Book: Последний Рюрикович



Последний Рюрикович

Валерий Елманов

Последний Рюрикович

Купить книгу "Последний Рюрикович" Елманов Валерий

Пролог

Есть в истории десятилетия и века, которые как бы пребывают в забытьи. Они молчат о себе, и только с превеликим трудом удается вырвать из их жадных, скрюченных в спазматической судороге рук обрывок рукописи или пергамента.

Молчат века, принявшие в свое могучее чрево истории полчища готов и гуннов, словно у них отъяли язык. Суровое раннее Средневековье также старательно хранит свои тайны. Поэтому, наверно, и в учебниках истории эти века обходят суеверным молчанием, рассказывая о них в самых общих чертах.

В то мрачное время мирной жизни не было нигде. На побережье донимали своими набегами викинги, громя не только деревни, но и города, доходя через устья рек до самых сердец будущей Франции и Англии.

В глуби стран не давали покоя бедным труженикам кровососы всех мастей: от бедных рыцарей до могущественных герцогов и графов, от нищих королей до богатеев-купцов и ростовщиков-евреев, кои в то же время были бессильны перед обычным мечом пьяного крестоносца.

Никто не мог чувствовать себя в безопасности, и могущественный владыка, выпивая перед сном чашу с бодрящим вином, которую ему подносила супруга, не мог поручиться, что в чаще этой нет медленно, но надежно действующего яда и что жить ему теперь осталось не более двух-трех недель.

Доверить кому-либо свое состояние, чтобы он помог твоим оставляемым в малолетстве наследникам, было безумием, а положиться на кого-либо – означало совершить медленное, но неотвратимое самоубийство.

То, о чем пели провансальские трубадуры, а следом за ними немецкие миннезингеры[1], не ложь. Это тоже было. Были и веселые пиры в мрачных, тускло освещенных светильниками и факелами замках, и подвиги в честь прекрасных дам, и щедрость с добротой, и бескорыстие с честью, которая дороже жизни, и любовь, которая сильнее смерти, иначе Петрарка не посвящал бы своей Лауре сонеты спустя годы и десятилетия после ее кончины.

Невозможно заглушить лучшие качества, которые есть в характере каждого человека и каждой нации, как невозможно прекратить развитие жизни.

XVI век – век переломный. И хотя пели еще менестрели о славных рыцарских битвах, сражениях и турнирах, восхваляя героев давно ушедших лет, и славили гусляры и скоморохи Илью Муромца, спасавшего своей необъятной силушкой князя Владимира Красное Солнышко, но уже вступали в свои права неумолимая сила золота и могущество людей с тяжелой мошной. Тех самых, которых, вроде тех же ломбардцев или евреев, всего два-три века назад почитали за недостойных.

Старое причудливо переплеталось с новым, не желая уступать. Еще продолжали выступать мрачные тени древних обрядов и суеверий, но жизнь неумолимо высвобождалась из тесных оков догматов и старинных устоев, совсем недавно казавшихся незыблемыми и вечными.

В одно и то же время великий Галилео Галилей разглядывал в свой телескоп с 32-кратным увеличением горы на Луне, спутники Юпитера и пятна на самом Солнце, а Елизавете Баторий, родственнице польского короля Стефана[2], доставляли невинных маленьких девочек, собираемых по всей Трансильвании, благодаря чему возникали страшные слухи о вампирах и упырях. Что она с ними делала, какие обряды и действа совершала, каких духов вызывала – не известно никому. Безгласные мертвецы молчали, а сама графиня созналась лишь в том, что в своем сумрачном замке она принимала ванны из крови младенцев.

Еще полыхали костры святейшей инквизиции, обрекая на мученическую смерть тысячи и тысячи ни в чем не повинных людей, но вся Германия уже глухо роптала, негодуя на ненасытность папского престола, который, уподобляясь той же Елизавете Баторий, жадно сосал кровь из всего немецкого народа.

И в то время как доминиканский монах Иоганн Тецель неспешно трусил на своем ослике от одного немецкого города к другому, торгуя индульгенциями, чтобы погасить долг Майнцского архиепископа Альбрехта Браденбургского перед банкирским домом Фуггеров[3], точно такие же монахи и в той же Германии сами выступали против бессовестной жадности римских пап.

Еще готовится к публикации очередной том «Таксы святой апостольской канцелярии»[4], а августинский монах Мартин Лютер дождливой октябрьской ночью украдкой крепит к двери церкви в Вюртемберге свои 95 знаменитых тезисов, знаменующих начало Реформации во всей Германии, да и не только в ней одной.

И даже такие благочестивые государства, как Испания или Португалия, невольно вносили лепту в дело отступления от «мудрых» географических откровений Библии по устройству мира. Именно их моряки раздвигали известные пределы земли, бороздя Атлантику и осуществляя великие открытия, и становилось невозможным заставить всех верить в плоскую Землю и прочие бредни.

И не случайно одновременно с неистовыми проповедями Лютера, а чуть позже Мюнцера и Кальвина появляется орден иезуитов, который сразу же активно берется за восстановление авторитета папской власти.

Устои и незыблемый порядок вещей рушился не только в Европе.

Еще свистели отравленные стрелы местных африканских племен, прижатых к зловонным тропическим болотам Конго неумолимыми португальцами, но после двухвековой и – увы! – проигранной борьбы за свою свободу уже почти исчезла на Канарских островах загадочная рыжеволосая раса гуанчей[5] – двухметровых и светлокожих гигантов с голубыми глазами, переговаривающихся при помощи свиста за десяток верст и даже не знавших, что такое лодка, несмотря на то что их окружал со всех сторон Великий океан.

Еще пять индейских племен образовывали свой союз[6] – Лигу ирокезов, и никто в индейском селении не оставался голодным, пока хоть в одном доме оставались съестные припасы, а колонизация Америки, точнее, пока что побережья, шла уже полным ходом.

Еще ни один индеец не знал, что такое лошадь, и ходил на охоту пешим[7], еще хозяйничала в роли главы семьи и рода в селениях пуэбло[8] «старейшая мать», а весь Юкатан уже был захвачен и языческие рукописи майя горели в огне, зажженном испанскими завоевателями.

Благодаря непроходимым лесам еще век существовать свободному городу майя Тах-Ица, но Америка уже начала принимать кровавое Христово крещение.

Еще варят в маленьких селениях свой любимый напиток – шоколад с перцем – ацтеки, но уже рухнула их столица Теночтитлан[9], и Кортес, расплавив все их богатейшие запасы золота, отправил огромный караван в Испанию, как долю главному грабителю, украшенному короной.

Еще не работает на земле ни один инка, считая это ниже своего достоинства, но безграмотный свинопас Франсиско Писарро от имени верховного правителя страны Атахуальпы уже правит их государством и прикидывает, кому бы посвятить храм Солнца после его соответствующей переделки в католический монастырь.

Еще неведом северо-восточный проход в Китай, но уже англичане снарядили караван из трех кораблей для его поисков. Пускай ни один из них не добрался до заветной цели и лишь один сумел достичь только Белого моря, благодаря чему его капитан англичанин Ченслер получил возможность побывать в Москве и повидать Ивана IV Грозного, но начало положено.

Еще в пути отряд Ермака Тимофеевича, снаряженный Строгановыми, но уже рушится при одних слухах о страшном огненном бое Сибирское ханство.

Растет и мощь Российского государства. Казалось, сама судьба благословила потомков Дмитрия Донского, наградив его и потомков за великую победу, одержанную на Куликовом поле. В течение двух с четвертью веков, то есть со времен восшествия на княжество самого Дмитрия и до кончины Иоанна IV, на московском престоле сменилось всего лишь шесть государей[10], и каждый оставлял после себя наследника, из коих лишь один правил чуть менее тридцати лет.

В начале 80-х годов XVI века, несмотря на все самодурство и полководческую бездарность первого русского царя, за три года до его смерти положение России казалось еще прочным и непоколебимым: подавлена боярская оппозиция, утоплены в собственной крови самые умные и строптивые, ну а дураков и покорных бояться нечего.

Все хорошо складывается и с потомством. В расцвете сил Иоанн Иоаннович, будущий царь всея Руси. Вельми силен телом 27-летний наследник престола и крепок разумом, хотя и непомерно злобен, чем явственно напоминает своего царственного отца. Федор, правда, подгулял, будто отец у него не государь всея Руси, а какой-то пономарь: очень уж хил и набожен, но и это не беда – авось не ему царствовать, не ему держать в руках бояр. К тому ж и седьмая женка царя младая Мария на сносях. Глядишь, родит еще одного.

Да и мир, заключенный со Стефаном Баторием[11] в запольском яме, также радовал сердце царя, ибо даже ему надоели бесконечные войны. Будучи достаточно умным, Иван Грозный, сокрушаясь о потере Ливонии, в душе отлично сознавал, что если бы не героические подвиги псковских жителей, заставивших Стефана долгие месяцы войны потратить на одну лишь осаду Пскова, то дело закончилось бы для Русского государства значительно хуже, а так оно хотя бы осталось в своих старых границах.

Российскому государю, жестокому и деспотично-неумолимому, даже безумному в своем гневе, еще неведомо, что проклятья невинно замученных, скапливаясь где-то там, в горних высях, неизбежно возвращаются на землю, метко поражая все потомство, которое всегда пресекается на детях тиранов. Но пример Людовика XI – во Франции, который с интервалом в век почти полностью повторился в России, или совсем недавний – Генриха VIII в Англии – ему ни о чем не говорил[12].

Век шестнадцатый говорлив, но и он порою стыдливо кое-что замалчивает, не донося сути важнейших событий до нашего современника. Событий, кои оказывали прямое действие на судьбы народов не только матушки Руси, но и на всю Восточную Европу.

Еще впереди у Руси смуты и пожары, бедствия, мор, глад и холод, но уже готовы появиться на свет герои той повести, которую я предаю на твой суд, читатель. Будь же внимателен и… снисходителен, если встретится тебе непривычное, отличающееся от общепризнанного. Не торопись с недоверием отворачиваться и скоропалительно утверждать, что все это – явные враки.

Лучше вспомни, что историю описывали те, кто безвылазно сидел в своих монашеских кельях и далеко не всегда был очевидцем прошедших событий. Так что описывать ее они могли только с чужих слов. Да и эти их строки потомки спустя десятилетия вновь просматривали, и часть из них нещадно вымарывалась, а то и вписывалось поверх прямо противоположное первоначальному.

Предлог же для этого во все времена был самый что ни на есть благой: «Негоже, чтобы люди об оном ведали. Ничего, кроме повода для пустого злопыхательства, оно не даст, а для государства сие может обернуться в тяжкий вред, подрывая самые устои державы».

Потому и молчат летописи о страшных делах, что творились в те времена, а зачастую и вовсе стараются увести читателя с истинного пути, чтоб никто не смог проникнуть в сокровенные кладовые веков. Те самые кладовые, что наполнены тайнами власти, щедро орошенными кровью и надежно запрятанными среди безвинных трупов. Ибо где власть – там всегда трупы и кровь.

И мало кому удавалось проникнуть в эти кладовые безнаказанно и вынести на свет крупинки истины. Те крохи, которые так тяжелы и за обладание которыми человек очень часто платит жизнью.

А если даже и сумеет он донести до остальных правдивое слово и закричит торжествующе: «Смотрите, люди, как оно было!» – то много ли будет с того проку? То прежнее и ложное к тому времени уже настолько заполонит умы, что мало кто поверит новому. Ведь человек предпочитает думать как все, чтобы не выделяться из толпы, ибо это опасно.

Люди, оглядываясь, зачастую не могут сказать, что произошло пятьдесят лет назад. То у них один – мерзавец, а другой – ангел во плоти, то вдруг они, как в сказке, меняются местами… И кто скажет – где и в каком месте на самом деле истина?

Мне же еще тяжелее в своих попытках найти правду спустя четыре века. Правду, что была собрана по крупицам и сведена в единое целое.

К тому же спорить не берусь – может, и я в чем не прав, пытаясь домыслить то, чего вовсе и не было… Может быть. Но я начинаю.



Глава I

РОЖДЕНИЕ

Марфа лежала в стогу сена и корчилась в предродовых муках, а поодаль с засученными по локоть руками стоял татарин. Вдали уже догорала крохотная деревенька, в коей основной промысел составляло варение дегтя, отчего деревня и получила прозвище Дегтярное[13].

Татарин скалил зубы в торжествующей улыбке и с нетерпением ждал, когда поднимется со страшной раной в боку, окровавленный, с помутневшим взором, но все еще пытающийся защитить сестру и не родившегося пока ребенка брат Марфы – Иванко.

Его руки судорожно хватали и выдергивали с корнем короткую июльскую траву. Казалось, что все попытки были тщетны, но вот в каком-то неимоверном усилии Иванко рванулся и встал, шатаясь из стороны в сторону, будто после двух-трех выпитых чаш крепкого хмельного меду.

Только уж больно горек был этот мед кроваво-красного цвета, которым угостил его татарин из заехавшего случайно малочисленного отряда. Чтоб рискнуть напасть хотя бы на крепость, стоявшую на самом берегу полноводной Хупты и возвышавшуюся над нею крепкими деревянными стенами, еще не успевшими почернеть от времени, сил у них не хватило, а вот пограбить близлежащие деревушки – тут особого труда не надо.

Какое-то мгновение степняк насмешливо разглядывал смертельно раненного русского исполина, затем толкнул его в грудь, а когда тот упал, залился торжествующим хохотом. Было в этом смехе что-то наивно-детское, когда один мальчишка, поборов другого, радостно хохочет, уверенный в своей силе и победе.

Лежа на сене, Марфа с ужасом наблюдала эту страшную кровавую сцену, не в силах сделать что-либо, даже просто приподняться и отползти подальше, зарыться в духмяно пахнущий стог в надежде, что татарин, покончив с братом, забудет о ее существовании. Но сидящее в ней живое существо властно подавляло вспышками боли любую попытку пошевелиться.

В это время от горящей деревушки отделились с десяток всадников и на полном скаку промчались мимо места трагедии. Последний из степняков резко осадил свою приземистую лошаденку и что-то крикнул на чужом гортанном языке татарину, который в приступе безудержного хохота, обуявшего вдруг его, даже схватился окровавленными руками за живот. Видя, что тот не обращает на него ни малейшего внимания, всадник нетерпеливо взмахнул плетью и поскакал вслед за остальными.

«Уходят, – поняла Марфа. – Может, и этот…»

Она не успела домыслить до конца, когда татарин резко оборвал смех и, сузив зеленые волчьи глаза, и без того узкие, решительно выдернул из-за пояса нож. Марфа тут же поняла, что за этим последует.

И не только она одна. В то же самое время это, кажется, поняло и то существо, сидевшее в ней до поры до времени молча.

Едва под лучами яркого июльского солнца блеснула сталь, как все ее тело пронзила такая острая, стремительная, как удар сабли, боль, что она, не в силах больше сдерживаться, как-то утробно, по-звериному взревела. Прозвучало это настолько страшно, что даже татарин испуганно взвизгнул и оторопело обернулся.

Почти сразу ему стало стыдно за свой испуг. Оказывается, крик принадлежал не русским ратникам, которых поблизости по-прежнему не было, а простой русской бабе, беспомощно лежащей на спине.

Он немного помедлил, а затем шагнул с ножом в руке к Марфе.

«А сено-то так и не успели убрать», – почему-то подумала она.

Ей слегка полегчало, боль стала тупой и вся скопилась внизу живота.

«Господи, хоть бы палку какую». – В отчаянии она безнадежно начала искать руками вокруг себя.

Татарин уже склонился над нею. В глазах его было жадное любопытство, и крестьянке вдруг стало так противно от надвигающегося на нее скуластого смуглого лица с полуоткрытым от предвкушения новой забавы ртом и жидкой бороденкой, что она, застонав от собственного бессилия, закрыла глаза.

Но в ту же секунду нащупав какую-то палку, невесть откуда взявшуюся в стогу, Марфа ударила ею наотмашь, вложив в это действие последние силы, и тут же вжалась в стог в утробном крике, предвещающем рождение нового человека многострадальной истерзанной Руси.

Больше у Марфы уже не было сил думать ни о чем другом, потому что боль была так сильна, что на какое-то мгновение даже вкралась кощунственная мысль: «И чего тянет? Нет, чтобы сразу зарезал, басурманин, а то разглядывает еще, собака поганая», – но мысль эта почти тут же отодвинулась куда-то в сторону, ее заслонила пелена нестерпимой боли, после которой пришли освобождение и странная легкость тела.

Еще продолжали от нестерпимых потуг болеть все косточки, но уже послышался первый неуверенный плач ребенка, похожий почему-то на кошачье мяуканье. С усилием приподнявшись и перекусив пуповину, Марфа отодрала от нижней юбки кусок полотна, завернула в него крошечное красное тельце ребенка и вдруг вся сжалась от мысли о проклятом нехристе, который, очевидно, ожидал конца родов, чтобы увезти ее в полон.

Она боязливо приподняла голову и увидела лежащего с запрокинутой навзничь головой и с перерезанным горлом татарина. Кровь уже слегка запеклась под палящими лучами жаркого летнего солнца, а невидящие его глаза удивленно смотрели в небо, будто у обиженного мальчугана, вопрошающего Аллаха, почему и за что у него отняли новую интересную игрушку.

Марфа огляделась вокруг в недоумении. Кто же это его так? Неужто братишка Ванятка изловчился? Нет, младший и любимый брат Марфы Ванятка лежал далеко в стороне от татарина, и если бы не тихие стоны, срывавшиеся время от времени с его губ, то можно было бы подумать, что он уже мертвый.

И тут взгляд ее упал на косу, острый конец которой был окровавлен, и она, уже смутно догадываясь о том, что произошло, потянула к себе невинное с виду орудие труда любого мирного крестьянина-землепашца, способное, как оказалось, стать грозным оружием даже в руках ослабевшей в предродовых схватках Марфы.

Вдруг опять послышался слабый стон. Она обернулась в страхе, что проклятый татарин ожил, и, намереваясь в праведном гневе своем покончить с ним окончательно, крепко зажав в руках косу, осторожно, чуть ли не на цыпочках, подошла к басурману. Но страхи были напрасны – татарин замолк навеки, а вот Ванятка, брат, был еще жив.

– Пить, – еле слышно прошептали его пересохшие почерневшие губы, а веки слабо дрогнули, и Марфа, очнувшись от оцепенения, бросилась к нему. Тут же подал голос умолкнувший было ребенок. Она рванулась назад, к малышу, но, здраво рассудив, что дите может и погодить малость, побежала к журчащему неподалеку родничку.

Там она второпях отодрала от своей нижней юбки еще один увесистый кусок холстины, смочила его в ручье и бегом бросилась назад.

Кое-как перетащив брата к стогу сена, так чтоб он попал в тенек, она промыла и перетянула ему рану и кинулась к ребятенку. Кормя маленькое существо грудью, она мерно покачивалась, напевая ему что-то ласковое, как вдруг ее покой опять нарушил стон брата.

– Марфа, Марфуша, – прошептал он, еле шевеля губами.

– Что, Ванятка? – живо обернулась она к нему.

– Где? – прохрипел он из последних сил.

– Татаровья-то? – поняла она его недосказанное. – Далече ужо. Ускакали. А ентот вон, лежит, собака. Я его косой завалила. И сама-то не ожидала от себя, а вот поди-ка, – и Марфа стала путано и бессвязно рассказывать, как из последних силов тюкнула нехристя какой-то палкой, что случайно подвернулась под руку. Палка же оказалась косой. – Да хоть и с зажмуренными глазами, а как хорошо вышло: прямо по хрящу горловому попала ироду, а сама-то уже вроде как смертушки ожидала, да, вишь, небесная сила выручила. Господь помог, не иначе.

– Марфа, – перебил ее Ванятка.

– Что, родненький, что? – Она склонилась прямо к его губам, больше угадывая, чем слыша слова, еле доносившиеся из хрипевшего, пузырившегося розоватой пеной рта Ивана.

– Уходи, в Рясск уходи. Там люди… стены крепкие… людей много… пропасть не дадут… не оставайся здесь… сгинешь…

– Вместе уйдем, Ваня.

– Я здесь… ты зарой меня… собакам не оставляй…

– Что ты, что ты, Ваня. Я еще на свадьбе твоей спляшу, детишек покачаю. Ишь чего удумал, помирать собрался! Да ты еще его переживешь, – и Марфа для вящей убедительности оторвала ребенка от груди и поднесла поближе к Ивану, чтобы тот как следует его увидел.

Слабая улыбка на секунду осветила лицо умирающего, будто солнышко вынырнуло из-за тучки. Вынырнуло и тотчас же спряталось обратно. Но напрасно ждут люди, когда же оно появится снова. Пасмурный выдался сегодня денек для их семьи, да и для всей небольшой деревеньки.

– Ваняткой назови, – прошептал брат и, дернувшись, вдруг весь как-то обмяк. Тело его, сразу отяжелев, безвольно распласталось на душисто-медвяном сене.

– О-о-х, – выдохнула Марфа и в горестном оцепенении, словно надеясь, что брат Ванятка, меньший в семье и самый любимый, вдруг еще встанет, продолжала с какой-то тайной надеждой вглядываться в его лицо.

Но все было тщетно – улетела его душа в небеса, вырвавшись из оков плоти и подавшись в свой стремительный полет. Куда? А кто ее знает.

Так и осталась Марфа одна у стога сена с грудным ребенком на руках и двумя трупами мужчин, павших: один как герой – пытавшийся даже голыми руками хоть как-то защитить свою сестру, а другой – яко шатучий тать.

Уже смеркалось, когда Марфа выкопала две могилы. Первоначально хотела только одну, для Ванятки, но потом, глянув на облепленное мухами, темно-красное от крови горло татарина, с силой взмахнула косой, которая снова пришлась кстати, и стала с ожесточением рыть другую, успокаивая себя тем, что это тоже человек, хоть и враг-язычник, и негоже его оставлять волкам на расправу.

Незлобива русская душа. Даже к врагам великодушно сердце простой рязанской бабы, столь много натерпевшейся от них же, но тратящей по-русски щедро остаток сил, дабы вырыть могилу для убийцы родного ей человека.

И ведь не из христианского милосердия, кое требует врага своего возлюбити яко ближнего, а побуждаемая голосом совести и сердца – широкого, доброго и щедрого, как широка, добра и щедра земля твоя, матушка Русь.

Триста с лишним лет уже гуляет татаровье по твоим просторам, сея смерть и пожары, насилуя и вспарывая животы женщинам, убивая не только мужчин, но и немощных стариков, но терпелива ты и покорно все сносишь, будто дано тебе это за грехи…

И даже вздымаясь в праведном гневе и сокрушая многочисленные, как песок на дне морском, вражьи конные полчища, отходишь ты сердцем к поверженному врагу и, ворча что-то невразумительно-сердитое, начинаешь по-матерински нежно ухаживать за басурманом, приговаривая в оправдание, что, мол, тоже душа живая, где-то, поди-тка, и мать с отцом есть и ждут.

И даже в смерти не оставишь его без последнего пристанища, отроешь для него землицы слабыми руками, только разве что крест на могилку не поставишь, да и то не твоя это воля, а запрет Христовой церкви, ибо язычнику сие не положено.

Возле могилы брата Марфа с минутку помедлила, припоминая слова заупокойной молитвы, но затем, вздохнув, обошлась «Отче наш» – той единственной, которую знала.

Волки уже завыли в чаще где-то совсем рядом, и Марфа, опасаясь брести в столь поздний час к Рясску, решила заночевать на пепелище сгоревшей деревеньки. Она уселась на теплую, прогретую не только солнцем, но и недавним пожаром землю, поворошила косой уголья, чтобы пожрали они остатки обугленных бревен и защитили от нападения волков.

Волки, конечно, будут получше, чем татары, ибо убивают только с целью насытить брюхо и никогда для развлечения, себе же подобных и вовсе лишь в исключительных случаях да в особо голодные годы. Однако встреча с ними в лесу ничего хорошего все равно не сулила, да к тому же ночью.

Пламя костра разгорелось, и искорка его долетела до щеки ребенка, до сих пор спавшего спокойно на руках у Марфы. Он открыл сонные недоумевающие глаза и закричал, да так громко, что Марфа вздрогнула, отвлеклась от тяжких дум о дальнейшем своем житье-бытье и выпростала большую белую грудь.

– Уймись… княжич, – проворчала она беззлобно и, улыбнувшись, вспомнила, как совсем недавно, глубокой осенью, наезжал оглядеть, как идет укрепление засеки, коя проходила через Рясск, молодой княжич.

Как его величать, она так и не узнала, ибо случилось все это как-то накоротке, случайно. Ведь если бы он не набрел на их деревеньку, да еще в то время, когда никого в ней не было (братовья с отцом и матерью как раз укатили в Рясск за покупками, оставив Марфу сторожить дом от волков и прочей нечисти), то ничего бы и не стряслось.

Княжич же, скучая от этих засек, кои ему как пятое колесо в телеге, устроил охоту по осеннему лесу, да малость заплутал.

К тому же и взял-то он ее почти силой, ибо свою честь девушка не сменяла бы ни на богатое убранство, ни на золото с драгоценными камнями. Правда, что греха таить, и не очень-то она отбивалась, ибо запал он ей сразу в душу своей неописуемой красотой, нежностью да ласковыми словами.

Таких слов Марфе никто ни до этого, ни после не говорил. Вот и согрешила она. А уезжая, он снял с руки золотой перстень да ей надел. Она и от этого отказывалась, что ж, за плату, что ли, доверилась ему, а он ласково сказал, что, мол, подарок тебе это, за любовь, за нежность да за красу твою.

Лишь через месяц поняла она, что встреча эта не осталась без последствий. И уже было хотела головой в прорубь, да мать, почуяв, что с родным дитем творится неладное, выпытала у нее все, что стряслось с Марфушей в тот тихий осенний вечер.

Той, правда, и поведать особо было нечего. Она ведь только имечко его узнать успела – Иваном княжич назвался, как брат. В остальном же – сплошная тайна. Да и не до того было, если уж честно признаться.

Мать вначале девоньку свою шалопутную как следует потаскала за косы, не без того, но вскоре сменила строгость на мягкость. Дело-то сделано, не воротишь. Теперь надо думать, как выкручиваться.

Пришлось старой Елисеевне взять грех на душу да наврать отцу с три короба, что дочь, пока они ездили торговать, ссильничал какой-то заезжий татарин. Смолчала же Марфа, потому как шибко боялась отцовского гнева.

Повозмущался немного Петр, да делать нечего, где его теперь искать, залетного, но зато поверил в нехитрую сказку жены сразу. Во-первых, в мыслях не держал, что жена его обмануть ради спокойствия дочерниного может, не заведено у них было это, а во-вторых, поблизости и впрямь никого не было.

Вся деревенька в то время в одном их домишке и заключалась. Только с весны этой объявились еще три семьи, польстившись на льготы, обещанные царем, да на освобождение от податей.

Им уже и срубы поставили сообща, всем миром, и сам отец каждый венец подгонял любовно, ибо русский человек по натуре своей строитель и созидатель. Более всего на свете любит он труд пахаря, добросовестно орошая своим потом каждую пядь земли, дабы сжалилась она над землепашцем и дала богатый урожай.

Может, потому и войны захватнические завсегда были ему чужды, ибо каждый полководец – тот же бывший пахарь, и не с руки ему жечь чужие нивы, когда по опыту предков, пусть и отдаленных, но еще смутно угадываемых душой, знает он, как дорого достается хлеб на своей.

И в том, что не вышло осесть им здесь, что помешала чужая злая воля, беды непоправимой все равно не было. Рано или поздно, но придут они опять на эту землю и вновь засеют ее, щедро окропив собственным потом.

Уже забрезжил рассвет. Костер тоже догорал. Марфа еще раз оглянулась на лес, такой родной и близкий, а вот поди ж ты, не добежала, тяжко было, потому и брат остался, чтоб защитить ее.

– А все из-за тебя, – укоризненно сказала она крепко спящему малышу.

Потом с тяжким вздохом поднялась, поклонилась напоследок могиле братца и тронулась в путь, к Рясску. Верст семь до него, не так уж и далеко, но у Марфы вторые сутки во рту ни маковой росинки, да и останавливалась, чтоб дите кормить, так что дошла она только к полудню.

Город был цел, и стены его стояли так же несокрушимо для врагов, а может, из-за малого числа воинов татары и вовсе к нему не сунулись. И так же мирно текла Хупта, и все было как всегда, а родителей нетути, и братьев тоже, и только теперь, осознав все происшедшее, протяжно, в голос завыла она от тоски и безысходности, а в унисон ей, только октавой повыше, заверещал младенец.

А как же иначе? Коли худо матери, значит, не сладко и ему. Дети – они сызмальства, даже не научившись говорить и ходить, отлично все чувствуют, а подчас и побольше взрослых. У тех-то понимание идет все больше от разума, который набирает силу лишь с годами, у них же – от сердца.

– Ничего, люди в беде не оставят, – успокаивающе заметила она малышу. – Народ у нас добрый. Подсобит. А ежели перстень продать (она его все время носила на груди на бечевке, ибо так и отец не приметит с братовьями, коли наткнется невзначай, да и самой отраднее – память все же), то и дом поди-тка новый купить можно будет.

– Нет, – поправила она себя через секунду. – Перстень нельзя. Подарок. Подрастешь, может, когда по нему и отца своего московского распознаешь.



Нельзя перстень, – еще раз повторила Марфа с укоризной, будто эту крамольную мысль высказала не она сама, а ее крохотный (один день от роду) сынишка. – Мы и так не пропадем, – твердо сказала она, уже входя в городские ворота и больше успокаивая этим уверением себя, нежели сына, который опять спокойно уснул, не ведая, что за беспокойную жизнь уготовил ему насмешливый рок и как хитро переплетется вся судьба земли Русской с его собственной.

Спи пока, милый Ивашка, нареченный в честь невинно убиенного дяди, которого ты никогда не увидишь, а о его беспримерной отваге и смелости будешь знать лишь по рассказам матери. Спи, ведь тебе нужно набираться сил перед долгими странствиями, приключениями и испытаниями, каковые уже разбросал крупными зернами небесный пахарь на твоей нелегкой дороге жизни.

Пусть спит вместе с ним и появившийся на свет чуть позже, в дождливый октябрьский вечер того же 7060-го[14] года, новорожденный Дмитрий, последний отпрыск бешеного государя всея Руси, развалившего страну и ввергшего Русь в пучину бесчисленных неудачных войн. Государя, приписывавшего себе все заслуги по расширению русской земли, которые на самом деле лишь созрели в его царствование, будучи всходами тех семян, что бросили в землю его осторожный отец и великий дед, Иоанн III Васильевич, тоже, бывало, и казнивший бояр, и подавлявший бунты, но никогда не проливавший лишней крови.

Пусть спит вместе с ним и маленький Георгий, ненаглядный единственный сынок в не приметной ничем семье стрелецкого сотника Богдана Отрепьева и жены его Варвары.

Ему ведь тоже в скором времени предстоит остаться без отца, а посему пусть пока отдыхает и крепнет, ибо нет его вины в будущем. Суетен человек и слаб перед сокровищами мирскими, и тяжко ему не возжелать раба и дом и даже жену ближнего своего, ибо манит его своей легкостью и доступностью богатство и не всегда есть силы в душе, дабы возмочь и не брать того, что, казалось бы, само идет в руки.

В тяжелое время вы все родились, и нет на вас вины за то, кем каждый из вас вырастет. Многое зависит от полученного воспитания, но еще больше от того, неведомого и не ясного даже великим умам современности, что закладывается в тело и душу каждого еще при рождении.

И впрямь, не дано маленькому птенцу выбирать, кем ему стать – то ли могучим орлом, то ли звонким соловьем, то ли тщедушным воробушком. Все это, повторюсь, дается человеку от рождения и воспитания, а он ни того ни другого сам не выбирает, посему и вина на нем лежит только частичная.

Суровая година ждет вас всех троих, и хоть говорлив этот век без меры, порой и он умалчивает о многом, рассказывая о вас. Не все можно поведать, и не все тайные пружины истории мы знаем, хоть порой и кажется, что дошли до самой что ни на есть сути.

Глава II

ВЕЛЬСКИЙ И НАГОЙ

В тесной горнице сановитый, дородный боярин, не соответствуя никоим образом своей внешности, бурно жестикулировал, тряся руками, и что-то кричал, брызжа слюной перед самым носом сидевшего в задумчивости за столом человека в черной шубе.

Слуга Онисим, еще три года назад приметивший эту горницу, использовавшуюся для тайных задушевных встреч хозяином дома Богданом Яковлевичем Вельским, уже давно просверлил дырку в стене. Когда-то она была почти что незаметна, менее человеческого зрачка, но постепенно он ее расширил, и стала она аж полтора вершка[15].

После подслушивания Онисим аккуратно затыкал ее точно вырезанным из дерева бруском, подогнанным так аккуратно, что заметно его было, только если всматриваться очень внимательно. А коли говорилось что дельное али учинялись какие-нибудь козни, то старательно доносил слухачу Бориса Годунова Федору Шептуну, прозванному так за то, что он всегда говорил тихо и никогда не повышал голоса.

Делал это Онисим с превеликим усердием, хотя Шептун был весьма и весьма скуповат. Правда, случалось, и за такую безделицу одаривал, что деньгу брать совестно, а один раз – было это два года назад – до того расщедрился, что дал целый рубль. Было бы за что, а то ведь в беседе с кем-то (лица Онисим не узрел, спиной человек стоял) по случаю рождения у царя-батюшки Иоанна Васильевича младенца мужского полу хозяин дома всего-навсего обмолвился:

– Наследник родился. Еще один. – И угрожающе добавил: – Таперя поглядим.

Онисим тогда даже удивился такой воистину царской щедрости Шептуна, но рубль взял и положил в свой кожаный мешок, спрятав его в надежном месте. Он уже и сам забыл, сколько там денег, смутно припоминая, что для обзаведения собственным хозяйством еще недостаточно. Но деньги были не главным, что толкало слугу на предательство по отношению к своему боярину. Основным побуждением Онисима была месть. Лютая, звериная месть.

Он был еще отроком, когда по приказу самого Богдана Яковлевича засекли за неуплату оброка его отца, рано поседевшего от постоянных неурожаев и беспросветной бедности, из которой тот никак не мог выбраться.

Засекли до смерти, а когда мать-старуха кинулась, чтобы удержать руку с кнутом, то пару раз хлестанули и ее, дабы не лезла баба не в свои дела. Вроде и не сильно били, а вот поди ж ты, так неловко отшатнулась мать, что оступилась да виском о камень и приложилась.

Так в одночасье потерял Онисим родителей. Сестра же его лишилась ума от пережитого ужаса.

Потому и горела в сердце у Онисима жгучая ненависть к Богдану Яковлевичу Вельскому, потому и старался он сделать все, чтобы навредить светлейшему боярину. Да и сам Шептун чувствовал, что Онисим наушничал ему на своего господина не из-за денег. Может, поэтому и платил мало.

Вот и сейчас, как только приметил расторопный слуга поднимающегося к ним на крыльцо и пыхтящего на каждой ступеньке Афанасия Федоровича Нагого, так сразу же метнулся отворять свою дыру. Разговор предстоял интересный, к тому же Нагой ничего не таил, разговаривал громко, так что слышно было Онисиму хорошо.

– Что ж ты все молчишь, Богдан Яковлевич? Али тебе, именитому боярину, первейшему на Руси опосля царя-батюшки, пристало идти по одной дорожке с князьями Милославским да Шуйским? Не боишься, что узка та дорожка для тебя покажется? Их двое, а ты один. Спихнут ведь, ей-ей спихнут. Хорошо, ежели в монастырь, а ну как подалее, чтоб уж не возвертался? А ведь ежели Федора на царствие посадят, не ты – они первейшими станут.

– Складно ты речь ведешь, Афанасий Федорович, – наконец-то вступил в беседу Вельский. – Только ежели не Федор, тогда кто же?

– Вот те на, – Нагой даже опешил от такой наглости. – А ты что же, ай забыл про царевича Дмитрия, сынка царицы здравствующей, Марии Федоровны?

– Племянничка-то твоего? Помню, не запамятовал еще. Да вот беда. – Вельский сокрушенно развел руками. – Не доподлинная она царица. На престол-то незаконно возведена, ты уж прости на прямом слове, Афанасий Федорович.

– Вона ты как дело повернул. – Нагой даже икнул от возмущения. – А сам-то ты рази не кланялся ей, царские почести воздавая?! И какой тебе еще закон нужен, коли сам Иоанн Васильевич…

– Покойный, – ловко вставил Вельский, набожно перекрестясь на икону, висевшую в углу, с изображением Георгия Победоносца, пронзающего копьем крылатого змия.

Казалось, что рыцарь в нарядных латах весьма мрачно и неодобрительно поглядывал на обоих собеседников, словно давая понять: «Погодите, этого прикончу и до вас доберусь».

То ли иконописец был великим поклонником царя, то ли царский лик так запал ему в память, виденный скорее всего пару раз, да и то мельком, но на миг и Вельскому, и Нагому, тоже глянувшему вскользь при крещении на икону, показалось, будто взирает на них со стены сам Иоанн Васильевич, и не копье это у него в руке, а острый посох.

«Мало я из вас, поганцев, кровушки-то повысо-сал, рановато вы власть делить удумали, я ведь еще встану», – казалось, говорил его острый взгляд.

Вельский даже зажмурился и, опять открыв глаза, с облегчением вздохнул.

– Поблазнилось чтой-то, – смущенно пробормотал он как бы в оправдание перед своим пустым и глупым страхом.

– Того и поблазнилось, – поворотился к нему строгим взором Афанасий Федорович, – что мысли у тебя греховные появились супротив царской воли. Да как скоро-то?!

Вельский как-то по-бабьи в изумлении всплеснул руками.

– Покойник даже остыть не успел, а ты уж перечить! – возмутился он.

Онисим от удивления чуть не присвистнул за стенкой, но вовремя сдержался.

«Оказывается, царь-батюшка, Иоанн Васильевич, почил ужо, а ведь вечен казался. Почему же колоколов не слыхать было по усопшему? Что за тайна такая? Хотя я сегодня все утро ключницу тискал в погребе, где ж услыхать-то, ежели бы даже и звонили. А можа, я их и не так понял? Да нет, видать, точно помер, то-то боярин такой мрачный приехал, да и у самого хозяина вид – краше в гроб кладут. Ну-ну, поглядим, что теперь».

И Онисим еще плотнее прижал ухо к дыре, чтобы не упустить чего из разговора.

Вкрадчивый тихий голос Вельского был слышен достаточно отчетливо.

– Да не перечу я вовсе, Афанасий Федорович. Токмо ты сам рассуди: царицей твою сестрицу объявить, конечно, его царская воля была. – Вельский почему-то старался избегать называть покойника по имени. – А вот по христианскому закону сие было али как? Да тебе, – продолжил он, разгорячившись, – любой поп, самый захудалый да неученый, скажет, что токмо трижды разрешено православному человеку жениться. А Марья-то у него какая по счету женка будет?

– Ну, седьмая, – буркнул Нагой неохотно. – Хотя это смотря как считать. Вот гляди, – он начал обстоятельно загибать пальцы. – Третья его жонка, Марфа Собакина, в зачет не идет, потому как настоящего супружества он с ней не имел, девственности ее лишить не успел[16], и церковный собор это признал.

– Ага, – саркастически хмыкнул Вельский. – Только не забудь, что заправлял всем на нем новгородский архиепископ Леонид.

– Ну и что? – в недоумении воззрился на собеседника Афанасий Федорович. – Что с того, что Леонид?

– Ас того, что в памяти у старика в ту пору новгородский погром свеж был[17], вот он и потакал царю, чтоб тот опять не взбеленился. Сам, поди, ведаешь, что государю перечить – все равно что на медведя-шатуна с голыми руками идти. С предшественником-то его, архиепископом Пименом, что сталось[18] – помнишь ли?

– Помню, – неохотно отозвался Нагой. – Однако, как бы там ни было, а разрешение дано было, и брак тот пошел не в зачет.

– А Анна Колтовская да Василиса Мелентьева? Они как? – снисходительно улыбнулся Богдан Яковлевич.

– Они бесплодны были, – буркнул Афанасий Федорович. – То и церковь православная дозволяет для царей – ежели царица бесплодна, то брак не в зачет.

– Не в зачет, коль у царя наследников вовсе нету, как это у Василия Иоанновича с Соломонией Сабуровой приключилось[19]. Тут конечно. Вот только у нашего государя к тому времени уже двое сыновей имелось[20]. Так что не надо здесь, боярин, тень на плетень наводить. К тому ж ты про Анну Васильчикову позабыл, кою он казнити повелел. А Марья Долгорукая? Сызнова запамятовал? Ей царь что – тоже за бесплодие казнь учинил? Не рано ли?[21] Оно ведь и мышам срок нужен поболе, чтоб родить.

– То за измену – стало быть, тоже не в зачет, – вяло отозвался Нагой, сам понимая абсурдность собственных слов, но еще не теряя надежды уговорить Вельского. – А даже если и считать их, то что с того? – с вызовом посмотрел он на Богдана Яковлевича. – Дите не они, а моя сестрица Марья от царя нажила.

– Ас того, – поучительно заметил хозяин дома, – что ежели хотя бы половину из них считать, то выходит, что царевич Дмитрий вовсе и не царевич, а как бы незаконный получается[22].

– Ты думай, о чем речешь и как! – рявкнул Нагой, хватая Вельского за грудки и тряся с силой. – То царская воля была. К тому ж тебе так говорить и вовсе срамно – вспомни, что покойный государь одному тебе воспитание младенца царского роду заповедал в завещании своем. Одумайся, Богдан Яковлевич! – уже умоляюще выдохнул он, немного остыв и отпустив слегка помятого Вельского.

– А тут и думать нечего, – сердито ответил тот, садясь на лавку. – Присядь лучше да охолонь, а то расшумелся тут. Не приведи господи, услышит кто. Что тогда?

– Во! – Нагой торжественно поднял указательный палец, будто обрадовавшись чему-то в речах Вельского. – Два виднейших мужа на Руси, два боярина именитейших, уже ныне, аки тати в нощи, шепотом должны речь вести. А это ведь начало токмо. Как дальше-то будет, не боишься ли, Богдан Яковлевич?

– Мне?! – Вельский надменно усмехнулся. – Мне, Богдану Вельскому, бояться?! Да в своем ли ты уме, Афанасий Федорович? Или ты спозаранку медовухи укушаться изволил? Али ты и сам раньше ничего не боялся? При покойничке-то, – и он опять небрежно перекрестился, на этот раз уже не глядя на икону, – пострашнее бывало. Живешь и не знаешь, будешь завтра здрав ал и уже на дыбе проснешься. А с тобой я не пойду. Случись неудача – и сам Федор не простит, видя, как мы его обошли, а уж Шуйские с Мстиславскими тем паче. Не забудь, что их, равно как и меня, – многозначительно подчеркнул он, – сам покойный государь в душеприказчики назначил. А за нами кто пойдет? Никита Романыч? Стар он и перечить царю, хошь и покойному, нипочем не станет. Может, конечно, и наберем пяток бояр из худородных, но силы-то у них нету. Разве что Годунов… Ежели Бориса Федоровича на свою сторону привлечь…

– То он тут же всех и продаст, – подхватил зло Нагой.

– Напрасно ты так, – протянул с укоризной Вельский. – Лукав он, хитер – это да, есть за ним такое, а вот в Иудином грехе не замешан.

– Не верю я ему! На ноготок малый не верю!

– Это ты потому так злобствуешь, – проницательно заметил Вельский, – что у него одного, хоть он и вместях с нами в опричнине ходил, длани в крови не замараны, как у нас с тобой. – И насмешливо уставился на гостя. – Скажешь, не так?

Нагой молчал. Сказать, что не так, ему, конечно, очень хотелось. Кому иному он, может быть, и осмелился это произнести, но хорошо осведомленному о всех его тайных кознях Вельскому говорить такое означало просто поднять себя на смех[23].

– Да еще за отца своего серчаешь, коего наш царь, уличив твоего батюшку в клевете на Годунова, повелел казни предати[24], – веско добавил хозяин терема. – А мы с Борисом Федоровичем еще в Серпуховском походе вместе в рындах при царском саадаке[25] хаживали, так что слов худых супротив него мне не сказывай.

– Все едино – не верю, – упрямо отозвался Нагой. – А ты так за него стоишь, потому что свояком ему доводишься[26].

– И вовсе нет, – не согласился Богдан Яковлевич. – Просто под ним ныне тоже землица горит. Он же худородный, как и мы с тобой.

– Да пожалуй, что и похуже, – заметил Нагой. – У меня в роду татар отродясь не было[27].

– Родом он, может, и похуже, – веско заметил Вельский, – зато ныне нам, худородным, прямой резон за него держаться. Он теперь и токмо он и опора наша, и надежа, и оплот.

– Это еще с какого ляда?! – возмутился Афанасий Федорович.

– Ас такого, что нынешняя царица Борису Федоровичу – сестрица родная и, насколь я ведаю, братца свово очень уж любит. А ежели за него цепляться, то о Димитрие надобно позабыть, и накрепко, потому как самому Годунову простой резон тоже за своего царственного зятя уцепиться, – добавил Вельский.

– Ну да господь с ним, с Годуновым. Ты сам-то твердо надумал за Федора стоять?

– Ежели мы ныне с тобой вместе поднимемся, то супротив нас вся Москва встанет, а не только бояре земские. Супротив всех нам так и так не сдюжить. К тому же у них такая сила в руках изначально будет, как само царское завещание, а ты помнишь, что Иоанн Васильевич в нем повелел?

– Ну, Федора-царевича наследником престола объявил, – с видимой неохотой отозвался Афанасий Федорович.

– То-то. А коль я ныне слово свое за Димитрия-младенца подам, вот тогда-то уж точно все. Да окромя того, даже ежели осилим мы, все равно худые дела могут приключиться. Уж больно ненадежен твой царевич. А ну как помрет в одночасье – что тогда? – спросил хозяин дома и сам же ответил: – А тогда-то нам с тобой уж точно головы не сносить.

Наступила тишина. На этот раз Вельский попал в самое уязвимое место. Во всех доводах и рассуждениях брата царицы, теперь уж вдовствующей, было то, чего опасался и сам Нагой. За те несколько часов, прошедших с момента, как он узнал о кончине Ивана Грозного, у боярина раз десять уже мелькала подобная мысль. Тем более уж кому, как не ему, было известно о постоянных приступах падучей у младеня.

То ли трудные роды виною тому стали, то ли мужеская слабость самого царя, но уже при рождении бабка-повитуха, пробегавшая мимо Афанасия Федоровича из царицыных покоев, шепнула ему заговорщицки на ходу «мальчик», чем безмерно обрадовала, но тут же успела повергнуть его и в уныние, продолжив: «…только не жилец он, пра слово – не жилец. Слабоват, и порча – смотреть страшно».

Дней через несколько Афанасий Федорович на правах ближайшего родича зашел глянуть, как там надежа рода Нагих, и почти уже успокоился: «Мало ли что старой хрычовке померещилось, а вот поди-ка не помер досель».

Вначале все шло как нельзя лучше. И сама царица, сестрица родная, по воле случая взлетевшая на самый верх власти, красой и свежестью лица порадовала глаз брата, да и наследник, как его сразу окрестил в душе боярин, тоже на умирающего мало похож был.

И только собрался Афанасий Федорович уходить, на прощание сделав младенцу ласково «козу», как сам увидал, что пророческие слова бабки сбываются. Неожиданно с безмятежно агукающим дитем, спокойно шевелившим ручонками и, казалось, не обращавшим на пришедшего боярина ни малейшего внимания, приключилась странная и резкая перемена.

Лицо его в мгновение ока посинело, глаза, впившиеся на секунду в опешившего Нагого, вдруг закатились, и все тельце его забилось в безудержном приступе падучей. Казалось, ребенок хотел закричать, сам испугавшись буйных движений собственного тела, но не мог этого сделать и только хрипел страшно.

Затем широко раскрытый рот закрылся, и из груди ребенка через плотно сжатые губы доносилось только мычание. Синюшный оттенок кожи постепенно темнел, понемногу превращался в черный, закатившиеся зрачки никак не хотели возвращаться в орбиты, и, поблескивая белками, дитя наконец затихло. Ручки и ножки его бессильно свесились, из груди раздавался протяжный стон прощания с негостеприимным миром, который никак не хотел его принимать к себе.

– Кончается, – жалостливо охнула кормилица, неловко схватив на руки детское тельце, отчего головка со слипшимся от выступившего пота клоком жидких волос бессильно запрокинулась.

О-о, в ушах Афанасия Федоровича и посейчас стоит дикий визг, да нет, скорее рев, сестры Марии. После увиденного его не больно-то и обрадовало, когда дитя, после долгих хлопот над ним, наконец ожило.

«Сейчас живой, а завтра, глядишь, и помре, – сокрушенно подумалось ему. – Тогда прощай, надежа рода нашего».

Так расстроился боярин, что вышел вон, даже ни с кем не попрощавшись. Зрелище было настолько ужасным, что он более не стремился увидеть крохотного Дмитрия, как окрестили младенца в честь великого воителя и полководца, внука Ивана Калиты[28], причем окрестили второпях, опасаясь, дабы не умер некрещеным.

Даже на крестины не пришел боярин, сославшись на тяжкое недомогание. Впрочем, стать отцом от бога у царственного ребятенка почел бы за честь любой вельможа, так что отсутствие Афанасия Федоровича прошло незамеченным. А князь Милославский, довольный донельзя, что ему такая честь выпала, не поскупился и возложил на младенца свой фамильный крест, который почитался в его роду святыней. Золотой, весь усыпанный яхонтами[29] и лалами[30], был он неописуемой красоты, и даже царь Иоанн Васильевич оценил его по достоинству, крякнув:

– Эко, лепота кака. Царский крест.

– Потому царевичу и дарим, – учтиво ответствовал старый князь, гордясь без меры, что довелось ему на склоне лет стать царскому сыну крестным отцом.

Но ничего этого Нагой не видал.

Правда, к здоровью Дмитрия он всегда питал живой интерес и частенько осведомлялся, как он да что. Вести, получаемые им из разных источников, все были на одну личину и не шибко радовали.

«Все то же, – слышал он из разных уст приближенных царицы. – Бьется, сердечный, в припадках, аки бес в ем сидит, выползать не хочет. Замучила совсем падучая. Ох, не жилец он, не жилец».

Что же ответить тут Вельскому? Возразить-то надо, а как?

– Это конечно. Но и то сказать, все мы под богом ходим. – Афанасий Федорович робко кашлянул, но, желая придать своим речам больше уверенности, повысил голос: – Да и, Богдан Яковлевич, порою ведь как бывает, глядишь, захворал ты тяжко, ажно в постель слег и ужо полгода не встаешь. Я по тебе скорблю всяко, а там, глядь, ан меня уже нет, а ты через годик опять на ногах, румянцем пышешь и еще полета годков проживешь.

– И то правда твоя, да только хлипкое у покойника семя. А окромя того, царевич Федор хоть разумом и не богат и здоровьем своим тоже, дак зато ему и лет поболе. Согласись сам, что в двадцать семь годков случайная смерть редко бывает, а в два года – сам понимаешь. Да еще ежели детское здоровьишко неизлечимой болезнью надорвано. Падучую-то вроде никто никогда не излечивал, так?

– Тут спору нет, – тихо сказал Нагой и, перейдя на страстный горячий шепот, склонился к самому уху Вельского: – Да это особливой важности и не имеет. Нам лишь бы его посадить. А как помре, так можно и Марию царицей объявить. Что нам будет за указ, коли к тому времени все в свои руки уже возьмем?

Вельский невольно глянул на волосатые ручищи Нагого, которые аж дрожали от напряжения.

«Да-а. Такие что ни ухватят, все мало будет, – мелькнуло в его голове. – И родни уж больно много изголодавшейся. Вам всю Русь бы скормить, да и то „Мало!» заорете. К тому ж я и сам тебе только до поры нужон буду, пока Рюриковичей с Гедеминовичами не спихнем, а там, глядишь, и меня следом за ними в монастырь али на плаху отправишь».

– Нет, Афанасий Федорович. Есть резон в твоих речах, конечно, однако ж сам как следует тверезым умом помысли. Ты погоди, не кипятись, – осадил

Вельский готового уж было подняться с новыми доводами в защиту своего замысла Нагого. – Ежели тебя с бадьи водичкой студеной сбрызнуть – шипеть будешь, пра-слово, накалился как. Слушай лучше мое последнее слово. Супротив Димитрия, тебя опасаясь и всей родни твоей, все бояре поднимутся. Духовники первыми Димитрия на царство венчать откажутся.

– Заставим, – заикнулся было Нагой.

– Некому, Афанасий Федорович. Та рука могутная уже никогда не поднимется. Да и он мог, только поелику высшей властью в стране володел. Тогда да, тогда ему и не такое под силу было. Старшинство тако же забываешь. Федор неизмеримо старее годами. Знаю, знаю, что ты скажешь, – замахал он на собеседника руками. – Было такое раз, когда великий князь Василий Димитриевич Василию Темному бразды вручил, обойдя Юрия Дмитриевича. Но там иное. Там брат покойного с его сыном схлестнулся. А что потом было, слыхал? И самому Василию глаза выкололи, и братья его, хоть и не единоутробные, пострадали вельми, и Русь в огнях да пожарищах была. Да, удалось Василию удержаться, но ты и того не забудь, что ему лишь случай помог, когда его дядя внезапно смерть принял, сидючи на престоле московском[31]. И еще одно напомню – то прямая воля усопшего великого князя Василия Дмитриевича была, а тот сыном самому Донскому приходился. Тут же что: твоя воля да моя, и все? А про царицу Марью ты вовсе глупость несусветную сказанул. Кто же бабе престол государства даст? Никогда такого не было, да еще при живом Федоре, прямом законном Рюриковиче. Обмысли-ка хорошенько, сам узришь.

Богдан Яковлевич выдержал паузу и вопросительно посмотрел на Нагого, ожидая, что тот откликнется, но упрямец молчал, не желая согласиться с казалось бы очевидным. Уж очень тяжко было признавать правоту хозяина дома и тем самым отказываться от своих замыслов, великих и в то же время безумных в своем величии.

– А ежели я вместях с родным дядей Федора буду, с Никитой Романовичем Юрьевым[32], кой тоже царем покойным в советчики и блюстители державы назначен, то, глядишь, устою. Захарьин-то ведь такой же, из худородных. Стало быть, прямой резон нам друг за дружку держаться. Как-никак нас двое и земских двое – ишо поглядим, чья возьмет. Да прибавь к нам Бориса Федоровича, кой хучь и назначен в опекуны к царю, зато в сестрах ночную кукушку имеет, коя дневную завсегда перекукует. Так что опаска твоя напрасна буде, а то, что ты затеял, Афанасий Федорович, пустое.

Нагой шумно вздохнул и встал:

– Сие твое последнее слово буде, Богдан Яковлевич, аль еще что на уме имеешь?

– Да, последнее, – кратко, но решительно ответил Вельский. – То, что Федор разумом не богат, не велика беда. Вдругорядь важно не то, что у царя в главе венценосной, а то, что у советников его прилежных на уме. Али ты в нас с Мстиславскими, да с Юрьевыми, да с Шуйскими усомнился? Напрасно, напрасно. Так что не пособник я тебе в делах твоих. Мешать не стану, но подсоблять – уволь. А лучше бы ты сам все как следует взвесил да не спешил голову на плаху примащивать. Охолонь малость. Тебе и впрямь ее в бадейку лучше сунуть, чтоб остыла.

– Ну что же, быть посему, – уже с порога ответил Нагой, – да только зря ты в такой великой надеже пребываешь. Так что не мне впору, а тебе в бадью с водой влезть, чтоб и в мыслях несбыточное не витало. Димитрия и Рюриковичи с Гедеминовичами тронуть не посмеют, разве что подалее от всех, в вотчину свою, в Углич, отправят, чтоб глаза не мозолил. А тебе похужее придется.

– Вместях нам хужее будет, – несколько озадаченный нежданным поворотом беседы, нерешительно отвечал Вельский.

– Знамо, вместях. Только тому, кому сам Иоанн своего меньшого сынка поручил, хуже, чем прочим, придется, поелику у них перед тобой страху поболее будет, нежели чем предо мной и прочими. Уразумей, – и Нагой почти насмешливо глянул на Вельского, но потом, тяжело вздохнув, добавил: – Жаль, что когда сие до тебя дойдет, то поздно уже будет. – И вышел, хлопнув дверью.

Вельский с минуту стоял задумчиво, стараясь осмыслить сказанное напоследки Нагим, потом встрепенулся, будто очнувшись, и задумчиво сказал вдогонку Афанасию, точно тот еще мог его услышать:

– То ли ты злобишься понапрасну, то ли…

Не договорив, он, опустив голову, несколько раз прошелся неторопливо в своих мягких, алого сафьяна, сапожках по светлице и, остановившись наконец, поднял глаза, уставившись, как показалось Онисиму, через дырку прямо на холопа.

– Да нет, напраслина все это. И думать нечего. А коли тот петушок и вправду кукарекнуть удумает – мы ему живо крылышки оттяпаем. – И подмигнул Онисиму.

Тот отпрянул от дыры, аккуратно и быстро вставил брус на место и вытер внезапно вспотевшие руки о холщовые штаны.

«Пора и к Шептуну, пока из головы не выскочило все». – И Онисим решительно направился на свидание с годуновским слухачом.

Почему Шептун был на службе именно у Годунова, Онисим понял перед одной из встреч. Он просто обратил внимание, что за беседы Вельского с тем или иным боярином Федька платил немного больше, если речь касалась интриг против Бориса, а вкупе с ним и против царевича Федора или Ирины.

Как всегда, Шептун ошивался в Китай-городе, аккурат на базарной площади, где отчаянно торговался с каким-то мужиком по поводу воза с сеном. Казалось, его ничем нельзя было отвлечь от этого, но едва Федор своим бегающим взглядом наткнулся на Онисима, как потерял всякий интерес к сделке и, отмахнувшись от вскочившего было с телеги вслед за уходящим возможным покупателем мужика, пошел прочь от гудящей, как пчелиный улей в пору цветения, базарной толчеи.

Онисим поравнялся с ним на ходу и громко, чтобы все услыхали, спросил:

– А мою репу не купишь, боярин? А то, можа, сторгуемся.

– Она же еще не выросла, дурак, – вполголоса буркнул Федька, поморщившись от крика бельского холопа, но, впрочем, так же громко ответствовал:

– Некогда, некогда. Иди, вон, другому дурню предложи.

– Ядреная репа, как на подбор. Одна к одной. С зимы осталась, дай, думаю, хорошему человеку запродам – ему на радость, а себе в убыток, – в том же духе, чуть ли не крича, продолжал Онисим.

– Ну пойдем, поглядим на твою репу, а то ж ты не отцепишься, – продолжил игру Шептун и, когда они завернули за угол, где никого не было, бросил:

– Ну, чего там у тебя? Выкладывай!

Когда Онисим закончил выкладывать из закромов своей памяти все, что не забылось, Федька оторопело пошлепал-почмокал своими жирными, будто его только от куска свинины оторвали, губами и заметил:

– Брешешь, поди. Наплел чего не было.

– Истинный крест, – и Онисим в подтверждение правильности своих слов истово, размашисто перекрестился.

– Ну ладно. На, за верную службу, – Федька небрежно сунул ошалевшему от такой нежданной удачи Онисиму туго набитый мешочек, в котором, судя по тяжести, было не менее десятка алтын[33].

«Ежели так дело далее пойдет, скоро и в деревню можно собираться да хозяйствовать», – размечтался было он, но услышал сердитый голос Шептуна, выведший его из радостных дум:

– Ты вот что. Не вздумай удрать куда-нибудь из Москвы. Нужен ты мне сейчас. Да и деньги я тебе дал не токмо за труд твой усердный, но и задатком на будущее. Их еще отрабатывать надо.

– Ас боярином моим как же будет, а?

Шептун внимательно, будто впервые увидел, заглянул в лицо Онисима. В первый раз холоп такие вопросы задавал.

– Ненавидишь его? – спросил Шептун, проникая глазами-буравчиками, казалось, в самую душу. – Любо мне это. Хвалю. – И усмехнулся: – Не печалься. Ты свое дело, знай, делай. Недолго уж. – Он хотел было еще что-то сказать, но развернулся и пошел дальше, оставив Онисима наедине с мешочком денег.

Глава III

КОРОТКОЕ ДЕТСТВО

А детство у Ванятки меньшого, как иногда называла его ласково мать, памятуя о брате и о том, что князя залетного тоже величали Иваном, выдалось хоть и короткое, как летний дождик, зато веселое, ежели его не путать с бездельем.

Непоседе хватало времени и на веселые игрища с дружками-приятелями, и на то, чтобы подсобить матери. Ей он завсегда помогал в охотку, не считая за труд всевозможные дела, ибо имела она к сердцу его тайный ключик и похвалой да лаской добивалась того, что от этого труда Ванятка наливался гордостью да душевной силой. Как же, помощник, без коего маманя никуда. Не будь его, и пропала бы она вовсе.

А по вечерам любил Ванятка бегать в соседнюю избу да слушать старого, седого как лунь деда Пахома. Много повидал старик на веку своем. Начинал с того, как служил он в войске князя Василия III, хотя самого и не видел ни разу, потому как нес службу в сторожевых заставах, да и их-то, по сути дела, еще не было, а так, дозоры.

Но случилась как-то раз беда – недоглядели они и попались в полон к татарам. Далеко на юге продали его купцу на большую ладью, и пять лет он там просидел на веслах, пока однажды не приглянулся молодой красивой италийке. Как сейчас он помнит этот чудной град, где от дома до дома надо было добираться на лодке – иначе никак.

Но и тут ему судьба подставила подножку. Любила италийка его крепко, и как знать – куда бы все обернулось, но в скором времени девушка скончалась от страшной болезни. И пошел Пахом на Русь. Много всяких стран довелось ему повидать, а будучи уже почти дома, в граде Коломне, совсем уж было загостился он в одном из монастырей.

Там и грамоту постиг, и даже писать-считать монахи его научили. Начал он потихоньку-полегоньку, а через три года чел бойко и разумел всякую цифирю, и стал разъезжать с монастырским товаром по разным городам да торговать деньгу.

И все было хорошо, пока окаянное татаровье сызнова не прихватило его в ста верстах от Коломны, когда он уже возвращался обратно. И мошну с деньгой отняли, да и сам насилу ушел.

Назад в Коломну возвращаться – в поруб посадят, не поверят, что не виновен он, к тому ж из всего торгового поезда судьба лишь одному ему улыбнулась. И шагал Пахом куда глаза глядят, пока не набрел на Рясск.

Может быть, передохнув зимой, он бы двинулся и дальше, да пошел слух, что ищут его монахи, уверовав, что он взаправду сбег с тугой мошной. Тогда старик и порешил, что в таком граде, как Рясск, затеряться легче. Да и дело ему нашлось – грамотеев на Руси в ту пору было по пальцам перечесть: то грамотку какую отписать, то еще что, а зимой обучал азам соседских ребятишек – дело-то полезное, а значит, и Богу угодное.

Только про Коломну да про монахов он одному Ивашке и сказывал, когда они весной ходили по лесу в поисках трав и кореньев для врачевания. Уж очень старику пришелся по душе бойкий смышленый мальчонка, коий еще сызмальства умел внимательно слушать, не перебивая. И даже ежели речь заходила про чудное: то ли про турецкие гаремы с десятками жен, то ли про страны жаркие, где и зимой снега нет, а всюду бродят черные как смоль люди – Ивашка верил беспрекословно.

Лишь позднее, через день-два, он осторожно возвращал деда к тому разговору и пытался выведать, почему сие так, а не эдак, да отчего такая странность бывает в мире.

А уж как грамоту Ивашка постигал, так тут ему и вовсе равных не было. «Четьи-минеи», кои нашли в торбе у рассеченного саблей татарина – тот после набега вез в Крым добычу, – мальчонка знал назубок, славно ведал и цифирь, да и в лечебных травах, кои ему показывал в лесу дед, разбираться научился отменно.

«И всего-то семи лет от роду, – дивился старый Пахом, – а вот поди ж ты, смышленый какой».

Спервоначалу полагалось внести за учебу малую плату: мукой али еще чем съестным, дабы деду хватило на пропитание, и Марфа, желая, чтобы дите ее было не хуже других, узнав, что Ивашка уже второй месяц как втихомолку бегает к деду, понесла было Пахому золотой тяжелый перстень с крупным лалом в сердцевине. Повертел старик в руках этот перстень да и вернул назад.

– На что он мне, старому. Красоваться не перед кем. А ежели вздерну на палец, дак помыслят, что я, аки тать нощной, украл его где-то. Так что ни к чему он. Да и малец твой мне не в тягость, а в радость. Хоть и недолго ходит, да поумней прочих будет и смышлен не по годам. Пущай уж учеба моим подарком ему станет.

Расплакалась Марфа на радостях, что и перстень остался, и мальчонку от ученья не отъяли, а пуще от материнской гордости, что сын ее умнее всех прочих, поклонилась старику в ноги за добрые слова да и подалась назад, к своему убогому домишке, поднятому стараниями ее добрых соседей. Не все пост, есть и Масленица – ив сердце у нее соловьи свистали.

Оно ведь каждая мать в душе свое чадо наилучшим считает, но одно дело – сама, и совсем другое – когда скажет похвальное слово сторонний человек. Последнее звучит как-то увесистее, ибо молвлено без пристрастия к родимой крови, а стало быть, истинная правда.

Так и дожил Ивашка до семи годков. Когда шалил, когда у матери в помощниках трудился в силу лет своих малых, а когда грамоту познавал с усердием. Шустрым мальцом он был и все успевал – даже хаживать к кузнецу на соседскую улицу и приглядываться к его работе, жаждая всерьез заняться каким-нибудь делом, да поскорее, чтобы дать матери маломальский отдых от тяжких трудов.

А может, и не так заворожили его кузнечные мехи, как маленькая Полюшка, дочка кузнеца. Вроде и красы особой не было, и сама худенькая, да и годы их не те, чтоб любовь зародилась, а вот поди ж ты, запала она ему в душу, да и все тут. И всякий раз, завидев ее, Ивашка, бросая все дела, стремглав летел к кузне, стараясь оказать ее отцу – вечно хмурому малоразговорчивому ковалю – хоть какую-нибудь помощь.

При виде девчушки, которая всегда приносила батюшке полдник, у Ивашки становилось так спокойно на сердце, что ничего уж, казалось, больше и не нужно. Часами мог он так стоять, украдкой глядючи на нее и ничего не замечая вокруг себя.

Как-то раз кузнец приметил это, потом еще и еще, а как додумался, куда рвется Ивашкин взгляд, будто хочет сказать какое-то сокровенное слово, робко выглядывающее из самых глубин детского сердчишка, поначалу рассмеялся от души, а потом, призадумавшись, буркнул себе в русую бороду:

– Диковина. Не встречал доныне я такого, – но смолчал и угаданный секрет выдавать никому не стал.

А встретить такое ему и впрямь было негде. Не град Рясск – крепость. Оборону держал изо дня в день, из года в год. Был он как шелом на главе Переяславля-Рязанского, бороня его от нежданных татарских ударов. Коли малая ватага южных разбойников пожаловала – самим отбить, коль большая – хоть малость, а сдержать, дабы успеть гонцов послать к соседям. А коль и у тех никоей помочи не найдется о ту пору, то хучь упредить, дабы готовы были.

Таков и люд там был. Больше всего в нем проживало воев – людишек суровых, всей жизнью да службишкой нелегкой приученных к тому, что ныне жив, а о завтрем не думай, ибо коли помыслишь, то и сегодня жить не возжелаешь – потому как одному богу известно, когда ты свою буйну головушку сложишь. Как знать, подступят татаровья ратиться, ан глядь, и сгинула она в одночасье.

Отсюда и известная грубость в чувствах, когда глаголили мало, а попусту и вовсе баек сказывать не любили. К тому ж любовь – она в пустые речи входила, посему о ней никто особливо и не рек допреж сватовства.

Сватались и к Марфе, да все неудачно. Лишь раз она чуть согласьем не ответила, уж больно ей жалко было воя, чья семья вымерла от болезни еще за десять годков до того, да тут, как на грех, она прихворнула малость. Думала – само пройдет. Ан не тут-то было – уж очень злой оказалась простуда. Так и умерла в одночасье, даже не дождавшись весны.

Не помогли ей ни травы старого Пахома, ни жалобный сыновний плач. И осиротел Ивашка. Добрые соседи помогли и с домовиной, и собрали помянуть покойницу кто сколь мог. Старик Пахом рад был бы мальчонку к себе взять, да вот беда – у самого своего угла нетути.

Однако мир не без добрых людей, и на второй день после похорон зашел на подворье кузнец. Нерешительно кашлянув, он сказал Ивашке:

– Тут вот такое дело. Стар я стал. Помощник мне нужон крепкий. Словом… пойдешь ко мне жить?

Растерялся мальчонка:

– А изба как же?

Ивашка бы и рад поближе к Полюшке, в один дом с ней – счастье само в руку валит, а с другой стороны ежели поглядеть – неловко как-то домишко бросать. Худо ли, бедно ли, но семь годков в нем прожито, каждый угол память о родной матушке сохраняет, которая здесь все наживала. Память же просто так не бросишь, не выкинешь. А если и сумеешь, то грош тебе цена как человеку. И как тут быть?

К тому же неудобно. Сколь перед самим собой ни хитри, сколь ни юли, а все получается, что в примаки подался. Да и Полюшка как на него посмотрит, коли он сам этим переходом в своей голимой бедности сознается?

– Продадим, – буркнул кузнец и, заметив, как сразу насупился мальчишка, вмиг поправился: – А можно и просто заколотить. На время.

И, уже присев рядом с ним на порог, добавил:

– Не век же тебе одному в бобылях ходить. Женишься когда-нибудь. Куда невесту вести, ан глядь – и домишко есть, пусть неказистый, зато свой.

«Женишься…»

Ивашка представил себе милую маленькую Полюшку с босыми ногами в простеньком сарафанчике, смущенно моргающую своими синими глазками, нижние реснички у которых по длине были, почитай, как верхние, чему Ивашка немало дивился при первой встрече.

Те реснички девчоночьи для него как стрелы были, что разом его в сердчишко укололи сладостно. Именно они первую искорку любви и высекли. Она ведь, первая-то любовь, взаправду самая чистая, ибо нет в ней ни плотской страсти, ни греховных помыслов. Чиста, как первый снег, и надо-то ей всего ничего – красой бы полюбоваться, да руки, словно невзначай, коснуться, да нежную улыбку на лице узреть. А еще коли надо, то жизнь свою отдать, положив ее к стопам ненаглядной, как древний язычник жертву для богини.

Тут Ивашка вовсю размечтался. Даже смерть родной матери, что комком у сердца стояла, отошла тихонько. Это ж как хорошо будет, когда заживут они в его собственном Ивашкином доме! А он для нее что хошь, на все руки. Но тут в его мечтания опять бесцеремонно влез голос кузнеца:

– Ценного авось ничего нет, брать нечего. Я дверь заколочу, да и все.

– Как это нету, ан есть! – И Ивашка горделиво вынул прятавшийся на тонкой бечевке под рубахой массивный золотой перстень.

Кузнец настороженно повертел его в руках:

– Да, такой в моей кузне не откуешь. Откуда ж он у тебя?

– Маманя дала перед смертью. Сказала, что отец мой в Москве живет и, коли худо станет, чтоб по перстню нашел.

– А разве она не вдова? – оторопело почесал затылок кузнец.

Марфа никогда не рассказывала о своем прошлом житье-бытье, дабы не врать без нужды, просто люди сами домыслили, что раз дитя на руках, значит, муж вместе со всеми был, да сгинул. А Марфа на всякие домыслы предпочитала не откликаться вовсе – не поддакивала, но и ничего не отвергала.

– Ну ладно, вещь эту блюди в аккуратности, цена у ей большая, а теперя будя лясы точить – работа стоит. – Кузнец крепко взял парнишку за руку и повел к своей кузне.

Близ нее уже крутилась Полюшка, ковыряясь на пустыре с какой-то щепкой в руках. Увидев Ивашку, она поспешно встала и бросилась к отцу.

– Ну-ка, кто это? – И кузнец указал на оробевшего сразу мальчугана.

– Ивашка, – робко вымолвила девочка и сразу, вспыхнув, как кумач, уставилась на свои босые пальцы ног.

– Не Ивашка, а Иван. Помощник мой. И жить теперь с нами будет. Ты-то как? Согласна?

У Поли впервые спрашивали совета, как у равной, да еще в таком щекотливом деле, но она с честью сумела выйти из затруднительного положения.

– Я что ж. Пущай живет. Дом, чай, большой, на всех хватит, – рассудительно ответила она, опустив глаза, чтобы, чего доброго, не увидел кто их радостного света.

– Вот и я так мыслю, – спокойно согласился с нею кузнец и хмыкнул загадочно.

Первый месяц на новом месте для Ивашки пролетел как день. Только по ночам он иногда просыпался. Не от холода – русская печка, на которой он спал вместях с Полей, тепла давала в избытке. Тут иное – тоска его одолевала. Навалится в предрассветный час зверем грузным, ухватит за горло до боли и жмет нещадно, слезу вышибая. Лежа на полатях, он все вспоминал родную маманю. Вспоминал и горестно плакал, зарывшись в тулуп, на котором они лежали бок о бок с Полюшкой.

Плакал тихонечко, сдерживаясь изо всех детских сил, да, вишь, такое горе, как смерть матери, и взрослому человеку порой осилить невмочь, а тут дитя совсем. Но на людях днем, сколь усилий хватало, держался, слабины не допускал.

Ночь же – иное дело, да и тут слезы лились беззвучно, и голоса он старался не подавать, чтоб не разбудить девочку. Да и не мужское это дело – бабьими слезами заливаться. И казалось ему в эти минуты, что он так одинок на всем белом свете, что аж озноб его охватывал. Нелегкая это доля – с малых лет в сиротах быть.

Только однажды почувствовал он, как маленькая детская ручка осторожно гладит его по спине, и услышал шепот:

– Ты не плакай так шибко. – Бедной девочке очень хотелось хоть как-то утешить Ивашку, и она решилась пойти даже на такую жертву, как представить будущую смерть своих родителей. – Моих вон тоже когда-нибудь не будет, оно ведь так у всех бывает.

Но тут мысль об их неизбежной кончине так ее ужаснула, что и сама Полюшка залилась навзрыд, уткнувшись в домотканую Ивашкину рубаху и хлюпая своим маленьким носиком.

И уже Ивашке пришлось ее утешать и успокаивать, испытывая огромную благодарность за столь искреннее сострадание его судьбе. Не зная, как выразить свои чувства словами, неуклюже ляпнул:

– Чего ты? Они ж живы еще. – И почуяв, что сказал что-то не то, торопливо добавил: – Да они у тебя еще долго жить будут, чай, молодые совсем. А ежели болесть кака, так мне дедушка Пахом всякие травы да коренья показал, я их и вылечу.

Плач девочки утих. И чтобы хоть как-то отблагодарить за поддержку сердечную, Ивашка добавил:

– И грамоте тебя выучу. Читать, и цифири всякой.

Только вот обещание свое сдержать ему не удалось, потому как через пяток-другой дней Полюшка захворала. Правда, травы да коренья, кои принес старый Пахом, и впрямь помогли ей вскорости встать на ноги. А чтобы девочка окончательно окрепла, пошли они с Пахомом в погожий майский день за целебными снадобьями.

Их собирать – целая наука. К примеру, отвар корней девясила хорош при простуде, но его выкапывать рано. Раньше сентября нет в нем настоящей силы. Да и у белокопытника то же самое. Синеголовнику тоже лишь в августе время наступит. И даже для листьев дурмана вонького время еще не пришло. Оно только в июле начнется.

А с иным уже поздно. Почки сосны месяц назад собирать надо было – в конце апреля, не позже, да и то если весна припозднится.

Зато анютины глазки в самой поре. А еще аистник, что на полях растет, кукушкин цвет – его поближе к реке Хупте искать надо, на заливных лугах. К самой реке тоже не грех спуститься – там паслен в прибрежных кустиках прячется, да еще первоцвет.

Там же, рядом с Хуптой, в Малиновом вражке – мать-и-мачеха. За тысячелистником и вовсе ходить далеко не надо. Он и около жилья встретиться может. Но его, главное, с иным не спутать, что покрупнее малость, потому как от разных они болезней.

Схожих вообще много. Хорошо, дедушка Пахом научил Ивашку разбираться да отличать. Умно учил, по-простому, но доходчиво.

– Ежели ромашку увидишь, то понюхай вначале. Не пахнет, стало быть – непригодна она для лекарского дела. От настоящей сильный запах идет. И на лапчатку тоже позорчей смотри. У нее пять лепестков должно быть, а ежели четыре, то это уже калган-травой прозывается. У той лишь корни хороши, чтоб нутро лечить, но их опять-таки по осени собирать надобно.

– А вот ты сказывал, дедушко, что есть медвежье ухо, а еще медвежье ушко. Они-то чем отличаются? – торопится Ивашка с вопросами, чтоб успеть на все ответ получить.

– У уха только венчики цветков в дело идут, – степенно поясняет старик. – Да и то время для них еще не пришло. А ушко, оно на бруснику похоже, так что не спутаешь. Но с ним мы тоже припозднились. Его листья в апреле собирать надо. Вот тогда как раз и время.

– Нешто в апреле у него листья уже есть? – сомневается Ивашка.

– А мы бы прошлогодних набрали, – степенно поясняет Пахом.

– А сейчас что? Они ж никуда не делись, – недоумевает мальчик.

– Нарвать-то их можно, но они теперь при сушке почернеют непременно, – улыбается старик. – Вот мы до лесочка сейчас дойдем, а там уж я тебе их покажу.

Еще в лес зайти не успели, как старый Пахом вновь Ивашку к себе кличет и опять уму-разуму наставляет:

– Что зришь пред собой на опушке?

– Крапива, – неуверенно отвечает мальчик. – Только она какая-то ненастоящая.

– Верно, не настоящая. Потому как и не крапива это вовсе, а яснотка. Хотя за то, что у них так листья схожи, ее в народе иной раз глухой крапивой кличут. А рядышком – кровохлебка. У нее тоже корешки знатные, но опять-таки осенью. А запах-то какой, чуешь? – с наслаждением втягивает старик в себя воздух.

– Ага, – неуверенно поддакивает Ивашка, угрюмо думая – поди разбери, какой именно чувствовать надо, уж больно они смешались.

– Липа впереди, – мечтательно говорит Пахом. – Славное дерево. И кора у него хороша, и сама она на все поделки отзывается, а для Полюшки она ныне с нами цветками поделится. – И кивает помощнику на дерево: – Давай.

Целый час трудился Ивашка, но нарвал на совесть. Много теперь у них липового цвета – не на одну Полюшку хватит. Пока спустился, ан глядь, а старик к дереву притулился и дремлет себе потихоньку. Постоял в раздумье – жалко будить дедушку. Рядышком присел в ожидании и тоже задремал. Да что задремал – уснул сладко. Проснулся от того, что его Пахом за плечо трясет, мол, пора подниматься.

– Ну, еще немного пройдем, до болотца, а там и назад повернем, – вздохнул он устало. – Осталось нам копытень разыскать да еще багульника накопать, пока он цветет.

В обратный путь двинулись, когда солнышко уже стало клониться книзу. Едва выглянули из леса, как Пахом вдруг остановился, застыл на месте как вкопанный.

– Ну-ка глянь, никак зарево красное, внучек. – Он уже Ивашку вовсе за родного считал, коли своих господь не дал – так прикипел к нему своим одиноким сердцем.

– То солнышко садится, дедуня.

– А дым почто? У меня глаза хошь и стариковские, но вдалях я лучшей тебя вижу. Глякось, дымины-то на полнеба.

Мальчик присмотрелся и увидел со стороны города красное зарево. На пригорке же показались странные всадники. Вроде бы ничем они от своих не отличимы, а все ж таки чувствовалось в осанке, манере сидеть и прочем что-то чужое, вовсе инородное.

– Татаровья, – упавшим голосом прошептал старик. – Бежим, внучек, в лес. Там схоронимся.

Но у татар глаза были не хуже, чем у деда. Всадники тоже их заметили и с гиканьем и гортанными криками уже направили к ним своих коней.

– Быстрей, быстрей! – крикнул Пахом Ивашке. Мальчик хоть и не понимал еще всей опасности, нависшей над его безмятежным существованием, но встревоженный вид спокойного обычно деда так напугал его, что он опрометью бросился назад, в лесную чащу. Но вот беда – лес в этих местах рос привольно и раскидисто, не переходя в спасительную глухую чащобу, где не то что конному – пешему зачастую не пройти.

Голоса сзади становились все слышнее, когда старый и малый, окончательно выбившись из сил, вышли к старому болоту, возле которого они в полдень собирали травы.

Глава IV

НЕЧИСТЬ

– Стой! – встревоженно крикнул Пахом мальчику, останавливая Ивашку, который вознамерился было идти дальше. – Ты не гляди, что оно такое мирное. Тут с опаской надо. Ну-ка, погоди.

Он прислушался, после чего неуверенно произнес:

– Кажись, сбились со следа.

Голоса и впрямь были не слышны. Пахом нерешительно почесал в затылке, затем со вздохом сказал:

– Нет, все равно далее уходить надобно. Ты обожди, а я сейчас жердины сыщу.

Он отправился на поиски жердей, а Ивашка в это время задумчиво продолжал разглядывать болото.

Внешне оно выглядело достаточно мирно и даже, если только так можно выразиться, почти добродушно. Изрядно заросшее травой и осокой, оно производило обманчивое впечатление немощного старца, который был в юности кровожаден и жесток, но по причине дряхлости давно лишился всех своих зубов и потому оставил все свои попытки пакостить людям и доживал остаток лет, пребывая в вечно дремотном состоянии.

Однако не зря и в самом Рясске, равно как и в небольших близлежащих деревушках, его именовали Мертвым. На самом деле оно и сейчас представляло собой постаревшего, но по-прежнему неумолимого злобного разбойника, терпеливо сидящего в засаде и дожидающегося своего часа.

Немало лесной живности погубило оно на своем долгом веку, а уж людей и вовсе не сосчитать. Года не проходило, чтобы кто-нибудь не исчезал бесследно в его окрестностях.

Ходили сумрачные слухи, что когда близ него оказывался путник, то, откуда ни возьмись, выходил ему навстречу невысокого роста старенький монах в рясе, перетянутой простой веревочкой, и с желтоватого цвета широким одутлым лицом. Был он благостен, а от его седых волос веяло покоем и умиротворением.

Такому святому человеку, давшему обет служить богу в столь глухих местах, грешно не поверить, особенно когда перед тобой раскинулось на много верст вширь чуждая враждебная стихия и очень не хочется пускаться в длительный обход. И верили. И шли за ним след в след, как он и говорил.

А через полверсты монах оборачивался к путнику и показывал… свое подлинное лицо. Было оно настолько ужасно, что человек либо сразу умирал – если сердцем слаб, либо бросался бежать куда глаза глядят и почти тут же со всего маху проваливался в податливую вязкую глубь.

И еще хорошо, если погружался в нее сразу с головой. Гораздо хуже, если только по пояс и имел время наблюдать, как неспешно, нарочито медленным шагом, приближается к нему этот страшный старик, который на самом деле был не монахом, а подлинным хозяином этих мест – болотняником.

Вот такие страшилки рассказывали зловещим шепотом в Рясске на святочных посиделках. Обычно ребятишек допускали на них неохотно, но Ивашке как-то удавалось прошмыгнуть, и, лежа на полатях, он слушал и зажимал себе рот от ужаса, но все равно молчал, чтоб никто не услыхал и не вытурил из избы.

Теперь все эти рассказы мгновенно всплыли в его памяти. Только там, в теплой избе, где полно народу, все, что говорилось, воспринималось не так остро, как сейчас, когда он стоял у начала гигантского болота, которому, казалось, не было ни конца ни края. Впереди, насколько было видно глазу, расстилалась безбрежная унылая пустошь. Внутри нее кипела загадочная жизнь, отчего вся она, не останавливаясь ни на секунду, угрюмо колыхалась.

Во многих местах унылость слегка оживлялась обманчивой растительностью неестественно яркого ядовито-зеленого цвета. Это была отравленная приманка для неосторожных. Слишком непростая, чтобы удержать на себе хотя бы ребенка, она завлекала, чтобы убить любого, кто осмелится ступить на нее. В других местах болото откровенно угрожало путникам, бесстыдно выставив напоказ открытые окна черной зловонной воды.

Легкие порывы ветра время от времени доносили до Ивашки невыносимую вонь, словно где-то невдалеке разлагался покойник. А над самим болотом неспешно тянулись вверх извивающиеся белесые сгустки болезненных испарений, напоминающие всем своим видом огромных мерзких червей.

Тонко звеневшие над его головой назойливые комары, как это ни странно, даже чуточку добавляли оптимизма, поскольку были единственной живностью, которая еще не покинула окрестности Мертвого болота.

Пахом появился незаметно. В руках он держал большие, чуть ли не в две сажени каждая, жердины.

– Вот теперь можно и далее двигаться, – сказал он, вручая ту, что была немного потоньше, Ивашке. – А может… – Он, не договорив, вновь прислушался.

Голоса татар были слышны уже отчетливо.

– Нет, не переждем мы тут, – обреченно вздохнул старик. – Придется идти.

Они уже были готовы к тому, чтобы окунуться в зловонную мертвую жижу – водой это тухлое месиво из умерших листьев, трав и коряг назвать не поворачивался язык, – как вдруг справа возник низенький старый мужичок в черной рясе с седой шевелюрой и желтоватым широким лицом. Ни Пахом, ни Ивашка так и не поняли – откуда он появился. То ли шел за ними по пятам, а тут нагнал, то ли прятался за каким-то деревцем, то ли вынырнул из самого болота.

– Обожди-ка, мил человек, – окликнул он Пахома. – Тута ходить негоже. Сгинешь чрез три сажени. Пойдем-ка, я вас получше проведу. Мне оные места знакомы.

С этими словами он круто развернулся и пошел вправо.

– Проведешь… или заведешь? – Даже не подумал двигаться с места Пахом, и его правая рука, сложенная в двоеперстие, уже поднялась вверх, чтобы перекрестить невесть откуда появившегося в этих мрачных местах подозрительного монаха.

– Да ты никак меня с нечистью спутал? – Круто развернувшись на месте, мужичок добродушно улыбнулся. – Экий ты боягуз. А забыл ты, старый, как подсобил о прошлую осень моей бабе, – лукаво усмехнулся он, с прищуркой глядя на Пахома.

– Погоди, погоди, – наморщил лоб старик. – Так это, выходит, ты женат на той девахе, что с Подвисловского выселка? Как же ее? Феклуша, кажись?

– Точно, Феклуша! – спокойно кивнул головой мужичок. – Она уж три лета как женкой мне доводится. А я завсегда добро помню. Так что не сумлевайся – доведу в лучшем виде. Глубже, чем по пояс, нигде не будет. И выкинь из главы то, о чем помыслил. Я просто обижусь да к себе уйду, а вы бултыхайтесь тут сами, – и он предостерегающе ткнул пальцем в болото.

Палец, как показалось Ивашке, был неестественно длинным, тонким и имел какой-то неприятный зеленоватый оттенок. По коже побежали мурашки. Мальчик пригляделся и… облегченно вздохнул – показалось.

Пахом стоял в растерянности, явно не зная, как поступить. Но тут где-то недалеко заливисто заржала татарская лошадь и, почти рядом, еще одна.

– Торопись, – предупредил мужик. – Иначе я один пойду, а ты как знаешь. Тогда смотри сам. Догонят – не пощадят.

– Веди, – решился наконец старик.

– Но чтоб как ранее сам мальца своего упреждал – след в след, – предостерегающе заметил проводник и пояснил, успокаивая: – По заветной тропке поведу, а она дюже узкая.

Идти пришлось долго – часа два. Однако мужик и впрямь не солгал – лишь в двух местах путники погружались в болотную жижу до пояса, а Ивашка по грудь, да и то продолжалось это недолго. Всю остальную дорогу они прошли где по колено, а где и вовсе по щиколотку.

Уже совсем стемнело, когда Пахом с Ивашкой оказались на сухом месте.

– Ну, вот и славно, – пробурчал мужик, удовлетворенно разглядывая уставших путешественников, повалившихся вповалку на сухую траву. – Теперь и мне, пожалуй, пора. Пойду я.

Когда Пахом повернулся к нему, мужика не было и в помине. Куда он делся, да еще так скоро, – непонятно. Исчез чуть ли не на глазах. Старик с мальчиком переглянулись, и каждый подумал о том, что…

Окончательно запутавшись, но так и ничего не решив, Пахом сгреб большую кучу прошлогодней листвы и улегся поудобнее, справедливо полагая, что утро вечера мудренее. Однако едва ему удалось отогнать неприятные мысли, как тут встрял Ивашка.

– А ты женке-то его чем подсобил? – сонно поинтересовался мальчик, уютно пристроившийся рядом.

Не желая отвечать на столь щекотливый вопрос, старик притворился спящим и даже, для вящей убедительности, начал слегка похрапывать. Вроде подействовало. Однако сон к Пахому не шел.

К тому же он, как назло, только сейчас вспомнил, что Фекле ему, конечно, прошлой осенью подмогнуть удалось, вот только не та ли это девица, которая, как он слыхал, утонула именно в этих местах, причем как раз три года тому назад. Тогда получалось, что… Словом, нехорошо получалось.

А может, все гораздо проще и на Подвисловском выселке проживают две Феклы? И какой же из них он помогал? Эх, надо было ему сказать, чтоб перекрестился, и тогда все стало бы на свои места. И ведь думал о том, но тут, как назло, заржали татарские кони, вот у него и выскочило все разом из головы.

Впрочем, можно было проделать это и потом, еще когда они брели по болоту. Взять украдкой, да и перекрестить его. Хотя нет, вот это было как раз чревато. Вдруг то и впрямь болотняник? Запросто мог обидеться и исчезнуть на самой середине своих владений, а так они с Ивашкой остались целыми и невредимыми. Или от нечисти грех принимать помощь, даже если ты ничего не обещаешь ей взамен? А как тогда быть? Помирать, что ли? Ну он-то ладно, а Ивашка? Младень ведь вовсе.

Старик покосился на спящего мальчика, невольно позавидовав безмятежности отрока, и вздохнул: «Ох, грехи, грехи!» Затем он беззвучно прочитал молитву, добавив в конце ее просьбу ко всевышнему не обрушивать на них свой небесный гнев, ежели что. Правда, что именно, старик на всякий случай уточнять не стал, благоразумно посчитав, что господь, чай, не маленький и сам все ведает. После чего Пахом окончательно успокоился и тоже уснул.

А затем, встав рано поутру, они пошли дальше, надеясь выйти на какую-нибудь деревушку, а еще лучше – к самому Переяславлю-Рязанскому. Там всего спокойнее.

Ивашка вначале упрямился – уж очень хотелось ему обратно, ведь там и кузнец, и дочка его Полюшка, да и град родной, кой хоть и неказист, да ведь родину не за красу любят.

На своем-то месте даже воздух иной, а что уж там про небо говорить. Как в присказке – и дождь мокрее, и солнце в отчем краю ярчее. Однако ж Пахому удалось уговорить Ивашку, что они, поступая так, не только сами переждут беду, но и сумеют остеречь воевод в Переяславле, чтоб те выслали рать на выручку родному граду. К тому же неизвестно, сколь времени надо обходить это болото, а напрямую через него идти…

– Ты же сам видал, какие кругаля мы выписывали, когда сюда шли, – спокойно заметил он. – А там ведь чуть отступись, ошибись, промахнись и – все. А так мы с тобой не просто возвернемся в Рясск, а в честях, яко спасители града, вместе с ратью.

Ивашка тут же представил, как он на белом коне во главе рати возвращается в свой город, с каким восторгом на него будет глядеть Полюшка, да и кузнец, завидев такое зрелище дивное, тоже, небось, крякнет одобрительно, а там…

Словом, двинулись они дальше.

Пригодились в дороге и познания Пахома во всяких травах и кореньях. То земляники пособирают, то на дикий лук наткнутся, то иной какой корешок съедят. Невелика еда, да много ли старому и малому надо. А вот ночевать приходилось не разводя огня, но не потому, что опасались погони, – нечем было его разводить.

Однако уже немало отмахали они, а все не могли выйти из леса. Точнее, выйдут иной раз на опушку, ан глядь, а сразу после небольшого поля, обступив его со всех сторон, вновь лес высится. И справа деревья, и слева, и прямо. Куда дальше идти – неведомо. Но – шли.

К утру девятого дня Пахом охнул и растерянно завертел головой.

– Вот куда нам сейчас идти? – тоскливо спросил он в перерывах между двумя приступами мучительного кашля, который все чаще начинал мучить старика, особенно по утрам. – Туда? – Он ткнул пальцем вправо от себя.

– А может, туда? – Палец Ивашки робко указал в противоположную сторону.

– А-у-у, – неожиданно раздалось слева.

– Люди, – обрадовался Пахом. – Ну наконец-то. Стало быть, прав ты оказался, Иван Иваныч, – ласково улыбнулся он мальчику.

В ответ на похвалу Ивашка только покраснел, хотел пояснить, что ткнул пальцем просто так, но было не до того, тем более что из леса вновь донеслось призывное «ау-у», и оба, не сговариваясь, побежали в ту сторону, уже не обращая внимания на лезущие в глаза ветки деревьев.

Странное дело, крики раздавались не так уж и далеко, но едва удавалось достичь этого места, как призывное «ау-у» начинало удаляться, будто неизвестный голос куда-то манил их за собой. За ним они и шли. К концу дня наконец-то вышли на дорогу, по которой совсем недавно прошел обоз, – не успело даже остыть кострище, где ночевали проезжие люди.

– Дедуня, а кто же нас тогда в лесу звал, если никого рядом нет? – удивленно захлопал глазами Ивашка. – Али там еще один человек блукает? Можа, подсобить ему? Нас-то вывел, а сам, поди, пропадает. – И, не дожидаясь согласия Пахома, он вновь побрел по направлению к лесу.

Старик, немного постояв, нехотя двинулся следом. Однако сколько они ни звали, сколько ни кричали – все тщетно. Даже эха не было. Наконец Пахом сообразил и громко крикнул:

– Дедка леший, а дедка леший! А ведь это ты нас к дороге вывел?

– Вывел, вывел, – откликнулось невесть откуда эхо.

– Стало быть, это тебе мы должны поклониться? – подключился к Пахому радостный Ивашка.

– Поклониться, поклониться, – довольно подтвердило эхо.

– До земли!

– Да ладно уж, – неожиданно отозвалось эхо. Старик укоризненно посмотрел на мальчика.

– Негоже нечисти кланяться, – произнес он неуверенно.

– Ну и что! – после легкого колебания упрямо заметил Ивашка. – Раз подсобил, значит… Исполать тебе, дедушко. – И он отвесил в сторону леса низкий земной поклон.

В конце концов именно так его учила мама: «Ежели тебе добро содеяли – непременно отдарись в ответ. А коль не в силах – отблагодари словом, да спину согнуть не забудь – чай, не разломится».

Правда, всему этому она обучала, когда речь шла о людях, но разве добро, содеянное лешим, стало хуже от того, что он нечисть?

Пахом было поднес два перста ко лбу, чтобы перекреститься, но на полпути спохватился. «А вот этого, наверное, не надо, – мысленно урезонил он сам себя. – Чего забижать понапрасну, когда они этого не любят».

И странное дело – произнес-то он это не то чтобы громко, а и вовсе про себя, но эхо каким-то образом услышало и вновь повторило его последние слова, да еще с явственно слышимыми недовольными интонациями в голосе, будто подтверждало:

– Не любят, не любят.

– А поклониться поклонюсь, – твердо и с легким вызовом неведомо к кому произнес Пахом и отвесил низкий земной поклон в сторону леса. – Все – твари божьи. И мы, и… они, – прошептал старик еле слышно, как бы оправдывая себя за этот знак уважения, оказанного нечисти, и, повернувшись к мальчику, бодро произнес: – Теперь уж недалече осталось. Вон как дорога укатана. Пусть не нонче, но уж завтра она нас непременно к какому-нибудь жилью выведет.

Пахом как в воду глядел.

К вечеру следующего дня впереди и вправду показался здоровущий град, каких Ивашка за всю свою жизнь еще не видал. Что там Рясск со своей бревенчатой церквушкой да неказистыми домами, коих и было-то о ту пору с несколько десятков, не больше. Здесь и стены, казалось, до неба, и сам город такой необъятной величины, что у Ивашки с непривычки аж дыхание перехватило. Он молча ухватил Пахома за руку.

– Дедушка, а это что? – шепотом спросил.

– Думаю, однако, Переяславль-Рязанский. Слава тебе господи, дошли.

Он тут же опустился на колени перед блистающими в последних солнечных лучах заката куполами церквей, что высились из-за стен, и принялся молиться. В первую очередь благодарил он небеса не за то, что они не допустили их лютой смертушки и уберегли от зверя лютого, татаровья окаянного да людей разбойных, но за то, что младенца, не по годам разумного, сиротинку горемычного защитили они своей великой и милосердной властью.

Молился рядом с ним и Ивашка. Только не за себя и не за Пахома, а за маленькую девочку, которая осталась в охваченном пожаром городе, да за доброго кузнеца, что взял к себе Ивашку, чтоб живы они остались. Ну и чтоб сподобил им господь встретиться, да побыстрее.

Сбудется ли молитва твоя, юный отрок, долетит ли она до бога? Кто знает… Да и вообще, все ли он слышит? Над этим тогда еще никто не задумывался – грех тяжкий в подобное сомнение впадать, ересь величайшая. Без бога в душе все равно что без царя на земле – как жить?

Однако упреждение их маленько припозднилось. Ведали уже в Переяславле о налете татарском и даже выслали рать. Не довелось Ивашке въехать на белом коне в родимый град, не сбылась тайная мечта. Но это все полбеды. А вовсе худо мальцу стало, когда возвернулись вой, принеся убийственные вести: и Ряжск в развале весь, только пепелище чернеет, и жителей его – кого татаровье порубило, кого в полон увело. Догнать же, чтоб отбить, не сумели – далеко ушли басурмане. Как ни гнали коней по степи, все равно не настигли. Если бы еще пару-тройку дней – может, и удалось бы их достать, но с малым отрядом так далеко углубляться нельзя. Кто знает – может, басурмане только того и ждут, затаившись где-нибудь в засаде.

Конечно, с русскими ратниками биться – радости для татар немного, но уж больно хороша будет добыча. Одна бронь сколько стоит. А к ней еще мечи добавь да луки. И не простые, как у самих татар, – сложные, из нескольких пород дерева склеенные, да еще берестой вываренной обтянутые, да сухожилиями обмотанные, а по рукояти еще и подзорами[34] выложенные. Такому луку ни мороз, ни дождь не страшен. Его если продать, то не одного коня купить можно – табун целый.

Словом, могли они поджидать в засаде, ох, могли, а потому не пошли рязанцы в степь, уж больно малы числом – всего-то пара сотен. Было бы побольше времени – можно и до тысячи собрать, а то и до двух, но разве ж дадут нехристи время на сборы.

И уж совсем невмочь стало мальчишке, когда припомнил по его просьбе один из ратников могучего кузнеца. С явной неохотой, сочувственно глядя на мальца, выдавил воин сквозь зубы, что видел, как тот лежал подле самой кузницы, втоптанный в землю копытами злых татарских коней.

А вот детишек в крепостце сей не нашли. Стало быть, и Полюшки милой, ненаглядной, единственной, нетути. Одна надежа, что в полон увели. Только худая это надежда. Что толку в жизни такой, даже если и не мертва она еще. Хуже нет, как рабскую долю влачить. И счастье еще, если в гарем к какому-нибудь богатею попадет – тогда шанс останется выжить, а так…

И осталась у Ивашки одна только жгучая ненависть к врагам, да еще неизбывная тоска и… последняя непрочная снизка с родиной – дедуня Пахом. Теперь куда он, туда и Ивашка, и деваться некуда.

А тот, как назло, поведал мальцу, что обет он дал: коли все будет удачно, то уйдет он в тот же день в Солотчинский монастырь и весь остаток жизни посвятит богу. Будет молиться за него, Ивашку, чтоб не оставлял господь мальца своей милостью.

Да и Ивашке, пока в летах малых, тоже было бы неплохо пожить в монастыре, а как войдет в настоящий разум, то пусть сам дале мыслит: постриг принять али уйти из монастыря на поиски лучшей доли.

На том и порешили. Не последнюю роль сыграли и давние рассказы Пахома о рукописных богатствах, кои бережно хранятся в каждой обители, а среди них не только книги духовного содержания, но и всяческие летописи, а также дивные повести о дальних странах и прочих диковинах. В монастырях, что победнее, таковых, конечно, будет поменьше, но в таких древних, как Солотчинский[35], их должно храниться преизрядное число.

Глава V

УЧЕБА

Лишь один год и довелось пробыть Ивашке в Солотчинском монастыре, а как по весне монастырский обоз засобирался в дальний путь, в Москву, упросил Пахом настоятеля, чтобы и Ивашку с собой взяли – пусть покажут столицу государства русского. Негоже отроку безотлучно сидеть в четырех стенах. И, будучи в добром настроении (Пахом его недавно излечил от жестоких головных болей), настоятель добродушно махнул рукой: мол, быть посему. И стал Ивашка собираться в Москву.

Старый Пахом сильно недужил. Землицу в мае хоть и прогрело солнышко, но в лесу она была еще сыра. Если б годами помладше – глядишь, и не стряслось бы с ним ничего. Вон Ивашка, постреленок, до всего интерес имеет, бегает, градом любуется, звонарю помогает, крепким румянцем пышет, а у старика дюже хрипело в груди, и кашель, как из бочки, в особенности по ночам, да и в костях превеликая ломота. К тому же Ивашка ночью в лесу спал на дедовом зипуне, а сам Пахом, подстелив свою одежку мальцу, обретался на голой сырой землице, отсюда и тяжкая болезнь.

А посему при расставании по морщинистой щеке старика пробежала скупая слеза. Чуял он, что не свидится больше с милым ему сердцу мальчуганом. Да и Ивашке при виде его слез взгрустнулось. Как мог утешил он Пахома и рад был бы, чтобы обоз не спешил выезжать, поскольку сил вовсе отказаться от поездки не было.

Сами судите, каково мальчугану в восемь годков оказаться за четырьмя стенами. Хотя ему тоже вскорости дело нашлось. Приставили Ивашку оказывать посильную помощь седому монаху Пафнутию, который во всем монастыре считался первейшим начетником и имел в книжное хранилище невозбранный доступ. А там… Ох, сколь много там до поры до времени скрывалось дивного.

Ивашка на первых порах чуть ли не ночевал в этом хранилище, благо, что даже настоятель, особенно после небольшой проверки, доказавшей, что сей младень и впрямь может резво честь по впервые открытой книге, смотрел на это сквозь пальцы. Правда, свитки, покрытые седой пылью, которая на иных лежала веками, ему читать с непривычки было в тяжкий труд. Однако любопытство, аки вода, что неустанно точит камень, все превозмогло, и ко времени отъезда Ивашке удалось прочесть много чего любопытного. Пафнутий же, видя такое старание, лишь скупо улыбался в седую бороду, а его глаза, выцветшие от времени, казалось, бережно ласкали и гладили Ивашку, поощряя мальчика к дальнейшим подвигам.

Скуп на похвалу был старец, но и он открылся мальцу всей душой в своих многоглагольных рассужденьях. Как он державное строение Руси понимает, чем оно от прочих стран отлично и прочие свои сокровенные мысли успел изложить. Они, конечно, были мудреные, а иные из-за младости Ивашкиных лет оказались и вовсе ему недоступными…

Порой старик забывал, что даже ведь и не юнец перед ним стоит, а дитя годами, но рассуждал здраво и мысли так умело подкреплял вескими доводами, что Ивашка, хотя порой не разумел и десятой части сказанного, сердцем чуял, что прав старец, во многом прав, если не во всем. Уж очень старательно вкладывал Пафнутий душу в свои пояснения. А как иначе, если старец говорил все это, не только крепко обмыслив, но и выстрадав, через свое больное сердце пропустив, – и мудрые суждения, и веские доводы в их оборону.

К тому ж пусть и не понимал Ивашка многого, но жадно, будто сухая губка воду, все впитывал в себя, дабы после обдумать и уловить суть, дойти до сердцевины.

Память детская – самая лучшая, и там, в ее недрах, откладывается все, словно дрова впрок, которые запасает на зиму мужик, чтобы в студеные морозы, когда явится в них нужда, затопить печку да согреть дом. Одно только рассужденье старого монаха Ивашка вмиг понял и запомнил, да и то лишь потому, что в нем монах правдивыми да гордыми словами возвеличил самого мальчика:

– Главней же всего на земле русский народ, Ивашка. Ибо царь правит, бояре – советчики его, воины охраняют, купцы торгуют, а не будь пахаря – и их никого не стало бы. Некем править, некого охранять. Да и сами воины тоже из народа идут. Цени, Ивашка, кем бы ты ни стал в своей жизни, русского хлебопашца, ибо он Русь кормит. Кто знает, какой расклад господь бог тебе уготовил, какая планида тебе светит, но станешь ли ты в зените лет купцом, стрельцом, али боярином знаменитым, али монахом, помни, отрок, в чем русская сила.

– А как же отец Феофилакт на днях мужика бил жучиной здоровой?

Задумался Пафнутий, но потом нашелся:

– То он в пустой горячности. Ныне же сердцем отошел и уже третий день, великий пост на себя наложив, из кельи не выходит. Поклоны бьет и грех свой замаливает.

Правда, тут старец слегка погрешил против истины, ибо отец Феофилакт на самом деле постился не потому, что постоянно употреблял в дело свою мощную длань и мужику из сельца, приписанному к монастырю, чуть не свернул скулу в гневе за скудость даров, а просто монаха застукал настоятель, благочестивый отец Феодор, тезка царя, здравствующего ныне, за превеликим бражничаньем да дерзким раз-глагол ьствованьем о женской плоти.

Но, нимало не смутясь и посчитав сие святой ложью, коя идет во спасение юной души, Пафнутий продолжил:

– Отсель первейшее правило для себя возьми: наперед крепко думай, а уж опосля согласно ей твори дело, дабы не пришлось каяться в тяжких грехах. Ибо сперва было слово, а потом – дело. Тако и в святом Евангелии заповедано.

– А ежели я так завсегда делать стану, то на бога буду похож? – наивно спросил Ивашка.

Пафнутий даже подскочил от такого богохульства и, несмотря на кроткий нрав, наделил любознательного мальчишку увесистым щелчком по лбу. Впрочем, он тут же с покаянным видом перекрестился и, вздохнув, прошептал:

– Господи, прости мя грешного и тако же отрока сего неразумного, ибо дитя он и не ведает, что уста его глаголют. По наивности сие размышление, а не по гордыне греховной. – А потом опять принялся учить, запасясь терпением: – Такого и помышлять не смей – грех тяжкий. Токмо всей жизнью своей, аки снег чистой, и молитвами усердными заслужить мы в состоянии царствие небесное. А удостоится его токмо тот человечишко, у коего в душе паче устремлений суетных и мирских, аки огнь небесный, две любви сиять будут: к многострадальной нашей родине-матушке да к родителям своим, кои тебе весь мир божий подарили. – Тут у старика, толковавшего вкривь и вкось святое писание, но зато от сердца, даже слеза пролилась, и он будто сам краешком глаза заглянул в то царствие небесное, кое непременно должен заслужить сей светло-русый мальчонка, пытливо ловящий каждое его слово.

– А как же так, дедуня? – Ивашку вдруг сомнение прошибло. – Ведь из родителев я одну матушку и помню, а книги гласят, что жена… – тут он нахмурился, вспоминая, и, просияв, нараспев продолжил: – …сеть прельщения человеком, покоище змеиное, болезнь, бесовская сковорода, бесцельная злоба, соблазн адский, цвет дьявола. Выходит так, что ежели я матушку люблю, значит, меня черти в ад утащат? – Замолкнув, он поднял на Пафнутия свои большие детские глаза и грустно добавил:

– Токмо я ее все равно любить буду. Пусть тащат.

От этих слов у старого монаха сердце в груди сжалось.

– И правильно, Иванушка, – вложив в свой хриплый голос всю нежность, на какую был способен, ласково ответил он. – А то, что чел ты мне, вовсе не про твою матушку писалось.

– А про кого? – поинтересовался Ивашка, и перед его глазами всплыло нежное веснушчатое личико Полюшки.

Он зажумрил глаза, а открыв их через миг, увидел перед собой только старого Пафнутия. Полюшка исчезла.

Тогда он прошептал про себя еле слышно: «И ее любить завсегда буду. Пущай тащат».

Между тем монах, медленно выдавливая из себя каждое слово, будто оно комом стояло в груди, честно пытался ответить на Ивашкин вопрос.

– Сие реклось про… – и после паузы хитро добавил: – Чел я как-то про Лександра, коему за храбрость прозвище Невский дали, сказывать тобе, ай?

– Конечно, дедушка, я про такое страсть как люблю слушать. – И Ивашка в своей детской непосредственности тут же забыл, о чем они говорили минутой раньше, – Невский был интереснее.

Старый Пафнутий, признаться, и сам вместо святого писания гораздо больше любил читать совсем иное. Из рукописных списков и прочих толстенных фолиантов, коих он немало прочел на своем веку, больше всего ему по душе были не псалтыри с евангелиями или Ветхий Завет, но – мирское.

Зачастую он сам себя попрекал этим грехом. Случалось, что в порыве раскаяния и епитимью накладывал на свое грешное тело, однако слабости сей одолеть никак не мог.

С ужасом думал он о судном дне, когда черти, сложив возле него превеликий костер из того количества небожественных рукописей да фолиантов, кои прочел он на этом свете, подожгут все это и будут жарить его на нем.

При этом видении Пафнутию на душу ложились еще сразу два тяжких греха: ему почему-то становилось жаль вовсе не свою бессмертную душу, а старинные манускрипты, что занимались у его босых ног легким огоньком, а самый главный толстый черт с красным носом и связкой ключей на боку представлялся очень похожим на отца Феофилакта. Ну прямо как две капли воды.

Словом, сколько Пафнутий ни бился сам с собой, но грешное любомудрие почему-то всегда одерживало в этих битвах победу. Вот почему он с гораздо большей охотой и жаром рассказывал Ивашке не о святомучениках, но о героях земли Русской да о русских князьях. Причем вместо того, чтобы начинать, как и положено, со святой Ольги, нареченной в христианстве Еленой, и ее внука – равноапостольного Владимира Красное Солнышко, названного во крещении Василием, он и тут свершал очередной тяжкий грех.

Почему-то все время получалось так, что он начинал свои рассказы с основателя Рюрика, плавно переходя на не менее свирепого язычника Олега и его поход на Царьград, после чего повествовал о великом воителе Святославе.

Правда, сказывал он и дальше о племени Святославовом. Было что поведать ему и о сыне Владимира – Ярославе Мудром, при святом крещении получившем имя Георгий. А уж тут непременно заходила речь и про Бориса с Глебом да про Святополка Окаянного, ну и далее – про Владимира Мономаха, Юрия Долгорукого, Андрея Боголюбского, Всеволода Большое Гнездо и прочих.

Но особенно он оживлялся, когда рассказывал про русских героев, прославивших себя в битвах и храбро сражавшихся за Русь: Александра Невского и Дмитрия Донского. Не забывал Пафнутий и удалых мужей рязанских: инока Пересвета, который хоть и носил монашье платье, а в Куликовской битве сумел свалить богатыря Челубея, и про Евпатия Коловрата, чье воинское мужество привело в великое удивление даже врагов. Только один раз Пафнутий недовольно крякнул, когда сам же случайно завел речь про великого рязанского князя Олега Иоан-новича.

– Дело сие темное, однако же чел я некие грамотки и скудным своим умишком уразумел, что был сей князь не Иуда, но тайный друг Дмитрия и враг Мамая. Нет и не было, – повысил он тут грозно голос свой, будто доказывая что-то неразумному отроку, – предателей земли Русской в Переяславле-Рязанском. И то, что не пошли рязанские ратники биться на поле Куликово, – тоже лжа несусветная. О том яснее ясного глаголет в своем сказании и старец Софроний, надо лишь поглядеть, сколь откуда пало[36], и умному все сразу станет ясно, а дурню сколь ни поясняй, он все едино в толк не возьмет.

Не раз и не два застав их за подобными беседами, начинал уже хмурить брови настоятель, пока наконец это ему окончательно не надоело. Исповедуя как-то Пафнутия, он попрекнул его:

– Не тому отрока учить потребно. Надобно более на молитвы опору делать, а коль младень сей стариной влечется, так на то жития святых есть, тако же и других святых угодников. А то он, поди, окромя «Отче наш» и не слыхал от тебя боле ничего до сего дня.

Однако отец Пафнутий, изловчась, вышел из щекотливого положения без малейшего урона как для себя, так и для будущих занятий с Ивашкой.

– В хору младень поет и все молитвы и псалмы уже давно назубок знает. А жития великих людей Руси, кои хучь и светскими были, я ему даю, дабы ум его в праздности не пребывал, но беспременно память свою упражнял.

И правда, стоило Ивашке два-три раза молитву прочесть или спеть псалом, как все это вмиг врезалось в память мальчугану. Так что хоть Пафнутий его и не учил специально никаким молитвам, но и не кривил душой, давая такой уклончивый ответ настоятелю. Ивашка и вправду все знал назубок.

И теперь, собираясь в дальнюю дорожку, Ивашка жалел лишь о том, что с обозом этим не едут ни старец Пафнутий, ни сильно занедуживший дедушка Пахом. Зато ехал отец Феофилакт – главный дока в торговой цифири, хотя и любивший хмельное зелье, причем порой без меры, но четко ведавший и как вести торг, и как отваживать покупателей от супротивников по торговому делу, да и прочим купеческим мастерством владеющий в совершенстве, невзирая на рясу и духовный чин.

Завсегда пребывая в хмельном подпитии, колеблющемся от умеренного до состояния непристойного, он, пока обоз неторопливо двигался к Москве, усадив подле себя Ивашку, учил его считать цифирь, да не на бумаге, а в уме. Искусство это было хоть и нехитрое, но попервости подзатыльников, тычков да щипков мальчик отхватил немало. Уж больно нетерпелив был отец Феофилакт и чем больше принимал хмельного зелья, тем скорее впадал в гнев.

Однако ж, когда добрались до Москвы, Ивашка освоил и эту премудрость. Под конец пути он уже на всякие каверзные вопросы мог дать почти мгновенный ответ, чему отец Феофилакт немало радовался и в какой-то мере даже возгордился, ибо «каков учитель, таков и ученик». Так что вместо подзатыльников он все чаще и чаще нежно поглаживал Ивашку по голове.

В Москве же мальчугана поначалу даже оторопь взяла. Кажись, и Переяславль-Рязанский – град немалый, есть в нем на что подивиться, начиная с крепких стен, есть на что поглазеть. Однако Москва потрясла юного отрока.

Чем только не торговали с возов и лавок, бессчетной гурьбой стоящих в Китай-городе. Жито всякое в мешках на телегах, соль, вино, квас на разлив, посуда и деревянная, и металлическая, с узорочьем (и как такое чудо из обычной глины делали?), ковры и одежда всевозможная.

Если пройтись по одним только лавкам, что торговали тканями, и то глаз оторвать невозможно. Тут тебе и разнообразные шелка, блескучие, переливающиеся, и иное что хошь. Имеется у купца восточного и камка, и китайка, и атлас, и наволока, и хамьян.

Коль ты вовсе малую деньгу имеешь да желаешь купить что поскромнее, и тут он тебя не отпустит: предложит кумача алого, али иного цвета, или бязи, или миткаля, серапата, сатыни.

Рядом стоит вовсе другой обличьем, хотя тоже враз видно, что иноземец. Этот привез товар совсем из других краев, а потому, коль заманит тебя к себе, то лишь для того, чтоб запродать либо аглицкое сукно, либо фряжское, а может, лимбарское, брабантское, ипрское, амбургское, гетское, шебединское, греческое.

Тут же и иные купчишки, которые либо перекупили товар у иноземцев, либо имеют свою доморощенную выделку, настойчиво пытаясь всучить ее покупателю.

А со всевозможных лотков с пирогами доносится такой вкусный запах, что, кажется, ел бы и ел целый день. И пускай только что из-за стола, но, проходя мимо, все равно не сумеешь удержаться – что-то да купишь. Тем более что у бойких баб есть чем угодить любому, даже самому привередливому едоку. Не хочешь пирог с капустой – бери с кашей, не желаешь – ягодный опробуй, а коль посытнее охота – так предложат с мясом ал и птицей какой. А сочни какие, а оладьи, а ватрушки, шаньги, колобки, а пряники медовые! Не-ет, тут без малой деньги – а лучше двух-трех – делать нечего. Не ровен час – слюной захлебнешься.

Если же захочется запить сей пирог, так тут же рядом только одного квасу с десяток сортов сыщется: и вишневый, и хлебный, и смородиновый, а возжелалось чего покрепче, так остуди глотку имбирным пивом, прямо с ледку, али ячневой или хмельной брагой.

Ну а коли деньга лишняя завелась и тебе ее девать некуда, то можно и заморского винца отведать, сладкого да тягучего, али простого, двойного или тройного. А народу-то, народу – как муравьев, и все куда-то бегут.

Первое время Ивашка даже с телеги почти не слезал, уж очень ему было боязно. Опасался он, что нескончаемый людской поток снесет его, затопчет и, даже не обратив на это внимания, помчит себе далее, словно бурлящая река в весеннее половодье.

Лишь спустя пару дней, малость пообвыкнув, Ивашка пустился по сему великому граду в путешествия, дабы побольше узреть, чтобы было о чем рассказать при встрече с отцом Пафнутием и порадовать зоркостью сердце старого Пахома.

Куда только не забредал отрок, а уж торговый Китай-город облазил вдоль и поперек. Благо, что отец Феофилакт, занявшись усердной торговлей, по вечерам все больше считал барыши, усердно пряча деньгу. Да еще монах частенько прикладывался к чаше крепкого меду, оправдывая себя словесами пресветлого князя Владимира Мономаха, кой однажды молвил, что душе русича лучше дубинное битье, нежели бесхмельное питье.

И, поучительно вздев указательный перст, ответствовал улыбающемуся (уж больно чудной был в эти часы Феофилакт) Ивашке, что даже Владимир Равноапостольный, крестивший Русь, выбирая, в какую веру подъятися, именно потому и отказался от ислама, что ихний Магомет вина вовсе не велел пити, а какой на Руси праздник без доброй чары.

Конец разглагольствования Феофилакта Ивашка обычно не слыхал, ибо, набегавшись за день, засыпал.

– Веселие на Руси есть пити, – обычно заканчивал красноносый монах и тоже погружался в хмельную дрему, переходящую в крепкий беспробудный сон.

Глава VI

ПРОДАЛИ

Шел уже седьмой день их пребывания в Москве. Феофилакт с каждым днем все больше мрачнел, потому что монастырские товары раскупались неохотно и в цене приходилось делать скидку за скидкой. В один из вечеров он, заметив еще в полдень отсутствие Ивашки, жестоко выбранил мальчугана и запретил отходить от себя куда бы то ни было. День-деньской томился мальчик, вынужденно, от нечего делать, слушая надсадное ворчанье Феофилакта, изредка прерываемое бульканьем из глиняной корчаги, к коей монах прикладывался все усерднее, пока наконец, растянувшись на возу, Феофилакт не начинал храпеть, не выдержав единоборства с хмельным зельем. Ивашка даже засмотрелся, как это его учитель по цифири может спать в такую жару, да еще будучи весь облепленный мухами, как вдруг кто-то взял его за плечо.

Обернувшись, Ивашка увидел высокого худого человека, на вид уже немолодого и одетого во все черное. Две резкие морщины, идущие острыми стрелами от крыльев массивного носа, казалось, прорезали его лицо насквозь, настолько они были глубокими. Бороды и усов у него не было вовсе, что показалось мальчугану удивительным, ибо такого в обычае на Руси не было, да и черная одежда, хоть и привычного покроя, тоже показалась Ивашке в диковину.

«Иноземец, поди», – мелькнула у него в голове мысль, но тот обратился к мальчику на чистом русском языке:

– Ты кто? Как звать? Кто такой?

Ивашка нерешительно повел плечами, потом выпалил:

– Ивашка я. С монастыря…

– Послушник?

– Нет, я… так… живу там. А вы, дяденька, иноземец? С Рима будете? – в свою очередь полюбопытствовал мальчуган, вспомнив название города, о котором часто рассказывал ему, вспоминая свои скитания, еще дед Пахом, и был удивлен бурной реакцией незнакомца.

Тот, крепко стиснув губы и больно ухватив Ивашку за ухо, прошипел ему прямо в лицо, сверля мальчика бледно-голубыми, как бы выгоревшими глазами:

– Почему Рим? Откуда про сей город знаешь? Почему так говоришь?

– Дед Пахом сказывал про град сей, жил он там давно еще, – морщась от боли, захныкал Ивашка.

– А почему решил, что я оттуда? Может, из Парижа, Варшавы, Кракова, а? – продолжал допрос чужеземец.

– Ой, дяденька, уху больно, отпустите за ради Христа! – взмолился Ивашка. – Я сих градов и не видывал, а про Рим дедуня сказывал, что там монахов ужасть сколько, в одеже черной все ходят, вот я и подумал… ох… – Ивашка вздохнул от облегчения, почувствовав, что пальцы-клещи наконец разжались, и, потирая малиновое ухо, с опаской отодвинулся от иноземца.

– Помимо Рима на свете есть множество всяких городов, а сам я буду купец и лекарь, – помолчав, пояснил незнакомец.

– Как отец Феофилакт? – поинтересовался Ивашка.

– Кто это?

– А вон спит. Я с ним сюда приехал, Москву поглядеть.

Незнакомец с минуту разглядывал багровое лицо монаха, залихватски храпевшего на сене, брезгливо поморщился, увидев мух, ползавших по его лицу, и наконец, толкнув его, громко сказал:

– Вставай.

Храпенье прекратилось, но монах не проснулся. Иноземец еще раз толкнул его нетерпеливо: – Ну!..

Феофилакт открыл глаза. Потом потер их кулаком, недоуменно глядя на иноземца, и, окончательно отойдя от сна, хрипло кашлянул:

– Чего надо?

– Поговорить, – последовал сухой ответ.

Монах встал, подозрительно поглядел вокруг, послушно сделал несколько шагов в сторону, куда его властно увлек человек в черном, и хмуро произнес:

– Не пойму я чтой-то… – Но незнакомец прервал его вопросом:

– Как идет торговля? – И насмешливо прищурился.

– Помаленьку, – уклонился от ответа монах, по-прежнему не понимая, кто же перед ним стоит: праздный гуляка или возможный покупатель.

– Да-а-а, – сочувствующе протянул человек в черном. – Вижу, что помаленьку. А точнее, совсем маленько, – и он сочувствующе вздохнул.

– Цены настоящей не дают. А товар славный, – пожаловался монах и поинтересовался: – А ты как, человек хороший, всурьез вопрошаешь али так?

– Всурьез, – не стал увиливать иноземец.

– И сколь дашь?

– А сколь запросишь?

Феофилакт потряс головой, проверяя, не наваждение ли пред ним.

«Чтой-то тут не так», – мелькнула мысль и пропала, резко сменившись другой, недоверчивой, но уже радостной:

– Ну, а ежели я по рублю на четверть ржи скажу?

– Пойдет, – утвердительно кивнул иноземец. – Только чтобы четверть новая[37] была, – сразу уточнил он.

– Ишь какой, – ухмыльнулся Феофилакт. – Впополам цену рубишь. Так-то оно негоже, мил человек. А давай не по-твоему и не по-моему. Я тебе новыми четвертями, а ты мне за них по рублю и шесть десятков денег сверху[38]. Идет?

Незнакомец некоторое время стоял молча, что-то высчитывая в уме, после чего согласно кивнул головой.

– Тогда по рукам, – и Феофилакт протянул мощную длань с поросшими густым волосом пальцами, чуть подрагивающими от нетерпения.

«Неужто возьмет?» – не верил он нежданной удаче. За такую цену он и не рассчитывал расторговаться, а тут…

– Обожди. Купить я куплю, – иноземец в подтверждение потряс тугой мошной, – но попрошу придачу.

– Каку хошь, – обрадовался монах.

Цена, названная им, была чуть ли не вдвое выше той, по которой он уж было хотел продать рожь, и в полтора раза превышала среднюю.

– Мне нужен мальчик.

– Какой мальчик? – вытаращил глаза монах.

– Вон тот. – И незнакомец тонким длинным пальцем небрежно указал на Ивашку.

– Как так «нужен»? – Лицо Феофилакта начало наливаться гневом. – Чай не холоп, не смерд какой. Вольный, с монастыря. Не хозяин я ему. Да и не вещь это, чтоб купить-отдать-продать можно было. Лучше бы ты шел отсюда куда подальше, человече, а то я и осерчать могу. – И, поморгав секунду (видно, не выходила из головы неудачная торговля), добавил: – Вот другого чего могу дать. Не желаешь? Все, что душе угодно.

Незнакомец покачал отрицательно головой и пояснил:

– Мальчика я уговорю. Он поедет со мной добровольно, а вам за труды я дам талер, – и иноземец потряс черным тугим мешочком, который тотчас издал веселый заливистый звон.

– Сказал же я, – крякнул монах. – Не продается отрок. Не продажный. Да и цена не сходная. Просто курам на смех, да и только. Что я, ефимков[39] не знаю? За них много не купишь.

– Не лги, монах. – Человек в черном укоризненно покачал головой. – Лгать – грех. А талер за него, – и он кивнул головой в Ивашкину сторону, – это вполне достаточно, если не сказать больше. Просто мне срочно нужен мальчик в услужение, вот я и переплачиваю.

– Нет, нет и нет, – монах решительно затряс головой, и иноземец, презрительно усмехнувшись, произнес:

– Ладно. Знай мою доброту. Два талера. – Запустив пальцы в мешочек, он ловко извлек монету и протянул ее Феофилакту.

Тот недоверчиво взвесил ее в руке.

– Да они у тебя, поди, коновые?[40] – протянул он хмуро, продолжая колебаться.

– И снова ты лжешь, – последовал жесткий ответ. – Или сам не чувствуешь?

– Если б ты мне хотя бы рубль предложил, – неуверенно протянул Феофилакт, – а то два талера[41].

– Я дам тебе больше, – снова усмехнулся незнакомец. – Ты получишь не только два талера, но и бочонок бургундского в придачу. – И коварно добавил: – У вас его, наверное, пьют только архиереи.

Монах почесал спутавшуюся бороду. Дело в том, что в ожидании хороших покупателей он уже изрядно потрепал монастырскую казну. И даже та малая пока выручка, которую ему удалось получить, наполовину откочевала из его мошны. Чтобы покрыть недостачу, ему с лихвой хватило бы и одного талера, а значит, на второй можно смело пить. К тому же из тех денег, что ему предложили за рожь, тоже можно было утаить – Феофилакт наморщил лоб, долго шлепал губами – да, получалось изрядно. Во всяком случае, не меньше рубля – это точно. Опять же заботы за товар уже не будет, да еще и бочонок хорошего вина…

Особенно понравилось Феофилакту упоминание об архиерее, с которым он теперь может совершенно на равных пить дорогое и благородное вино. Он даже хмыкнул себе в бороду от такого сравнения, но все же сомнения оставались.

«Наобещает с три короба, а потом ищи ветра в поле», – и вновь с недоверием глянул на покупателя, но тот развеял все его сомнения, сказав:

– Талеры отдам сейчас. Ближе к вечеру вам доставят вино. За товар расплачусь позже, когда приду забирать мальчика.

– Бочонок пораньше бы, – пробормотал глухо монах, отводя глаза и как бы стыдясь своего пристрастия к хмельному, кашлянул и робко спросил:

– Не разбавлено вино-то?

– На дорогой кафтан заплату из грубого сукна не ставят, – улыбнулся человек в черном. – И сукно без пользы уйдет, и кафтан загубишь. – И, глядя умными пронзительными глазами на Феофилакта, успокаивающе произнес:

– А за мальчика волноваться не надо. Ему у меня будет хорошо. У себя же скажете, что утонул в реке. Всякое ведь бывает.

– Бывает, – сокрушенно вздохнул монах, качая большой кудлатой головой с торчащими из нее клочками сена, да так горестно, будто Ивашка и впрямь уже утонул.

Впрочем, горе горем, а денежки – они счет любят. Мало ли что мог подсунуть этот странный человек в черном. Но вроде бы ефимки и впрямь были «тяжелыми».

А когда он поднял голову, то с удивлением обнаружил, что незнакомец уже исчез в шумной многолюдной московской толпе. Да как быстро – вроде только что здесь был, ан глядь – и нетути.

«Можа, сон пригрезился али с вина помстилось, – ошалело подумал Феофилакт. – Можа, и не было его вовсе?»

Но талеры, совсем новенькие, блистая радующей глаз белизной, по-прежнему оставались зажатыми в его крепкой, могучей длани, и монах, вздохнув и перекрестив рот, вновь пошел спать, резонно рассудив, что бесплотный дух серебряные монеты в руках не таскает. Но сон к нему уже не шел. Мучила совесть.

Много далеко не богоугодных дел свершил Феофилакт в жизни, но людьми ему еще торговать не доводилось, и возникло чувство вины перед этим притихшим, будто почуявшим неладное, отроком, неотступно смотревшим на него большими васильковыми глазами. И чтобы оторваться от неприятных дум, монах, подозвав Ивашку, разрешил ему пойти погулять до вечера, только далеко не заходить.

Мальчику действительно что-то не понравилось в их беседе, но детское сердце еще не ведало ни человеческой подлости, ни того, как порой коварно помогает ей неудержимая тяга к хмельному зелью.

К тому же Ивашке, уже окончательно изнывшему за полтора дня от неотступного сидения возле монаха, очень уж хотелось куда-нибудь пойти! Он так обрадовался разрешению погулять, что больше ни о чем и не помышлял. Весь осадок от встречи с человеком в черном исчез в мгновение ока, и через миг Ивашка уже был далеко от возов.

Но на прогулке ему не повезло. Мало того что забрел в какой-то глухой переулок и окончательно потерялся, где он и где искать выход, так его еще обступили босоногие мальчишки чуть постарше и устроили допрос с пристрастием:

– Ты кто такой? Чей будешь?

– Ивашка я, монастырский. А так с Рясска.

– А чего к нам? Почто по нашей улице без дозволенья ходишь?

– Какого дозволенья? – окончательно растерялся Ивашка.

– А вот какого, – и самый бойкий сильно толкнул его. Ивашка, потеряв равновесие, упал навзничь. Тут же на пыльной земле образовалась гора тел, радостно орущая что-то веселое. Потом она распалась, и ребята, гордо переговариваясь, как лихо они всыпали чужаку, убежали.

Остался один: сопливый, золотушный и хилый, росточком поменьше Ивашки, но с заносчивым выражением на бледном лице.

– Ну что, попало тебе? Будешь еще по нашей улице ходить? – И он надменно подбоченился, глядя на поднимающегося с земли и обозленного нанесенной ни за что ни про что обидой Ивашку.

– Ежели еще раз… – Но золотушник не успел договорить, плюхнувшись в пыль от крепких Ивашкиных кулаков.

Через мгновение он уже отчаянно орал «мама!», пытаясь увернуться и не помышляя о сопротивлении этому чужаку, который оказался таким смелым.

Но уже послышались крики: «Гришку Отрепьева бьют!» и топот приближающейся босоногой ватаги.

Второй раз быть внизу кучи малы Ивашке вовсе не улыбалось. Он вскочил на ноги, утер кровь, текшую из носа, и, пообещав поверженному врагу: «Мы еще с тобой поквитаемся», уже был далеко.

Ноги несли его так резво, а мозг, подсознательно избрав верный путь, так четко сработал, что Ивашка очень быстро очутился возле знакомых мест. Оглянувшись и увидев, что погоня отстала, он тут же сбавил шаг, стараясь идти более уверенно и время от времени сплевывая кровь, сочившуюся из разбитых губ.

«Погоди ужо, – думал он, разгоряченный недавней битвой. – Коли каждый в одиночку был бы, нешто справились? Да ни в жисть. А все разом – немудрена потеха. Так и медведя завалить можно. И этот, Гришка, тоже хорош, чуть не его верх, так „мама“ кричать. Ишь… – и вздохнул горестно. – Хорошо, коли есть кого звать».

Но дальше погрустить ему не удалось, ибо Феофилакт, опасаясь упустить выгодную сделку, уже сотню раз успел пожалеть, что отпустил Ивашку погулять напоследок, и повсюду его разыскивал.

Вечерело. Феофилакта шатало из стороны в сторону – проба, которую он сделал из присланного бочонка, была внушительной. То ли потому, что вино действительно было замечательное на вкус, то ли потому, что, прикладываясь к нему, Феофилакт чувствовал всем нутром, как он приравнивается к архиерею и даже становится ему чем-то сродни, но перебрал он на этот раз больше обычного и, увидев Ивашку, первым делом отвесил ему увесистый подзатыльник.

– Ишь, шляется тут, а я… печалуюсь – с трудом выговорил он и смачно икнул. – Чтоб ни на шаг от меня! – И, успокоенный, пьяно погрозил пальцем и отправился спать.

«Что за день такой сегодня, – и Ивашка, опять горестно вздохнув, прилег возле, положив голову на колесо телеги. – То этот черный ухо крутил, то ребята ни за что ни про что накинулись, теперь вот от отца Феофилакта подзатыльник, а ведь сам пустил гулять».

– Это за грехи, – послышался где-то рядом голос.

Ивашка, вздрогнув, ошарашенно обернулся, но тут же успокоился – два мужика возле соседней телеги лениво переговаривались друг с другом.

– Может, Господь и даст, родит еще, – глубокомысленно заметил другой.

– Да где там. Родила уже, но девку, – зашептал опять первый. – А брат царицын подменил ее на сына.

– А откель взяли-то? – оторопело спросил второй, с вытянутым лицом, озабоченно озирающийся все время по сторонам, – не заметил бы кто, какие они ведут крамольные разговоры. Однако любопытство пересилило страх и интерес к новостям из царевой жизни был настолько велик, что он поторопил своего собеседника: – Откель взяли-то, говорю?

Тот усмехнулся.

– Ишь, взяли… У жены стрельца забрали.

– Вона как!..

– Да-а. А ты думал. Так про енто дело прознали и царю донесли.

– Самому? – ахнул озиравшийся.

– Тихо ты, не ровен час, услышит кто. Сие есть секрет большой. Так вот, царь, Федор Иоаннович, спознав такое дело, хотел женку свою в монастырь отправить и боярина Годунова, брательника ейного, туда же.

– В женский-то? – усомнился второй.

– Да ты слушай, дурья твоя башка, – возмутился рассказчик. – Сам ты женский. Знамо дело, в мужской. Да только боярину не с руки это. Теперича он самый знатный изо всех, наипервейший опосля царя на Руси, брат царицы, а тут в монастырь… Негоже это. Вот он и пошел с ножом на царя-батюшку.

– Свят, свят, – замахал руками второй и опять, оглядевшись по сторонам, заторопил рассказчика. – А дальше-то, дальше что? Неужто убил?

– Бог милостив, ранил токмо, да и то не сильно, это мне надежные людишки поведали. Есть у меня здесь знакомцы в дворне у одного боярина, вот они и слыхали краем уха. А еще баяли, будто и дите вовсе не царево у ей.

– А чей жа? – в недоумении уставился на говоруна мужик с яйцевидным черепом. – Она же его жена?

– Жена его, а дитя неведомо чье. Царь в монастырь молиться ходил, а царица и нагуляла.

– Да ну, – опять усомнился второй.

– Вот те и «ну». Так царь за то и хотел ее в монастырь. Чтоб не гуляла, а честь царскую блюла.

Человек в черном возник возле беседующих сплетников будто из-под земли. Оба мужика ошалело разглядывали его какое-то мгновение, а потом, опомнившись, вскочили на ноги и смущенно потупились. Человек в черном смерил их строгим взглядом ледяных, мертвенно-голубых глаз и не спеша двинулся дальше. Один из мужиков, поняв, что нельзя терять ни минуты, бросился к нему.

– Боярин, а боярин, – робко окликнул он и, не дожидаясь, когда тот обернется, зашептал со спины прямо в ухо: – Мы ведь того. Это один юродивый здесь все хаживал, так он и орал, а я вот пересказал своему знакомцу. Боярин, ты не… – и остановился как вкопанный, услышав раздавшуюся в ответ непонятную фразу.

– Чево?

Фраза прозвучала снова, но уже с небольшим добавлением, и мужик, облегченно заулыбавшись, повернулся к своему собеседнику, будто манны небесной вкусив:

– Так он иноземец. На нашем ни бельмеса. Второй перекрестился.

– Слава тебе господи. – И оба, как по команде, куда-то делись от греха подальше.

Человек в черном усмехнулся. Еще бы – ведь все эти слухи, ходившие о царской семье и не имевшие под собой ни малейшей почвы, распускались именно им самим. О-о, он знал, как действовать, сообщая строго по секрету, один на один и всего двум-трем доверенным боярам, не больше, а те уже дальше. И хорошо, видать, разносили, коли не только знать, но и ихняя дворня, и даже дальние родственники дворни, и просто знакомые да земляки уже знали, как им казалось, все о царской семье.

Зачем это ему было нужно? Об этом чуть позже. Пока же человек в черном, подойдя к храпевшему, как всегда, Феофилакту, нетерпеливо потряс его и, бросив туго набитый мешочек прямо на широкую монашескую грудь, вымолвил:

– Задаток. За товаром скоро приедут.

– Токмо… – опухший от хмельного сна Феофилакт нахмурился, чувствуя вину перед Ивашкой, немного помялся, но все-таки выдавил из себя: – Мальца сам сговоришь, а то как-то нехорошо.

Человек в черном заверил монаха:

– Мальчик уйдет только по своей воле. Это непременно.

Затем, уже не обращая на монаха ни малейшего внимания, повернулся к Ивашке и, присев возле него на корточки, ласково спросил:

– Другие города есть желание увидеть? Великого князя Дмитрия Ивановича – родного брата нашего царя узреть?

Ивашка недолго колебался. Жажда новых впечатлений так сильно захватила его, что он решительно ответил:

– Знамо дело, хочу.

– Тогда идем. – И незнакомец спокойно, будто и не ждал другого ответа, взял Ивашку за руку.

– А как же отец Феофилакт? – спросил тот. Незнакомец внимательно посмотрел на Ивашку:

– Ты послушный. – Тонкие губы чуть раздвинулись в улыбке. – Но за него ты можешь не беспокоиться. Я уже обо всем с ним договорился. – И он повел мальчугана к себе, в небольшой приземистый деревянный домик, находившийся, как оказалось, почти рядом.

Здесь было чисто, но как-то неуютно и… тревожно. Впрочем, в последнем, скорее всего, был виноват недостаток света. Просторная горница освещалась лишь тусклым огоньком горящей перед образами лампады. Ивашка за день так устал, что даже не стал разглядывать, куда он попал, а сразу же брякнулся на сундук, застеленный полушубком, и, подсунув вывернутый овчиной наружу рукав себе под голову, через минуту уже спал крепким сном.

Только раз сквозь дрему померещилось ему, что кто-то стоит возле него и сверлит тяжелым страшным взглядом. Но это длилось всего один миг, после чего Ивашка уже ни на что не обращал внимания. Он спал так, как могут спать только дети, безмятежно сопя и видя счастливые сны.

Но человек, стоявший в изголовье, ему не померещился. Одетый во все черное, тайный иезуит ордена Иисуса Бенедикт Канчелло действительно какое-то время внимательно разглядывал его и потом прошептал с довольным вздохом:

– Матерь божья. Как похож. Сама Дева Мария помогает мне. Редкостная удача. – И, погасив свечу, отправился в свою опочивальню.

Глаза его горели холодным голубым пламенем, как лед на солнце, и он даже довольно замурлыкал под нос какую-то веселую итальянскую песенку.

Собственно говоря, Канчелло и сам не особенно-то понимал, зачем он купил мальчишку и как его можно использовать в будущем. Пока что Бенедикт твердо знал лишь одно – только богом мог быть послан ему этот мальчуган, так удивительно похожий на наследника престола, царевича Дмитрия. Это не случайно. Это дар Небес, и не воспользоваться таким даром – грех.

Потому Канчелло, едва увидев Ивашку, сразу же решил не упускать такого благоприятного момента. Открывались новые, еще им самим не в полной мере осознанные возможности сплетения новых интриг и комбинаций, направленных против царя Федора, которого иезуит вовсе не ненавидел, а даже немного жалел, ибо человек, стоящий на пути братьев ордена Иисуса и мешающий осуществлению их планов, был обречен, независимо от того, сознательно он мешал или просто самим фактом своего существования на белом свете. Не имело также значения и кто он: знатный и богатый или простолюдин, пребывающий в нищете. Царь Федор мешал уже тем, что был жив. Исходя из этого он был обречен.

Никому из иезуитов, включая самого Антонио Поссевино[42], не удалось добиться своего на Руси, хотя несколько лет назад, во время их недолгого свидания в одной из комнат папского дворца в Риме, тот же Антонио держался с ним весьма и весьма надменно, пусть внешне это никоим образом не было показано, даже напротив – учтивая речь, дружеские ласковые похлопывания по плечу, заботливые вопросы и, главное, чего и жаждал Канчелло, разрешение на любую импровизацию и аферу. Именно такой задачи и жаждал в то время Бенедикт – авантюрист по натуре и тонко разбирающийся в политике человек.

Он усмехнулся, вспомнив еще раз во всех подробностях ту памятную встречу. Услужливая память цепко удерживала в голове все второстепенные и самые, казалось бы, незначительнейшие детали.

Глава VII

ЗАДАЧА БЕНЕДИКТА КАНЧЕЛЛО

То утро летом 1586-го было на редкость прохладным. Антонио слегка знобило. Скорее всего, это было не от погоды, а от неприятной мысли, что в предстоящей беседе, инструктируя брата по ордену Иисуса, ему придется указывать на недопустимость тех ошибок, учиненных на Руси его предшественниками. А кто был предшественником? Да он же сам – Антонио Поссевино, один из самых влиятельных иезуитов, человек, который стоял в нескольких шагах от генеральского звания – высшего в их тайной иерархии.

Когда говоришь о своих ошибках, это всегда неприятно, тем более что брат по ордену должен был получить именно то задание, с которым в свое время не смог справиться Антонио.

Собственно говоря, само поручение было ему дано Клаудио Аквавивой в первую очередь для того, чтобы как можно быстрее и дальше удалить опасного конкурента в борьбе за должность генерала ордена иезуитов от Рима и от святейшего престола. Последнее было наиболее важно, так как к нему благоволил папа Григорий XIII[43]. Благоволил и в то же время сам стал невольным виновником его провала, послав его с миссией в Швецию, закончившейся неудачей[44].

Антонио грело душу лишь то, что ему удалось повлиять на короля Юхана и добиться разрешения на то, чтобы у будущего наследника престола королевича Сигизмунда заменили учителей. Новые были не в пример лучше прежних уже по одному тому, что принадлежали к ордену иезуитов. На это обстоятельство, которое в перспективе сулило несомненный успех[45], он делал особенный упор в своем отчете, но папский престол требовал всего и сразу, а такое было просто невозможно.

Поссевино до сих пор считал, что он имел гораздо больше прав на должность генерала ордена иезуитов, нежели нынешний выскочка, моложе его на целый десяток лет[46]. Впрочем, с решением генеральной конгрегации[47] не поспоришь. А поручение, полученное от Григория XIII при содействии Аквавивы, уже ставшего генералом ордена иезуитов, сам Поссевино считал заведомо невыполнимым[48] – со схизматиками надо поступать не так прямолинейно, а гораздо тоньше, действуя вкрадчиво и исподволь. Что и говорить – неудачная миссия в Швецию многому его научила.

Вернувшись из России, Антонио, помимо полного и относительно беспристрастного отчета о своих действиях, не удержался и изложил свой план постепенного распространения католичества в этой темной невежественной стране. К сожалению, Григорий XIII был в то время тяжко болен, так что план бесследно затерялся в папской канцелярии. Хорошо, что Антонио не поленился и сделал с него несколько копий, одну из которых прихватил с собой на предстоящую встречу.

В маленькой комнате не было даже окна, а из мебели имелся лишь узкий, приземистый столик да два стула с высокими прямыми спинками, расположенными друг перед другом через стол. Свет же исходил только от пяти свечей, горящих в массивном канделябре.

Полумрак, царивший в крохотном помещении, был на руку Антонио. Он не любил, когда собеседник видит выражение его глаз, особенно в такой тайной, конфиденциальной беседе.

Человек, который вот-вот должен был появиться, слыл необыкновенно везучим. Он первым видел то, что лишь впоследствии замечали остальные. У него был дар чувствовать людей, их тайные мысли и желания.

Именно он заметил у молодого короля Франции Франциска II склонность к милосердию по отношению к гугенотам и вообще протестантам. Всего через полгода в Рим пришел его подробнейший отчет с опасением, что подобная веротерпимость французского государя может причинить много вреда католической церкви. Причем документ был так убедительно составлен, анализ ситуации выглядел столь впечатляюще, а прогнозы звучали столь мрачно, что Бенедикту тут же была дана высочайшая санкция поступать по своему усмотрению.

Спустя еще полгода Франциск II скоропостижно скончался. Юношу можно было спасти, но после долгого и тяжкого разговора Бенедикта с его безутешной матерью Екатериной Медичи сама итальянка сделала все, чтобы помешать гениальному Амбруазу Паре спасти юного короля. Что делать, слабое здоровье – это не шутки, а кроме того, бог всегда слышал молитвы Канчелло и забирал к себе тех, за чье здоровье он так усердно молил господа.

Спустя пять лет вновь именно Бенедикт подготовил благоприятную обстановку в Швейцарии. В конечном итоге оборонительно-наступательный союз, заключенный между Пием IV и пятью швейцарскими кантонами, тоже был его рук делом.

Последней крупной удачей Канчелло была Австрия, где он, оставаясь якобы на второстепенных ролях, своими советами, наставлениями и пожеланиями оказал громаднейшую помощь брату во Христе иезуиту Мельхиору Клезелю, который, приобретя огромное влияние на императора Рудольфа II, в 1578 году изгнал из Вены всех протестантских проповедников и закрыл почти все протестантские церкви. Не кто иной, как Бенедикт Канчелло мотался из город в город, организовывая католические советы.

Причем всех горожан Нижней Австрии обязали присутствовать на католических церемониях и причащаться по католическим обрядам. Те же начала, с помощью Канчелло, восторжествовали в Верхней Австрии, Штирии, Каринтии и Крайне, где Бенедикт руками будущего императора Фердинанда II жестко подавлял всякую ересь и даже запретил дворянам занимать государственные должности, если они не исповедовали католическую религию.

Тем, кто не хотел вернуться в католичество, созданные велением Фердинанда и по подсказке Канчелло особые полувоенные комиссии, разъезжавшие по стране, предписывали немедленно распродать имущество и, уплатив десять процентов из вырученной суммы государству (читай – Фердинанду, как плату со стороны иезуитов за послушание, хоть и не из своего кармана), покинуть его пределы.

Нынешняя задача Бенедикта выглядела даже на первый, самый поверхностный взгляд значительно сложнее. Поэтому, когда он вошел, сопровождаемый слугой, Антонио сразу указал пятидесятилетнему Канчелло на стул с негласным приглашением отказаться от условностей светской беседы и сразу перейти к делу.

Сев напротив, Антонио негромко хлопнул в ладоши и, дождавшись, когда слуга, принесший два кубка с вином и вазу с фруктами, выйдет, сразу приступил к главному:

– Орден весьма доволен вашей плодотворной деятельностью за последние годы (где – Антонио не упоминал, ибо это и так было ясно). Но мощь вашего ума, ваш талант и умение находить себе самых высокопоставленных и верных союзников требуют соответствующего масштаба. Будем откровенны: долги папского престола возрастают, скоро одни проценты составят в год миллион эскудо[49]. В этих условиях необходимо найти богатого друга, который в благодарность за обращение в истинную веру осыплет престол золотом.

– Когда я должен выехать на Русь? – после недолгой паузы деловито осведомился Канчелло.

– Вы смотрите in medias res[50], – одобрительно отметил Антонио. – Я допустил, – он поморщился, но упомянуть об этом было надо, – небольшой lapsus[51]. К великому прискорбию, errare humanum est[52], и я также не избежал этого. Однако вы, как мое alter ego[53] (здесь Антонио хотел показать, что Канчелло ничем не лучше его самого, и в то же время, как искру из кремня, высечь из его честолюбия желание добиться успеха там, где потерпел фиаско он, Поссевино), учитывая все нюансы нынешней ситуации на Руси, несомненно, должны добиться значительно большего.

Подробности неудачи вспоминать не хотелось, но в интересах общего дела это было необходимо. Это требовал и нынешний генерал ордена Клавдио Аквавива, призывая обращать гораздо больше внимания на неудачи, чем на достижения, и проводить тщательный анализ всех ошибок и просчетов, в результате которых не удалось добиться успеха.

Поэтому, преодолев мимолетную слабость, Антонио продолжил, стараясь, по возможности, подать ее не только как поражение, каковым оно по сути и было, но в то же время и как частичный успех, особо упирая на то обстоятельство, что Поссевино в этой варварской стране пришлось значительно тяжелее.

– Когда я там находился, на престоле сидел Иоанн, прозванный самими московитами Грозным. Это был безжалостный кровожадный тиран, но в то же время чрезвычайно лукавый и коварный человек. Поначалу он казался весьма любезным, поскольку король Стефан наступал на его владения, а у русского царя уже не имелось ни войска, ни полководцев, чтобы отразить его вторжение. Но едва я оказал ему важнейшую услугу, посредничая в деле заключения мира между Русью и Речью Посполитой, как он сразу же изменил тон.

Антонио перевел дыхание, вспомнив, как в состоявшейся после беседе, посвященной вопросам веры, царь бесцеремонно и грубо заявил, чтобы иезуит даже и не заикался ни о какой унии с Римом.

В довершение же ко всему Иоанн, окончательно разойдясь, назвал римских пап волками, а не пастырями и – верх наглости – попытался обратить Поссевино в православие. Для этого он пригласил иезуита, причем чуть ли не в приказном порядке, в Успенский собор, чтобы тот, полюбовавшись пышным убранством храма и торжественным богослужением, смог проникнуться духом истинной веры.

И напрасно тот отнекивался, уверяя, что ему негоже даже заходить в него, а уж тем более присутствовать на богослужении, каким бы торжественным оно ни было, – Иоанн и слушать ничего не желал.

Одно хорошо – улучив минутку, Антонио все-таки удалось тихонько улизнуть в самый последний момент, почти у самых дверей собора. Тут ему есть чем гордиться. Да и прием иезуиту оказывали столь пышный и торжественный, какого, пожалуй, не удостоивался ни один из предыдущих посланцев Папы Римского. Это – второй плюс.

– Ваша задача сравнительно облегчена тем, что ныне тиран мертв, – заметил Поссевино. – Конечно, лучше всего туда было бы поехать мне, но, как вы знаете, к великому нашему несчастью, польский король занемог и, судя по последним сведениям, которые мы получили от лекарей, пользующих великого государя, надежды на выздоровление нет. Зато есть неплохая возможность осуществить давно задуманное нами, – оживился он. – Если удастся настоять на избрании шведского королевича Сигизмунда, чье воспитание, благодаря нашему ордену, выше всяких похвал, то создание польско-шведской унии станет лишь вопросом времени. Правда, борьба там предстоит весьма серьезная. Австрийский эрцгерцог Максимилиан Габсбург – очень опасный конкурент. Я уж не говорю о русском царе Федоре Иоанновиче. Русь богата, а польская шляхта – увы! – продажна. Стоит ему как следует пнуть ногой по своим мешкам с золотом, чтобы ясновельможные услышали мелодичный звон, который издают золотые монеты, как они мигом изберут схизматика и тогда… – Поссевино осекся на полуслове и пристально посмотрел на своего собеседника – вроде бы тот не улыбался, по-прежнему сохраняя почтительно-внимательное выражение лица.

Антонио кашлянул, нарочито медленно потянулся к вазе с фруктами, оторвал от грозди крупную виноградину, неспешно положил в рот, тщательно прожевал, якобы наслаждаясь ее вкусом, после чего продолжил, начав с пояснения:

– Не буду излагать всего подробно, но обстановка там и в самом деле требует присутствия знающего человека, в чем вы уже, наверно, убедились по моему короткому отступлению. Вот почему принято решение послать меня не в Московию, а в Польшу, где будут решаться вопросы более важного характера.

Я даже вынужден прекратить разработку своего важнейшего документа, озаглавленного мною как тайные наставления, над которым усердно трудился весь последний год[54]. Простите, что мы направляем вас к варварам вот так, ex abrupto[55], но вы должны понимать, что время не терпит. Во Франции этот мерзавец, sit venia verbo[56], набирает все большую силу. В Англии мы пока также бессильны. Словом, passim[57] мы начинаем сдавать свои позиции. Срочность настолько велика, что мы даже не ставим вашу будущую деятельность под контроль монитора[58]. Цените наше доверие.

«Еще бы, – мысленно усмехнулся Канчелло. – Только доверие-то вынужденное. Тут и одному придется тяжко, какой уж там монитор. Хотя, конечно, приятно сознавать, что никто из братьев ордена просто не сможет заняться богоугодным делом[59]».

Однако на его бесстрастном лице по-прежнему не отразилось ровным счетом никаких эмоций. На Поссевино его собеседник продолжал смотреть именно так, как учил первый генерал Игнатий Лойола, устремив свой взгляд куда-то в тощую шею Антонио, то есть в строгом соответствии с правилами скромности[60], составленными основателем ордена.

– Здесь, – Антонио открыл пухлую папку с бумагами, – все, что мы собрали для вас об этой стране. Вам надлежит изучить все это самым тщательнейшим образом. Изустно могу сообщить следующее. На данный момент в стране царит король Федор Иоаннович – безвольный правитель, коим руководят все кому не лень. Я бы ему давно выдал testimonium paupertatis[61]. В то же время в Угличе сейчас образовалось как бы status in statu[62], благодаря проживанию там младшего сына царя Иоанна, Дмитрия. Если оказать ему помощь в захвате престола, то, я думаю, он не постоит за благодарностью. In loco[63], надо полагать, вы более внимательно разберетесь в обстановке. Постарайтесь per fas et nefas[64] столкнуть лицом к лицу две группировки: стоящих у власти во главе с Федором и поддерживающих Дмитрия. In extremis[65] не останавливайтесь ни перед чем.

– Иными словами, я должен стать tertius gaudens[66].

Антонио поморщился.

– Это уж, дорогой Канчелло, исключительно на ваш выбор. Надеюсь, что в самом ближайшем времени эта страна перестанет быть для вас terra incognita[67]. Однако хочу вас предупредить, что конфликт между двумя этими группировками находится in statu nascendi[68], не более. Углубить его – ваша первоочередная задача. Ad vocem[69], царь Федор – ревностный сторонник православия, поэтому если волей божьей он отправится ad patpes[70], то, думаю, это только подольет масла в огонь. Ставку нужно делать на оказание помощи Дмитрию и его сторонникам. И вот еще что.

Поссевино достал несколько листов мелко исписанной бумаги и протянул их Канчелло:

– Я подготовил для святейшего престола несколько любопытных предложений. Думаю, что вам тоже будет нелишним с ними ознакомиться. По счастью, я изготовил с них копии, которые вам и предлагаю. Над ними, кстати, я и работал несколько последних месяцев. Будет совсем неплохо, если эти две подсказки и впрямь смогут помочь в вашем нелегком деле. Они так и озаглавлены мною: «Как нужно поступать, чтобы привлечь к себе задушевное доверие государя и сановников», а также «О расположении юношей к Обществу и о средствах удержать их в нем»[71].

Бенедикто молчаливо склонил голову в знак признательности и бережно принял из рук Антонио листы.

– Это не все, – предупредил Антонио. – Генерал настоятельно просит, чтобы вы захватили с собой Ratio atque institutio studiorum societatis Jesu[72]. Он уверен, что это вам поможет в случае, если вам удастся оказаться при дворе царевича Дмитрия.

– Насколько мне известно, – бесстрастно возразил Бенедикто, – его не одобрило испанское духовенство, а после того как их монарх[73] передал данное пособие на рассмотрение инквизиции, та и вовсе осудила эту книгу, после чего римский папа[74] запретил ее публикацию.

– И тем не менее он настаивает на том, чтобы вы взяли ее с собой. Что касается запрета, то, я полагаю, он вызван в первую очередь простой ревностью. Наместник Иисуса никак не может забыть, что совсем недавно он возглавлял орден[75], который из-за недальновидности отдельных кардиналов предпочитал бороться с «Обществом Иисуса», вместо того чтобы отстаивать интересы святого престола. Наш генерал считает, что папа и сейчас уделяет непомерно много времени и сил второстепенным вопросам, вместо того чтобы решать наиболее важные и действительно требующие его личного вмешательства. А если уж берется за них, то… лучше бы и не брался, а продолжал услаждать свой взор выставленными на всеобщее обозрение окровавленными головами[76], считая себя великим защитником города. Впрочем, король тоже никогда бы не удостоил это руководство своим вниманием, если бы у него не подрастал сын и наследник Филипп[77], – Альберто устало вздохнул, будто уже измучился излагать очевидные истины тупому ученику, до которого все равно не доходит их суть, и после непродолжительной паузы заметил:

– Я понимаю, что вы, равно как и я, дали при поступлении в орден обет нестяжательства, однако наличные средства, особенно на первых порах, вам непременно понадобятся, и в достаточном количестве. Итак, quantum satis?[78]

– Думаю, пока достаточно будет двух тысяч… талеров, ибо я поеду как немецкий купец или… или лекарь. Тут я еще не решил.

– А вы хорошо разбираетесь в медицине?

– Да уж как-нибудь, – пожал Бенедикт плечами.

– Я имею в виду, что, по некоторым данным, царевич страдает эпилепсией. Было бы очень неплохо, если бы вы облегчили его страдания, хотя бы частично. Такое не забывается, и вы смогли бы занять при его дворе видное положение. Кроме того, его детский мозг – чистые листы, которые желательно заполнить латинскими письменами. Ad notam[79], наследников у Федора нет и пока не предвидится. Как сделать так, чтобы их не было и в будущем, – ваше дело. И последнее. Ваша задача необычайно сложна и тяжела. В случае провала вас ждут мучительные пытки и страшная казнь.

– Я еду туда sponte sua sine lege[80], – отозвался Бенедикт давно заученной формулой ордена.

– Это хорошо. Ну а в случае успеха… – Дабы приободрить и воодушевить, надо сразу намекнуть о щедрой награде, это золотое правило Антонио неукоснительно выполнял, – я полагаю, что вы уже навряд ли останетесь в светских коадъюкторах, но перейдете в ранг професса[81]. Но помните, хотя ваша задача и не на один год, не следует забывать, что bis dat, qui cito dat[82]. А теперь не буду вам мешать и прощаюсь.

Он встал и, строго-торжественно глядя на своего молодого собеседника, произнес:

– Proficiscere ergo, frater; proficiscere amice, proficiscere sine nobis; proficiscentem sequentur spes et desideria nostra![83] – При этом он несколько раз величаво перекрестил Бенедикто. – Свою молитву вы прочтете после моего ухода[84], – заметил Поссевино и вышел из комнаты с осознанием того, что свой долг он выполнил с честью.

Вскоре после этого разговора снабженный всеми необходимыми товарами и лекарственными снадобьями Бенедикто Канчелло, выдавая себя за Ганса Рейтера – купца и лекаря из Мюнхена, был уже в Москве.

Первоначально все его попытки были направлены исключительно на акклиматизацию, врастание в обстановку, глубокое понимание особенностей жизни на Руси, а также на овладение в совершенстве русским языком.

Уже через несколько месяцев, видя большое недоверие русских к иноземцам, Бенедикт заявил, что он, немецкий купец и великий лекарь, так восхищен здоровым русским образом жизни и так сильно ему здесь нравится, что он желал бы остаться здесь жить навеки и принять подлинно христианское, то есть православное крещение. Сие было немедленно исполнено, и он получил новое имя, которое ему дали при свершении сего обряда, – Симон.

Анализируя обстановку, сложившуюся на Руси в первые годы царствования царя Федора, он пришел к выводу, что если бы не талант Бориса Годунова, то русскому государю сидеть на троне год, от силы два. Все остальные бояре, что находились подле него, в первую очередь думали только о себе. О себе они помышляли и во вторую очередь, и в третью, и так далее.

Один лишь Годунов, прекрасно понимая, насколько шатко его положение и от кого оно зависит, тесно увязывал свои мысли и интересы с царем, а следовательно, и со всей державой. Получалось, что самое трудное – свалить Бориса, а царь – он пойдет следом, как сани за провалившейся под лед лошадью. А свалить Бориса было необходимо, ибо, не имея опоры в боярских родах, он вместо них пытался найти ее в православном духовенстве. Следовательно, он был враг номер один.

Уже на следующий год Симон предпринял попытку враждебно настроить против негласного правителя Руси Бориса Годунова большую часть боярства, надеясь, что от слов оно перейдет к делу. Тем более что трудиться в этом направлении ему было легко и просто. Все и так ворчали, жалуясь на худородных Годуновых, что те прибрали все к своим загребущим рукам, оттеснив подлинных Рюриковичей, Гедеминовичей и другие, не менее старинные и уважаемые боярские роды. Бенедикто лишь подливал масла в огонь, стараясь разжечь это недовольство, доведя противоборствующие стороны до открытого конфликта. Что-то удалось, но…. Победил Годунов. И не просто победил, а настолько усилился, что Канчелло стала ясна вся бесперспективность его дальнейших попыток.

Нужно было предпринимать что-то другое, заходить с противоположной стороны, но вначале надлежало позаботиться о том, чтобы царь не имел наследников. Достаточно хорошо разбираясь в лекарствах и снадобьях, Бенедикт в течение следующего года сумел успешно решить эту проблему путем искусственного лишения царя мужской силы. Настой подействовал безотказно. Правда, царские лекари тоже трудились вовсю, иначе у Ирины Федоровны вообще бы никто не появился на свет, но тем не менее свою зловещую роль снадобье иезуита, названное им самим silentium[85], все-таки сыграло.

Вскоре новоявленный лекарь, по повелению самого Федора Иоанновича, объявился уже в Угличе. Осуществить это было не так уж просто, но помогла очередная жалоба, присланная Нагими. В ней они в который раз жаловались на скудость снабжения, на отсутствие денег, а также на то, что из-за всего этого здоровье царевича за последнее время ухудшилось. Оставалось только так поставить дело, чтобы туда послали не просто лекаря, а именно его – немца Симона. Но тут Бенедикто оказался в своей стихии. Вовремя и как бы невзначай сказанное царю словечко, тонкий намек, и вот он уже не просто один из многочисленных царских лекарей, но – единственный, хотя и у царевича.

В Угличе разжигать недовольство политикой государя оказалось вовсе не нужно. Скорее приходилось сдерживать. Нагие и без того считали себя обделенными, настраивая молодого царевича самым враждебным образом по отношению ко второму лицу государства.

Однако каким образом поторопить события? Молиться Господу, дабы тот прибрал царя? А смысл? Во-первых, было неясно, на чью сторону встанут бояре – согласятся ли они поставить на царство Дмитрия? Да, он вроде бы единственный прямой наследник, но вместе с ним – это прекрасно понимали все – Московский кремль прочно оккупирует могучий клан Нагих, а такого никто не захотел бы допустить. Тут же припомнили бы все – и его падучую, и то, что женат Иоанн Васильевич был на его матери не по божеским законам, да мало ли что еще…

К тому же ни царевич, ни Нагие не будут знать, кому они обязаны, один – своим венцом, а вторые – властью, а это уже и вовсе никуда не годилось.

Нет, сажать Дмитрия на царство, конечно, нужно, но с шумом, с громом, с мятежом. Причем одной из главных пружин мятежа, выполняя завет основателя ордена «Стать всем для всех, чтобы приобрести все», должен быть именно он – иезуит Бенедикт Канчелло, слуга Иисуса сладчайшего. Именно ему будут обязаны Дмитрий и, самое главное, его родственники, которые, пока будущий царь мал летами и не вошел еще в разум, станут править от его имени.

«К тому же у нас отсутствуют разногласия в дележке власти. Здраво рассуждая, Нагих привлекает в первую очередь как сама власть со всей блестящей мишурой, связанной с нею, так и богатство, которое можно быстренько прибрать к рукам, прикрываясь царствующим приемником и своим регентством над ним, – мыслил Бенедикт. – А меня вполне устраивает должность лекаря при Дмитрии. И ничегошеньки-то мне от него покамест не надо, за исключением малого. Так, безделицы. Введения свободы вероисповедания на Руси и разрешения на открытие католических школ, монастырей, костелов, больниц. Главное – пустить корни в эту землю, ну а потом, со временем, можно добиться и, скажем, унии Руси с Речью Посполитой. Пусть даже во главе объединенного королевства встанет русский царь, лишь бы он был католик, хоть и тайный. А о такой стране в качестве верной служанки святейшего престола сейчас в Риме и мечтать не смеют».

А пока ставка на Нагих и на мятеж. Вот только как его начать, чтобы получить поддержку знати? Много бояр недовольны Годуновым, но вся беда в том, что возмущаются они только царским фаворитом, а не самим Федором. В народе тоже брожение, но опять же не такое, какого хочется. Гудят о былой воле, о боярском засилье, а надо бы о том, что вот, мол, Дмитрия, чистого душой отрока, следует посадить на московский престол, и тогда вмиг дадут волю и все прочее.

Об этом тоже ходят слушки, но очень уж осторожно и тихо. Нет поддержки – вот основная беда. А в фавор к родне наследника, благодаря умелому врачеванию их легких недугов и недомоганий, он уже давно влез. Да и у самого Дмитрия падучая стала проявляться значительно реже. А коль и следовал приступ, то не столь сильный, как прежде.

Словом, доверие к иезуиту у Нагих было уже достаточно большим, и дело теперь оставалось за главным – собрать всех недовольных под Дмитриево знамя, а дальше уже мелочи. Но вот это главное как раз и не получалось. Нужен был серьезный повод, но годуновская администрация хитрила и на конфликты с Нагими не шла.

До нынешнего дня Симону так и не приходило в голову ничего путного. Зато когда он увидел у монастырских возов этого мальчика, столь удивительно похожего на царевича, мысль иезуита понеслась вскачь, выдавая варианты один другого заманчивее, при этом сулившие такие выгоды, о которых Бенедикт еще неделю назад не мог и мечтать.

Наконец уже за полночь иезуит остановился на одном из них, выбрав самый многообещающий успех. Да, риска хватало и в нем, но если все рассчитать до тонкостей…

Иезуит оторвался от размышлений, встал и опять подошел к сундуку, на котором спал сладким сном Ивашка.

– Боже, какое сходство, – опять пробормотал он себе под нос. – Вот и не верь после этого в провиденье господне, которое помогает истинным служителям церкви христовой. После этого не остается ничего иного, как подобно папе Павлу III воскликнуть: «Digitus estnic!»[86] А как будет посрамлен Антонио Поссевино!

При этой мысли он даже улыбнулся, что случалось в его жизни весьма редко, сладко потянулся и направился в опочивальню с сознанием человека, хорошо и славно потрудившегося на святой ниве служения господу. Оставались второстепенные детали, а это уже ерунда. Можно и передохнуть.

Глава VIII

ИВАШКА ЕДЕТ В УГЛИЧ

Всю дорогу до Углича Ивашка вспоминал, что ему удалось повидать в Москве и о чем он расскажет своим старикам: Пахому и Пафнутию.

Видя строения, созданные великим архитектором, красивые одежды, созданные искусным портным, обувь, сшитую мастером своего дела, мы восторгаемся и ахаем, но, когда заходит речь, чтобы рассказать об увиденном своим знакомым, мы становимся немы и наш неуклюжий язык делается совершенно беспомощным.

Так бывает и у взрослых людей, а что уж говорить о восьмилетнем мальчонке, который хоть и был в ладах с грамотой и с цифирью, но, вообразив скорую желанную встречу со старым хранителем библиотеки, вдруг понял, что не сможет ему описать в таких же ярких, как он видел, красках и образах зримые им чудеса из чудес.

Вот и сейчас, сидючи подле бесстрастного и ко всему равнодушного Симона Рейтмана, как тот повелел его величать, он пытался подобрать слова, чтобы поведать, как прекрасна церковь Покрова[87] или хоромы великих купцов Строгановых[88], столь же необъятные, как и те просторы, на которых они вели торги. А каменные соборы в Кремле – Успенский, Благовещенский, Архангельский, на которые Ивашке удалось посмотреть издали? Да и сам Кремль.

Сколько раз мальчик, глядя на его крепкие стены, мечтал, чтобы такие же были в Рясске. Тогда ни один лиходей или татарин не смог бы без спроса войти в город. Постояли бы они на Красной площади у Фроловских ворот, ну, или там у Никитских, да оно и неважно – где именно, злобно поцокали лошадиными копытами по каменной мостовой и подались бы восвояси несолоно хлебавши. И остались бы в живых и кузнец с Полюшкой, и другие мирные жители родного града.

А ведь Кремль имел не одни стены. Такие же были и в Китай-городе, и тоже не из дерева, а из крепкого кирпича. А уж про привольное торжище Ивашка мог бы рассказывать целый день без умолку – про купцов из дальних стран в чудных одеждах, про заморские товары, кои свезены туда со всего белого света, про обилие съестных припасов, коими, по разумению мальчугана, можно тех же рясских жителей, да и не только их одних, кормить цельную жизнь.

Не преминул бы он и пожаловаться на Феофилакта, оттрепавшего бедного отрока за ухо, когда Ивашка, самовольно вмешавшись в бодрый торг, завязавшийся у монаха с крестьянами, робко подсказал своему учителю по цифири, что сдачи надлежит дать не две деньги, а три, а то будет неправильно. Феофилакт, заметив, что слова ученика услыхали крестьяне, деланно засмеялся, ошибку исправил, но так сверкнул глазами в сторону мальчугана, что Ивашка сразу понял: быть взбучке, и остался даже доволен, что отделался всего-навсего подзатыльником и строгим наказом не совать свой длинный нос в его, Феофилакта, торговые дела.

Правда, позже Ивашка все-таки попробовал выяснить, за что получил нагоняй, и был ошеломлен неожиданным ответом:

– За неуемную честность, отрок.

И теперь, трясясь в телеге (ехали одни, и, опасаясь разбойников, Бенедикт намеренно катил в Углич в скромной крестьянской повозке), Ивашка все пытался понять, когда же это честность бывает неуемной и почему. Кроме того, он хорошо помнил слова монастырского наставника Пафнутия:

– А лгать – грех большой. Лживый язык на том свете будет во искупление своего греха раскаленную сковороду вечно лизать.

Ивашке это запомнилось еще и потому, что он тогда, не совсем поняв сказанное, переспросил:

– А губы как же? Ведь и губы тоже в обман вводили?

На что старец, не ведая ответа, только кивнул головой в надежде, что пытливый отрок отстанет, и был ошеломлен по-детски прямым вопросом, как говорится, в лоб:

– А ежели я не хочу лизать?

– Заставят, – немного помолчав, все же ответил Пафнутий, не конкретизируя, кто именно, ибо и сам толком того не знал.

Ивашка тоже спрашивать не стал, потому что ему сразу же представился дюжий мужик в кроваво-красной рубахе с засученными по локоть рукавами и схожий ликом с отцом Феофилактом, только более кудрявый и с небольшими рогами на лбу, но не как у коровы, а прямыми и чуть наискось.

Наверное, это произошло потому, что Ивашка частенько бегал на берег Оки и наблюдал, как главный монастырский торгаш руководит действиями крестьян при ловле рыбы. В самые ответственные моменты Феофилакт сам не гнушался залезть по горло в воду, дабы «дураки неразумные», как он их величал, правильно тянули бредень.

Когда же Феофилакт вылезал из воды, таща тяжелую сеть, то его глаза, и без того небольшие, так блаженно жмурились, что становились вовсе незаметными на бугристом от натуги лице.

А вот одну несуразность Ивашка в уме, не отягощенном покамест церковными догмами, отметил и не преминул спросить у Пафнутия:

– Так ведь ежели язык все время держать на сковороде, он же враз изжарится, и чем я потом лизать буду?

На что старец, снова не найдя, что сказать, ответил:

– Сие токмо богу известно.

Так Ивашка и остался с мыслью, что адские муки тянутся где-то не более дня, а дальше либо весь язык прожарится, либо придумают какую-нибудь новую казнь.

По пути в Углич Ивашка успел полюбоваться и другими русскими градами. Одна беда – поспрошать хоть кого-нибудь о тех местах, где они проезжали, было совершенно не у кого. Незнакомец в черном куда-то исчез еще в Ярославле, а угрюмый возчик никуда мальчугана не отпускал и в разговоры с ним не вступал. Что бы Ивашка у него ни спрашивал, тот все время сурово отмалчивался и практически не разжимал рта. Даже когда подходили мужики, из него было не выдавить ни слова. Если уже вовсе деваться некуда, бурчал односложно:

– Из Москвы мы. Лекаря везу. Куда едем – токмо ему ведомо. Лекарь добрый. Лечит знатно. Сейчас у знакомцев в городе. Мальчик в подручных у него. Сродственник.

Услыхав две последние фразы, Ивашка раскрыл было рот, чтоб поправить угрюмого мужика, но тот так на него зыркнул, что мальчик неожиданно для самого себя тут же его закрыл и немедленно сделал вид, что ему все это не больно-то и интересно.

Одним словом, дорога была скучная, и если бы не буйная фантазия, уносившая русоголового мальчугана далеко-далеко, где, весь в золоченых блестящих одеждах, его встречал улыбчивый царевич Дмитрий Иоаннович, то Ивашка окончательно бы захандрил.

Когда же мечтать о призрачной встрече надоедало, мальчик закрывал глаза и видел себя возвращающимся в Солотчинский монастырь, к отцу Пафнутию и старому Пахому, представлял, как будут радоваться оба старика и ему самому, и его рассказам обо всем, что он видел в своих странствиях, и на душе у него опять становилось легко и покойно.

К тому же Ивашка твердо вознамерился обучиться лекарскому мастерству, чтобы ни Пафнутий, ни Пахом никогда не болели, а случись что, то Ивашка всегда сумел бы их вылечить.

Незнакомец в черном так больше и не появлялся, и после недолгого стояния в Ярославле в дальнейший путь они двинулись без него, останавливаясь на ночлег в бедных деревеньках, которые попадались по дороге, а то и просто в поле либо на опушке леса.

Дорога была долгой, и когда уже Ивашке окончательно наскучило однообразие пути, мифические встречи с царевичем Дмитрием в расшитых золотом одежах и представление радостных встреч в монастыре, они наконец въехали в Углич. Причем вновь, нигде не задерживаясь, с ходу проехали через весь город и остановились на самой окраине, у небольшой, но ладной новой избы, окруженной со всех сторон высоченной оградой из крепких и толстых, ладно ошкуренных кольев.

– Здесь пока поживешь, – сказал Ивашке угрюмый возчик и проводил мальчугана в дом.

Где-то с полчаса Ивашка допытывался у него, когда же ему покажут царевича, но возчик отмалчивался и только под конец, не выдержав, буркнул:

– Боярин вот приедет и сводит.

– А где царевич живет? – попытался удовольствоваться на первое время мальчуган.

– Потом узнаешь. Отсель не видно.

До самого вечера Ивашка бродил по дому, который был хоть и небольших размеров, но внутри, как это ни удивительно, достаточно вместительный – тут тебе и горница, и три маленьких спаленки, и еще какие-то комнаты с закрытыми дверями, о назначении которых угрюмый возчик скупо, в двух словах, пояснил, что здесь его боярин лечит людей. Немного помолчав, он счел нужным добавить:

– Травы у него там всякие лечебные. Он с них снадобья делает.

Зато спал Ивашка в отдельной комнатушке на царской, как, хмыкнув, заметил возчик, постели. А вот спалось ему почему-то не очень хорошо. То ли непривычно мягкой была сама постель, то ли что еще, но кошмары преследовали Ивашку неотступно до самого рассвета. То ему снилось, что он верхом на какой-то большой собаке пытается умчаться от стаи волков, уже взявших их в кольцо, то вдруг собака превращалась в этого окаянного возчика, а самый большой волк вдруг превращался в человека в черном, который кивал на Ивашку головой, предлагал волку поменьше, но тоже с человечьей мордой, сожрать мальчугана, и они уже прыгали на него, и все это было так страшно, что Ивашка, отчаянно заорав «мама!», наконец проснулся.

Подле его изголовья стоял угрюмый мужик со свечой в руке и участливо смотрел на мальчугана.

– Приснилось чего, да? – своим обычным хриплым голосом спросил он и, не дожидаясь ответа, сказал: – А ты спи, знай. Это ничего, бывает. – И, дунув на свечу, так же бесшумно исчез, как и появился.

А Ивашка еще долго лежал без сна на мягкой удобной постели и пытался вспомнить, где же это он видел человека, так схожего лицом со вторым волком, и лишь под утро его осенило, что точно такой же сон приснился ему в Ярославле, только там оба были еще не волками, а людьми.

Ему почему-то стало очень легко, и, успокоенный, он еще разок зевнул и крепко заснул.

Глава IX

ВОЛК ДОБЫЧИ НЕ ВЫПУСТИТ

Однако Ивашке приснилась не некая фантасмагория, которой вовсе не было в действительности. Несколькими днями ранее, еще в Ярославле, два человека действительно разглядывали мальчугана, безмятежно спавшего в телеге на соломе, и одновременно отпрянули, когда он заворочался, открыв на мгновение сонные, ничего не видящие глаза, и повернулся на другой бок, засопев носом.

– Ну как? – насмешливо поинтересовался Бенедикт. Его спутник в богатых боярских одежах, находясь в каком-то оцепенении, только тряхнул головой и произнес:

– Наваждение диавольское. Коли сам не узрел, ни за что бы не поверил. – На что Бенедикт, или правильнее будет сказать Симон, ибо его спутник, великий боярин Афанасий Федорович Нагой, знал его только под этим именем, вполголоса отозвался:

– Я не думаю, светлейший боярин, что дьяволу только и дела до вашей бедной головы. На мой взгляд, у него есть дела и поважнее. Обычное сходство, правда, весьма разительное, но тем не менее, если уж говорить о небесах, се дар Господень.

– Господень ли? – прервал его Афанасий, боязливо оборачиваясь к телеге и тут же боязливо взглянув на собеседника. Боярин будто опасался, что при более внимательном рассмотрении он непременно приметит у Ивашки маленькие рожки или же вместо ступней – небольшие копытца.

– Разумеется. У нечистой силы креста на груди нет, а у сего отрока, как вы, наверно, заметили, имеется.

– Нечистая сила – она на что хошь способна, – начал было развивать Нагой свои сомнения дальше, однако Симон нетерпеливо прервал его:

– Не забудьте, что мальчик из монастыря, а купил я его у монаха. Если уж даже в православных монастырях раздолье для нечистой силы, то выходит, что ваша вера не является оплотом для истинного христианина.

– Ты нашу веру не трожь, лекарь, а то ведь за такие словеса и на дыбу угодить можно, – внезапно окрысился Афанасий, но тут же озабоченно спросил: – А что за монах?

– Кажется, Феофилакт, но точно не помню. Здоровый такой, красномордый и весьма охочий до хмельного зелья.

– Он, – успокоенно кивнул головой Нагой. – Знавал я его. Ох и хитер, бестия. Однова такую пшеницу мне сбыть хотел, что и сказать-то противно. – Афанасий ажно хихикнул, вспоминая, каким он сам оказался молодцом, не поддавшись на льстивые речи монаха, и уж хотел было более подробно пересказать эту историю, но Симон вовремя остановил его нетерпеливым сухим покашливанием.

– По-моему, нам надо уйти отсюда. К тому же ваш ненаглядный друг, возможно, уже очнулся от чрезмерных возлияний.

– Не-е, – с уверенностью протянул Нагой, – там у меня Митька, а он с ним наравне хлещет.

– Так, может, Митька лежит, а монах уже встал?

– В мово Митьку ведро можно залить, да не вашей водицы аглицкой али греческой, а лучшего и крепчайшего меда, и ничего не будет. Как сидел, так и будет сидеть, только разве икнет пару раз. Одначе тута разговору и вправду не выйдет. Пойдем-ка ко мне, – и с этими словами Нагой уже повернулся, чтобы идти, но Симон удержал его:

– Лучше всего, если мы сейчас зайдем вот в эту избушку. Видите огонек?

Афанасий прищурился, но никакого огонька не увидел. Ночь была до того черна, что даже на небе не было видно ни единой звездочки, к тому же и луна спряталась. Тогда иезуит осторожно взял его за рукав и пояснил:

– Ежели вы изволите держаться за меня, то мы вмиг, без хлопот и приключений достигнем цели.

После этого никто уже не промолвил ни слова. Опасность наткнуться на что-либо в темноте была так велика, что оба все свое внимание устремили на пространство вокруг себя, включая и землю, которая отнюдь не отличалась гладкостью.

– Хорошо, хоть сухо, – один раз только обмолвился Нагой, на что Симон немедленно отозвался:

– Да мы уже и пришли.

На два коротких стука лекаря раздались чьи-то шаги за дверью, и почти сразу же она распахнулась перед тайным иезуитом ордена Христова, вежливо поддерживающим за локоть, во избежание падения, великого и могучего некогда боярина всея Руси Афанасия Нагого, дяди здравствующей царицы Марии, жены царя Иоанна Грозного.

Когда это было? Недавно и давно, ибо часы и дни человека идут неравномерно, разительно отличаясь в скорости. Коли он счастлив, то месяц пролетает, как один день, а коль у него горе, то и час кажется вечностью. Кажется, совсем недавно, еще в последние дни жизни Иоанна Васильевича, Афанасий был на самом гребне славы, а ныне уж все безвозвратно ушло, утекло, как вода в песок…

И сейчас Симон поддерживал за локоть уже не великого, а худородного и опального боярина, пребывающего в ярославской ссылке под постоянным и строгим надзором доверенного лица Бориса Годунова – Федора Жеребцова.

Последнего, правда, надзирателем в настоящий момент времени назвать вряд ли кто осмелился бы, поскольку он в это самое время валялся, будучи мертвецки пьяным, прямо под столом, за которым восседал слуга Афанасия Митька, с видом тупым, но неизменно важным и гордым.

Помимо тусклого и дрожащего света лампады, в углу клетушки, куда привел Симон Нагого, здесь не было ничего, кроме грубо сколоченного дубового стола, покрытого ярко-красной материей, и двух кресел. Но пока Афанасий осматривался, пытаясь распознать, куда его привели и уж не ловушка ли все это, расставленная хитроумным Бориской, чтоб окончательно добить род Нагих, обвинив в заговоре, на столе невесть откуда появились блюда со всевозможной снедью и два золоченых четырехгранных кубка с витиеватым узором на каждой из сторон и какими-то загадочными письменами у основания.

– Не нашенской работы, – опасливо и в то же время уважительно отозвался Нагой, щурясь, чтобы прочесть хоть что-то, и наконец окончательно осознав, что буквы вовсе чужие, оставил эту бесполезную затею.

– Турецкий султан подарил, – усмехнулся лекарь. – Я у него дочку от черной смерти спас.

– Ух ты, – протянул Афанасий и тут же, пытаясь спасти свое достоинство одного из первых на Руси, многозначительно добавил: – Я ведь тоже бывал в тех краях.

– Да ну? – удивился иезуит, подняв белесые редкие брови, хотя уже доподлинно знал всю подноготную боярина.

– Доводилось, – крякнул Афанасий Федорович, довольный, что пришел и его черед удивлять. – Сам царь Иоанн Васильевич направил. Токмо не к султану, а к хану крымскому.

– Этот, пожалуй, еще и посильней будет, – покивал в знак понимания важности миссии Афанасия Симон.

– Да уж одних воев тыщ триста, и кажный о двух конь. Не шутки, – медленно, будто вспоминая, дабы придать своей похвальбе как можно больше значения, пояснил Афанасий.

Затем, помолчав, добавил:

– Жара несусветная. Солнце в самой силушке, ажно прямо над головой печет, а у него прохладно. Это значитца, когда я у Давлетки был. Сейчас-то вроде бы сын его, Казы, на троне.

– На коленях послы с ним речь ведут, я слышал? – дабы сбить спесь с гостя и вернуть его память к нынешним унижениям, лукаво осведомился Симон.

– Это вы, немчура поганая, да иные кто на коленях! – вспыхнул от негодования боярин. – А послу от самого царя-батюшки Иоанна Васильевича всякому сброду кланяться не с руки. Ни подарков с собой, ничего. Так все истребовал[89].

– А чего именно-то?

– Мир нам о ту пору нужен был позарез. Полячишки с ливонцами одолели, вот и надо было приструнить их, а на две стороны воевать никому не сподручно. Давно это было, годков уж двадцать пять миновало, а помню, как сейчас. Вот она – молодость-то – сквозь пальцы утекла, – и Нагой печально пошевелил растопыренными короткими и мясистыми пальцами, унизанными перстнями.

– М-да, – сокрушенно покачал головой лекарь. – Были вы когда-то в силе, а сейчас, пока вашего сердечного друга не напоите (иезуит упорно не хотел называть Жеребцова по имени, считал, что так сможет больнее уколоть собеседника), то и за порог выйти не моги. Какая несправедливость, – и он опять вздохнул, выражая таким образом свое глубокое сочувствие именитому боярину, на голову коего свалилось столько бед.

– А все Бориска виноват! – взревел Афанасий, как бешеный бык. – Все он да сестрица его – змея подколодная.

– Сестрица – это великая царица Ирина Федоровна? – невинно поинтересовался Симон.

Боярин в смущении кашлянул, поняв, что ляпнул лишнее, но, ободренный неожиданным поощрением иезуита, вовремя подыгравшего ему своим: «Как я вас хорошо понимаю», – продолжил свою гневную речь.

Симон действительно отлично понимал этого немолодого уже боярина, так резко отодвинутого в сторону энергичным царедворцем. Он читал в его душе, как в открытой книге, и озлобление Афанасия служило только свечой – чтобы лучше различались знакомые письмена, выведенные достаточно выпукло жадностью и обидой, что уже не ему, Афанасию, достаются лучшие и самые жирные куски.

– Не за себя скорблю, за княжича младого, кой в Угличе, яко смерд убогий, а не сын царский и наследник государев, прозябает, – наконец закончил свою обличительную тираду Нагой.

Симон понимающе кивнул и, чтобы добиться как можно большего доверия и окончательно расположить к себе боярина, вполголоса произнес:

– В этой скромной келье вы можете говорить все, что вам будет угодно. Я – ваш покорный раб, а этот, – он кивнул в сторону удалившегося слуги, только что наполнившего кубок Афанасия порцией благородного вина, – хоть и слышит все, но нем, как рыба. – И, поймав недоверчивый взгляд Нагого, пояснил: – Язык отрезан. Не мной, разумеется, но как раз мне он обязан жизнью. Так что ваша милость может быть совершенно спокойна.

– Спокойна, – повторил Нагой насмешливо и опять взорвался: – Да разве тут успокоишься, коли не токмо все позабирали, а уже к самому горлу руки тянут! Нешто тут… – и он весь побагровел от негодования.

– У вас говорят: криком делу не поможешь, а слезами – беде. Так, кажется? А если вы будете по-прежнему кричать и так же бурно гневаться, то мне придется вновь отворять вам кровь, а это не очень приятная процедура. Положение, конечно, у вас тяжкое, – согласился Симон. – Кстати, а не слыхали ли вы сказку о некоем королевиче, кой взошел на престол?

– До сказок ли тут, – отмахнулся Нагой нетерпеливо. – Тут… – и он собрался было в который раз изложить собеседнику все самое наболевшее, но иезуит, мягко положив руку на его колено, вкрадчиво попросил его послушать.

– Так вот, у этого королевича тоже имелся старший брат, сидевший на престоле. И королевич тоже, как и все его родственники, испытывал всевозможные гонения от этого жестокосердного брата, его жены и неумных советников.

– Во-во, – перебил Нагой. – Прямо как Бориска. Ну и ну, хорошая сказка, будто про нас писана. А дальше-то что?

– А дальше, – улыбнулся лекарь, – пронесся слух, что слуги короля по высочайшему повелению его главного советника убили царевича. И поднялся в той стране народ, возмущенный таким злодеянием, и все верные царевы слуги отшатнулись от глупого царя… или короля, – тут же поправился иезуит.

– Ну-ну, и? – поторопил Афанасий Симона.

В голове у Нагого закопошилась опасная мыслишка, но была она пока еще не очень ясной, пребывая в некой туманной дымке. Одно боярин знал твердо – просто так этот иноземный лекарь подобные сказки рассказывать не будет. Не тот это человек. За время недолгого общения с ним он успел хорошо убедиться, что пустопорожние разговоры Симон не заводит.

– Ну а дальше то ли сам царь в монастырь ушел, то ли бояре его туда отправили. Надо нового избирать, а кого? И вот тут-то и появился невинно убиенный царевич, ибо господь, сжалившись над мольбами одного из родственников, вернул его с небес на землю живым и невредимым.

Иезуит внимательно посмотрел на Нагого. Тот тяжело молчал, уставившись на лампаду. Афанасий не был дураком, хотя и не обладал гением Годунова. Смысл сказки, особенно после такого многозначительного финала, он отлично понял, но что сказать – не знал. Лекарь, конечно, не дурак, да и судя по всему – не простой он лекарь. Значит, и там, откуда его прислали, тоже недовольны царем.

Но в случае неудачи пахнет уже не ссылкой. Вначале дыба, а опосля, когда каждая косточка на теле будет переломана в трех-четырех местах, то окровавленный мешок с мясом, кой когда-то прозывался Афанасием Нагим, потащат четвертовать. С другой стороны, это ведь тоже не жизнь, коли его даже в Ярославле накрепко стерегут царевы слуги и град весь для него, Афанасия, как острог, только очень большой по размеру.

А ведь он родной дядя царицы, и ежели ее сына посадят-таки на престол, то именно Афанасий займет место Бориса Годунова и вновь будет у него и богатство, и слава. Послы в ногах валяются, бояре челом бьют… А сейчас разве жизнь?! Одни страдания да переживания, а коль еще и воспоминания нахлынут, так тут вообще хоть садись да волком вой. Был в почете, а сейчас…

«А вдруг он царский лазутчик? – вдруг мелькнула в мозгу шальная мысль. – Тогда ведь токмо согласись, и все. Отсель уже одна дорога – токмо в острог. Да еще с чепями на руках и на ногах… Вот ежели бы проверить, вправду ли можно довериться этому немчишке, али он искушает по цареву поручению, дабы выпытать поболе крамольных речей…» – Афанасий ужаснулся, вспомнив, что он уже успел наговорить.

Но делать нечего, и того, что сказано, уже хватало для дыбы, даже с лихвой, так что надо было решаться.

– Складно сказываешь, лекарь, – тяжело вздохнув, выдавил из себя Нагой. – А в какой же стране такая сказка сложилась? – И даже вздрогнул от неожиданно прямого ответа Симона:

– На Руси.

– На цареву измену толкаешь? – опять помолчав, осведомился Нагой. – Али разговорить хочешь да верного слугу, хоть и обиженного на царя Федора Иоанновича из-за лживых поклепов, на плаху отправить?

– Напрасно сторожишься, боярин, – с улыбкой ответил иезуит. – Коли я был бы доносчиком, тебе бы на ноги уже цепи сбивали. Ты для этого более чем достаточно наговорил. А я, как видишь, сижу спокойно, стражи не кличу.

– А какая ж тебе в том корысть? – все еще с недоверием осведомился Афанасий.

Иезуит неторопливо поднес кубок к губам и сделал глоток.

«Вот оно! Началось! Тут главное – не упустить момент. Удача – это миг. Жар-птица садится и сразу взлетает, и надо не растеряться и успеть ухватить ее за хвост».

– Ну, во-первых, если бедный немецкий лекарь поможет родственнику царя, то при благоприятном исходе дела тот, скорее всего, тоже не забудет услуг иноземца. Да и потом, быть личным лекарем царевича – это одно, а царя – совсем другое.

– Вон тебе чего надобно, – протянул Афанасий, слегка успокоившись. – Ну, это само собой. Коль ты к нам с чистой душой, то и мы к тебе с открытым сердцем. Злата-серебра сколь унесешь, столь и дадим. В обиде не останешься.

– И еще одно, – мягко, как бы нехотя, сказал иезуит.

– Чего еще? – опять насторожился Афанасий.

– Собственно говоря, это уж вовсе пустяк для такой важной особы, коей вы станете с божьей помощью если не завтра, так послезавтра.

Афанасий приосанился, а Симон деликатно продолжил:

– Горько и больно мне видеть, как иноземцы, приносящие своей торговлей большую пользу государству русскому, не имеют возможности даже помолиться по своему обычаю за успех дела и за здоровье государя всея Руси, – и после короткой паузы, глядя прямо в лицо Афанасию, выдохнул: – государя Димитрия Иоанновича, – а потом продолжил так же тихо и неторопливо:

– Вот ежели бы светлейший князь и великий государь дозволил поставить всего по одному костелу в каждом большом граде, было бы вовсе чудесно. А уж слава о могучем русском государстве обошла бы весь мир, равно как и слава о мудром царе и его не менее мудрых советниках. Думается, что после этого каждый купец почел бы за честь плыть сюда со всевозможными товарами и иметь дела с таким замечательным правителем. – И иезуит низко склонил голову перед Афанасием.

– Это как же? – недоуменно переспросил Нагой. – Рядом с нашим православным храмом нечестивцы какие-то будут в своих вертепах молиться? Слыхал я, в том же Крыму будучи, как они «алла!» орут по утрам, спать мешая. Хошь, чтобы в Москве так же было? Да ты сам-то кто, лекарь? Кажись, в православии крещен был, али не прав я? Так что тебе за печаль до иных вер?

Иезуит поморщился:

– Токмо ради процветания русской державы направлена сия малая просьбишка. Ведь купцы немецкие, французские, италийские да аглицкие не нечестивцы, а такие же христиане, как и ваш покорный слуга, – поправил он Нагого. – Что касается мерзких иудеев или же нечестивых магометян, кои, смешно сказать, ни вина не употребляют, ни свинины в пищу не приемлют, то я бы сам первый отправил их на костер, ибо они грязнее любого язычника, закоснев в своих заблуждениях, – и жестокие огоньки всемирного костра для заблудших душ взметнулись на миг в глазах у иезуита.

Афанасий их не заметил, ибо длилось это лишь мгновение, после чего Симон опустил глаза долу и сразу же уставился на Нагого чистым, невинным взглядом.

– Да у нас в казне, – Афанасий говорил так, будто уже командовал ею, – и денег таких нету. Даже христианские храмы, и те возводить не в состоянии, а ты тут… – Боярин хотел развить свою мысль, но лекарь радостно перебил его:

– Ежели бы великий государь на свои средства воздвиг наши храмы, то мы бы денно и нощно молились богу за его здоровье, но ввиду тяжелого положения страны никто об этом никогда и не заикнется. Разве что когда-нибудь потом. А поначалу все, что нам потребно, мы выстроим самолично и даже более того. – Тут Симон решил, что пора выдвигать новое требование, подав его как уступку. – В благодарность за то, что государь пошел нам навстречу, мы сами воздвигнем больницы и школы, где наши учителя и лекари будут безденежно лечить убогих и больных, обучать страждущих высокому свету истинного знания, и все это токмо из любви к великому царю-батюшке Дмитрию Иоанновичу и его мудрому советнику Афанасию Федоровичу.

– Ну, это попам решать да патриарху, – нерешительно протянул Афанасий, но, заметив разочарование в глазах иезуита, тут же добавил: – Хотя превыше всех у нас царь, и коли речь идет только о дозволении молиться в них иноземцам, то тогда это, – тут он приосанился, – дело государево, и тут церковь перечить не посмеет. Однако плата немаловажная, а вот за какие услуги – толком и не решено.

Симон закусил губу.

«Ну вот, добрались и до самой сути, – промелькнуло у него в голове. – Теперь не ошибиться бы со словами. Конечно, риск огромный, и сразу вывалить на него весь план, все тайные мысли, ничего не оставив про запас, опасно, но, с другой стороны, выбора и нет. Только так, с первой же беседы увлечь его, и не просто увлечь, а повязать по рукам и ногам. Как там у них – корову за рога, кажется? И давить, давить…»

– Разве не решено? – деланно удивился он. – А ведь одну услугу я вам оказал совсем недавно. Вам же непременно нужен покойный мальчик. Думаю, не ошибусь, если скажу, что одним слухом тут не отделаться. Вот я его и приготовил.

– Так это был покойник?! – ужаснулся Афанасий. – Он же шеве…

– Нет, мальчик живой и здоровый. Пока, – уточнил иезуит. – Но в нужный момент он будет отличной кандидатурой, – и после паузы, – для царского гроба.

Афанасий зябко передернул плечами, будто его при таких словах обдало замогильным холодом.

– И не жалко отрока? Невинно убиенная христианская душа громко возропщет, возносясь на небо. Не боишься кары господней?

– Все это будет сделано к вящей славе господней, – жестко проговорил иезуит, и его узкие бледные губы как будто стали еще тоньше, словно кто-то прислонил к его рту два синеватые лезвия без рукояток.

Нагой нахмурился. Где-то он уже слышал это, и теперь его мозг лихорадочно перебирал в памяти главные и второстепенные события жизни. Где – он уже смутно начинал припоминать, а вот кто это говорил – вспомнить было значительно труднее. Нагой уже совсем было отчаялся в своем намерении, но тут Симон произнес следующую фразу:

– Я думаю, святейший престол простит мне невольный грех детоубийства, учитывая, что все мои силы и помыслы посвящены упрочению дальнейшей его славы.

И тут боярина осенило.

– Так ты езуит! – уверенно воскликнул Афанасий.

Симон на мгновение смутился, но потом поднял холодные льдистые глаза и спокойно ответил:

– Да, это так. Любопытно было бы только узнать, откуда у вас такая уверенность и проницательность?

– Так был у нас уже один из ваших. К покойному Иоанну Васильевичу приезжал. Звать как – не помню уже, давно было, а глаголил в точности как ты, токмо через толмача.

Иезуит поморщился. Тень Антонио Поссевино, казалось, встала здесь, в этой крошечной клетушке, и выпрямилась во весь рост, торжествующе глядя откуда-то сверху на второго посланца ордена Христа Бенедикта Канчелло.

«Сам ничего не добился и другим мешаешь», – укоризненно обратился Симон к нему мысленно и, поворачиваясь к Нагому, вслух произнес:

– Ваша память, проницательность и наблюдательность делают вам честь. У будущего царя будут весьма умные советники.

На что польщенный боярин ответил попросту:

– А и хитрый же вы народ, окаянцы. Не мытьем – так катаньем, но своего добьетесь. Одначе мы прервались немного. С отроком все ясно, а вот далее как?

Симон даже немного удивился:

– Далее все ясно. Надо поднимать супротив Годуновых народ, а там недолго спихнуть и Федора.

– Бориску – это конечно, – зло засопел Нагой. – Тут все легко пойдет. И помощников в таком богоугодном деле, как татарского выкормыша сковырнуть, отыщется сколь хошь. А вот с царем… – нерешительно протянул он. – Любят Федора в народе. Умишко у него, конечно, подгулял маненько, но у нас на Руси убогих завсегда любили. Да что я тебе сказываю. Ты и сам не первый день у нас живешь – должон знать.

– Знаю, – кивнул иезуит. – У вас даже храм Покрова на рву, и тот люди переименовали, окрестив его Василием Блаженным, в честь того, что некий дурачок чаще всего просил милостыню именно возле него. Но это поправимо. Я слышал, что у царя очень слабое здоровье. Не ровен час и сам… в скором времени может… предстать… перед господом богом, дабы дать отчет, кому по неразумению доверил власть над страной да почто оскорблял лучших людей ложными подозрениями.

– Со слабым здоровьем тоже по несколько десятков лет живут, – заметил Нагой.

– Живут, – согласился Симон. – Но когда святые отцы церкви и… нашего ордена молятся за чью-либо заблудшую душу, дабы Господь простил ей грехи и допустил в свои райские кущи, то она в самом скором времени действительно оказывается на небесах. Очевидно, наши молитвы чрезвычайно доходчивы и непременно доходят до ушей Господа.

– А не выйдет так, что женка его к тому времени благополучно разродится? – поинтересовался боярин. – Тогда трон к младенцу перейдет, а мы опять ни с чем останемся.

Иезуит хотел было обнадежить Нагого, что одна из молитв, адресованная всевышнему, как раз и посвящалась царскому бесплодию, но затем, подумав, решил, что как раз об этом знать боярину ни к чему. Напротив, опасение, что в любой момент между Дмитрием и престолом может возникнуть еще один барьер, лишь подхлестнет Нагого действовать более решительно и быстро.

– Как знать, – задумчиво произнес Симон. – Конечно, если не спешить с нашими замыслами, то вполне может выйти то, о чем ты, боярин, сейчас соизволил обеспокоиться. Но ежели мы станем действовать без промедления, то, я думаю, родить она не успеет.

– Дите в чреве – то же самое, что и рожденное, – угрюмо отозвался Нагой.

– Не то же самое, – возразил Симон. – Его еще надо родить, а сколько несчастных случаев происходит во время родов, дано сосчитать только богу. К тому же у меня есть на примете весьма опытная женщина, как это по-вашему – повитуха, кажется, – которая хорошо знает толк в подобных делах. Если поручить ей, то все будет исполнено в самом лучшем виде. Однако мы отвлеклись, – заметил он. – Я полагаю, что вопросы надлежит решать по мере их возникновения. Следовательно, сейчас надо вести речь об ином.

– Это верно, – согласился Нагой. – Я вот еще чего не пойму. Народ поднять мы сумеем, но у него, окромя дубин, кос да топоров, в руках ничего не будет. Нешто сумеют они стрельцов с пищалями одолеть?

– А чтобы царские войска не могли задавить мятеж в зародыше, можно их направить на что-то другое или попросить помощи у какого-нибудь иноземного правителя.

– Это у кого же?

– Да хотя бы у Кызы-Гирея. У вас, я слышал, даже память осталась от той встречи с его предшественником? Я имею в виду преподнесенный вам в дар перстень. Думаю, ежели вы его покажете, то Кызы будет достаточно сговорчив.

– Так-то оно так, да какая выгода крымскому хану русские неурядицы решать? Да и как мне отсель надолго отлучаться, тоже забота. Федька Жеребцов неотступно следит. На один вечер ежели, когда он пьян лежит, это можно, а боле никак.

– В конце концов, могу поехать и я, – резонно заметил иезуит. – Вы снабдите меня соответствующей грамотой, дадите перстень, и в самом скором времени я уже буду на пути в Крым.

– А без грамоты никак? – опасливо осведомился Нагой. – Коль в чужие руки попадет, неладно будет. Вмиг к катам потянут[90].

– Ну-у, – улыбнулся иезуит. – Кто же будет обыскивать скромного немецкого купца, который и товаром небогат, и одеждой не блещет? А без грамоты никак. На слово веры мало, так что об этом нечего и думать. Кстати, мы с вами рискуем в одинаковой степени, и вы напрасно опасаетесь. Случись что, на плаху лягут обе головы. К тому же, – упредил он попытку Нагого повернуть вспять, – мы с вами уже столько наговорили, что наши головы и без того значительно ближе к топору палача, чем того хотелось бы. Стало быть, как там у вас говорится: взялся за гуж, не говори, что не дюж – отступать некуда. А теперь перейдем к делу. Во-первых, по переговорам. Мне придется очень много наобещать. В частности, дружественную политику Руси по отношению к крымскому ханству. Кроме того, необходимо сделать кое-какие территориальные уступки, хотя бы незначительные. Я постараюсь, чтобы Кызы с самого начала не запросил ничего лишнего. – И, улыбнувшись одними губами, иезуит добавил: – Как видите, я заинтересован в целостности вашей державы, а также в дальнейшем росте ее могущества, а вы, сознайтесь, помыслили что-то нехорошее и обо мне, и о братьях из нашего ордена.

Смущенный Нагой пробормотал что-то невразумительно, но Симон и не ждал ответа.

– Единственно, чем придется пожертвовать, так это Москвой.

Афанасий изумленно выпучил глаза, будто подавился чем-то, и прохрипел придушенно:

– Как… пожертвовать?!

– Даже если Кызы и запретит воинам грабеж Москвы, когда он ее возьмет и посадит на престол вашего царевича, вряд ли они прислушаются. Да и не отдаст он им такой приказ. Увы, но город после взятия его чужим войском есть не что иное, как добыча. Следовательно, татары Москву спалят и разграбят. Но ведь Русь велика и богата – отстроитесь.

– Нет! – Афанасий решительно мотнул головой. – Нет, нет и нет! Да нам после этого никому житья не будет. Тогда и Дмитрия вслед за Федором в Троице-Сергиевский монастырь отправят.

– Но ведь никто не будет знать, что мы позвали татар, – снова начал убеждать непонятливого боярина Симон. – Кто виноват, что так получилось. В этом не может быть ничьей вины. А о том, что я побывал в Крыму, кроме меня, вас и хана, никто и знать не будет. Наши братья сделают так, что меня там никто, кроме хана, не увидит. Далее, вслед за мнимой гибелью царевича, вы одновременно ставите мятеж в Угличе и других городах и идете к Москве. Кызы-Гирей тут же подходит с войском с юга и, воспользовавшись всеобщим смятением, берет столицу. Народ в печали, а тут, подобно птице Фениксу, возникает во всей красе Дмитрий I Иоаннович, царь и великий князь всея Руси. Его мудрые советники умело договариваются с ханом, откупившись от его дальнейших притязаний золотом и тем самым обеспечив себе благодарность горожан, унимают свирепое войско хана и вынуждают его уйти обратно в Крым.

– Сказываешь ты славно, одначе… – Афанасий призадумался. – А ну как не встанут люди?

– Царевича все равно необходимо сокрыть от глаз Годунова. Пусть думают, что он умер, иначе сие может случиться взаправду. А там и у Федора Иоанновича здоровьишко не ахти – год-два, и все. Кого тогда ставить? А тут царевич – живой и невредимый.

Афанасий с минуту молчал, только зябко ежился, несмотря на тепло в комнате, и наконец, решительно тряхнув головой, отважился:

– Ан ладно. Быть по-твоему. Ноне поздно ужо. К завтрему обговорим что да как, – и направился к выходу.

Иезуит встал, провожая почетного гостя, и еще раз, дабы союзник до завтрашнего дня не утратил отваги и мужества, приободрил его:

– Появление сего дитяти – перст божий. Небо нам благоволит. Стало быть, все получится, как нельзя лучше. – И, уже стоя возле самой двери, добавил, вежливо пропуская вперед Афанасия: – Но то, что было при царе Иоанне Васильевиче, уже не пройдет. Прошу это крепко запомнить. Орден не ошибается дважды. Каждый обязан честно выполнять свои обещания. За нас можете не беспокоиться, но и вы должны помнить все, о чем мы говорили. В противном случае пусть гнев господень обрушится на клятвопреступника и обманщика и покарает его, а мы… сумеем помочь этому гневу.

Афанасий обернулся при последних словах иезуита и вздрогнул – глаза Симона горели холодным кроваво-красным пламенем. Несмотря на тьму, окутывавшую их, ясно был виден цвет. Иезуит напоминал матерого волка, готового вот-вот вцепиться в добычу, но еще сдерживающегося и чего-то выжидающего. А может быть, боярину это показалось – просто пламя свечи отразилось в зрачках Симона, и тем не менее Афанасию отчего-то стало не по себе, и он поскорее поспешил прочь.

Когда Нагой пришел к себе, Федор Жеребцов еще продолжал спать под лавкой, раскинувшись во весь свой богатырский рост, а подле него по-прежнему сидел верный Митька.

Тяжелый винный дух, стоявший в горнице, сразу шибанул в нос боярину, да с такой силой, что даже он сам, привычный и к доброму зелью, и к большим попойкам, невольно поморщился.

Федька застонал и, не открывая глаз, повернулся на другой бок, скомкав в большом ядреном кулаке кусок волчьей шкуры, на которой он лежал. Нагой глянул на нее, и почему-то в памяти у него вновь всплыл зловещий блеск глаз Симона. Он хмуро поплелся к себе наверх, невнятно бормоча на ходу под нос:

– Матерый волчище. Коль вцепится, так не отпустит. Эх, и куда же я вляпался? Ну да ладно, семь бед – один ответ. Авось, кривая вывезет.

Глава X

ПЛАЩ ПРОРОКА МУХАММЕДА

Симон выехал в путь через несколько дней. Пришлось раскошелиться и самому – тряхнуть мошной, чтобы выглядеть в дороге самым естественным образом, изображая из себя купца с товаром из немецких земель. Да и Афанасий Федорович не подвел. Кряхтя и охая, все время шлепая губами, как бы подсчитывая стоимость перстней, колец, чаш и прочих драгоценностей, передаваемых иезуиту, Нагой извлек из своих закромов достаточное количество требуемого царским лекарем.

Впрочем, большую часть предложенного Симон наотрез отказался брать, заявив, что в пути может случиться всякое, а он не желает стать лакомой добычей для бесчисленных разбойников.

– Мне нужно только маленькое, что легко спрятать и не обременит в дороге, – пояснил он несколько обрадованному таким мудрым умозаключением боярину.

Именно поэтому основную часть даров составили золотые перстни с ярко-кровавыми лалами, таинственно-зовущими яхонтами и прочими, не менее дорогими каменьями. Чего только не было в небольшой шкатулке, в которую иезуит сложил все, что отобрал, – топазы и опалы, бирюза и жемчуг, корунды и сапфиры. Стоимость их по тогдашним меркам была не очень высока, но талантливый авантюрист хорошо знал, что главное не подарок, а умение его преподнести.

К тому же в основном они предназначались для приближенных хана, а никак не для него самого. Кызы-Гирею было заготовлено совсем другое, не столько ценное, сколько святое для сердца каждого мусульманина.

Сама поездка в столицу крымского ханства – Чуфут-Кале – была не совсем удачной для иезуита. Достаточно сказать, что трижды его грабили по дороге. Точнее, один раз, а последующие два лишь пытались, поскольку брать было практически нечего. Все товары были отняты первыми по счету разбойниками, а содержимое шкатулки хранилось в таком укромном тайнике, который так никто и не сумел обнаружить.

Именно поэтому иезуит добрался до ханской ставки уже ближе к концу лета и первую неделю, будучи совершенно измученный дорожными приключениями, просто лежал пластом в прохладной задней комнате знакомого венецианского купца Франческо Сфорца, предоставив последнему абсолютную свободу действий для поисков выхода напрямую к Кызы-Гирею.

Купец, которого орден мертвой хваткой держал за горло из-за произнесенных им в юности, лет тридцать назад, вольнодумных речей, сам был заинтересован, чтобы поскорее отвязаться от этого высокого, с продольными шрамами-морщинами на лице человека, представляющего всесильный орден Иисуса.

Может быть, именно поэтому ему удалось очень быстро завлечь в свои сети давних, хоть и шапочных, знакомцев, среди которых были многие сановники из ближайшего окружения Кызы-Гирея: и калга[91], и нуреддин[92], и, главное, op-беги[93] Мурад, который как раз в последнее время стал в особой чести у хана.

Официальная версия, на которую в задушевных беседах с сановниками ссылался Франческо, была следующая. Некий несчастный купец, дочиста ограбленный по дороге к хану, ищет защиты и покровительства у всемогущего Кызы-Гирея и просит уделить ему самое малое время для аудиенции, на которой вручит повелителю свой священный дар – единственное, что у него осталось после грабежа, – обрывок плаща самого пророка Мухаммеда.

Этот клочок ткани, позаимствованный Бенедиктом Канчелло давным-давно у известного во всей Италии алхимика Бернардо Поццо, был действительно необычен. Нет-нет, сама ткань не представляла никакой ценности, просто была красиво разрисована вычурными узорами его дочкой Бьянкой.

Главное заключалось не в красоте орнамента, а в том, что Бернардо, незадолго до смерти, уже наполовину обезумев в вечных бесплодных поисках философского камня, случайно изобрел светящиеся компоненты для красок. Они так загадочно переливались в темноте, что даже Бенедикт, впервые увидев этот кусок ткани, в растерянности осенил себя крестным знамением.

К сожалению, повторить эксперимент Бернардо не смог. Под конец жизни он перестал вести записи своих опытов, торопясь завершить грандиозные замыслы и полагаясь исключительно на крепкую память, которая подвела его как раз в самый неподходящий момент.

Через полгода он окончательно обезумел и вскоре скончался. Бьянка тоже умерла, а кусок ткани остался у Бенедикто, который сразу же прикинул многие выгоды, открывающиеся перед ним, если умело ею воспользоваться.

Верный принципу, что чужая вера хуже язычества и ввести ее служителей в заблуждение вовсе не грех, он по приезде на Русь поначалу думал преподнести ее царю Федору как кусок плаща святого князя Владимира Красное Солнышко, способный творить чудеса и исцелять немощных и недужных. Однако, видя, что государь чересчур крепко держится православия, изменил намерение.

Теперь этот кусок, уже в качестве обрывка плаща пророка Мухаммеда, оказался намного нужнее здесь, тем более что на самой аудиенции, воспользовавшись заблаговременно приобретенными знаниями о положении дел в Крымском ханстве, о характере, привычках, склонностях и здоровье Кызы-Гирея, иезуит подробно рассказал, на что именно лучше всего влияет святая ткань.

Оказывается, особенная целебная сила обнаруживается у нее, если человек, владеющий ею, болеет желудком или печенью. Не было такого случая, чтобы владелец сей бесценной святыни не выздоравливал.

– Надо только, – разглагольствовал иезуит, – три года и три месяца класть ее к себе под подушку, но не каждый день, а через пять ночей после полнолуния, когда ночное светило пойдет на убыль.

Хан Кызы-Гирей ни на секунду не усомнился в святости ткани, особенно после того, как вдоволь налюбовался в темноте ее таинственным и загадочным свечением. Получить такую святыню в дар было для него вдвойне радостно, поскольку он как раз страдал желудком и печенью. Иезуит знал, что говорил и о каких именно болезнях надо вести речь.

Ну а затем беседа приняла деловой оборот. Правда, поначалу крымский властитель от неожиданного предложения даже побагровел и закашлялся, решив, что купец над ним издевается. Как, виднейшие боярские мужи Руси сами приглашают своего злейшего неприятеля с могучим войском на собственные земли? Да кто может поверить такой небылице? Явная ловушка для того, чтобы окончательно разгромить силы враждебного государства, да к тому ж плохо подстроенная.

Однако иезуит, красноречивым жестом указав на толмача и выждав паузу, пока хан не удалит его из своей Совещательной комнаты, предъявил доказательства – письмо Афанасия Нагого. Вначале его вслух прочитал по-татарски старейший советник хана, единственный, кто овладел за долгие годы плена ляшским, а затем русским языками.

Затем иезуит снял с пальца и протянул ор-беги перстень, который тот тут же опознал (такие он выдавал, ведая всей ханской разведкой, своим особо доверенным людям) и важно кивнул головой Кызы-Гирею, подтверждая, что этому человеку можно верить. Однако безграничным доверием к иезуиту хан проникся лишь чуть погодя, когда тот тихим голосом, сбиваясь на шепот, раскрыл хану весь свой коварный замысел.

– Что я буду иметь? – наконец резко спросил хан, видимо, уже полностью согласившись с дерзким планом и приступив к обсуждению его подробностей.

– Москву, – кратко ответил иезуит. – А далее дружбу с сильным соседом, и впереди перед тобой откроются совместные походы на Речь Посполитую.

– Дружбу, если даже я сожгу столицу? – уточнил хан.

– Но ведь с вашей стороны это будет лишь вынужденная мера. Указ нового государя Димитрия I так и объяснит все народу, а царям на Руси пока что верят.

– Каков залог искренности твоих слов? – недоверчиво спросил хан.

– Великий государь, ты волен в жизни и имуществе купцов нашего Ордена, которых я назову тебе поименно. Они у меня здесь в особом списке, – и иезуит, заранее предвидевший, что от него потребуют определенных гарантий, протянул ему свиток.

Первой в том перечне была фамилия купца Сфорца.

– А тебе их не жаль? – прищурился хан.

– Я не собираюсь нарушать своего слова, – парировал невысказанный намек в словах Кызы-Гирея иезуит.

– Хорошо, – посерьезнел хан. – Никогда не верил гяурам. Тебе верю. В первый раз. Цени.

Иезуит молча наклонил в знак благодарности голову. Хан Кызы-Гирей продолжил:

– Скоро осень, потом зима. Когда трава в степи вновь станет зеленой, мои кони поскачут на север, чтобы напиться чистой воды из русских рек.

Иезуит вздохнул облегченно. Удалось. Уговорил. Захотелось еще раз как-то заверить высокого собеседника в выгодности заключенной сейчас сделки.

– Твои кони и люди не только напьются воды из русских рек, – сказал он. – Каждый из них вернется с мешками, туго набитыми золотом и драгоценностями.

Старый татарин-сановник, переводивший все время без запинки, как-то странно посмотрел на иезуита и усмехнулся:

– Хан сказал, что его люди пьют не воду, а вино. И еще он сказал, что вам никогда нас не понять – помимо богатой добычи, есть и другое счастье – сеча, где побеждают настоящие мужчины, власть над полонянками, когда ты творишь с красивой белой женщиной все, что ни подскажет тебе твоя голова. А в походах его воинов пьянит даже не вино. Его пьют потом, празднуя победу. Пьянит запах свежепролитой крови. Запомни это, тайный посол.

Иезуит, вежливо склонив голову, чтобы не выдать негодования, вызванного презрительным тоном, которым его вздумали учить, ответил:

– Хорошо. Я непременно запомню.

Хан опять буркнул что-то и махнул рукой. Татарин перевел:

– Ты сдержанный человек. У тебя нет на лице обиды. Великий повелитель желает тебе счастливого пути. Он сдержит свое слово. А сейчас иди. Весной жди гостей.

Последние слова звучали в ушах иезуита торжественной хоральной музыкой весь остаток вечера, пока он не улегся спать, совершенно успокоенный и убежденный, что ждать ему осталось недолго.

– Через степь я, конечно, не поеду, – рассуждал он. – Лучше кружным путем, по морю, а там с купцами до самой Москвы. Главное – быть в Ярославле зимой и с помощью Афанасия Нагого договориться со всеми прочими, кто обретается в Угличе. И моя мечта сбудется, – прошептал он засыпая. – Благодарю тебя, дева Мария, за неустанную помощь своему недостойному этой милости служителю.

Уснул он быстро, как и всегда после удачного завершения важных дел.

А хан еще долго не мог заснуть в эту ночь, размышляя, не поспешил ли он в принятии столь важного решения. Наконец, вытащив из-под подушки кусок плаща великого пророка со светящимися узорами и вдоволь им налюбовавшись, сунул его обратно.

«Нет, – устраиваясь поудобнее, чтобы не потревожить утихшую в печени боль, подумал он напоследок, – я поступил правильно. Гяуры ненавидят друг друга. У них лишь название одно – христиане, а присмотреться, так они грызутся между собой, как собаки за баранью кость. Никогда этот западный купец не стал бы рисковать ни своей жизнью, ни жизнью своих соотечественников, чтобы угодить царю московитов. Значит, это не ловушка. А раз так, то кроме выгоды и славы… Нет, не так, – тут же поправил он себя. – Кроме славы и выгоды я получу еще и хорошего союзника, с которым потом можно будет еще долго ходить в походы, получая еще больше славы».

Он довольно заулыбался, пару раз дернул от избытка чувств ногой и еще раз прислушался.

«Однако ничего не болит. Значит, плащ уже действует», – сделал он вывод, окончательно впадая в благодушное настроение, и безмятежно заснул.

Сладко спали в ту ночь, пожалуй, почти все, кроме разве что ханского толмача, который, оседлав коня, ускакал куда-то под покровом южной мглы. В пути он время от времени поглядывал на яркие звезды, щедро усеявшие крымский небосвод, и шептал проклятья. Судя по всему, они предназначались в равной степени как Казы-Гирею, так и безмятежно спавшему в домике купца Франческо иезуиту, причем последнему доставалась неизмеримо большая порция.

Путь его закончился у высокой стены с узкой калиткой, в которую толмач легонько постучал условным сигналом. Видя, что никто не торопится ему открыть, он через пару минут повторил стук. Наконец калитка открылась, и спешившийся всадник шагнул за порог.

– Во имя отца и сына и святаго духа, – трижды истово перекрестился гонец. – К отцу Онуфрию я с важной вестью, – шепнул он заспанному долговязому монаху-привратнику.

С подозрением поглядывая на его татарские одежды, тот, однако, безропотно повел басурмана в узкую, мрачного вида келью, где, сидя за грубо сколоченным столом, тускло освещенным тремя свечками, что-то писал отец Онуфрий. Он, в отличие от привратника, казалось, давно ждал этого незваного странного гостя. Неспешно перекрестив вошедшего, Онуфрий глухим голосом вопросил:

– С добрыми ли вестями, Петруша?

– И вести плохи, и самому мне худо – чуют что-то во дворце, – устало отозвался вошедший.

– А что же за вести? – встревоженно осведомился хозяин кельи и повелительно махнул привратнику.

Долговязый монах, мигом сообразив, что остальная беседа не его ума дело, с низким поклоном вышел. Как только он закрыл за собой толстую дубовую дверь, Петруша, не решавшийся продолжать при свидетеле, плюхнулся на лавку.

– Казы-Гирей походом на Русь собрался. Латиняне его подговаривают. Был у хана сегодня купец, вот и…

– Да откуда ж он тут взялся? – всплеснул руками Онуфрий.

– Боле ничего не ведаю – на половине разговора меня удалили. Однако мыслю, что упредить успеем. Ранее новой весны не пойдут татары. Сушь ныне в степи – не выдюжат у них кони. А как все сызнова зацветет – непременно двинутся.

– Ах, он язычник поганый, ах, нехристь! Чтоб ему в геенне огненной гореть! – заметался из угла в угол, несмотря на свой по-прежнему благодушный вид, отец Онуфрий.

Затем, несколько успокоившись, склонился к Петруше и слегка коснулся старческими сухими губами его лба, мокрого от пота.

– Да благословит тебя господь, сынок, за то, что сумел упредить нашествие басурманское. Передохнешь?

– Некогда, – сумрачно отозвался тот. – Боюсь, спохватятся.

– Ну да ладно. Ох, не след бы тебе вовсе туда возвертаться, но что уж тут сделаешь, коли для Руси твоя службишка надобна.

Проводив его с этими словами из кельи и наказав долговязому монаху, терпеливо ожидавшему в еще более узком, нежели скудная комнатушка отца Онуфрия, коридорчике, накормить гонца и дать ему свежего коня на обратную дорогу, настоятель православного Успенского монастыря, основанного еще в VIII веке, призадумался.

Вот уже который год оказывает монастырь тайную помощь Москве. Бывали и неудачи. Порою не удавалось упредить – падали пронзенные стрелой монахи на своем долгом пути, но чаще было иное. Вовремя поспевала изустная весточка на Русь, и сколько христианских душ благодаря ей не попало в басурманский полон – одному богу известно.

Потому отец Онуфрий был твердо уверен, что посты да молитвы – дело хорошее, но весточки сии на страшном суде, скорее всего, весить будут много тяжелее. Тут он, испугавшись столь греховной мысли, трижды перекрестился, вздохнув, что се его не иначе как искушает нечистый.

Тем не менее сразу после наложения креста настоятель лукаво улыбнулся в седую бороду, представив, как будет беситься в гневе Казы-Гирей, встретив на своем пути не беззащитные русские города и села, а могучее, давно поджидающее его русское войско с пушечным боем и как оно начнет громить татарскую конницу.

Наутро из монастыря вышли два монаха с дорожными посохами в руках и небольшими холщовыми котомками за плечами, одетые в простые старенькие рясы. Где пешим ходом, а где подрядив за умеренную мзду небольшую ладью, направлялись они на поклон к святым мощам, что лежат во граде Киеве.

Так они, во всяком случае, перемежая татарскую ломаную речь с украинскими словами и подкрепляя их выразительными жестами, поясняли сторожевым крымским постам. Те, всякий раз внимательно осмотрев содержимое котомок и тщательно ощупав рясы (может, хитрые попы зашили в них серебро?), разочарованно пропускали их дальше. Несколько зачерствевших сухарей, фляжка с водой и библия их не интересовали.

Паломничество – дело понятное для любого татарина. Паломники и у них есть. Правда, бредут они в противоположную сторону, на юг, в сторону Мекки, а в остальном – то же самое.

Вот только, дойдя до полноводного Днепра, монахи почему-то не стали подниматься вверх по реке, а, переправившись через нее, подались резко вправо, в сторону Дона. Наверное, немного ошиблись с маршрутом.

По утрам первые осенние морозцы уже покрывали сухую желтую траву своими тонкими белоснежными кружевами, когда паломники прибыли в Москву – все такие же неприметные и пропыленные дальней дорогой. А вскоре их дорожные посохи дружно застучали в большие ворота годуновских хором, где странников вначале едва не вытолкал взашей надменный холоп.

Однако их настойчивость в конце концов была вознаграждена, и вскоре они уже сидели на красивой резной лавке, неторопливо рассказывая свои новости. Перед ними с задумчивым видом прохаживался Борис Федорович Годунов – царский шурин и самый влиятельный человек на Руси. Постороннему могло показаться, что он даже не слушает странников, будучи целиком погружен в собственные мысли. Но это было обманчивое впечатление. На самом деле он был так поглощен их рассказом, что его глаза, и без того темные, стали почти черного цвета, что свидетельствовало о том, как сильно он взволнован.

Известие и впрямь было достаточно тревожным. Международное положение русского государства продолжало оставаться шатким. Непрочно оно было и у самого Годунова. Много лет карабкаясь все выше и выше по дворцовым ступенькам, он только-только занял почетное место у царского трона, причем благодаря исключительно своему уму да еще удачной женитьбе на дочери царева пса и палача Малюты Скуратова, а также браку сестры Ирины с вторым сыном царя Иоанна Федором. Правда, последние два обстоятельства играли больше уравнивающую роль, прикрывая его худородство по сравнению со всеми прочими боярами.

К тому же поначалу у него было лишь одно название – царский шурин. Лишь за два года до кончины Грозного Федор стал наследником престола, а до этого его никто не принимал в расчет.

«Дурачок ты мой», «пономарь блаженный», «юродивый», «одна польза, что в колокол красиво звонить станешь, когда на престол Иоанн V Иоаннович взойдет», – примерно так отзывался о своем непутевом глуповатом сынке Иоанн Васильевич.

И лишь после смерти старшего сына Грозного Борис понял, что судьба дает ему великолепный шанс.

А к этому надо еще добавить, что супруга Федора ничьим умом так не восхищалась и никого не любила так сильно, как своего единственного братца Бориса. Знала она, что даже в самые тяжкие времена он не запятнал своих рук кровью, хотя и пробыл возле царя целых семь лет в кравчих да до того в рындах тоже проходил немалый срок.

И сейчас она тоже не могла на него нарадоваться. Потихоньку, помаленьку, но своей неуемной энергией, настойчивостью и изобретательностью он вытягивал страну из гибельной трясины неудачных войн покойного царственного безумца, в которые тот ее вверг.

– С кем еще об этом вели речь? – спросил он умолкшего монаха.

– Ни с кем, – пожал тот плечами.

«Отвечал сразу, без раздумий, и с твердостью в голосе. Значит, говорил правду», – подумал Борис.

– К кому должны были прийти, если б меня не застали?

Вопрос был каверзный, и почему-то на этот раз честно отвечать монаху не хотелось. Чтобы дать себе время на раздумье, он не спеша перекрестился и с укоризной посмотрел на боярина:

– Воля твоя – верить речам нашим али нет, только сказывали мы голимую правду, а идти, ежели тебя бы не застали, нам не к кому. В монастырь бы подались да там и дожидались бы твово приезда.

– Хорошо, – кивнул Борис Федорович. – Сегодня же вас обоих мои холопы отвезут в Чудов монастырь. Там и переждете, покуда вражьи полчища вспять не повернем. А потом я вас с богатыми дарами обратно отправлю. Да и самих не обижу.

– Благодарствую, боярин, – низко склонился перед ним один из монахов. – Да только не из-за злата-серебра сей великий путь проделали, а из-за любви к матушке Руси.

– Одно другому не мешает, – пожал плечами Годунов. – С кошелем, набитым золотом, и матушку Русь сподручнее любить, да и мысли о бренном теле от забот духовных не отвлекут. Ну да ладно. Пока идите с богом. Вас проводят.

Монахи молча поклонились и вышли. Годунов остался один. Решения он обычно принимал быстро и сейчас тоже с ним не замедлил. К тому же оно, можно сказать, сформировалось еще во время беседы с посланцами отца Онуфрия. Готовиться к встрече дорогих гостей, конечно, надо, чтоб с достоинством их поприветствовать, – и он подмигнул иконе.

– Ну что, защитим Русь и веру христианскую? – обратился он к Николаю-угоднику.

Судя по утвердительному молчанию, тот был целиком согласен с боярином.

– Ну вот и ладно, – улыбнулся Борис. Поначалу ему подумалось, что было бы неплохо отправить к крымскому хану посольство с богатыми дарами, чтобы на несколько лет оттянуть срок нападения. Уж больно не любил Годунов военные дела. Искусный дипломат, он всегда предпочитал решать дела с соседями мирным способом. К тому же, коли война, стало быть, нужны полководцы, а к чему Борису Федоровичу собственными руками отодвигать свою славу государственного мужа в тень будущего победителя?

Да и с другой стороны посмотреть – сплошной разор эта война. А добыча, завоевания – непрочно оно все. Силой землю взять можно, но уж больно легко она ускользнуть может. Нет уж, лучше всего мирком да ладком.

Но затем у него мелькнула мысль, что те же дары Казы-Гирей воспримет как должное, а то, чего доброго, и вовсе посчитает данью. Нет уж. Коли попался такой беспокойный сосед и есть возможность дать ему укорот, то не лучше ли ныне пересчитать ему все зубы ядреным русским кулаком, чтоб знал свое место под печкой да в другой раз не забывался.

К тому же и времечко для этой затеи подходящее – с ляхами да Литвой замирье, у свеев тоже забот хватает. Так что пусть идет. Встретим гостя незваного как положено.

Глава XI

СОКРОВЕННЫЕ ДУМЫ ГОДУНОВА

Казалось бы, что еще человеку нужно для полного счастья, ведь светлейший, именитейший и могущественный боярин всея Руси Борис Федорович Годунов имел все. Кто может за считанные недели вооружить и поставить под седло не один десяток тысяч людей? Он. Кто способен поспорить властью хоть с самим царем и при этом одержать верх? Опять же он. Чья, наконец, сестра является царицей, да не какой-нибудь там вдовствующей, как Мария Нагая, коя и не обвенчана-то по-людски с Иваном-покойничком, а царя, который хоть и безволен, да покамест сидит на престоле? Его, Бориса.

Так почему же нет ему покоя, и вышагивает он по маленькой и тесной светелке, где и присесть толком негде, уже второй час подряд? Почему не ясен его лик и мрачно сжаты его губы, и черный мрак ужаса может охватить человека, который осмелится заглянуть ему сейчас в глаза, налитые яростью, гневом и… страхом.

Да, именно страхом, ибо не далее как несколько часов назад принял Борис в этой светелке тайного слухача, только что прибывшего из града Углича с вестями зело противными второму после государя, а на деле – первому человеку на Руси.

Вроде бы все спокойно, как на украйнах государства, так и внутри его. Кто из бояр был недоволен возвышением худородных Годуновых – в опале, в ссылке или просто затих, безвольно опустив руки, ибо тягаться с Борисом Федоровичем – все равно что самому положить голову на плаху.

Так что же рассказал слухач такого ужасного? А ничего, кроме одних баек. Будто бы гневается на Годунова малолетний царевич Дмитрий и уже пытается показать свой норов: налепил фигуры из снега и почал рубить их своей игрушечной саблюшкой, твердя, будто так он поступит со всеми, кто смеет учинять супротив него всякие козни. Более того, с фигуры, названной боярином Годуновым, он и вовсе снес с плеч снежную голову.

Казалось бы, пустяшный донос. Ан нет. Коли так было бы, то Борис Федорович не стал бы приказывать своему родственнику Семену Годунову, ведающему на Руси всем тайным сыском, привести слухача в укромную светелку, дабы услышать все, из первых уст.

«Малец-то он, малец, – мрачно вздыхал боярин, расхаживая по светелке широкими шагами, что говорило о его крайнем волнении. – Ан, не успеешь оглянуться, как возрос младень, возмужал, вьюношем стал, а после и мужем молодым. Что толку в том, что он, Борис, самолично посоветовал митрополиту не поминать его в ежедневных молитвах о здравии как незаконного сына Иоаннова. Это ведь только слова все – в законе рожден, али аж от седьмого брака, коий церковью и вовсе не освящался. Все эти доводы годятся лишь для ума, для рассудка, вот только когда русский народ головой думал? Он же все больше сердцем норовит, а оно совсем иное твердит – ежели так и не будет у Федора Иоанновича малых деток, то на престоле надлежит быть Димитрию».

Казалось бы, раненько Борис Федорович взволновался о престоле. Осемь годочков Димитрию, в расцвете сил пока царь Федор Иоаннович, но это все… покамест. Слаб государь, как на голову, так и на здоровьишко. Пока еще поживет, а вот сколь ему веку господь уготовил – тайна за семью печатями. Добро, коль еще с десяток годков протянет, да и то навряд. А дальше что? Димитрий? Тогда и гадать неча, без этого ясно – глава с плеч, и все дела. А за что – всегда найдется. Конечно, есть еще надежа, что у царицы дитя народится, но уж больно она мала, ох, как мала! Немощен царь, хлипка его плоть, и, судя по всему, даже семя его здоровой будущей жизни не несет.

Пробовал Борис Федорович посоветоваться с любимой сестрой, аккуратно натолкнуть ее на греховную мысль, ибо страна без царевича-наследника, аки судно без кормила, пребывает во власти неразумных стихий. Но – нет. То ли не поняла его Иринушка, то ль не восхотела понять, что порою грех для одного может для многих тысяч, да что тысяч – для всей Руси благом обернуться. Разумна она, но и набожна сильно, а это, при царском облачении, больше вреда, чем пользы несет.

Правитель, если так разобраться, положа руку на сердце, в первую очередь должен думать не о боге, но о державе. И не просто думать, но и все свои решения сообразовывать именно с этим. Тогда он – истинный государь. А коль помыслы твои направлены не на землю, а на горние выси, так чего же проще – ступай себе в монастырь, стучись там лбом о каменные плиты или дощатый пол, коль пожелаешь – напяль власяницу да добавь к ней неподъемные вериги и молись хоть день-деньской напролет, но с престола уйди – не губи страну.

Если ж не хочешь так поступить, тогда еще одна возможность есть – сделай как Федор Иоаннович и поставь близ себя умного человека. Пусть он вместо тебя в крови да в ежедневной грязи возится. Тогда ты тоже сможешь вволю потешить свою душеньку молитвами о высоком и небесном. Но тут еще кое-что остается – про молитву помни, но наследника престола дай. В этом деле умный человек бессилен, особенно если учесть, что твоя женка – его родная сестра.

А ведь сколь уж сделано и сколь предстоит еще сделать. Труды-то, труды какие вложены! Помыслить страшно, чего токмо на своем веку не натерпелся Борис Федорович, пока теперешний чин не занял. Это сейчас он наипервейший, коли вдаль заглянуть, так ведь и вправду у него за спиной никого именитого.

«Худородный ты, – вздохнул тяжело Годунов. – А уже женат на ком, и говорить противно, – на дочке ката. И ведь не по любви, нет. Только бы в окружении царском удержаться, еще одну ступень на той тяжкой лестнице одолеть. Да еще из-за того, чтобы поддержка со стороны тестя была».

В то время Малюта и впрямь в фаворе у государя был. Один из немногих, кому Иоанн верил. Да и как не доверять – случись что с ним, палача Скуратова – месяца не пройдет – на голову укоротят.

У каждого боярского рода есть и враги, и приятели, есть заступники и недоброжелатели – словом, есть знакомцы и со знаком плюс, и со знаком минус. У Малюты с плюсом не было никого, зато других, минусовых, хоть отбавляй. Даже сам наследник престола юный Иоанн на него злобился. Одна надежда – государь-батюшка. На него молился, на него уповал главный кат.

И верил Годунов, что ежели он где-то промахнется, то одну его ошибку, упав царю в ноги, Малюта отмолит. Не за Бориса хлопотать будет, нет, за дочь свою, худую и вечно злую Марию, коя характером уродилась точь-в-точь в родного батюшку. И это возможное прощение в случае чего, пожалуй, сыграло главную роль в его выборе невесты. Женившись, он получал право на ошибку. Правда, на одну-единственную, да и то незначительную, но по тем временам для человека, приближенного к Иоанну Грозному, и такая малость была ох как важна.

Наконец Борис остановился и присел на резную лавку. Натруженные ноги гудели, сердце ухало, как большой колокол, будто моталось по такой же тесной, как и у самого Годунова, горенке, жаждало скорее убежать отсюда и, отчаявшись, начинало пинать ногами телесную тюрьму, в которую была заточена с самого рождения.

«Стареем, – взяв себя в руки, усмехнулся Борис Федорович. – Да нет, скорее думы тяжки зело, вот и… – Он опять вздохнул. – А все же двадцать годков назад я не таким был. И сам млад, и душа чиста. А помыслы какие светлые в груди теснились?! Все прахом пошло. Едва лишь с годик пробыл при Иоанновом дворе, как все улетели разом, в пыль обернулись. Да и как иначе. Коли взялся с волками жить…

Одно сохранить сумел: руки чистые. Нет на них крови невинно убиенных, не стал я катом, не наушничал супротив врагов, кои еще тогда на меня брызгали ядовитой слюной. Как знать, могло и так случиться, что нежданно-негаданно на плаху угодил бы, да тесть великий, до последнего дня в чести у царя бывший, в обиду не дал. Силен был Малюта. Ох, силен… Да и кровожаден настолько же. Под стать царю-батюшке. Родственные у них души. Всю Русь кровушкой залили. Потому и урожайные сейчас годы. Видать, зело удобрили землицу-матушку. А чего добились? Ливонию не взяли, от хана крымского доселе превеликими дарами откупаемся…»

Тут Годунов вспомнил врезавшийся ему в память день, когда вконец обезумевший Иоанн поднял руку на сына. Никогда такого не было среди христианских народов. Даже когда родня становилась опасной и брат умышлял на брата, самые жестокие из них не могли учинить такого. В худшем случае подсылали палача, и тот вершил свое черное дело. И опять же, чтоб не дядя на племянника, не жена на мужа, не брат на брата, а отец на сына – такого не было.

Хотя… Может быть, оно и к лучшему. Ведь знал Борис, что наследник престола недолюбливал его, Годунова. Причем в первую голову эта нелюбовь была вызвана именно теми чертами характера, изменить в себе которые Борис Федорович не мог, да и не хотел. К чему? Умение мягко навязывать свое мнение, свой взгляд, заставить царя отказаться от опрометчивых ошибочных решений, принятых второпях, – из-за этого-то Иоанн и держал Бориса Федоровича при себе, по сути дела, в тайных советниках. За рассудительность, не по годам проявляемую этим почти отроком, за хладнокровие, за умение мгновенно просчитать все «за» и «против», взвесить и очень тонко поведать все царю, да так, чтобы тот сам решил отступиться от повелений, кои отдал в горячности.

А наследник был еще более необуздан. Дело царское требует немалой тонкости – чай, за державу решаешь, подобает надуманное сто раз взвесить, а у него все от сердца шло. Схочет – милует, схочет – казни лютой предаст. Такие потешки неразумному младеню дозволены, а не будущему властителю.

А ринулся боярин на посох, зная твердо, как «Отче наш», – останься он стоять в сторонке, пока царь буйствует, быть беде и для него. Сколь потом ни майся, ни сокрушайся о смерти сына царского, Иоанн не простит невмешательства, не забудет, как не восхотел боярин Борис Годунов остановить обезумевшего государя, защитить, хотя б ценой своей жизни, от непоправимой ошибки.

Но даже не это главное. О смерти Иоанна-наследника он в тот миг даже и не мечтал. Это потом, когда все лекари столпились подле умирающего, Годунов все церкви московские объездил, дабы, как он сказал, бога молить за здравие государева сына. На самом деле в тайной надежде, которая потом так счастливо сбылась, он свечки не за здравие царевича – за упокой ставил, чая хоть этим приблизить его смерть. Ну хоть совсем немного, чуточку.

В свое оправдание он мог бы сказать, что думал при этом не столько о себе, сколько о другом. Искренне, от души возносил он к богу свою сокровенную молитву без слов (дабы ни одна живая душа не услышала), беззвучно, одними губами шепча: «Прими его к себе, господи. Прими, ибо не снесет земля и весь народ русский второго такого государя. Во имя тысяч, кои уже невинно убиенны одним, защити тысячи, кои будут невинно убиенны другим. Испытания твои, господи, тяжки и заслужены грехами людскими, но не доводи до крайностей, посылая их без передыху, ибо не в человеческих силах будет грядущее выдержать. Не губи детушек малых, кои сиротами остались, на глад и мор без того уже обреченных, ибо полегли их родители во сыру землицу. Чада-то ни в чем пред тобой не повинны. А коли не примешь, то сгинет, прахом пойдет русская земля и сама православная вера грядет в небытие, ибо ополчится, перекрестится, перевернется ляхами али погаными татарами, кои токмо и будут, как черное воронье, кружить над разоренной Русью».

И услыхал господь молитву, забрал к себе сына, во всем достойного своего отца, но так и не успевшего, в отличие от него, учинить великое зло, сидючи на царстве и не ведая, как надобно царствовать.

Но это все было потом, когда стало известно, сколь тяжелы раны, нанесенные царевичу отцом. А когда Борис только метнулся под посох, главная его мысль была совсем другой. Пусть царевич узрит, как предан ему молодой боярин Годунов. Предан не на словах – на деле. Ибо званье боярское – худая защита от топора палача, кой свистел повсюду, да и то, что Борис был царским шурином, тоже мало помогло бы, коль царевич взошел бы на отцовский престол. Ведь Ирина, сестрица милая, не за ним, Иваном, за Федором замужем, а тот не токмо родню – себя защитить не сумеет.

Правда, Борис и тут не оплошал, с умом ринулся. Его глаза гневом не заволокло, как у царя, и от острого, смертоносного конца посоха он держался подальше, дабы государь-батюшка своего верного слугу всерьез не зашиб. Потому и достались ему удары только вскользь.

Острие посоха все равно нанесло изрядно ран, но были они легкие, поверхностные и почти безболезненные. Ему, если уж честно говорить, положа руку на сердце, было гораздо больнее, когда его приятель Строганов накладывал на них швы. Хоть и искусен он был, хоть и сам Борис немало выпил, чтоб не так сильно ощущалось, но боль была изрядная. А тогда тьфу – пустяк, да и только.

Да и потом, когда он будто бы без чувств свалился на пол, то все равно аккуратно, сквозь пальцы поглядывал, как оно там дело оборачивается. И как царь-батюшка мастерски к виску Ивана приложился, тоже успел углядеть. Еще и подумал при этом вовсе непотребное: «Ловко. Успел на опальных боярах приноровиться».

До сих пор у Годунова при воспоминании об этом дне всплывает из закромов памяти эта проказливая мысль, и он нет-нет, да и улыбался. Не кому-нибудь – ему самому эта улыбка назначалась.

Просто мыслишка та означала немалое хладнокровие и в то же время свидетельствовала о громадной выдержке и незаурядном уме. Человеку лишь тогда свойственно улыбаться, вспоминая те или иные случаи в жизни, когда он оказывался на высоте и выходил из трудного положения не только без урона для себя и для своей чести, но даже и с прибытком, возвысившись в своих глазах быстрым и точным умом, а в людских – храбрым поступком и отвагой.

В это время в светлицу зашел Семен Никитич Годунов – глава всего тайного сыска на Руси. Глядючи на них, можно было вмиг определить, кто есть кто. Не тянул родственник на светлейшего боярина. Рост и у Бориса Федоровича был невелик, зато осанкой и ликом бог не обидел. А Семен Никитич, напротив, сухонький, с тонкими, вечно по-бабьи поджатыми бескровно-синеватыми губами и тихим голосом-шепотком.

Сам Борис насчет своего худородства не обольщался никоим образом, все помнил и, более того, даже гордился тем обстоятельством, что вот, мол, как говорится, из грязи да в князи пролез, и еще как чисто, нигде не замарался, не запачкался. Одним своим умом выкарабкался наверх, и не толкали его в спину незримые руки высоких предков. А вот Семен – тот своим боярством кичился, взаправду считал, что они к царю приближены по заслугам, поскольку род их стар и весьма именит.

Хитер Борис и изворотлив, любит почести, славу, корыстен, однако имелись у него и благородные чувства, высокие душевные порывы, желание воздать по заслугам, и коль человек того достоин, то возвеличить, наградить, одарить, к себе приблизить.

У Семена плохого тоже с избытком имелось, а вот хорошего как-то не водилось. Разве что одно-единственное, за что и выделял его Борис среди прочих, – преданность. В глазах царского шурина, относившегося почти ко всем людям без исключения с недоверием и подозрением, она дорогого стоила. Иной раз дороже всего прочего, даже вместе взятого.

Правда, различия имелись и тут. Ежели сам Борис поощрял доносы, наветы и прочую клевету, но порою умел ее и вовсе не слушать, да и той, которая была нужна для его замыслов, лишь делал вид, что верит, ибо извлекал из сего выгоду, то Семен на веру брал все и лишь диву давался, почему боярин, против которого набралось столько хулы, что не на одну, на три отрубленные головы хватит, до сих пор живет как ни в чем не бывало. Пробовал было он заикнуться о своих сомнениях, вразумить родича, но Борис осадил его неожиданно суровой отповедью:

– За то, что все помыслы твои и думы токмо на благо, – тут он помедлил немного, – отчизны нашей нацелены – хвалю. Однако ж дозволь и мне, брате, о сем свое сужденье иметь, хучь оное и отлично от твово буде, ибо я о боярине иначе думаю. Твое дело – сбором доносов заниматься, ведать о всем, слухачей опрашивать. Мое дело – мыслить, – и добавил жестким тоном, не терпящим возражений: – Всяк сверчок знай свой шесток.

Затем, правда, уже несколько смягчившись, Борис приобнял родича и уже мягким доверительным тоном, задушевно глядя прямо в глаза, пояснил свою мысль, дабы нечаянной обидой не оттолкнуть от себя верного человека:

– Мы с тобой давно одной вервью воедино повязаны и выступаем заодно, но и ты, брат, меня пойми и домысли – может ли у человека быть, скажем, не одна глава, а две?

Семен, представив себе на миг такое уродство, даже передернулся. Борис, уловив это, еще мягче, вкрадчиво, почти шепотом продолжил:

– Тако и мы с тобой. Я – голова, а ты – руки. Я – мыслю, а ты – творишь. Без меня ты слепец, ибо глазами володеет глава, но и я без тебя немощен, ибо бессильна глава, не имеющая рук, да еще столь верных и надежных, коими твои являются. Вот посему и надлежит каждому из нас ведать свое, веруя другому.

Семен Никитич был намного старше годами, но на меньшого по возрасту никоим образом не осерчал. Напротив, еще большее почтенье вызвал в нем сей молодой – 38 годков всего, – но так высоко взлетевший родич. И хотя они с Борисом Федоровичем были лишь в дальнем родстве, тем не менее себя он с гордостью считал правой рукой царского шурина. Какие могут быть обиды?

С того времени он ведал только свое, ничуть не заботясь о том, как использует Борис Федорович добытые его верными шишами[94] разнообразные сведения об именитейших мужьях государства, начиная от их тайных помыслов и явных козней и заканчивая тем, что и поминать-то всуе грешно и о коих должна ведать лишь одна темная ночка, то есть о том, как боярин проводит время – со своей пышной половиной али с кем из дворовых девок.

Вот и теперь, появившись кстати, Семен зашел поглядеть, какое впечатление произвело на брата донесение верного, не единожды проверенного шиша из Углича, который, прибыв в Москву по торговым делам и улучив минуту, тайно свиделся с Семеном Годуновым.

Взглянув на брата и вмиг придя к нужному решению, Борис сказал, вздохнув, но с такой уверенностью, будто необходимая мысль пришла в голову ему давно и он ждал лишь прихода Семена:

– Не любит Годуновых Димитрий. – Борис Федорович по возможности старался избегать называть угличского отрока царевичем. – Сам не может не любить. Это ему внушают. Надобно, чтоб внушали обратное, ибо коли он нам по младости покамест не опасен, то вскорости может стать нешутейной угрозой. А посему надо послать верных людей, дабы они отрока убедили, что Годуновы ни ему, ни державе не враги, ибо, – тут он озорно подмигнул застывшему, как изваяние, у самой двери Семену, – и воруют токмо в меру, и пользы приносят поболе, нежели вреда.

Видя смущение на лице начальника тайного сыска Руси, он нахмурил брови:

– Почто мнешься у двери, как красна девица? Ты что, несогласный?

– Да нет, я-то чего. Людишек таких подыскать тяжко. Пробовал с двумя глаголить. Отказ полный.

Борис изумленно поднял свои черные, красиво изогнутые густые брови.

– Не уразумел я чтой-то. Почто отказ? Что за люди?

Семен Федорович почесал в затылке и наконец после затянувшейся тягостной паузы брякнул напрямую:

– На царскую семью руки поднять никак не мочно – гласят. К тому ж царевич еще безвинный. За енто, говорят, у господа спрос большой будет, да еще глаголют, что допрежь геенны огненной опосля такого дела не ровен час и на дыбу угодить мочно… – И Семен тут же осекся, узрев, что сказанул что-то уж вовсе не то, судя по наливающемуся багровой краской великого гнева лику Бориса Федоровича.

– Ты… что?.. – молвил тот, задыхаясь, и глаза его постепенно стали подергиваться мутной стеклянной пленкой.

Лицо Бориса продолжало краснеть, превращаясь мало-помалу из багрового в иссиня-черное. Хорошо, хоть не растерялся Семен Никитич. Мигом кликнул лекаря, оказавшегося по счастью тут же (сынок Борисов Федор руку повредил по неосторожности, так он ему повязку менял), и общими усилиями боярина перенесли в опочивальню, где уже суетилась, что-то кудахтая, боярыня Мария Григорьевна Годунова, в девичестве Скуратова-Бельская.

Лишь на следующий день, когда Борису Федоровичу значительно полегчало, он незамедлительно вновь вызвал Семена к себе и продолжил с ним беседу, причем не давая сказать ни слова, с самого начала принялся осыпать его градом упреков:

– Ох, брате, брате! Нешто слыхал ты от меня когда душегубные речи, особливо о царевой семье? Как же ты осмелился в мыслях моих несказанное прочесть, да еще то, чего и вовсе у меня не было? Почто со мной не рек, како ты мыслишь царевича отохотить враждовать с нами? Почто душегубное такое? Нешто нельзя боле ничегошеньки сделать? – Затем, чуть успокоившись, устало и даже как-то безразлично спросил: – С кем речь вел… о сем?

– Володимер Загряжский и Никитка Чепчугов. Да они верные, не сумневайся, токмо опаска есть большая…

– Кто еще знает, о чем ты с ними глаголил? – нетерпеливо перебил Борис.

– У Григория Васильевича Годунова спрошал, можа, кого держит на примете.

– И что?

– Да… нетути таких. Сказывал он, что дело нами греховное умыслено, нельзя так-то.

– Правильно сказывал. А еще?..

– С окольничим Ондрюшкой Клешниным. Он обещался беспременно помочь. Уж для светлейшего боярина, рек, непременно расстараюсь и все сделаю.

– Это для меня, значит? – уточнил Борис безнадежно. – Что еще он рек?

– Дельце, мыслю, весьма тяжкое, но охотники завсегда сыщутся, ежели положить много.

– Нашел он кого?

– Покамест не рек, молвил как-то, будто с тобой желает беседу вести. Я его еще вчерась прихватил, да тут, вишь, кака оказия с болестью твоей.

– Ништо. Я зрю, ты за те дни, что я здеся лежати буду, много чего удумаешь, да так, что опосля за всю жизнь мне не расхлебать. Давай, зови.

Борис Федорович устало закрыл глаза. Казалось, на минутку всего, а как открыл, перед ним уже стоял невысокий худощавый окольничий Андрей Клеш-нин.

– Здрав буди, боярин, – отвесил он почтительный поклон лежащему Годунову.

– И тобе тако же, – ласково отозвался Борис Федорович.

Слабость все еще не отпускала его могучее тело, но он уже понемногу превозмог ее и, собрав все силы в кулак, продолжил:

– Не боярское это дело – в опочивальне гостей принимать, ан и отложить нельзя, ибо беда большая выйти может. С тобой намедни Семен Никитич беседу вел касаемо царевича, людишек верных сыскать просил. Нашел ты их, али как?

– Есть такие людишки, – медленно начал отвечать Клешнин.

Он все еще недоумевал – почто Годуновы учинили такую превеликую спешку, коли сам боярин Борис Федорович решился на встречу с ним, даже не оправившись толком от болезни.

– Дьяк Михайла Битяговский возможет сие тяжкое дело исполнить. В том мне пред иконами клятву дал великую и крест целовал. В помощь себе сам назвал сынка свово Данилку и еще племянника, Никитку Качалова.

– Ты вот что. – В голове у Бориса гудело, но дело требовало незамедлительного решения, и он изо всех сил крепился, стараясь держать себя в руках. – Дьяку сему поясни, дабы не токмо на жизнь царскую покушаться не смел, но и на здоровье оного отрока тако же. Более скажу, берег его пуще себя. Царев указ он на днях получит: зреть и ведать обо всем, что в граде Угличе деется. Это явное. Тайное же дело такое: пущай почаще царев дом посещает, с Димитрием беседует, да все ласково, дабы отрок сей познал, что гнев его на бояр Годуновых и иных прочих не праведен, ибо окромя пользы для земли русской и блага для народа они ничего другого и в мыслях не держат. Пущай малец то крепко уразумеет. За сим более сказать тебе нечего. Иди, – и, окончательно утомленный, Годунов откинулся на перину.

Когда Клешнин вышел во двор, сопровождаемый непонятно почему смущенным Семеном Никитичем, мысли его окончательно перемешались, и он уж было хотел обратиться с расспросами к нему, благо, что тот тоже порывался сказать что-то, но потом передумал.

«Не дело умному слуге переспрашивать», – рассуждал он про себя, взбираясь между тем на своего аргамака, нетерпеливо всхрапывавшего и бившего копытами землю.

Пустив жеребца неторопливой рысью, он опять задумался. Уж очень разные беседы состоялись у него за столь короткий срок. Поначалу ему прямо сказали, что младень зажился на этом свете и надо найти верного человека, дабы помог отроку отправиться в Царствие Небесное.

Теперь же совсем другое. Было от чего задуматься. Однако Клешнин в свое время недаром служил в опричниках у Иоанна Васильевича. Не раз и не два схватывал он на лету царский взгляд, не говоря уж о его слове, оброненном будто невзначай. Давно привык сам додумывать, чего желает царь, да по чину своему прямо глаголить о сем не хочет. И угадывал ведь, ловя потом, как величайшую милость, золотую чашу с расписным узорочьем, тяжелый перстень с крупным лалом или увесистую шейную гривну.

Вот и сейчас попытался Клешнин додумать за великого боярина то, что он недосказал, недорек, хотя и держал в мыслях, ибо наружу-то все без оглядки вываливать ему невместно, да и сам Борис Федорович не тот человек, чтобы всеми своими потайными думами делиться с ним, Клешниным. А коли так, стало быть, и говорил он хоть и с опаской, но так же и давал понять о том, что все сказанное ранее родичем его Самсоном Никитичем подтверждает, но сказать такое на словах ему нельзя. С такими мыслями, окончательно успокоившись, он и доехал до своего дома.

А тем временем Борис Федорович диктовал текст будущего указа, коим полагалось снабдить Михайлу и его спутников. Он уже окончательно оправился от внезапно настигшего его удара и после обильного кровопускания, предпринятого хитрым и юрким, но превосходно знающим свое дело иноземным лекарем с мудреным именем Мигель де Огейлес, коего боярин именовал запросто Михайлой, чувствовал себя значительно посвежевшим и тщательно обдумывал каждую строчку. Наконец, закончив диктовку, он отпустил подьячего, но не успел тот дойти до крыльца, как Годунов кликнул его обратно.

– Надо бы к ним еще кого-нибудь приставить. Я так мыслю, что ежели с ими ближний сродственник какой тамошней челяди поедет – лучшее будет да и спокойственнее для нас, – озабоченно обратился он к Семену Никитичу.

Тот на секунду задумался и почти сразу намекнул:

– Чего же проще. Сынка мамки Димитриевой пошлем, Осипа Волохова.

Указующий перст Годунова уперся в подьячего:

– Впиши его.

Встав, он на мгновение задумался, пребывая в нерешительности, но потом, махнув рукой, повернулся к Семену:

– Сам ему обскажешь как да что. Да дьяка Битяговского предупреди, дабы тот через сего Волохова стал вхож к ихнему двору. – Тут он помрачнел, видно вспоминая сказ шиша о том, как царевич лихо рубил своей игрушечной саблей боярские чучела, а среди них и его, Бориса.

Пока игрушечка, пока чучела, а потом?

И ведь не в Дмитрии самом произрастает духовная худоба, а благодаря мерзким наушникам. Толку, что боярин Афанасий сослан, да и других сторонников Нагих в Москве матушке поубавилось. Случись что – аки крысы зловонные вмиг повылезают со всех щелей, собьются в стаю, сильные не своим духом и даже не злобой, а количеством да единой целью – свалить Бориску Годунова да его сторонников.

А того нет у них в мыслях, чтоб за землю душой порадеть. Только о себе помыслы греховные. И как добьются своего, тотчас начнут рвать куски от жирного московского пирога – кто быстрей, кто ловчей, кто подлей, тот и прав. А кровожадным соседям того и надо, мигом накинутся и раздерут все остатки. И сгинет Русь, как сгинуло древнее царство италийцев, хоть и было оно весьма могучее. И силушка у них имелась, и вой добрые в изобилии, да жадность пределов не ведает.

А самое главное – народ. Ведь простые людишки того же младого отрока будут величать с превеликой радостью, ликуя, когда он взойдет на царство.

«Закон… вот чего русскому мужику не хватает, – с горечью подумал Борис Федорович, – и от отсутствия оного все беды идут. Никто закона не знает, не ведает. Кое-что на обычаях держится, так они не писаны, к тому ж везде разные, а должно все единым быть».

Да, пока советники мудрые у царя Иоанна Васильевича были да тот еще и сам о государевых делах мыслил разумно, составили Судебник. Дело хорошее, что и говорить, да вот беда: как теперь крыс приказных унять, корыстолюбие их умерить? Прибавку к жалованью положить? Нет таких больших денег в казне, а мало дать – еще и ворчать начнут, недовольство выказывать. Хуже прежнего выйдет. К тому ж все равно брать станут – привычка.

Нет, тут надобно новых, молодых, чтоб в душе помыслы благие, чтоб пользу Руси хотели принести, чтоб труд свой тяжкий с охотой сполняли, с желаньем великим, да еще с уменьем.

«Уменьем, – горько усмехнулся Борис Федорович. – Где ж они его возьмут? К старым учиться послать – только на корню сгубить. Куда же? Нешто в дальние страны? А что – мысль добрая. Теперь ее еще на досуге обмыслить здраво да все взвесить как следует. Дело-то новое, не промахнуться бы. А там пущай учатся.

Да вот еще одна выгода с того – посылать из боярских родов, пусть самых что ни на есть меня ненавидящих. Неужто, приехав оттуда, по-старому мыслить будут? Нет, шалишь. Ума наберутся, знаний всевозможных, за мошну держаться не будут, на обычаи древние оглядки не будет… Станут зрить вдаль, и эти обычаи им самим поперек сердца встанут. Стало быть, решено[95]. Головы боярам тяпать – дело нехитрое, ума не требует, а ты попробуй все в корне изменить». – Последнее относилось к Ивану Грозному, с которым Годунов любил мысленно поспорить, видя во многом его неправоту и тяжко вздыхая.

Ему бы ту необъятную власть, уж он по-другому бы все вершил. И народ был бы сыт, и Русь великой державой стала. А бояре, что ж, их уже не переделать, так что ни к чему и стараться, возясь со старой закваской. Нет, тут за молодое сусло браться нужно.

А еще лучше свои университеты завести, по примеру тех же иноземцев. Народишко на Руси ничем не хуже, нежели все прочие. Если уж так разбираться – пожалуй, что и поумнее будет. Им бы только подучиться малость, и они всех остальных за пояс заткнут[96].

Тут боярин болезненно поморщился.

«Других попрекать рад, а сам? По наветам людей моришь, голодом изводишь, в дали неведомые ссылаешь. – И тут же возразил: – Это все на время. Без того не удержаться, не сделать всего, что хочу. А закон почитать мой сынок Феденька будет, коли… Димитрий, на царство взойдя, настоящей сабелькой не свистнет. А может, – неожиданная мысль пришла ему в голову, – к себе царевича взять? Пущай сызмальства Федя и царевич пообвыкнут друг к дружке, дабы опосля и в советчиках надобности не было. Токмо сделать се надлежит хитро и взять оного будто в знак сочувствия к сироте… К сироте… Отца у него нетути – верно, а мать? Не отдаст ведь, забоится, решит, что дурное умыслил. К тому ж ну как враги-злодеи подсунут дитю чего в питье али в съестное? Слухов не оберешься. Сам боярин и дал, скажут, яда смертного. Тогда уж точно ввек не отмыться».

Так и не придя ни к какому выводу, Борис Федорович решил попозже обмыслить как следует и это, но только после того, как окончательно поправится, печально глянул на Семена Никитича, терпеливо ожидавшего, что скажет родич, вздохнул и, оперевшись на услужливо подставленное плечо, побрел вершить государственные дела.

А тем временем Битяговский уже вовсю собирался в Углич. Царево доверие его радовало, тайное и страшное дело ужасало, и в смятении бродил он по своему двору, покрикивая на слуг и холопов, но не упуская случая и хлопнуть по пышному заду ключницу Акульку, бабу в годах, но еще привлекательную собой.

Не каждый день царевичей убивать приходится, посему волнение дьяка вполне понятно. А было это в тот день, когда Ивашка только познакомился с Дмитрием.

Глава XII

МИТРИЧ

Митрич, как все обычно звали мужика, еще когда он не разгинал своей натруженной спины, склонившейся над сохой или прочими нелегкими трудами по крестьянскому хозяйству, познакомился с иезуитом случайно.

Воткнув вилы в одного из опричников, когда те зорили его дом, он бросился к ближайшему леску. Но пешему от конных не убежать, хотя Митричу это почти удалось. Правда, только почти, потому что на самой опушке какой-то молодец свалил его ударом сабли наотмашь.

Подобрала его старуха, жившая в ветхой землянке на краю деревни. Травами да наговорами она вернула Митрича к жизни, но едва он вышел погреться первый раз на солнышко, так сразу и заплакал. Где дом родный стоял – уже бурьян на пепелище вымахал в полный рост.

Потом была разбойничья ватага из таких же, как и он сам, бездомных, голодных и обиженных – на власть, на судьбу, а кто и на бога. Случались дни – щеголяли в атласных штанах, но чаще наоборот – в стуже да в холоде.

Затем у властей дошли руки до ватаги – обложили стрельцами, да так плотно, что мышь не проскользнет. Вот тогда атаман и сказал, что, коль вместях прорваться мочи нет, надо уходить поодиночке. Он, как его уже тогда уважительно называли, Митрич, уйти сумел.

Приблудился было к монастырской деревне, что на монахов из Троице-Сергиевой лавры горб с утра до вечера гнула, и уже даже помышлял о женитьбе, как вдруг случай опять все повернул не туда.

Зашел он как-то по делу к соседу, чтобы дочку его, красавицу Дашеньку, ободрить (самого хозяина вчера вечером в яму посадили за недоимки), а там какой-то пузатый монах завалил девку на лавку и уже задирает на ней сарафан, добираясь до заветного.

Завидя, как отчаянно трепещет розовое девичье тело, как жирное брюхо, скрытое под рясой, уже вдавилось, вжалось в нежную плоть, как из сомкнутых губ уж не крик, а сдавленный стон раздается, как кроваво-красный рот бесцеремонно в тонкое девичье горло впился, жадно чмокая, и уже слюна от вожделения из него побежала, схватил Митрич нож, вспомнив свою удаль молодецкую, хотя уж и немало лет тому минуло, и, как в прежние годы, одним махом глубоко всадил его в здоровенную спину.

К тому же, не столько для надежности, сколько машинально, направил он свой удар прямиком под лопатку, чтоб наверняка. Затем стащил, скинул безжизненный труп с Дарьи, кое-как отпоил захлебывающуюся от рыданий девку ключевой водой и пошел своим ходом в монастырь.

По пути, слава богу, еще одного монаха на телеге встретил, а то так бы и сдался собственноручно. Не на милость, нет, знал, что не помилуют, просто иного выхода для себя он не видел. А тут, как увидал молоденького монашка на телеге, осенило.

Ухватил лошадь под узцы, остановил, подошел к нему, не поняв поначалу, почему тот так торопливо в солому вжался и даже ноги под себя подобрал, и хриплым голосом сказал, чтоб суседа с ямы выпустили да к его дочке Дарье приставать боле никто не смел.

Потом тупо глянул на свои руки, наверно, потому, что монашек с них глаз не отводил, и понял, чего тот так боится, – были они все в крови.

– Это отца Стефана, – добавил он, поднося их поближе к монашку, чтоб тот как следует проникся ужасом и понял, что теперь Митрич готов на все. – И ежели не сделаете так, как я говорю, то не он один сдохнет без святого покаяния, без отпущения грехов, аки пес шелудивый.

Напрасно, как выяснилось позднее, он все это говорил. Через пару лет заглянул Митрич в эту деревню и ахнул. Сосед так и умер в яме, никто его и не собирался выпускать, а Дашенька, на кою он и сам имел виды, когда подумывал о женитьбе, толстопузые монахи до того довели попреками за отца Стефана, что она сама на себя наложила руки, утопившись в реке.

И еще раз хотел Митрич новую жизнь начать, когда в своих вечных скитаниях по лесу близ убитой кем-то бабы нашел малое дите. Нечеловеческим трудом выстроил он за год в лесу какую-никакую избушку, год с дитем жил, наведываясь в ближайшую деревушку за провизией, – деньжонки были, а потом его повязали и кинули в поруб. Донес кто-то царевым слугам.

Три дня его били смертным боем, чтоб сказал, где зарыл награбленные сокровища, а он, дурья башка, молчал. Завыл он в голос только на четвертый день, после того как ему показали его приемного сына.

Свалившись с пыточной лавки на пол и извиваясь всем телом, как червь, подполз к кату и вопил дурниной: «Дите не трожьте, звери! Ему ж и шести годков нету! Малой он совсем!»

А как начали плетью охаживать, так после первого же удара потерял сознание, хотя били-то не Митрича – дите. Каждый удар по детскому тельцу ударом грома к нему в мозги врезался. Накрепко, чтоб на всю жизнь запомнил, каково разбойничать на Руси святой.

Как тогда Митрич сорвал с рук кожаные ремни, а были они крепкие да широкие, до сего дня не поймет. Первый удар его кулака пришелся в зверя с кнутом. После того как свалил душегубца, вырвал у лежащего кнут из рук и тут же метко, прямо по глазам угодил второму, ошалевшему от случившегося. И только когда тот взревел от боли, руками закрывшись, а из-под них по щекам струйка красная тонкая потекла, понял: вот оно, спасение.

А дальше как во сне. Машинально поднял саблю, оброненную тем, вторым, и с дитем на руках – на коня, что стоял на привязи у крыльца, и ходу. Куда? Да в лес, куда ж еще. Он, в отличие от людей, добрый – и укроет, и накормит, и напоит. Но тут иначе все вышло. Кругом обложили его царевы слуги, травили со всех сторон, как лютого зверя. На третий день, искусав себе все губы до крови при виде детских мук, – мальчонка от пережитого ужаса и побоев сгорал в злой лихорадке, – Митрич в отчаянии вышел на дорогу.

Там-то он и повстречал проезжавшего мимо иезуита, упал ему в ноги, ни слова не говоря, и молча протянул дите. Хоть иноземец был и не робкого десятка, но по первости достал пистоль, готовый пальнуть в случае чего прямо в рожу этому рослому, заросшему и грязному русскому мужику, но при виде детского тела и ручек, обессиленно свисающих, что-то смекнул, пистоль убрал, только строго спросил: – Тебя ли ищут повсюду?

А Митричу уже все равно было, и он только кивнул, глаз с ненаглядного, хоть и неродного, не спуская. Рейтман же, осмотрев бегло младенца, достал свои лекарские принадлежности, обтер воспаленное личико чистой тряпицей, потом, замахнувшись было, выкидывать передумал – Митричу ее в руки сунул, приказав утереться.

Сам же, достав скляницу с какой-то жидкостью, разжал ребенку зубы ножом – иначе никак, уж больно крепко тот сомкнул рот – начал ее вливать. Затем подошел к Митричу, стал заботливо этой тряпицей лик ему вытирать. А тот так и продолжал остолбенело стоять, не отрывая взгляда от дитяти, коего он уже называл Никиткой да родненьким. Подлинного его имени он не ведал – малец-то от испугу еще год назад как замолчал, когда при нем мать резали злые, лихие люди, да так и не говорил ни слова. Но на Никитку мальчуган охотно откликался. Потом иноземец вынул ножницы, оттяпал ему бородищу, подровнял волосы, а напоследок сунул какую-то одежу со словами: «Рвань поменяй». А увидав, что Митрич как стоял столбом, так и продолжает стоять, глядючи на своего мальца, встряхнул его пару раз хорошенько и сказал в самое ухо: «Завтра совсем здоров будет».

Вот тогда только он и очнулся. Первым делом в ноги к немцу бухнулся, стал его башмаки целовать и до тех пор не поднимался, пока тот его сам за волосы от земли не оторвал и переодеться не заставил.

Считал Митрич по простоте, что чужестранец при первой же возможности сдаст его властям, однако тот и не подумал такое сделать. Усадив его вместо кучера и вручив ему вожжи, сидел всю дорогу сзади в телеге, что-то беззаботно насвистывая под нос.

Со стрельцами, которые как-то раз остановили их уже на исходе дня, лопотал на каком-то тарабарском до тех пор, пока им самим слушать не надоело, после чего они усадили назойливого говоруна обратно в телегу, лишь бы тот не мешал им в поисках царева разбойника и отчаянного душегуба. А малец в это время смирнехонько лежал под соломой.

Вот тогда-то и дал себе крепкое нерушимое слово Митрич, что коль доведется живым выбраться с этой бучи, то пойдет он в услужение к иноземцу и будет верным его рабом, пока тот сам не выгонит, и что ни прикажет этот человек, все выполнит в лучшем виде.

Недалеко, близ Углича, оставили они мальца в деревне у какой-то поповской вдовы, причем немец еще и дал ей рубль, чтобы ребятенок был не в тягость да чтоб кормила хорошо, как своего. А когда на окраине города уже показались кресты церквей, иноземец жестом остановил Митрича и предложил ему идти на все четыре стороны. Бородатый мужик вдруг заплакал, как дитя малое, и, утерев рукавом слезы, сказал:

– Воля твоя, боярин, а я от тебя ни на шаг. Что скажешь, все сделаю.

– А убить прикажу? – насмешливо поинтересовался иезуит.

– Бабу не смогу и дите не трону. А так – что скажешь.

– А платить сколько?

– Ты уже за все вперед уплатил, боярин.

– Да ну? А я и не заметил. Чем же это я?

– Золотом, боярин, чистым золотом. Сполна отвесил, без обмана, верный счет был, и служба моя тебе верна будет.

– Не пожалеешь? – посуровел лицом Симон.

– Не о чем. У меня ведь ни кола ни двора. Один токмо малец и был, да и тот не родной. Ты его спас, твой теперь и указ.

– Чего ж так трясся за него, коли не родной? – недоверчиво сощурился иноземец.

– А сердцем прикипел. Теперь душа спокойна за него. А уж отплатить я сумею.

– Ну-ну. Коли так, садись да трогай. Поехали.

Немец опять весело засвистел и даже начал что-то мурлыкать, а Митрич впервые за долгие годы расправил плечи, не догадываясь, что получалось так во многом благодаря хитроумному расчету Симона.

Нет, мальцу он помогал вполне бескорыстно, но потом, кромсая острыми, как бритва, ножницами грязную, нечесаную шевелюру неизвестного бородача, так напугавшего его попервости своим отчаянным, готовым на все видом, когда тот нежданно-негаданно выбрался из дремучего леса на дорогу, мысль о возможности использовать его в качестве слуги уже мелькнула в голове Рейтмана.

Он к этому времени успел оценить отзывчивость и бескорыстие местных жителей. Если этот бородач в благодарность за спасение от смерти себя и ребенка по доброй воле останется у него в услужении, то лучшего слуги ему не найти.

Вот почему близ Углича он заехал в деревню, сдал мальчишку с рук на руки бедной вдове, хорошо заплатив ей при этом и краем глаза удовлетворенно заметив, как изумленно вскинул брови мужик, когда увидел, как Рейтман позаботился о его приемыше.

Правда, как оказалось, у них не кровное родство, но, во-первых, мальчик этого не знает, а во-вторых, духовное порою стягивает людей в неразрывную цепь больше, нежели родовое, и порвать такую связку способна зачастую лишь гибель одного из двух.

Так и стал Митрич возить своего хозяина, или, как он его называл, боярина, туда-сюда по его непонятным делам. Симон порой сердился, когда тот его так называл, но Митрич упрямо отвечал, что, мол, для него хозяин будет еще повыше, нежели иной боярин, и польщенный иезуит замолкал, в конце концов махнув на это рукой.

Сейчас же Митрич, сидя на завалинке, предвкушал, как он, выполняя боярский наказ, будет следить за домом и поддерживать в нем порядок (больше слуг в доме не было, и Митрич всегда управлялся сам) и в то же время обязательно, улучив минутку, сможет съездить в деревушку, где рос прыткий Никитка.

А тот уже вовсю то дрался с деревенскими мальчишками, то бегал с ними взапуски – словом, подрастал на радость Митричу, который с каждым днем все сильнее ощущал, как крепнет в нем новое, доселе неведомое чувство отцовства. Где и как долго пробудет в отлучке его боярин, Митрич не знал.

«Авось, не маленький, дорогу найдет, а его, Митрича, дело – порядок в доме да мальца не упустить, хотя чего его держать – чай, не силком везли. Вот только почему из дома никуда не выпускать – неясно. Ему-тко, поди, тоже порезвиться охота. Ну это, наверно, чтобы не заплутал, не пропал в чужом незнакомом городе. Да и вообще, – отмахнулся Митрич. – Хозяину-боярину видней».

Глава XIII

ПЕРВАЯ ВСТРЕЧА

Жизнь Ивашке на окраине Углича в небольшом двухэтажном домике поначалу казалась несколько однообразной и скучноватой.

В самом деле, чего интересного можно отыскать за четырьмя стенами, а перелезть через плотный крепкий тын, который окружал со всех сторон бревенчатый теремок – Ивашкину обитель, было как-то боязно. Нет, мальчик не боялся высоты, не трусил он и перед городскими ребячьими ватагами, от которых чужаку могло и влететь по первое число за обидное, хоть и невзначай оброненное слово, а то и вовсе за какую-нибудь пустячную безделицу.

В Рясске ему доводилось испытать всякое, хотя сильно и не били – уважали за ученость не по годам, да еще, наверное, от взрослых каким-то шестым инстинктивным чувством передавалась жалость к сироте. Как-никак далеко не у каждого не было отца.

В незнакомом же Угличе, Ивашка нерушимо был в том уверен, на другой, мало, на третий день он бы и друзьями закадычными обзавелся, да и, глядишь, потеху какую учинили б, небось Ивашка на них сызмальства, сколь себя помнил, вельми горазд был. Да хотя бы просто кострище развели, грибов али рыбы вволю испекли, и то дело. Но выйти самовольно было нельзя, а то дядя Митрич скажет чужеземцу, и тогда тот в наказание за ослушанье не покажет царевича, а Ивашке уж очень хотелось поглядеть на него. Затем ведь и ехал.

Попробовал было мальчик на третий же день по приезде попроситься ненадолго погулять, полюбоваться городом, да Митрич так сердито зыркнул из-под насупленных бровей, что Ивашке вмиг все расхотелось.

Однако на следующий день, поймав умоляющий взгляд мальчика, Митрич сам подошел к нему, положил тяжелую руку на плечо, попросил тихо:

– Сядь.

И когда Ивашка присел на завалинку вместе с грузно опустившимся рядом Митричем, тот произнес:

– Поглядеть хотца? Мальчуган молча закивал головой.

– Оно, конечно, дело молодое. Сам знаю. Однако боярин строго-настрого тебя не пускать наказал. А у меня самого, однако, дитя рядом, в деревне растет. С полгода ужо никак денька единого не нашел, чтоб повидать. Тож скучаю, – неожиданно пожаловался он Ивашке, – счас бы скаканул туда, дак ты сбегешь. Боярин приедет, серчать станет. А сердчишко само рвется. Туда да назад, вот и десяток верст наберется без малого, да с ним маленько, глянь, ан день и прошел. Уже вечер. – И просительно посмотрел на мальчика.

И тут Ивашка наконец-то понял, чего тот от него хочет. Чтобы обещанье дал, мол, со двора ни на шаг, чтоб душа спокойна была. В голове у него тут же мелькнула ловкая мысль. Ивашка впоследствии даже сам удивился, как это он до нее додумался. Вскочив на ноги, он закричал:

– Так тобе уехать надо отсель?! Езжай, дядя Митрич, а я, вот тебе крест, не сбегу, – и бестрепетной рукой наложил на себя крест, обернувшись в сторону видневшейся из-за тына ажурного деревянного шатра маленькой церквушки.

Митрич улыбнулся одними глазами и строго переспросил:

– Ты без обману? Верить твоему слову можно аль как?

Ивашке на миг показалось, что мужик видит его детскую хитрость насквозь, и уж было устыдился своей затеи, но по-прежнему твердо, хотя и без прежнего энтузиазма в голосе, сказал:

– Хошь, еще раз перекрещусь?

– Да ладно, – махнул рукой Митрич и неспешно, хотя все в душе пело и свистело от радости, – Никитку-то действительно полгода не видал, – пошел седлать и выводить лошадь. Быстро управившись с этим делом, метнулся в дом (выдержка все-таки отказала) и, схватив маленький узелок, ловко вскочил на коня.

– Ну, я с тобой, как с большим, – у самых ворот прогудел он еще раз мальчику.

Ивашке даже неловко стало от собственной, хоть и будущей, хоть и не совсем, да лжи. И уж совсем он покраснел, когда Митрич вынул из кармана глиняную, ярко раскрашенную свистульку и предложил Ивашке:

– Накось, поиграй вот. Токмо я запру тебя. Не потому, как обещанью твоему не верю, – быстро пояснил он, дабы не обидеть мальчугана, – а от людей лихих. Чай, ты один остаешься в дому-то. Ну, капуста квашена сам ведаешь где. Шти в чугунке. Седни варил, а сало, тряпицей прикрытое, на лавке лежит. А я мигом, к завтрему буду.

– Вот тебе крест, дядя Митрий, не сбегу, – снова поклялся мальчик.

– Верю, верю, – кивнул Митрич и закричал лошади: – Но-о, но-о, красавица моя!

Правда, крикнул он это уже за воротами, которые перед тем хорошенько запер, придавив их с наружной стороны таким бревном, что скинуть его было бы не под силу не только Ивашке, но и не каждому мужику.

Долгое время Ивашка бродил в нерешительности. Доверие, оказанное ему Митричем, с одной стороны, как бы окрыляло, а с другой стороны, привязывало к этому, успевшему уже порядком надоесть дому. Душа его была в смятении, но потом какой-то чужой и хитрый голос внутри стал нашептывать:

«Уехал, а тебя бросил. Сказал, что верит, а ворота закрыл».

– Ну и что? – возражал ему мальчик, прохаживаясь по пустому двору, но почему-то все ближе и ближе к тыну. – Он к сыну повидаться поехал, а ворота закрыл, чтоб чужой кто не зашел, а вовсе не от меня.

Надоедливый голос не унимался:

«А ты ему вовсе и не обещал не уходить со двора».

– Нет, не обещал, – неуверенно сказал сам себе Ивашка и вдруг остановился. – Я не на церкву крестился.

«Самому себе-то уж не ври, пожалуйста, – обиделся голос. – Потому и крестился, что уже придумал заранее».

– Ничего я не придумал, – осерчал Ивашка. «Придумал, придумал, – настырно тянул голос. – Ты же обещал, что не сбежишь. А что выходить погулять не будешь, про то уговора не было, и никаких обещаний ты не давал».

– Нехорошо как-то. Он мне, вон, свистульку подарил, а я обману, – хмурился Ивашка, в раздумье переступая ногами и все ближе подходя к тыну.

«Подумаешь, свистулька. Сынку своему дюжину таких свистулек понес поди. Да и вовсе ты его не обманешь. Сказал, что не сбежишь, – и не сбежишь, просто погуляешь, а к вечеру вернешься. Ну же! Чего медлишь?»

Ивашка, запрокинув голову, посмотрел на тын. Высоковато, конечно, цельная сажень, никак не менее. Да и ухватиться не за что. Он погладил крепкие неошкуренные, вершка два толщиной бревна.

«Ну, что же ты? – подзуживал голос. – Видать, боишься такой высоты. А ты не трусь, будь посмелее».

Тын был вострым да так ладно подогнанным, что на первый взгляд казалось, выхода найти невозможно. Однако Митрич при отъезде своем на радостях совсем забыл про подворотню. Широкая доска стояла, аккуратно прислоненная к могучему верею[97]. Конечно, придется ее так и оставить откинутой, но между воротами и землей был не такой уж и большой зазор: вершка четыре в высоту, не более. Собака пролезет, а вот человек – навряд ли, разве что такой Ивашка.

Пришлось, правда, наковырять щепкой немного земли, потому что голова никак не хотела пролезать, но в конце концов, не считая запачканной слегка одежонки, все обошлось сравнительно благополучно и скоро.

– А теперь в путь. – Сказав себе это, Ивашка двинулся вдоль по узкой улочке, все время касаясь пальцами правой руки бревенчатого тына, чтобы не заблудиться и легко добраться домой на обратном пути.

Не успел, однако, он пройти и полуверсты, как увидел еще один тын. По виду он ничем не отличался от Митричева, однако двухскатный конек над воротами был богато разукрашен затейливой резьбой и причудливыми фигурками, которые буйная фантазия мастера разбросала по нему, как сеятель кидает зерна, – в меру и в строгом соответствии со своим тайным замыслом. Да и сами строения были значительно выше, нежели дом иноземца.

Как раз в это время ворота широко открылись и со двора стали выезжать телеги. Ивашка было юркнул за угол, но вскорости понял, что из возчиков, хотя они и были одеты примерно так же, ни один не может быть Митричем, несмотря на наличие у каждого окладистой бороды.

Телеги все ехали и ехали. Ивашка тем временем несколько осмелел и подошел к воротам, которые, будто руководимые незримой рукой, медленно стали закрываться. Ивашке показалось это таким любопытным и загадочным, что он даже заглянул внутрь, но тут же напоролся на невысокого человека, одетого в красивые, красного сафьяна сапоги, синие штаны из тонкого сукна, в белой холщовой рубахе с мелким изящным узорочьем, шедшим по плечам и вороту.

– Тебе чаво здеся надобно? – лениво спросил он Ивашку.

– Я… – робко начал было мальчик, еще и сам толком не зная, как лучше ответить.

– К царевичу, что ли, играться?

В груди у Ивашки так все и оторвалось. Вот она, удача-то, лови, хватай.

– Ага, – кивнул он.

– Ну, иди живо. Не мешайся тут. Они уже во дворе играются, а ты штой-то припозднился.

– За свистулькой бегал, – пояснил мальчуган, уже освоившись и показывая крепко зажатый в кулаке глиняный подарок Митрича.

– Ну, иди, иди уж. Вдругорядь не пущу, коль припозднишься, так и знай, – лениво проворчал человек. – Да не туда, эй, слышь, ты чаво, совсем забыл, што ли? Они ж там, – окликнул он Ивашку чуть погодя, видя, что мальчик пошел в противоположную сторону, и указывая, куда надо идти.

Чтобы как-то оправдаться, проходя мимо него, мальчуган хитро улыбнулся и нашелся:

– А я хотел было с задов зайтить и напужать малость.

Человек присвистнул:

– Это царевича-то? Да он и так пужаный весь. Тебя бы с твоей дуделкой так пужанули, если б его опять трясучка забила, своих бы не узнал.

– Я б легонько, – пробормотал смущенный Ивашка и остановился, услышав окрик:

– Эй, погодь! Чичас я сам тебя проведу, а то, чего доброго, и вправду пужанешь. – И человек, нагнав мальчугана и цепко ухватив его за плечо, пошел с ним вместе к другому, на этот раз не такому высокому, к тому ж лежачему тыну[98], на который, наверно, очень удобно было лазить.

«На него полезем, что ли?» – подумал было весело Ивашка, когда они уже подошли поближе, и даже чуть не прыснул в рукав – он-то ладно, а как этот здоровый дядька попрется? Но человек легонько толкнул рукой неприметную маленькую калитку, и они оказались еще в одном дворе, уже значительно меньшем по размерам, чем тот, первый. В середине его стояли двое ребят в нарядной одежде и о чем-то громко спорили. Завидев Ивашку, оба резко повернулись в его сторону и стали молча на него смотреть.

– Ну вот, играйся таперь. А то – напужаю, – проворчал человек и той же ленивой походкой побрел назад.

Ноги у Ивашки вдруг стали ватные, будто чужие, и он, с трудом удерживая равновесие, тихо подошел к ребятам, но потом, заметив, что они хоть и нарядно одеты, но выглядят ненамного лучше его самого, постепенно посмелел, решив для себя, что царевич, наверно, еще не вышел поиграться. Заговорщически подмигнул им и шепотом спросил:

– А где царевич-то?

Мальчуганы недоуменно переглянулись, а потом тот, что был повыше, озадаченно переспросил:

– А какой же еще тебе нужон?

– Как это какой? – Ивашка даже возмутился – вовсе, что ли, за дурня его сочли. – Димитрий?

Тогда тот, что повыше, залился веселым смехом.

– Ты чего? – недоуменно спросил его наш герой.

– Ой, не могу. Ой, потеха. – Немного отдышавшись, он указал пальцем на худенького, одного роста с Ивашкой, мальчугана: – Да вот же он, – и опять закатился в безудержном хохоте.

Мальчик, в которого ткнули пальцем, стоял, хмуря брови, и недовольно сопел носом. Было видно, что ему Ивашкино незнание и простота не очень-то пришлись по душе, но потом заразительный смех товарища обуял и его самого, и он тоже сдержанно засмеялся, а потом, не выдержав и отбросив наконец напускную хмурость и строгость, захохотал во весь голос.

Мальчик повыше, отсмеявшись, поднялся с земли и постепенно успокоился, а царевич хохотал все сильнее и безудержнее. Затем он как-то неестественно побледнел, зрачки его закатились, и он, замолкнув и рухнув на землю, начал биться в страшных судорогах.

Ивашка никогда не видел смерти, но почему-то сразу понял, что именно она наложила свой отпечаток на лик царевича, побелевший, с крепко стиснутым ртом, с неестественно выпученными от натуги белками глаз.

– Мама! – заорал он истошно и со всех ног бросился бежать.

Скорее, скорее домой, за крепкий бревенчатый тын, под защиту старого и угрюмого, но такого добродушного старика Митрича. Сам не помня как, он перемахнул через царские ограды и почти в беспамятстве добежал до дома иезуита, который показался ему после всего недавно пережитого таким родным и близким, что Ивашка даже заплакал, а когда уже пролез под воротами, то окончательно разревелся в голос.

Уже вечерело, и косые лучи солнца почти не освещали двор, только еще блестел большой желтый крест на шатерной верхушке церкви, а Ивашка все никак не мог успокоиться.

Так он и сидел дрожа на ступеньках крыльца, пока не дождался приезда Митрича. И даже когда тот, распрягая лошадь, весело подмигнул ему, ужасное зрелище бьющегося в корчах царевича продолжало стоять перед Ивашкиными глазами.

А Митрич, веселый от свидания с Никиткой и раскрасневшийся от чарки доброго меду, что поднесла ему, завлекательно улыбаясь, вдова, так ничего и не заметил: ни ободранных о высокий царев тын Ивашкиных рук, ни его запачканной в земле одежи, а ведь, когда уезжал, была совсем чистая. Лишь за ужином он, присмотревшись повнимательнее к притихшему мальчугану и решив, что такое настроение у него от скуки и безделья, только и поинтересовался:

– Скучал, поди?

– Ага. И ждал, – бесхитростно ответил мальчик.

– А руки-то где искарябал? – больше для порядку, чем для интересу спросил Митрич.

– С крыльца упал. Солнце в глаза блеснуло, – быстро нашелся, как соврать, Ивашка.

– Ишь ты, – сочувственно качнул кудлатой бородищей Митрич. – Больно, поди, – и добавил построже: – Осторожнее быть надо. А то глянь, и сломаешь себе чего-нибудь. Как тады быть? Я-то лечить не умею, а боярин когда еще вернется.

Больше он не нашелся что сказать, и остаток ужина прошел молча. Митрич был голоден, поскольку объедать вдову не желал, и так скудно живет, а стало быть, подкреплялся последний раз только утром, перед отъездом, а Ивашка же пребывал в думах о бедном царевиче.

Даже лежа в своей «царской» постели, он, еще раз перебрав в памяти все свои поступки за сегодняшний день, сделал вывод, что уже трижды серьезно провинился перед Богом, солгав дважды Митричу и один раз тому неизвестному нарядному человеку у ворот.

«А лгать – один из самых больших грехов», – вспомнились ему поучения монастырских старцев.

«Я отмолю», – мысленно, уже засыпая, пообещал он, но тут вспомнил отца Феофилакта и как тот, после неудачного Ивашкиного вмешательства в его торговую сделку с крестьянами, ухватив мальчика за ухо, гудел басовито: «Лжа есть первая торговая заповедь. Повтори, отрок», – и Ивашка, не в силах выдержать молча такую боль, плача навзрыд, старательно повторял, слово в слово.

«А еще запомни: не согрешишь – не покаешься, не покаешься – не спасешься», – в конце своего поучения в назидание сказал Феофилакт и отбросил мальчика так, что тот, отлетев, ударился головой о край колеса, и ему стало еще больней.

Над последней фразой монаха он доселе ни разу не задумывался. Тогда мешала боль, а потом не хотелось вспоминать. Сейчас же Ивашка, вспомнив эту его последнюю фразу, решил, что тот ошибся и она должна звучать как-то иначе, ведь если так, то как же могут попасть в рай детские безвинные души, которые никогда не грешили, а стало быть, и не каялись.

Но глаза слипались, и додумать до конца он не успел, решив наутро задать эту загадку Митричу, а также не забыть выяснить у него причины одной необычной странности: Митрич никогда не крестился и не молился, даже перед едой, хотя самого Ивашку за такой же проступок мать пару раз щелкала по лбу ложкой. И это при всей-то ее доброте. Стало быть, гневалась сильно.

Последней его мыслью была такая: наверное, Митрич попросту не знает никаких молитв, вот и молчит, а мне сказать, чтоб научил, стыдится. Ну ничего, я ему сам завтра предложу.

Глава XIV

СПОР

Наутро Ивашка долго молился перед иконами, которые были только над лавкой, в красном углу, а так как дело происходило перед завтраком, то Митрич имел возможность наблюдать эту картину, непривычную для его глаза. Обычно деревенские мальчишки не увлекались молитвами, изучая их только после крепких физических внушений родителей, а тут такой случай.

К тому же Митрич настолько изуверился и в боге, и в черте за всю свою, полную невзгод и страданий, жизнь, что уже отчаялся где-либо найти мужицкую правду. Вот и сейчас он неодобрительно смотрел на мальчугана, а когда сели за стол, Митрич хмуро поинтересовался:

– Никак в попы готовишься, али как?

– Неа, – ответил Ивашка с набитым ртом. – Меня так отец Пафнутий обучал, в монастыре когда жил.

– Так ты из монастыря сюда?

– Ага.

Ивашка еще продолжал есть, когда Митрич, внимательно наблюдая за мальчиком, медленно произнес:

– Вера – оно, конечно, хорошо. Токмо, главное, на себя надежа, иначе пропадешь. Хотя чего я тебе говорю, ты ж, чай, в монахи подашься, ай как?

Ивашка опять энергично замотал головой в знак отрицания, но потом, вспомнив что-то, даже от еды оторвался и, мечтательно глядя на бревенчатую стену, произнес тихо:

– А сколько там рукописей всевозможных…

– Священных, поди? – осведомился Митрич.

– Разные, – восхищенно слетел ответ с губ мальчика. – Есть и про старину, про Русь, про воев великих, про князей и их славные дела.

«Три шкуры с народа драть, и все славные дела», – подумалось Митричу, но вслух спросил:

– Поди, забыл все?

– Нет, помню, а кое-какие и слово в слово глаголить сумею, – гордо ответствовал Ивашка.

– Неужто слово в слово?

– Да-а!

– И не запнешься ни разу?

– Вот те крест, – и Ивашка перекрестился на икону.

Митрич лукаво сощурился. Все дело было в том, что и он скучал без дела. Каждый день к Никитке ездить тоже нельзя, ну как хозяин-боярин нагрянет, а в доме все поделано-попеределано, и чем заняться – неизвестно. Безделья же Митрич терпеть не мог, чуть ли не заболевал с него. А тут подворачивалась такая возможность услышать что-то новое, совсем необычное.

– Давай так, – предложил он мальчугану, – ты сейчас мне сказывать будешь, и коли не запнешься ни разу, пока солнце в пополудни не будет, значит, правду ты мне глаголил.

Ивашка запнулся не раз, особенно в самом начале. Вроде все помнил, а как своими словами рассказать? Правда, затем он стал говорить все бойчее, а в конце уж вовсе затараторил как по писаному. Строчки, написанные на желтоватом пергаменте витиеватым, затейливым почерком, встали перед ним во весь рост, и он уже под конец как бы попросту считывал с них, да так живо, что Митрич еле удерживался от восторженного вздоха или восклицания, чтобы не сбить мальца.

Затаив дыхание, он познавал новый для себя мир, где гибли вероломно обманутые Ярополком Окаянным Борис и Глеб, где крушил печенегов и хазар грозный Святослав, где крестил Русь Владимир Красное Солнышко, где из-за княжьих межусобиц разваливалась некогда великая и могучая Киевская Русь.

Он то качал сокрушенно головой, то в удивлении начинал чесать бороду – словом, не было еще у Ивашки более благодарного и внимательного слушателя, нежели этот угрюмый мужик, изумленно поглядывающий на мальца, словно не веря собственным глазам. Да полно, может ли столько поместиться в детской головке, не снится ли ему, что сей искусный рассказчик всего-навсего дитя годами.

И когда наконец усталый мальчуган умолк, переводя дыхание, и посмотрел – приятно же, когда тебя так завороженно слушают, – на своего притихшего слушателя счастливыми синими глазами, то увидел, что Митрич упрямо смотрит себе под ноги, что-то шевеля губами.

– Ну как? – гордо откинул голову мальчуган.

– Хорошо, – задумчиво сказал Митрич. – Токмо вот ты о князьях, о войнах, о святых сказывал.

Все енто вельми интересно, а о народе почему ничего не глаголил? О народе-то что написано, али как? Как жил, как песни пел, как хлеба растил, как за князей кровушку свою простую проливал? – И с надеждой глянул на Ивашку: – Опосля скажешь про народ? Ближе к вечеру?

Мальчик задумался. Странно, но такая простая истина, что про народ-то, оказывается, в старинных манускриптах ничего и нет, неожиданно удивила его.

– А зачем про него? – осенило его вдруг при мучительных поисках ответа. – Вона нас сколько. Ежели про каждого писать, сколь пергамента извести надо будет, да чернил, да перьев!

– Не-ет, – Митрич упрямо махнул ложкой, которую он начал было выстругивать из липовой плашки, чтобы вовсе без дела не сидеть, а потом, заслушавшись, так и не дотронулся до нее, – про народ обязательно должно быть. Иначе что ж за сказы такие? Ведь тот же князь, он кто? Один человек. Ну, дружина у него еще, чтоб с мужика подати выколачивать. А ежели мужик их кормить не будет, тогда они с голоду помрут, – он даже крякнул от неожиданного поворота собственной мысли и несколько оторопело добавил в полной растерянности от такой концовки: – Получается, что и писать тогда не про кого будет. Да и некому.

– Так у них же злата-серебра видимо-невидимо, за морями, за окиянами купят, – возразил, немного подумав, Ивашка.

Митрич возмутился:

– Значитца, князь живой, а народ помре в одночасье? Где же правда-то, ась?

– Не знаю, – тихо ответил Ивашка. Такого поворота в беседе он явно не ожидал. – А он, наверно, с ними поделится.

– Как же. Жди. Поделился. А ежели даже и поделится, так ведь потом втрое больше назад возьмет.

– А что ж, за так раздавать?

– Вот те на, – Митрич ажно подпрыгнул от возмущения. – А ему почто за так раньше давали? Ведь его злато-серебро – это все слезки мужицкие.

– Так должно быть. Исстари заведено. Князь их защищает, а за то подать требует, – защищался Ивашка.

– Так пущай и требует на прокормление дружины – чай, не развалились бы, прокормили, а то ведь вдесятеро больше платить заставляют.

– Тогда я не знаю, – грустно вздохнул Ивашка.

– То-то, что «не знаю». Да и монахи твои толстопузые тоже хороши. Своих подневольных, аки липку, вместях со шкурой, живоглоты проклятые, ободрать норовят, – продолжал бушевать Митрич. – Они же богу служат, а рази ето по-божески так-то над людьми измываться?

– Так-то грех казать на служителей господних, – укоризненно попытался поправить его мальчуган, но тут же раздраженный Митрич его осек:

– Грабители они господни, вот что я скажу. У господа нашего имя честное отобрали, закрылись им со всех сторон, аки кольчугой, и творят себе дела неправедные, будто татаровья какие! – И опешил сразу после сказанного, потому что увидел, как Ивашкино лицо жалко скривилось и по детским щекам потекли слезы.

– Неправда, неправда, – задыхаясь от рыданий, подступивших к самому горлу, шептал он. – Отец Пафнутий хороший, честь меня учил и за народ тако же глаголил, чтоб я его превыше всех чел в жизни. И отец Пахом всем слова добрые глаголил. Он сам все всем отдавал, а себе ничего не брал.

Но потом Ивашка, хотевший еще много чего сказать в защиту своих неправедно обиженных этим сердитым бородатым мужиком учителей, вспомнил отца Феофилакта и его неправедные дела и понял, что пусть и частично, но Митрич прав, и, не зная, чем еще возразить, заплакал горше прежнего.

– Ну-ну. – Митрич смущенно крякнул, лихорадочно размышляя, как бы успокоить мальца, неожиданно принявшего столь близко к сердцу, как ему показалось по детской простоте и наивности, обвинения всей рясной бесоты, как он называл ее про себя.

– Я ж не говорю, что они все такие. Есть и хорошие, вон как твои Пахом с Пафнутием. Потому народ и в бога верит, что есть они еще, а коли не было бы, так тогда… все равно верил бы, – глухо закончил он свою речь. – Человеку без веры нельзя. Ну, не плачь, я ведь только хотел сказать, мол, плохо, что про народ не писано, как он в старину жил, о чем думу думал.

Ивашка вытер рукавом слезы. Неожиданная мысль была совершенно очевидна в своей правильности, и он чуть не закричал во весь голос от радости, удивляясь, как раньше до нее не дошел:

– Так я ж не все чел еще! Там так много всего, что я и четверти не одолел. Я же не знал, где искать про народ. Просто я еще не добрался до них, но я доберусь, – и он грозно и уверенно погрозил детским кулачком, да еще с такой уверенностью, что Митрич чуть не рассмеялся. Однако, посчитав, что это может сильно задеть и обидеть мальца, только ободрил его:

– Ну вот, оказывается, они есть. Ничего. Какие твои годы, прочтешь еще. А быть должно непременно, поелику без народа ничего и никого бы не было на святой Руси. Мы всему голова, потому как мы хлеб растим, а без него куда ж пойдешь? Да и не напишешь ничего, коли шибко голодным будешь.

Сказав это и еще раз хлопнув примирительно Ивашку по плечу, он пошел в дом, а тот остался с думами наедине.

Бедный мальчуган не понимал, за какой вопросик он попытался ухватиться, наивно полагая его легкоразрешимым. А ведь и до сего времени иные историки считают, что главное в истории – личность, тогда как другие перечат им, возвышая народ, который всему голова. И лишь мудрецы знают, что нельзя разъединять сии понятия, ибо они неразделимы.

Как личность ничто без народа, который должен исполнять его высокие замыслы, подчас бунтуя и сопротивляясь им, потому что не дошел умом до их нужности и важности, так и народ без личности просто толпа, в которой клокочущая, слепая, накипевшая за целые столетия против всевозможных ненужных кровососов ярость может обернуться только массовым погромом.

Глава XV

ЗНАКОМСТВО

С того памятного дня, когда мальчик поведал Митричу сказания летописные, минуло уже ден десять, и тот частенько просил Ивашку рассказать еще что-нибудь эдакое, на что мальчуган всегда охотно соглашался.

Однако ни дивные старинные предания, ни пустячные дела уже не могли удержать Митрича в доме, к тому же хозяина все не было. Наконец бородач решил вновь переговорить с Ивашкой насчет своего отъезда в деревеньку и снова взял с мальчишки слово, чтобы тот без него со двора никуда.

И вновь сразу же после его отъезда Ивашку обуяла такая тоска, что он, бесцельно скитаючись по двору, в конце концов нырнул в подворотню и пошел к цареву дворцу, который, к удивлению Ивашкиному, выглядел довольно скромно. Не было у него крыши до неба, и в бревенчатом тыне, огораживающем все строения, не углядел Ивашка ни единого золотого гвоздика. Да что там золотого, когда и серебряными-то не пахло! Ничегошеньки не сверкало, не переливалось всеми цветами радуги, да и сам царевич вовсе не был похож на себя. Правда, на кого-то походил сильно, но на кого – мальчик так и не смог вспомнить, хотя и перебрал в памяти всех своих закадычных дружков-приятелей в Рясске.

«А может, он и не всамделишный царевич? – мелькнула у Ивашки мысль. – Может, подшутили надо мной?»

Он крепко сжал маленькие кулаки.

– Ну, я тогда им покажу, как обманывать, – вслух, будто успокаивая себя, грозно сказал мальчуган.

А вот и ворота. «Теперя уж точно не пустят», – вздохнул Ивашка, увидев, что они закрыты, и поплелся вдоль тына. В одном месте низко склонялась ветвями пара небольших дубков, посаженных еще в незапамятные времена, очевидно для тени. А может, и просто выросли они от нечаянно занесенных сюда желудей.

Ивашка почесал в затылке, поскольку желание заглянуть за частокол из бревен было очень большим, а щелочек, предназначенных самой природой для подглядывания, в плотно подогнанном тыну не было ни единой. Надо было что-то придумать. А что, если… И тут он, даже не додумав до конца, бегом сорвался с места назад, к своему, а точнее, к рейтмановскому дому. Небольшой кусок крепкой веревки Ивашка видел на днях у Митрича, ну а отыскать его было делом несложным. Мигом обернувшись туда-обратно, он в считанное время очутился опять возле забора.

Вскоре в его руках оказалось что-то типа веревочного, но только не затягивающегося аркана. Раз за разом пытаясь закинуть свою самодельную петлю на одно из остро оструганных бревен, Ивашка, весь вспотев, наконец-то достиг своей цели и векоре, обеими руками цепляясь за веревку, попытался взобраться наверх.

Этому фокусу он обучился еще в Рясске у старших ребят, которые таким образом, случалось, залезали в чужие сады. Ивашка так лазал всего пару раз, но, как видно, осталась для этого дела силенка в руках, да и небольшой опыт тоже пригодился.

А в это время царевич Дмитрий, стоя по ту сторону высокого тына и скучая без приятелей по играм, равнодушно глазел по сторонам. Вдруг он услышал какой-то шорох за тыном, а потом, приглядевшись, заметил и веревку, тугой петлей охватившую острый конец одного из бревен.

Оглянувшись по сторонам и даже задрожав от предвкушения самоличной поимки вора, Дмитрий подобрал валявшуюся у забора палку и затаился с нею как раз под тем самым бревном, в которое отчаянно упирался Ивашка с той стороны. Наконец мальчугану удалось схватиться за самые концы бревен в тех местах, где они уже настолько сужались, что допускали полный обхват даже для детской руки.

Он перекинул свое худенькое тело через тын и прыгнул, зажмурив глаза, поскольку сигать с саженной высоты – нешуточное дело. Приземление было благополучным, но не успел он встать на ноги, как тут же получил весьма увесистый удар палкой по спине. Вскочив на ноги, Ивашка увидел Дмитрия, замахивающегося для очередного удара, и еле успел увернуться.

– Ты чего дерешься?! – закричал он, пытаясь отнять палку.

– Воровать пришел! – прохрипел царевич, силясь выкрутить палку из цепких Ивашкиных рук. – Я тебе счас покажу воровать!

– Да ты чего такое буробаешь?! Какое воровать?! Зачем?! – Мальчик, испугавшись таких слов, неожиданно отпустил палку, и царевич полетел вместе с ней на землю, не ожидая, что сопротивление вора так резко ослабнет.

К удивлению Дмитрия, незнакомец не стал тут же кидаться на него, чтобы задушить и начать все-таки чего-нибудь воровать, а продолжал спокойно стоять на месте.

– У тебя и красть-то нечего, – презрительно сказал Ивашка, выставив вперед свою босую ногу, мол, и мы тоже не лыком шиты, за ответом не постоим.

Поднявшись, Дмитрий подошел к Ивашке поближе, тем более что палка оставалась в его руках. Разглядев гостя как следует, он по здравому размышлению решил, что воры такими маленькими не бывают, хотя и продолжал недоумевать, кто это такой и зачем он здесь.

– А почто через тын скакнул?! Ну! Говори! – И царевич, подступаясь к Ивашке, опять замахнулся палкой.

– Ты тут не махайся, а то я тоже вдарить могу, я знаешь какой сильный, – Ивашка грозно выпятил щуплую грудь и сделал шаг навстречу царевичу, да так уверенно, что тот опешил от такой неслыханной наглости.

Дело в том, что детей, которые играли с Дмитрием, строго инструктировали, как себя вести, а также твердо-натвердо учили, причем не без помощи подзатыльников – глупые взрослые почему-то считали, что они лучше всего закрепляют память, – что царю надобно во всем уступать, во всем потакать, а также что делать во время его неожиданных припадков.

Так что Дмитрий уже привык к тому, что его сверстники никогда ему не перечат и что он умнее и сильнее их всех. Именно поэтому он несказанно удивился при виде бедновато, хоть и чисто одетого незнакомого мальчугана, который в открытую прекословит его царскому величеству, будущему русскому царю. Он даже опустил свою палку, услышав такие нахальные и дерзкие речи.

– А почто пришел-то, а? – уж нормальным голосом, не стараясь изображать из себя хоть и будущего, но царя, спросил он Ивашку.

Тут мальчик несколько засмущался. Что сказать – он не знал. Если правду, что, мол, поглядеть на живого царевича пришел, то тот и обидеться может. Вон у них в Ряжске, когда они всей ватагой прибегали поглядеть на юродивого, тот всегда на это обижался и кидался в них камнями. Правда, они обычно первыми начинали дергать его за одежду да за руки, но это не важно. Все равно ведь тот кидался.

Да и неудобно как-то. Еще решит, что Ивашка пришел поглядеть на его болезнь. Как тут сказать, что за всю свою жизнь он ни разу даже мельком не видал ни царя, ни хоть кого-нибудь из царской семьи, вот ему и интересно.

– Пришел и пришел, – попытался Ивашка увернуться от прямого ответа. – Вижу, скучно тебе, вот я и хотел поиграться с тобой. Мне ведь тоже скучно.

– А как же ты меня узрел-то? – недоверчиво переспросил царевич.

– А вон в щелку. Шел мимо, глянул, дай, думаю, предложу поиграться, а не захочет – не надо, дальше пойду.

– Так ты бы оттуда спросил.

– Вот еще, – возмущенно фыркнул Ивашка. – Кто ж через щелку разговаривает?

Факт был неоспорим, и возразить Дмитрию было нечего. Он действительно никогда не видел, как разговаривают через щелку, к тому же совсем незнакомые люди.

– А через тын-то почто? – все-таки поинтересовался он.

– Так ведь через ворота к тебе не пустят. Вот я и решил так… – и Ивашка махнул рукой, изображая свой полет. – А ты меня палкой. Вот обижусь сейчас да уйду.

– А я тебе прикажу остаться! – топнул недовольно ногой Дмитрий.

Такой скорый уход Ивашки его никоим образом не устраивал. Ребят для игр пускали к нему не всегда, да и то ненадолго, поскольку лечащий врач (а это был Симон) справедливо полагал, что от возбуждения, вызываемого игрой, болезнь, чего доброго, может обостриться, а припадки участятся. Поэтому Дмитрий находился под присмотром толстых и вечно сонных мамок и кормилиц, которым предписание иезуита было только на руку, поскольку давало больше времени для сна и обычных бабьих сплетен.

К тому же во время игр за Дмитрием требовалось постоянное наблюдение – вдруг опять падучая приключится. А когда он один, то тут уж можно особо за ним и не глядеть, а отдаться во власть господину Морфею или Гипносу, имен коих они, разумеется, не слыхивали, но общество сие, в особенности аккурат после сытого обеда, весьма уважали и почитали.

Вот тогда Дмитрий и бродил где попало, но в основном в своем дворике, не зная, чем бы таким еще заняться. Вполне естественно, что, услышав Ивашкино заявление, царевич восстал.

– Уйдешь, когда я тебе прикажу, – в повелительном тоне сообщил он ему и, отметая возможные со стороны малолетнего невежды возражения, не менее властно добавил: – Такова моя царская воля.

– Будешь царем, тогда и командуй, – фыркнул Ивашка и с серьезным намерением выбраться отсюда тем же путем, что и вошел, направился к дубку, дабы по одной из веток перебраться на ту сторону.

– А я тебя не пущу, – занял перед деревом оборону царевич с палкой в руках и даже грозно махнул ею два раза.

– А ты справишься? – насмешливо поглядел на него Ивашка и тут же получил удар палкой по руке.

– Эй, ты чего дерешься? – обиженно закричал он. – Так-то любой может. Ты без палки давай, чтоб честно было.

Дмитрий изумленно поднял брови.

– Ты тягаться со мной удумал? – пренебрежительно заметил он, но палку отбросил. – Да я тут всех валяю. Я с тобой одной рукой справлюсь.

– А ну, давай! – загорелся Ивашка, обиженный таким высокомерным к себе отношением.

И они, обхватив друг друга за плечи и сосредоточенно пыхтя, принялись топтаться возле дубка, причем царевич действительно попытался поначалу совладать с соперником одной рукой, демонстративно держа другую за спиной, но вскоре был вынужден пустить ее в ход, хотя преимущества это ему все равно не принесло. Более того, уже через минуту Ивашка стал брать вверх. А спустя несколько секунд поверженный и готовый заплакать от своего неожиданного поражения Дмитрий уже лежал на спине, а на нем сидел Ивашка.

– Ну что, съел? – весело сказал он.

– Пусти, – захныкал побежденный царевич.

– Ну ты чего, – став добродушным после победы, Ивашка слез с него и даже пожал Дмитрию руку, но тот ее как бы не заметил и бурей налетел снова на Ивашку.

Тогда тот, твердо держась на ногах и даже не очень-то сопротивляясь, миролюбиво предложил Дмитрию:

– Ты охолонь маленько, а то, вишь, как запыхался, да и я тоже подустал, – чтобы соблюсти равенство и не показывать хоть в этом своего превосходства, поскольку дыхание его было почти ровным, заметил Ивашка.

Победителю легко быть великодушным, хотя, возможно, побежденному просто негде его проявить. Правда, замечено, что поражение не усмиряет только сильных духом, а слабых оно вводит в состояние депрессии. Дмитрий рвался в новый бой – это к его чести.

– Давай лучше поговорим, – опять предложил Ивашка. – Вот тебя как зовут?

– Дмитрий Иоаннович, – гордо поднял голову царевич и, оставив попытку взять реванш за поражение, отпустил Ивашку из своих борцовских объятий.

– Гляди-ка, это у тебя отца Иоанном звали. Погоди, погоди. Так ведь я тоже Иоанн, только сейчас все Ивашкой зовут. Это потому, что я маленький. Значит, мы с родителем твоим одного имени, вот те на, – засмеялся Ивашка.

– Мой отец, – сбил его пыл Дмитрий, – Иоанн Васильевич, государь всея Руси, а ты как был Ивашкой, так им и останешься. Тебе отчество не полагается, поскольку ты из простого званья, а не князь и не боярин.

– Так ведь он умер, Иоанн Васильевич-то? – Ивашка удивленно уставился на Дмитрия, пропустив мимо ушей все обидные намеки.

– Ну да, – грустно вздохнул Дмитрий, – уже годков шесть прошло, – и, хлюпнув носом, отошел к дубку, закрывая лицо рукавом.

– Да ты не плачь, чай, не баба, – рассудительно заметил Ивашка и дружески положил царевичу руку на плечо, продолжая успокаивать: – У меня-то вон вовсе родителев нетути.

– Совсем? – испуганно переспросил Дмитрий.

– Совсем. И ничего, живу.

– А как?

Тут Ивашка многозначительно повел плечом, как бы показывая тем самым, что, мол, лучше не бывает, а с ними одна морока, хотя уж это-то было чистым враньем. Порою Ивашке так остро не хватало не только ласковых рук матери, но и тяжелой отцовской длани, которой он так никогда и не испытал, что он даже пускал слезу, не в силах удержаться от тоски по родному существу. Ну хоть какому-нибудь. Часто он также вспоминал и Полюшку, и бородача-кузнеца. Они даже снились ему, после чего он, как правило, просыпался с опять-таки мокрой от слез подушкой.

– Тебе, наверно, вовсе худо, – участливо повернулся к нему царевич. Детское сердце очень отзывчиво к чужой беде и даже о своей, пусть и большой, моментально забывает при известии, что другому-то еще хуже. И тут нет разницы, кто сей ребенок: то ли будущий государь, то ли простой труженик, родившийся для того, чтобы всю свою беспросветную жизнь гнуть спину над сохой.

Только потом уже, став князем, человек этот бывает способен из-за собственного дурного настроения засечь насмерть другого, по своему имущественному положению стоящего на последней ступеньке проклятой иерархической лестницы. И ничего удивительного, что после обмена сообщениями о своих бедах они уже, дружески обнявшись, оживленно беседовали как два закадычных приятеля. Тон в беседе задавал Ивашка.

– А ты луки мастерить можешь? А стрелы делать?

– Нет, – сокрушенно ответил царевич, но потом встрепенулся: – А зачем? У меня есть и лук, и стрелы, и даже колчан всамоделишный, красивый, ужасть.

– Ух ты, – у Ивашки загорелись глаза. – Принеси, поиграем, кто дальше выстрелит. Хотя, – тут он критически обвел взглядом маленькие стены дворика, – здесь и разойтись-то негде. Тогда на меткость, в тын стрелять будем.

– Не-е, – Дмитрий вздохнул, – мамка проснется и заругается. Лучше я потом, в другой раз. Хорошо?

– Ну ладно, – великодушно махнул рукой Ивашка. – А сам-то ты изготовить лук сумеешь?

– А зачем? – опять переспросил Дмитрий.

– Вот те на, – опешил Ивашка. – То есть как это зачем? Вот тебе сделают плохой, а лучше уже не будет. А коли сам, то какой хочешь, такой и твой. Хочешь поболее, хочешь помене, хочешь тугой, а хочешь послабее. Опять же стрелы…

– А ты все сам можешь? – Царевич с завистью посмотрел на Ивашку. – А меня обучишь?

– Конечно. Я тебя ворон стрелять обучу и галок всяких.

– Ого! – обрадованно воскликнул царевич. – Значит, ты еще придешь ко мне?

– Непременно приду, – заверил Ивашка царевича. – Хошь завтра?

– Давай. Токмо ты опосля обеда, чтоб, как сейчас, мамка с кормилицей не мешались. А то крик подымут.

– А ты тогда никому не сказывай, что я был у тебя, вот они и знать не будут, – поучительно сказал Ивашка.

– Никому, – и Дмитрий перекрестился. – А давай еще раз поборемся кто кого.

– Ну давай, – согласился Ивашка без былого воодушевления, потому что уже в первой стычке понял, что он сильнее, а поддаться, чтобы царевич не обиделся, было не в его правилах.

Уже через минуту Дмитрий вновь оказался под Ивашкой, но на этот раз воспринял поражение значительно спокойнее.

– А почему же меня до этого никто не валял? – изумился он, все еще лежа на земле.

– Значит, слабые они вовсе али поддаются, чтоб не обидеть – ты же царевич, – ум Ивашки предельно логично вычислил эти два возможные варианта.

– А ты не хочешь?

– Не умею, – сознался Ивашка, но тут же добавил: – Токмо здесь правило есть простое: чтоб все всегда по-честному было. Так что поддаваться нельзя. Ты так им и скажи вдругорядь, а для верности обидь как-нибудь поначалу, чтоб они разозлились и по-честному с тобой валялись.

– Ладно. – Царевич начал уж было подниматься с земли, как тут оба мальчугана аж вздрогнули от пронзительного женского крика.

– Ах он охальник, ах он бесстыжая рожа! Ивашка поднял голову и увидел, как, путаясь в длинных юбках, спускается по ступенькам крыльца какая-то толстуха лет сорока, громко возмущаясь его, Ивашкиной, наглостью.

Дмитрий тоже повернул голову и, увидев эту бабу, тихонько шепнул Ивашке:

– Беги. – И когда Ивашка уже был на дереве, добавил негромко: – К завтрему ждать буду.

– Ладно, – подмигнул Ивашка и, ускользнув от толстухи, пытавшейся схватить его за ногу, примерился, чтоб спрыгнуть на ту сторону, но для этого нужно было зависнуть и перевернуться на руках, а тогда толстуха все ж таки ухватила бы его за ногу, но тут неожиданно помог Дмитрий. Он подскочил к женщине, с силой боднув ее в выпяченный большой живот, и отчаянно закричал, отвлекая ее внимание:

– Чего толкаешься-то? Вот возьму и мамке нажалуюсь.

Чем у них дело кончилось, Ивашка не доглядел – он был уже далеко и скоро оказался во дворе у иезуита. Митрича еще не было, и он наконец спокойно перевел дух.

Глава XVI

ДРУЗЬЯ-БЛИЗНЕЦЫ

Прошло немного времени со дня знакомства Ивашки с царевичем, и вскоре повелось так, что жильцы симоновского дома у себя на подворье да в избе не засиживались. Не сразу, конечно, а постепенно, в особенности по глубокой осени, уверовав, что хозяин по такой непролазной грязи проехать не сможет, Митрич зачастил к вдове, порою и на ночь там оставаясь.

Поначалу он хотел было прихватить с собой Ивашку, еще когда засобирался в деревню первый раз, но потом одумался. Немец-то и сам туда захаживал – то травы какие понадобятся, а то и к колдуну наведывался, что жил в шести верстах от села, на окраине огро-мадного болота. Ежели Симон узнает, что нарушен его строгий указ – никуда не пускать со двора мальчишку, не миновать Митричу наказания.

Карать же Симон умел жестоко, и хотя бородачу, слава богу, ни разу не довелось испытать его на себе, но чуял он, что коли боярину-иноземцу будет нужда – тот не пощадит никого, безбоязненно пойдет прямо по костям да по телам и даже под ноги себе не глянет. А ну, ежели кто в той деревне мельком обмолвится за Ивашку, что тогда? Ведь Рейтман строго-настрого наказывал, чтоб ни единая живая душа его даже не видала.

Посему и приходилось Ивашке сидеть взаперти, безвылазно, никуда со двора, по мнению Митрича, не отлучаясь. А чтоб хоть как-то занять мальчугана, договорился приемный отец малого Никитки, чтоб тамошний попик все священные книги, кои есть в церкви, дал бы на время почитать мальцу. Уламывать пришлось долго, пока Митрич не догадался с ним щедро поделиться кой-какими припасами, дабы размягчить душу священника.

Читал их Ивашка обычно только по вечерам, когда возвращался от Дмитрия. А бывал он теперь у него чуть ли не в каждое отсутствие Митрича. Как только тот за порог, по-доброму улыбнувшись Ивашке да еще лукаво подмигнув при этом, так и мальчуган со двора шасть – и к царевичу, а тот уж и рад-радешенек новому товарищу, с которым не соскучишься.

С Ивашкой Дмитрию и впрямь было по-настоящему интересно, не то что жильцы[99], которые во всем поддаются и послушно исполняют все, что ни велит царевич. И впрямь: одно дело – исполнительные слуги, и совсем другое – закадычный приятель. Уж коли его победа – стало быть, честно, без обмана, коли он похвалил – значит, и впрямь есть за что, от души.

А чтоб жильцы, приревновав, не могли сболтнуть про его нового товарища, Дмитрий порешил, чтобы они приходили поутру, перед обедней, а уж опосля сытной трапезы, когда мамок с кормилицами неудержимо в сон тянет, чтоб к нему во двор ни ногой.

Поначалу бабы диву давались, а ден пять спустя даже рады были: пущай блажит царевич, коли на то его воля. Ежели он один во дворе – еще лучше: следить не надо, дабы в игре не забидели, не поранилось бы дите, в припадке бы не забилось. Можно и поспать вволю. А царевичу только этого и нужно было. Вмиг, как Ивашка обучил, свистнет по-особому, глядь, а дружок его уже лезет через тын.

Вот тогда уже царевич ни минуты не скучал. То Ивашка игре его какой новой да диковинной обучит, то чурбачок принесет, чтобы научить ложки вырезать. Сам-то он дело это освоил запросто, дивуясь, как Митрич от скуки, как он это называл, занимался баловством, а вот с Дмитрием пришлось посложнее.

Поначалу тот только глядел за работой тонких Ивашкиных рук, изумляясь его мастерству да умению, а когда сам взял в руки липовую плашку, так через некоторое время даже отбросил ее с досады далеко в сторону – не получается, хоть ты режь.

И ладно бы само вырезание, когда надо понемногу стругать да выскребать заготовку. Это еще полбеды. А у него не выходило даже бить баклуши[100]. У его нового товарища они получались на загляденье – ровные, причем с одного края, где будущая ручка ложки, потоньше, чтобы поменьше строгать, а у противоположного – потолще. У царевича же все вкривь и вкось.

А чтоб хоть как-то обосновать свой отказ, Дмитрий гордо заявил:

– На то мужики есть, а мое дело царское, у меня и без того делов, чай, много будет.

Ивашка возразил резонно:

– Коли тот же ложкодел ведать будет, что царь в его ремесле все знает, то и обмануть не посмеет.

Дмитрий в ответ на это лишь усмехнулся:

– У меня, я чаю, и так никто на обман пойти не посмеет – стрельцы-то на што? Вмиг плетьми забьют.

Не сумел Ивашка выразить словами, что подлинная власть держится не на батогах, а на уважении да любви к царю. Он уже и в ту пору подспудно чуял, что это так, а сказать не смог.

Зато, призвав на помощь терпение, все-таки сумел научить царевича освоить это дело, да так, что Дмитрий вскорости наловчился лучше Ивашки – то ли пальцы у него гибче были, то ли талант к вырезанию ложек имелся, как знать. Одно только царевича огорчало, что похвалиться не перед кем. Первую, что он сделал, хотел показать своим домашним, да Ивашка запретил, а точнее, сумел убедить, что ничего хорошего из этого не выйдет.

– Спросят, кто обучил, на кого скажешь? На меня?

– Холопов вон сколь по двору шастает. На любого укажу.

– А коли тот побожится, что не учил, тогда как? К тому ж его еще и отлупить могут.

– За что? – изумился Дмитрий.

– А как ты мне поначалу рек: мол, не царево се дело. Вот чтоб не учил, чему не надо. Лучше я их с собой заберу да сохраню, а как царем станешь – отдам.

– Вот удивлю всех, – сразу размечтался Дмитрий. – А как не поверят?

– А я на что? – весело улыбнулся Ивашка. – К тому же ежели ты при них ложку вырежешь, то и вера сразу появится. А теперя давай я тебя на дерево лазить научу.

Дмитрий опасливо глянул на дубок:

– Чай, свалиться можно. Больно, поди.

– А руки на што? – осерчал Ивашка. – Ты ж царем будешь. Рази ты видал когда-нибудь царя, который по деревьям лазить не умеет?

Поскольку сознаваться Дмитрию в том, что за все время безвылазного сидения в Угличе он ни одного царя ни разу не видел, тем более такого, чтоб лазил по деревьям, то он честно мотнул головой:

– Не, не видал.

– То-то, – торжествующе сказал Ивашка и подтолкнул Дмитрия к дереву: – Лезь давай.

– А ты? – испуганно повернулся тот к Ивашке.

– Я сзади помогать буду, ежели что. Давай, давай, не боись. – И, видя, что Дмитрий все не решается, добавил хитро: – Царь, а боисся. – И фыркнул: – Ну и царь.

И полез Дмитрий на дубок, а вскорости и это дело так пришлось ему по душе, что он уже, когда, притомившись после игр да забав, открыв рот слушал Ивашкины пересказы, для начала предпочитал непременно залезть на одну из облюбованных ветвей. Уж очень ему нравилось смотреть на приятеля сверху, будто он восседает на троне.

К тому же если взять на деле, то в основном, спустя месяц после их первого знакомства, царевич смотрел на него только снизу, безоговорочно признав себя младшим и по уму, и по силе, и по возрасту, хотя был помладше всего на три месяца – Ивашка в июле народился, а тот в октябре. А куда денешься, коли твой товарищ все умеет и все может, а ты, сидючи за четырьмя стенами, ничего не освоил.

На словах, правда, они были равны, все-таки царем, хоть и будущим, особо не покомандуешь, да и не любил этого Ивашка, не видя во власти никакой радости. Зато занятие, чтоб пришлось обоим по душе, находил всегда. То учил мастерить лук, то – изготавливать стрелы, а то, насадив на шест свеклу и прислоня это сооружение к тыну, устраивал состязание – кто попадет первым да еще угодит в самую середку.

А пришла зима – новые забавы пошли. Тут тебе и снежки, и бабы лепные, и даже небольшую крепость хотели сделать. Однова как-то этот снег хотели вовсе со двора сгрести, а то как бы царевич, шастая в сугробах, не застудился б да не захворал со своим хлипким здоровьем. Но Дмитрий закатил такой рев, аж припадок случился, что решили оставить это дело, хотя и строго-настрого предупредили, что ежели токмо услышат хоть един чих, так все вмиг уберут, а мамкам наказали построжее следить за ним на прогулках, чтоб не лазил, куда не следовает.

Ну а разве нянькам охота торчать на морозе, да еще опосля трапезы? И опять Дмитрий гулял, как ему заблагорассудится, а о том, что есть у него в товарищах некто Ивашка, никто и ведать не ведал, хотя они особо и не таились, разве что переговаривались вполголоса да крику никогда не поднимали. Но это Дмитрию даже нравилось. Еще бы! Получается, что у него появилась превеликая тайна, а для мальчишки тайну иметь – все равно что нежданно-негаданно полцарства получить, даже лучше. С полцарством только на словах хорошо, а так-то что с ним делать? Зато тайна – это всегда ого-го.

А как-то посреди зимы стали они вместях с Ивашкой лепить снежную бабу. Дмитрий был какой-то рассерженный, стал пояснять товарищу, что супротив него со стороны царского злобного советника Бориски Годунова, кой хоть и боярин, но без роду и племени, все время умышляются козни, но как он сам, Дмитрий, на царство взойдет, то расправится с ним по-свойски. Тут он в запале подскочил к бабе и начал рубить ее палкой, гневно крича:

– Я ему вмиг голову снесу! Вот так вот!! Вот так вот!!

Ивашка стал успокаивать его, а потом переспросил:

– А как это «без роду, без племени»?

– А так, – важно пояснил Дмитрий, обрадовавшись, что наконец-то нашлось дело, где он, царевич, разбирается гораздо лучше, нежели его товарищ. – Ежели у тебя отец – боярин, и дед им был, и прадед, и еще старее, то ты и сам можешь величаться боярским сыном. Ну и все прочие тако же. Ежели в роду все холопы – выходит, что и ты холоп, ежели гость торговый – стало быть, и тебя купецким сыном назовут. Понял ли? А у Годуновых в роду, тьфу, татаровье какое-то, да хучь бы ханы али цари, а то и там худородство одно. По родословцам, как мне дядька сказывал, он от какого-то мурзы происходит, прозвищем Чет. Это, если по-нашему, не боле сотника, али и того хуже. Да ты меня не слухаешь, – обиделся он, глядя на сосредоточенно уставившегося в какую-то невидимую точку товарища.

– Да нет, слушал я тебя, – откликнулся тот. – Я вот чего думаю. Это ежели у меня отец… – задумчиво начал было Ивашка, а потом, простодушно глянув на царевича васильковыми глазами, сделал вывод: – Значит, я князь.

– Нет, ты бы был князь, если бы твой родитель им был, – терпеливо пояснил царевич.

– Вот я и говорю, – терпеливо пояснил Ивашка, – что я князь.

– Так у тебя-то родитель – мужик, – начал втолковывать Дмитрий так ничего и не понявшему, на его взгляд, товарищу.

– Нет, мать моя сказывала, что князь он, – заупрямился Ивашка.

Дмитрий поначалу даже оторопел, но потом решил поднять товарища на смех:

– Тогда скажи, как его звать-величать? Кому он сродни? От кого род свой ведет?

– Я почем знаю, – пожал плечами Ивашка. – Я и не видал-то его ни разу. Даже лик его не признал бы, коли и встретил.

– А пошто речешь так-то? – не унимался Дмитрий. – Значит, лжа.

– Нет, не лжа, – загорячился Ивашка. – Гля-кось.

И с этими словами он снял с шеи висевший у него на веревочке перстень.

– Се есть память от него.

Дмитрий удивленно взял тяжелый, массивный перстень и, уважительно рассматривая его, отметил вполголоса:

– Тяжелый…

– С чистого золота изделан, – припомнил Ивашка слышанное им как-то раз от матери.

– А камень какой красивый, горит весь. Гля-кось, дак он переливается на солнце. Эхма, даже у нас такого нетути. Я у дядьки видал раз, но этот красивше. Держи, – Дмитрий с видимой неохотой протянул перстень обратно владельцу.

– Ну что, князь у меня отец аль как?

– Можа, и князь, – задумчиво произнес Дмитрий. – Токмо как ты его искать-то будешь, ни имени, ни роду не ведая?

– Не знаю, – вздохнул грустно Ивашка. – Он, наверное, помер давно. Ведь родители завсегда вместе живут. Хотя мать мне ничего про него и не говорила. Только раз, что он в Москве живет, в богатых хоромах, а когда я вырасту, то мы вместе с ней к нему поедем, – оживился мальчуган и с надеждой посмотрел на Дмитрия: – Токмо сперва вырасти надоть.

– Когда я буду царем, я тебе его найду, – торжественно и даже несколько высокопарно произнес Дмитрий и вдруг вспомнил: – Я сейчас такое увидел, ажно удивился.

– Ну, чего еще?

– А знаешь, на кого ты похож, Ивашка?!

– На кого? – вяло спросил мальчик, не испытывая особого интереса, поскольку мысли о родном отце не отпускали его, да и головная боль, начавшаяся с утра, никак не проходила.

– На меня! Вот те крест, не вру. – И Дмитрий, воровато оглянувшись, вынул из-за пазухи небольшое зеркальце с ручкой: – Гля-кось сам. Получается, что мы с тобой как близнята.

Ивашка бережно взял зеркальце из рук царевича и, полюбовавшись узорной, ажурно-кружевной его отделкой и гладко отполированной рукояткой, заглянул в него. Заглянул – и тут же отпрянул, увидев в нем Дмитрия. Не веря глазам, он поднес руку к своему носу, потрогал его озябшей ладошкой, и отбраженный в зеркале немедленно проделал то же самое.

– И впрямь похож, – удивленно сказал он.

– Я по первости глянул, думал – портрет твой… – Голос Дмитрия стал слышаться как-то издалека, то усиливаясь, то затухая. В ушах почему-то зашумело сильнее. Очнулся мальчуган, когда Дмитрий, довольный тем, как он ошарашил такой новостью приятеля, толкнул его в плечо. Хотя толчок был не сильный, а просто дружеский, Ивашка не удержался на ногах и плюхнулся в снег.

Перед глазами у него все поплыло, переливаясь какими-то радужными кругами, и он на миг даже потерял сознание, но тут же очнулся от звонкого удивленного голоса царевича:

– Ты чего?

Ивашка с усилием открыл глаза. Встревоженный Дмитрий сидел возле него на корточках и тормошил его за плечо. С трудом поднявшись, мальчик покрутил отяжелевшей головой и, с трудом шевеля онемевшими губами, произнес:

– Я, пожалуй, пойду. Чего-то гудит у меня все, – пожаловался он и хотел руку поднести, чтоб показать, где гудит, но не смог. Царевич, кусая губы, хмурился, обдумывая что-то, а потом взял товарища за руку и не терпящим возражений тоном решительно произнес:

– Идем ко мне.

– Ты что? – вырвал Ивашка руку. – Нельзя. Ежели кто узнает, так и тебе, и мне, и еще кое-кому попадет, – вспомнил он о Митриче.

– Тогда я с тобой пошлю кого-нибудь!

– Не, тоже не надо. Сам доберусь, не маленький.

– Тогда я тебя провожу до дома. Давай, – и царевич подтолкнул мальчугана к дубку. Ивашка дважды срывался с него и только при старательной поддержке Дмитрия, усиленно подталкивавшего его сзади, вскарабкался на дерево. Едва он встал на нижнюю ветку, по которой обычно перебирался на ту сторону тына, как глянул вниз и зашатался – перед глазами все вновь поплыло-поехало.

– Держись, я сейчас, – услышал Ивашка откуда-то издалека голос Дмитрия.

Мальчику даже померещилось, поскольку повернуть шею, чтобы глянуть, он не мог, что царевич перепутал деревья и лезет совсем на другое, как вдруг почувствовал на плече его руку.

– Пошли, Ивашка.

Тот было попытался, но ватные ноги упорно не хотели слушаться мальчишку. Казалось, страшная усталость физически придавила их к ветке. Ноги, ставшие чужими, дрожали, но вперед не шли.

– Сейчас, сейчас, – пробормотал он. – Ежели чего, Дмитрий поможет, – и крепко сцепив зубы, оторвался одной ногой от ветки.

Первый шаг в любом деле бывает самым тяжелым. Второй удался Ивашке полегче, пускай и не намного, но все ж таки. Следом за ним – третий, но на четвертый уже не хватило сил.

«Только бы не глянуть вниз», – шептал он, чувствуя, что тогда точно сорвется, и продолжал беспомощно стоять, раскачиваясь из стороны в сторону над заостренными концами бревен, которые напоминали чьи-то хищные зубы, злобно поджидающие добычу.

Дмитрий глянул вниз, на тын, потом на Ивашку, потом опять вниз, сделал шажок поближе к приятелю и, ухватив его рукой за плечо, попытался помочь ему восстановить равновесие, но, увы, сил ему явно не хватало.

Тогда, сообразив, что еще одно-два мгновения, и товарищ его свалится аккурат животом или грудью на самые острия, да еще с маху, отступил на шаг, не отпуская руки от его плеча, и вдруг ринулся вперед с отчаянным криком:

– Прыгай!

Очнулся Ивашка уже в сугробе. Рядом с ним, улыбаясь, сидел на корточках Дмитрий.

– Как я придумал? – подмигнул он, но тут же, согнав улыбку с лица, которое приняло озабоченный вид, участливо спросил: – Совсем худо тебе, да?

– Да нет, ничего, – усмехнулся Ивашка. Хотя какое уж тут ничего, когда сердце у него в груди трепыхалось, как воробей, только что пойманный и посаженный в клетку.

– Ничего, – проворчал Дмитрий. – Вставай уж, горе мое луковое. И ничего-то ты не можешь, мучайся с тобой.

Кое-как подняв приятеля и примеряясь под него и так и эдак, потому что Ивашку какая-то неведомая сила продолжала трясти и шатать из стороны в сторону, Дмитрий чуть ли не поволок его на себе к симоновскому дому, периодически спрашивая, правильно ли они идут. У ворот Ивашка озабоченно спросил у царевича:

– Назад-то дорогу найдешь аль проводить? Дмитрий рассмеялся:

– Из тебя провожающий сейчас, как… – Он запнулся на секунду, подыскивая сравнение поудачнее, и наконец нашел: – Как из той снежной бабы, что я развалил сегодня. Давай уж лезь.

Перспектива лезть через подворотню Ивашку не устраивала, поскольку он не знал, сможет ли встать на той стороне на ноги, и он медлил, собираясь с силами, а чтобы Дмитрий не заподозрил чего недоброго, переспросил:

– Чего скажешь-то там? – кивнул головой в сторону хором.

– А-а, – махнул рукой беззаботно царевич, – скажу дворне, что на воротах, мол, на дерево полез да спрыгнул по ту сторону. И погрожу, чтоб не сказывали никому.

– Ага, – кивнул головой Ивашка. – Это хорошо. Поверят.

– Ты лезь давай, а то стоишь, вон, закоченел поди весь.

Ивашка с усилием опустился на четвереньки и стал протискиваться в подворотню. Сколько полз, мальчик так и не запомнил, потому что забылся, как ему показалось, всего-то на миг, а когда наконец открыл глаза, то увидел, что он уже в избе, а над ним низко склонилось перепуганное донельзя лицо Митрича. И почти тут же услышал его хриплый голос:

– Ну вот, оклемался. А я-то уж чего только не передумал. Боялся, к колдуну везти придется. Ты меня слышишь, ай как? – озабоченно обратился он к Ивашке, на что мальчик еле заметно кивнул.

– Ну и слава богу, слава богу, – Митрич бегал по избе, суетясь, поминутно что-то хватая, но тут же с досады бросая, как ненужное, и хватаясь за другое.

– Про народ-то ты мне не досказал. Ну ладноть, завтра доскажешь. Хорошо, что я засветло подъехал. Я ворота открыл, глядь, ан ты возле валяешься, дак прямо на снегу, и весь жаром пышешь, ажно снег под тобой малость подтаял. Я тебя тащу, а ты бормочешь чего-то. Ну, вот и молоко готово, горячее, с медком, испей, и полегчает враз. – Он подошел к мальчонке с большой глиняной кружкой в руках и сокрушенно охнул – Ивашка вновь был в жару и беспомощно метался по постели, хватаясь время от времени руками за горло, из которого раздавалось уж не дыхание, а только один хрип.

– Эх-ма, горе-то какое, – Митрич сел на край у изголовья и, приложив руку ко лбу мальчика, тут же отдернул ее, как будто коснулся раскаленной жаровни. Лоб у Ивашки пылал, как и все тельце, в иссушающем и испепеляющем огне.

– Видать, не миновать тебе колдуна, малец, – сокрушенно пробормотал он и вздохнул.

Глава XVII

В ГОСТЯХ У КОЛДУНА

Когда Ивашка снова открыл глаза, то первым его чувством было удивление – где я? Помещение, в котором находился мальчик, было немногим больше, чем комнатенка в симоновском доме, где он спал. Даже в Рясске он не встречал таких маленьких домиков. Зато пахло точно так же, как у старого Пахома, – пряно и дурманяще.

Правда, тут к привычным ароматам добавлялся запах еще каких-то незнакомых трав. Причем как раз эти незнакомые пахли гораздо острее привычных, временами вовсе заглушая остальные запахи, будто надвигаясь на Ивашку некими волнами.

Он хотел пошевелить головой, но не смог. Странно, у него уже ничего не болело, но и сил, казалось, совсем не осталось. «Что же я, так и буду всю жизнь теперь на лавке лежать?» – мелькнула у него в голове тревожная мысль. Однако тело свое он чувствовал, пальцами рук пошевелить сумел и, понемногу упокоившись, опять заснул.

Проснувшись на другое утро, он попытался встать, но это ему не удалось. Получилось лишь немного приподняться, да и то мальчику пришлось вложить в это движение все оставшиеся силенки, после чего он вновь откинулся на что-то теплое и мягкое, чувствуя себя совершенно измотанным.

– Очнулся наконец, – вдруг раздался голос совсем рядом, и откуда-то из-за Ивашкиной головы вышел старик, окинувший мальчика пронзительным взглядом черных глаз, который мог бы показаться даже страшным, если бы этот взгляд столь явственно не излучал доброту и тепло.

Некоторое время тот придирчиво смотрел на мальчика, а затем неспешно прошел к столу, раздвигая головой большие заросли висящих под потолком снизок трав и не обращая на них ни малейшего внимания, хотя и выдергивал из них не глядя отдельные пучки.

От этого травяного колыхания по избенке вновь пошла приятная волна какого-то дразнящего запаха. Ивашка раза три громко чихнул и, странное дело, почувствовал себя сильнее, причем настолько, что был уже в силах подняться и сесть на лежанке. Прямо на него смотрела оскаленная медвежья морда. Ивашке стало страшновато, но морда не рычала и не шевелилась. Осмелев и приглядевшись, мальчик с облегчением вздохнул – то была шкура медведя, под которой он спал. Старик обернулся на шорох и властно произнес:

– Лягсь.

Мальчик безропотно лег.

– И спи, – добавил хозяин избушки. – Еще не время.

Ивашка хотел поначалу запротестовать, мол, сколько можно спать, но не успел – неожиданно для самого себя он опять уснул. И то ли снилось ему, как старик поил его чем-то теплым, противным и горьким, как белена, то ли вправду это было, но, открыв глаза, он увидел, что со двора в избу сквозь узенькие мутные оконца пробивается солнечный свет то ли этого, то ли уже следующего дня, а возле него сидит старик, внимательно разглядывая его, Ивашкин, перстень.

– Это мой, – потянулся мальчик к перстню.

– Проснулся, – скупо улыбнулся старик, весело глядя на мальчика. И, странное дело, Ивашке тоже захотелось петь, играть, веселиться, будто и не было у него в жизни никогда никакого горя, а совсем недавно – тяжкой болезни.

– Ну, вставай, – сказал старик, и Ивашка вскочил с лавки. Вскочил и тут же пошатнулся, чуть не упав. Хорошо, что его вовремя поддержала не по-стариковски сильная, крепкая рука.

– Рано одначе, хотя и пора, – непонятно пробормотал старик и опять устремился к столу, на котором одиноко стояла большая глиняная кружка. Отхлебнув из нее малость и подумав немного, старик ловким движением погрузил руку в висевший над ним пук каких-то корешков, выдернул один, потом еще и начал быстро толочь их в ступе, бормоча какие-то слова, смысла которых Ивашка не понял:

Медведь лохус барко лис

За куль бокус ларма к лис.

Потом, оглянувшись на мальчугана и весело засмеявшись, старик показал в улыбке крепкие белые зубы, как ни странно, сохранившиеся у него все, кроме одного, – на его месте зияла чернота, махнул досадливо рукой и опять забормотал:

– И чего я буробую, токмо дитя пугаю? Никого ж нет.

Далее он трудился молча, но с еще большим усердием. Наконец он решил, что хватит, и высыпал свой труд в кружку, которую тут же поставил в печку. Сам все время оставался рядом, не уставая помешивать варево. Затем, уже после того как оно немного остыло, отхлебнул на пробу и, зажмурившись, застыл в каком-то непонятном ожидании. Стоял он так достаточно долго, не меньше двух-трех минут. Потом задумчиво кашлянул, склонив голову, еще раз внимательно посмотрел на варево в кружке и принял решение.

– Вот теперь пить можно, – и с этими словами он вновь очутился возле Ивашки. – Давай-ка, голуба душа, отведай колдовского настоя.

Ивашка с опаской взял кружку из стариковских рук (издали она казалась черной от грязи), потом посмотрел на неведомый напиток, который слегка даже пенился и шипел, выпуская мелкие пузырьки на поверхность, понюхал его и сморщился. Запах был не из приятных.

Видя, с каким недоверием мальчик приглядывается к его напитку, старик возмутился:

– Ишь, какой боягуз. Давай, давай, пей. Ивашка осторожно сделал один глоток. Ничего… даже показалось приятно, и кончик языка закололо мелкими-мелкими иголочками. Только чересчур кисловато, правда, а так сойдет.

– Квас, поди, али пиво? – вопросительно глянул он на старика.

Тот громоподобно захохотал и, насилу отдышавшись, вытирая рукавом слезы, кивнул головой:

– Пиво, пиво. Пей на здоровье, – и опять захохотал.

Странное дело, голос при разговоре у него был ясный и отчетливый, но не громкий, а смеялся он так, что у Ивашки звенело в ушах. Допив почти до половины содержимое кружки, Ивашка аж икнул от неожиданно обуявшего его чувства сытости. До дна опорожнить кружку ему не дал все тот же старик, ловко выхватив ее из рук мальчика и буркнув при этом:

– Будя, а то взбрыкивать почнешь да все мои хоромы разнесешь чего доброго, – и, открыв дверь, выплеснул остатки на улицу.

Ивашка с сожалением посмотрел на пустую кружку в руках старика и, не зная, что сказать, выдавил из себя:

– Благодарствуем, – но тут же не выдержав, поинтересовался: – А еще малость нельзя?

– Нельзя, – строго произнес старик, поставил кружку на стол и повернулся к мальчику: – Меня все дедом Синеусом кличут. Вишь, усы какие? – Ион провел по ним пальцем.

Усы у старика, или, как он себя называл, деда Синеуса, были и впрямь знатные – пышные, густые и действительно с синеватым оттенком.

– Как глаза у тебя, – подмигнул он мальчику. – Так и ты меня так же зови. А пива, – тут он опять усмехнулся, – нельзя более. И так много дал.

– Боишься, захмелею?

Старик снова захохотал, но скоро успокоился, присел рядом с Ивашкой, погладил его рукой по голове и сразу резким движением стряхнул ее книзу, будто испачкался в какой-то грязи.

– Ас тобой не соскучишься.

Лицо его поначалу выглядело действительно странноватым. Все в глубоких шрамах, неприятно зиявших рубцах, напоминающих свежие и глубокие раны, из коих вот-вот хлынет кровь. И борода его росла как-то странно, не повсюду, ровным слоем покрывая нижнюю часть лица, как у Митрича, а пучками, как те травы, что висели у него под потолком.

– Страшно? – прервал затянувшееся молчание старик, будто прочитав Ивашкины мысли, и с усмешкой провел по лицу рукой, улыбнувшись при этом как-то так жалко, что Ивашке захотелось даже погладить его по голове, как маленького. Себя мальчуган считал, понятное дело, совсем большим. И чтобы как-то утешить и успокоить его (кому приятно, когда при виде тебя не то что люди, а каждая собака на улице шарахается), он вымолвил:

– Ничего, боевые раны украшают. – И, помолчав, осведомился: – С татаровьями, небось, в боях это? – и тронул свою щеку, показывая, к чему относится вопрос.

– Хорошо украшение, – хмыкнул старик и одобрительно глянул на Ивашку: – А ты не из пужливых будешь.

– Знамо, – гордо подтвердил мальчик. – Вырасту, тоже на татаровьев пойду.

– Почто не любишь их? – встрепенулся старик.

– Град мой запалили.

– А ты как же?

– Мы поутру с дедом Пахомом за травами пошли, а как возвертались, пожар узрели. Назад пошли в лес, а татары за нами.

– Ну-ну, – поторопил старик.

– Ну и утекли. Куда им за нами по лесу-то.

– Ишь ты, – мотнул головой Синеус. – А сюда как же?

– Дед Пахом в Переяславле-Рязанском остался, – начал было рассказывать Ивашка, но старик перебил его нетерпеливо:

– Так вы с ним аж туда прибегли?

– Ага.

– Ишь ты, – опять мотнул он головой, да так резко, что синеватые усы даже зашевелились. – Как он, град сей, стоит?

– Стоит, – недоуменно пожал плечами Ивашка, мол, чего ему не стоять да и куда он денется.

– А я ведь оттуда родом. Слыхал, поди… – начал было старик, но потом как-то резко осекся и сказал глухо, безнадежно махнув рукой: – Да откуда тебе знать-то. Давай, ладно, сказывай далее.

– А что далее, – опять пожал плечами мальчик. – Дедушка Пахом в монастыре остался, потому как обет дал, мол, коль живы останемся, в монастырь уйдет. А я с обозом монастырским в Москву поехал, на град сей посмотреть. И чего только там нет, а церкви какие…

– А сюда? – опять перебил Синеус Ивашку.

– Да иноземец один спросил, мол, хошь на царевича поглядеть? Я и поехал. А здесь пока с Митричем вместях живу.

– Ну, и как царевич поживает? Ничего? Здравствует? – вдруг строго спросил старик, вперив пронзительные и бездонные, будто два колодца, глаза, казалось, прямо Ивашке в душу.

Мальчик даже поежился, не зная, что и сказать-то толком. Соврать почему-то язык не поворачивался, а правду – дак старик потом Митричу расскажет – тоже нехорошо будет. Ведь Ивашка же обещал, что никогда не сбежит.

– Не боись, и Федор не узнает, – видя Ивашкино замешательство, добавил старик, и взгляд его смягчился. – А что солгать старому человеку усовестился, за то хвалю. – И, видя недоуменное лицо мальчика, который так и не понял, при чем здесь какой-то Федор, добавил: – Это для тебя он Митрич, а по мне так Федор, али Федька, ибо молод вельми, хотя и сквозь немалые тяготы успел пройти, – но вдругорядь переспрашивать про здоровье царевича не стал.

Ивашка недоверчиво хмыкнул. Ежели уж Митрич молод, то кто тогда он, Ивашка?

– Ему ведь и сорока годков нетути, – заметив улыбку на Ивашкином лице, терпеливо пояснил старик. – Так что он мне в сыны годится, – и без всякого перехода добавил: – Иди хоть, подыши на улице, морозцу малость глотни, – и протянул ему одежду.

«Выгоняет, что ли?» – не понял поначалу Ивашка и даже хотел было обидеться, но потом, здраво поразмыслив, понял, что ошибся.

Одевшись и выйдя на улицу, он поначалу не смог даже вздохнуть полной грудью: спазм, как пробка, встал в самом горле. Чуть-чуть дышится, если немного приоткрывать рот, а вот полной грудью – ни в какую. Однако постепенно эта пробка будто протолкнулась вовнутрь или, наоборот, выскочила наружу – словом, исчезла, и Ивашка, наконец-то вздохнув глубоко и от души, оглянулся по сторонам.

Странно, но никакой деревни поблизости не оказалось. Громадные сугробы так же мало походили на улицы, как и гигантские заснеженные ели, стоящие чуть ли не у самого крыльца, на деревенские дома.

Зато красотища была вокруг неописуемая. Толком и не разобрать, в чем именно она заключалась. То ли в голубом снеге, лежавшем в тени деревьев, то ли в искрящихся, как горы драгоценных камней, сугробах, то ли в торжественной тишине, царившей вокруг, то ли в ярко-синем небе, так что аж нырнуть хотелось, как в реку, то ли в елях, стоявших с гордо и осанисто раскинутой кроной. А скорее всего, именно в том, что вся эта красота и собралась вместе, будто близкие родичи на свадьбе, и как бы пела одной себе понятные гимны радости и счастью.

Хотя нет, Ивашка тоже краем уха слышал их, оттого и широко, во весь рот заулыбался, показывая всему миру, какое у него замечательное настроение. А чтобы как-то излить его, а то очень уж оно его переполняло – Ивашка это чувствовал почти физически, – мальчуган громко, что было силы, заорал, набрав предварительно полную грудь крепкого, как медовуха, и густо-ядреного, как пиво у доброй хозяйки, свежего морозного воздуха.

– Эге-гей! Я здесь! – И, помолчав немного, опять: – Эге-гей! Хорошо!

Дверь сзади скрипнула, и Ивашка, обернувшись, увидел вышедшего на крыльцо и озабоченно глядящего на него старика, ворчащего негромко:

– Все-таки много я тебе налил, малец. Ишь как тебя выворачивает, будто силы девать некуда.

– Красота-то какая, дедушка! – восторженно показал рукой вокруг себя мальчик.

Тот широко улыбнулся:

– Красу чуешь – это хорошо. А погодка и вправду славная, – добавил он, оглядевшись по сторонам. – Жаль токмо, что буран завтра будет. – И хитро улыбнулся: – Придется тебе еще денька три со стариком пожить, пока Федор не пролезет через сугробины.

– А почему буран, дедуня? – спросил его мальчуган.

Здесь, на крылечке, отсутствие людей как-то объединяло его со стариком перед торжествующей мощью русского зимнего леса, и даже рубцы, еще более отчетливо раскрасневшиеся на морщинистом лице старика, Ивашку уже больше не пугали.

Мальчику нестерпимо захотелось вот прямо сейчас, сию минуту, сей же миг сказать ему что-нибудь доброе, чтобы он еще раз улыбнулся. Уж очень хорошо Синеус улыбался. Проступало у него тогда на лице что-то простое, доверчивое и какое-то детское.

Но не зная, что именно сказать, Ивашка вспомнил, как порою так же точно предсказывал погоду дед Пахом и с уверенностью, как бы утверждая, добавил:

– Раны боевые ноют, да?

– Они самые, – почувствовав, как льнет к нему Ивашка, и весь как бы открывшись на мгновение, хотел что-то еще добавить старик, но опять осекся и, потоптавшись смущенно, ушел было в избушку, но через минуту снова вынырнул из нее и все-таки сказал, хотя и не то, что собирался поначалу:

– На морозе долго не стой. Нельзя. Пойдем-кось в избу, а то опять остынешь.

После ярких красок солнечного дня Ивашка на некоторое время почти ослеп, добираясь чуть ли не на ощупь до своей лавки возле большой печи, но потом, пообвыкнув, стал с интересом разглядывать свисающие с потолка пучки травяного царства, которых было столько, что казалось, будто они растут на потолке, желтея и белея цветками и даже корнями.

– Это мать-и-мачеха, – увидев знакомое растение, сказал он вслух и даже погладил «мачеху» – шершавую часть листа, чтобы осязательно убедиться в своей правоте.

Старик обернулся от стола, где он опять что-то тщательно толок в небольшой ступке.

– Злаки ведаешь? – полюбопытствовал с усмешкой.

– Так, немного, – засмущался Ивашка. – Дедушка Пахом показывал.

– А сие что? – показал старик.

– Крапива, кто ж ее не знает, – хмыкнул мальчик.

– Далее, – и старик указал пестиком на следующий пук.

– Толокнянка, а это малина, а это… – Ивашка запнулся, поскольку не помнил точно, как называется странный корешок, похожий чем-то на маленького человечка.

– Вспомнил! – заулыбался он наконец. – Мужик-корень[101]. Он хучь и полезный, но его в дело пускать можно токмо с большим умом – ядовит больно.

– А вот и нет, – огорошил мальчика Синеус, но тут же и успокоил его: – Да ты не огорчайся. Я его и сам бы попутал, ежели бы не знал. Корешок сей весьма знатный. В далеких странах его на вес золота ценят, а у нас он и вовсе не растет. На молочай похож – верно, но зовут его иначе – корень жизни. Мне его один купец подарил, коего я от хвори вылечил. У меня их попервости два было, да один уже весь ушел на болезни. Хошь научу, обскажу, как с ними обращаться, чтоб при случае, коли помру, хоть сам себя вылечить сумел?

– Конечно, – заторопился с ответом Ивашка.

Его любознательный ум тянулся ко всему новому, жадно впитывая крупицы знаний. Может быть, именно за это мальчонка почти сразу полюбился Си-неусу. Как знать. А может, за свою открытость да щедроть детских чувств.

Еще когда Ивашка метался в беспамятстве, то и дело скидывая с себя теплые шкуры, которые приходилось постоянно поднимать с пола, укрывая мальчика, Синеус с удивлением услышал, как тот в бреду рассказывал кому-то какие-то занятные истории. Получалось это у него так складно, что старик, заслушавшись, порою забывал даже снимать ежечасно высыхающие на раскаленном Ивашкином лбу тряпочки и менять их на новые.

Уже тогда старый лекарь понял, что юнец для своих лет необычайно грамотен, а заметив привязанный на бечевке и висящий на шее перстень, аккуратно снял его и долго разглядывал, силясь припомнить, где он его уже встречал.

Когда же упрямая память наконец смилостливилась и неожиданно ожгла его нужным событием, Синеус поначалу даже не поверил ей, решив, что тут какая-то ошибка. Не сразу, а лишь через несколько часов он пришел к выводу, что ошибки тут нет, а есть загадка, и вновь он часами смотрел на перстень, но уже недоумевая, как тот мог попасть к мальчику.

Когда Митрич внес мальчика в дом и умоляюще поглядел на Синеуса, то старик, увидев, как Ивашка рванулся куда-то в беспамятстве из крепких рук Федора с криком «царевич, царевич…», уже тогда понял, что есть в судьбе мальчугана какая-то тайна, а может, даже и не одна.

Окончательно он уверился в этом, узнав, что это не сынишка самого Федора и не кого-то из местных мужиков, а ажно царского лекаря, которого Синеус ненавидел и даже немного боялся.

Вообще-то эти чувства, которые он испытывал к иноземцу, были непонятны даже самому себе. В конце-то концов Симон не сделал Синеусу ничего дурного. Впрочем, они виделись-то всего лишь несколько раз, когда тот заходил посоветоваться, не гнушаясь спуститься с высоты своего положения и снизойти до какого-то там Синеуса.

Кстати, вроде бы уже одно это должно было говорить в пользу Симона, ведь на такое, как ни крути, пошел бы далеко не всякий. Как же, личный лекарь царевича и на поклон к какому-то колдуну – да никогда! Иезуит же никогда не соблюдал подобного рода условностей и при желании спокойно находил общий язык с любым человеком вне зависимости от того, к какому слою населения тот принадлежит. Главное, чтоб человек был полезен, а там нет разницы, кто он – холоп, нищий или, вот как Синеус, колдун.

Однако чуял старик что-то подлое в его учтивой улыбке, неизменно появлявшейся на тонких змеиных губах во время немногочисленных визитов в его неказистую избушку.

«Что же ему от мальца-то нужно?» – пытал он сам себя и при всей своей проницательности, основанной на громадном житейском опыте и большом знании людей, не мог найти ответа.

Синеус обычно без ошибок чуял, кто перед ним стоит. Плохой человек отворачивался сразу, будто боясь, что его черные мысли вдруг станут известны всему миру, хороший тоже, но чуть погодя. Немец же глядел безбоязненно и даже несколько насмешливо, не отрываясь от Синеусовых зрачков. Казалось, что не старик всматривается в его глаза, а сам царский лекарь, будто гадюка, пытается лишить воли, загипнотизировать, чтобы подманить, а потом, улучив момент, и укусить.

«И не сын он ему – это уж точно. Больно разные», – думал старик в смятении.

А тут еще этот перстень, не так давно (и двадцати годков не миновало) надетый в знак высочайшей милости одной царствующей рукой на другую. Синеус стоял рядом и ошибиться не мог, другого точно такого же на свете быть не могло, очень уж тонкая работа.

«Ладно. Опосля дотумкаю», – отмахивался он от назойливых мыслей, но те, как докучливые мухи, продолжали неустанно жужжать в его голове, и он через некоторое время опять начинал метаться в догадках.

А Ивашка между тем оказался таким способным, что брови Синеуса будто кто-то притянул кверху, придав его лицу выражение безграничного удивления, когда он принялся экзаменовать, что удалось запомнить этому постреленку. Да и как тут было не даваться диву, коли смышленый бесенок, как оказалось, запомнил все подчистую, причем многое из сказанного Синеусом всего единожды, почти слово в слово.

Ивашка бойко и уверенно рассказывал, как правильно пользоваться бешеной[102] травой, а как – белоцветом, кошачьим корнем и солнечной травой, болотной лапчаткой и успокоительной травой, жабьей травой и пьяной травой, медвежьим ушком и татарьим цветом, змеиной травой и чихотной. Словом, ухитрился выучить все – как распознавать, когда собирать, что с ними делать, в каких пропорциях заваривать… Ничего не забыл малец.

Бывало, конечно, что слегка запинался, но ошибся и спутал он всего-то пару раз, не больше, да и то чуть ли не сразу же сам и исправил собственные ошибки.

Десять дней пролетели как одно мгновение, и когда в дверях появился Митрич, оба они – и старый и малый – были даже немного недовольны, особенно Синеус. Без лишних слов Федор вывалил на стол большой копченый окорок, несколько свежих караваев хлеба, куль с мукой, свалил с плеч какой-то короб и сказал:

– Боярин мой приехал, – и кивнул оторопевшему Ивашке, не знающему, то ли радоваться, то ли огорчаться от столь раннего окончания интересной учебы у старика: – Собирайся.

– Ему бы еще подлечиться, – осторожно забросил удочку Синеус, но Митрич тяжело вздохнул:

– Боярин сказал, коль нездоров слегка, то все равно вези. Сам вылечу. А это, – он кивнул на гору снеди на столе, – тебе.

– Я ведь его так лечил, Федор, – тихо проговорил старик.

– Се не от боярина. От меня, – пояснил Митрич, переминаясь с ноги на ногу. – И не за лечение вовсе, а по дружбе.

– Ну коли так, – медленно произнес Синеус, – то ладно. А ну-ка, что там во дворе? – вдруг заторопился он к выходу, кивнув на ходу Ивашке: – А ты одевайся, одевайся.

И пока Ивашка напяливал на себя одежку, которая вдруг оказалась коротковатой, старик выпытывал у Федора, вышедшего следом за Синеусом на крылечко, на кой ляд Симону сдался этот мальчуган, на что Митрич только пожимал в растерянности плечами:

– Зазря ты, Синеус, немца не любишь. Молчун он, это верно. Однако тебя тоже болтливым не назвать. А что улыбается редко, так, может, кручина какая на сердце лежит.

– Эх, Федя, Федя, – с досадой махнул рукой Синеус. – Да не пожалел он вовсе ребятенка. Нужен он ему. И не человек он вовсе, а гадюка скользкая. Жаль мне тебя. Ведь и ты тоже ему хорош, пока нужон.

Разговор прервал Ивашка, появившийся уже одетым на крыльце.

– Ну ладно, прощай, постреленок. Дай бог свидимся еще. – Синеус неловко ткнулся бородой в Ивашкину щеку, шепнув ему при этом на ухо: «Что я тебе рек, накрепко запомни. Пригодится».

И вздохнул печально при виде уносящегося вдаль на санях Федора, сосредоточенно уткнувшегося глазами в кобылий хвост, и Ивашки, наоборот, неотрывно глядевшего назад, будто желавшего навсегда запечатлеть в сердце одинокую избушку посреди леса и сиротливо стоявшего на крыльце старика. Митрич, бывший даже нелюдимее прежнего, только раз за всю дорогу до рейтмановского дома, обернувшись назад, задумчиво спросил Ивашку:

– Не боялся старика-то?

– Не-е, – не сразу ответил, оторвавшись от дум, мальчик и рассудительно добавил: – Чего же бояться-то, коли он хороший?

– То-то, – удовлетворенно кивнул головой Митрич. – А то в деревне-то его – колдун, колдун. А как у ребят али у скотины хворь какая приключится, то к нему бегут жалиться. А он такой… без отказу всех пользует. Даже наш боярин иной раз к нему за советом приходит. Эх, судьбинушка!

И больше они не разговаривали, будто каждый чувствовал какую-то вину перед другим. Митрич – за то, что не заботился о мальчике должным образом, отчего малец чуть не помер, а Ивашка – из-за своего постоянного обмана.

Глава XVIII

ЧЕРНЫЙ УГОЛ

Вскоре после Ивашкиного выздоровления иезуит, которого во дворце царевича Дмитрия звали просто Симоном, отправился к Синеусу. Встреча с колдуном была ему просто необходима, ибо, во-первых, кончился весь запас снадобий, кои старик выдавал ему для царевича, дабы уменьшить приступы падучей и их пагубное влияние на юный организм, а во-вторых, дабы в очередной раз попытаться влезть к нему в душу, вытянуть, выжать из него лекарство, которое может вовсе излечить царственного отрока от тяжелой болезни.

В предыдущие их встречи Синеус отнекивался, мол, нет у него такого лекарства. Зато во время последнего приезда лекаря все ж таки обмолвился, что сему отроку для полного излечения два-три года, а то и пяток надобно пожить у него, Синеуса, да чтоб никто его не навещал. Тогда он, дескать, головой ручается, что царевич выздоровеет.

Получалось, есть у него такое средство, непременно есть. Только хранит он его в глубочайшей тайне, не желая не то что раскрыть секрет изготовления снадобья, но даже просто продать готовое Симону.

Условие же, которое он поставил, лекарю царевича явно не подходило. Да что там не подходило. Оно было просто несуразным. Иезуит пробовал заменить пребывание царевича в гостях у колдуна серебром, но обычно падкий до него старик (во всяком случае, охотно его бравший), на этот раз наотрез отказался, хотя до того за каждый горшочек со снадобьем сдирал с Симона по двадцати золотых.

Правда, справедливости ради нельзя не сказать и о том, что иноземец был чуть ли не единственным, с кого Синеус вообще брал деньги. Всех мужиков, баб и детишек в деревне он пользовал бесплатно, хотя брался не за любую болезнь.

Например, когда вдовая баба Матрена пришла к нему, жалуясь на страшные боли в животе, он своими крючковатыми пальцами ловко ощупал ее и отпустил восвояси. Старшенькому же сыну ее, который и привез бедную женщину в санях, грустно и виновато заглянул в глаза, и тот без слов уразумел – не жилец его маманя.

А еще немец хотел уболтать старика, чтобы тот поворожил, поглядел, что там впереди. Хоть и не особо верил иезуит в возможности простых людей заглядывать в будущее, однако ж хотел себя немного приободрить перед затеянным им делом, кое должно было вздыбить Русь.

Был он уверен, что старик-колдун расскажет ему что-нибудь хорошее, ибо знал уже, что гадатели, как правило, сулят одни лишь приятности, обещая славу, деньги, почет и власть, иначе к ним бы никто не ходил и они бы просто умерли с голоду.

Наиболее же удачливыми были как раз те из них, которые напрямую ничего не обещали, а, напротив, подпускали тумана, дабы человек сам мог истолковывать это в нужную для себя, но обязательно хорошую (кто ж станет истолковывать в плохом смысле) сторону.

Зато, коли стряслась беда, можно уже смело говорить, что, мое, мол, гадание сбылось, все свершилось, как я и предсказывал. А за плохое пророчество не обессудь, судьбы людей не мною занесены на небесные скрижали, и их оттудова можно токмо считывать – изменить же никоим образом нельзя, ибо не родился еще человек, могущий перечеркнуть начертания Всевышнего.

Поначалу разговор не клеился. Старик продолжал возиться со своими горшками, не обращая на непрошеного гостя ни малейшего внимания. Он что-то деловито толок, растирал, заливал, перемешивал. Иезуит терпеливо ждал, когда у старика наконец развяжется язык, не решив окончательно, как лучше всего поднести ему известие о том, что условие его принимается и он сам, лично, доставит колдуну царственного отрока для окончательного его излечения, пусть только старик поклянется, что ни один человек не узнает о пребывании Дмитрия, единственного пока наследника царского престола, в избушке Синеуса.

Не выдержав, он все-таки заговорил первым, решив начать с ни к чему не обязывающих похвал лекарских способностей колдуна и обычных просьб насчет новых порций лекарства для царевича.

– Не ласково ты гостей встречаешь, старик. Я у тебя целую вечность сижу, а покамест и трех слов не услыхал. Почто такая немилость?

– Дак я ведь все знаю – и с чем ты пожаловал, и о чем просить станешь, – спокойно откликнулся Синеус, не переставая помешивать что-то пахучее, варившееся в горшке, даже не обернувшись к иезуиту. – Опять за лекарством прикатил. Да еще уговаривать будешь, дабы я тебе такое зелье продал, чтоб оно вовсе царевича излечило.

– Буду, – охотно согласился Симон. – Только еще одно ты забыл. Я заехал отвесить тебе по русскому обычаю земной поклон за моего мальчика, излеченного тобою.

– А где же он? – насмешливо повернулся к иезуиту Синеус.

– Кто?

– Поклон. Сам рек, и уже на попятную. Эдак вовсе негоже. Али царский лекарь спиной занемог? Дак я вылечу.

Пришлось иезуиту встать и, скрипя зубами и бормоча в душе страшные проклятья, отвесить старику низкий земной поклон. Ссориться было сейчас неуместно. Однако лицо его продолжало оставаться невозмутимо спокойным, а когда он окончательно взял себя в руки, то даже нашел в себе силы улыбнуться.

– А в лекарстве и впрямь нужда великая, – сказал он.

– И не надоело тебе золотыми со мной расплачиваться? – перебил его старик. – Привез бы мальца, да и всех делов. Излечу, как обещал.

– Нелегкое дело – уговорить царскую семью пойти на неслыханное. Поначалу убедить надо, что ты колдун великий, все можешь, даже события будущие умеешь предсказывать.

Об этом, тайном и сокровенном, иезуит узнал совершенно случайно, в одном из разговоров с Митричем. Такие задушевные беседы Симон практиковал со своим добровольным холопом не реже раза в месяц, поскольку понимал, что, пребывая в его доме, тот – вполне вероятно – может увидеть такое, отчего поневоле насторожится, и кто знает, как там сложится все в дальнейшем. Иезуиту же требовалось слепое безграничное доверие.

Вот во время одной из таких бесед Митрич, сам того не желая, – уж очень мастерски вытягивал из него хозяин откровенные признания, – и проболтался о таинственном даре Синеуса, который как-то рассказал ему об увиденном.

Поначалу Симон даже не поверил сказанному, решив, что Митрич по своему невежеству слегка преувеличивает, однако в памяти отложил. Сейчас же решил попробовать. Вдруг и впрямь у старика что-то получится. Как говорят эти варвары, иногда шутит и черт.

– Так и уговори. Се – твои заботы, – равнодушно отвернулся старик к своим пестикам, ступкам и горшкам.

– Трудно сие вельми. К тому ж во мне и самом веры нетути. Можа, и лжа это все, домыслы да байки людишек серых. Поначалу надобно самому уверовать.

– Чего ж ты хочешь, не возьму я никак в толк, – озадаченно глянул на иезуита Синеус.

– Погадай, что там отрока сего ждет впереди, да и меня заодно.

– Все равно ж ты проверить-то, что я тебе скажу, не сможешь. Когда оно еще будет.

– А ты что-нибудь поначалу из былого возьми. Скажем, обо мне. Коли верно все скажешь, значит, и вперед заглянуть можешь без обмана. А я тебе Дмитрия привезу, хоть на год.

«Все равно ведь, – рассуждал иезуит, – царевича необходимо схоронить до поры до времени в укромном месте. А избушка колдуна недалеко, да и тайну соблюсти старик сможет. Заодно и царевича вылечит. Тоже польза».

Синеус задумался.

– А без гадания не поверишь? – угрюмо спросил он.

Симон отрицательно покачал головой:

– Веры не будет. Да и что тебе стоит, коли ты вправду сие умеешь?

– Уметь-то умею, токмо страшное это дело. Не с руки мне сейчас-то, к тому ж поморожу я тебя – зима нынче лютая, а в хоромине моей тебе никак быть нельзя. Придется в собственных санях дожидаться.

– То ерунда, – спокойно улыбнулся гость. – Я подожду.

– Долго придется ожидать-то.

– А сколь надо, столь и обождем. Торопиться некуда. Я ведь понимаю, старик, что дело не шутейное, вмиг не решится.

– А коли обманешь с царевичем-то?

– Мое слово верное, старик. – Тут иезуит на миг задумался и почти тотчас же нашелся: – А чтоб ты твердо уверовал в него, так я у тебя опосля гадания лекарств для царевича нонче не возьму – ни к чему ведь они, коли самого вскорости привезу.

– Можа, – нерешительно начал Синеус, – заместо Дмитрия Ивашку – отрока свово? А я б тебе без всяких золотых лекарства дал бы. К чему гадать-то?

– Лекарство мне не нужно. Дмитрия самого вскорости доставят – к чему оно? А Ивашку тем паче везти надобности не вижу – здрав отрок, и нет у него никаких болезней.

– Мальцам вместях веселее.

– Хорошо, – заявил Симон. – Привезу и Ивашку, но не сейчас, а вместе с Дмитрием. Клянусь тебе в этом перед святым распятием! – торжественно произнес он и мысленно добавил: «Если бог мне это позволит»[103]. – Гадай, старик, а то я уже начинаю думать, что ты не такой уж большой колдун, как я раньше считал.

Иезуит торопился узнать результаты. Если в начале беседы он не особенно и верил в возможности Синеуса, то теперь, по необъяснимым для себя причинам, как-то сразу, вдруг, уразумел, что старику и впрямь подвластно увидеть будущее. От одной мысли об этом ему сделалось страшно, его начал колотить нервный озноб, чего еще никогда с ним не бывало, и он уже стремился во что бы то ни стало выйти из избушки.

Еще немного, и он совсем отказался бы от этой проклятой затеи с гаданием, ибо негоже служителю истинной веры Христовой, хоть и тайному, просить служителя дьявола оказать ему услугу. Ему уже стало казаться, что бревенчатые закопченные балки вот-вот рухнут или широкая русская печка со своим разинутым зевом бросится на него и поглотит в своем бездонном чреве. Или венцы избушки вдруг развалятся, а сам колдун исчезнет, улетев в небо на какой-нибудь свой бесовский шабаш, но тут как раз Синеус согласился.

С чувством несказанного облегчения иезуит стрелой вылетел на крыльцо, с наслаждением вдохнул свежего морозного воздуха и, взглянув на Митрича, озабоченно поправляющего подпругу у гнедого, окончательно успокоился, расслабленно плюхнулся в розвальни и утонул в мягком, душистом сене. Ему стало тепло и спокойно. Мысли его приняли совсем другой оборот, и все те страхи, что он недавно испытал, показались ему сейчас какими-то ненастоящими и надуманными, как и стариковское гадание, которое он снова стал считать глупой тратой времени.

Через некоторое время, уже слегка продрогнув, он принял окончательное решение, что как только царевич Дмитрий взойдет на царство и на Руси появятся первые церкви истинной веры и ее первые служители, то для просветления душ этого варварского народа, пребывающего в удручающем невежестве, следует издать и тотчас ввести в школах переведенную на славянский язык книгу «Молот ведьм»[104]. А первым, кто отправится на костер, будет этот проклятый колдун.

Но не успел иезуит вдоволь помечтать о том, как славно будет поджариваться на угольях этот язычник, закостенелый, судя по всему, в своих еретических познаниях, как дверь избушки со скрипом отворилась и на крыльцо, пошатываясь, вышел усталый Синеус. Сурово глянув на приподнявшегося со своего места иезуита, он сказал тихо:

– Ай, и много людишек погубил ты в своей жизни, даже родителя не пожалел.

Иезуит оцепенел. Действительно, в юности, приметив, что его отец, старый резчик по дереву, куда-то регулярно уходит на всю ночь из дома, он прибежал к своему священнику и попросил изгнать из отца бесов, которым подвластен старик. Через неделю стражи инквизиции забрали беднягу из дома, а еще спустя месяц заживо сожгли на городской площади.

Таким образом просьба мальчика была удовлетворена, ибо всем известно, что в трупы дьявол не вселяется, а сам юный Бенедикто был определен за свое усердие и набожность в колледж иезуитов для дальнейшего совершенствования похвальных душевных качеств. Но откуда об этом узнал проклятый колдун? Неужто он и вправду?.. Да нет, не может быть. А если…

Размышления иезуита прервал Синеус. Тихо, склонившись почти к самому лицу иезуита, он спросил:

– Так что, сказывать остатнее, али так поверишь? Небось, и сам помнишь костер на площади и крики несчастного? Или о других кострах, кои по твоей указке запалили темные людишки? – Покачав печально головой и уже повернувшись, чтобы пойти назад в избушку, не глядя на ошалевшего от услышанного иезуита, он глухо закончил:

– Дмитрия с Ивашкой пущай один Митрич привезет, али еще кто иной, токмо чтоб тебя не было. Страшен ты уж очень, красный весь… от крови людской, – и с этими словами старик скрылся в избе.

«На костер», – окончательно утвердился в своем решении Рейтман, а тем временем Синеус, участь которого уже была решена иезуитом, в полном изнеможении облокотился о дверной косяк, не желая идти в страшный темный угол своей избушки.

Он не набивал себе цену, когда так упорно отказывался гадать для иноземца и заглянуть по его просьбе в будущее, но уж очень высокой была плата за эту услугу: Дмитрий, а главное, Ивашка, к которому старик привязался всем сердцем, хоть и был тот у Синеуса совсем недолго.

Был и еще один выход – солгать. Но такого допустить старик как раз не мог – за всю свою жизнь он ни разу никого не обманул, и все его человеческое существо инстинктивно противилось лжи. Значит, надо было идти в угол, где…

…Когда Синеус, а был он тогда еще совсем не старым, впервые вошел в деревню, собираясь уединенно пожить где-нибудь поблизости, коротая остаток жизни, крестьяне, рассказывая ему наперебой о хороших, красивых местах, настоятельно советовали не селиться на том месте, где сейчас стояла его избушка. На все его дальнейшие расспросы они отмалчивались, отвечали уклончиво, пока наконец один из них, набравшись храбрости, не ляпнул напрямую: «Нечисто там».

И тогда остальных будто прорвало. Наперебой они начали рассказывать страннику, как пропавшая корова, найденная на этом месте мирно пасущейся, сдохла через несколько дней, и что трава там почти не растет, и зверей там отродясь никто не видывал, а одна из баб, возвращаясь с лукошком грибов, на свое несчастье прикорнула там на солнышке, разморенная, и обезумела. Видать, там нечистая сила так сильна, что и днем не боится показываться, подпуская к скотине и людям всяческую порчу.

«Вот и местечко хорошее нашлось, – подумалось тогда Синеусу. – Ни человек не забредет незваный, ни медведь с волком в гости не завалятся. Самое то».

– А что, мужики, коли я заплачу вам, чтобы избу мне там поставить до осени?

Как по команде, все разом встали и, молча надев шапки, потянулись к выходу.

– Хорошо заплачу! – крикнул им вдогонку Синеус. – Щедро! Золотом! – И он потряс кошелек, в коем зазывно зазвенел благородный металл.

Один из мужиков повернулся было, но потом махнул рукой:

– Видать, ты человек смелый, коли не боишься ничего, али заговоры какие знаешь супротив сатаны. А нам не с руки, мы людишки простые.

Шедший перед ним высокий старик, выглядевший среди них самым здравым на суждения и явно с симпатией поначалу отнесшийся к Синеусу, веско добавил:

– Али, может, сам на службе у диавола находишься, – и, указав на кисет, который еще держал в руках растерявшийся Синеус, рявкнул: – И кошель спрячь! Не найдется у тебя столь злата, дабы хучь на одну христианскую душу хватило. – И, сокрушенно вздохнув, вышел.

Вдова, у которой заночевал Синеус, на следующий же день отказала ему в ночлеге, прямо заявив:

– Бог весть, что в деревне про тебя глаголют, так что извиняй, мил человек, коли что, а надобно бы тебе другое место подыскать для жилья.

Ему даже никто не согласился продать инструменты, а нанятые в Угличе плотники, пьяно горланившие, что им сам черт не брат, наутро, протрезвев и помолясь, наотрез отказались помочь Синеусу в строительстве.

Однако суровая его натура только еще больше твердела, встречая огромное количество всевозможных препон на пути к цели К тому же, молясь и крестясь двоеперстно, как и положено русскому человеку, он в то же время не особенно верил в существование нечистой силы, поскольку ни разу не встречал ее в своей жизни, а лишь слышал о ее проявлениях. Нет, он не сомневался, что где-то она есть, живет и размножается, но особой веры насчет личной встречи с нею у него не было.

Вот тогда, закусив губу, что являлось у Синеуса признаком крайнего упрямства, он принялся за самостоятельное строительство. Сильно помогло то, что кое-какие навыки у него имелись, несмотря на проведенную в седле и при оружии добрую половину жизни. Память детства оставалась так крепка, что к осени избушка была готова. Пусть и неказиста, зато прочна и надежна. И печку он сам сложил, и мебель нехитрую сколотил.

А лежанка была у него поначалу в углу, из которого сильно поддувало. Вроде и щели все надежно мхом забил, и дверь подогнал – ничего не помогало. Пришлось перебраться в другой угол, дальний. Там-то у него и начались видения.

Почти сразу, еще когда он заново пережил и свою жизнь в дружине у Василия Иоанновича, и назначение десятником к совсем иному царевичу Иоанну, а позже и у сына его, ему стало не по себе.

Было и вправду что-то бесовское в этих сновидениях, неприятное, ледяное, как лоб покойника, и со сладковато-мертвящим запахом, который остается в помещение даже после его выноса. Наутро он встал совсем разбитый, с больной головой и трясущимися руками, весь какой-то опустошенный внутренне. Уж на что порой доводилось бражничать на государевой службе, и то он никогда, после самых лихих разгулов, затягивающихся далеко за полночь, не вставал таким измученным.

Ни о нечистой силе, ни о чем ином Синеус пока не думал, пытаясь объяснить увиденные сны тем, что пришли для него долгожданные часы досуга, но он пока не свыкся с ними. Пускай он и бросил службу у Иоанна IV, но прожитые им годы и десятилетия просто так не позабудешь, вот и вспоминаются они в голове.

На другую ночь было еще ужаснее. Кровавые разгулы царя-батюшки Иоанна Васильевича встали перед ним во всем своем неприкрытом похабстве и ужасе, причем он даже видел то, что произошло там, где никогда он не был, и от этого ему было еще страшней. То он становился попом, чью жену забрали для увеселений в царев дворец, а потом повесили аккурат над крыльцом бедняги, строго-настрого запретив три дня снимать тело, то – монахом, насмерть затравленным в царском дворе медведями.

На третью же ночь ему стали сниться уже исключительно покойники, но самое страшное ждало на четвертую ночь. Не выдержав нервного напряжения, он проснулся. Сердце тяжело ухало, в висках стучало, и он встал, чтобы напиться колодезной воды. Постояв немного возле бадейки, он решил поставить себе ковшик с водой у изголовья, дабы не вставать еще раз, коли опять проснется. Однако, сев на широкую лавку, служившую ему ложем, он в изумлении отпрянул, глядя помутившимся взором на печку, которая вдруг исчезла, а вместо нее появился кусок царской опочивальни и раскачивающийся в глубокой печали, обхвативший себя обеими руками за голову сам Иоанн Васильевич, стенающий в отчаянии:

– Горе мне, горе! Сына свово, наследника, дитя невинное загубил! Бесы, бесы в меня вселились.

Вдруг царь перестал кричать и так же изумленно начал вглядываться в Синеуса, будто и вправду увидел своего верного дружинника, коий так подло покинул его, почему-то не пожелав смотреть более на проливаемую кровь невинных, на смерти замученных стариков и детей.

– Ты?! Ты?! – перепуганно бормотал царь. – Почто явился мне? Я тобе не убивал! Ты не мной убиен! Нет на мне греха! Сгинь! Сгинь!

Тут он поднял посох и с силой метнул его в Синеуса. Видение исчезло. Посох же, долетев до какой-то невидимой границы, жалко звякнул и, зависнув на некоторое время аккурат над потолочной балкой, чиркнул по ней, переворачиваясь в воздухе, и упал возле печки. Синеус, вжавшись в угол, зажмурил в ужасе глаза, а когда открыл их, лежащего у печки посоха уже не было.

Он снова прилег на лавку, крепко уснул, а вспомнив наутро, что с ним приключилось ночью, весело, хоть и несколько натужно, засмеялся, убеждая себя, что ничего не было. Смеялся он до тех пор, пока не увидел стоящую на полу возле изголовья полную кружку воды.

Улыбка сошла с его лица. С опаской взглянул он на балку и увидел на ней четко очерченный чем-то острым, тонкий свежий след-царапину. В страхе он перекрестился и уж хотел было вовсе бежать из этого дьявольского места куда глаза глядят, как неожиданно пришедшая в голову мысль заставила его передумать.

«Все равно зимой далеко не убежишь», – убедил он себя, перетаскивая свою нехитрую постель в другой угол.

Однако, несмотря на все свои вечерние опасения, ночь прошла спокойно. Сон приснился, но какой-то совсем обычный и нереальный. И уж было вовсе забыл Синеус про чертовщину, творившуюся с ним, как спустя три года узнал он ненароком в Угличе, что царь-батюшка в порыве бешенства ударил посохом в висок своего сына, который сейчас при смерти, и во всех церквях молят всевышнего, дабы смерть отступилась от царевича.

Услышал и не придал этому никакого значения, только слегка пожалел юного Иоанна, который рос в сущности хорошим, славным, и кабы не постоянное его присутствие, а потом и непосредственное участие в кровавых отцовских забавах, то из него вышел бы добрый муж, государь и семьянин. Такого же, как и он сам, кровавого тирана сотворил из него сам государь. Не желал он, дабы его единоутробный сын с осуждением смотрел на кровавые игрища родителя, и своего добился. Во всяком случае, Новгород Великий они разоряли уже вместе, и коли сын и не превзошел отца во всевозможных мерзостях, то отстал совсем ненамного.

Лишь потом, воротившись в свою избушку, припомнил Синеус ту окаянную четвертую ночь и слова Иоанна Васильевича. Вспомнил он и кружку, и черту на балке, и… вновь хотел поначалу бежать из этого дьявольского места, но любопытство и обычное упрямство оказались сильнее, и… снова немудреная постель перекочевала в тот проклятый угол.

Правда, увидел он в ту ночь немного, а кого венчали на царство, так и не уразумел, лишь потом домыслил, что стоявший с бармой и скипетром человек, с безвольным и дряблым лицом, был не кто иной, как «наш убогий». Именно так презрительно называл Иоанн своего сына Федора, которого Синеус всегда немножечко жалел, улыбался ему при встрече и всячески старался выразить мальчику свое искреннее сочувствие. Никогда не забыть Синеусу, как Иоанн, будучи в изрядном подпитии, велел ему залезть на звонницу и притащить сюда Федора, особливо с ним не нежничая, а то уж он что-то сильно разошелся, наяривая в колокола.

Иной запросто стащил бы за шиворот царевича, как напроказничавшего щенка, но Синеус так поступить не мог. Он ласково остановил руку мальчика, в самозабвении упивавшегося колокольным звоном, и тихо, почти на ухо, шепнул:

– Царь-батюшка тебя кличет. – И, завидев, как уплывает счастливая улыбка с лица, а ему на смену вновь приходит покорно-испуганное выражение, насколько мог мягко, добавил: – Идем, царевич, а то царь-батюшка прогневаться изволит.

Мальчик шагнул вниз по крутой лестнице, но, будто чуя что-то недоброе, вдруг как-то разом обмякнув, пошатнулся и упал бы вниз, если бы ловкая рука Синеуса не подхватила его уже на лету. Воин, бережно держа на руках худенькое мальчишечье тельце, начал спускаться с драгоценной ношей вниз.

«Сомлел совсем, бедняга. Не жилец, видать, на этом свете. Али отец своей „добротой» да „лаской» довел ребятенка», – подумалось еще тогда ему.

Где-то на середине спуска он почувствовал, как детская рука, до этого безвольно свисавшая, вдруг медленно поднимается и осторожно берет его за бороду. Краем глаза Синеус приметил, что на лице у царевича появилась робкая улыбка. Не переставая перебирать нежными пальчиками его пышную бороду, Федор второй рукой покрепче обнял воина и сказал: «Мягкая какая, добрая…»

Дальше они спустились молча. Каждый чувствовал в своем сердце нарождающуюся приязнь к другому, но и не умел выразить ее словами. А когда они уже почти пришли, Синеус даже вздрогнул от неожиданности, услышав сзади злобный, по-юношески ломающийся и от этого слегка визгливый голос царевича Ивана:

– Ты что, не понял, как царь-батюшка приказал его привести? Не чинясь особливо! Ясно тебе? А ты на руках! Нянька, а не воин!

Синеус опешил, лицо Федора поскучнело, и когда воин поставил его на землю, оно приняло свое привычное выражение покорности и испуга.

– Вот так надо было! – Торжествующе смеясь, Иван ухватил брата за шиворот и поволок в залу, откуда доносился поощрительный гогот пирующих гостей. Громче всех звучал голос самого царя…

Мысленно пожелав Федору счастья, Синеус вдруг увидел в своем сновидении, как он снова протянул руку, чтобы погладить его бороду, и непременно уронил бы скипетр, если бы ловко подскочивший чернобородый красивый и смутно знакомый боярин вовремя не подхватил бы знак царской власти.

Спустя два года услышал Синеус, как в церкви присягают царю и кричат многая лета государю Федору Иоанновичу. И еще раз подивился старик этому совпадению, как и другому, но тоже необычному – о каждой траве он неожиданно для самого себя стал знать все ее целебные свойства. Вначале он собирал их, смешивал и варил, повинуясь странному наитию, позже пришло знание, и тоже невесть откуда.

Стал Синеус лечить крестьянскую скотину, да так умело, что многие к нему приходили даже из деревень, отстоящих за несколько десятков верст, и если Синеус брался, то обязательно вылечивал.

А спал он в том углу не более четырех-пяти раз после случая с Федором. И каждый раз видения были все хуже и хуже. Заметил он, что и сам-то угол выглядит не так, как другие, а намного старее, чернее, да и паутина почти не собиралась вверху, а летом, в самую жару, в том углу не водилось ни мух, ни тараканов.

Ради интереса Синеус как-то занес туда бабочку, подержал ее за крылышко, потом отпустил. Бабочка не улетела, хотя, когда он ее туда подносил, отчаянно трепыхалась крылышками в безудержном желании вырваться и улететь. Через час она умерла.

Чего только не делал впоследствии Синеус, желая извести колдовские чары. И святой водой окропил, специально привезя священника, который заунывным голосом прочел все молитвы, которые только знал. Однако проку не было и с этого. Попробовал было Синеус поспать на уже освященном месте – волосы дыбом встали.

Обращался он и к знахарю, но тот отказал в помощи сразу и наотрез. Только весь содрогнулся и строго сказал:

– Не след тебе касаться того, о чем нельзя и слушать.

– Может, мне съехать? – робко осведомился Синеус.

В ответ знахарь отрицательно покачал головой:

– Оно с тобой потянется. Уж очень много его.

– Да что такое это «оно»?! – закричал Синеус уже в бешенстве.

– Не ведаю и ведать не хочу. Чую лишь. И не приближайся ко мне, боюсь я тебя.

– Стало быть, мне и людей пользовать нельзя? Подумав немного, знахарь нерешительно сказал:

– Можно. Токмо чтоб без гнева, без волненья. Ибо тогда любой целебный отвар лишь вреден будет.

Так и жил Синеус с этим наваждением. У колдовского угла тоже была своя жизнь: с вечным потрескиванием, шуршанием, скрипением и даже каким-то покашливанием. Вот почему так не хотел Синеус гадать – боялся. Стоило ему сесть на лавку в том углу, как на него надвигался неодолимый сон, а потом начиналось…

Причем Синеус давно догадался, что человек, с которым перед сном были связаны его последние мысли, пусть и краткие, всего на миг, непременно привидится ему в очередном кошмаре. Почему было именно так – Синеус не ведал. Он просто знал, что так будет.

Так случилось и на этот раз. Поначалу старик увидел в этой избушке себя самого, затем нарядного мальчика, судя по одеже – царевича. Ан глядь, как только тот повернулся лицом к старику – оказался Ивашкой. Затем узрел какую-то иноземную страну, красавца-боярина, сопровождавшего Федора при венчании на царство, но на этот раз почему-то в царском облачении, Ивашкин перстень…

Не успел удивиться, как все вдруг размылось, растеклось, все заполонил странный багровый свет, становился гуще и гуще, почти осязаемым. Потом двух молодых юношей на конях, вновь Москву, где трезвонили в колокола, и неисчислимое татарское войско, каких-то вооруженных иноземцев, и наконец все погрузилось во мрак. Синеус проснулся, будто от толчка, хотя проснулся ли? Вроде бы он не закрывал глаз и уж точно не открывал их, перед тем как очнуться от своих видений.

Слабость во всем теле была такой, что, казалось, нет сил даже для одного шага. Сам удивляясь тому, что он еще держится на ногах, старик вышел к иезуиту и глухо сказал:

– Кровь видел. Много крови. Кони татарские возле Москвы. Венчают кого-то на царство. Димитрия-царевича в избушке видел. Ивашки не было. Не обмани, смотри, обещал ведь.

– Поразительно, – выдохнул сквозь стиснутые, чтобы не стучали от нервного напряжения, зубы немец и бросил Митричу: – Трогай. Гони. – И уже на ходу крикнул: – Привезу, как обещал, обоих!

– Уехал, – с сожалением прошептал Синеус. – И не выслушал до конца, кого я в царском убранстве видел, какие иноземцы по московским улицам гуляли, да еще при оружии. А-а, ладно. Токмо не обманул бы, а там… главное, что больше в этот угол идти не придется. – И Синеус поплелся в избушку, чувствуя, что его непреодолимо клонит в сон.

А вот иезуит не спал до глубокой ночи, полностью уверовав в успех своей авантюрной затеи. Единственное, чего он никак не мог взять в толк, так это то, каким образом старик ухитряется заглянуть туда, куда любому из смертных, казалось, дорога закрыта наглухо.

«Поразительно», – повторял он то и дело про себя. Однако усталость наконец свалила и его. Он пробормотал:

– А старика на костер, – и уснул. Снилось ему что-то хорошее и счастливое, правда, что именно, он так и не вспомнил наутро, хотя ему это почему-то казалось очень важным.

– А-а, ерунда, – махнул он наконец рукой и, как обычно по приезде в Углич, отправился лечить царевича от многочисленных «болезней», которые постоянно находила в мальчике его мнительная мамка. Ее тоже можно было понять. Если и впрямь с Димитрием что-то случится, и запороть насмерть могут. Почему, мол, не упредила?! А так вся вина на лекаре. Иезуит же успешно «вылечивал» Димитрия от всех хвороб, упрочивая тем самым свою репутацию превосходного лекаря.

Глава XIX

ПОДСЛУШАННАЯ БЕСЕДА

Во дворец, который больше напоминал обычные, хотя и богато обставленные боярские хоромы, иезуит прибыл уже к вечеру. После долгого отсутствия на него здесь поглядывали настороженно, будто чувствовали, какие беды он принесет всем им в будущем.

Впрочем, причина небольшого охлаждения к нему на самом деле крылась на поверхности и разгадать ее не составляло особого труда – обычное наушничание да сплетни, на которые так горазды окружавшие во множестве царицу и изнывающие от безделья бабы. Их хлебом не корми – дай языками почесать, косточки ближнему перемыть, даже если он, аки невинный агнец, не подвержен ни единому греху – ни в делах, ни в речах, ни в мыслях.

А уж за Симона уцепиться было где. Он тебе и иноземец, и выкрест, то есть не коренной, с рождения, православный, дак может, у него вообще тайная связь с дьяволом имеется, иначе он так нахально и безбоязненно не катался бы к колдуну местному. Да как часто ездил – и месяца не проходило, чтобы он его не навестил.

А может, это только видимые улучшения в здоровье у царевича, а на самом же деле Симон подносит Дмитрию отраву? Были и такие мысли. К тому же имелось для них и основание.

Вон Агафья-повариха из бабьего любопытства, улучив случай, хлебнула разок из горшка приготовленного для царевича симоновского лекарства, дак, прости господи, цельный день из отхожего места не выползала. К тому ж у нее слабость какая-то появилась, вялость, а былые ловкость да сноровка вовсе исчезли и даже, хоть и говорить такое нескромно, мужик ейный, и тот не смог расшевелить ее ночью, хотя раньше она, напротив, была весьма охоча до этого дела.

Хорошо, что Агафья – баба в самом соку да крепости – день через пять вновь прежней стала, а царевич-то младень, того и гляди, – загонит его окаянный лекарь ентим питьем в могилу.

Правда, бабы по причине своего невежества не упоминали, что Дмитрию Симон это питье давал по одной махонькой ложке, да и то через день, а повариха, снимая «пробу», одним махом опростала чуть ли не пол горшка. Но когда же сплетницы, сказывая дурное, пытались человека хоть в чем-то оправдать? Отродясь такого не бывало.

Есть в наших русских женщинах масса достоинств, коих не сыскать ни в какой другой нации, – великое долготерпение, необычайная готовность к самопожертвованию и прочие великие заслуги. Однако недостатков тоже хватает. Запросто могут, сидя на лавке или на завалинке и маясь от безделья, оговорить человека ни за что ни про что. Хотя кто из нас без греха?

Впрочем, грамотка, которая была прочитана царицей да ее братьями в первую же встречу после долгой симоновской отлучки, многое проясняла относительно непонятного отсутствия лекаря и его возмутительного на первый взгляд поведения при царском, хучь и опальном, дворе Нагих.

Подал грамотку лично в руки царице Марии сам Симон, а писал ее Афанасий Федорович. Но ежели отлучку сия бумага объясняла, то в другом наводила такой туман, что вся царская родня пребывала в полнейшем недоумении. Что им должен был поведать Симон? О чем? Когда?

Хотя когда – сказано было, но тоже не совсем ясно. Ну рассудите сами – «как должное время придет». Рази ж это ответ? Попытались было спросить о том самого лекаря, но тот прикинулся, будто ему и вовсе невдомек, о чем идет речь, а уж когда поприжали, то, поморщившись и с явной неохотой, ответствовал, что, мол, время придет для всего, когда будет надо, и даже русскую пословицу привел: «Всякому овощу свой срок».

Так иезуит и ничего толком не сказал до тех пор, пока не съездил к старику Синеусу, не уверовал окончательно в успех, не проникся верой в конечную победу нелегкого и опасного предприятия.

Ибо как можно рассчитывать убедить других в успехе того, в чем сам ты не до конца уверен. И пусть слова твои будут гладкими, а доводы убедительными, но это все для ума, в принятии же окончательного решения главная сила, по крайней мере у русских людей, – сердце, а ему важны не факты и не аргументы – иное. Он и слушает-то больше не головой, а душой.

И если речь твоя идет от сердца, если оно у тебя само убеждено в неоспоримой правоте, то пойдет он за тобой хоть на край света, и даже если вскорости убедится, что дорога, по которой он за тобой следует, худая, то и тогда не остановится, не станет колебаться. Аккурат по пословице: «Долго запрягает, да скоро едет».

Да еще как едет – невзирая ни на ухабы, ни на рытвины, ни на болота, окружающие его со всех сторон, с зыбучей трясиною, ни на непроходимые леса, ни на знойные пустыни. Только зубы стиснет покрепче, чтоб было сподручнее терпеть, да затянет задушевную песню, дабы грусть-печаль в ней из сердца наружу излить. А еще опрокинет добрую чару, чтоб утопить в ней проклятущую тоску, и далее покатит. Ехать, так уж ехать.

Будучи по природе бесхитростным да добрым (ибо это свойство сильных наций, кои пребывают в душевном здравии, чувствуя свою безмерную силу, проявляемую лишь в случае крайней нужды, и пользуясь ею с превеликой осторожностью), русский народ и от других ждет того же самого. Ждет, да не всегда дожидается.

Может, благодаря этим качествам он и создал великую Российскую империю, в духовном отношении стоящую не просто особняком, но на голову выше других, кои сооружали свои императорские троны на крови угнетаемых народов. Кого ни возьми, Испанию иль Англию, Францию иль Германию, Португалию иль Италию, – у всех руки в крови по локоток.

Русь же, к этому времени только начавшая присоединять к себе иные народы, никоим образом их не зорила, не жгла, даже налог со своих коренных брала всегда больший, нежели с туземцев, а в иных случаях попросту спасала их от гибели под турецкими да персидскими ятаганами, как это было с народами Кавказа и Закавказья, или от зловонного дыхания великого китайского дракона, все испепеляющего на своем пути, как это позже случилось с Казахстаном.

Никому она не чинила зла, оставляя и старую веру, и прежние порядки. Может, потому еще она и встала особняком среди всех прочих империй, что только под ее могучую крепкую руку, уповая на доброе сердце да на чрезвычайную гуманность к иным народам, добровольно отдавались целые государства, обретя долгожданный мир и покой на истерзанных прежде бесконечной войной землях.

А то, что потом в трудный час иные, как скользкие гадюки, основательно отогревшись, начали кусать свою же благодетельницу, улучив трудный для нее, а стало быть, удобный для себя час, – так ведь людская неблагодарность не вчера родилась. Да и то подумать, что сотня-другая горлопанов, брызгающих слюной, далеко еще не весь народ, а надолго задурманить лживыми речами не удавалось ни одну нацию. Самое большее – десяток-другой лет, и все.

Иезуит, как человек проницательный, за те годы, что жил на Руси, сумел хорошо изучить и те славные качества славян, о которых я вел выше речь, и многие другие. Беда заключалась в том, что он лишь подстраивался к ним, не воспринимая душой, но используя их исключительно для своей цели окатоличивания Руси.

Какие беды могли бы случиться, получи он полную волю? Для ответа достаточно припомнить только раскольников, которых объявилось превеликое число, хотя патриарх Никон ввел лишь малые изменения в церковных обрядах. Ну, подумаешь, к двум перстам добавился третий, да крестный ход стали совершать противосолонь, а не посолонь, да изменилось число провозглашаемых аллилуй. Эка беда! Разве имеет значение – сколько пальцев ко лбу подносить? в какую сторону идти? сколько раз аллилуйя кричать? Да лишь бы оно все от чистого сердца шло, и все. Однако ж сколь полегло народу, принимая ужасные муки и идя на смерть, лишь бы все вершилось «по старине», – не единицы, но сотни тысяч.

Тут же перемен не в пример больше. Что ни говори, а за долгие века раскола накопилось их изрядно между двумя, пусть даже единоутробными, врагами. Так два родных брата, даже если взять близнят, порою столь сильно отличаются характерами, что стороннему человеку не верится – да были ли у них едины мать с отцом? Тут же – вера…

Впрочем, до этого иезуиту как раз не было дела. Любой ценой добиться своего, ибо цель оправдывает средства, – вот девиз, его и ордена. И проницательный ум, и железная выдержка, и великолепная память – словом, все, что было в нем хорошего, лишь усугубляло и делало еще более опасными его непомерное честолюбие, непоколебимый фанатизм и жестокость.

И, по его мнению, было бы значительно лучше, если бы на Руси остались жить не десятки миллионов православных, а сотни или хотя бы десятки тысяч католиков, ибо это было бы гораздо выгоднее римскому папе, обет послушания которому давал каждый иезуит, перед тем как получить ранг професса. Это был четвертый, дополнительный обет, который не давали монахи иных орденов, ограничиваясь обычными тремя – послушания, целомудрия и нестяжательства. А над интересами самих жителей этих земель иезуит никогда не задумывался – ни к чему.

Впрочем, последнее касалось лишь простых людишек, если же речь шла о том, дабы как-то повлиять на человека видного, заставить его действовать именно так, как нужно иезуиту, то тут Бенедикто Канчелло пускал в ход всю мощь своего изворотливого ума, пытаясь понять, что больше всего на свете тому хотелось бы и как половчее да поестественнее показать ему его мечту. Показать и уверить, что она непременно сбудется, если только этот человек во всем будет слушаться его, Бенедикто, и поступать именно так, как ему скажут.

С людьми убежденными, фанатично преданными какой-либо идее приходилось сложнее. Для начала необходимо было убедить их в том, что действия, подсказанные иезуитом, сыграют на пользу этой идее, но предполагаемые жертвы, во-первых, порою сердцем чуяли фальшь сказанного иезуитом, невзирая на убедительность доводов, а во-вторых, были мало склонны идти на какого-либо рода компромисс. Цепь взаимных уступок по принципу «ты мне – я тебе» чужда фанатику, и он крайне редко идет на них, предпочитая прямые пути, даже если они значительно опаснее обходных.

Впрочем, фанатизм царской семьи никоим образом не беспокоил иезуита. Все они – и царица Мария, и дяди Дмитрия Михаил да Григорий – являлись людьми крайне корыстными, не пекущимися ни о чем высокодуховном. Власть, богатство, положение – вот чего они лишились в одночасье, вот что хотели бы вернуть обратно.

На этих заветных струнах их душ и намеревался сыграть иезуит, прибавив к этому зависть к удачливому и всемогущему ныне Годунову, а также упирая на быстроту осуществления замысла, а следовательно, и их мечтаний. И когда царский лекарь Симон зашел в горницу, он был абсолютно уверен в успехе предстоящей беседы.

Холопы и прочая челядь ввиду позднего времени уже тихо почивали, удалившись из господских хором в свои подклети, а мамка с кормилицей по случаю выздоровления Афанасия Федоровича с удовольствием откушали по чарке доброго старого меда перед сном, преподнесенного им великодушной рукой самой царицы. В каждую из чарок Симон предварительно сыпанул сонного корешка, так что обе женщины уже вовсю храпели, и полное, до самого утра, уединение для тайной задушевной беседы было обеспечено.

Двери в горницу для всякого случая все же прикрыли. Как говорится, береженого бог бережет. Впрочем, беседа велась без опаски и без утайки. Осторожничавшие поначалу дяди царевича, да и сама царица Мария, помалкивающая до поры до времени, все же в конце концов осмелели. Уже через какой-то час иезуит в основном лишь разбивал их последние опасения, связанные с тем или иным пунктом хитроумного замысла, да еще разжигал их желание осуществимой в самом скором времени заветной мечты о приходе к полной власти и богатству.

Единственного, чего уж он никак не ожидал, так это некоторой тупости и непонимания, в результате чего приходилось по нескольку раз повторять одно и то же, вдалбливая простые истины, касающиеся подмены мальчиков, а также добровольной помощи крымского хана Кызы-Гирея.

Царевич Дмитрий лег спать как обычно, в своей опочивальне, закутанный по самые уши аж двумя стегаными, теплыми, зеленого атласа, одеялами, где на каждом углу красовался нарядный и гордый ярко-красный петух, вышитый умелыми мастерицами, а по центру желтело огромное солнце с круглыми глазами и улыбающимся ртом. Ни мамка, ни кормилица при всей своей лени и неповоротливости ни разу не забыли исполнить этот вечерний обряд закутывания на случай сквозняков, и потому царевич сызмальства, сколь себя помнил, отчаянно мучился от жары и сильно потел. Ночью было полегче: взбрыкнул раза три, ан глядь, одеяло уже валяется на полу, можно вздохнуть поспокойнее.

Одно время ему здорово поспособствовал иезуит. Симон в то время только вошел во дворец в качестве лекаря, пробыл на этой должности всего несколько месяцев и как-то попытался бороться с этим варварским русским обычаем – спать в духоте под неимоверно тяжелым грузом одеял.

Поначалу он сократил количество одеял до одного, а затем и вовсе заменил его более тонким, верблюжьей шерсти, которое купил у бухарского купца. Тайная борьба лекаря, поддерживаемого в своих стремлениях, с одной стороны, отчаянно потеющим царевичем, и мамками и кормилицами – с другой, за которых горой стояла царица Мария, наконец увенчалась полной и окончательной победой последних, после чего иезуит отступился от своих намерений и, плюнув, махнул рукой.

Если бы одеяла не были такими жаркими, а топили бы в помещении поумереннее, Дмитрий, возможно, никогда бы и не просыпался ночью. А так, не проходило и ночи, чтобы он не вставал. То водицы испить от жары – в горле пересохло, то сходить куда по нужде. Вот и на этот раз царевич пробудился буквально через пару часов, язык чуть ли не трескался – до того хотелось пить.

– Мамка! – отчаянно крикнул он в темноту. – Ты где?! Воды хочу!

С минуту погодя он попытался докричаться уже до кормилицы, но также безрезультатно. Судя по мощному храпу, пробудить их в эту ночь было бы крайне затруднительно и для более здоровых мужиков.

Царевич опять немного полежал в раздумье, так как воду обычно приносили ему по ночам именно они, и уж откуда – неизвестно. Вода была теплой и невкусной – опасаясь за его здоровье, ее всегда держали в подогретом состоянии.

Царевич откинул одеяло, встал с постели и поплелся будить этих сонь. Мамка лежала на боку и время от времени заливалась тонкими носовыми руладами, подобно соловью, а в перерывах между ними смачно, басовито всхрапывала. Дмитрий пару раз окликнул ее, потолкал, но потом иная мысль пришла ему в голову, и он решил никого не будить, а сходить и напиться сам.

Правда, где находится подогретая вода, он не знал, но она его и не интересовала. Там, в сенях, стояла бадейка совсем с другой – вкуснющей и такой ледяной, что от нее ломило зубы. Испить ее царевичу в эту зиму удавалось лишь пару раз, а тут как нарочно подворачивался удобный случай – как не воспользоваться. К тому же глаза Дмитрия уже привыкли к тусклому дрожащему свету, исходившему от лампад перед образами, и, уверенно ориентируясь в окружающей обстановке, он побрел вниз.

«Ужо, когда утром скажу матушке, как енти вороны дрыхнут, а мне пришлося самому за водой идтить – она им задаст», – мстительно думал он.

В коридорчике, ведущем на лестницу, было совсем темно, и царевичу пришлось ступать очень осторожно, то и дело ощупывая стены и боясь оступиться. Босые ноги его уже начали слегка мерзнуть – дощатый пол в коридоре, да и ступеньки лестницы были холодными. К тому же в темноте предметы, потеряв привычную осязательность, становились какими-то чужими, причем настолько, что становилось не просто не по себе, а и вовсе страшновато.

Вот почему, добравшись до бадейки, стоявшей на лавке в сенях, разбив тонкий слой льда, лежавший сверху, и вволю напившись, Дмитрий поскорее двинулся назад. Холодная вода приятно освежила и прогнала сон.

Если бы не было так темно и страшно, то он бы и не торопился в свою опочивальню с уютной и теплой постелью, а значит, и никогда бы не заплутал во дворце, где он знал все ходы и выходы как пять пальцев. Однако спешка и непривычная темень сбили его с толку, и он, не видя привычных ориентиров, двинулся зачем-то вперед и, не попав на лестницу, очутился опять в темном переходе.

Царевич пошел было вперед, но, сделав несколько шагов, остановился и, сообразив, что лестница должна быть сзади, хотел повернуть обратно, как вдруг его внимание привлекли приглушенные голоса и пара крохотных лучиков света, пробивавшихся снизу из-под плотно прикрытой двери.

Так же осторожно и неслышно ступая, Дмитрий подошел поближе к двери и прислушался. Говорил в основном его лекарь, но иногда подавали голоса царица Мария – значит, матушка тоже не спит, – а также дядья его, шумные и бородатые Михаил и Григорий. Лекарь настойчиво их убеждал:

– Никакого вреда вашему царевичу не учинится. Подмену осуществим во время припадка падучей, а мальчик мой похож на вашего сына, почтеннейшая царица, не скажу, как две капли воды, но весьма сильно. Когда я увидел его впервые в Москве, я сам был поражен – показалось, что ваш сын неведомо каким образом забрел в Китай-город.

– Да ведь заметят, уличат в обмане! Что тогда? – раздался басовитый голос Григория Федоровича Нагого.

– Сие абсолютно исключено, – начал терпеливо втолковывать лекарь. – Никому даже в голову не придет, что совершена подмена. К тому же для этого ни у кого не будет времени.

– А Битяговский? – прохрипел Михаил. – Да с ним еще которые?

– Но ведь я уже рек, – вздохнул Симон. По голосу чувствовалось, что он устал объяснять одно и то же. – Как только у царевича начнется припадок, его немедленно уносят в дом, а я отвожу Дмитрия в надежное место. В это же время вы, высокочтимая царица, как скорбящая по кончине сына мать, поднимаете шум, а один из вас, будущие главные советники малолетнего царя, бьет в набат, поднимая народ и крича, что царевича убили люди Битяговского. Научил же их тому Бориска Годунов. Да после таких слов жители Углича вмиг порвут на части всех, в кого вы только ткнете пальцем. Афанасий Федорович в этот же день поднимет народ в Ярославле. Ну, а уж оттуда на Москву. Я же тем временем, пока будет чиниться расправа с Битяговским и его людьми, привезу из своего дома мальчика для подмены.

– Это того, что похож? – уточнил Григорий.

– Совершенно верно. Я просто восхищен вашим умом и проницательностью. Думается, что в ближних царских советниках вам просто цены не будет, настолько ясно вы мыслите.

– Так он живой покамест? – уточнила царица.

– Разумеется, живой. Умертвим мы его уже после того, как Дмитрий будет в надежном месте. Умертвим и прямо в моем доме обрядим его в царские одежи и уложим в гроб, после чего отвезем в церковь на отпевание. Ручаюсь, что всех любопытствующих можно будет, для возбуждения еще большего гнева против Годунова, преспокойно провести через церковь с гробом, и никто из них ничего не заметит. Вид же невинно убиенного младенца настолько озлобит людей, что они будут готовы идти с вами куда угодно.

– Дак заметят подмену-то. Разные ж они! – воскликнула Мария. – Хучь один-два, да в сомнении будут.

– Это ваше материнское сердце заметило бы, – терпеливо объяснял иезуит. – Там будет не до того. Во-первых, его мало кто знает в лицо, да и те, кто видел несколько раз, могли узрить его разве что мельком. К тому ж сходство мальчиков, повторяю, просто разительное. Можно сказать, что мой Ивашка – это второй Дмитрий.

Царевич при этих словах отпрянул от двери. Он и до этого смутно догадывался, о ком идет речь, но после того, как лекарь назвал имя его друга, сомнений уже не было. Да, вместо него собирались убить именно его лучшего, закадычного друга, с которым было так весело, так интересно играть.

«Что же делать, что предпринять?» – Мысли царевича путались, нервный озноб охватил его, он весь дрожал с головы до пят, но потом, пересилив себя, вновь приник ухом к двери.

– А вправду ли так надежно то место? – раздался вновь голос его матери.

– Исключительно надежно. К тому же недалеко отсюда. Впрочем, это роли не играет, поскольку, где оно именно, я не скажу, щадя ваше чуткое сердце. Поверьте, это просто необходимо, а видеться кому-то с ним первое время будет крайне опасно – как для вас самих, так и для него. Вначале надо взять Москву.

– Глупость глаголешь, – прохрипел Михаил. – Как енто мы ее возьмем? Для этого со всей Руси войска собирать надобно.

– Ну я же объяснял. Как только мы двинемся, туда же подойдет и крымский хан.

– И ему не взять, – вмешался Григорий. – Москва каменная, чай. Поди одолей.

– Не так давно, при отце царевича Иоанне Васильевиче, это тем не менее удалось. К тому же он будет идти с благой целью – не жечь, грабить и убивать, а покарать Годунова и его приспешников за подлое убийство.

– Так ему и поверили, – вновь раздался голос Григория. – У московлян, чай, голова на плечах имеется, а не котел чугунный. Когда татары без крови и грабежей приходили? Сказки.

– Верно, – голос Симона стал совсем мягким и вкрадчивым, – но для того, чтобы была вера, вы подступите с другой стороны. Вдобавок и в самой Москве о том же злодеянии учнут бегать и кричать некие людишки. Во многих головах появится определенное смущенье. Тем мы и воспользуемся. И еще одно. Я доподлинно знаю, что спустя два-три дня всего опосля случившейся якобы гибели царевича… якобы гибели, – настойчиво повторил он всколыхнувшейся было царице, – в Москве начнутся большие пожары, причем сразу в нескольких местах.

– Откель же они возьмутся? – раздался недоверчивый голос Михаила.

– А это уж мои заботы, – усмехнулся лекарь.

– А коли дожди о ту пору будут?

– Потому и в нескольких местах. Хоть в одном месте, но пожар займется, а нам и этого хватит.

– А как же потом царевича покажем? Как объясним? – сызнова недоверчиво вопросил Михаил.

– Скажем, что Битяговский ошибся да по схожести другого извел, а царевич отделался лишь тяжкими ранами. Сделать шрамы да рубцы – невелика сложность, в этом, равно как и во всем остальном, вы можете смело положиться на меня.

– Ох, боюсь я чегой-то, – вздохнула царица.

– Не стоит, – резко сменил тон иезуит. – Бояться надо, чтоб Битяговский и впрямь нас не опередил. Помыслите лучше об этом. Или, на ваш взгляд, он и вправду прибыл только для вашего пущего ущемления да унижения? Есть у него, помимо сего, и тайный указ, дабы скорым образом извести царевича…

– Ох! – вздрогнула испуганно царица.

– Откель же ты ведаешь про сию тайну? – усомнился Григорий.

– Есть у меня человечек в Москве, – уклончиво ответил иезуит. – Он достаточно надежен, потому что я в свое время спас жизнь его сыну. Так вот он сказывал, что с дьяком, перед самым отъездом его сюда, тайно беседовал сам светлейший боярин всея Руси… – И после некоторой паузы добавил, будто гвоздь вколотил: – Годунов.

– Бориска?! – ахнул Григорий.

– Именно, – печально кивнул головой иезуит. – Более того, всех людишек, что с ним приехали, подбирал его родственник, боярин Семен Годунов.

– Тот, что сыском ведает, – хрипло выдохнул Михаил.

– Ой-ой-ой, – начала подвывать царица.

– Цыц, баба! – рявкнул на нее Григорий и обратился к иезуиту: – Стало быть, дело ясное. Надо поспешать. Но смотри, Симон, не подведи.

– К сожалению, придется выждать еще пару месяцев. Примерный срок – середина или конец мая. Раньше нельзя. Кызы-Гирей двинется на Москву, только когда в степи вырастет трава для коней его воинов, а без него затевать это дело невозможно.

– А как не двинется? – переспросил Михаил.

– Исключено. У него тоже имеются свои интересы. Уговор был меж нами твердый. К тому ж когда еще ему представится такой удобный случай.

– А как до тех пор изведут они мово сыночка? – испуганно вопросила царица.

– Ну-ну. Не стоит опасаться. Слуги у вас верные, запоры надежные. К тому же они постараются умертвить его так, чтобы самим остаться чистенькими, а это сделать трудно. Разве токмо ядом, дак у него имеются мамки да кормилицы. Пущай каждую еду, что назначена для царевича, беспременно пробуют, вот и все. К тому же осталось-то всего пару месяцев.

– Ну, Симон, быть посему, – кашлянул Михаил. – Верно, Григорий?

– Знамо, так, – откликнулся тот.

– И хотелось бы, чтобы никто из вас не забыл про уже обещанное мне Афанасием Федоровичем, – напомнил иезуит.

– Ежели все сполним, как задумалось, так от обещанного тебе, про что ты нам тут толковал, не отступимся. В ентом даже не сумневайся. Дадим тебе и почету, и богатства, и церкви дозволим возводить иноземные. Словом, препятствий чинить ни в чем не станем. Лишь бы оно… сполнилось, иначе… – Михаил Нагой помотал кудлатой головой, но договаривать не стал – и без того всем было понятно, что в случае неудачи светили царские подвалы да остроги, а в них пыточные и всякое прочее.

– Только уж чтоб не отступаться, – предупредил иезуит.

– Да нам и деваться некуда – куда ни кинь, всюду клин, – внезапно добавил Григорий. – Куда уж отступаться, когда Битяговский ныне за саму глотку ухватить норовит. И расходы, дескать, у нас велики, и зажрались совсем, и подати царю… тьфу. Скоро вовсе, ежели так дальше пойдет, с гладу помрем все. Так что терять, стало быть, неча, а найтить, можа, и найдем.

Они все шумно поднялись с лавок, и Дмитрию не миновать было быть замеченным, но тут Григорий предложил выпить за успех великой задумки да за погибель проклятого Бориски и всего его племени.

Мальчик, не чуя под собой ног, бросился назад, к лестнице. Юркнув под теплое одеяло – никто так и не проснулся, сонный порошок действовал надежно, – он только теперь ощутил, как продрог, стоя под дверью и слушая тайную беседу. Ноги совсем закоченели, да и руки, которыми он на ощупь искал в бадейке ковшик и пару раз погрузил в холодную воду, тоже окончательно заледенели.

Впрочем, Дмитрий думал сейчас совсем о другом. Перед глазами стоял Ивашка, и мысль была одна – упредить, сказать ему, что с ним хотят сделать.

Относительно себя он решил никогда больше не оставаться наедине с Битяговским и не брать у него никаких гостинцев – вдруг отравят, и все время быть настороже. Поначалу он хотел было сознаться в том, что слышал почти все, и упросить не трогать Ивашку, но потом, слегка согревшись, принял другое решение. Все ж как-никак он еще слишком мал, и даже родная матушка, всячески потакая ему в мелочах, без колебаний отвергала его различные просьбы, если дело касалось чего-то серьезного.

«Выслушают, отругают, с три короба наврут, а сделают все равно по-своему, – логично рассудил он. – Нет уж, я сам его спасу».

Дрожь, однако, не унималась. В горле у него что-то шевелилось, будто туда забралась неведомо как мышь или лягушка, сглатывать слюну становилось все тяжелей, и царевич так и не смог уснуть до самого утра. Вместо крепкого здорового сна он впал в какую-то смутную дрему, где явь мешалась со сновидениями, и, когда начало уже светать, Дмитрий беспорядочно метался по постели, раскидав все одеяла и жалобно стеная. Давала себя знать ледяная вода, испитая с непривычки потным мальчуганом, да долгое стояние на холодном полу, где сквозь щели еще и поддувало студеным морозным воздухом. Царевич заболел не на шутку.

Вот почему на следующий день он не вышел, как обычно, гулять во двор, оставив Ивашку в опасном неведении насчет его будущей горькой судьбы и страшной смерти, уготованной в одночасье.

Улучив минуточку, Ивашка раза два срывался со двора иезуита, но, заглянув во двор и не видя царевича, вскоре перестал туда ходить.

«Видать, с того раза заругали его сильно, – решил он про себя. – К тому ж и болел я долго. Может, он решил, будто я уехал куда-то, али его просто перестали выпускать, дабы не игрался с кем попало».

Вдобавок ко всему хозяин дома как-то на днях принялся самолично снимать мерку с Ивашки, говоря, что вскоре он оденет его в приличные одежи и представит царевичу в подобающем виде.

«Вот тогда я с ним и повидаюсь опять», – тут же решил про себя Ивашка и окончательно успокоился. Тем временем наступил май.

Глава XX

ПРЕДУПРЕЖДЕНИЕ

Когда царевич выздоровел, он каждый день подолгу бродил после обеда по двору, тщетно ожидая прихода Ивашки. Сознание, что его лучший товарищ может погибнуть, а он, Дмитрий, не в состоянии ничего для него сделать, не покидало царевича ни на час, но Ивашки все не было.

Вот и в тот вторник, 12 мая, Дмитрий вновь, уже почти не веря, что увидится с Ивашкой, бродил по заднему двору. Ребятня, которая наперебой завлекала царевича сыграть с ними в какую-нито игру, наконец угомонилась, и сынок постельницы Колобовой, Петруша, также живший при дворе Дмитрия в мальчиках-жильцах, предложил всем сбегать на конюшню, поглядеть, как у чалого мерина раздулась от нарыва задняя левая нога и как он, мучаясь от боли, плачет самыми настоящими слезами.

– Ей-ей, плачет. А слезоньки крупны таки и текут по морде, текут! Сам, чай, видал, не брешу ни на вот столечко, – клялся и божился Петруша. – Айда глядеть, а то к вечеру лекарь придет, он его мигом вылечит, и слез никто уже не увидит.

Однако Дмитрий, махнув рукой, дал понять, что отпускает всех поглядеть на эдакую диковину, как плачущий конь, и все же остался во дворе. Искушение было, конечно, сильным, но и цена велика – жизнь товарища по играм, и не только товарища, но более того – друга. Вдруг тот как раз в это время подойдет и, не застав царевича, вернется ни с чем восвояси, а завтре или через пару дней его уже убьют – как знать.

Он походил еще малость по двору, будучи уже в гордом одиночестве, если не считать мирно дремлющую на лавке мамку – боярыню Василису Волохову. Наконец ему стало вовсе скучно, и он, порешив, что Ивашка сегодня тоже не придет, уж хотел тайком от мамки улизнуть, дабы присоединиться к прочей ребятне, которая уже была на конюшне, как вдруг заслышал знакомый озорной свист.

Вздрогнув, он тут же с опаской оглянулся на мамку – не разбудил ли ее Ивашка. Но та, безмятежно сложив руки на подоле сарафана, дремала, почмокивая жирными, будто уже успела оскоромиться в постный день, губами. Крадучись и в то же время стараясь идти как можно быстрее, Дмитрий, кляня свои поскрипывающие сапожки синего сафьяна, подошел к забору.

– Ивашка! – шепотом окликнул он. – Ежели енто ты, голос дай, токмо негромко.

– Я енто, кому исчо и быть, – весело окликнулся Ивашка. – Давненько мы с тобой не видались. Счас я, погодь, влезу, а то веревка слетает, петлю ветер сносит, тады и поздоровкаемся.

– Ты погодь лезть-то, – взволнованным шепотом отозвался Дмитрий. – Нельзя тебе. Убьют.

– Почто так-то? – оторопел от услышанного стоящий по ту сторону забора Ивашка. – Можа, побить и побьют. Тогда ладно – не полезу. А убивать – енто ты сказанул не подумамши.

– Слухай меня и молчи, – перебил его Дмитрий. – Лекарь мой знает, что мы с тобой друг на друга ужасть как похожи.

– Дак, ясное дело, коли я у него живу, а он тебя лечит. Видал, стало быть, – попробовал опять встрянуть Ивашка.

– Молчи, – прошипел Дмитрий.

Нервы у него были напряжены до предела, он поминутно оглядывался на мамку, боясь, что та вот-вот проснется. От волнения царевича даже прохватила дрожь.

– Вот он-то и хочет тебя убить, – заговорщически прошептал Дмитрий в щель, – а скажет, будто ето меня убили, чтоб бунт поднялся и меня на царство поставить.

– Ну-у?! – изумился Ивашка.

– Вот те и ну, – передразнил его Дмитрий. – А потом скажут, что спасся я.

– А убивать почто?

– Чтоб тело мертвое показать всем. Тебя даже в одежду мою обрядят. Я сам видал, как он ее выбирал. Беги, Ивашка. Они ведь еще с татарами уговор держали. Те тоже с Крыма придут им на подмогу. Сказывали, когда трава зеленая будет.

– Так она уже зеленая.

– Стало быть, со дня на день. Беги, Ивашка, прямо сед ни беги.

– Я вмиг. Ты за меня не боись, – успокоил его голос из-за забора. – Вот токмо харч соберу, да и убегну разом. Токмо меня и видели.

– Слышь, Ивашка, – опять окликнул его царевич. – Ты… как… проститься-то забегнешь?

– Непременно, – откликнулся погрустневший голос. – Как же не проститься-то. Ты ж меня от смерти спас. Хучь обниму напоследок. А тобе-то ничего не будет?

– За что? – удивился царевич.

– Ну, что меня упредил. Всю задумку, стало быть, ихнюю сгубил.

– Не-а, я же царевич, – успокоил Дмитрий Ивашку и тут же заторопил друга: – А таперь давай, беги скорей.

– Я прощаться-то не буду. Чай, свидимся, тада и почеломкаемся.

Оглянувшись в очередной раз, Дмитрий увидел проснувшуюся и направляющуюся к нему мамку, явно встревоженную чем-то.

– Идут за мной. Беги, – шепнул он еще раз через забор и, встав, пошел ей навстречу.

– Ты это чего там делал-то? – хмуро встретила его вопросом боярыня Волохова.

– У забора, что ль? – невинно осведомился Дмитрий и тут же нашелся, что сказать в оправдание, – как знать, может и она в сговоре супротив Ивашки, не заподозрила б чего. – Переобуться нужда была. Ка-менюка в сапог залез.

– А у забора-то на кой сел? – стала выговаривать мамка.

– Дак там трава погуще.

– Все едино грязно, да и земля сырая, чай, не прогрелась еще опосля зимы. Заболеешь опять – ужо будет мне от царицы. Я тебе как наказывала? Чтоб на землю – ни-ни.

– А вот мы ему лекарства за то горького, – неожиданно раздался за спиной Дмитрия знакомый и с некоторых пор такой страшный голос лекаря Симона.

Он подошел очень тихо и одну руку почему-то держал за спиной.

Глаза Дмитрия испуганно расширились. Он побледнел и неожиданно для всех бросился к иезуиту, желая увидеть, что тот прячет в руке. Сердечко его учащенно забилось, и он немного успокоился, лишь когда, ухватившись за лекарский кулак обоими руками, разжал его. В кулаке оказался леденец.

– А спужался-то почто? – ласково вопросил Симон царевича.

На лице его застыла слащавая улыбка, но во взгляде мелькало что-то холодно-ядовитое, как у змеи перед решающим прыжком.

– Так бояться будешь, ребятишки засмеют. Скажут, леденца испужался, – и Симон улыбнулся еще шире, явно насмехаясь над царевичем. Дмитрий вдругорядь глянул на руку лекаря – леденец, и тоже облегченно захохотал, широко открыв рот.

– Ну будя, будя, – спустя минуту стала успокаивать его мамка. Царевич не унимался, заливаясь все громче, а затем вдруг побледнел и, захрипев, рухнул на землю.

– Припадок, – мгновенно определил Симон. – Вы в дом, готовьте постель, а я здесь с ним. Быстро, быстро! – поторопил он остолбеневшую Волохову.

– Эх, рановато малость, – прошептал он, когда мамка, тряся телесами, побежала в дом. – Я даже одежку не примерил, – и склонился над бьющимся в приступе падучей царевичем.

А Ивашка тем временем со всех ног летел домой. Заскочив в родной двор, он огляделся по сторонам – пусто. Впрочем, так и должно быть, поскольку мальчик еще перед уходом рассчитывал, что Митрича не будет до самого вечера – уедет повидать Никитку, а сам Симон поехал во дворец к царевичу, строго-настрого наказав Ивашке никуда не отлучаться со двора.

Схватив в подклети пару караваев хлеба и прихватив из погреба несколько луковиц и шмат сала, Ивашка увязал все это в узелок и уж собрался покинуть дом, как вдруг новая мысль пришла ему в голову.

Он критически осмотрел свою одежонку и пришел к выводу, что в ней далеко не пройти, поскольку у него не имелось даже обуви – иезуит держал ее в сундуке, под замком, дабы Ивашка при всем желании не смог никуда уйти – так, на всякий случай, как дополнительная страховка.

«К тому ж ежели я прямо седни сбегну, то и с Дмитрием попрощаться не успею. Его-то уж, чай, во дворе нетути. Солнышка-то не видать, да и смеркается. А я проститься обещался. Негоже выходит. А-а, ладно», – он решительно махнул рукой и подумал, что до завтра ничего случиться не может, коли ему даже не дали померить царскую одежу, а ведь сказывал же друг его верный Дмитрий, что убивать Ивашку должны именно в ней.

Да и бежать лучше засветло, чтобы успеть добраться хотя бы до Синеуса. Больше-то идти ему было некуда. До Переяславля-Рязанского далече, догонят по дороге. Лесом идти – волки сожрут. Рясск родной – так его татаровья окаянные пожгли. Только к Синеусу и оставалось. Если с утра, так за день можно спокойно добраться. А дорогу к нему Ивашка запомнил хорошо, еще когда они с Митричем в марте месяце возвращались от колдуна.

«Главное, чтоб солнце в лик мне било все время, как от деревни ехать, а дотуда добираться – оттель езжали, оно справа светило, стало быть, когда пойду – слева должно быть. Чего уж проще», – и Ивашка совсем успокоился.

Однако на следующий день вырваться из дома ему никак не удавалось, несмотря на то что лекаря целый день не было. Мешал Митрич, с утра просивший мальчика рассказать что-нибудь эдакое, а потом, пока Ивашка сказывал про святого Сергия Радонежского и как тот благословил войско Дмитрия Донского на рать великую с татаровьем поганым, наступило время обеда.

После полудня бежать смысла не было, к тому ж, услыхав о болезни царевича и неожиданном его припадке – об этом рассказал Симон, заскочив на минутку за лекарствами, – Ивашка больше думал уже не о своем побеге, а о царевиче – как-то он, оклемается, нет ли?

В четверг иезуит объявил, что Дмитрий уже ходил гулять, и наказал Митричу нынче же сходить с Ивашкой в баню, помыть его как следует, а вечером он уже примерит одежду, чтоб мальчику завтра было не зазорно показаться царевичу.

Ивашка поначалу обрадовался, услыхав, что Дмитрий жив-здоров, но потом, вспомнив грозное предостережение друга, вздрогнул от мысли, что там его в бане и прибьют. Однако, взглянув мельком на Митрича, он тут же устыдился этой мысли. Тот аж расцвел, узнав, что Ивашку поведут знакомить с царским сыном.

«Нет, Митрич ничего не знает, поди», – подумалось мальчику.

– Уж я тебя, малец, по такому случаю напарю. Чтоб до каждой косточки пар дошел, – гудел взволнованно бородач.

И действительно, обещание он свое сдержал. В Рясске-то мальцам последок доставался. В первую голову мужики мыться ходили – под самый злющий пар, потом уж бабы да ребятня. В монастыре это дело и вовсе не больно-то уважали, а тут…

Весь красный, измученный и исхлестанный березовым веником, да не одним, а двумя, Ивашка, как и подобает мужику, все вытерпел молча, но зато потом пришло удивительное чувство блаженной легкости и невесомости.

Вечером он примерил нарядную одежу, которую привез иезуит. Она пришлась Ивашке почти впору, вот только парчовый зипунок чуток жал в плечах, да несколько малы были мягкие желтые сапожки. Но Ивашка смолчал и про зипунок, и про сапожки, боясь, что их отберут и привезут другие, совсем не такие красивые, как эти, что уж на нем.

– Сейчас спать, – сказал Симон, провожая мальчика в каморку, – а поутру я съезжу во дворец и мигом обернусь назад за тобой. Митрич тебя в это время оденет. Когда вернусь, чтобы был готов, – предупредил он еще раз мальчика и подтолкнул к постели: – Спать.

Утром Ивашку разбудило ворчание Митрича:

– Ишь, заспался, как нарочно. Вставай, вставай, а то и во дворец не уедешь. Вон, одежа готова уже.

Ивашка мигом ополоснулся из медного рукомойника, в спешке разбрызгивая воду во все стороны, натянул наспех алую ферязь[105] на белоснежное исподнее, но Митрич осадил его:

– Сымай назад. Вначале эвон что, – и протянул Ивашке красивый становой кафтан[106]. – А енто так останется лежать. Запарисся в ей, – и он кивнул на ферязь.

Затем придирчиво осмотрел уже одетого Ивашку с ног до головы и похвалил:

– Вылитый царевич.

От этих слов в Ивашке сразу проснулись дремавшие опасения. Всплыл в памяти взволнованный шепот Дмитрия: «Беги! Убьют!»

Он помрачнел, но как мог беззаботно сказал Митричу:

– Я покамест во дворе погуляю.

– Боярин заругает, – засомневался было бородач, но потом махнул рукой: – Ан ладно. Иди уж, покрасуйся. Токмо в лужи не лазь – сапоги запачкаешь.

Ивашка мигом слетел с крыльца, нырнул в конюшню, выхватил из угла присыпанный сеном узелок и рванулся к подворотне. Но на крыльце уже стоял Митрич, встревоженно закричавший мальчику:

– Погодь, погодь! – И, сойдя вниз, крепко ухватил его за плечо. – Это куда ж ты собрался? Эва, ажно харч прихватил на дорогу, – подметил он каравай хлеба, выглядывавший из узла.

Ивашка исподлобья глянул на бородача, а тот продолжал, укоризненно глядя на мальчика:

– Нешто так делают? Нехорошее энто дело. Ишь чего удумал. Решил, стало быть, прихватить одежку понаряднее да сбечь. Не ждал я от тебя, брат, такого. Уж чего-чего, а… – и он замолк, услышав горькое всхлипывание Ивашки:

– Вить убьют меня тута, дядя Митрич, коль не сбегу я. Вот вам крест, – и мальчик быстро перекрестился на золоченые кресты видневшейся вдали церкви Преображения Спасова.

– Погодь, погодь, – Митрич опешил от таких неожиданных речей, присел на корточки, не выпуская Ивашкиного плеча, и, озадаченно уставившись на мальчика переспросил:

– Убьют тебя – ты рек?

Ивашка в ответ быстро закивал головой.

– И кто ж?

– Боярин наш, лекарь царский.

– Ишь ты, – Митрич весело покрутил головой, недоумевая, как такая выдумка могла прийти в голову мальцу.

– Ас чего ж ты помыслил так-то?

– И не помыслил я. Сказывали мне, что так будет.

– Да кто ж сказывал-то? Какой шиш[107] приблудный эдакие страхи на тебя нагнал?

– А вы нешто не знали? – в свою очередь строго спросил Ивашка бородача. – Нешто не вместях с боярином?

– Упаси бог, – перекрестил он мальчика. – Ишь чего удумал, на невинного человека такой поклеп строишь. Да рази у меня на дитя рука подымется?! Рази смогу я, коль и захотел бы?! Да мне хучь бы царь приказал – нешто я смог бы?! Эва-а… а насчет боярина – тоже лжа великая. Почто ты так умыслил на него? Кто оболгал, скажи, не боись?

– А вы никому? – После минутного колебания Ивашка решился посвятить во все Митрича.

К тому ж ему ничего иного и не оставалось, ведь с минуты на минуту должен был вернуться Симон, и тогда уже спасения не жди.

– Да вот тебе крест, – истово наложил на себя двумя узловатыми натруженными пальцами крестное знамение Митрич.

Ивашка вздохнул и начал свой рассказ. Митрич внимательно слушал, порой открывал рот, чтобы сказать что-то, но сдерживался и только гневно хмурил брови. Наконец мальчик закончил. Бородач некоторое время молчал, потом озадаченно крякнул и спросил, в надежде увидеть добрую детскую улыбку и услышать звонкий голос: «Да пошутил я, дядя Митрич. Не серчай!»

– Неужто все, что ты сказывал, – правда? Ивашка повернулся к церковным крестам и еще раз трижды перекрестился на них.

– Ажно голова загудела, – пожаловался бородач Ивашке, в сомнении почесывая лоб. Делал он это со всей силой, будто надеясь, что ему оттуда удастся выскрести, если как следует постарается, конечно, единственно правильную мыслишку о том, как поступить.

– Давай-ка мы с тобой вот что… – наконец решил он. – Спешить неча. Лучше всего, ежели мы боярина дождемся, и я сам его вопрошу. Поглядим, чего он нам скажет.

Ивашка совсем по-взрослому, рассудительно ответил:

– Убьет он тогда меня, вот и весь сказ будет. Митрич ухмыльнулся в свою густую бороду.

– Ну, за енто ты не боись. Коли он хучь пальцем до тебя коснется, я его… – Он замешкался, но потом нашелся: – Вон, по стене так и размажу, аки гниду поганую. – И, заметив по-прежнему недоверчивый Ивашкин взгляд, добавил: – Ни на шаг от себя не отпущу. Не боись. К тому ж, сдается мне, что страхи твои напрасные будут. Это я не к тому, что ты мне тут сказки сказывал, а что напутал малость. Бывает такое, ага, бывает. У взрослых даже порой случается.

В это время ударил колокол. Бил он тревожно и часто, призывая весь честной народ на площадь.

– Эва, никак стряслось что? – Митрич вопросительно уставился на мальчика, будто тот мог дать ему ответ.

– Пойдем-ка в дом. Я прикрою тебя, дабы ты опять стрекача не задал, да схожу разузнаю все. Не боись, я скоро обернусь, – сказал он уже напоследок, для надежности закрывая дверь за мальчиком на увесистый замет[108].

Вернулся он и впрямь скоро и выглядел еще более озадаченным, нежели перед своим уходом. С секунду он молча смотрел на Ивашку, затем медленно вымолвил:

– А ведь и впрямь ты правду сказывал.

– Дак почто колокол звонил, почто народ сбирают? – нетерпеливо выспросил мальчик Митрича.

– Дык, ведь как получается-то? Убили, бают, царевича. Людишки годуновские повинны, глаголют на площади. – И он, нагнувшись к Ивашке, шепотом продолжил: – Глаголить разно можно. А как взаправду? – И подытожил сказанное: – Стало быть, ты мне сущую правду рек.

– А что ж теперь будет? – жалобно спросил Ивашка.

– Схорониться тебе надоть, вот чего, – произнес деловито Митрич и заторопился куда-то к себе в подклеть.

– Ты иди-кось сюды. Спущайся, – раздался через минуту его голос снизу.

Ивашка сошел во двор и увидел выходящего из-под лестницы Митрича, держащего в руках полушубок.

– На-кось, примерь, – протянул он его мальчику, затем помог натянуть и, отойдя в сторону, критически заметил: – Велик дюже, ну ништо – чем больше, тем лучше. Там холодно, чай.

– Где? – испугался мальчик.

– Где, где, – проворчал Митрич. – В погребе, где ж ишо. Узелок свой токмо не забудь.

Спустившись в погреб, бородач зачем-то ухватился рукой за железный крюк, вбитый в притолоку, и подергал его легонько. Затем проворчал одобрительно:

– На совесть вколочено. Надежная работа. – И, поплевав на руки, опять ухватился за крюк, кряхтя и тужась изо всех сил. Затем, все ж таки выдернув его из притолоки и отскочив по инерции вместе с ним к противоположной земляной стене, ухмыльнулся в бороду:

– Ан есть исчо силушка, не поубавилась. – И скомандовал Ивашке: – Полезай внутрь, а я сейчас.

Еще несколько минут мальчик, стоя уже внутри, разглядывал, как Митрич озабоченно расширяет с помощью острого узкого ножа отверстие, где раньше находился крюк, и только собрался спросить, зачем он это все проделывает, как бородач неожиданно перед самым его носом захлопнул дверь и ловко накинул замет.

– Ой, – испугался мальчуган. – Дядя Митрич, ты чего? Ты почто так-то, обманом? – закричал он, навалившись со всей силой на дверь, и она, неожиданно для Ивашки, вновь открылась. С гулким стуком плюхнулся наземь увесистый замет.

– Ай молодец, силач, – улыбался стоявший рядом с дверью Митрич. – Такой замет плечами снес, не каждому мужику под силу будет. – Затем, посерьезнев и будто что-то вспомнив, продолжил: – Я счас крюк-то назад воткну, а дверь закрою и замет поставлю, чтоб боярин, когда придет, ежели разыскивать тебя начнет, не нашел.

– А ежели он сюда толкнется?

– Для того и замет стоит, – пояснил Митрич. – Ему, я чаю, и невдомек, что дверь счас и дите открыть сможет. А ты сиди тихо, аки мышь, и жди меня. Ежели до ночи не вернусь, стало быть, тебе самому уходить надоть, но я так думаю – это крайний случай. Скорей всего, к Синеусу. Не забоишься?

– Не-а, – протянул Ивашка. – Я и сам туда хотел.

– Вот и хорошо. Ну, а ежели помстилось тебе про убивство, то тогда…

– Да говорю ж вам, как на духу, – все правда была! – закричал Ивашка возмущенно.

– Вот и проверим, – рассудительно ответил Митрич. – Ежели боярин тебя не спохватится, стало быть, ты напутал малость, али твой друг Дмитрий чегой-то перемудрил, поскоку боярин наш – лекарь царев. У него, ежели он человек честный, голова совсем не тем должна быть занята. Ну а ежели искать тебя всюду станет – стало быть, совсем он гнилой в душе, аки гадюка скользкая, и тогда прощай службишка моя верная. Чист я буду тогда от слова свово, ибо, – тут он грозно повысил голос, – детоубийце в холопы не нанимался.

С этими словами он вновь закрыл дверь и оставил Ивашку сидеть на каких-то бочонках, а сам вышел вон. Буквально через десяток минут раздался нетерпеливый стук в ворота. На взмыленном коне влетел иезуит в одном кафтане и накинутой поверх епанче. Когда Митрич открыл ворота, Симон соскочил со своего аргамака и небрежно бросил поводья бородачу.

– Мальчик в доме? – спросил он, проходя мимо и явно торопясь.

«Вот оно, началось, – подумалось Митричу. – Стало быть, истинную правду малец мне рек. Да и Синеус верно насчет боярина глаголил, да я, дурень старый, не поверил».

– Дак тут такая штука получилась, – кашлянул он в кулак и продолжил виноватым тоном: – Одел я его, как наказывали, а потом чуток отлучился – в погреб нужда была сходить. Вылезаю, а его, постреленка, уже и след простыл.

– Ты что?! – Иезуит остановился, побледнел, и глаза его от ярости сузились, как у дикой кошки. Не в силах сдержать клокотавшие в нем чувства, он поднял плетку и начал охаживать ею бородача, который, не увертываясь, а лишь закрываясь руками от ударов, пятился все дальше и дальше.

Иезуиту было от чего прийти в столь сильный гнев. В этот день все шло наперекосяк. Казалось, не только люди, но и сама судьба пошла наперекор его обширному замыслу.

Во-первых, царевич с утра, давясь и отплевываясь, выпил лишь половину того возбуждающего средства, которое ему дал лекарь. Расчет был верный, но доза оказалась слишком мала, и припадок, ожидавшийся вскоре, случился лишь спустя целый час, когда Дмитрий уже спустился во двор играться и даже успел напороться на свайку[109]. Да чем – горлом! Еще бы чуть правее – как раз налег бы на свайку яремной веной, а тогда и впрямь пришла бы его смертушка, только доподлинная, а не понарошку. Они бы еще нож ему в руки дали!

Опять же, во дворе в это время почему-то находились четыре мальчика-жильца, один из которых – Петрушка Колобов – и прибег сообщить о несчастном случае царице, которая вместе с братом Андреем Нагим села трапезничать. Спрашивается, сколько раз в этой варварской стране нужно повторять распоряжение, чтобы оно было выполнено? Три? Четыре? Десять? Зачем они их туда пустили, ведь он, Симон, несколько раз предупреждал, чтобы в этот день никого не было.

Но и это было поправимо. Как знать, возможно, то, что царевич напоролся на свайку, можно было бы использовать даже с выгодой для общего замысла. Например, в связи с этим разогнать всех детей и прочих мамок, чтобы оставить в «свидетелях» случившегося только доверенных людей и преспокойно дожидаться прихода Битяговского вместе с его людьми. А уж потом, дождавшись и заманив их в покои, устраивать «покушение» на жизнь царевича и обличать дьяка в этом жутком злодеянии.

Кстати, в том, что дьяк Битяговский так и не подошел, тоже прямая вина братьев царицы Марии, и в первую очередь Михаилы, который крепко всех подвел. Ведь именно он должон был позвать во дворец Битяговского, для чего, усмирив ненужную гордость, прискакал самолично к нему на подворье. А дальше, позабыв про все, о чем говорил ему лекарь, принялся вместо приглашения ругаться с Битяговским насчет пятидесяти посошных людей. Ну не дурак ли, а?! Нашел время!

А после ругани – слов даже нет подходящих, дабы назвать прилично всю его несусветную дурь, – так никого и не пригласив, поехал пьянствовать к себе домой.

Григория тоже взять. Помнил он, не забыл, что Битяговский опосля обедни по приглашению брата Михаилы должен быть у царевича. Узнав, что тот не справился с поручением, не растерялся и сообразил послать к годуновскому прихвостню своего духовника, попа Богдана. Тут, конечно, он молодец, и вдвойне – оттого, что не поехал сам, чтоб не насторожить Битяговского.

Но вот беда – толком разъяснить попу, что Битяговский нужен срочно, не сумел и даже не сказал, чтобы тот поторапливался. В результате, когда грянул колокол, поп еще находился у него в гостях, польстившись на чарку, а там и на другую с третьей.

И в конце концов получилось – хуже не придумать. Царица, забыв про все наставления иезуита, моментально подняла крик, что сына убили.

«Тоже мне, мать называется, – мрачно размышлял иезуит. – Тут сын на руках у кормилицы кровью обливается, а она с поленом наперевес принимается лупить мамку и кричать, что Битяговский убил царевича. Экая дурная баба! Да ты хоть посмотри по сторонам, раздень глаза, как говорят у вас в народе. Или не так? Впрочем, вот это-то как раз и не важно. Неужто трудно понять, что намного тяжелее свалить на невинного человека вину, коли в момент преступления его там не было вовсе?!

А в довершение сумятицы Максим Кузнецов – церковный сторож, вместо того чтобы дождаться условного знака, который должен был подать только сам Симон и более никто, воспринял крик царицы как сигнал и ударил в набат. Ударил, хотя во дворе в тот момент так и не было ни самого Битяговского, ни его людей.

Хорошо хоть, что сразу после припадка в течение нескольких минут человек кажется мертвым, так что лицо царевича, да и весь его внешний вид вполне тянули на покойника. И сам весь синюшный (после припадка кровь еще к коже не прихлынула), и ручки с ножками расслаблены, и глазки закатились. Словом, полный набор. А что слышится легкое прерывистое дыхание, так оно тоже вполне объяснимо – живо пока дитя, но уже кончается. К тому же, пока лицо еще не успело порозоветь, его успели унести в дом.

Все, что еще можно было сделать, Симон сделал. Он спешно унес царевича в опочивальню, он же незамедлительно сделал перевязку, прикрикнул на царицу, чтоб умолкла, поставил у дверей стражу – чтоб никто не мог войти-выйти. Словом, кое-как выкрутился.

Была еще возможность дождаться Битяговского, была. Если бы только он успел прибежать к ним в терем, встревоженный страшным известием о смерти Дмитрия, можно было бы немедленно запустить его в опочивальню к царевичу и прямо там с ним и расправиться. А объяснить потом, как все случилось, – пара пустяков. Например, сказать, что тот решил довершить злое дело и, улучив время, когда его оставили с Дмитрием одного, поднял длань на царственного отрока. Главное, что он был бы именно там и убийство самого дьяка произошло бы на месте его же «преступления».

Но тут, откуда ни возьмись, появился пьяный и азартный Михайла Нагой. Не мог, видишь ли, усидеть дома при звоне колокола. Он-то развалил до конца хитроумный замысел иезуита, не став ничего слушать, а поведя угличан на штурм Приказной избы, где и сидели ничего не подозревающие дьяк и его гости.

А теперь, пока есть несколько часов, чтоб спокойно заняться с Ивашкой и, умертвив его, а затем показав всему народу, еще больше возбудить угличан на мятеж, оказывается, что этот постреленок из-за недоглядки старого дурака куда-то исчез со двора. И это в самый неподходящий момент. Было от чего взбелениться иезуиту.

– Почто ж лупцуешь люто, боярин? – глухо прогудел Митрич. – Чай, сыщется он, не иголка, поди. Видать, на площадь побег, как колокол зазвонил.

Иезуит злобно отбросил плетку:

– А почто на площадь?

– Дак, видать, любопытно мальчишке стало. А можа, нарядной одежей похвалиться захотелось – кто знает.

– Так он в одежде царевой был?! – охнул иезуит. – Час от часу не легче! – Но потом приободрился, вспомнив, что сам же только что проезжал через эту площадь, окидывая разъяренно-бурлящую толпу внимательным взором и радуясь их гневу. Если бы там находился Ивашка, то иезуит непременно заметил бы его яркий нарядный кафтанец среди серо-черных грязных зипунов, сукманов[110], тегиляев[111] и гунек[112].

– Не было его там. Я б узрел, – задумчиво произнес он. – К тому ж и ворота на запоре были. А ты, случаем, не сам ли сего мальца выпустил? – Он подозрительно уставился на Митрича.

– Вот те истинный крест – не выпускал. Про такое даже удумать грешно. Я ли вам верой-правдой сколь уж лет… – обиженно пробасил тот в ответ.

– Ну хорошо. – Мысли иезуита потекли в другом направлении. – Странно, что именно сегодня. Впрочем, нарядная одежда, вполне естественно, вызывает желание похвастаться. Да, но перед кем? – возразил он сам себе. – Он же никого здесь не знает, ни одного человека. Хотя… хотя нет, есть один. Синеус. Но туда уж очень далеко. Нет, отпадает. А что же делать? Для начала надо обыскать весь дом, проехать по всем улицам. Время еще есть, пока угличане громят Битяговского и его людей. Решено!

– Сейчас ты немедленно, – указательный палец иезуита уперся в грудь Митрича, – займешься поисками мальчика. Обшарь дом, все подклети, погреб…

– Он на запоре у меня. Туда он попасть никак не мог, – поспешно возразил Митрич.

– Неважно. Обшарь все, что можно. Я же тем временем попробую поискать его в городе. Помни, дорога каждая минута. И не забудь про ворота, – напомнил он напоследок бородачу, вскочив на коня. – Пусть будут открытыми… слегка. Вдруг мальчик придет сам. Торопись.

– Все сделаю, не сумлевайся, боярин. Токмо почто такая спешка? – осведомился он с невинным видом у иезуита.

Тот поморщился недовольно, скривив тонкие губы.

– Не твое это собачье дело, холоп. Впрочем, я добрый и отвечу, хотя ты и сам мог бы догадаться. Видишь, что с народом нынче творится? Не дай бог, он там – затопчут! О его здоровье забочусь.

– Ишь, – крутанул головой Митрич. – А я-то, дурень старый, и не дотумкал. – И вслед отъехавшему иезуиту сплюнул и добавил: – Ищи, ищи, гадюка. Чтоб ты погибель себе нашел.

Иезуит же, пустив лошадь легкой рысью, размышлял, что же ему предпринять, коли Ивашка все-таки не найдется. К Синеусу ехать? Очень долго. Так как же быть? Наконец после недолгих размышлений его осенила новая идея, и тонкие губы слабо скривились в подобие улыбки. Он понял, что ему следует делать.

Глава XXI

ВЫНУЖДЕННАЯ ЗАМЕНА

Спустя короткое время иезуит вновь подъехал к своему дому. Конь его, красавец аргамак, темный, с белыми боками, уже успел отдохнуть, пока царский лекарь неспешно разъезжал легкой рысью по улицам Углича.

Едва заехав в ворота, он молча взглянул на встречавшего его Митрича. Уже смеркалось. Солнце клонилось к закату, густая тень от высокого тына, окружавшего двор, добегала до лестницы, ведущей в верхние покои. Где-то по соседству прокукарекал петух, очевидно нашедший жирного червя в навозной куче и желающий похвастаться удачей перед своим многочисленным куриным гаремом.

Все кругом дышало таким покоем и тишиной, что Митричу показалось даже странным – неужто и вправду всего два-три часа назад убили царевича, а перед ним стоит человек, жаждущий крови Ивашки, будто какой-то упырь. Бородач встряхнул головой, внимательно наблюдая за человеком, мрачно сидевшим на красавце коне. С минуту оба молчали.

– Ну что? – наконец вымолвил иезуит. – Пришел?

Кто именно, он не стал уточнять. Оба понимали, о ком идет речь. Митрич отрицательно покачал головой, виновато разводя руками.

– Ладно. Стало быть, надо ехать к Синеусу, – еле слышно, будто про себя, вымолвил иезуит. Затем, усмехнувшись одними губами, добавил: – Плохая из тебя нянька. Хорошо хоть, что Никитка не под твоим присмотром, а то ведь тоже давно бы сбег. Попадья поумней тебя будет – надежно смотрит.

Не зная, что сказать в ответ, Митрич только вздохнул и понурил голову. Весь его вид выражал полнейшее раскаяние в том, что случилось. Но иезуит и не ожидал от него какого-либо ответа, продолжая свою речь:

– Ну и ладно. Зла я на тебя не держу, памятуя твою верную в прошлом службу. Более того, завтра можешь навестить свово малого, токмо гляди сегодня в оба – со двора никуда, дожидайся Ивашку безотлучно. Будем надеяться, что придет.

Симон резко дернул за поводья и, круто развернув коня, пустил его вскачь. Аргамак, послушно выполняя хозяйскую волю, рванул по узеньким улочкам Углича в сторону Калиновки – деревни, где проживал приемный сын Митрича Никитка. Проселочная дорога с ее извечными на Руси ухабами, рытвинами и колдобинами быстро мелькала под ногами красавца аргамака.

По дороге иезуит еще раз продумал все, включая ближайшую цель – забрать ребенка у попадьи, сделав это без крика и шума. Поначалу он думал сослаться на скорый отъезд его и Митрича куда-то далеко-далеко, но потом решил, что в этом случае спешка не совсем уместна и вдобавок попадья будет собирать мальчика в далекий путь более тщательно, а стало быть, и медленно.

Поэтому, отвергнув первоначальный замысел, иезуит, прискакав на место, со скорбным видом заявил попадье, что отец мальчика всерьез и тяжко болен и зовет Никитку, желая попрощаться с сыном.

– Ахти мне! Страсти-то какие, – запричитала женщина, всплескивая поминутно руками, которые, казалось, не знала, куда ей приткнуть.

Она заметалась по избе, зачем-то выбежала в сени, но тут же вскоре вернулась:

– В дорогу-то, в дорогу-то оладышков испечь! Мучица, конечно, в цене, дак чего уж тут. Ай другого чего? – спросила она у иезуита, желая хоть как-то вызвать его на щедрость.

Последние полгода Митрич регулярно завозил ей продукты, а вот с деньгами у попадьи было туго, и хоть ее родные дети в еде-питье благодаря приемному отцу Никитки не нуждались, одежонка их стала совсем ветхая и латаная-перелатаная.

– Ты уж звиняй нас, батюшка-боярин, – решилась она подойти с другого бока, видя, что боярин никак не реагирует и ни о чем не желает догадываться. – Поизносилась одежонка-то у мальца. Токмо ты не держи в мыслях, будто я сиротку заби-жаю али ущемляю в чем. Мои тако ж ходят – разуты и раздеты. Да и то взять – дети неразумные. Гулять пошли на двор али в лес по грибы по ягоды, возвертаются, ан глядь – порты разодраны, на рубахах то ж места живого нетути. Так и живем, в нищете да голи. Был бы жив наш батюшка отец Осип Мартемьяныч, дак… – снова начала она причитать, но, видя нетерпение на лице гостя, быстро сменила жалобный тон на более деловой: – А ты батюшка-боярин не сумлевайся, нешто не понимаю, что тут спешка нужна. Я уж старшенького свово послала за им, счас они мигом прискочут. Дело ребячье, ножки у них шустрые. Токмо и ты уж, отец наш благодетель, помог бы ребятне моей с одежонкой-обуткой. Бог тебе беспременно воздаст.

Иезуит похлопал себя по поясу, достал кошель и, сунув в него руку, извлек из мошны первую попавшуюся монету. Ею оказался серебряный рубль. Симон досадливо поморщился, но затем – не бросать же обратно – протянул его попадье.

– Хватит на одежонку? – спросил он иронично, увидев, как задрожали руки у женщины.

Она часто-часто закивала в ответ, не в силах выдавить ни слова. Еще бы не радоваться – от такого богатства, перепавшего ей нежданно-негаданно. Одежонке-то цена – алтын, от силы – два. Ну если всех огольцов считать – выйдет, конечно, побольше, и все равно – останется гораздо больше, чем истратиться.

– А может, и останется… – как обычно, улыбаясь одними губами, продолжил иезуит. – Тогда ты…

– А цены-то, цены нонича какие! С три шкуры дерут купцы заезжие, да и свои тоже хороши, ничем не лучше. Счас один зипунишко купить – сколь надо, а кафтан, а порты, а рубахи! Дак ежели все брать-покупать, оно и не хватить может, а чуть и останется, так самая малость, но я уж тогда беспременно возверну, – заверила иезуита попадья. – Я – вдова честная, чужого нам не надоть.

Тот снисходительно хмыкнул и махнул рукой:

– Я ведь совсем не то имел в виду, почтеннейшая. Коли останется какая деньга, хотел я сказать, так мне ее отдавать вовсе не надо. Купите на нее детишкам своим сластей али еще чего. Дарящий сдачу брать не должен, – назидательно заметил он, – ибо сие глаголет о скупости в дарении и внушает одаренному мысль…

– А что с батяней моим? – перебил затейливую речь иезуита небольшого роста русоволосый мальчик с карими, влажными от слез глазами, еще задыхаясь от быстрого бега.

– А вот и Никитушка наш прибег, – обрадовалась попадья, и круглое, как блин, бабье лицо ее поначалу расползлось в улыбке, но тут же она вспомнила, по какому печальному поводу его вызвали, и опять посерьезнела, начав даже слегка всхлипывать носом. Так, на всякий случай.

– Ну-ну! – прикрикнул на нее иезуит. – Не хватало только воплей бабьих. – И, наклонившись к мальчику и внимательно разглядывая его, насколько мог, участливо сказал: – Болен он тяжко. Тебя хочет видеть. Просил передать, чтобы ты не плакал, – добавил он, видя, как начало медленно кривиться лицо мальчика от еле сдерживаемых рыданий.

– «Он уже большой, сынок мой. Плакать неча, я вскорости выздоровею, токмо повидать его шибко хотца», – прямо на ходу сочинил иезуит речь от имени заболевшего Митрича, легонько развернул мальца за плечи к двери и подтолкнул его в спину. – Там мой конь привязанный стоит. Влезай наперед седла, а я сейчас мигом. – И, обратившись к попадье, предупредил:

– Ни о чем не болтать в деревне, особливо о… заболевшем, дабы не сглазить. Я, возможно, заберу его надолго, поскольку, ежели Митричу здесь не получшеет, придется везти к московским лекарям. Ну а Никитка тогда, стало быть, поедет с нами. Молитесь за его здоровье. Вот вам, – он вынул еще одну монетку, но на этот раз гораздо меньшую, всего копейку, – на свечи.

– Ахи, батюшка-боярин, – рухнула женщина в ноги иезуиту, но того в избе уже не было.

Легко неся двойную ношу, аргамак уже миновал околицу и летел по дороге в сторону Углича, разбрасывая далеко в стороны своими суховато-поджарыми ногами комья грязи.

– Отец рек тебе, что я царев лекарь? – строго допытывался во время путешествия Симон.

– Сказал один раз, – робко ответил мальчик.

– А ты знаешь, что он во дворце лежит в болести своей? – вновь последовал вопрос. – И что туда пускать разных чужих не велено.

– А как же мы? – мальчик умоляюще посмотрел на иезуита.

– Я пройду один, а тебя придется на время засунуть в мешок. Но ты не бойся. До дворца доскачем, я тебя взвалю на плечо, занесу в царские покои и положу на лавку. Ты жди и молчи – после я всех выгоню из палаты, кто там будет, и тогда сразу развяжу мешок.

– А батяня мой где? – спросил ничего не понявший, но опасающийся переспрашивать Никитка.

– Когда я тебя выпущу из мешка, то и отведу к отцу. Он лежит там рядом, в соседней горнице. Все понял? – Мальчик согласно кивнул.

– Значит, ни шороха, ни звука, – еще раз строго предупредил иезуит, – пока я не развяжу мешок. Иначе отца тебе не видать. – И, остановив коня, он спрыгнул на землю.

Дорога была пуста, ничто не мешало осуществлению замысла. Симон вытащил хороший добротный мешок из дорожной сумы. Иезуит приготовил его на всякий случай. Вдруг Ивашка все-таки неизвестно с чего испугается и побоится поездки во дворец. Вот он и пригодился. Вся процедура заняла не больше двух минут. Аккуратно поместив мешок с Никиткой на коня, иезуит, понуждая аргамака идти более спокойным шагом, продолжил путь ко дворцу, еле видному в последних лучах заходящего солнца.

Однако, не доезжая до него, Симон почему-то резко повернул на другую дорогу, ведущую к церкви Преображения Спасова. Там его уже ждали две темные фигуры.

– Заждались ужо, – прохрипел Михайла Нагой. От него, как всегда, разило винным перегаром в смеси с острым запахом чеснока.

– Почто долго-то так? – поддержал недовольство брата Григорий.

– Дабы затемно все учинить, – пояснил иезуит, передавая поводья и взваливая мешок на плечи. – Царевич-то здесь?

– Тута, – отозвался Григорий. – Прямо во гробе лежит.

– С ним как?

– Дышит уж больно тихо. Вовсе не слыхать. Да и бледен весь, будто и вправду преставился.

– Ничего страшного, – успокоил его иезуит. – Одежду царскую взяли?

– Тута она, в узле. Чтоб не отыскал кто ненароком, мы ему в изголовье поклали.

– Это кто ж отыскать может? – Иезуит остановился в церковных дверях. – Нешто еще кто есть в церкви-то?

– Мы токмо, да еще сторож Максим Кузнецов, как ты и наказывал. А про отыскать – это я так токмо, из опаски лишней, – смущенно пояснил Григорий.

– Опаска лишней не бывает, – кивнул иезуит и поощрил дядю царевича улыбкой. – Очень правильно сделал. Теперь поспешить нам надо, дабы все сделать успеть и еще отвезти царевича в безопасное место.

Со своими палаческими трудами он и Максим справились на редкость быстро. Глядя на ловкость и сноровку Кузнецова, можно было бы решить, что он всю жизнь только тем и занимался, что резал детей.

Не моргнув глазом, он разрезал засапожным ножом, который никогда не вынимал из-за голенища, мешок и, прижав широкое лезвие к горлу несчастного Никитки, резко полоснул по нему, взрезая шею мальчика аж до самых хрящей. Кровь рекой хлестнула на иезуита, несколько опешившего от такой дьявольской жестокости Кузнецова.

Нагие караулили поодаль, прикрыв церковную дверь, чтоб не слышать детских криков.

Дальнейшие события в самой церкви развивались меж тем с удивительной быстротой.

Никитку быстро раздели и кое-как обмыли, заботясь в основном о чистоте лица. Затем Максим, в прошлом разбойничавший в лесах близ Углича, а затем чудом спасшийся от стрельцов и пристроившийся сторожем к церкви, принес по указанию Симона царскую одежду, и они принялись наскоро обряжать несчастного мальчика.

– Ты положишь дите, а я выну Дмитрия, – распорядился иезуит, достал из гроба, стоявшего посреди церкви, царевича и временно уложил на пол. Затем он помог Максиму оправить сбившуюся на Никитке одежку, прикрыл мальчика по грудь саваном и еще раз критически оглядел его горло.

– Многовато ты, – сокрушенно покачал головой иезуит. – Сильно слишком.

Его циничные рассуждения прервал бледный Кузнецов. Указывая на царевича, он шепнул:

– Шевелится. Иезуит улыбнулся:

– Он и должен шевелиться – чай, не помер.

Максим стер со лба испарину.

– Хоша и заплатил ты щедро, боярин, – обратился он уже поспокойнее к Симону, – но и работа того стоит. Страху-то, страху сколь.

– Так ты ж в бога не веруешь. Почто ж бояться?

– Это верно, нет во мне веры, – согласно кивнул лохматой головой Кузнецов. – С тех пор, значица, как в храме божьем, прямо близ алтаря, опричники людей рубить учали и моих всех тоже порешили – с тех самых и не верую. Был бы бог, он бы вступился. С того и в тати пошел – за обиду мстить. А все ж страшно. Чай, безвинное дитя.

– Да отец-то у него кто? – перебил его иезуит раздраженно.

Максим скрипнул зубами.

– Ежели бы не родитель евоный – опричник, как ты мне сказывал, ни в жисть бы не решился. И сказано в писании, – Кузнецов торжественно поднял руку: – Грехи отцов падут на детей их. А все ж страшно. – Помолчав, неожиданно добавил он: – Впервой поди.

– А резал мастерски, хоть и впервой, – усмехнулся иезуит. – Только и впрямь сильно.

– Так я думал, что у детишек все то же самое, что и у нас, мужиков, а того в ум не взял, что сами хрящи у них помякше будут, вот я малось и не подрассчитал, – простодушно откликнулся Максим.

– Одежу в таз, и все закопать прямо в подвале, – распорядился иезуит. – Затем сразу на коня и уходи.

– Как уговаривались, – кивнул сторож. – Более не увидимся.

Укутав плотно царевича, Симон распахнул церковные двери и знаком подозвал Михаила и Григория.

– Похож? – кивнул он вопросительно в сторону гроба, где лежал Никитка. Нагие с опаской подошли к убитому, внимательно вглядываясь в лицо мальчика. Наступила тишина.

– Брови светлей намного, – наконец хрипло выдавил Михаил. – Не царевича брови – враз видать. Да и на главе волос посветлей будет.

– Нос опять же не похож, – поддержал брата Григорий. – И губы, губы не те. Тоньше, да и рот ширше.

– Но ведь в целом сходство имеется, – настаивал Симон. – В целом похожи.

– Ну, ежели в обчем брать все враз, то… – замялся Григорий. Наконец иезуит убедил их, больше силой внушения, нежели опираясь на факты, что мальчик похож на царевича.

– К тому ж сравнить его будет не с кем, – привел свой последний козырь Симон. – А окромя вас, его и зрели-то все мельком. Где уж там вглядываться. Да и в разум никому не придет решить, что в гробу лежит не царевич, а совсем другой отрок.

– Это верно, – нехотя согласился Михаил.

– Ох, напрасно мы все затеяли, – сокрушенно вздохнул Григорий. – И народ не встал. Поначалу-то побили всех, рассвирепев, а опосля спужались, да опять по домам своим разбежалися.

– Можа, и зазря, – согласился Симон. – Токмо ведаю я, что ежели б сейчас гроб сей был пуст, то через несколько ден в нем лежал бы доподлинный царевич.

– Это как же? – встрепенулся Григорий.

– А так. Умирая, один из людишек Битяговского на предсмертной исповеди, каясь мне в грехах, поведал, что было у них такое тайное повеленье от боярина Годунова, да только не решались они, мешкали все, и уж сам дьяк корить их начал, дабы они попусту время не теряли.

– Июды, – прохрипел Михаил. – Стало быть, верно мы сотворили. Даже ежели бунт не учиним, дак хучь надежду нашу, царевича, спасем.

– Вот это другое дело, – кивнул иезуит и перешел к делу: – Царевича мне надобно пособить подсадить на коня. Да в подвале, – он прислушался, не слышит ли Кузнецов, и шепотом продолжил: – Сторож там церковный сейчас, закапывает таз с кровью и одежу этого мальчика. Так вы с ним не мешкайте. Уж больно много он знает. Таким долго жить нельзя. Как закопает, так вы его позовите с собой ко рву, где лежат все побитые. Мол, надо еще кое в чем помочь. Ну, и он там пусть уляжется – нам спокойнее будет. А я повез царевича. К утру возвернусь. Если будут какие вести – гонца ко мне домой подошлете. А у меня там дельце еще одно неотложное, кое на потом не оставить, – беспременно нынче же надо сделать.

И, уже следуя по дороге, поливаемой мертвенными лучами поглядывающей из-за тяжелых облаков луны, иезуиту почему-то опять подумалось про Ивашку.

«Как же случилось, что он исчез таинственно и в самую нужную минуту? Перст божий это, или просто совпадение, или… – тут он даже приостановил коня. – Неужто проклятый колдун учуял что-то неладное?! Ладно, доскачем до него и все выведаем».

Он опять пришпорил коня и усмехнулся, вспомнив недовольные лица Нагих, – «Не похож». Да коли на самом деле в гробу лежал бы Ивашка, нешто кто нашел бы пусть даже самое малое отличие от царевича? Разве что цвет глаз, но они ведь у покойников закрыты.

«И все-таки где же может находиться Ивашка?» – Иезуит вновь погрузился в раздумья, но ненадолго. Дробный топот скачущего ему навстречу всадника отвлек его от дум, и он принялся вглядываться в темную фигуру, становившуюся с каждым мигом все ближе и ближе.

– С нами бог и святая дева Мария, – перекрестил Симон себя взволнованно, поняв, кто именно это был.

Глава XXII

ГДЕ СЫН МОЙ?

Иезуит уже давно ускакал со двора, а Митрич все стоял, озадаченно почесывая кудлатую бороду здоровенной пятерней и размышляя, почто его боярин так легко и быстро сменил гнев на милость.

Так ничего и не надумав, он в нерешительности походил по двору, затем нырнул в погреб и отворил замет. Заглянув вовнутрь, он поначалу ничего не увидел в кромешной тьме. Лишь чуть погодя, когда глаза немного пообвыклись, он, присмотревшись, увидел целого и невредимого Ивашку.

Уютно закутавшись в большой не по возрасту полушубок, тот спал возле стены, приложив голову к небольшому кулю с мукой. Очевидно, дало себя знать пережитое потрясение. С минуту Митрич колебался – разбудить мальчика или оставить как есть. Потом махнул рукой и вышел, стараясь ступать беззвучно, дабы не разбудить сладко посапывающего во сне постреленка.

Прикрыв дверь на замет, он некоторое время бесцельно походил по двору, навернул из горшка холодных кислых щей, которые сварил еще вчера вечером, и тоже прилег в своей небольшой подклети на топчан. Сон, однако, не шел. Тревожные мысли, точнее, смутные их обрывки бешено крутились в голове, но Митрич никак не мог их уловить, дабы понять, что именно так его беспокоит.

Лишь спустя полчаса ему удалось задремать. Это нельзя было назвать сном, потому что неведомая опасность упрямо мешала ему отрешиться полностью от забот, так нежданно-негаданно навалившихся в одночасье на простого русского мужика с искореженной судьбой.

Долго он дремал или мало – он так и не понял, когда наконец пробудился. Точнее, аж подскочил на своем топчане, потому как последняя мысль, словно мохнатый шершень, почти физически ужалила его.

«А зачем боярин о Никитке моем речь завел? До чего дознаться хотел? А можа…»

И ему вспомнилось, как Симон перед самым отъездом, уже стоя подле коня, спохватился и метнулся обратно в дом. Пробыл он там не больше минуты, тут же показавшись опять на крыльце. Затем он вскочил на лошадь и что-то поправил у края голенища правого сапога. Поправил, засунув поглубже, чтобы эта вещь не высовывалась. Вот только что именно?

Митрич нахмурился, пытаясь вспомнить, но получалось с трудом. Точнее сказать, никак не получалось. Почему было столь важно вспомнить, какую все-таки вещицу он забыл прихватить, Митрич и сам не понимал. Просто чувствовал, что именно в ней кроется пусть и не разгадка, но увесистый ее кусочек. Да что кусочек – целый кусище, не меньше!

Он даже крякнул от досады, потому что из непослушной памяти ничего не хотело выплывать. Не хотело, хотя и вертелось на самой поверхности, потому что вещица эта, которую прятал в сапог его боярин, Митричу была хорошо знакома. Он ее не раз и не два видел у Симона и до этого дня, и всякий раз, начищая лезвие… Стоп!! Лезвие!! Как же это он сразу не догадался!

Он тут же вскочил и опрометью выбежал из клетушки в конюшню, где лениво жевал сено низенький бахмат[113], на вид неказистый, мохноногий, но изумительно выносливый и неприхотливый. Спустя минуту Митрич уже был в седле, причем в превеликой спешке он в кои веки не замкнул ворота и не стал ни о чем предупреждать Ивашку – авось скоро вернется. Путь его лежал в деревню, где у попадьи жил приемный сынок Никитка.

Было уже темно, и деревенские дома, когда Митрич подъехал к околице, мрачно глядели на бородача черными зевами темных окон. Луна, как назло, спряталась за облако, и Митрич чуть ли не ощупью добрался до когда-то ладного, аккуратного, а нынче неуклонно дряхлеющего без крепкой хозяйской руки дома попадьи.

Поначалу он постучал в дверь тихо, памятуя, что можно разбудить детей, в том числе своего Никитку, и напугать их этим ночным стуком. Но в доме по-прежнему царила тишина, и тогда он, отбросив осторожность, со всей силы забухал здоровенным кулачищем в дверь.

За дверью что-то зашуршало, загремело, и наконец сонный женский голос откликнулся недовольно:

– О, господи. Да сейчас я, сейчас. Кого еще черти принесли, прости меня Исусе, греховодницу старую.

– Я это, Матрена Ивановна. Открой. Я, Митрич. Не боись.

Узнав знакомый голос, попадья лязгнула тяжелым засовом и слегка приоткрыла дверь, продолжая опасаться. В руке она держала свечку, которую поднесла к самому лицу Митрича, чуть не спалив ему бороду. Убедившись, что перед нею и впрямь отец ее воспитанника, она спросила:

– Дак ты, что ж, выздоровел, что ль? Дите назад привез, ай как?

– Дак, – ошарашенно уставился на нее Митрич. – Какой такой выздоровел? И не болел я вовсе.

Тут уже пришла очередь впасть в недоумение попадье. Она даже забыла про свой тулуп, косо висевший на одном плече и норовивший свалиться с другого.

– Ахти мне! – запричитала она тонким голосом. – Дак боярин твой сказывал, что ты в болести великой лежишь и с дитем свидеться хошь, вот и забрал Никитку твово. Ахти!

– Боярин мой здесь был? Давно? Когда? – затряс женщину за плечи Митрич.

Ох, не зря чуял он что-то неладное.

– Тихо, тихо, – шлепнула его сердито по рукам попадья и отступила на несколько шагов в глубь темных сеней. – Ишь, приперся, бугай, средь ночи, и трясти первым делом! А я баба слабая, беззащитная, ни опоры, ни помочи. Немудрено обидеть. Вон ручища какие. Совсем, чо ли, обезумел?

– Так где Никитка-то мой? – снова рванулся к ней Митрич, и так решительно, что попадья даже взвизгнула от испуга и плюхнулась прямо на небольшой бочонок с квашеной капустой, благо что тот был прикрыт сверху крышкой.

За стенкой в горнице кто-то шумно завозился и заплакал.

– Ишь, зараза, всех детей перепугал, – сердито буркнула попадья. – Я ж тебе и реку, что приехал твой боярин. Засветло еще было. Сказывал, что ты шибко болен, дак хотишь с Никиткой повидаться.

Вот он его и забрал со всей его одежкой. Я ему в узелок все завязала.

– И ты отдала дите?! – возмущенно рявкнул Митрич. – Да как же ты… – И, не договорив, бросился к своему бахмату, спокойно ожидавшему хозяина возле угла дома.

– А как же не отдать, ить ваш он, а не мой! – крикнула ему вдогон попадья, но, видя, что всадник, не слушая ее оправдания, уже поскакал прочь, рассерженно махнула рукой, зевнула и, перекрестив рот, направилась в избу.

С минуту она еще возилась с засовом, закрывая дверь, и наконец в доме все стихло, только собаки продолжали свой пустой брех, сопровождая своеобразным сольным концертом наездника, мчавшегося по направлению к Угличу на низенькой татарской лошади.

Проскакав две версты, Митрич неожиданно увидел в отдалении встречного всадника. Он остановил бахмата, поставил его поперек дороги и стал поджидать. Наконец скачущий почти поравнялся с Митричем, замедляя ход, и остановился в двух саженях от него.

– Почто дорогу загородил? – раздался знакомый и такой ненавистный ему в эту минуту голос Симона. – Али боярина свово не признал?

Митрич молча слез с коня, подошел к лекарю, пристально глядя на плотно закутанную фигуру, сидящую впереди иезуита. Судя по очертаниям, которые высветила выглянувшая на миг из облаков луна, это было детское тело, безжизненно застывшее и не падающее с аргамака лишь потому, что иезуит придерживал его одной рукой.

– Отдай Никитку, – глухо промычал Митрич, требовательно протягивая руки и бережно подхватив детское тельце, укутанное с плеч до ног в черную манатью[114]. Не было видно даже лица. Его скрывал большой, не по размеру, напяленный до самых глаз шлык[115]. Иезуит не противился, только спросил:

– Ты, видать, и вовсе очумел. Какой это тебе Никитка? – Но с коня слез, помогая Митричу положить тело на землю.

Не обращая на иезуита внимания, будто его вовсе не было рядом, Митрич развязал шлык и снял его с головы ребенка. С радостным изумлением он убедился, что боярин сказал правду и что это вовсе не его Никитка, а Ивашка.

– Он без сознания, – коротко пояснил иезуит. – Вот я и везу его к Синеусу, дабы вылечить.

– А мне уж помстилось, будто… – Митрич не договорил, и улыбка слетела у него с лица, потому что он тут же вспомнил слова попадьи. – А где ж Никитка мой? – Он растерянно уставился на Симона.

– Будь покоен, – похлопал его успокаивающе по плечу иезуит. – Твой сынишка в надежном месте. Я все объясню тебе потом, позже. Сейчас не время. Разве ты не видишь, что мальчик тяжело болен? Его нужно срочно доставить к Синеусу, потому что я здесь бессилен чем-то помочь.

Митрич вгляделся в бледное лицо мальчика, лежавшего перед ним, нащупал повязку на шее и обернулся к иезуиту:

– Он что ж, поранился? Где ж он так?

– На площади я его нашел. Чуть не затоптали в толчее. Без чувств лежал.

– На площади, речешь? – задумчиво протянул Митрич, поворачиваясь к мальчику и снова вглядываясь в его лицо. Вроде Ивашка, а вроде и не он. Бородач осторожно развернул манатью, в которую был укутан мальчуган, и огладил рукой нарядную княжескую одежку, которую утром сам на него надевал. Луна выглянула из-за темной тучи и, будто устрашась увиденного, вновь закуталась в облачное покрывало. Однако этого мгновения Митричу хватило, чтобы понять свою ошибку.

– А кафтан-то на ем желтый, а не синий, да и на ногах-то чеботки[116], а не сапожки. И узорочье на одеже вовсе не то. Я, чай, сам надевал, помню, – цедя каждое слово, задыхаясь от нахлынувшей вдруг ненависти, он тяжело начал подыматься с земли. – Ты что ж с царевичем удумал сотворить, гадюка скользкая? И куда Никитушку мово, – тут он запнулся, охнув и почуяв, как ледяная сталь узкого лезвия стилета вошла в его спину, достав до сердца. Собрав остаток быстро покидающих его могутное тело сил, он все ж таки выпрямился и прохрипел в лицо иезуиту:

– Никитушка мой где, убивец?

– В храме он, – холодно ответил иезуит, с интересом наблюдая, как отреагирует бородач на эту страшную весть. – Обмыт чисто, в одежде царевой, в гробу лежит. – И безжалостно уточнил: – В церкви у Спаса.

– Почто ж не пощадил ты отрока невинного? – простонал Митрич и рухнул на землю. Он еще жил, когда над ним склонился иезуит и добил его жестокими словами:

– Сам повинен ты в этом, холоп. Коли за Ивашкой глаз зорко держал бы, так Никитка твой резвился бы теперь, как прежде. Не ему я в том гробу место уготовил, да судьба по-иному распорядилась. – С этими словами он выдернул стилет из тела Митрича, аккуратно обтер его травой, бережно вложил в кожаные ножны и, ухватив под мышки бездыханного Митрича, кряхтя от натуги, поволок к росшему шагах в ста от места, где случилось убийство, молодому березняку.

Посмотрев по сторонам, он, сожалея, что приходится использовать для такой грубой работы столь тонкую вещь, как стилет, вновь достал его из-за голенища сапога и принялся нарезать им дерн, выкапывая последнее пристанище для своего верного, но, как оказалось, не во всем, слуги.

Впрочем, он не солгал ни на йоту, разъясняя Митричу, в чем тот виновен. Вовсе не так мыслил он все, что должно было произойти в этот день. Надо было бы к вечеру пригнать народ в церковь, где ангельский лик мертвого Ивашки внушил бы угличанам новую ненависть к убийце, а вид его перерезанного якобы людишками Годунова горла заставил бы всех двинуться в слепой жажде мщения на Москву. А теперь что?

Пришлось приставить к церкви сторожами верных слуг, самих Нагих, дабы ни один человек не смог туда проникнуть и не узрел подмены. Народишко же тем временем, побив людей Битяговского и не пощадив ни дьяка, ни его защитников, давно вошел в сознание, протрезвел от хмельной злобы и разбежался по домам. Сейчас сидят да трясутся, опасаясь, что с ними сделают за учиненный дебош.

Осталась еще слабая надежда на Афанасия Федоровича. К нему в Ярославль уже поскакал гонец, чтобы упредить Нагого. Ежели ему все-таки удастся поднять там бунт – можно еще рассчитывать на успех, а коли нет, то тут уж не поможет никакой Казы-Гирей.

А ведь как хорошо все задумывалось. С одной стороны, из Углича да Ярославля Нагие с вооруженными отрядами, с другой – Казы-Гирей с несметной силой, а в самой Москве надежные людишки Афанасия учиняют пожары. Всех бы под корень извели, включая самого Федора, и был бы вскорости Бенедикто Канчелло провинциалом[117] всей Московии, воздвигая костелы и возвышая величие католической церкви к вящей славе господней.

Нынче же из-за тупости и скудоумия Нагих остается рассчитывать на другое – как бы выбраться из этой истории живым, да чтоб с царевичем и впрямь не стряслось ничего худого. Впрочем, вспомнив внезапное исчезновение Ивашки, иезуит пришел к выводу, что здесь свою зловещую роль сыграла не столько тупость дядьев царицы, сколь рука господа.

«Возможно, – размышлял он, – что все это даже к лучшему. Старик вылечит царевича, а где он будет схоронен до поры до времени, про то известно лишь колдуну да мне – скромному служителю церкви Христовой. Знание же великих тайн, кои имеются у сильных мира сего, всегда помогали в конечном счете достигать поставленных целей. К тому ж и сам царевич сыроват еще для престола. Желательно воспитать его в духе любви к истинной вере, а еще лучше – тайно окрестить в католическую веру. Иначе говоря, все, что ни делается, все к лучшему».

Подняв такими успокоительными рассуждениями настроение, иезуит уже через час был возле дома, где жил Синеус.

Глава XXIII

НОВЫЕ ЗАМЫСЛЫ ИЕЗУИТА

– Открывай, старик, – нетерпеливо постучал Симон в дверь неказистой лесной избушки. Внутри что-то загремело, и после бесконечного, как показалось иезуиту, ожидания дверь со скрипом отворилась. На пороге стоял Синеус, держа в руке плошку с тускло горевшим в ней фитильком.

Не говоря ни слова, иезуит протиснулся с драгоценной ношей внутрь, зорко оглядел нехитрое убранство избушки и, поняв, что Ивашки здесь не было, бережно положил царевича на широкую лавку, покрытую медвежьей шкурой.

– Как обещал. – Он пытливо уставился на старика в тайном сомнении – может, прячет где-то Ивашку, но Синеус был невозмутим.

– Привез – это хорошо, – задумчиво произнес он, и взгляд его, устремленный на неподвижно лежащее тело царевича, потеплел.

Подойдя к мальчику, Синеус поставил плошку на табуретку и бережно развернул манатью, высвобождая Дмитрия из-под плотной монашеской одежды. Затем он развязал и стащил с головы мальчика шлык, с минуту внимательно всматривался в его бледное лицо, а затем повернулся к иезуиту. Взор его посуровел, и он с явной неприязнью строго спросил:

– Почто питье сонное давал отроку?

– Припадок сильный был, – пояснил иезуит. – Дабы успокоить, дал порошок.

– Какой припадок? – удивился Синеус. – Нешто Ивашка, как и твой Дмитрий, припадкам подвержен? Не ведал я того, пока он у меня был. Что-то путаешь ты, лекарь.

– Это не Ивашка, – спокойно пояснил иезуит. – Нешто не видишь царские одежи? Се – царевич Дмитрий. – Последние слова он постарался произнести с торжественностью в голосе, дабы внушить старику надлежащую почтительность, а заодно и сбить с него независимый строгий вид.

– Ну, ты уж вовсе меня, лекарь, за дурачка считаешь. Чай, я покамест из ума не выжил, – недоверчиво усмехнулся Синеус и, поднеся плошку с дрожащим огоньком чуть ли не к самому лицу иезуита, требовательно спросил: – Почто ввергаешь меня в сей нехитрый обман?

Не в силах выдержать пронзительного взгляда старика, иезуит отошел к грубо сколоченному столу, нащупал в полумраке лавку и сел на нее.

– Не веришь, – усмехнулся он. – Твое дело. А ежели внимательно поглядеть, а? Да ты всмотрись, всмотрись получше.

Синеус, нахмурившись, вновь осветил лицо мальчика своей тусклой коптилкой. Его узловатые пальцы коснулись щек царевича, легонько пробежались по лбу, ушам, носу… Затем он отнял руку и удивленно покачал головой.

– Теперь вижу, что сей отрок и впрямь не Ивашка. – И вновь повернулся к иезуиту: – А почто ж обоих вместях не привез? И где тогда Ивашка? Во тьме кромешной, аки тать нощной, завез царевича, будто имея черный умысел, – рассуждал он сам с собой, но явно предназначая эту фразу для ушей собеседника.

– Ну, хватит! – раздраженно хлопнул ладонью по столу иезуит и встал. – Надоело мне слушать твои глупейшие измышления, старик! Во всем, что я ни делаю, тебе блазнится злой умысел, будто я не царский лекарь, а сам сатана – одни козни учиняю да зло несу!

– Так оно и есть, – невозмутимо подтвердил Синеус. – Токмо иной раз мыслю я, что и сатане до тебя далеко. Где Ивашка? Куда отрока дел?

– Да не знаю я сего! – Иезуит наконец взорвался, давало себя знать напряжение последних суток.

– Кабы знать, куда он со двора убег, так я бы, – тут он осекся, сердито поглядел на старика и, не найдя, как продолжить фразу, резко повернулся и пошел к двери. Сейчас ему хотелось лишь одного – спать. – Завтра али послезавтра подъеду – деньги завезу. Тогда и поговорим. Сейчас же я очень устал. Береги мальчика – се царский сын есмь, не забывай. – И он шагнул за порог.

От дуновения ночного ветерка из открытой двери крохотный огонек в плошке испуганно заколебался и, жалобно мигнув напоследок, погас.

Синеус поначалу хотел запалить светильник заново, но затем махнул рукой и, справедливо порешив, что утро вечера мудренее, улегся на лавку и укрылся стареньким тулупом. Однако, полежав и поворочавшись, он спустя несколько минут встал, снял его с себя и, подойдя на ощупь к ложу царевича, бережно укрыл им его.

– Майские ночи коварны, – пробормотал он и вернулся на свою лавку. Жесткое дерево с непривычки мешало сразу уснуть, и он добрый час прикидывал в уме так и эдак загадочное поведение царского лекаря, недоумевая, в чем тут кроется разгадка.

Поразмыслить было над чем, к тому же о страшном известии – гибели царского отрока – он услыхал лишь наутро, когда мальчик еще не очнулся от глубокого насильственного сна, а старая болтливая баба, принесшая из деревни полную крынку парного молока, как обычно, выложила старику все свежие новости.

Только тогда что-то начало постепенно проясняться для Синеуса, и он, все больше омрачаясь лицом, сумел составить разрозненные факты в стройную цепочку.

– Ишь ты, дите на закланье отдал, душегубец, – ворчал он, извлекая из потайных мест своего жилища надежный кистень, которым обзавелся сразу после посещения его избушки озверелым медведем-шатуном, и добротную рогатину.

– Дитя малое… Невинное вовсе, аки ангел… И согрешить-то не успело… – шептал он, все более распаляя себя и почти физически ощущая, как лютая злоба, переполнявшая его, постепенно дошла до горла, затрудняя речь и дыхание.

Но тут лежащий недвижно до сих пор на лавке царевич зашевелился. Он слабо застонал и открыл глаза.

– Ахти мне, – всплеснул по-бабьи руками старик. – Про царское дите вовсе забыл. Вона как. Ишь, завозился, дурень старый. Ни питья не изготовил, ни трав не натолок. А вот мы тебя сейчас молочком покамест. Оно пользительно, парное, чай, свежее, – и он метнулся с крынкой к Дмитрию.

Аккуратно приподняв его голову и стараясь изобразить улыбку, чтоб не напугать и не вызвать тем самым у мальчика новый припадок падучей, Синеус поднес к губам царевича крынку. Дмитрий жадно глотнул и торопливо начал пить, наслаждаясь неожиданно вкусным сладковатым напитком.

– Вот и ладненько, вот и чудненько, – с умилением приговаривал старик. – Ну и будя, будя, а то живот вспучит с непривычки, – отнял он у мальчика заметно поубавившуюся крынку.

– Иде я? – испуганно уставился на него царевич, как видно пришедший в себя. – Ты кто таков?

– Кха, кха, – откашлялся старик и ласково ответил: – У хорошего человека. В гостях, значица. Заболемши ты, дак вот и привезли тебя… подлечиться, стало быть.

– А иде ж лекарь мой, Симон? – не унимался царевич.

– А я чем хужее твово лекаря? Излечу тебя, будь спокоен, в лучшем виде. Припадки-то я, чай, знаю, – заговорщически подмигнул он Дмитрию. – Самому надоели хуже горькой редьки.

– Ага, – кивнул мальчик. – Мучаюсь шибко, ажно невтерпеж порой, – по-взрослому пожаловался он старику, в облике которого было что-то невыразимо доброе, сразу располагавшее к себе.

– А я ведь и Ивашку знаю, – похвастался Синеус. – Тож у меня лечился, как занедужил сильно.

– А иде ж он, – встрепенулся радостно Дмитрий. – Живой ли?!

И такая боль прозвучала в детском голосе, что Синеус поневоле вздрогнул и, в свою очередь, спросил:

– Дак что ж ему подеется? Али беда кака приключилась с им?

– Убить его должны были! – закричал в отчаянии царевич. – Заместо меня убить!

– Ну-ну, – успокаивающе положил старик руку на плечо Дмитрия. – Почто так-то страшно удумал? Кому ж в таком убивстве нужда?

И тут-то царевич и выложил все Синеусу. И про беспробудно храпевших нянек, и про то, как он пошел испить водицы, и про то, что ему довелось услышать. Зачастую перескакивая с одного на другое, путаясь в словах, Дмитрий пересказывал события той бурной ночи, и с каждым его словом Синеус все больше убеждался, что мальчику ничего не пригрезилось и не помстилось. Вмиг стало понятным и поведение царского лекаря, который с такой опаской привез ему ночью бесчувственного Дмитрия.

– Ну изверг, – скрипнул зубами Синеус. – Погодь. Заедешь ты сюда еще, дак за все сочтемся. А ты пока полежи малость, – глухо сказал он царевичу. – Нельзя допрежь времени тебе в волненьи быть, а то, чего доброго, опять падучая приключиться может. А с Ивашкой енто ему так даром не пройдет. Не-е-т, – покачал он головой. – Есть суд божий и… суд людской.

И когда иезуит спустя четыре дня появился вновь в дверях его избушки, глаза Синеуса сузились, как сталь ножа, и царскому лекарю было б несдобровать, если б в ту же минуту откуда-то сзади, чуть ли не из-под полы иезуитского короткополого кафтана, не вынырнул живой и невредимый Ивашка и не бросился бы со всех ног к оторопевшему от такой неожиданности старику.

– А вот тут уж я ничего в толк не возьму, – пробормотал окончательно запутавшийся Синеус, обнимая крепко прижавшегося к нему мальчика.

Одежда на Ивашке на сей раз была самая обыкновенная, какую носили в ту пору все деревенские ребятишки: белая холщовая рубаха, хотя и более тонкой работы, даже с небольшой вышивкой по вороту, да такие же штаны. На ногах же – старенькие стоптанные чоботки.

– Я сдержал свое слово, старик, – холодно взглянул на Синеуса иезуит.

Дмитрий, вертевшийся возле старика и уже окончательно поправившийся, тоже был рад внезапному появлению товарища по играм.

– Вот деньги. – Симон бросил туго набитую кису[118] на стол, беспорядочно заставленный горшками и заваленный пахучими травами. – Думаю, хватит надолго. Однако, – тут он поднял палец вверх, – не злоупотребляй, старик, моим доверием. Срок на лечение у тебя – два года, а уж далее я его заберу. Чай, ему на трон царский садиться надо – стало быть, есть нужда разные науки постичь. У тебя ж за печкой не больно-то обучишься.

Синеус промолчал. Стройная цепочка с появлением Ивашки вмиг рассыпалась, и как приложить разрозненные звенья странных событий друг к другу, чтобы они совпали, старик уже не знал.

– Благодарствую за Ивашку, – наконец пробормотал он и, замявшись, добавил: – Токмо два годка маловато будет. Оно, конечно, болесть я схороню на время, а вовсе ее убрать – мне не успеть. Возвернуться может.

– А ты сделай так, дабы не возвращалась, – начальственным голосом дал указание иезуит, почувствовав, что вновь стал хозяином положения, и вышел прочь.

Его расчет оказался правилен, и сейчас он в душе торжествовал. Поначалу, найдя Ивашку в погребке, когда зашел туда за снедью, он решил, что сему отроку больше не стоит жить, дабы никто из угличан случайно его не увидел и не принял за чудесным образом восставшего из мертвых царевича Дмитрия.

Однако торопиться с осуществлением задуманного не стал, ибо всегда справедливо полагал, что не стоит действовать по наущению первой мысли, коя идет от сердца. Лучше немного помедлить и дождаться второй, разумной, которая приходит потом. Да и вообще не стоит в серьезных делах полагаться на скоротечные чувства.

К тому же ему было жалко… Нет-нет, не мальчика. При чем тут эта «пешка» в такой сложносплетенной им игре, закрученной возле царевича. Просто каким-то шестым чувством он понимал, что это поразительное сходство может ему еще не раз чертовски пригодиться, пусть не теперь, но хотя бы впоследствии.

Ивашка же, не видя выхода и возможности убежать от человека, который собирался его убить и, вполне вероятно, не оставил своего черного замысла, вполне справедливо рассудил, что если ему удастся сейчас убедить Симона в своем полном неведении, то, может быть, потом ему удастся дождаться Митрича, а тот уж непременно поможет.

Поэтому Ивашка объяснил иезуиту, как схотелось ему чего-то поесть и, не найдя ничего в доме, пошел он в погреб, где висели окорока. Тут он повинно склонил голову и пообещал ничего никогда боле без спроса не брать. А далее Митрич, не заметив его, Ивашки, который, спужавшись наказания, спрятался за бочонок с солеными огурцами, накрепко затворил дверь и прикрыл на замет.

– А я звал-звал, стучался-стучался и задремал малость, – добавил мальчик смущенно под конец своего рассказа.

Иезуит, погруженный в свои размышления, только молча кивнул головой. Все звучало очень правдоподобно, к тому же о правдивости свидетельствовал окончательно расшатавшийся крюк, удерживающий замет, как говорится, на последнем дыхании. Похоже, мальчик действительно оказался взаперти случайно и довольно долго стучался в дверь, стараясь выйти наружу.

«Стало быть, он ничего не знает. А что, если, – пришла Симону в голову совсем новая мысль, – захватить несмышленыша с собой, ведь здесь ни мне, ни ему оставаться нельзя. Выехать тайно в Речь Посполитую, а отрока отдать в иезуитский колледж, дабы там он постигал верное учение и стал преданным сыном католической церкви. Зачем? А там будет видно, и ежели Дмитрий не оправдает наших ожиданий или с ним что-то случится до того, как он войдет в мужской возраст, вот тогда-то и выйдет на политическую арену заранее подготовленная замена. Уж Ивашка-то, несомненно, будет послушен всем его повелениям, ибо только он, Бенедикто Канчелло, знает эту страшную тайну и может всегда ее рас-скрыть. К тому же неведомо, как развернутся ближайшие события. Надобно быть готовым ко всему, в том числе и к самому худшему. Вдруг следственная комиссия, которая вот-вот прибудет в Углич, заподозрит неладное или же обнаружит подмену? Хотя вряд ли. Никто из приближенных царя Федора не видел царственного отрока, но тем не менее приготовиться к этому следует. Тогда придется пожертвовать Ивашкой и в случае расследования подставить его, но уже мертвого. Хотя – дознаются вмиг. Нет, тогда лучше Дмитрия, а Ивашка сыграет главную роль. Или же… Ну, впрочем, поглядим, как все будет идти, дабы не переусложнить дело», – решил он устало, чувствуя, что сейчас мудрить не стоит и лучше всего положиться на судьбу.

Однако, взвесив все «за» и «против», он понял: завидя удивительное и сразу бросающееся в глаза сходство царевича с Ивашкой, подозрительный старик непременно почует что-то неладное. Да и словоохотливые жители деревни не сегодня-завтра выложат старику как на блюдечке все, что случилось за эти дни в Угличе, включая убийство царевича, и тогда он непременно решит, будто царский лекарь умертвил Ивашку вместо Дмитрия.

Стало быть, Ивашку просто необходимо привезти к колдуну, чтобы у того рассеялись все подозрения. Более того, надо частично посвятить его в суть дела и рассказать, что жизни царевича угрожала опасность и пришлось поступить таким образом.

В том, что Синеус будет молчать, иезуит нисколько не сомневался. Хоть и маловато он с ним общался, но успел основательно изучить старика и уже мог хотя бы примерно предугадать его реакцию на те или иные события. Спасти от смерти безвинного царского отрока – цель благая, и Синеус ничего не будет иметь против.

Порешив так, иезуит спокойно выждал несколько дней, запирая при каждом своем уходе Ивашку в его тесной комнатке-спаленке из опасения, что тот вдруг снова исчезнет, как и в тот раз.

А мальчик, успокоившись, что во дворец везти его не собираются, а стало быть, и убивать не будут, оставил свои помыслы о побеге. К тому же иезуит обещал, что буквально через несколько дней самолично отвезет Ивашку к Синеусу, чем окончательно усыпил бдительность мальчика.

Неясным для Ивашки оставалось только одно – куда девался Митрич. Однако иезуит в ответ на расспросы пояснил, что у Митрича сильно заболел сын Никитка, и они поехали ажно в Москву, дабы полечить его у лучших лекарей.

– А что ж дедушка Синеус? – попытался было расспрашивать мальчик далее, но в ответ услышал полную всяких иноземных слов тираду о непригодности лекарских познаний несомненно имеющего дело с бесовской силой колдуна и о том, что он в состоянии помочь лишь в очень легких случаях, как это было с Ивашкиной простудой, да и то, излечив тело, колдун при этом непременно губит душу больного. Другое дело – московские лекари. Уж они-то, вооружась божьим словом и молитвами праведников, излечивают от всего-всего, причем в самые короткие сроки.

– А как же царевич? – перебил его Ивашка. – Почто ж они его не излечили?

– А откуда тебе ведомо, что он болен? – изумленно уставился иезуит на сболтнувшего лишнее и сразу же понявшего это мальчика.

Впрочем, Симон сам помог выйти ему из затруднительного положения.

– Никак холоп мой поведал? – пытливо посмотрел он в Ивашкины глаза, но тот молчал, не зная, что и сказать.

– Однако же многовато он болтал, а мне все молчуном представлялся, – пробормотал задумчиво иезуит. – Впрочем, ладно. Я его прощаю. – И, вспомнив, где сейчас лежит Митрич, добавил: – Прощаю и вовсе на него не сержусь.

Ночью Ивашка еще раз вспомнил негодование Симона по поводу лекарских познаний Синеуса и подумал:

«Как же так? А меня он вылечил и душу не загубил. Да и не может он никому ее загубить – он же хороший. А может, загубил, – подумалось отчего-то, – да только я сам того не ведаю?»

Он потрогал голову, затем грудь и даже помял на всякий случай впалый живот. Нигде ничего не болело.

«Стало быть, не загубил», – успокоился Ивашка и заснул.

Наутро они поехали к Синеусу. Радость встречи с мальчиком вскоре после отъезда лекаря у старика прошла. Причиной был визит попадьи, которая, не пожелав прийти сама, прислала вместо себя некую Агафью, которая согласилась навестить колдуна, очевидно, желая самолично ошарашить его рассказом о событиях, которые творятся сейчас в Угличе. Однако «старый ведьмак», как она окрестила его в сердцах за абсолютное равнодушие к услышанному, встрепенулся лишь раз:

– Так что там, говоришь, с Никиткой у нее стряслось?

– Да не с Никиткой. Чем слухаешь-то? Со старшеньким Митрофаном. Хозяин мужика ентого бородатого, коий дите свое на воспитание оставил, заезжал на днях, чтоб Никитку забрать, и заразу каку поди занес.

– Погодь, погодь. Не тарахти, – осадил ее Синеус. – Откель зараза-то взялась на ем?

– Дак я и обсказываю, что мужик ентот больной шибко, да с мальцом своим проститься хотел. Вот и поехамши он, а боярин ентот у постели евоной был. Поди, там и прицепилась к нему зараза та. А то ж с чегой-то с Митрофаном така хвароба стряслась, аккурат через два дни на третий?

– А что ж Никитка-то, приехал? – вновь перебил ее старик.

– Да нетути его покамест. Видать, тяжко захворал родитель евоный. А боярин вишь какой простецкий. Сам за сыночком съездил – дай бог ему здоровья. А попадья-то вся испереживалась, а я ей и реку…

– Не трещи, угомонись, – остановил ее в задумчивости Синеус. – Погодь-ка тут, на пороге. – Он нырнул внутрь и буквально через минуту снова появился в дверях.

Впрочем, женщина и не порывалась зайти в избушку, опасаясь увидеть там нечистую силу, с которой, по слухам, знался колдун и даже советовался с ней в сложных случаях, когда не знал, какое лучше лекарство применить.

И хотя, судя по всему, нечистая сила, помогающая Синеусу в лечении, была почему-то весьма снисходительна к жителям деревни и к их домашнему скоту, неуклонно способствуя их выздоровлению, встречаться с ней Агафье не очень-то хотелось. А уж когда она услышала приглушенные детские голоса, то и вовсе отошла от избушки на несколько саженей и, решив, что такое расстояние будет безопасным – все же день на дворе, и солнышко светит вовсю, неподходящее время для сатаны, дабы гнаться за честной доброй христианкой, – дожидалась там.

Синеус, слегка удивившись ее внезапному отступлению и упорному нежеланию подойти, спустился к ней сам и, вручив травы, детально обсказал, как их настаивать да когда и по сколько давать больному. Агафья слушала невнимательно, все время поглядывала через стариковское плечо на дверь избы, явно опасаясь, что оттуда кто-нибудь выскочит.

Наконец она умчалась, предвкушая, как напугает соседок, таких же сплетниц, как она сама. В воображении ей уже мерещились не только голоса, но и облик юных бесенят с маленькими рожками и копытцами. А судя по ее рассказу, каковым она и вправду сильно напугала односельчан, даже травы для лечения Митрофанушки, сына попадьи, давал не сам Синеус, а один из чертенят, озорно улыбаясь при этом и показывая клыки.

Да только она, Агафья, не испугалась и, трижды плюнув под хвост ведьминому отродью, прочла «Отче наш» и осенила его крестным знамением, отчего тот, жалобно визжа, убежал, оставив в ее руке травы. А они, может, и помогут, ежели их вначале окропить святой водой, что попадья, поминутно охая и крестясь, немедленно сделала.

Мысль о том, что у Синеуса могут гостить какие-то дети, Агафье не пришла в голову. Да и как ей было об этом подумать, ежели в деревне всем детям строго-настрого воспрещалось появляться в тех местах, отчего вблизи избушки колдуна каждое лето водилось видимо-невидимо как грибов, так и ягод, никто их не собирал.

Напуганные ее рассказом односельчане решили, что ежели уж им самим и придет какая нужда до Синеуса, то идти к нему надо, непременно выпустив из-под рубахи нательный крест и имея с собой пузырек со святой водицей.

Старик же, ничего не ведая о переполохе и озабоченный совсем другим, после ухода Агафьи допытался у Ивашки, что Митрича в хоромах царского лекаря последние четыре дня не было, и вообще никого там не было.

Посуровев лицом, ибо все обрывки сведений, известные ему, теперь накрепко сплелись в единую крепкую веревку, коя, скорее всего, захлестнула и Митрича, и Никитку, Синеус извлек из-под лавки и положил поближе рогатину, дабы сподручнее было ухватиться за нее в случае чего, а также прислонил к печке кистень, обнял Ивашку за плечи и повел к выходу.

Много, ох как много надо было поведать ему, да только как обсказать все помягче, чтобы не сильно ранить чувствительное детское сердце? Поначалу за ними увязался и Дмитрий, капризно сморщившись, что не берут с собой, но старик властным жестом остановил царевича и сказал ему:

– Я по травы пойду. Буду нужные искать для лечбы твоей, а вечера покамест холодные – нельзя тебе, Митюша, за нами, – Синеус уже запросто называл царевича уменьшительным именем, вполне резонно рассудив, что негоже отрока, хоть и царственного, именовать столь торжественно – Дмитрий. Чай, не во дворце находится.

Затем, видя, что мальчик обиженно надул губы, он добавил:

– Ты вот что: дом сторожи, покамест нас не будет. Не забоишься, справишься?

– Знамо дело, справлюсь, – ответил Дмитрий, возгордившись серьезностью поставленной ему задачи.

– Ежели что, то вот тебе оружье боевое. – Синеус протянул Дмитрию рогатину.

– Взаправдашнее?! – обрадовался тот.

– Ну а как же иначе-то. Чай, и разбойник, коли придет, тож всамделишный будет. Так ты его не забоишься? – еще раз спросил Синеус, на что царевич только отрицательно покачал головой.

– Ну вот и ладненько, – кивнул Синеус. – А мы с приятелем твоим мигом, токмо травки нарвем да назад, – и шагнул за порог, увлекая за собой Ивашку.

Глава XXIV

ТАЙНА ЗОЛОТОГО ПЕРСТНЯ

– А почто Мите с нами нельзя было? – поинтересовался Ивашка, едва они удалились от избушки и углубились в лесную чащу.

Уже смеркалось, и в притихшем лесу это было заметно еще сильнее, чем на полянке, где стояла Синеусова избушка. Сильные испарения, исходившие от болота, расположенного неподалеку от его жилья, заглушали все остальные запахи: сырой перегнившей листвы, свежих, налитых почек деревьев и молодой травы. Почва под их ногами начала уже хлюпать – они подошли к самому краю болота, ежегодно собиравшего свою страшную дань с жителей близлежащих деревень.

Если именно к этому краю даже в летнюю пору из сельчан мало кто приближался – опасались близости избушки колдуна, то с трех других сторон продолжали приходить, в поисках грибов да ягод, которых, как назло, росло там видимо-невидимо. В иной год месяца не проходило, чтобы не сгинуло чье-то дите, ступив на заманчиво зеленую полянку, которыми в изобилии наделила свои смертельные ловушки ненасытная трясина.

– Примечай, как идем, – не ответив на Ивашкин вопрос, сказал Синеус и огорошил мальчика: – Назад один ворочаться будешь – не забоишься?

– А вы-то как же? Нешто здесь заночуете? – посмотрел на старика широко открытыми от удивления глазами Ивашка.

– Я следом пойду, – пояснил Синеус. – Погляжу, как ты обратный путь запомнил. Не заплутаешь?

Ивашке было, конечно, страшновато идти первым навстречу неведомым опасностям, но еще хуже для него было сознаться в своем страхе, и он только молча кивнул.

«В конце концов, чего особливо-то пужаться? Разве что зверя какого – волка али медведя. Так они в эту пору не шибко разгуливают. К тому ж и пойдет он не вовсе один – дедушка Синеус сзади. Нешто не поможет, ежели что?» – рассуждал он мысленно, успокаивая сам себя перед грядущим испытанием.

– А теперь гляди в оба и шагай за мной след в след. Оступишься али в сторону шагнешь – почитай, что и не было тебя вовсе. Трясина кругом. – И посерьезневший до предела старик протянул оробевшему Ивашке поднятую им по дороге сухую жердину.

Другой жердиной он все время промерял путь впереди себя. Зыбкая почва, на которой они стояли уже по щиколотку в воде, а Ивашка – по самые коленки, качалась под ними, утробно чавкая, будто облизывалась, предвкушая близкую добычу. Спустя несколько минут Синеус обернулся к мальчику.

– За жердину крепче держись, да не сробей сейчас, не отступи. В сторону шарахнешься – смерть.

– Ага, ага, – торопливо закивал порядком подуставший Ивашка. – А скоро ль придем-то?

– Чуток осталось, – утешил старик. – Вот только тут теперь не сробей. Счас пред нами человек из болота встанет. Ты его не боись, не настоящий он. Чучело. Я его сам состряпал, дабы ежели кто чужой энтим путем пойдет, дак чтоб не дошел.

С этими словами он прошел несколько шагов вперед, и прямо возле него из смрадной трясины вылезло чудовище с огненными дикими глазами, выросшее вскоре во весь свой огромный двухметровый рост и вытянувшее свои руки навстречу путникам, по крайней мере так показалось перепуганному мальчику, с истошным криком повалившемуся навзничь в вонючую стоялую воду.

Синеус оглянулся и приободрил Ивашку:

– А жердины из руки не выпустил. Ай, молодец. А теперь вставай скорее. На сей тропе долго стоять нельзя – засосет.

Ивашка, все еще дрожа от пережитого ужаса, поднялся и с огромным усилием оторвал ноги от чего-то мягкого и обволакивающего.

– Говорил же, что это – чучело, – объяснил ему старик. – Крест я, вишь, сделал, да на голову череп сей надел. А чтоб похоже было, порты с рубахой натянул на него. Вишь, как все тиной заросло, оттого он и зеленый весь.

– А глаза-то отчего светятся? – спросил Ивашка. Звук собственного голоса как-то успокаивал его, и потому мальчик без умолку засыпал старика вопросами.

– Дак там тоже просто. Я ему туда две гнилушки сунул поболе, чтоб в глазницах застряли, – они и светятся. А без него никак нельзя. Вишь, ты хучь и знал о нем, и то испужался, когда оно к тебе встало. А теперь представь, что было бы, если б я тебя не упредил?

Ивашка представил и… передернулся. Было бы о-го-го.

– Вот и худой человек от такого страшилища тоже непременно отшатнется. Али сердчишко сробеет, али просто в сторону отпрыгнет. А трясина-то как раз и ждет уже его. Выбравшись на небольшой сухой островок посреди болота и устало плюхнувшись на сухую землю, причем даже не выпуская из рук жердины, он добавил: – Ненасытно сие болото, аки жадность людская. И нет ему дна… Стой! – прервал он свои рассуждения. – Я как тебе рек? След в след, а ты…

– Дак здесь ближе, – попытался возразить застрявший в двух шагах от островка Ивашка, ноги которого прочно увязли в болоте. Вместо того чтобы свернуть подобно старику вправо и далее, чуть пройдя, опять вернуться влево, он решил двинуться прямо и теперь никак не мог сдвинуться с места.

– Ближе… – передразнил старик добродушно. – Ан и утоп бы вмиг. Я б тоже напрямки пошел, кабы трясины здесь не было. – И, подав мальчику жердину, уже вытаскивая Ивашку на сухой берег, проворчал: – Боюсь, не запомнишь ты с одного раза весь путь. Ну да ладно, проверим. Авось я все равно сзади пойду. Ты полежи малость, – заботливо склонился он над рухнувшим от усталости мальчиком. – Токмо на зипунок ложись. Нельзя на землю-то. Сырая она здесь завсегда, а от тебя вон как жаром пышет – вмиг остынешь насмерть. А я пока дровишек наберу да кострище запалю – тогда и поболтаем.

Вокруг уже окончательно стемнело. Деревья остались где-то вдали, небо загадочно сияло всеми немыслимыми цветами. Взошедшая луна освещала тихим неброским светом унылые окрестности, и оттого еле видный и очень робкий огонек зарождающегося костра, терпеливо разводимого Синеусом, казался единственным светлым пятнышком на фоне дремлющей в смертной истоме природы.

Сам же старик в своем белом одеянии, с развевающейся от быстрых движений бородой походил на старого волхва, возлагающего дары ненасытному языческому идолу. Вокруг него, подобно воинам-помощникам, застыли несколько осин. Не слышалось ни шороха деревьев, ни крика птиц.

Только болото продолжало бормотать раздраженно на пришлых и упрямых людишек, кои насмелились проникнуть к самому его сердцу и ускользнули от коварных зеленых вязких сетей трясины. Большие пузыри болотного газа, неожиданно появлявшиеся на поверхности в разных местах, несколько разнообразили это бормотание, хотя и не услаждали слух шумными всплесками, словно угрожали: и тут вам не пройти, и здесь смерть, и там гибель, покорись, человек, ибо слаб ты предо мной, и не тебе первому суждено сгинуть во мне бесследно. Покорись, и я дарую тебе покой от забот и тревог. И не коснется тебя ничто печальное, и обнимет тебя ласково моя сильная нежная рука, и увлечет властно на самое дно, ибо неправду реклось, будто нет у меня его, – есть оно, лишь глубоко, так глубоко, что ты и не ведаешь.

– Ивашка, – окликнул заслушавшегося таинственной ночной тишиной мальчика подошедший неслышно Синеус и заговорщицким шепотом, кивнув на трясину, спросил: – Манит?

– Ага, – кивнул мальчуган и опять изумился: – А как вы?..

Он не договорил, но старик его понял:

– Дак ведь она и меня порой манит, не без того. Сильная, – уважительно, как о достойном сопернике, отозвался Синеус и потянул Ивашку к вовсю разгоревшемуся костру. – Пойдем, пойдем. Нам непременно обсохнуть надо.

– Не забоится там Митя-то? – озабоченно спросил мальчик, оставшись почти голышом и греясь между двух костров, которые запалил Синеус, дабы было тепло не только одному боку, но и другому. И вот оба они – и старик, и мальчик – сидели между кострами, задумчиво глядя, как пляшут на сухих, быстро чернеющих ветках озорные огненные человечки.

– Я с самого начала ведал, что дорога будет трудная и долгая, – не сразу откликнулся старик, наслаждаясь теплом живого огня. – Не следовало бы, конечно, лишний раз, ну да делать нечего, пришлось его сонным зельем напоить. Так что спит он теперь, поди, без задних ног, твой Митя. А что о приятеле своем не забываешь – хвалю. Он хучь и царевич, а друг, судя по всему, надежный. Не будь его, дак ведь и тебя бы сейчас…

Они снова замолчали, любуясь не устающими от долгой пляски огненными человечками.

– Красиво, – наконец задумчиво сказал Ивашка. И опять старик понял его без дальнейших слов. Понял и поддержал:

– Я сызмальства любил кострища палить. Бывало, вечером уйдешь из дома, мальцом еще голоштанным, вот как ты сейчас, так и просидишь всю ночь у костра. Славное было времечко, – и он улыбнулся чему-то своему, но, вспомнив, зачем они здесь, снова посерьезнел.

– Ну-ка, покаж перстенек свой еще разок, – попросил он мальчика. Тот снял с себя веревочку, на которой болтался, мерцая в свете костра чистым кровавым блеском, крупный красный рубин, намертво обжатый золотой, филигранно-тонкой и затейливой оправой.

– Ишь ты, – не переставая удивляться странному, непостижимому для простого смертного хитросплетению людских судеб, Синеус, – довелось-таки повидаться сызнова, – опять помрачнел, замолчав.

Затем, продолжая вертеть перстень в руках, спросил Ивашку взволнованно:

– Желаешь ли ты, отрок, услышать доподлинную правду о своем родителе?

– О батюшке? – радостно встрепенулся мальчуган. – Дак ведомо тобе, дедушка, где он? А как я найду его? А кто он? – засыпал Ивашка старика вопросами, непрерывно оглядываясь, будто сейчас могла выступить из тьмы на свет костра рослая статная фигура молодецкого воина, а то, может, и не пешего, а на коне-красавце, и крикнуть весело-задорно: «Ай подь-ка, сынок, сюда! Ай не признал свово отца-батюшку».

Ивашка даже замер, предвкушая нечто неожиданное для себя, но все вокруг оставалось молчаливо-бесстрастным, гася ночным холодом вспыхнувшую было в груди мальчика надежду на чудо.

Оно и простительно – младень совсем. И в наше время, когда, казалось бы, все изучено вдоль и поперек от самого мельчайшего атома до гигантских звезд, сколько взрослых по всей Земле с нетерпением ждут Нового года, жгут бенгальские огни, с замиранием сердца запаливая праздничные свечи.

И картина та же – темнота и слабый рукотворный огонек, и столько же веры в сердцах, только тщательно запрятанной в самую глубь сердца, дабы не посмеялись окружающие. А тем и не до этого вовсе. Они сами ждут того же – чуда. Вот свершится оно и озарит их жизнь блистающим светом, и увидят они в его еле переносимом для человеческих глаз и несказанно прекрасном сиянии то, что наполнит всю дальнейшую жизнь, каждый день и год без остатка чем-то сказочным и волшебным. Но…

Не бывает в жизни чудес, и медленно старятся люди, продолжая год за годом ждать неведомое и прекрасное, что осенит их в одночасье, будто крылом жар-птицы, и досадовать, что затянулось проклятое ожидание, и свято верить в несбыточную и самим им неясную мечту.

Иные, разуверившись, впадают в холодный цинизм и становятся угрюмыми скептиками, иные даже под конец жизни, на смертном одре, продолжают несокрушимо надеяться – наивные оптимисты. А самые редкие, вдруг оглянувшись по сторонам, начинают понимать, что подлинное чудо, окружающее их повсюду, – это сама жизнь, и с нескончаемым любопытством созерцают ее во всех бесчисленных явлениях и переменах. Им легче всего – они стали философами.

Ивашка же пока был никем. Рано ему еще. Юн слишком. Удары судьбы не озлобили его до неверия, а любовь и понимание красоты природы не заглушили в нем жажды простых удовольствий, ибо не смешались покамест с житейским опытом и осознанием суетности всего, к чему мы порой стремимся. Да и что с него взять – дитя он годами, коих всего-то ему было помене девяти.

– Да где же он, дедуня? Не молчи, – теребил умоляюще мальчик старика, пока тот не продолжил:

– Сиди и внемли. То долгий сказ будет.

И когда наконец мальчуган, поняв, что чуда не будет, вновь успокоился, лишь бурным дыханием выдавая свое сильное волнение, продолжавшее бушевать у него в груди, старик начал свой рассказ:

– Правил на святой Руси о недавнюю пору царь-батюшка Иоанн Васильевич.

– Знаю, знаю, – перебил его Ивашка и затараторил, волнуясь: – Сказывали мне дедушка Пахом и отец Пафнутий, что воитель он был знатный, и другое всяко. Ты про отца мово расскажи!

– Да угомонись ты, – возмущенно цыкнул на него Синеус. – Лучше внимай старательно и не встревай, а то вовсе замолчу.

– Все, все, – испуганно заморгал глазами Ивашка и для вящей убедительности даже зажал рот руками, показывая, как тихо он теперь будет сидеть.

– То-то, – все еще сердито крякнул Синеус и продолжил, по-прежнему крутя в руках золотой перстень и что-то сосредоточенно пытаясь разглядеть в огне через блестевший нарядно красный рубин.

– Правил он, стало быть, долго и не всегда праведно. Мне это доподлинно ведомо, ибо служил я о ту пору в дружине его верной.

– И видал его?! – ахнул Ивашка, не удержавшись, и тут же вновь зажал рот руками, досадуя за столь некстати вырвавшееся восклицание и опасаясь, что старик замолчит. Но Синеус на этот раз, погруженный в воспоминания, не осерчал.

– Много раз видал. Иные месяцы, почитай, чуть ли не каждый божий день. Говоришь, сказывали тобе про него? – повернулся он к Ивашке. Тот молча закивал головой.

– А сказывали ли тобе, как душегубствовал он да развратничал?

– А что такое развратничал?

– Ну, когда, к примеру, человек, – медленно начал подбирать верные слова Синеус, но затем махнул рукой: – Да не к тому я теперь реку. Все это было, да быльем поросло. Чего уж тут покойника бередить. Так вот этот перстень царь-батюшка лично на руку сыну своему надел, когда Марию Нагую в жены брал. В утешение, дескать, что тот у него посажёным отцом быть на торжестве не сможет. Я о ту пору рядом находился. Должность такая у меня была – от лихих людей государеву особу крепко-накрепко оберегать. Не один я, знамо дело, в таковых ходил. Много нас… – Он вздохнул тяжко и продолжил: – И опять не об этом реку. Главное запомни – самолично я зрел, как перстень этот царь-батюшка своему сыну на палец нанизал.

– Это царю будущему Федору Иоанновичу? – ахнул Ивашка. Тут же у него в голове закружились заманчивые видения – будто он в царевых чертогах, сидючи на золотом троне и весь в нарядных одежах, вкушает… ну, скажем, медовый пряник. Что он еще вкушает из сладостей, Ивашка попросту не мог вообразить, поскольку за всю свою короткую сиротскую жизнь, кроме медового пряника, ничем иным более и не лакомился.

– Да нет, – разрушил прекрасную картину, возникшую во впечатлительном мозгу мальчика, суровый голос старика. – Федор Иоаннович, нынешний наш царь, как раз и был у батюшки свово за отца посажёного, а перстень тот другому сыну достался, по имени Иоанн, вот как и ты. И не расставался тот с перстнем сим ни ночью ни днем, ибо памятлив и гневен был царь Иоанн Васильевич и вмиг приметил бы, что нет оного перстня на сыновней руке, коли тот снял бы его хоть на миг. Стало быть, он и одарил матушку твою сим драгоценным залогом любви своей царственной, более и быть некому.

– Иоанн, – гордо выпрямился мальчик и озабоченно спросил: – Дедуня, а вот матушка сказывала мне, что в честь брата свово так нарекла меня, кой жизнь свою положил, ее от татара защищая. Дак, может, она допрежь времени не желала тайны сей открыть, а на самом деле нарекла меня в память об отце моем родном? Может, это вовсе и не брат был, кой защищал, а батюшка?

И вновь перед глазами мальчика возникла романтическая картина. Мать его стоит, испуганно прижавшись к плетню, и наблюдает, как русоволосый богатырь в боевом шлеме, на белом коне, с азартным кряканьем, будто вышел позабавиться, срубает головы ненавистных корявых и щупленьких татар, обступивших его и размахивающих кривыми сабельками.

– Не мог то быть отец твой, ибо погиб он, будучи убиен собственным отцом.

– Дак за что ж он его? – жалостно скривилось лицо мальчика.

Надо везет! Только-только нашел родителя-батюшку, ан нет, оказывается, он уже убиен, да еще не кем-нибудь, а родным отцом, стало быть, его, Ивашки, дедом. Жуткое дело. Тут не захочешь, да заплачешь. Все найти и, не успев налюбоваться, разом и потерять.

– Ну-ну, – погладил его по голове Синеус, – може, и ни за что – то дело царское, нам неведомое.

– Дак что ж, что он царь, – плачуще воскликнул Ивашка, – нешто он может ни за что?

– Хороший царь, знамо дело, нет, – рассудительно ответил старик, – а плохой, как твой дедушка, упокой господь его душу и схорони поглубже, дабы не встал ненароком, все возможет, ежели схочет.

– А укорот ему дать?

– Это кто ж царю укорот дать может? – даже заулыбался Синеус. – У него стрельцы, дружина, бояре – сила сильная. Супротив ее не возмочь никак.

– Стало быть, – новая мысль пришла Ивашке в голову, – Митя, царевич, мне дядя родной?

– Точно, – подтвердил серьезно Синеус, – самый что ни на есть родной. Может, потому и схожи вы с ним ликом, что кровь едина.

– Вот он удивится, – радостно засмеялся Ивашка.

– А вот этого не надо бы тебе делать, – посуровел разом Синеус и, молодо вскочив на ноги и заставив подняться мальчика, крепко сжал кисть его руки и властно заговорил:

– Повторяй за мной. Пред всемогущим Небом и Господом-Создателем…

Ивашка испуганно повторил.

– Я, Иоанн Иоаннович, даю страшную клятву… Голос мальчика от волнения прерывался, но он старательно, слово в слово повторял все, что говорил старый Синеус, будучи преисполненным некоего тайного величия торжественных слов:

– Не речь ни единой живой душе ни письменно, ни изустно о великой тайне своего рождения и не упоминать никогда ни в каких разговорах имени своего родителя в два раза более годов, нежели тех, что я уже прожил на белом свете.

– Это сколь же будет? – не понял Ивашка.

– Ну, еще шишнадцать, – пояснил Синеус обычным голосом и легонько щелкнул мальчика по затылку. – Не перебивай, а повторяй далее. – И он вновь возвысил свой хрипловатый голос, который был уже глас. – И буде я, не сумев запереть свои уста печатью молчания, открою сию тайну ранее наложенного на меня срока, да не узреть мне вовек райского блаженства и гореть навечно в геенне огненной. Именем матушки своей…

Тут старик замешкался на секунду и вновь обычным голосом шепнул Ивашке:

– Как бишь ее величали?

– Марфа Петровна, – тоже шепотом ответил Ивашка и вновь принялся звонко повторять за Синеусом:

– …Марфы Петровны, мир праху ее, и дяди моего Иоанна Петровича, безвременно погибшего от рук злых татар, защищая сестру свою и плод, клянусь в нерушимости обета, даденного мной по доброй воле и без принуждения.

– Дедуня, – передохнув немного и отойдя от того торжественного настроения, кое было в нем в момент клятвы, нерешительно переспросил мальчик, – а какой такой плод дядя мой защищал? Яблоки, что ли?

– Дурачок, – усмехнулся Синеус. – Тебя. Ты ведь тогда еще не народился на свет божий. Сам ведь сказывал. Значит, был о ту пору плодом в чреве матушки своей.

– В чреве? – озадаченно спросил Ивашка.

– Ну, в животе, стало быть. Оттуда все и появляются на свет божий.

– Ага, – дошло наконец до мальчика, но вскоре он опять вопросительно поднял глаза на Синеуса.

– Ну что еще?

– А в животе я откуда взялся?

– Ну, завелся там.

– А Митрич раз сказывал, что в погребе у лекаря мыши завелись. Они как, тоже из живота?

– Да ну тебя, – отмахнулся Синеус. – Лучше слушай меня внимательно. Как мыслишь, почто я тебя сюда взял?

– Чтоб тайну открыть. – Мальчик нащупал на груди перстень, веревочку с которым сразу после клятвы надел на себя, проникнувшись важностью и ценностью отцовского подарка. – Отца-батюшки имя. И клятву взять страшную, – подумав, добавил он.

– Не токмо. Чую я, что вскорости лекарь за тобой приедет. Заберет он тебя отсель, а куда – не ведаю. Бойся его, Ивашка. Виду не подавай, что опаска у тебя к нему есть, но страшись безмерно. Злой и страшный се человек.

– Так вы меня не отдавайте ему, – взмолился Ивашка. – А я отслужу. Я что хошь, я не в тягость буду.

– Эх ты, – Синеус погладил мальчика по голове, взъерошив детские волосенки. – Годков бы мне скинуть десятка два – оно, знамо дело, нешто отдал бы? А сейчас я старик вовсе. Нетути силушки той, вся ушла, закатилась, да в черный угол завалилась.

– Какой черный угол?

– Да это я так, к слову, – махнул старик рукой. – Оно, конечно, я еще потягаюсь с ним. Запросто так он тебя не возьмет. Но коль увидишь ты, что осилил он меня, не мешкая беги к болоту на сей островок. Для того я и показал тебе дорожку сюда, чтоб в трясине не сгинул по пути. Особливо у берега помни, что вправо брать надо.

– А вы как же? А Дмитрий?

– Я что ж, мое дело такое – стариковское. Не седни-завтра в могилу – един путь. А приятеля свово брать сюда не удумай. Помнишь чучело?

Ивашка хмыкнул недовольно:

– Нешто его забудешь.

– То-то. А у Мити душонка-то послабже будет. Вскочит оно, скакнет он с тропки узкой, тут-то ему и смерть придет. А одному тебе его не спасти, токмо сам погибнешь. А то и еще хуже – падучая случится с перепугу. Она как раз любит такие штуки. И опять-таки смерть. Ни в коем разе с собой брать его нельзя, – повторил Синеус взволнованно. – Касаемо же лекаря царева – слушай и запоминай. Нужна ему жизнь твоя, а вот почто – не ведаю. А все из-за сходства твоего треклятого с Димитрием. Вот в чем причина. И что лекарь сей ни станет тебе советовать – накрепко запомни – всегда думай, какая такая выгода из этого им может быть извлечена. Ибо без корысти он и шагу не сделает. Нет в нем души христианской, даром что крест православный носит. Заместо сердца – кусок льда у него в груди, да что там льда, тот хоть растопить можно, а у него там каменюка бесчувственная. И ведает, и ищет во всем он единую корысть и выгоду.

– Это деньги? – на всякий случай уточнил Ивашка.

– Корысть не токмо в деньгах, она и во власти великой имеется, коя большим искусом для самых святых непорочных сердец бывает. И готовы люди за нее душу дьяволу продать в одночасье, дабы хоть немного насладиться ею.

– Я запомню, дедуня. Ты не боись. Слово в слово, как ты наказывал, – заверил Синеуса несколько смущенный его неожиданной горячностью Ивашка.

– Ну, ин ладно, – поостыв, молвил старик. – Остатнее, что есть, в дороге обскажу. Вдругоряд, коли время будет, сходим еще раз, а сейчас уж больно опасно. Ночь сплошная, даже светать не начало. А ты иди за мной след в след и повторяй слова мои.

– Как клятву? – снова переспросил Ивашка.

– Вот-вот. Как ее, – кивнул Синеус, и всю обратную дорогу Ивашка, идя вслед за стариком, послушно затверживал все, что тот ему говорил.

А Синеус, торопясь, щедро выплескивал накопленный им житейский опыт, опасаясь только одного – возможно, и запомнит малец, что им реклось, да в жизни не сумеет применить. Это ведь только мудрецы учатся на чужих ошибках, отличаясь от дурака лишь тем, что не повторяют свои промашки вдругоряд. Будет ли время у Ивашки научиться и не станет ли самая первая ошибка роковой?..

– В споры никогда не встревай. Проиграешь – будешь в дураках, ославят, выиграешь – возненавидят. Злу не потакай – сразу не откликнется, ан все едино – грядет возмездие. В зерно[119] не играй – беден ты, чтоб проигрывать лишнее, и богат, чтоб нуждаться в выигрыше, – тако ответствуй приглашающим. Коли завидишь, в чем не прав человек словесно, не поправляй. Подумай допрежь того, не вызовешь ли ты сей поправкой его неприязнь. Коли в ком слабину какую узрел – она во всех людишках есмь, токмо у каждого в разном, про себя отметь в памяти. Ежели сильное что – напротив, в глаза скажи. Приятная правда – бальзам душе. Но лесть грубая не всем приятна. Умные оную отвергнут с великим негодованием, а приязнь дурня тебе самому не нужна. Уважай всех, ибо тот, кого в грязь погрузили, чище и светлее тебя душой может быти. Почем тебе знать. Паче же всего возлюби народ свой страдалец и Русь святую.

Тут Ивашка радостно вскрикнул:

– И отец Пафнутий мне тако же глаголил в монастыре Солотчинском!

– Верно глаголил, – кивнул Синеус и досадливо поморщился: – Ан сбил ты меня, постреленок. Ушла мысль.

– Куда? – испуганно спросил Ивашка. Синеус неопределенно помахал рукой. Они уже к тому времени шли рядом, посуху, приближаясь к избушке, и обе жердины были аккуратно оставлены у дуба-великана, дабы при новом посещении заветного островка их не надо было долго искать.

– Ушла туда куда-то, – и он рассеянно указал на светлеющее небо с медленно гаснущими звездами.

– Ишь ты, шустрая какая, – покачал головой Ивашка, на что Синеус улыбнулся и приложил палец ко рту, подавая тем самым сигнал к соблюдению тишины. Он тихонько приоткрыл дверь избушки.

Уже светало. Царевич спал на лавке, застланной медвежьей шкурой, и сладко посапывал во сне. О его бдительности говорила дверь, истыканная рогатиной сверху донизу.

– Сторож, – уважительно прошептал старик и, усмехнувшись в свои странного цвета усы, беззвучно указал Ивашке на другую лавку, приглашая его ко сну. Вторично показывать не пришлось. Утомленный путешествием, клятвами и прочим, мальчик быстро уснул. Синеус снова вгляделся поочередно в лица детей, перекрестившись и еще раз подивившись необычайному сходству, и улегся на куче пустых мешков, сваленных в углу избы.

Следующий день прошел спокойно. Затем поиски трав и внезапные просьбы о помощи, с которыми раз за разом стали прибегать жители близлежащих деревень, – то корова сохнуть на глазах начала, не жрет ничего третий ден животинка, того и гляди сдохнет кормилица, то мальца понос кровавый замучил – словом, завозился Синеус с травами, со снадобьями.

А когда наконец собрался повторить вместе с Ивашкой путешествие на островок, было уже поздно. Внезапно нагрянул Симон. Извлек было старик кистень, решив отмстить за смерть Митрича и сына его Никитку, да иезуит, злобно ухмыляясь, выхватил пистоль из-за пояса, и понял Синеус, что на сей раз как ни крути, а не его верх будет.

В одном он оказался тверд. Заверил Симона, что ежели тот через сколько-то там лет придет забирать Дмитрия без Ивашки, то не получит царевича ни за какие блага на свете.

– Быть посему, старик, – неожиданно согласился иезуит.

И от этого подозрительно легкого согласия Синеусу стало еще муторнее. Успокаивала лишь мысль, что, может, и впрямь не собирался лекарь делать Ивашке ничего дурного, коль так охотно дал свое добро на стариковское условие.

Однако расставался Синеус с Ивашкой тяжело. А что делать?! Велеть мальчику бежать?! Боязно. А ну как забудет узкую дорогу, да засосет дите? Словом, как ни крути, а со всех сторон выходило еще хуже. Делать нечего, пусть уж едет.

И долго-долго еще махали им вслед, стоя на пороге избушки, старик Синеус и заплаканный, несмотря на обещанную Ивашкой скорую встречу, царевич. Впрочем, и у самого Ивашки тоже на душе скребли кошки, хотя он и крепился, не давая слезам воли.

Вскорости колымага иезуита исчезла из виду. Встретятся ли ребята когда-нибудь? Как знать… Остается только надеяться, ибо порой только одной верой и бывает жив человек, упрямо сцепив зубы и не поддаваясь валящимся на него со всех сторон невзгодам и не падая лишь потому, что живет в его груди слабо греющий огонь негасимой надежды. Дунь на него, погаси дрожащий язычок пламени, и развалят бедолагу неисчислимые беды своей могучей непомерной тяжестью. Но пока теплится в его душе вера в лучшие времена, будет человек сражаться с неправедной судьбой, не смиряясь под ее ударами до самого своего смертного конца.

Надейтесь, ребятишки. Надейся, старик Синеус. Авось спасет и сохранит вас эта вера, сумеет помочь устоять перед бедами и невзгодами. Авось…

Глава XXV

ЧТО ДЕЛАТЬ?

Вопрос этот был самым животрепещущим для многих людей из числа тех, кто прибыл проводить следствие в Углич, а в первую голову встал он перед помощником боярина Василия Ивановича Шуйского, окольничьим Андреем Клешниным. Мало того что он имел тайную беседу в Москве с Семеном Никитичем Годуновым, недвусмысленно указавшим, для чего выбрали именно его, Клешнина, в помощники к Шуйскому.

– Коль обнаружится, – скрипел сухой голос Семена Никитича, и пощелкивали костяшки его пальцев, – что в царевой гибели замешан дьяк Битяговский али еще кто из его людишек – показания сии убрать не мешкая, а еще того лучше – вовсе до них не допустить. Сам он на нож напоролся, сам. Уразумел? – и остро глянул своими птичьими глазками на Клешнина. – Охотников тьма найдется, – продолжил после недолгой паузы, – сие дельце гнусное поставить в укор боярину Борису Федоровичу Годунову. Злобствующих людишек много, и жаждущих оплевать его ядом зловонного поклепа тако же хватает. К тому ж на Василия Ивановича Шуйского надежа плохая. Хитер боярин. Себе на уме. Как допытываться будет – одному богу известно, хотя ежели он в здравом уме, то все правильно должон понять, что бы там ни услыхал.

– Одначе, – добавил он в раздумье, будто не решившись еще, сказывать все до конца ему, Клешнину, али тот не достоин такого доверия, – ведомо мне доподлинно, что заминок там быть не должно, и людишки сии к гибели царевича вовсе касательства иметь не могут. Другое важно: кто в гробу сем лежит?

От последней фразы Семена Никитича в горле у Клешнина внезапно запершило, и он даже перестал дышать, опасаясь что-то прослушать и не понять. Но Годунов, высказав абсолютно непонятное для Клешнина, умолк и внимательно наблюдал за опешившим окольничьим.

– Это как же понимать прикажешь, Семен Никитич? Чтой-то невдомек мне вовсе. Никак я в разум не возьму, а кто ж там еще-то лежать может, окромя царевича Дмитрия?

Годунов усмехнулся. Всего говорить он не мог, да и ни к чему оно было. Может, и помстилось бабе с испуга от пережитых волнений. Всякое бывает.

– Вот ты и поглядишь на него. Окромя тебя в лицо царевича никто не знает – ни боярин Шуйский, ни митрополит Геласий, а уж про дьяка Вылузгина с его подьячими и вовсе молчу. Ты один его лик светлый зрить сподобился, стало быть… Ну что, уразумел? – И крючковатый указательный палец Семена Никитича застыл в воздухе. Помахав им неопределенно перед самым носом Клешнина, Годунов опять многозначительно усмехнулся.

– Зри, зри, глаголю тебе еще раз, в оба. А ежели что, – он пять помахал в воздухе рукой, описывая какую-то замысловатую фигуру, – орать не торопись. Глотку поберечь надоть, не казенная, чай. Я это к тому реку, что всяко бывает. Вдруг помутнение некое на разум найдет, в голову вдарит. Глядь на человека, ан мнится, будто и не он это вовсе, а иной какой. И ежели тебе такое блазниться будет, помни, помутнение в главе на миг, ну от силы на час бывает, а милость царская надолго задерживается. Али гнев, – добавил он задумчиво.

– А ежели, – заерзал на жесткой лавке Клешнин, – не токмо мне помстится, но и боярину Шуйскому? Чай, он у нас в главных-то.

– А ты и ему так же ответствуй, – невозмутимо парировал вопрос окольничьего Семен Никитич. – Про милость цареву да гнев суровый. А еще скажи, что коли опять ему в опале быть невмочь, пущай крепко помыслит, перед тем как глаголить. Ну, нече тут рассиживать, порты протирать попусту, – неожиданно закончил он свою речь. – Я, чаю, собираться тебе пора давно. Ступай с богом, да наказ мой не забудь. Ибо я токмо из любви к тебе да из уважения к сану высокому упредить хотел, дабы ты чего лишнего не ляпнул.

С этим напутствием Клешнин и вышел, и даже почти забыл в дороге про странные слова.

А когда зашли они с боярином Шуйским в церковь Спаса, пустующую сиротливо, с гробом, мрачно стоявшим посредине, как вмиг ему все и вспомнилось. Точнее, это потом уже в его памяти всплыли пророческие слова, а попервости, едва он завидел лик отрока, лежавшего в гробу, так тут же и обомлел. Застыл на месте как вкопанный и не знал, что сказати и что тут сделати.

Это еще мягко сказано в летописи, что он «оцепенел яко соляной столп». Написать так про его состояние – все равно что ничего не написать. Руки у Клешнина сделались ватными, ноги окаменели, и взгляд, прикованный к лику во гробе, преисполнился невыразимого ужаса и страха. Лишь спустя несколько минут к нему вернулась способность думать и говорить, а в занемевшие чресла вновь хлынула жаркая кровь, заставив сердце колотиться вдвое чаще прежнего.

Боярин Шуйский, искоса узревший такое состояние своего помощника, только недоуменно хмыкнул, но говорить ничего не стал, решив завести речь об этом попозже и в более удобном месте.

А дивиться было чему. Кому как не Шуйскому ведома была наполненная бурными событиями жизнь окольничьего Андрея Клешнина. Еще по младости лет приблизил его к себе великий государь всея Руси Иоанн Васильевич. И зазря его Грозным прозвали в народе. Это уж от доброты людской пошло, а по делам ежели брать, то Кровавым его величать надо было, Душегубцем али Убивцем. Зверь был, не человек.

Как он отца Леонида, не убоясь кары господней, медведям на лютую смерть отдал, абы душеньку свою потешить. А как несчастную женку, пятую по счету, княжну Марью Долгорукую приказал на другой же день опосля свадьбы усадить в колымагу, да четверкой диких необъезженных лошадей запряженную, да угнать в пруд под дикие вопли и улюлюканье, где несчастная и утопла в момент? Помстилось ему, вишь ли, будто неверна она ему была.

А других женок взять, тож ужас берет, ежели вспомнить. Четвертая, Анна Алексеевна Колтовская, счастливо отделалась, приняв постриг через год и став инокиней Дарьей. Она-то хоть жизнь сохранила, а Анне Васильчиковой и Василисе Мелентьевой жребий куда как страшней выпал – поигрался с ними царь-государь в супружество по нескольку месяцев, а опосля прискучили они, вишь, ему.

А дабы слухов никаких не было, так и смерть у них тайная приключилась.

К тому ж, баяли ему, Шуйскому, давние знакомцы, будто к одной из них, Васильчиковой, сам Клешнин длань приложил. А впрочем, времечко такое было безудержное, кровь людская, как водица, текла. Даже ежели и приложил, так что ж с того? У тех, кто в опричнине был, у всех руки в ней, красной да солененькой, по локоток увязли. Один Бориска Годунов, хитер, стервец, не запачкался, да и то лишь потому, что чуял могутную опору за собой в лице не зятька Федора, кой на сестрице женат его был, а тестя – недоброй памяти главного царева палача Малюты Скуратова. Вот уж кат был так кат. Не по царскому повелению – но по призванию, по склонности своей поганой души. Не реки – моря крови пролил. Да и дочка его, Марья, вся в отца-батюшку уродилась.

Словом, ежели то время брать, то за каждым вину сыскать можно, а уж сколь смертей каждый из опричников узрел – и не счесть, пожалуй. А тут оплошал Ондрюша, от одного вида младеня убиенного в ужас неописуемый пришел. Или потому на него страх напал, что как-никак дитя-то роду не простого, царского? Нет, чтой-то тут не так. Надо будет опосля разузнать о причине такого страха. И придя к этому выводу, Шуйский подошел поближе к гробу, поманив незаметно для остальных Клешнина.

– А что, Андрей Петрович, – молвил он вполголоса, и лукавая усмешка мелькнула в его маленьких глазах. – Нешто могло дитя, пусть даже и беснуясь в припадке, так себя порезать? Я-то, конечно, в игры таковские в детстве лишь игрывал, давно это было, запамятовал малость, токмо сдается, что речь о свайке шла. Оно, конечно, мог ее себе Дмитрий и в горло сунуть, чего не сотворишь, когда телу не владелец, да ведь свайка ента не режет, а протыкает токмо. Тут же от ножа явный след.

Клешнин умоляюще посмотрел на Шуйского, взглядом прося его замолчать, но Василий Иванович, будто невдомек ему, продолжил, еще больше понизив голос:

– А ежели даже и с ножом царевич игрался, дак тоже не сходится что-то. Полоснуть себя по шее он, конечно, мог, но у младеня во гробе рана-то ажно на полглотки идет. Тут уж без помочи не обойтись, тут он сам никак не возмог бы. Эвон как сильно рассажено. Это мужику здоровому пилить надоть, а другому еще и держать, а то вырвется. Ты како мыслишь сам-то?

После некоторого молчания Клешнин нашелся:

– Рано ищо ижицу вписывать[120]. Поначалу допытаться до всех надоть, кто видал, чего видал, а уж опосля и думку думать, по какой причине он такой страшной смертью помре.

– Ну ин ладно, быть посему. В ентом деле торопиться и впрямь не следовает, твоя правда, – благодушно закивал головой Шуйский, но на выходе из церкви не утерпел, взял за рукав Михайлу Нагого, который вертелся рядом с ними, и доверительно, дабы слыхал только шедший рядом Клешнин, спросил, водя пальцем по узорному кафтану бывшего дяди покойного уже царевича: – А ответствуй мне, яко на исповеди, Михайла Федорыч, почто вы народ все эти дни в церкву пущать не дозволяли? Им, поди-тко, тоже проститься с царевичем желательно было. В последний путь проводить, в лоб облобызати али в уста невинные. Чай, не кто-нибудь, а будущий государь ихний в бозе опочил безвременно.

– Не опочил, а убиен безвинной мученической смертию, – твердо поправил боярина хриплым голосом Михаил Нагой. – А не допускали в церкву никого, дабы… – тут он замешкался на миг, – тело убиенного царевича никто не выкрал.

– А-а, вона даже как. Ну тада понятно все, а я уж было подумал…

– Чего? – прохрипел на выдохе и разя перегаром, сдобренным, как обычно, чесноком и редькой, Михайла Нагой.

– Да нет, это я так, помстилось. Блазнится чтой-то, – пожаловался Шуйский сокрушенно. – Старею, видать. Года бегуть и не возвертаются.

И он, понурив голову, пошел прочь, бормоча себе под нос что-то невразумительное, и слышал его речь, а точнее, обрывки фраз лишь шедший рядом Клешнин.

– Ишь… удумали… Чтоб тело не покрали… кому ж оно нужно-то вдруг стало?.. И впрямь старею, коль меня такими отговорками потчуют, за дурачка держат.

А спустя несколько дней, после того уже, как царевича и схоронили, и отпели, как полагается, а также всех опросили, и даже переписали набело допросные листы, ближе к вечеру Шуйский неожиданно для Клешнина пустился откровенничать:

– Я вить, любезный друг Андрей Петрович, можа, конечно, сер и умишко у меня вовсе скудный. К тому ж в Верху[121] долго не бывал, сидючи в царской опале в Галиче[122], да ты сам знаешь, поди-тко. И какой-такой расклад таперича там у них, доподлинно не ведаю. Одно твердо знаю – Борис Федорович меня сюды как ерихонку[123] послал, дабы я со всех сторон, откуда ни глянь, твою голову покрыл – и ухи, и нос, и темя. Чтоб вера была – рассудят справедливо, дознаются до всего, что было, по правде, по совести.

– И не Борис Федорович, а царь Федор Иоаннович, – осторожно поправил его Клешнин.

– И-и, Ондрюша. Ты кого боисся-то? Нешто меня? Дак зря. Опальному боярину веры нетути, даже ежели его вроде бы как простили. А самому лезть выслуживаться, дак припозднился я маленько. У боярина Годунова мне теперь по гроб жизни во врагах ходить, коли не явных, так тайных. Так что не след тобе осторожничать предо мной, ой, не след.

Помолчав немного, он устало продолжил:

– Ить я енто на людях токмо стариком себя числю. Ты в мои вотчины заезжай погостить, я тебя там такими девками угощу, таких-то ты, поди-тко, и не пробовал за всю свою жизнь. Я-то еще молодых кое-кого за пояс заткну, да и годков мне не так чтобы и много – ежели считать начать, то и четырех десятков не наберется. Я ведь помолодше Бориса Федоровича буду[124].

Клешнин невольно покосился на боярина. А тот, словно почувствовав недоверие окольничего, вдруг как-то разом распрямился, приосанился, в глазах у него блеснул молодой задор, и в результате этого чудесного преображения он и впрямь каким-то чудом скинул с себя без малого десяток, а то и два.

Правда, длилось это совсем недолго, буквально несколько секунд, после чего Василий Иванович вновь ссутулился, став намного ниже ростом, и весь как-то потух.

– Убедился? – лукаво спросил он у Клешнина. – А придуриваюсь так-то, дабы спроса меньше было – мол, старый он, не опасен вовсе, пущай век свой спокойно доживает. Уж больно не по душе мне судьбинушка Ивана Петровича да своего родного братца Андрея Ивановича. Я еще пожить хочу[125].

– А не боишься, коль я сам все, что обсказал ты мне счас, донесу кому следовает, а? – прищурился Клешнин.

– Оно-то конечно, – пожал плечами Шуйский, – донесть ты могешь. И вера тебе есть. Ты ведь, я чаю, у Бориса Федоровича в своих ходишь, не зря сюда прислан. Токмо не боюсь я тебя нисколечко, ты уж прости старика за резкое слово, Ондрюша. А не боюсь вот почему. Какая-такая честь тебе будет с того, что перескажешь, каков был разговор наш? Я ведь учен уже, словечка худого супротив царя-батюшки али там бояр Годуновых не сказал. Оболгать токмо могешь, дак вить что тебе с того за выгода? А ежели ты по-подлому так-то, дак и я с три короба наплету. Ты за награду, а я шкуру свою спасаючи. Тоды оба значитца на дыбе и зависнем. К тому ж, сдается мне, что у нас теперь одна дорожка опосля делов сих угличских. По ней мы теперь и до конца вместях пойдем. Так что ты от меня не таись, а ответствуй как на духу, что тебя так устрашило, когда ты у гроба стоял?

– Как это что? Чай, не младень простой в нем лежал, а наследник престола царевич Дмитрий, – неохотно проворчал Клешнин и тут же мысленно отругал себя – как-то неубедительно у него это прозвучало.

– Славно сказываешь. Гляди токмо, чтоб язык не заплелся. Тогда глякось, что получается. Один дурак, стало быть, а то и двое глотку ему перерезали. Сами Нагие не могли – у них в царевиче вся опора и надежа. Стало быть, людишки Битяговского постарались. А кто дьяка в Углич послал?

– Известно, царь.

– Ишь ты, прыткий какой. Да тебе ни один боярин не поверит, про царя-то. И прав будет, поскольку послал его Годунов. Я тебе даже больше скажу и не побоюсь, что ты Григорию Нагому сродственником доводисся, – ты ентих людишек подбирал, самолично.

– Так чего ты от меня-то хочешь, боярин? – уже закипая, гневно вопросил окольничий.

– Известно чего, правды, – коротко ответил Шуйский, властно усаживая сухонькой ладошкой начавшего вновь привставать с места Клешнина.

– А почто она тебе, правда-то?! – взревел Андрей Петрович. – Что ты с ней делать будешь – пахтать[126] али сырую кушать изволишь?!

– Ни-ни-ни, – зажмурил довольно глазки Шуйский. – Я ж зрю, как она тебя мучает. Доброе дело желаю исполнить – страданье с тобой разделить.

– Дак ты шутки со мной шутить удумал?! – задохнулся от бешенства Клешнин.

– А ты никак всерьез схотел? – помрачнел лицом Шуйский и, поколебавшись мгновение, азартно махнул рукой: – Ладно. Скажу и всурьез. Лет мне, как я уже сказывал, и четырех десятков нетути. И есть у меня желаньице. Маленькое такое, можно сказать, крохотульное. Желаю я спокойно дожить до старости. Пущай боярин Годунов мне жонку новую взять не дозволяет[127], чтоб потомства лишить, да и в прочем разном ущемляет – это ладно. Лишь бы не в опале, не в железах кованых, яко вор, не в монастыре, приняв насильно постриг монаший, а у себя на воле. И ежели ты мне сейчас без утайки, как на духу, всю правду поведаешь, коя для меня пока как в тумане – вижу лишь краем ока, да и то не всю, – дак тогда мы с тобой сядем да помыслим обстоятельно, что нам с етой правдой учудить да как поднесть. Да как на ломти ее сподручней порезать – один кусок царю-батюшке Федору Ивановичу, он у нас убогонький, все более к господу норовит, дак мы ему помене и постненького. А другой ломоть, пожирней, Борису Федоровичу поднесем, он и рад будет. Тебя еще более приблизит, как человека умного и смышленого, да и меня не тронет до скончания жизни, дабы тайна та, коя всем нам троим ведома, так и осталась у нас троих. Вот ты молчи, а я тебе вопросики задам да сам и отвечу, а тебе токмо и останется пометить, хучь на один из них скажу я не так, как было, али нет.

– Ну-ну, – нервно засмеялся Клешнин. – Валяй, задавай свои вопросики. А я послухаю.

– Ин, ладно. Было такое, что с твоей заручки дьяка Битяговского в Углич послали? Знамо, было.

А не давалося ли ему задание тайное помочь царевичу поскорее богу душу отдать? Вестимо, давали. А кто ж такой злодей превеликий будет? Есть такой среди бояр, Борисом Федоровичем именуется, хотя, постой… Навряд ли сам Борис Федорович такими делами заниматься станет. Хитер шибко. Для таких тайных дел у него и сподручник верный имеется – Семен Никитич. Его работа. Ай-яй-яй, и как это я сразу не подумал, оплошность допустил. Видно, и впрямь к старости дело идет, – запричитал Василий Иванович, с усмешкой глядя на вытянувшееся лицо Клешнина.

– Ну да ладно, пойдем дале. Сделали они свое дело? Нет, не их рук сие злодеяние. Иначе меня б не послали – побоялись. Вдруг да правду Шуйский ляпнет, за свободу за свою и жизнь не боясь? Стало быть, не боятся они той правды. Видать, не повинен Битяговский, и зазря его угличане порешили. Тогда кто ж царевичу так знатно глотку рассадил, коли во всем дворе четыре мальчонки и было, да еще кормилица с мамкой? Вот этого ты не знаешь, как и я, токмо я вот еще чего не знаю – надо енто кому там вверху али нет? Токмо на енто ответь мне.

Окольничий снисходительно ухмыльнулся.

– Знамо, надо. А рек ты все правильно, окромя одного. Забыл, видать, спросить, – и передразнил: – по старости.

– Это об чем же? – обеспокоился Шуйский.

– Да так. О безделице пустяшной. Кто во гробе том лежал – вот о чем.

– И кто ж там лежал? – растерялся боярин.

– Неведомо, – отрезал Клешнин. – Об ентом разве что Нагие знают, а боле никто. Я так мыслю: Дмитрий и впрямь в припадке на свайку напоролся. В дом его занесли. Почали бить всех, а мальцу безвестному тем временем глотку перервали, в одежи царевы нарядили, дак сказали, что царевич уже убиен лежит, – и горько усмехнулся. – На, отведай правды этой, тока смотри не обожгись.

Воцарилась пауза. Такого Василий Иванович и впрямь не ожидал. К любому повороту событий он был готов, но это… Боярин искоса посмотрел на Клешнина. Нет, не похоже, чтобы тот шутковал. Да и не тот это случай, чтоб предаваться веселью.

– А почто ж они так поступили? – выгадывая время, чтобы прийти в себя, спросил Шуйский, лихорадочно соображая, как ему вести себя дальше.

– С горячки, видать, – поморщился Клешнин. – Я уж тестю своему, Григорию Федоровичу, рек в первый же день – повинись, скажи правду. Я сам пред Борисом Федоровичем прощенье хлопотать тебе буду.

– Так-так. А он что?

– Али сам не слыхал? – усмехнулся невесело окольничий. – Уперся, как бык, и ни в какую. Говорит, что царевич сам на нож набрушился.

– Ну, а иде ж настоящий?

– Иди, спроси их, Василий Иванович. Можа, тебе и скажут, а мне дак молчат.

– А пытка на что?

– Чтоб палач все слыхал, да сподручные его?

– И то правда, – Шуйский сокрушенно покачал головой. – А всех ли допросили по делу сему?

– Да нет, не довелось. Вот, к примеру, сторож церковный Максим Кузнецов. Дознались, что он в колокол бить почал. Как, почему – неведомо. Кто велел ему – тож не дознались.

– А сам он молчит?

– Дак нетути сторожа! – воскликнул Клешнин. – Утек, видать. А можа, в земле уже лежит. Знал дюже много. Не по чину.

– Охо-хо, чудны дела твои, господи, – перекрестился Шуйский. – Погодь, Ондрюша, а можа, то колдун какой в дело вмешался?

– Да нет, какой там колдун, – досадливо отмахнулся Клешнин. – Ежели чернокнижник в енту заваруху влез бы, мы б с наговорами какими дело имели али еще с чем бесовским, а то ведь нет ничего. Да и на того мертвого мальца колдун бы беспременно морок навел, чтоб похож тот был на царевича.

– А ежели он не возмог такого. Гроб-то не где-нибудь стоит, а в освященном месте. Опять же и то возьми, что над ним молитвы читает не простой священник, но сам крутицкий митрополит. Вот он и не отважился. Бывает и такое в жизни, вот я тебе случай поведаю. Была у меня в деревне одной хорошая девка. И телом ядреная, кровь с молоком. Так она…

– Да нет, – досадливо отмахнулся опять Клешнин. – Не то это все. Ты мне лучше вот что скажи – как правду делить будем?

– Какую правду? – не сообразил поначалу Шуйский.

– Таку, каку знаем. Какой кусок мыслишь царю-батюшке поднесть, какой Борису Федоровичу?

– Так тут и мыслить неча, – спокойно пожал плечами боярин, который постепенно пришел в себя. – Борису Федоровичу надо рассказать все как есть, без утайки.

– И про подмену?

– И про нее, треклятую, тако же. Про такое таить никак не можно. А главное, – тут он лукаво сощурил глазки, – падем в ноги и повинимся.

– В чем? – испуганно спросил Клешнин.

– То исть как енто в чем? Мы с тобой зачем сюда посланы были? До правды до всей доискаться, ан дельце сие не выполнили: скока людишек ни пытали угличских, так и не дотянулись до ниточки главной – кто сие удумал с подменой, а главное – где сейчас отрок Дмитрий пребывает. В сем и головы покаянные сложим ему на милость. Он, я чаю, любит енто, когда на милость. Глянь, и обсыплет почестями.

– Да за что ж обсыпать-то?

– А тебе что за дело? Лучше ни за что милость получать, чем за что-то в опале быть. Так-то вот, – сделал Шуйский глубокомысленный, чисто житейский вывод.

– А ежели он про Битяговского спросит, тогда как быть?

– Вот тут даже ему всей правды глаголить никак не можно. – Василий Иванович даже хлопнул по столу ладошкой. – Скажем только, что Битяговский в тот час, когда беда с царевичем стряслась, преспокойно сидел у себя в избе вместях с сыном, и людишки его тож кто где были. Но на подворье к царевичу о ту пору никто и лика не казал, так что вины их за гибелью Димитрия никоей нет.

– Ну, а Федору Иоанновичу како глаголить станем?

– А тут и вовсе просто. Скажем, что царевич сам на нож наткнулся, играючись, во время припадка, вот и погиб в одночасье. А главное – подробно поведаем, с каким торжеством хоронили царского сына, каки молитвы читали, каки обряды вершились. Ему енто прежде всего нужно. Так что пред ним не мы, а митрополит Геласий главное слово держать станет.

– Голова, – восхитился Андрей Петрович, – все учел, до тонкостев.

– Ну, а коль и ты согласен, – встал польщенный искренней похвалой окольничьего Шуйский, – стало быть, и ехать пора. Вот тока, – и он посерьезнел, – боюсь, что Нагих всех в Москву еще повезут, допытываться начнут, что да как. Можа, и пощадят твово тестя, коли ты, в знак особой милости, для него леготу каку-никаку у Бориса Федоровича испросишь, а вот Михаиле с Ондреем не миновать пытошного двора.

…И впрямь умен оказался Василий Иванович Шуйский. Повелел боярин Годунов наградить всех, кто там был, и деньгами, и вотчинами за умело проведенное следствие, да за язык, который крепко спрятан за зубами, и благословил их идти на доклад к царю Федору Иоанновичу.

Более того, будучи в большой радости, что Семен Никитич успел отменить свое глупое указание по убиению царевича и все это дело не получило никакой огласки, Борис Федорович распорядился Григория Нагого в Москву не волочь, а сразу отправить в ссылку. Это уж была услуга Клешнину, который на коленях просил Годунова обойтись с тестем поласковей.

А в двадцатых числах мая, аккурат дней через пять после страшных событий в Угличе, пытали городские власти в Москве неизвестных людишек-поджигателей да допытались до одного из них, прозвищем Левка-банщик, что давал ему деньги за поджог Иван Михайлов, слуга Афанасия Нагого, что в Ярославле. А убыток поджигатели причинили немалый – сгорел весь Белый город.

То ли злобствовал Афанасий Федорович, что не удалось взбунтовать Ярославль – помешали царские приставы, и даже закадычный друг, аглицкий посол Джером Горсей, не смог помочь, то ли просто был у него такой уговор с иезуитом, только ничего из этого у них не вышло и получилось даже еще хуже. Из-за неудавшегося бунта в темнице очутилась вся его семья.

Михайлу же с Ондреем Нагих свезли на пытошный двор и там принялись жечь каленым железом, вздергивать на дыбу да хлестать кнутом. Вначале речь шла только об их измене государеву престолу, да еще допытывались, кто был с ними вместе и измышлял ту измену.

А затем как-то заглянул на пытошный двор сам великий боярин Борис Федорович Годунов. До него там побывало много гостей, любопытствуя, как да что, да когда изменщики сознаются в своих преступлениях. Случалось, и помногу заходили, до того скучивались – стоять тесно было, и главный кат аж ругался вполголоса, что, мол, и кнутом замахнуться как следовает места нету – того и гляди, кого-нибудь из именитых бояр заденешь, дак потом крику не оберешься.

Но Годунов зашел один. Возничий да ухабничий остались снаружи, а вскоре туда же вышел и главный кат со своими подручными, весело жмурясь на солнце. Да и как не веселиться, коли милостивый боярин выделил каждому по цельному ефимку, глядючи на их тяжкий труд, и повелел выпить за здоровье великого государя-батюшки Федора Иоанновича, живи он еще сто лет.

А тем временем Годунов, оставшись один в мрачном помещении, вплотную подошел к дыбе, на которой висел окровавленный Михайло Нагой.

– Узнаешь, Михайла? – спросил он, встав прямо перед висевшим человеком. Тот с усилием поднял голову.

– А-а, убивец! – прохрипел он с натугой и вновь уронил ее долу.

– Поклеп, – возразил Борис Федорович укоризненно. – Сам ведаешь, что поклеп, ан лаешься.

– А кто?., царевича Дмитрия?.. – с трудом промолвил Михайла.

– Лжа то есть! – отчеканил Годунов и с усмешкой продолжил: – Думаешь, не ведаю я, что вы доподлинного царевича спрятали, а сами безвинному младенцу горло перерезали? Где царевич, скажи. Ты меня знаешь, слово у меня крепкое – будет тебе и свобода, и награда. Я не Иоанн Васильевич, упокой господь его грешную душу. Кровь зазря лить не люблю, так что отпущу тебя с миром, – и уже более требовательно: – Ну! Где он?

– Дак ведь ты его мигом под нож поставишь. Думаешь, я не знаю, с каким дельцем тайным Битяговский к нам в Углич приехал? Сказывали людишки его на исповеди предсмертной, перед тем как забили их, что есть у них грех тайный на душе – помыслы черные на царевича, а внушили их…

Михайла не договорил. Сильный удар Годунова прервал его речь. Из пытошной Борис Федорович вышел рассерженным. Уже занеся ногу через порог, он оглянулся и сокрушенно вздохнул:

– За удар прости, Михайла Федорович. Токмо оболгал ты меня зазря. Не ведаешь, как на самом деле все было. А что касаемо царевича – зря упрямишься. Я-то мыслил, ты поумнее будешь, сговоримся как-нито.

Долго размышлял боярин Годунов, как ему теперь быти, и наконец пришел к мысли здоровой и разумной: если пытаться искать царевича сейчас – хорошего не жди. Одно плохое грядет, когда в народе пойдут ненужные слухи. А ежели все оставить как есть, то годков через десять, даже ежели он и объявится, всегда можно объявить самозванцем. Тем более что он все эти годы будет непременно жить под вымышленным именем, и столько народу потом найдется – соседи, знакомцы различные, которые в случае чего смогут клятвенно подтвердить под присягой – знаю его, жил напротив и никакой се не царевич, а, скажем, Мишка Афанасьев, сынок боярский рода захудалого. Поди-тко докажи, что ты токмо скрывался под ентим именем, – не та уже вера будет, совсем не та.

К тому ж с такой болезнью и до двадцати годов дожить – загадка большой трудности. Один раз уже приложился к свайке во время приступа. Ну, повезло, чуток до жилы не дошла, а вдругоряд счастьице-то, глядь, и отвернется. К тому ж ему-то чего бояться, боярину Годунову. Жив, чай, царь-батюшка и в расцвете сил – тридцать четыре годочка токмо. Погоди, погоди, еще, дай бог, детишки появятся, тогда и вовсе печалиться не о чем.

Лучше другое учинить. Дабы кто из угличан, ведавший, как все по правде было, языком лишку не ляпнул, весь сей зловредный городишко и евоных жильцов разогнать подале и у колокола «язык» усечь, дабы впредь звонить в него никому неповадно было.

И погибло в Угличе о ту пору до двухсот человек. А тем, кто остался жив, либо усекли язык, либо заточили в темницу, либо вывезли в Сибирь, в Пелым-городок. А имущество у Нагих отобрали в казну. Царицу же Марию сослали в убогий монастырь, что стоял на реке Выксе.

А крымский хан Казы-Гирей приходил и даже постоял на Оке близ Серпухова. Вел он с собой немалую силу – до ста тысяч конницы. Всех собрал – и своих крымчаков, и ногаев прихватил из родного улуса, и даже взял турецких янычар с Очакова да Белгорода вместе с полковой артиллерией.

Перейдя под Тешиловом Оку, Кызы-Гирей переночевал в Лопасне и устремился прямиком к Москве, дойдя до Коломенского. Но Борис, памятуя о весточках, которые принесли монахи, был наготове.

Видя, что нет ни смуты, ни обещанных волнений и российское войско твердо стоит перед ним, да еще, судя по рассказам пленных, подходят к нему все новые и новые полки, хан плюнул в сердцах да подался восвояси. Причем бежал он так скоро, побросав все свои обозы и не останавливаясь ни у одного города, что даже русской легкой коннице никак не удавалось его догнать. Удалось только настичь несколько задних отрядов, которые были разбиты под Тулой.

Прибыв обратно, Кызы-Гирей первым делом вспомнил про список, который отдал ему коварный вероломный посланец Афанасия Нагого. Имен в нем было предостаточно, так что до венецианского купца Франческо Сфорца черед дошел лишь на вторые сутки.

А в Русском царстве потекли чередом гладкие дни, и вскорости все уже позабыли, что и был такой царевич Дмитрий. Позабыли, но… до поры до времени. А когда иное время придет? Наверное, когда кто-нибудь напомнит. Если, конечно, сыщется такой смельчак, ибо у Бориса Федоровича длань крепкая и шутковать в таких делах боярин Годунов не любил.

Примечания

1

Миннезингеры (нем. Minnesinger – «певец любви») – поэты-певцы при германских дворах XII – XIII веков, перенявшие традиции провансальских трубадуров. Предметом их песнопений были рыцарская доблесть и беззаветное служение избраннице.

2

Имеется в виду Стефан Баторий (1533 – 1586), король Польский и великий князь Литовский с 1575 года.

3

Любопытно, что архиепископ Альбрехт занял эти немалые деньги (24 тыс. дукатов), чтобы выплатить их Риму, а точнее, римскому папе за богатейшие Майнцское и Магдебургское архиепископства.

4

«Такса святой апостольской канцелярии» – каталог преступлений и прейскурант отпущений, в котором отпускались – за плату – такие грехи, как содомия и скотоложство (36 турских ливров), убийство жены (8 турских ливров и два дуката), убийство отца, матери, детей и других родственников (6 гроссов), несколько убийств (30 турских ливров), кровосмешение (4 турских ливра) и прочие грехи, включая те, что совершались духовными лицами.

5

Канарские острова были открыты генуэзцами в 1312 году. Были окончательно порабощены королевой Испании Изабеллой лишь в 1494 – 1495 годах.

6

Образовался в 1570 году.

7

Лошадей на американский континент завезли европейцы, и это было, пожалуй, единственным благом, которое они сделали для индейцев, да и то осуществленным случайно, помимо их воли. Только во второй половине XVIII века, когда они, частично одичавшие, уже образовали стада мустангов, их стали приручать индейцы.

8

Индейское племя на юго-западе Северной Америки. В XVI – XVII веках у них еще царил матриархат.

9

Современный Мехико, был взят в 1521 году испанскими войсками.

10

Это сам Дмитрий Донской (1359 – 1389), Василий I (1389 – 1425), Василий II Темный (1425 – 1462), Иоанн III (1462 – 1505), Василий III (1505 – 1533), Иоанн IV (1533 – 1584).

11

Король речи Посполитой (1576 – 1586).

12

Потомство Людовика XI (1461 – 1483) по мужской линии завершилось на его сыне Карле VIII (1483 – 1498), которого сменил на французском престоле его троюродный дядя Людовик XII, да и тот скончался бездетным. То же самое произошло с Генрихом VIII (1509 – 1547), сын которого, малолетний Эдуард VI (1547 – 1553), умер в возрасте 16 лет, не оставив детей, а окончательно пресеклась династия Тюдоров со смертью его дочери королевы Елизаветы I (1558 – 1603).

13

Ныне современное Дегтярное, деревня близ города Ряжска Рязанской области.

14

1582-й год.

15

Вершок – 4,55 см.

16

Дочь знатного новгородского купца Марфа Васильевна Собакина вышла замуж за Ивана IV 28 октября 1571 года, а спустя две недели, 13 ноября, она уже умерла. Когда в 1969 году ученые вскрыли саркофаг с ее телом, то удивлению их не было границ – царская невеста лежала, как живая, и даже на щеках ее оставался румянец. Исходя из этого можно сделать вывод, что подозрения царя относительно отравления его невесты были небеспочвенны и именно яд оказал столь удивительное воздействие, полностью остановив тление трупа покойной.

17

В декабре 1569 года Иван Грозный устроил карательный поход на север, подвергнув погромам Тверь, Торжок, Вышний Волочок, Валдай, Яжелбицы, а в январе – Новгород. Согласно летописям, царь топил в Волхове по 1000 человек в день, и в редкий – по 500. Церковный собор для разрешения царю четвертого брака был созван спустя два года – в январе 1572 года.

18

У архиепископа Пимена царь, прибыв в Новгород, даже не стал целовать креста. В тот же день Пимен был обвинен в измене, арестован и отправлен в Александровскую слободу, а к следующему лету, после продолжительных пыток, которым он подвергся вместе с остальными «заговорщиками» (300 человек), казнен мучительным образом.

19

В 1526 году, после 20 лет супружеской жизни, не имеющий детей Василий III Иоаннович развелся с бесплодной Соломонией Сабуровой, которая под именем Софьи приняла постриг в Рождественском девичьем монастыре, а сам женился на Елене Васильевне Глинской.

20

Иван Грозный от первого брака с Анастасией Никитичной Юрьевой-Романовой имел сыновей Ивана (1554 – 1582) и Федора (1557 – 1598).

21

«…в ноябре 1573 года Иван Васильевич женился на Марье Долгорукой, а на другой день, подозревая, что она до брака любила кого-то иного, приказал ее посадить в колымагу, запречь диких лошадей и пустить в пруд, в котором несчастная и погибла…» (Н.И. Костомаров. Русская история в жизнеописаниях ее главнейших деятелей. Т. I. вып. II).

22

Согласно традиций православия того времени, на Руси дозволялось жениться – людям из числа «белого» духовенства – один раз, всем прочим – не более трех. Развод же допускался в исключительных случаях: только для великих князей (позже – царей) и только по одной причине: бесплодие царицы и необходимость воспроизвести наследника рода.

23

Начало своей карьеры Нагой положил благодаря доносам на главных земских бояр, которых Афанасий Федорович не долго думая обвинил в предательских сношениях с крымскими ханами.

24

Когда Иоанн Грозный поднял посох на своего сына, Годунов бросился удержать его руку и сам получил несколько ран. Позже Федор Нагой заявил, что Борис не является ко двору не от ран, а потому, что злобствует на царя. Тогда тот сам приехал к Годунову с проверкой. Увидев на его теле еще не зажившие раны и заволоки (швы) на них, сделанные купцом Строгановым, царь повелел Строганову сделать точно такие же швы на боках и на груди Федора Нагого, да чтоб побольнее.

25

Рында при царском саадаке – хранитель лука и стрел царя во время боевых походов.

26

Оба они – и Годунов, и Вельский – были женаты на дочерях Малюты (Григория) Скуратова-Бельского, по сути являвшегося одним из главных царских палачей.

27

Род Годуновых вместе с Сабуровыми и Вельяминовыми-Зерновыми происходит от татарского мурзы Чета, в крещении Захарии, который выехал из Орды к великому московскому князю Ивану Калите и построил в Костроме Ипатьевский монастырь. Тот самый, в котором в 1613 году венчался на царство родоначальник династии Романовых Михаил.

28

Имеется в виду Дмитрий Донской (12.10.1350 – 19.5.1389) – великий князь Московский с 1359 года, великий князь Владимирский с 1363 года.

29

Яхонт – изумруд (слав.).

30

Лал – драгоценный камень, научное его название – красная шпинель, но из-за красного цвета его часто путали с рубином, который на Руси также называли лалом.

31

Юрий Дмитриевич (1374 – 1434), второй сын Дмитрия Донского. После смерти своего старшего брата великого князя Василия I (1389 – 1425) отказался признать старшинство его сына – своего племянника Василия II Темного (1425 – 1462, с перерывами в 1433, 1434), ссылаясь на лествичное право, по которому права на княжение передавались от брата к брату. Дважды отнимал у Василия престол. Умер в Москве, будучи великим князем и передав великое княжение своему старшему сыну Василию Косому.

32

Имеется в виду родной брат первой жены царя Анастасии Романовны, он же отец Федора, назначенного впоследствии Лжедмитрием II патриархом, и он же дед будущего царя Михаила – первого из этой династии. Худородный же, потому что в те времена по-настоящему знатными и родовитыми считались те, чьи корни шли от потомков Рюрика, как, например, Шуйские, или от потомков великого литовского князя Гедимина (Мстиславские). Возвышение же рода Захарьиных или, как они стали именоваться позже (по имени деда царицы Анастасии), Захарьины-Юрьевы, произошло немногим ранее возвышения рода Годуновых и точно по такой же причине – родство с царским родом.

33

Алтын – старинная русская денежная единица, спустя век – название монеты. Термин происходит от татарского слова «алты» – шесть и возник на Руси одновременно с появлением в обращении монеты денги (в 1 рубле – 200 денег) в последних десятилетиях XIV века. В 1534 году, когда в Российском государстве появилась вдвое тяжелее денги монета копейка, на алтын стало уходить три копейки. Чеканился из меди. Термин дошел до нашего времени. Еще в XX веке пятнадцатикопеечную монету в СССР иногда неофициально называли пятиалтынным.

34

Подзоры – роговые или, реже, стальные пластины на рукояти лука.

35

Солотчинский монастырь был основан великим Рязанским князем Олегом Иоанновичем в 1390 году. Щедро наделенный земельными угодьями от Олега и его преемников, монастырь в самом скором времени занял первое место между остальными в рязано-муромской епархии. В Покровском храме Солотчинской обители, в каменном саркофаге покоится прах самого князя Олега, который перед смертью посхимился и назвался Иоакимом, а также его супруги Ефросиньи (в монашестве Евпраксии).

36

'Очевидно, здесь монах подразумевает краткий перечень количества павших на Куликовом поле бояр. В «Задонщине» действительно исчисляется больше всего погибших бояр именно из Рязанского княжества: 70 человек. Только потери бояр Звенигородского княжества сопоставимы с рязанскими – 60 человек, а у остальных и того меньше: 50 суздальских, 40 – переяславских и муромских и т. д.

37

В то время существовала так называемая старая четверть, составлявшая четыре пуда ржи, и новая, «казенная», вмещавшая шесть пудов.

38

В рубле того времени было 200 денег, или 100 копеек.

39

Ефимок – так называли на Руси талеры.

40

Талеры в XVI веке выпускались не только на территории Богемии, но и в Польше, причем при Сигизмунде II Августе (1520 – 1572), короле Польском и великом князе Литовском с 1548 года, они были двух видов – «легкие», весом около 20 граммов (12, 5 г чистого серебра), которые на Руси как раз и назывались «коновыми», и «тяжелые», весом 28, 8 грамма.

41

Рубль того времени весил примерно чуть более 72 граммов серебра, то есть равнялся почти трем талерам.

42

Антонио Поссевино (1533 – 1613) – иезуит, тайный агент, один из наиболее активных проводников агрессивной политики Ватикана на востоке Европы.

43

Григорий XIII (1502 – 1585), римский папа с 1572 года.

44

Имеется в виду поездка Поссевино в 1577 году с целью добиться там восстановления господства католической церкви.

45

3десь Поссевино не преувеличивал, и Сигизмунд III (1566 – 1632), избранный в 1587 году королем Польши и великим князем Литовским, настолько хорошо освоил уроки учителей, что всю свою последующую жизнь содействовал утверждению в стране католицизма. Именно из-за этой приверженности он, после смерти своего отца – короля Юхана III (1568 – 1592), сравнительно недолго продержался на шведском престоле. В 1599 году протестантское дворянство, руководимое дядей Сигизмунда – будущим королем Швеции Карлом, объявило его низложенным.

46

Имеется в виду Клавдио Аквавила (1543 – 1615), пятый генерал ордена иезуитов (с 1581 года). Отличался твердым характером и несокрушимой волей. По отношению к папам держался весьма независимо.

47

Генеральная конгрегация – высший орган в «Обществе Иисуса». В то время он, как правило, собирался только по одному вопросу – избрать нового генерала ордена взамен умершего.

48

Имеется в виду его участие в мирных переговорах России с Польшей в 1581 году, происходивших в Яме запольском. В феврале-марте 1582 года Поссевино вел в Москве переговоры с Иваном IV Грозным по вопросу о церковной унии, главной целью которой было подчинение России римскому престолу. Миссия была провалена.

49

В 1587 году папский долг составлял 7,5 млн скуди, а проценты – 716 тыс. В 1592 году долг вырос до 12,5 млн, а проценты до 1,1 млн.

50

In medias res – в самую суть дела (лат.).

51

Lapsus – промах (лат.).

52

Errare humanum est – человеку свойственно ошибаться (лат.).

53

Alter ego – другое я (лат.).

54

«Тайные наставления для руководства» в «Обществе Иисуса» появились в начале XVII века. Автор взял на себя смелость предположить, что такой видный иезуит, как Антонио Поссевино, несомненно, принимал участие в их разработке. Они держались в строжайшем секрете, дабы не допустить их разглашения. Именно поэтому в России, например, они впервые были опубликованы только в 1868 году в приложении к книге Ю. Ф. Самарина «Иезуиты и их отношение к России».

55

Ех abrupto – сразу, без подготовки (лат.).

56

Sit venia verbo – да простится мне это выражение (лат.).

57

Passim – повсюду, в различных местах (лат.).

58

Монитор (лат. monitor – предостерегающий) – своеобразный контролер в обществе иезуитов, приставляемый к каждому занимающему какой-либо командный пост члену ордена, который обязан с ним советоваться, а также доверять ему свои секретные решения и тайные помыслы. Власти в ордене контролер не имел, равно как у него не было и права вмешиваться в действия и решения своего подопечного. Он только давал советы, которые могли быть приняты или отвергнуты. Зато он был обязан информировать вышестоящие органы иезуитов обо всем, что касалось его объекта наблюдения.

59

Здесь Канчелло имеет в виду широко применяемые в ордене доносы на своих же собратьев, с первых же дней новичкам внушали, что такие доносы являются богоугодным делом.

60

Полностью это требование Лойолы выглядит так: «Иезуит должен смотреть на старшего, как на самого Христа», а в его «Правилах скромности» указывалось, что если иезуит разговаривает с уважаемой личностью, то не должен смотреть ему прямо в глаза или лицо, а смотреть ниже лица, примерно в шею.

61

testimonium paupertatis – букв, «свидетельство о бедности», здесь имеется в виду слабоумие (лат.).

62

Status in statu – государство в государстве (лат.).

63

In loco – на месте (лат.).

64

Per fas et nefas – правдами и неправдами (лат.).

65

In extremis – в крайнем случае (лат.).

66

Tertius gaudens – букв, «третий радующийся», лицо, извлекающее пользу из борьбы двух противников (лат.).

67

Terra incognita – неизвестная земля (лат.).

68

In statu nascendi – в состоянии зарождения (лат.).

69

Ad vocem – к слову (лат.).

70

Ad patpes – к праотцам (лат.).

71

Именно так назывались два параграфа появившихся впоследствии «Тайных наставлений».

72

Ratio atque institutio studiorum societatis Jesu – пособие no школьному воспитанию, выработанное комиссией иезуитов под руководством Клаудио Аквавивы, который всегда обращал особое внимание на этот вопрос. Появилось в 1584 году.

73

Имеется в виду Филипп II (1527 – 1598), король Испании из рода Габсбургов, правивший в 1556 – 1598 годах. Он же был с 1581 года королем Португалии.

74

В то время на святейшем престоле сидел Сикст V (1521 – 1590), римский папа с 1585 года.

75

Подразумевается, что Сикст V до своего избрания длительное время был францисканцем, где совершил бурную карьеру, став во времена понтификата папы Пия V (1566 – 1572) генералом ордена.

76

Здесь Поссевино имеет в виду борьбу Сикста V с бандитизмом, который процветал на римских дорогах и в самом городе, начатую с самых первых месяцев его понтификата. Пойманным разбойникам по повелению папы рубили головы и выставляли на всеобщее обозрение на мосту, который вел к замку св. Ангела.

77

Подразумевается Филипп III (1578 – 1621), король Испании и Португалии с 1598 года.

78

Quantum satis – сколько нужно (лат.).

79

Ad notam – к сведению (лат.).

80

Sponte sua sine lege – добровольно, по собственному желанию (лат.).

81

Иезуиты делились на разряды: профессов, духовных коадъюкторов и схоластиков. Профессы составляли ядро ордена. Из их числа выбирали начальников, вплоть до генерала.

82

Bis dat, qui cito dat