встреча эта стала знаменитой, — он очень лестно отзывался о ней, как о «том интересном мужчине, прекрасном собеседнике», «исключительно культурном и образованном пожилом господине», «отличном и проницательном парне» и т.д. Человек, страдающий плохим зрением и обладающий не очень ясным слухом, вполне мог бы принять графиню за мужчину, учитывая ее возраст, круг интеллектуальных интересов и манеру одеваться, и, возможно, такая неловкая ошибка была бы в какой-то степени простительной, но как это ни прискорбно, того же нельзя сказать о тех случаях, когда молодых продавщиц, официанток и других лиц женского пола, занятых в сфере обслуживания, прилюдно называют «мальчиками». В тех редчайших случаях, когда де Селби упоминает — каждый раз очень скупо — о своей семье (о которой практически ничего не известно), он всегда называл свою мать «господином, блистательным во всех отношениях» (в «Lux Mundi», с. 307), «мужчиной исключительно строгих нравов» (ibid, с. 308) и «мужественным мужчиной» (см. у Крауса в «Briefe», xvii). Дю Гарбиндье (в своей в целом исключительно интересной работе «Histoire de Notre Temps»/«История нашего времени») совершенно недостойным образом воспользовался этими недостатками де Селби и вышел за пределы, очерченные не только для научного комментария, но и просто за все мыслимые пределы элементарного человеческого приличия и благопристойности. Воспользовавшись исключительно размытыми положениями французских законов, касающихся печатной продукции откровенно непристойного или сомнительного свойства, он издал замаскированную под научный труд книжонку по сексуальной идиосинкразии, в которой де Селби назван — причем по фамилии, без попытки скрыть его хотя бы под инициалами — «чудовищем распущенности» и «самым невероятным развратником всех времен и народов».

Хендерсон и некоторые другие менее значительные авторы, писавшие о Люкротте и Бассетте, приняли сообщения этого опуса, о появлении которого можно лишь сожалеть, на веру и вывели из него возможные причины поспешного отъезда Люкротта из Германии. Ныне является общепризнанным фактом убежденность Люкротта в том, что фамилия «дю Гарбиндье» представляет собой псевдоним, взятый с какими-то своими туманными целями столь же туманным Краусом. В этой связи можно напомнить, что Бассетт придерживался совершенно противоположных взглядов, полагая, что «Краус» является псевдонимом, который едко-саркастический француз использовал для распространения своих наветов на де Селби в Германии. Здесь можно отметить, что ни одна из этих теорий не может быть подкреплена непосредственно писаниями этих двух комментаторов: дю Гарбиндье постоянно делает злобные, яростные нападки на де Селби, имеющие целью бесчестить и дискредитировать этого ученого, в то время как работы Крауса, хотя и не лишенные массы недостатков, проистекающих из не слишком основательной научной подготовки последнего и весьма снижающих их научную ценность, не проникнуты духом враждебности по отношению к де Селби. Люкротт делает, судя по всему, попытку увязать эти разногласия в прощальном письме к своему другу Гарольду Барджу (насколько известно, это было последнее письмо, им написанное); Люкротт заявляет о своей убежденности в том, что Краус зарабатывает целое состояние публикацией вялых опровержений яростных нападок дю Гарбиндье. В этом предположении, по всей видимости, имеется некоторая доля истины, ибо, как указывает Люкротт, Краус наводнял рынок своими объемными книгами, роскошно изданными, да еще впридачу с отменно выполненными и соответственно дорогими иллюстрациями, через невероятно короткие промежутки времени после появления очередного ядовитого опуса, изданного под именем дю Гарбиндье. При таких обстоятельствах нелегко избежать заключения, что и те и другие книги создавались совместными усилиями, а может быть, выходили из-под одного и того же пера. В любом случае, очень показательно то, что результаты схваток Крауса и дю Гарбиндье неизменно оказывались не в пользу де Селби.

Нельзя относиться с излишним доверием к заявлениям Люкротта о том, что он без промедления отправляется за рубеж и принимает это героическое решение потому, что стремится «положить конец всему этому разложению, которое разъедает все, как раковая опухоль и стало невыносимым вызовом всем добропорядочным чувствам человечества». Бассетт в записке, доставленной в последней момент перед отходом парохода от пристани, желал Люкротту наивсевозможнейших успехов в его предприятии, но одновременно и высказывал глубочайшее сожаление по поводу того, что де Селби «взошел на совсем не тот корабль», — намек на то, что де Селби следовало бы направить свои стопы в Париж, а не в Гамбург. Гарольд Бардж, друг Люкротта, оставил любопытную запись последней своей беседы с Люкроттом, которая велась уже в каюте парохода. «Он казался чем-то обеспокоенным, явно нервничал, был явно не в духе. Беспрестанно ходил из угла в угол по крошечному помещению кабины, как животное, посаженное в клетку, постоянно посматривая на часы. Отвечал на вопросы он невпопад, фразы его были оборванными, недоговоренными, и говорил он совсем не о том, о чем начинал говорить я. Его худое лицо, с ввалившимися щеками, неестественно бледное, озарялось чуть ли не в буквальном смысле сиянием глаз, которые горели в глазницах с болезненной напряженностью. Одежда его, весьма старомодная, была вся измята и явно давно не чищена; ясно было также и то, что он не снимал эту одежду и даже спал в ней в течение уже многих недель. Попытки побриться и помыться, которые, судя по всему, он предпринял незадолго до отплытия, были небрежны и поверхностны. Я даже припоминаю, что смотрел на задраенный наглухо иллюминатор со смешанными чувствами — мне, должен признаться, захотелось его побыстрее открыть и проветрить каюту. Непотребный внешний вид не мог, однако, ни приуменьшить благородство его личности, ни скрыть особой возвышенности, сообщенной чертам его лица самоотверженной решимостью довести до успешного завершения то отчаянное дело, которое он сам себе определил. После того как мы затронули некоторые сугубо математические темы (увы, при пробежке по ним не удалось достичь обычного для де Селби уровня диалектического изящества), наступило молчание. Мы оба — в этом сомневаться не приходится — слышали звуки, приходящие с пристани, которые говорили о том, что последние приготовления к отплытию завершаются и что, соответственно, час прощания неумолимо приближается. Я лихорадочно искал в голове легковесную тему для беседы — что-нибудь совершенно нематематическое, — с помощью которой я мог бы снять напряжение, но тут он, положив мне руку на плечо, проявляя этим неожиданным и трогательным жестом благорасположенность, сам заговорил со мной — рука его подрагивала от избытка нахлынувших чувств, а тихий голос слегка срывался: „Думаю, вы понимаете, друг мой, что вероятность моего возвращения исключительно невелика. Сокрушая то зло, которое владычествует в чужеземье, я не исключаю самого себя из сферы воздействия грядущего страшного катаклизма, который разразится с помощью того, что пребывает в данный момент в моем багаже. Мир станет чище после того, как я его покину и, наверное, тем самым окажу небольшую услугу человеку, которого люблю и радость моя будет измеряться тем, насколько мало следов останется от нас обоих, после того, как я столкнусь со своим противником лицом к лицу. Позвольте мне рассматривать вас как человека, облеченного мною правом распорядиться моими бумагами, книгами и приборами таким образом, чтобы они были сохранены для поколений, идущих после нас“. Запинаясь и тепло пожимая протянутую мне руку, я попытался что-то ответить, а через несколько минут уже оказался на пристани. Я брел, не разбирая дороги, глаза мои откликнулись на охватившие меня чувства. С того вечера и по сей день я ощущал и ощущаю, что в памяти моей живет и будет жить нечто святое и исключительно ценное — одинокая, тщедушная фигурка человека в маленькой, жалкой каюте, отправляющегося в одиночку и почти совсем безоружным в далекий Гамбург на схватку с могучим монстром. Память о Люкротте и о том прощальном вечере я буду всегда гордо носить с собой до самого последнего вздоха, оживляющего мою смиренную грудь».

Как это ни прискорбно, но приходится предположить, что Барджем в тот момент, когда он писал о том, что Люкротт отправлялся «почти совсем безоружным», руководило прежде всего искреннее благорасположение к Люкротту, а не забота о соблюдении исторической достоверности. Вряд ли когда-либо еще какой-нибудь частный путешественник, отправляясь за границу, вез с собой столь большое количество всяческого оружия, и наверняка лишь в музее вооружений можно было бы найти столь великое разнообразие смертоносных аппаратов и устройств. Помимо солидного количества взрывчатых веществ и нескольких бомб, гранат и наземных мин в разобранном состоянии, Люкротт вез с собой четыре армейских пистолета, два карабина, десантное плавучее средство (!), высокие резиновые сапоги (!), небольшой пулемет, несколько пистолетов и револьверов неустановленных образцов, но небольших размеров, и любопытный предмет, соединявший в себе черты пистолета и ружья, очевидно изготовленный каким-то опытным оружейником по специальному заказу; ствол этой необычной разновидности оружия имел огромный калибр. Трудно сказать, где он собирался «объясняться» с таинственным Краусом, но совершенно ясно, что он намеревался и вправду устроить чуть ли не вселенский «катаклизм».

Читателю, пожелавшему узнать подробности бесславной судьбы, поджидавшей смелого воителя за правду, придется обратиться к историческим свидетельствам и архивным материалам. Люди старших поколений наверняка помнят сенсационные сообщения о его аресте по обвинению в выдавании себя за кого-то другого — против него было возбуждено судебное дело, а иск был подан человеком по фамилии Олаф (по другим сведениям — Олафсон); Люкротт обвинялся в незаконном получении кредита от имени всемирно известного литературного издательства «Gelehrter». Как отмечалось в свое время, не кто иной, кроме либо Крауса, либо дю Гарбиндье, не мог бы подстроить такого поворота событий, ввергнувших Люкротта в столь печальные и недостойные обстоятельства. (Примечательно, что дю Гарбиндье, давая ответ на предположение такого рода, сделанное таким обычно столь незлобивым человеком, как Ле Клерк, категорически — и я бы сказал, несколько истерически — отрицал какую-либо информированность касательно местонахождения Люкротта по прибытии последнего в какой-то из европейских портов, но при этом сделал весьма странное заявление о том, что в течение уже многих лет он подозревал, «некто выдает себя за кого-то другого», в результате чего доверчивую общественность водили за нос на протяжении длительного времени, еще задолго до того, как появились сообщения о «смехотворно-нелепом происшествии», случившемся с Люкроттом, когда тот отправился за границу; таким заявлением дю Гарбиндье, надо думать, намекал на то, что Люкротт был вовсе не Люкроттом, а являлся либо просто каким-то другим человеком, но однофамильцем, либо же обманщиком и самозванцем, который весьма успешно, на протяжении сорока лет, своими писаниями и другими способами поддерживал этот обман. Тщательное изучение такого предположения и проведения соответствующих изысканий вряд ли целесообразно — оно заведомо не принесет никаких существенных результатов). Сейчас ни у кого не вызывает сомнения факт помещения Люкротта под стражу, известны также некоторые подробности, связанные с его заключением, но какая судьба постигла Люкротта после его освобождения из-под стражи, остается неизвестным. Высказывалось много предположений, ни одно из которых не подтверждено достоверными фактами, а некоторые из них просто абсурдны и могут рассматриваться как проявления болезненной страсти к нездоровым спекуляциям. Все предположения можно свести к следующим: 1) Люкротт был обращен в еврейскую веру и стал священнослужителем этого вероисповедания; 2) Люкротт невероятно опустился и превратился в мелкого преступника, занимался розничной продажей наркотиков и провел большую часть оставшейся ему жизни в тюрьмах; 3) Люкротт несет ответственность за знаменитую аферу, известную как «Мюнхенское письмо», суть которой заключалась в том, что была сделана попытка использовать де Селби в качестве орудия для проведения каких-то махинаций международных финансовых акул; 4) Люкротт, потеряв рассудок, вернулся домой в ином обличье; 5) Люкротт служил либо доносчиком у содержательницы борделя в Гамбурге, либо зазывалой соответствующего беспутного заведения, которых столь много в мире беззакония, царящего в районе доков этого огромного приморского города; по утверждениям некоторых авторов, последние отрывочные сведения о Люкротте дошли до нас, когда он пребывал именно в таком качестве.

Академическим трудом, представляющим жизнь и деятельность этого необычного человека, конечно же, является работа Хендерсона, но обращение к нижеследующим трудам тоже стоит того времени, которое уйдет на их изучение: «Воспоминания» Бассетта, часть vii; «Человек, который отплыл в неизвестность: Мемуары Г.Барджа»; «Собрание сочинений» Ле Клерка, том III, с.118-287; «Размышления в библиотеке» Персикрохля, а также глава, посвященная Гамбургу в книге Богдарра «Великие города».


на главную | моя полка | | А где же третий? (Третий полицейский) |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения
Всего проголосовало: 7
Средний рейтинг 4.3 из 5



Оцените эту книгу