Book: Странная история доктора Джекила и мистера Хайда



Странная история доктора Джекила и мистера Хайда

Роберт Стивенсон

Странная история доктора Джекила и мистера Хайда

Купить книгу "Странная история доктора Джекила и мистера Хайда" Стивенсон Роберт Льюис

Robert Louis Stevenson

STRANGE CASE OF DR. JEKYL AND MR. HYDE


© Перевод. Н. Л. Дарузес, наследники, 2016

© Перевод. И. Г. Гурова, наследники, 2016

© Перевод. Н. А. Волжина, наследники, 2016

© Перевод. М. Д. Литвинова, 2016

© Перевод. Т. А. Озерская, наследники, 2016 Школа перевода В. Баканова, 2016

© Издание на русском языке AST Publishers, 2016

Вилли с мельницы

Равнина и звезды

Мельница, где жил Вилли со своими приемными родителями, стояла на склоне долины, среди сосновых лесов и горных вершин. Горы громоздились над мельницей, взмывали вверх из чащи темного леса и, обнаженные, рисовались на фоне неба. Высоко на лесистом склоне лежала длинная серая деревня, подобная шву или полосе тумана, а при ветре с гор звон церковных колоколов капля по капле доходил и до Вилли, тоненький и серебристый. Ниже долина становилась все круче и круче, в то же время расширяясь в обе стороны; и с пригорка возле мельницы можно было видеть ее во всю длину, а за ней – широкую равнину, где река изгибалась, сверкала и текла от города к городу, направляясь к морю. Выше лежал переход в соседнее государство, и, как ни была тиха эта сельская местность, дорога, пролегавшая рядом с рекой, была оживленным средством сообщения между двумя блестящими и могущественными обществами. Все лето дорожные экипажи взбирались в гору или быстро мчались вниз мимо мельницы, но другой склон был гораздо легче для подъема, так что по этой тропе редко кто ездил, и из каждых шести карет, какие проезжали мимо Вилли, пять быстро мчались вниз по склону и только шестая ползла вверх. Еще чаще так бывало с пешеходами. Все туристы, путешествовавшие налегке, все бродячие торговцы, нагруженные заморскими товарами, направлялись вниз, подобно реке, сопровождавшей их по пути. И это не все: когда Вилли был еще ребенком, гибельная война охватила почти весь мир. Газеты были полны вестей о поражениях и победах, земля дрожала от топота конницы, а иногда целыми днями и на много миль в окрестности шум битвы спугивал добрых людей, работавших в поле. Долгое время ни о чем этом не слышно было в долине, но под конец один из военачальников провел свою армию через горный перевал форсированным маршем, и в течение трех дней кавалерия и пехота, пушки и двуколки, барабаны и знамена потоком лились мимо мельницы вниз с горы. Весь день мальчик стоял и смотрел на проходящие мимо войска: мерный шаг, бледные, давно не бритые лица, загорелые скулы, полинялые мундиры и рваные знамена заражали его чувством усталости, вызывая жалость и удивление; и всю ночь напролет, когда он уже лежал в постели, ему слышно было громыхание пушек и топот ног, движение большой армии вперед и вниз мимо мельницы. Никому в долине так и не пришлось ничего услыхать о судьбе этой военной экспедиции: в эти тревожные времена сюда не доходили никакие слухи, но Вилли ясно понял одно: что ни один человек не вернулся. Куда же все они исчезли? Куда уходили все туристы и бродячие торговцы с заморскими товарами? Куда девались быстрые кареты с лакеями на запятках? Куда уходила вода реки, вечно стремящаяся вниз и снова приходящая сверху? Даже ветер чаще всего дул сверху вниз, унося с собой увядшие листья осенью. Это казалось ему великим заговором: все одушевленное и неодушевленное устремлялось вниз, быстро и весело устремлялось вниз, и только он один, казалось ему, оставался позади, словно колода при дороге. Иногда он радовался даже тому, что рыбы стоят головой против течения. Они по крайней мере были ему верны, тогда как все остальное мчалось вниз, в неведомый мир.

Однажды вечером он спросил мельника, куда течет река.

– Она течет по долине вниз, – ответил тот, – и вертит колеса многих мельниц: говорят, их больше сотни отсюда до Андердека, – и нисколько от этого не устает. А дальше она течет по низине и орошает обширную область, где сеют хлеба, проходит через множество красивых городов (так говорят), где одни-одинешеньки в огромных дворцах живут короли, а перед дверями у них расхаживают взад и вперед часовые. Она протекает под мостами, а на мостах стоят каменные люди и с любопытной улыбкой засматривают в воду, и живые люди тоже глядят в воду, опершись локтями на перила. А река течет все дальше и дальше, через болота и пески, пока наконец не впадает в море, где плавают и корабли, что привозят из Индии попугаев и табак. Да, долгий путь лежит перед нею, после того как она с пением перельется через нашу плотину, благослови ее бог!

– А что такое море? – спросил Вилли.

– Море! – воскликнул мельник. – Помилуй нас, боже, это самое великое из того, что сотворил Господь! Ведь это в него течет вся вода, какая только есть на земле, и сливается в большое соленое озеро. Так оно и лежит, ровное, как моя ладонь, и с виду невинное, как младенец; но говорят, что, если задует ветер, на нем поднимаются водяные горы, выше всех наших гор, и они топят большие корабли – куда больше нашей мельницы, и так ревут, что этот рев слышно на суше за много миль от берегов. В нем живут огромные рыбы, впятеро больше быка, а еще древний змий длиной в нашу реку и старый как мир, с усами, словно у человека, и с серебряной короной на голове.

Вилли подумал, что никогда еще не слыхивал ничего похожего, и стал расспрашивать мельника про тот мир, который лежал внизу по берегам реки, со всеми его опасностями и чудесами, а старый мельник оживился и сам и в конце концов взял мальчика за руку и повел на возвышенность, господствовавшую над ущельем и равниной. Солнце близилось к закату и стояло низко на безоблачном небе. Все вокруг было облито золотым сиянием. Вилли еще никогда в жизни не видел такого широкого простора – он стоял и смотрел во все глаза. Ему были видны города, леса и поля, сверкающие изгибы реки и вся даль до той черты, где край равнины сходился с блистающими небесами. Непреодолимое волнение овладело мальчиком, его душой и телом, сердце забилось так сильно, что он не мог дышать, все поплыло у него перед глазами: ему казалось, что солнце крутится колесом и, вращаясь, отбрасывает странные тени, исчезающие с быстротой мысли и сменяющиеся другими. Вилли закрыл лицо руками и разразился бурными рыданиями, а бедняга мельник, страшно растерявшись и встревожившись, не придумал ничего лучше, как взять его на руки и молча унести домой.

Начиная с этого дня мальчик преисполнился новых надежд и стремлений. Что-то все время задевало струны его сердца. Когда он предавался мечтам над стремительной гладью реки, вслед за бегущей водой уносились его желания, ветер, пробегавший по бесчисленным верхушкам деревьев, манил его; ветви кивали ему, словно указывая вниз; открытая дорога, огибая бесчисленные углы и повороты, все быстрее и быстрее спускалась по долине и пропадала из виду, неотступно маня его за собой. Он подолгу сидел на возвышенности, глядя вниз по течению реки и еще дальше, на плоские низины; следил за облаками, странствующими на крыльях медлительного ветра и влачащими лиловые тени по равнине; а не то он застаивался у дороги, провожая глазами кареты, с грохотом катившиеся вниз по берегу реки. Что это было – не имело значения; но, что бы ни уходило туда, будь то облако или карета, птица или темная вода потока, сердце его восторженно рвалось вслед за ними.

Ученые люди говорят, будто причина всех приключений моряков, всех переселений племен и народов на суше не что иное, как простой закон спроса и предложения и вполне естественный инстинкт, который ищет более дешевой жизни. Всякому, кто способен вдуматься глубже, это объяснение покажется жалким и неумным. Племена, пришедшие толпами с Севера и Востока, если их и вправду гнали вперед другие племена, наступавшие сзади, испытывали в то же время магнетическое влияние Юга и Запада. Слава иных стран дошла до них; имя вечного города звучало в их ушах, они были не колонизаторы, а пилигримы; они влеклись к вину, золоту и солнцу, но сердца их искали чего-то высшего. Это божественное беспокойство, эта древняя жгучая тревога человечества, создавшая все высокие достижения и все горестные неудачи, та, что расправляла крылья вместе с Икаром, та, что послала Колумба в пустыню Атлантического океана, – она же вдохновляла и поддерживала варваров в их опасном походе. Есть одна легенда, глубоко выражающая дух пилигримов, – легенда о том, как летучий отряд этих странников повстречал дряхлого старика, обутого в железные башмаки. Старик спросил, куда они идут, и ему дружно ответили: «В Вечный город!» Он посмотрел на них строгим взглядом:

– Я искал его по всему свету. Три пары таких башмаков, какие и сейчас на мне, я износил в этих странствиях, и теперь четвертая изнашивается на моих ногах. И за все это время я так и не нашел Вечного города.

Он повернулся и один побрел своей дорогой, они же стояли в изумлении.

И все же эта легенда едва ли могла сравниться для Вилли с силой его стремления к равнине. Если б он только мог спуститься туда и зайти подальше, его зрение, казалось ему, очистилось бы и прояснилось, слух обострился бы, и даже дышать стало бы для него наслаждением. Здесь он захирел, как пересаженное растение: он жил на чужбине и тосковал по родине. Мало-помалу он собрал обрывочные сведения о мире, простиравшемся внизу; о реке, вечно движущейся и становившейся все шире и наконец вливавшейся в величавый океан; о городах, где много прекрасных людей, журчащих водометов, оркестров и мраморных дворцов, где целыми ночами горят от края до края искусственные золотые звезды; о больших церквах; о полных премудрости университетах; о доблестных войсках и несчетных сокровищах, нагроможденных в подвалах; о надменном пороке, не боящемся дневного света; о молниеносной быстроте полуночных убийств. Я уже говорил, что он тосковал, словно по родине – это сравнение остается в силе. Он походил на человека, пребывающего в расплывчатых сумерках, в преддверии бытия и простирающего руки к многоцветной и многозвучной жизни. Не удивительно, что он несчастлив, говорил он, бывало, рыбам: рыбы созданы для такой жизни, им ничего не надо, кроме червяков, и быстротекущей воды, да норы под осыпающимся берегом; но он устроен по-другому, полон желаний и надежд, руки у него чешутся, глаза разбегаются, и одним лицезрением пестроты этого мира он довольствоваться не может. Настоящая жизнь, настоящее яркое солнце – далеко внизу, на равнине. О, если б увидеть этот солнечный свет хотя бы раз; ликуя, пройти по золотой стране; услышать искусных певцов и мелодичный звон церковного колокола; увидеть праздничные сады!

«И, о рыбы! – восклицал он. – Если б вы только могли повернуть носы вниз по течению, вам легко было бы доплыть до тех сказочных вод, и увидеть, как большие корабли проходят у вас над головой, подобно облакам, и весь день слышать музыку водяных громад, гремящую над вами». Но рыбы по-прежнему терпеливо глядели в свою сторону, так что в конце концов Вилли сам не знал, плакать ему или смеяться.

До сих пор движение на дороге воспринималось Вилли как нечто увиденное на картине; быть может, он обменивался поклонами с туристами или в окне кареты мельком замечал старика в дорожной фуражке, но по большей части это был просто символ, на который он глядел только со стороны и даже с каким-то суеверным чувством. В конце концов пришло время, когда все это должно было перемениться. Мельник, который был в какой-то мере человек корыстный и никогда не упускал случая нажиться честным образом, превратил мельницу в маленькую придорожную харчевню, а когда несколько удачных случаев помогли ему, построил при ней конюшню и добился места почтмейстера на этой дороге. Теперь обязанностью Вилли было прислуживать людям, когда они садились закусывать в маленькой беседке в саду при мельнице; и можете быть уверены, что, принося им вино или омлет, он внимательно прислушивался к разговорам и узнал многое о мире. Мало того, он даже вступал в разговор с гостями-одиночками и ловкими вопросами и вежливым вниманием не только утолял свое любопытство, но и завоевывал расположение путешественников. Многие поздравляли стариков с таким слугою; а один профессор хотел даже увезти его с собой на равнину и дать ему настоящее образование. Мельник с женой очень этому удивились и еще больше обрадовались. Как хорошо, думалось им, что они открыли такую гостиницу!

– Видите ли, – замечал старик, – у него талант – быть трактирщиком, он просто не мог бы стать кем-то другим!

И так шла эта жизнь в долине, и все живущие в ней были ею очень довольны, – все, кроме Вилли. Каждая карета, отъезжавшая от дверей гостиницы, казалось, увозила с собой какую-то часть его самого, и, когда люди в шутку предлагали подвезти его, он с трудом подавлял волнение. Ночь за ночью ему снился один и тот же сон: встревоженные слуги будят его, и великолепная карета ждет у дверей, чтобы увезти его на равнину, – ночь за ночью, пока этот сон, сначала казавшийся ему светлым и радостным, не начинал омрачаться и ночной зов и приехавшая за ним карета не становились чем-то таким, чего надо было и страшиться и ждать с надеждой.

Однажды, когда Вилли было лет шестнадцать, на закате солнца в харчевню приехал толстый молодой человек и остался ночевать. Вид у него был довольный, глаза веселые, за спиной висел рюкзак. Пока готовили обед, он уселся в беседке читать книжку, но, как только заметил Вилли, отложил книгу в сторону; он был явно из тех, которые предпочитают живых собеседников бумаге и чернилам. Вилли, со своей стороны, хотя и не слишком заинтересовался путником с первого взгляда, скоро испытал немалое удовольствие от его речей, доброжелательных и полных здравого смысла, а под конец почувствовал и уважение к его характеру и учености. Они просидели далеко за полночь, и около двух часов утра Вилли открыл молодому человеку свое сердце и рассказал, как ему хочется уйти из долины и какие пылкие надежды связаны у него с городами на равнине. Молодой человек свистнул и заулыбался.

– Мой юный друг, – заметил он, – ты, конечно, очень занятный человечек и хочешь очень многого такого, чего никогда не получишь. Да ведь тебе стало бы попросту стыдно, если б ты знал, как мальчики в этих твоих сказочных городах гонятся за тем же вздором, что и ты, и стремятся в горы, надрывая из-за этого сердце. И позволь мне сказать тебе: тому, кто попадет на равнину, очень скоро захочется снова вернуться в горы. Воздух там не такой легкий и чистый, как здесь, – и солнце там не ярче. А твои красивые люди, мужчины и женщины, как ты сам увидишь, ходят в отрепьях, а многие из них изуродованы ужасными болезнями; и в городе так нелегко жить людям бедным и слишком чувствительным, что многие предпочитают покончить с собой.

– Вы, должно быть, считаете меня простаком, – отвечал ему Вилли. – Хотя я не бывал нигде, кроме нашей долины, поверьте мне, я вовсе не слеп. Я знаю, что одни твари живут на счет других: рыбы, например, подстерегают в заводи себе подобных, а пастух, который так живописно несет домой ягненка, только для того и несет его, чтобы зарезать на обед. Я вовсе не думаю, что в ваших городах все окажется хорошо и правильно. Не это меня смущает: может, так и было когда-нибудь, но я, хоть и прожил здесь всю свою жизнь, о многом расспрашивал и многое узнал за последние годы – узнал довольно, чтобы излечиться от моих прежних фантазий. Но вы же не хотите, чтоб я издох как собака, не увидев всего, что нужно увидеть, не сделав всего, что человеку должно сделать, будь то хорошее или дурное? Вы не хотите, чтоб я провел всю жизнь здесь, между этой вот дорогой и рекой, даже не сделав попытки воспрянуть духом и начать жить? Лучше покончить с собой, чем и дальше топтаться на месте, как сейчас! – воскликнул он.

– Тысячи людей живут этой жизнью, как и ты, и обычно они бывают счастливы, – заметил молодой человек.

– Ах! – сказал Вилли. – Если желающих так много, то почему бы одному из них не занять мое место?

Стало совсем темно; в беседке висела лампа, освещая стол и лица собеседников, и по всему своду беседки листья, облитые светом, выделялись на ночном небе узором прозрачной зелени на темно-лиловом фоне. Толстый молодой человек встал и, взяв Вилли за плечо, вывел под открытое небо.

– Смотрел ли ты когда-нибудь на звезды? – спросил он, указывая на небо.

– Очень и очень часто, – ответил Вилли.

– А ты знаешь, что такое звезды?

– Я их представляю по-разному.

– Это миры, такие же, как наш, – сказал молодой человек. – Одни из них меньше нашего, другие – в миллион раз больше; а некоторые из крохотных искорок, едва видных тебе, не только миры, но целые рои миров, кружащихся в пространстве один вокруг другого. Мы не знаем, что там; может быть, там есть и ответ на все наши неразрешенные вопросы или средство избавить нас от страданий, однако нам никогда до них не добраться; никакое искусство первейших умельцев не сможет снарядить и отправить корабль к ближайшему из наших спутников, да и жизни самых долговечных из нас не хватит на такое путешествие. Проиграно ли большое сражение, умер ли наш лучший друг, погружены ли мы в уныние или торжествуем, они все так же неутомимо сияют над нами. Мы можем стоять здесь внизу, собравшись хоть целой толпой, и кричать, покуда не разорвется сердце, а до них все же не дойдет ни звука. Мы можем взобраться на самую высокую гору – и все-таки не станем к ним ближе. Все, что нам доступно, – это стоять здесь, в саду, сняв шляпу; звездное сияние льется на наши головы, и там, где у меня небольшая лысина, ты, я думаю, можешь заметить светлое пятно в темноте. Гора и мышь. Это, кажется, все, что у нас есть или будет общего с Арктуром или Альдебараном. Понятна ли тебе эта притча? – прибавил он, кладя руку на плечо Вилли. – Это не то же, что довод, но обычно действует гораздо убедительнее.



Вилли сначала повесил было голову, потом снова поднял ее к небесам. Звезды казались теперь как будто крупнее, лучи их – острее и ярче; а когда он вглядывался все пристальнее и пристальнее в вышину, то их число словно множилось под его взглядом.

– Я понимаю, – сказал он, оборачиваясь к молодому человеку. – Мы словно в мышеловке.

– Да, похоже на это. Видел ты, как одна белка крутится в колесе, а другая сидит и философски грызет орехи? Нечего и спрашивать, которая из них покажется тебе глупее.

Пасторова Марджори

Через несколько лет старики умерли, оба в одну и ту же зиму; приемный сын очень заботливо ухаживал за ними и очень тихо горевал о них, когда их не стало. Люди, знавшие о его тяге к путешествиям, думали, что он поспешит продать все имущество и пустится вниз по реке на поиски счастья. Но он ничем не проявил такого намерения. Напротив, он ввел кое-какие улучшения в гостинице, нанял двоих слуг себе в помощники и зажил хозяином – любезный, разговорчивый и непонятный молодой человек, шести с лишком футов ростом, с железным здоровьем и приветливым голосом. В скором времени он начал приобретать славу какого-то чудака; удивляться этому не стоило, ведь и всегда у него были странные понятия и сомневался он даже в самых обычных вещах; но всего больше пошло о нем разговоров из-за пасторовой Марджори, за которой он ухаживал.

Пасторова Марджори была девушка лет девятнадцати, в то время как Вилли было уже под тридцать; довольно хорошенькая и гораздо лучше воспитанная, чем другие девушки в этой части страны, как ей и подобало по происхождению. Она держала себя очень гордо и успела уже с надменностью отказать нескольким женихам, за что соседи ее строго осудили. При всем том она была хорошая девушка, такая, которая могла осчастливить любого мужчину.

Вилли очень редко с ней виделся; хотя церковь и пасторский дом стояли всего в двух милях от его усадьбы, он ходил туда только по воскресеньям. Случилось, однако, что пасторский дом обветшал, и его понадобилось переделывать и ремонтировать, а пастор с дочкой сняли на месяц или около того помещение в гостинице Вилли за весьма умеренную плату. Наш друг был теперь человек состоятельный; у него была гостиница, мельница да сбережения старого мельника; кроме того, он славился хорошим, ровным характером и практическим умом, что в браке значит немало; и недоброжелатели стали судачить, что пастор с дочкой знали, что делали, выбирая себе временное жилье. Вилли был вовсе не такой человек, чтоб его можно было заманить или запугать и заставить жениться. Стоило только взглянуть ему в глаза, прозрачные и спокойные, словно озера, и все же светившиеся изнутри ясным светом, и сразу становилось понятно, что перед вами человек, который знает, чего хочет, и будет твердо стоять на своем.

Марджори и сама была отнюдь не робкого десятка, с уверенным, твердым взглядом и решительными, спокойными манерами. В конце концов было неизвестно, у кого тверже характер и кто из них в супружестве станет верховодить. Но Марджори даже и не задумывалась об этом, а сопутствовала отцу без всякой задней мысли. Сезон еще только начинался, и гости к Вилли наезжали редко, но сирень уже цвела, а погода стояла такая мягкая, что обедали в беседке, и река шумела у них в ушах, и леса вокруг звенели птичьими песнями. Вилли вскоре начал испытывать особое удовольствие от таких обедов. Пастор был довольно скучным собеседником, имея привычку дремать за столом; но от него нельзя было услышать грубого или недоброго слова. А что до пасторской дочки, то она применилась к новой обстановке с таким тактом, какой только можно вообразить, и все, что она говорила, было так мило и кстати, что Вилли возымел самое лестное мнение о ее талантах. Когда она наклонялась вперед, он видел ее лицо на фоне соснового леса, глаза ее тихо сияли, свет, словно вуалью, окружал ее волосы, ямочки на бледных щеках создавали некое подобие улыбки, и Вилли не мог не заглядываться на нее в приятном смущении. Даже в самые спокойные свои минуты она казалась такой цельной и полной жизни до кончиков пальцев, что все остальные выглядели по сравнению с ней просто неживыми; и если Вилли, отводя от нее глаза, взглядывал на все, что ее окружало, деревья казались ему неодушевленными и бесчувственными, облака висели в небе как мертвые и даже вершины гор теряли свое очарование. Вся долина не могла выдержать сравнения с этой одной девушкой.

В обществе себе подобных Вилли всегда бывал наблюдателен, но его наблюдательность обострялась почти болезненно в присутствии Марджори. Он вслушивался в каждое ее слово и старался прочесть в ее глазах то, что оставалось невысказанным. Много простых, добрых и искренних слов находили отклик в ее сердце. Он начинал понимать, что перед ним душа, прекрасная в своей уравновешенности, не ведающая ни сомнений, ни желаний, облеченная в спокойствие. Невозможно было отделить ее внутренний мир от ее внешности. Движение руки, тихий голос, свет ее глаз, линии тела звучали согласно с ее серьезной и кроткой речью, словно аккомпанемент, который поддерживает голос певца и гармонически сливается с ним. Ее влияние следовало воспринимать как нечто единое, благодарно и радостно, не судя и не анализируя. Ее облик напоминал Вилли что-то из времен детства, а мысль о ней становилась в один ряд с мыслью об утренней заре, о журчащей воде, о ранних фиалках и сирени. Таково свойство вещей, увиденных впервые или впервые после долгого забвения, как цветы весной, – пробуждать в нас остроту чувств и то впечатление таинственной новизны, которое без этого с годами уходит; но созерцание любимого лица – вот что обновляет человека, возвращая его к истокам жизни.

Однажды после обеда Вилли прогуливался среди сосен; сосредоточенное блаженство охватило все его существо; прогуливаясь, он улыбался сам себе и окружающей его природе. Река бежала среди камней с мелодичным журчанием; какая-то птица громко пела в лесу, вершины гор казались неизмеримо высокими, и, когда он время от времени взглядывал на них, они как будто следили за его движениями с доброжелательным, но грозным любопытством. Путь его вел к той возвышенности, которая царила над равниной; там он сел на камень и погрузился в глубокое и приятное раздумье. Равнина уходила вдаль со всеми своими городами и серебряной рекой; все погрузилось в сон, кроме стаи птиц, которые, то поднимаясь, то падая, вихрем кружились в воздушной синеве. Вилли громко произнес имя Марджори, и оно прозвучало, лаская его слух. Он закрыл глаза, и ее образ возник перед ним, светозарно спокойный и овеянный добрыми мыслями. Река могла струиться вечно, птицы – подниматься все выше и выше, пока не достигнут звезд. Он понимал, что все это – в конце концов пустая суета, ибо здесь, не сделав ни шагу, терпеливо поджидая в своей тесной долине, он тоже дождался и его озарило иное, лучшее солнце.

На следующий день – пока пастор набивал свою трубку, Вилли произнес через стол нечто вроде объяснения в любви.

– Мисс Марджори, – сказал он, – я еще не знал девушки, которая бы мне нравилась так, как вы. Я человек скорее холодный и не очень любезный, но это не от бессердечия, а оттого, что я думаю обо всем по-своему; и мне кажется, что люди далеки от меня. Я словно отгорожен от них каким-то кругом, и в нем нет больше никого, кроме вас; я слышу, как говорят и смеются другие, но только вы одна подходите близко. Может быть, это вам неприятно? – спросил он.

Марджори ничего не ответила.

– Говори же, девочка, – сказал пастор.

– Нет, зачем же, – возразил Вилли. – Я бы не хотел торопить ее, пастор. Сам я чувствую, что язык у меня связан – я не привык говорить, – а она женщина, почти ребенок, если уж на то пошло. А мне, насколько я понимаю, что под этим подразумевают другие, мне кажется, что я влюблен. Мне не хотелось бы, чтобы меня считали женихом; я еще, может, и ошибаюсь; но мне все-таки кажется, что я влюблен. А если мисс Марджори не чувствует того же, то не будет ли она любезна хоть покачать головой?

Марджори молчала и не подавала никакого знака, что она это слышала.

– Ну, так как, по-вашему, пастор? – спросил Вилли.

– Девочка должна сама ответить, – сказал пастор, кладя трубку на стол. – Вот наш сосед говорит, что любит тебя, Мэдж. А ты любишь его? Да или нет?

– Я думаю, что да, – едва слышно ответила Марджори.

– Ну что ж, большего и желать нечего! – воскликнул Вилли от всего сердца. И он через стол притянул к себе ее руку и удовлетворенно сжал обеими руками.

– Вам следует пожениться, – заметил пастор, снова беря трубку в рот.

– Вы думаете, это будет правильно? – спросил Вилли.

– Это необходимо, – сказал пастор.

– Очень хорошо, – ответствовал поклонник.

Прошло два или три дня в великой радости для Вилли, хотя наблюдатель со стороны вряд ли это заметил бы. Вилли все так же сидел за обедом напротив Марджори, разговаривал с ней и глядел на нее в присутствии ее отца, но не пытался ни увидеться с ней наедине, ни изменить хоть в чем-нибудь свое поведение против того, каким оно было с самого начала. Возможно, девушка была слегка разочарована, и, возможно, не без основания; а между тем, если б было достаточно одного того, чтобы постоянно присутствовать в мыслях другого человека и тем самым изменить и наполнить всю его жизнь, то Марджори могла быть довольна. Ибо мысль о ней ни на минуту не покидала Вилли. Он сидел над рекой, глядя на водяную пыль, на стоящую против течения рыбу, на колеблемые течением водоросли; он бродил один в лиловых сумерках, и все черные дрозды в лесу распевали вокруг него; он вставал рано утром и видел, как небо из серого становится золотым и свет заливает вершины гор; и все это время он дивился, отчего не замечал ничего этого раньше и отчего теперь все кажется ему совершенно иным. Шум его собственного мельничного колеса или шум ветра в ветвях деревьев тревожил и чаровал его сердце. Самые пленительные мысли непрошено вторгались в его душу. Он был так счастлив, что не мог спать по ночам, и так взволнован, что без Марджори не мог усидеть на месте ни минуты. Но все же казалось, что он скорее избегает ее общества, чем ищет его.

Однажды днем, когда Вилли возвращался с прогулки, Марджори была в саду и рвала цветы; поравнявшись с ней, он замедлил шаг и пошел рядом.

– Вы любите цветы? – спросил он.

– Да, я очень их люблю, – ответила Марджори. – А вы?

– Нет, не очень, – произнес он. – Как подумаешь, это такая малость в конце концов. Я могу понять, что люди любят цветы, но не понимаю, когда поступают так, как вы сейчас.

– То есть как это? – спросила она, останавливаясь и глядя на него.

– Когда рвут цветы, – сказал он. – Им гораздо лучше там, где они растут, и выглядят они куда красивее, если хотите знать.

– Мне хочется, чтобы они стали моими, – ответила она, – прижать к сердцу, держать у себя в комнате. Они меня искушают; они как будто говорят: «Приди и возьми нас», – но как только я сорву их и поставлю в воду, все волшебство пропадает, и я уже смотрю на них спокойно.

– Вы хотите обладать ими, – возразил Вилли, – для того чтобы больше о них не думать. Все равно что разрезать гусыню, несущую золотые яйца. Похоже на то, чего и мне хотелось, когда я был мальчишкой. Оттого, что я любил смотреть на равнину, мне хотелось туда спуститься – а ведь оттуда я уже не мог бы на нее смотреть. Правда, хорошо рассуждал? Боже, боже, если б только люди подумали, они все поступали бы, как я: и вы бы оставили в покое свои цветы, как и я остался здесь в горах. – И вдруг он резко оборвал свою речь. – Вот ей-богу! – воскликнул он. Когда же она спросила его, в чем дело, он уклонился и не ответил ей, а вернулся в комнаты с довольным выражением лица.

За столом он молчал, а после того как спустилась тьма и звезды засияли в небе, он несколько часов ходил по двору и саду неровными шагами. В окне Марджори еще горел свет; маленький оранжевый овал в мире темно-синих гор и серебряного звездного света. Мысли Вилли все возвращались к этому окну, но не были похожи на мысли влюбленного. «Она здесь, в своей комнате, – думал он, – а звезды там, в небе, – благословение божье да будет над ней и над ними!» И она и они благотворно влияли на его жизнь, утешали его и поддерживали его глубокое удовлетворение окружающим миром. Чего же больше мог он желать от нее и от них? Толстый молодой человек со своими советами был так близок его душе, что он запрокинул голову и, приложив руки ко рту, громко крикнул в полное звезд небо. То ли от запрокинутой головы, то ли от резкого усилия ему показалось, что звезды словно дрогнули на мгновение и от одной к другой по всему небу раскинулись ледяные лучи. В тот же миг один уголок занавески в окне приподнялся и сразу же упал. Он громко рассмеялся: «Хо-хо!» «И она и звезды?» – подумал Вилли.

«Звезды задрожали, и занавеска поднялась. Должно быть, я великий чародей, ей-богу! Если бы я был просто дурак, хорош бы я был!» И он отправился ко сну, посмеиваясь про себя: «Если бы я был просто дурак!»

На следующее утро, очень рано, он снова увидел Марджори в саду и подошел к ней.

– Я думал о том, надо ли нам жениться, – сразу начал он, – и, обдумав все как следует, решил, что не стоит.

Она взглянула было на него, но его сияющее, добродушное лицо в такую минуту смутило бы и ангела, и она молча потупилась. Он видел, что она задрожала.

– Я надеюсь, вы не обидитесь, – продолжал он, слегка растерявшись. – Не надо. Я уже все обдумал, и, честное слово, нестоящее это дело. Мы никогда не будем ближе, чем сейчас, и, если я хоть что-нибудь смыслю, мы никогда не будем так счастливы.

– Со мной нет надобности ходить вокруг да около, – сказала Марджори. – Я хорошо помню, что вы отказались связать себя; а теперь я вижу, что вы ошиблись и никогда меня не любили; мне жаль только, что я была введена в заблуждение.

– Простите, – сказал Вилли твердо, – но вы не хотите меня понять. Любил я вас или нет, это пусть судят другие. Но, во-первых, мое чувство к вам не изменилось, а во-вторых, вы можете гордиться тем, что изменили всю мою жизнь и меня самого. Я говорю, что думаю, – не более и не менее. Мне кажется, что нам не стоит жениться. По-моему, лучше, если вы по-прежнему станете жить с вашим отцом так, чтобы я мог ходить к вам, как люди ходят в церковь, и видеть вас хотя бы раз или два в неделю, и тогда мы чувствовали бы себя счастливее между свиданиями. Вот мое мнение. Но, если вы хотите, я на вас женюсь, – добавил он.

– Вы понимаете, что оскорбили меня? – не выдержала она.

– Нет, Марджори, нет, – сказал он, – если только чистая совесть что-нибудь значит, – нет. Я отдаю вам лучшие чувства моего сердца, в вашей власти принять их или отвергнуть, хотя мне кажется, что ни в вашей и ни в моей власти изменить то, что произошло, и вернуть мне свободу. Я женюсь на вас, если хотите, но повторяю вам, что это не стоит делать и лучше нам остаться друзьями. Хоть я человек тихий, но многое видел в своей жизни. Поверьте же мне и примите это так, как я вам предлагаю; или же, если не хотите, скажите слово, и я сейчас же на вас женюсь.

Наступило долгое молчание, и Вилли, который начал чувствовать себя неловко, начал поэтому и сердиться.

– Кажется, вы слишком горды, чтобы высказаться, – продолжал он. – Поверьте, это очень тяжело. Проще жить, если ты откровенен до конца. Разве может мужчина относиться к женщине более честно и прямо, нежели я? Я сказал свое слово, а выбор предоставляю вам. Хотите ли вы стать моей женой? Или примете мою дружбу, что мне кажется лучше? Или же я вам больше не нужен? Откройтесь, бога ради! Ведь ваш отец говорил вам, что девушка в этих делах должна высказать свое мнение.

Тут она словно пришла в себя, повернулась и, не говоря ни слова, быстро прошла через сад и скрылась в доме, оставив Вилли в некотором недоумении. Он расхаживал взад и вперед по саду, тихо насвистывая. Иногда он останавливался и созерцал небо и вершины гор; иногда подходил к концу плотины и садился там, бессмысленно уставившись в воду. Все эти колебания и волнения были так чужды его натуре и той жизни, которую он сознательно избрал для себя, что он пожалел было о приезде Марджори. «В конце концов, – думал он, – я был счастлив, насколько можно желать. Я приходил сюда и весь день глядел на моих рыб, если хотел; я был спокоен и доволен жизнью, как моя старая мельница».

Марджори сошла вниз к обеду очень подобранная и спокойная и, как только все трое уселись за стол, обратилась к отцу, опустив глаза и глядя в тарелку, однако не выказывая никаких иных признаков смущения и тревоги.

– Отец, – начала она, – мы с Вилли переговорили обо всем. Мы поняли, что оба ошибались в своих чувствах, и он согласился по моей просьбе оставить всякую мысль о браке со мной и быть мне не больше чем хорошим другом, как и прежде. Ты видишь, что тут нет и тени ссоры, я очень надеюсь, что мы будем часто видеться и его посещения всегда будут нам приятны. Разумеется, тебе виднее, отец, но, быть может, нам лучше теперь уехать от мистера Вилли. Я думаю, после того, что произошло, мы вряд ли будем желанными гостями.



Вилли, который с самого начала едва владел собою, в ответ на ее слова издал какой-то нечленораздельный звук и поднял руку в испуге, словно желая прервать ее и возразить ей. Но она с гневным румянцем на щеках сразу остановила его быстрым взглядом.

– Вы, быть может, будете добры и позволите мне самой объяснить все.

Вилли был совершенно сбит с толку выражением ее лица и тоном голоса. Он смолчал, решив про себя, что в этой девушке много такого, чего он понять не в состоянии – в чем и был совершенно прав.

Бедный пастор совсем приуныл. Он пытался внушить им, что это не более как размолвка истинно влюбленных, которая должна кончиться примирением еще до вечера; а когда его разубедили, принялся доказывать, что раз не было ссоры, то и расходиться не надо, – этому доброму старику по душе пришлись и здешний стол, и сам хозяин. Любопытно было видеть, как девушка вертит ими обоими; говорила она очень мало, вполголоса и все-таки обвела их вокруг пальца, незаметно направляя туда, куда ей хотелось, с женским тактом руководя ими. Нельзя было почувствовать, что это – дело ее рук, казалось, вышло само собой, что они с отцом выехали в тот же день на фермерской повозке и отправились ниже по долине в другую деревушку дожидаться, пока будет готов их дом. Но Вилли наблюдал за ней пристально и видел всю ее решительность и ловкость. Когда он остался один, ему пришлось долго думать и раздумывать о многих любопытных вещах. Начать с того, что ему было очень грустно и одиноко. Пропал весь его интерес к жизни; он мог смотреть на звезды сколько угодно, но почему-то не находил в них ни поддержки, ни утешения. А кроме того, он переживал такое смятение духа из-за Марджори. Его удивляло и сердило ее поведение, и все же он невольно восхищался им. Вилли думал, что сумел теперь распознать присутствие хитрого и коварного ангела в этой тихой душе, о чем он до сих пор не подозревал; и хотя понимал, что такой характер вряд ли подойдет к налаженному спокойствию его жизни, все же не мог себя пересилить и страстно желал завладеть этой душой. Ему было и больно и радостно, словно человеку, который жил в тени и вдруг попал на солнце.

С течением времени он переходил от одной крайности к другой: то гордился силой своей решимости, то презирал себя за робость и глупую осмотрительность. Первое, возможно, было настоящей его мыслью, идущей из глубины сердца, и являлось истинным содержанием всех его размышлений; но последнее прорывалось время от времени с неожиданной силой, и тогда он забывал об осторожности и расхаживал по дому и по саду или бродил по сосновому лесу, терзаясь поздними сожалениями. Для уравновешенного, спокойного по характеру Вилли такие муки были невыносимы, и он решил положить им конец, чего бы это ни стоило. И вот в один жаркий летний день Вилли надел праздничное платье, взял терновый хлыст и спустился в долину по берегу реки. Как только решение было принято, на сердце у него сразу стало так же легко, как всегда, и он наслаждался ясной погодой и разнообразием видов без всякой примеси тревоги и тягостного волнения. Ему стало почти все равно, чем кончится дело. Если она примет его предложение, придется на ней жениться, и это, быть может, будет к лучшему. Если же откажет, он все-таки сделал все, что мог, и отныне сможет жить по-своему, со спокойной совестью. Ему скорее хотелось, чтоб она отказала, и все же, завидев, как темная кровля, приютившая Марджори, выглядывает из-под ив на повороте реки, он уже не желал этого и чуть ли не стыдился своей слабости и своих колебаний.

Марджори, казалось, была рада его видеть и сразу же подала ему руку без всякого жеманства и замешательства.

– Я все думал о нашем браке, – начал он.

– Я тоже, – отвечала она. – И я все больше и больше уважаю вас как очень умного человека. Вы поняли меня лучше, чем я сама себя; и теперь я вполне уверена, что надо оставить все так, как есть.

– И в то же время… – отважился было Вилли.

– Вы, должно быть, устали, – прервала она его. – Садитесь, я принесу вам стакан вина. День такой жаркий, а я не хочу, чтобы вы ушли от нас без угощения. Приходите к нам почаще, если найдется время, – я всегда очень рада видеть своих друзей.

«Что ж, очень хорошо, – подумал Вилли. – Кажется, я был прав».

Он очень приятно провел время в гостях, ушел домой в превосходном настроении и больше не беспокоился на этот счет.

Почти три года Вилли и Марджори все так же продолжали видеться дважды в неделю и без единого слова о любви, и я думаю, что все это время Вилли был настолько счастлив, насколько может быть счастлив человек. Он лишь изредка позволял себе видеться с Марджори, а чаще проходил полдороги до пасторского дома и поворачивал обратно, как будто для того, чтобы еще больше захотелось ее видеть. И был там такой уголок дороги, откуда видно было церковную колокольню, вклинившуюся в ущелье между поросшими еловым лесом склонами с треугольником равнины на заднем плане, где он очень полюбил сидеть и раздумывать перед возвращением домой; а крестьяне так привыкли видеть его там в сумерки, что этому месту дали прозвище: «Уголок Вилли с мельницы».

Не прошло еще и трех лет, как Марджори сделала ему сюрприз: взяла да и вышла замуж за другого. Вилли держался молодцом, не подал и виду, заметил только, что, как ни мало он знает женщин, он поступил разумно, что не женился на ней три года назад. Ясно, что она сама не знает, чего хочет, и хоть ее поведение может ввести в заблуждение, она так же непостоянна и переменчива, как и все прочие. Он говорил, что ему остается разве только поздравить себя с благополучным исходом дела и отныне он будет гораздо лучшего мнения о собственной проницательности. Но в душе Вилли сильно огорчился, очень хандрил месяца два и даже похудел, к удивлению окружающих.

Прошел, быть может, год после замужества Марджори, когда однажды поздней ночью Вилли разбудили конский топот на дороге и торопливый стук в дверь гостиницы. Отворив окно, он увидел верхового с фермы, державшего на поводу вторую лошадь; тот сказал, чтоб он собирался как можно скорей и ехал вместе с ним; Марджори умирает и срочно прислала за ним, требуя его к своему смертному ложу. Вилли совсем не умел ездить верхом и ехал так медленно, что бедная молодая женщина была уже при смерти, когда он приехал. Но они все же поговорили несколько минут с глазу на глаз, и, когда она испустила последнее дыхание, он был при ней и плакал горько.

Смерть

Год за годом уходили в небытие с великими волнениями и смутами в городах на равнине; вспыхивали кровавые бунты, и их топили в крови; в битвах одолевала то одна, то другая сторона; терпеливые астрономы на башнях обсерваторий открывали новые звезды и давали им названия; в ярко освещенных театрах шли пьесы; людей уносили в больницы на носилках – шла обычная суета и волнение человеческой жизни в местах людских скопищ. А наверху, в долине Вилли, только ветер и времена года приносили перемену: рыбы стояли в быстрой реке, птицы кружили в небе, вершины сосен шумели под звездами; надо всем высились громадные горы, а Вилли расхаживал взад и вперед, хлопоча в своей придорожной гостинице, покуда не поседел. Сердце его было молодо и крепко, и если пульс его бился медленнее, он все еще бился сильно и ровно. На обеих щеках у него алел румянец, как на спелом яблоке; он слегка сутулился, но его походка была еще тверда, и мускулистые руки протягивались к каждому с дружеским пожатием. Его лицо покрывали те морщины, которые появляются у людей на свежем воздухе, и, если их как следует рассмотреть, оказываются чем-то вроде постоянного загара: эти морщины делают глупое лицо еще глупее, но такому, как Вилли, с его ясными глазами и улыбающимся ртом, они только придают привлекательность, свидетельствуя о простой и спокойной жизни. Разговор его был полон мудрых пословиц. Он любил людей, и люди любили его. В разгар сезона, когда долина была полна туристов, в беседке Вилли по вечерам начиналось веселье; и его взгляды, казавшиеся странными его соседям, часто вызывали восхищение ученых людей из городов и университетов. И действительно, старость его была самая благородная, и его добрая слава росла день ото дня и дошла до городов на равнине; молодые люди, которые путешествовали летом, собравшись зимой в кафе, рассказывали о Вилли с мельницы и его простой философии. Можете быть уверены, что многие и многие приглашали его к себе, но ничто не могло выманить Вилли из его горной долины. Он только покачивал головой и многозначительно улыбался, покуривая трубку.

– Вы опоздали, – отвечал он, – во мне теперь все мертво: я прожил свою жизнь и давно умер. Пятьдесят лет тому назад вы, быть может, взволновали бы меня до глубины души, а теперь я даже не чувствую соблазна. Но в том и заключается смысл долголетия, чтобы человек перестал дорожить жизнью.

И еще:

– Между хорошим обедом и долгой жизнью только та разница, что за обедом сладкое подают в конце.

Или еще:

– Когда я был мальчишкой, я еще плохо разбирался и не мог решить, что любопытнее и достойнее внимания: я сам или окружающий мир. Теперь я точно знаю, что я сам.

Он никогда не выказывал никаких признаков нездоровья и до конца оставался крепким и стойким, однако рассказывают, что под конец стал меньше говорить и только слушал других целыми часами, молча и сочувственно улыбаясь. Но если уж заговаривал, то всегда кстати и основываясь на пережитом. Он охотно выпивал бутылку вина, чаще всего на закате или совсем поздно вечером в беседке, при свете звезд. Если он видит что-то недостижимое и влекущее к себе, говаривал Вилли, это только усиливает удовлетворение тем, что у него есть; и он признавался, что прожил достаточно долго и способен больше ценить свечку, когда есть возможность сравнить ее с планетой.

Однажды, на семьдесят втором году жизни, Вилли проснулся среди ночи, чувствуя такую тяжесть на душе и в теле, что он встал, оделся и вышел посидеть и подумать в беседке. Было непроглядно темно; ни единой звезды, река вздулась, мокрые леса и луга наполняли воздух ароматом. Весь день гремел гром, обещая грозу и наутро. Мрачная, удушающая ночь для старика семидесяти двух лет! Погода ли, бессонница ли тому виной или же небольшая лихорадка в его старом теле, но душу Вилли осаждали тревожные и бурные воспоминания. Его детство, ночной разговор с толстым молодым человеком, смерть приемных родителей, летние дни с Марджори и многие из тех как бы незначительных обстоятельств, которые кажутся со стороны ничтожными, но для самого человека составляют суть жизни – то, что он видел, слышал, прочел в книге и не понял, – вставало из забытых углов, завладевая его вниманием. И мертвецы были вместе с ним, не только принимая участие в призрачном параде памяти, который развертывался в его уме, но завладевая его чувствами, как это бывает в самых глубоких и ярких снах. Толстый молодой человек сидел напротив, опираясь локтями на стол, Марджори приходила и уходила из беседки в сад с полным цветов передником; он слышал, как пастор выбивает золу из трубки или сморкается с трубным звуком. Поток сознания то отливал, то приливал; подчас он в полусне погружался в воспоминания прошлого; подчас просыпался и бодрствовал, удивляясь сам себе. Но в середине ночи его разбудил голос старого мельника, позвавшего его из дома, как бывало, когда приезжал постоялец. Зов послышался так ясно, что Вилли вскочил и стал прислушиваться, не повторится ли он; и, прислушиваясь, уловил и новый звук, помимо шума реки и лихорадочного звона в ушах. Похоже было на конский топот, на скрип упряжи, словно карета, запряженная горячими конями, подъезжала ко двору по дороге. В такой час на таком опасном перегоне – это показалось ему маловероятным, и сон снова сомкнулся над ним, словно текущие воды. И еще раз пробудил его зов покойного мельника, еще более отдаленный и призрачный; и еще раз он услышал стук колес на дороге. И так трижды и четырежды один и тот же сон снился ему или одна и та же иллюзия овладевала им, пока наконец, посмеиваясь над собой, как над пугливым ребенком, которого надо успокоить, он направился к воротам, чтобы развеять свою тревогу.

Путь от беседки до ворот был не очень далекий, и все же отнял у Вилли немало времени: ему чудилось, будто мертвецы обступили его во дворе, на каждом шагу преграждая дорогу. Прежде всего он вдруг почувствовал сладкое и сильное благоухание гелиотропов, как будто его сад весь засажен этими цветами от края до края и жаркая, влажная ночь заставила их пролить весь аромат в одном дыхании. Гелиотроп был любимым цветком Марджори, и после ее смерти ни одного гелиотропа ни разу не посадили в его саду.

«Должно быть, я схожу с ума, – подумал он. – Бедняжка Марджори со своими гелиотропами!»

Тут он поднял голову и посмотрел на то окно, которое когда-то было ее окном. Если до сих пор он был только испуган, то сейчас остолбенел от ужаса: в ее комнате горел свет; окно было оранжевое, как когда-то, и уголок занавески был так же приподнят, а потом опущен, как в ту ночь, когда он стоял и взывал к звездам в своем недоумении. Наваждение длилось всего один миг, но расстроило его, и он, протирая глаза, стал смотреть на очертания дома и на черную тьму за ним. Покуда он стоял так – а казалось, что простоял он очень долго, – ему снова послышался шум на дороге, и он обернулся как раз вовремя, чтобы встретить незнакомца, который шел по двору ему навстречу. На дороге за спиной незнакомца ему мерещилось что-то вроде очертаний большой кареты, а над нею – черные вершины елей, похожие на султаны.

– Мастер Вилли? – спросил пришелец по-военному кратко.

– Он самый, сэр, – отвечал Вилли. – Чем могу вам служить?

– Я о тебе много слышал, мастер Вилли, – отвечал тот, – о тебе говорили много и хорошо. И хотя у меня руки полны дел, я все-таки желаю распить с тобой бутылочку вина в беседке. А перед отъездом я скажу тебе, кто я такой.

Вилли повел его в беседку, зажег лампу и откупорил бутылку вина. Нельзя сказать, чтоб он был непривычен к таким лестным визитам, – он ничего не ожидал от этой беседы, наученный горьким опытом. Словно облаком заволокло его мозг, и он забыл о том, что час слишком уж необычный. Он двигался будто во сне, и бутылка откупорилась словно сама собой, и лампа зажглась как бы по велению мысли. Все же ему любопытно было разглядеть своего гостя, но тщетно старался он осветить его лицо: либо он неловко повертывал лампу, либо глаза его видели смутно, – но только он видел словно тень за столом вместе с собой. Он глядел и глядел на эту тень, вытирая стаканы, и на сердце у него стало как-то холодно и смутно. Молчание угнетало его, ибо теперь он уже ничего не слышал, – даже реки, – ничего, кроме шума в ушах.

– Пью за тебя, – отрывисто произнес незнакомец.

– Ваш слуга, сэр, – отвечал Вилли, отхлебывая вино, вкус которого показался ему странным.

– Я слыхал, что ты уверен в себе, – продолжал незнакомец.

Вилли ответил удовлетворенной улыбкой и легким кивком.

– Я тоже, – продолжал незнакомец, – и для меня нет большей радости, чем наступить другому на мозоли. Не хочу, чтобы кто-нибудь был так уверен в своей правоте, кроме меня самого, – ни один человек. В свое время я укрощал прихоти королей, полководцев и великих художников. А что бы ты сказал, если б я приехал только ради того, чтобы укротить тебя? – закончил он.

На языке у Вилли вертелся резкий ответ, но учтивость старого трактирщика пересилила: он смолчал и ответил только вежливым движением руки.

– Да, за тем я и приехал, – сказал незнакомец. – И если б я не питал к тебе особенного уважения, я бы не стал тратить лишних слов. Кажется, ты гордишься тем, что сидишь на одном месте. Не хочешь бросать свою гостиницу. Ну а я хочу, чтобы ты проехался со мной в моей карете; и не успеем мы допить эту бутылку, как ты уедешь.

– Вот это было бы странно, – посмеиваясь, возразил Вилли. – Ну как же, сэр, ведь я здесь вырос и укоренился, наподобие старого дуба, самому дьяволу не вырвать меня с корнями. Я по всему вижу, что вы джентльмен веселого нрава, и держу пари на вторую бутылку, что со мной вы только будете стараться напрасно.

А тьма перед глазами Вилли сгущалась сильнее и сильнее, однако он сознавал, что за ним следят острым и леденящим взором, и это его раздражало, но он был бессилен противиться.

– Не думайте, будто я такой уж домосед, потому что боюсь чего-либо в божьем мире, – словно в лихорадке вырвалось у него так неожиданно, что он испугался и сам. – Богу известно, что я устал жить, и, когда придет время для самого долгого из путешествий, я буду к нему готов – так мне кажется.

Незнакомец осушил свой стакан и отодвинул его в сторону. Он опустил глаза, потом, наклонившись над столом, одним пальцем три раза постучал по плечу Вилли.

– Время настало! – сказал он торжественно.

Ледяная дрожь пронизала тело Вилли, расходясь от того места, до которого тот дотронулся. Звук его голоса был глухой, тревожащий и странно отозвался в сердце Вилли.

– Прошу прощения, – начал он с некоторым замешательством. – Что вы хотите сказать?

– Взгляни на меня – и глаза твои затуманятся. Подними руку: она омертвела. Это твоя последняя бутылка вина, мастер Вилли, и твоя последняя ночь на земле.

– Вы лекарь? – пролепетал Вилли.

– Лучший из лекарей, – ответил тот, – ибо я исцеляю и душу и тело одним снадобьем. Я снимаю всю муку и отпускаю все грехи; и если мой пациент ошибался в жизни, я улаживаю все трудности, освобождаю его и ставлю на ноги.

– Я не нуждаюсь в вас, – сказал Вилли.

– Для каждого человека настает время, мастер Вилли, – возразил ему лекарь, – когда руль забирают из его рук. Для тебя это время пришло поздно, ибо ты был разумен и нетороплив, и у тебя имелся досуг, чтобы приготовиться к его пришествию. Ты видел все, что можно видеть вокруг твоей мельницы: ты сидел всю жизнь смирно, словно заяц в своей норе, но теперь этому пришел конец, и, – прибавил этот лекарь, поднимаясь с места, – ты должен встать и следовать за мной.

– Странный вы целитель, – произнес Вилли, пристально глядя на гостя.

– Я закон природы, – возразил тот, – и люди зовут меня Смертью.

– Почему же ты не сказал этого с самого начала? – воскликнул Вилли. – Я ждал тебя столько лет! Дай мне руку – и добро пожаловать!

– Обопрись на мое плечо, – сказал тот, – сила твоя уже на исходе. Обопрись как можно крепче, если тебе нужно, я силен, хотя и очень стар. До моей кареты всего три шага, а там кончатся все твои заботы. Да, Вилли, – прибавил он, – я тосковал по тебе, как по родному сыну, и с радостью пришел за тобой, с большей радостью, чем приходил за многими другими людьми все эти долгие годы. Я недобр, а иной раз бывает, что с первого взгляда внушаю отвращение людям, но для таких, как ты, я самый лучший друг.

– С тех пор, как умерла Марджори, – ответил ему Вилли, – клянусь богом, только тебя я и ждал как единственного друга.

И рука об руку они пошли через двор.

Один из работников проснулся в это время и услышал конский топот перед тем, как снова заснуть; всю ту ночь в ущелье словно шумел ветер, стремясь на равнину, а когда все проснулись утром, оказалось, что Вилли с мельницы наконец отправился в дальний путь.

Окаянная Дженет

Его преподобие Мердок Соулис очень долго прослужил пастором на болотах в приходе Болвири, что в долине реки Дьюлы. Суровый старик с холодным и жестким лицом, внушавший страх всем своим прихожанам, последние годы он жил совсем один, без родных и без прислуги, в уединенном пасторском домике, стоявшем на отшибе, близ горы Хэнгин-Шоу. Вопреки железному спокойствию в чертах лица взгляд у него был дикий, испуганный и неуверенный, а в то время, когда он беседовал наедине с кем-либо из прихожан о будущем нераскаянных грешников, казалось, будто этот взгляд проникает сквозь грозы времен в страшные тайны вечности. Многие из молодых людей, что бывали у него, готовясь к причастию, приходили в ужас от его речей. Каждое первое воскресенье после семнадцатого августа он читал проповедь на текст из Первого послания апостола Петра (гл. V, стих 8): «Диавол, аки лев рыкающий…» В этот день он обычно превосходил самого себя, и слушателей пробирал мороз по коже как от самой проповеди, так и от грозной манеры проповедника. Дети пугались до припадков, а старики после проповеди смотрели пророками и весь день беспрестанно намекали на то, против чего так восставал Гамлет. Пасторский домик стоял над водами Дьюлы, в густой сени деревьев; над ним с одной стороны нависала гора Шоу, а с другой – множество вершин подымалось к небу; почти с самого начала пастырского служения мистера Соулиса осторожные люди стали обходить стороной этот дом, особенно в сумерки; а старики, завсегдатаи деревенской пивной, только покачивали головами при одной мысли о том, чтобы пройти поздним вечером мимо такого дома. Собственно, там было одно особенно страшное место. Дом пастора стоял между рекой и большой дорогой; задняя его стена была обращена к небольшому селению Болвири, в полумиле от него, где была церковь; бедный сад перед домом, огороженный терновником, занимал все пространство между рекой и дорогой. Дом был двухэтажный, с двумя большими комнатами в каждом этаже. Выход из него открывался не прямо в сад, а на мощеную дорожку, которая тоже выходила не в сад, а с одной стороны на большую дорогу, с другой же упиралась в высокие ветлы и кусты бузины, окаймлявшие реку. Вот этот-то кусок дорожки и пользовался среди юных прихожан Болвири особенно дурной славой. Священник часто прогуливался там в сумерки, время от времени прерывая молитву без слов громкими стонами; а когда его не бывало дома и дверь оказывалась заперта, самые отчаянные из школьников, играя в салки, отваживались пробегать с сильно бьющимся сердцем через это место, ставшее легендарным.

Такая атмосфера страха, окружавшая слугу божьего, человека с безупречной репутацией и наделенного твердой верой в господа бога, обычно вызывала удивление и любопытство среди немногих чужаков, которых случай или дело приводили в эту глухую и отдаленную местность. Но даже среди прихожан многие не знали о странных событиях, ознаменовавших первый год служения мистера Соулиса, а из тех, кто был осведомлен лучше, одни были молчаливы по природе, другие же боялись касаться этой темы. И только время от времени кто-нибудь из стариков, набравшись храбрости после третьего стаканчика, рассказывал о том, почему пастор у них и с виду такой странный и живет отшельником.

Пятьдесят лет тому назад, когда мистер Соулис только что приехал в Болвири, он был еще совсем молодой, или, как у нас говорили, «сосунок», полный книжной учености: проповеди он читал хорошо, но, как оно и полагается молодому человеку, в делах религии смыслил еще мало. Которые помоложе из прихожан, те очень увлекались его ученостью и умением говорить, а те, что постарше, люди степенные и серьезные, молились за этого молодого человека: им казалось, что он, так сказать, заблуждается на свой счет и приходу это вовсе не на пользу. Это было давно, еще до «умеренных», задолго до них; да ведь все дурное, как и все хорошее, приходит не сразу, а мало-помалу. Находились и такие люди, которые говорили, что Бог покинул университетских профессоров, а молодежи, чем учиться у них, лучше бы сидеть в торфяной яме, как делывали деды, когда их преследовали за веру, с Библией под мышкой и с молитвой в сердце. Как бы то ни было, нечего и сомневаться, что мистер Соулис заучился в этом своем университете: он заботился и беспокоился о многом, но только не о том единственном, о чем нужно было беспокоиться. Книг с собой он привез пропасть, у нас в приходе раньше столько и не видывали, и возчику пришлось порядком с ними побиться; он едва не утопил их в болоте между Черной горой и Килмакерли. Книги были все божественные, само собой, так они, во всяком случае, назывались; а люди серьезные держались того мнения, что куда их столько: ведь слово божие можно завязать в маленький уголок платка. И вот наш пастор сидел над этими книгами дни и ночи – а куда же это годится, – все писал да писал, не иначе; сначала боялись, что он будет сам сочинять проповеди, потом оказалось, что он пишет книжку, а это уж совсем неподходящее дело для такого неопытного молодого человека.

Как бы то ни было, ему полагалось взять себе для хозяйства какую-нибудь приличную, хорошего поведения пожилую женщину, она бы ему и обеды готовила. Кто-то ему указал на одну старуху по имени Дженет Макклоур. Он никого толком не расспросил и взял ее в служанки. А ведь многие ему не советовали, потому что эта Дженет была у почтенных людей нашего прихода на дурном счету. Когда-то давным-давно у нее был ребенок от одного драгуна, к тому же она уже больше тридцати лет не ходила к исповеди, и деревенские мальчишки не раз слышали, как она бормочет что-то себе под нос, в сумерки, на вершине горы Киз-Лоан, а ведь и время и место совсем неподходящие для богобоязненной женщины. Надо, однако, сказать, что сам лорд помещик первый указал пастору на Дженет, а в те времена наш пастор сделал бы все, что хочешь, лишь бы угодить помещику. Когда люди ему стали говорить, будто эта самая Дженет связалась с дьяволом, он ответил, что это, на его взгляд, одно суеверие, а когда ему упомянули про Библию и про Эндорскую волшебницу, он сказал, что эти дни давно миновали, а дьявол с тех пор укрощен; все это, мол, сущие предрассудки.

Ну, ладно. Когда по деревне прошел слух, что Дженет Макклоур будет служанкой в пасторском доме, то народ и на нее и на него сильно осердился. Некоторые наши женщины не придумали ничего лучше, как пойти к ее дому и выложить ей вслух все то, в чем ее обвиняли, и все, что про нее было известно – от солдатского младенца до двух коров Джона Томсона. Говорить она была не охотница. Когда люди ее не трогали, она им давала волю болтать сколько хотят, а сама молчок – ни «здравствуйте», ни «прощайте», но уж если, бывало, ее заденут за живое, так язык у нее начинал молоть, что твоя мельница. Вот и тут Дженет взбеленилась (припомнила все старые сплетни и мало ли еще что), они ей слово, а она им два; в конце концов женщины до нее добрались, стащили с нее платье и поволокли по деревне к реке, посмотреть, ведьма она или нет, потонет или выплывет? Шум поднялся такой, что слышно было под Хэнгин-Шоу; сама Дженет дралась за десятерых, и долго после этого, чуть ли не по сию пору, у многих наших женщин видны следы от ее когтей; и как бы вы думали, кто подоспел к самому разгару драки? Новый наш пастор (должно быть, за грехи Бог его наказал).

– Женщины! – крикнул он (а голос у него был зычный). – Заклинаю вас именем Господа, отпустите ее!

Дженет бросилась к нему, едва живая от страха, и стала его молить, Христа ради, чтоб он ее спас от погибели, а женщины тоже не отставали и рассказали ему все, что знали про Дженет, а может, даже и больше того.

– Женщина, – спросил он у Дженет, – правда ли все это?

– Как Господь меня видит, как Господь меня сотворил, ни слова правды тут нету! И про ребенка тоже, – прибавила она. – Я всегда была порядочной женщиной.

– Хочешь ли ты отречься от дьявола и дел его во имя божие передо мной, его недостойным слугою?

Что ж, надо прямо сказать: когда пастор ее спрашивал, она так ухмыльнулась, что всех, кто это видел, бросило в дрожь от страха и всем было слышно, как зубы у нее застучали друг об дружку; но ничего иного ей делать не оставалось, и Дженет, подняв кверху руку, отреклась от дьявола и от дел его перед всеми.

– А теперь, – сказал мистер Соулис, – идите по домам, все до одной, и будем молить Бога, чтоб он помиловал нас.

Он подал Дженет руку, хоть из одежды на ней мало что оставалось, кроме рубахи, и повел по деревне к ее собственному дому, будто леди помещицу; а она визжала и хохотала так, что совестно было слушать.

В ту ночь многие почтенные люди долго молились перед сном, а когда наступило утро, такой страх одолел весь приход Болвири, что детишки попрятались и даже взрослые мужчины не решались выйти за дверь. По улице шла Дженет – она или ее подобие, – никто не мог бы сказать наверное: шея у нее была свернута, голова скривилась набок, словно у висельника, и на лице усмешка, словно у трупа, еще не снятого с виселицы. Мало-помалу люди к этому пригляделись и даже стали спрашивать у нее, что такое с ней случилось, но с этого дня она уже не могла говорить, как подобает христианке, а только пускала слюни да стучала зубами, словно ножницами; и начиная с этого дня ни разу ее уста не произнесли имени божьего. Когда она хотела его выговорить, ничего у нее не выходило: видно, ей было невозможно назвать имя божье. Кто знал, в чем тут дело, помалкивал, но уж больше никто не называл эту тварь именем Дженет Макклоур, ибо прежняя Дженет, как все думали, давно была в аду кромешном. Но ведь пастору не прикажешь и рот ему не заткнешь, а он только и твердил в своих проповедях, что о жестокости людской, которая будто бы довела Дженет до паралича, бранил мальчишек, которые ее дразнили и приставали к ней, и в тот же самый вечер взял ее к себе, и стали они жить вдвоем в пасторском доме под горой Хэнгин-Шоу.

Ну, ладно, прошло после этого довольно много времени, и люди праздномыслящие начали было смотреть на это сквозь пальцы и стали даже забывать о том черном деле. О священнике все были теперь самого хорошего мнения: по вечерам он долго сидел за своим писанием. Люди видели, что свеча у него в доме, на берегу Дьюлы, горит и за полночь, и сам он как будто был доволен собой и держался так же, как и прежде, хотя всякому было видно, что он теперь стал совсем не тот. А что касается Дженет, так она свободно расхаживала всюду, и если она и раньше говорила мало, то теперь и подавно; правда, она никого не трогала, только смотреть на нее было страшно, и все у нас в Болвири удивлялись, как это ей доверили пасторский дом.

К концу июля настала такая погода, какой отродясь не видывали в наших местах: стояла жара, жестокая, гнетущая жара. Стада обессилели и не могли взобраться по склону Черной горы, дети не могли играть и скоро уставали, а к тому же порывы горячего ветра шумели в листве, и временами налетал дождь, но не освежал нисколько. Каждый день мы думали, что к утру, должно быть, соберется гроза, но наступило одно утро и другое утро, а погода была все та же, ни на что не похожая, тяжкая для людей и животных. Из нас никто так не страдал от жары, как мистер Соулис: он не мог ни спать, ни есть – так он говорил церковному совету, – и если он не писал свою книжку, то бродил по окрестностям словно одержимый, и это в такое время, когда все были рады сидеть дома, в прохладе.

Поблизости от Хэнгин-Шоу, там, где поднимается Черная гора, есть у нас одно огороженное место с этакой чугунной решеткой: в старые времена там как будто было кладбище прихода Болвири, основанное папистами еще до того, как свет господень озарил наше королевство. Сад был большой и, во всяком случае, подходящий для мистера Соулиса: в нем он, бывало, сидел и обдумывал свои проповеди, да и вправду там всегда было пустынно и тихо. Вот сидит он однажды на обрыве Черной горы и видит сначала двух, потом четырех, а там и семерых воронов, они все летают да летают вокруг старого кладбища. Летали они низко и тяжело и на лету каркали: мистер Соулис понял, что они чего-то испугались и слетели с деревьев. Пастор наш был не робкого десятка, взял да и пошел прямо туда, и как бы вы думали, что он увидел? Внутри ограды, на могиле, сидел кто-то – то ли человек, то ли одна видимость человека. Высокого роста, черный как ад, и глаза какие-то очень странные. Мистеру Соулису не раз приходилось слышать о черных людях; но в этом черном человеке было что-то такое, от чего и пастора бросило в дрожь. Как ни жарко было, его проняло холодом до мозга костей, но он все-таки заговорил с ним и спросил:

– Друг мой, вы как будто нездешний?

Черный человек ничего ему не ответил, а вскочил на ноги и, хромая, отбежал к дальней стене кладбища; однако он все оглядывался на пастора, а тот стоял и глядел ему вслед до тех пор, пока черный человек, перебравшись через стенку кладбища, не побежал к березовой роще. Мистер Соулис, сам не зная для чего, побежал за ним; но он уже устал от ходьбы, да и погода была жаркая, нездоровая, и сколько он ни старался, а все не мог подобраться поближе к черному человеку; тот только мелькнул раза два среди берез и наконец спустился с горы вниз. А внизу священник увидел его еще раз: хромая и ковыляя, он перешел через реку и направился к пасторскому домику.

Мистеру Соулису не очень-то понравилось, что это страшилище так вольно ведет себя в пасторских владениях; он зашагал быстрее, тоже перебрался через поток и помчался вверх по садовой дорожке, но дьявола, или черного человека, уже нигде не было видно. Пастор вышел на большую дорогу, осмотрелся, но и там никого не было; обошел весь сад кругом – нет нигде черного человека! Прошел он весь сад до конца и не без опасения, что было вполне естественно, приподнял дверную щеколду и вошел к себе в дом – и тут как тут перед ним встала Дженет Макклоур со своей кривой шеей, как будто не слишком довольная тем, что пастор вернулся домой. А его самого, как только он увидел Дженет, вновь пронизал могильный холод.

– Дженет, – спросил пастор, – не видели вы черного человека?

– Черного человека? – отозвалась она. – Упаси боже! Да что вы, пастор! Сколько ни ищи, а у нас в Болвири не сыщешь черного человека.

Но она это говорила не как все люди, а сами можете себе представить как: словно лошадь, которая грызет удила.

– Ну что ж, Дженет, – сказал пастор, – если здесь не было черного человека, значит, я говорил с врагом рода человеческого.

И сел, а сам весь дрожит словно в лихорадке, и зубы у него застучали.

– Пустяки! Как только вам не совестно, пастор? – сказала Дженет и дала ему глоточек бренди, которое у нее всегда водилось.

После этого мистер Соулис сейчас же ушел к себе в кабинет, где у него было очень много книг. Комната была длинная, темная, зимой в ней было холодно, как в могиле, и даже в разгаре лета сыро, оттого что пасторский дом стоял у самой реки. Вот он сел и стал думать обо всем, что случилось в Болвири за то время, что он здесь живет; вспомнился ему родной дом и те дни, когда он был еще мальчишкой и бегал по лесам и лугам, а этот черный человек все не выходил у него из головы, словно припев какой-то песни. И чем больше он думал, тем больше ему думалось про черного человека. Он попробовал молиться, да слова никак не шли у него с языка; говорят, пробовал он и писать свою книгу, но и это ему не удалось. Временами ему казалось, что черный человек стоит рядом, и тогда он весь покрывался потом, холодным, как колодезная вода, а временами приходил в чувство и помнил обо всем этом не больше, чем новорожденный младенец.

Наконец пастор подошел к окну и долго стоял перед ним, глядя на воды Дьюлы. Деревья там растут очень густо, а вода возле пасторского домика глубокая и черная; смотрит он и видит, что Дженет полощет белье на берегу, подоткнув юбку. Она стояла спиной к пастору, и он даже не очень видел, что перед ним. Но вот она обернулась, и он увидел ее лицо. Мистера Соулиса снова пробрала та же холодная дрожь, что пробирала его дважды за этот день, и ему вспомнилось, как люди болтали, будто Дженет давным-давно умерла и сам дьявол вселился в ее холодное как лед тело. Пастор отступил немного назад и начал ее пристально разглядывать. Она топтала ногами белье и что-то про себя напевала, и – боже ты мой милостливый, спаси нас! – какое страшное было у нее лицо! Временами она начинала петь громче, но ни один человек, рожденный женщиной, не мог бы понять ни единого слова из ее песни; а иногда начинала поглядывать искоса куда-то вниз, хоть смотреть там было не на что. Омерзение пронизало пастора до самых костей… И это было ему предостережением свыше! Но мистер Соулис все-таки винил одного только себя: как можно думать так дурно о несчастной, свихнувшейся женщине, у которой никого не было, кроме него. Он помолился за нее и за себя, и выпил холодной воды – еда ему была противна, – и лег на голые доски своей кровати; наступили уже сумерки.

Эта ночь была такая, какой не запомнят в приходе Болвири: ночь на 17 августа 1712 года. Днем все стояла жара, как мы уже говорили, но в эту ночь было особенно жарко и душно: солнце село в зловещие тучи, и сразу стало темно, как в яме; ни звездочки, ни ветерка; в темноте не было видно собственной ладони перед лицом, и даже старые люди сбрасывали с себя простыни и лежали на своих постелях, задыхаясь от жары. Со всем тем, что было у пастора на душе, немудрено, что ему не спалось. Он то лежал неподвижно, то метался в кровати; чистая, прохладная постель словно прожигала его насквозь; он то засыпал, то просыпался; то слышал бой церковных часов, то вой собаки на болоте, словно перед чьей-то смертью; иной раз ему казалось, что по комнате бродят призраки, а может, он видел и чертей. Уж не заболел ли он, так ему подумалось; да он и вправду был болен, но не болезнь его пугала.

Потом в голове у него немного прояснилось, он уселся в одной рубашке на краю постели и снова задумался о черном человеке и о Дженет. Он не мог бы сказать отчего, может, оттого, что ноги у него озябли, но ему пришло в голову, что между этими двумя что-то есть общее и что либо один из них, либо они оба нечистые духи. И как раз в эту минуту в комнате Дженет, которая была рядом, послышались топот и шум, словно там кто-то боролся, потом раздался громкий стук, ветер засвистел вокруг всех четырех стен дома, и снова стало тихо, как в могиле.

Мистер Соулис не боялся никого: ни человека, ни дьявола. Он достал огниво, зажег свечу и сделал три шага к двери Дженет. Дверь была заложена щеколдой; он приподнял ее и, распахнув дверь настежь, бесстрашно заглянул в комнату.

Комната у Дженет была большая, такая же большая, как у самого пастора, и обставлена тяжелыми, громоздкими вещами, потому что иной мебели у пастора не водилось. Там стояла кровать о четырех столбах со старинным пологом, дубовый шкаф, битком набитый божественными книгами – их поставили здесь, чтоб было посвободнее у пастора в комнате, – да кое-какие вещички Дженет валялись, разбросанные по полу. А самой Дженет нигде не было видно; не было видно и никаких следов борьбы. Пастор вошел (и очень немногие последовали бы за ним), огляделся по сторонам, прислушался. Но ничего не было слышно ни в пасторском доме, ни во всем приходе Болвири, и видно тоже ничего не было, только тени метались вокруг свечи. Вдруг сердце пастора сильно забилось и сразу же замерло, а по волосам словно пробежал холодный ветер; и такую страсть увидели глаза мистера Соулиса! Дженет висела на гвозде рядом со старым дубовым шкафом, голова у нее свалилась на плечо, глаза выкатились из орбит, язык высунулся изо рта, и пятки торчали ровно в двух футах над полом.

«Господи, помилуй нас! – подумал мистер Соулис. – Бедная Дженет умерла».

Он подошел ближе к трупу – и сердце вовсю заколотилось у него в груди: каким уж это образом, человеку даже и судить не подобает, но только Дженет висела на одном гвоздике, на одной тоненькой шерстинке, какой штопают чулки.

Страшно это – очутиться среди ночи одному против таких козней дьявольских, но мистера Соулиса укрепляла вера в Господа. Он повернулся и вышел из комнаты, запер за собой дверь, спустился по лестнице, ступая со ступеньки на ступеньку тяжелыми, словно свинец, ногами, и поставил свечу на стол у подножия лестницы. Он не мог ни молиться, ни думать, только весь обливался холодным потом и не слышал ровно ничего, кроме стука собственного сердца. Так он простоял час, а может, и два – он потом не помнил, – как вдруг услышал смех, какую-то возню и шум наверху; кто-то ходил взад и вперед по той комнате, где висел труп Дженет, а дверь в нее была открыта, хотя пастор помнил хорошо, что запер ее; вслед за этим раздались шаги на площадке лестницы, и ему показалось, будто мертвая Дженет перегнулась через перила и смотрит вниз, на него.

Он взял свечу (потому что в доме свет больше ему не был нужен) и тихо, как только мог, выбрался из дома на дорожку, в самый дальний ее конец. Было темно как в аду; пламя свечи, когда он поставил ее на землю, горело ровно, как в комнате, не колеблясь; ничто нигде не шевелилось, только воды Дьюлы шипели и плескались о берег, а те нечестивые шаги в доме все приближались, спускаясь по лестнице. Пастор очень хорошо знал эту походку: это была походка Дженет, – и от ее шагов, которые слышались все отчетливее, холод пробрал его еще глубже. Поручив свою душу ее творцу и хранителю, он стал молиться. «О Господи, – взывал он, – дай мне силы на эту ночь, дай мне силы бороться со злом!»

Теперь Дженет направлялась по коридору к двери; пастор слышал, как рука шуршала, скользя по стене: эта нездешняя гостья словно нащупывала себе дорогу.

Ветлы закачались и зашумели, сталкиваясь ветвями, над холмами пронесся долгий вздох, пламя свечи заметалось: перед ним стоял труп Окаянной Дженет, в ее всегдашнем домотканом платье, в черном платке, все с той же ухмылкой на лице, и голова все так же на плечо; совсем как живая – но только мистер Соулис знал, что она мертвая, – Дженет стояла на пороге пасторского дома.

Удивительно, до чего крепко сидит душа человеческая в его смертном теле! Священник видел все это, и сердце у него не разорвалось.

Дженет недолго стояла на пороге дома, она снова двинулась вперед и медленно пошла к мистеру Соулису, туда, к ветлам, под которыми он стоял. Вся жизнь его тела, вся сила его духа теперь светились и горели в его глазах. Она как будто хотела заговорить, но слов у нее не нашлось, и она сделала ему знак левой рукой. Дохнул ветер, словно кошка фыркнула, задул свечу, ветлы застонали человеческим голосом, и мистер Соулис понял, что останется он жив или умрет, а этому должно положить конец.

– Ведьма, колдунья, дьяволица! – воскликнул он. – Заклинаю тебя властью Бога, уходи, если ты мертва, в могилу, если ты проклята Богом, – в ад!

И в эту самую минуту божья десница поразила с небес нечестивый призрак: дряхлое, мертвое, оскверненное тело ведьмы, надолго разлученное с могилой и обитаемое дьяволом, вспыхнуло серным огнем и тут же распалось в прах; грянул гром раскат за раскатом, потом хлынул ливень, и мистер Соулис, кое-как пробравшись сквозь живую изгородь, опрометью бросился бежать в деревню.

В то же утро, когда пробило шесть часов, Джон Кристи видел черного человека около Макл-Керна; но еще не было и восьми, когда его видели около дома менялы в Нокдоу; а немногим позже Сэнди Маклеллан видел, как черный человек спускался по склону с Килмакерли. Тут нечего и сомневаться: это он жил так долго в теле Дженет, но в конце концов ему пришлось все-таки уйти; и с тех пор дьявол больше не появлялся у нас в приходе Болвири.

А для священника это было тяжким испытанием: он долго лежал больной и все бредил; но с того самого часа он и сделался таким, каким вы сейчас его знаете.

Веселые молодцы

Глава I. Эйлин Арос

Было прекрасное утро на исходе июля, когда я последний раз отправился пешком в Арос. Накануне вечером я сошел с корабля в Гризеполе. Багаж я оставил в маленькой гостинице, намереваясь как-нибудь приехать за ним на лодке, и после скромного завтрака весело зашагал через полуостров.

Я не был уроженцем этих мест. Все мои предки жили в равнинной Шотландии. Но мой дядя Гордон Дарнеуэй после тяжкой, омраченной нуждой юности и нескольких лет, проведенных в море, нашел себе на островах молодую жену. Ее звали Мэри Маклин, она была круглой сиротой, и, когда она умерла, дав жизнь дочери, дядя оказался единственным владельцем Ароса – опоясанной морем фермы. Она приносила ему лишь скудное пропитание, но мой дядя всю жизнь был неудачником и, оставшись с малюткой дочерью на руках, побоялся вновь отправиться на поиски счастья, а так и продолжал жить на Аросе, бессильно проклиная судьбу. Год проходил за годом, не принося ему в его уединении ни довольства, ни душевного покоя. Тем временем поумирали почти все наши родичи на равнинах – нашу семью вообще преследовали неудачи, и, пожалуй, счастье улыбнулось лишь моему отцу, ибо он не только умер последним, но и оставил сыну родовое имя вместе с небольшим состоянием, которое могло поддержать достоинство этого имени. Я учился в Эдинбургском университете, и мне жилось неплохо, но я был очень одинок, пока дядя Гордон не прослышал обо мне у себя на гризеполском Россе и, твердо придерживаясь правила, что кровь не вода, тут же не написал мне, прося считать Арос моим родным домом. Вот почему я начал проводить каникулы в этой глуши, вдали от людей и удобств городской жизни, в обществе трески и болотных курочек; и вот почему теперь, по окончании занятий, я в это июльское утро так весело возвращался туда.

Росс, как мы его называли, – это полуостров, не очень широкий и не очень высокий, но столь же дикий ныне, как и в первый день творения. С двух сторон его окружает глубокое море, усеянное скалистыми островками и рифами, весьма опасными для кораблей; на востоке же над ним господствуют высокие утесы и крутой пик Бен-Кайо. Говорят, что Бен-Кайо по-гэльски значит «гора туманов», и если это так, то название выбрано очень удачно. Ибо пик, имеющий в высоту более трех тысяч футов, притягивает с моря все облака, и подчас мне даже казалось, что он их сам порождает, ибо и в ясные дни, когда чистое небо простиралось до самого горизонта, Бен-Кайо все равно бывал окутан тучами. Однако это обилие влаги, на мой взгляд, делало гору только красивее: когда солнце озаряло ее склоны, ручьи и мокрые скалы блестели, как драгоценные камни, и сверкание их было видно даже на Аросе, в пятнадцати милях оттуда.

Я шел по овечьей тропке. Она была такой извилистой, что путь мой почти удваивался. Порой она вела по огромным валунам, и мне приходилось прыгать с одного камня на другой, а порой ныряла в сырые ложбины, где мох почти достигал моих колен. Нигде на всем протяжении десяти миль между Гризеполом и Аросом не было видно ни обработанных полей, ни человеческого жилья. На самом деле дома здесь были – целых три, но они отстояли так далеко от тропы, что человек, чужой в этих местах, никогда бы их не обнаружил. Почти весь Росс покрыт большими гранитными скалами, иные из которых по величине превосходят двухкомнатную хижину, а в узких расселинах между ними, среди высоких папоротников и вереска, плодятся гадюки. Откуда бы ни дул ветер, он всегда нес с собой запах моря, столь же соленый, как на кораблях, чайки были столь же законными обитательницами Росса, как болотные курочки, и стоило взобраться на валун, как взгляд поражала яркая синева моря. Весной в ветреные дни мне даже в самом центре полуострова доводилось слышать грозный рев аросского Гребня и громовые, наводящие ужас голоса валов, которые мы прозвали Веселыми Молодцами.

Сам Арос (местные жители называют его Арос-Джей, и, по их утверждению, это означает «Дом Божий»), строго говоря, не относится к Россу, хотя он и не остров в собственном смысле слова. Это клочок суши на юго-западе полуострова, примыкающий к нему почти вплотную и отделенный от него лишь узеньким морским рукавом, не достигающим в самом узком месте и сорока футов ширины. При полном приливе вода в проливчике бывает прозрачной и неподвижной, точно в заводи большой реки, только водоросли и рыбы тут другие, да вода кажется зеленой, а не коричневой. Раза два в месяц при полном отливе с Ароса на полуостров можно перейти посуху. На Аросе было несколько лужков с хорошей травой, где паслись овцы моего дяди. Возможно, трава на островке была лучше потому, что он поднимается над морем немного выше, чем полуостров; впрочем, я слишком плохо разбираюсь в подобных вопросах, чтобы сказать, так ли это. Двухэтажный дом дяди в этих краях считался очень хорошим. Фасадом он был обращен на запад, к бухточке с небольшой пристанью, и с порога мы могли наблюдать, как клубится туман на Бен-Кайо.

По всему побережью Росса, и особенно вблизи Ароса, те огромные гранитные скалы, о которых я уже упоминал, группами спускаются в море, точно скот в летний день. Они торчат там совсем так же, как их соседки на суше, только вместо безмолвной земли между ними всхлипывает соленая вода, вместо вереска на них розовеет морская гвоздика, и у их подножия извиваются не ядовитые сухопутные гадюки, а морские угри. В дни, когда море спокойно, можно долгие часы плавать в лодке по этому лабиринту, где вам сопутствует гулкое эхо, но в бурю… Господь спаси и помилуй человека, который заслышит кипение этого котла.

У юго-западной оконечности Ароса этих скал особенно много, и тут они особенно велики. И чем дальше, тем, должно быть, чудовищнее становится их величина, ибо они простираются в море миль на десять и стоят так же часто, как дома на деревенской улице, некоторые – вздымаясь над волнами на тридцать футов, другие – прячась под водой, но те и другие равно гибельные для кораблей. Как-то в погожий день, когда дул западный ветер, я с вершины Ароса насчитал целых сорок шесть подводных рифов, на которых белой пеной дробились тяжелые валы. Однако самая грозная опасность подстерегает корабль у берега, так как прилив здесь, стремительно мчась, точно по мельничному водостоку, образует у оконечности суши длинную полосу сшибающихся волн – Гребень, как мы ее называем. Я часто приходил туда во время полного штиля при отливе, и было очень странно наблюдать, как волны закручиваются в водоворотах, вздуваются и клокочут, точно в водопаде, а порой раздаются бормотание и ропот, словно Гребень разговаривает сам с собой. Но когда начинается прилив, да еще в бурную погоду, в мире не нашлось бы человека, который сумел бы благополучно провести лодку ближе чем в полумиле от этого места, и ни один корабль не мог бы уцелеть тут. Рев волн разносится вокруг не меньше чем на шесть миль. Ближе к открытому морю вода особенно буйствует, и именно там пляшут пляску смерти огромные валы, которые в этих краях были прозваны Веселыми Молодцами. Я слышал, что они достигают в высоту пятидесяти футов, но, конечно, в виду имелась только зеленая вода, так как пена и брызги взлетают вверх и на сто футов. Получили ли они это имя за свои движения, быстрые и прихотливые, или за шум, который поднимают, сотрясая весь Арос, когда прилив достигает высшей точки, я сказать не могу.

При юго-западном ветре эта часть нашего архипелага превращается в настоящую ловушку. Если бы даже кораблю удалось благополучно миновать рифы и выдержать натиск Веселых Молодцев, его все равно выбросило бы на берег на южной оконечности Ароса в Песчаной бухте, где столько несчастий обрушилось на нашу семью, о чем я теперь и намерен рассказать. Воспоминание обо всех этих опасностях, таящихся в местах, так давно мне знакомых, заставляет меня особенно радоваться работам, которые теперь ведутся там, чтобы построить маяки на мысах и отметить буями фарватеры у берегов наших закованных в скалы, негостеприимных островов.

Местные жители рассказывают немало историй про Арос, и я вдосталь наслушался их от Рори, старого слуги моего дяди, который издавна служил Маклинам и навсегда остался в доме своих прежних хозяев. Существовала, например, легенда о неприкаянном морском духе, который обитал в кипящих волнах Гребня, занимаясь там злыми делами. Как-то в Песчаной бухте русалка подстерегла одного волынщика и всю долгую ясную летнюю ночь напролет пела ему, так что наутро он лишился рассудка и с той поры до дня своей смерти повторял только одну фразу. Как она звучала по-гэльски, я не знаю, но переводили ее так: «Ах, чудесное пение, доносящееся из моря!» Были известны случаи, когда тюлени, облюбовавшие эти берега, заговаривали с людьми на человечьем языке и предсказывали великие несчастья. Именно здесь ступил на землю некий святой, когда отправился из Ирландии обращать в христианство жителей Гебридских островов. И право, на мой взгляд, он заслуживает названия святого, ибо пройти на утлом суденышке тех далеких времен по такому бурному морю и благополучно высадиться на столь коварном берегу, безусловно, значило сотворить чудо. Ему, а может быть, кому-нибудь из монахов, его учеников, построивших здесь келью, Арос и обязан своим святым и прекрасным названием – Дом Божий.

Однако среди всех этих сказок была одна, которая казалась мне правдоподобнее других. Рассказывали, что буря, разметавшая корабли Непобедимой Армады у северо-западных берегов Шотландии, выбросила один большой галеон на камни Ароса, и он на глазах кучки зрителей на вершине холма через мгновение затонул со всей командой, не спустив флага. Эта легенда могла таить в себе долю истины, потому что другой корабль Армады затонул у северного берега, в двадцати милях от Гризепола. Мне казалось, что эта история рассказывается намного серьезнее и с гораздо большими подробностями, чем остальные предания, а одна деталь и вовсе убедила меня в ее правдивости: легенда сохранила название корабля, и, на мой взгляд, оно, несомненно, было испанским. Он назывался «Эспирито Санто» – огромный корабль со многими пушечными палубами, нагруженными сокровищами, цветом испанской знати и свирепыми «солдадос», который теперь, покончив с войнами и плаваниями, навеки упокоился на дне Песчаной бухты у западной оконечности Ароса. Никогда больше не загремят пушки этого могучего корабля «Эспирито Санто» и попутный ветер не понесет его в дальние страны, навстречу удаче. Ему остается только тихо гнить среди чащи водорослей и слушать вопли Веселых Молодцев, когда подымается прилив. С самого начала эта мысль казалась мне удивительной, и она становилась все удивительнее по мере того, как я ближе знакомился с Испанией, откуда этот корабль отплыл в обществе стольких горделивых товарищей, и с королем Филиппом, богатым королем, отправившим его в это плавание.

А теперь я должен сказать вам, что в этот день, когда я шел из Гризепола к Аросу, мои мысли были заняты как раз «Эспирито Санто». Тогдашний ректор Эдинбургского университета, прославленный писатель доктор Робертсон, был обо мне хорошего мнения, и по его поручению я занялся разбором старинных документов, чтобы отделить истинно ценные от неинтересных и ненужных. И вот, к моему большому удивлению, я нашел среди них заметку об этом самом корабле «Эспирито Санто» – в ней указывалось имя капитана, сообщалось, что корабль этот вез значительную часть испанской казны и погиб у Росса под Гризеполом, но где именно, осталось неизвестным, так как полудикие племена, обитавшие там в те времена, не пожелали ничего сообщить королевским чиновникам. Сопоставив между собой все эти сведения – местное предание и результаты расследования, произведенного по приказу короля Якова, – я проникся твердым убеждением, что местом, которое он тщетно разыскивал, могла быть только маленькая Песчаная бухта на островке моего дяди; и, будучи человеком практической складки, интересующимся механикой, я с тех пор все время прикидывал, каким способом можно было бы поднять этот галеон со всеми его золотыми слитками и дублонами, чтобы вернуть нашему роду Дарнеуэй его давно забытое достоинство и богатства.

Однако мне вскоре пришлось с раскаянием отказаться от своих планов. Мои мысли внезапно обратились к совсем иным предметам, и с тех пор, как я стал свидетелем странной божьей кары, мысль о сокровищах мертвецов стала мне противна. Но даже и в то время двигали мною не жадность и не корыстолюбие, ибо если я и мечтал о богатстве, то не ради себя, а ради той, которая была бесконечно дорога моему сердцу, – ради Мэри-Урсулы, дочери моего дяди. Она получила хорошее воспитание и училась в пансионе, хотя бедняжке жилось бы легче, если бы она прозябала в невежестве. Арос был неподходящим для нее местом; она видела там только старика Рори и своего отца, одного из самых несчастных людей в Шотландии, который вырос в обнищавшем поместье, среди суровых приверженцев Камерона, долгое время плавал между Клайдом и островами, а теперь без всякой охоты занимался овцеводством и ловил рыбу, чтобы прокормить себя и дочь. Если даже я, проводя на Аросе месяц-два, начинал иногда скучать, то представьте, как тяжко приходилось Мэри, которая была вынуждена жить в этой глуши круглый год, видеть только овец да чаек и слушать, как поют и пляшут Веселые Молодцы.

Глава II. Что принес Аросу разбитый корабль

Когда я вышел к морю напротив Ароса, уже начался прилив, и мне оставалось только свистом вызвать Рори с лодкой, а самому ждать на дальнем берегу. Повторять сигнал не было нужды. Едва я свистнул, как в дверях появилась Мэри и помахала мне платком, а старый длинноногий слуга, ковыляя по песку, поспешно спустился к пристани. Как он ни торопился, бухту он пересек не так уж скоро: несколько раз он клал весла, нагибался над кормой и внимательно вглядывался в воду. Когда Рори приблизился к берегу, мне показалось, что он сильно состарился, исхудал и как-то странно избегает моего взгляда. Ялик подновили – на нем появились две новые скамейки и несколько заплат из редкостного заморского дерева, названия которого я не знаю.

– Послушай-ка, Рори, – сказал я, когда мы отправились в обратный путь, – какое хорошее дерево! Откуда оно у вас?

– Не больно-то оно поддается рубанку, – с неохотой пробормотал Рори. Бросив весла, он наклонился над кормой точно так же, как когда он плыл за мной, и, опираясь на мое плечо, стал с выражением ужаса вглядываться в волны.

– Что случилось? – спросил я, растерявшись.

– Опять эта рыбища, – ответил старик, берясь за весла.

Больше мне ничего не удалось от него добиться – на все мои вопросы он только таинственно на меня поглядывал и зловеще качал головой. Поддавшись необъяснимой тревоге, я также стал всматриваться в воду за кормой. Она была прозрачной и зеркальной, но тут, на середине бухты, очень глубокой. Некоторое время я ничего не видел, но потом мне почудилось, будто что-то темное, может быть, большая рыба, а может быть, просто тень, настойчиво следует за яликом. И тут я вспомнил один из суеверных рассказов Рори о том, как в Морвене на переправе, во время какой-то кровавой усобицы между кланами, невиданная прежде рыба несколько лет провожала паром, так что в конце концов никто уже не осмеливался переправляться на другую сторону.

– Она поджидает… знает кого, – сказал Рори.

Мэри встретила меня у самой воды, и мы поднялись с ней вверх по склону к аросскому дому. И снаружи и внутри я заметил много перемен. Сад был обнесен оградой из того же дерева, какое пошло на починку лодки, на кухне стояли кресла, обтянутые чужеземной парчой, на окне висели парчовые занавески, на комоде красовались часы, но они не шли; с потолка свисала медная лампа; накрытый к обеду стол щеголял тонкой скатертью и серебряной посудой. Все эти новые богатства были выставлены напоказ в убогой, так хорошо мне знакомой, старой кухне, где все еще стояли скамья с высокой спинкой и табуреты, а в нише – кровать Рори; где солнце светило сквозь широкую трубу на тлеющий в очаге торф; где на полке над очагом лежали трубки, а на полу стояли треугольные плевательницы, наполненные вместо песка ракушками; где каменные стены ничем не были украшены, а на простом деревянном полу лежали три половичка, прежде единственное украшение кухни, – три ковра бедняка, невиданные в городах, сплетенные из холстины, черного сукна воскресных сюртуков и грубой дерюги, залоснившейся оттого, что она долго терлась о лодочные скамьи. Эта кухня, как и весь дом, славилась в этих краях – такой она была чистенькой и уютной, и теперь, увидев эти нелепые, недостойные ее добавления, я возмутился и даже почувствовал гнев. Если вспомнить, зачем я сам в этот раз приехал в Арос, то подобное чувство следовало бы назвать неоправданным и несправедливым. Но в первую минуту оно опалило мое сердце огнем.

– Мэри, – сказал я, – я привык звать это место моим родным домом, а теперь я его не узнаю.

– А для меня это место всегда было родным домом, – ответила она, – домом, где я родилась и где я хотела бы умереть. И мне тоже не по душе эти вещи, не по душе, как они попали к нам, и все то, что они принесли с собой. Лучше бы им сгинуть в море, чтобы теперь над ними плясали Веселые Молодцы.

Мэри всегда была серьезной – это, пожалуй, была единственная черта, унаследованная ею от отца, – однако тон, которым она произнесла эти слова, был не только серьезным, но даже мрачным.

– Да, – сказал я, – я так и опасался, что вещи эти принесло кораблекрушение, то есть смерть. Правда, когда скончался мой отец, я вступил во владение его имуществом без угрызений совести.

– Твой отец умер чистой смертью, как говорится, – ответила Мэри.

– Верно, – продолжал я, – а кораблекрушение подобно божьей каре. Как называлось это судно?

– Оно звалось «Христос-Анна», – прозвучалс голос позади меня, и, обернувшись, я увидел в дверях дядю.

Это был невысокий угрюмый человек с длинным лицом и очень темными глазами; в пятьдесят шесть лет он был еще крепок и подвижен и с виду походил не то на пастуха, не то на матроса. Ни разу в жизни я не слышал его смеха. Он постоянно читал Библию, много молился, как в обычае у камерониян, среди которых он рос; он вообще представляется мне во многом схожим с этими горцами – проповедниками кровавых времен, предшествовавших революции. Однако благочестие не принесло ему утешения и даже, как мне казалось, не служило опорой. У него бывали припадки черной тоски, когда он изнывал от страха перед адом, но в прошлом он вел не очень-то праведную жизнь, о которой все еще вспоминал со вздохом, и по-прежнему оставался грубым, суровым, мрачным человеком.

Пока он стоял на пороге, солнце освещало шотландский колпак на его голове и трубку, заткнутую в петлицу куртки, а когда он вошел в кухню, я заметил, что он, как и Рори, постарел и побледнел, что его лицо избороздили глубокие морщины, а белки глаз отливают желтизной, точно старые слоновьи клыки или кости мертвецов.

– «Христос-Анна», – повторил он, растягивая первое слово. – Кощунственное название.

Я поздоровался с ним и похвалил его цветущий вид, сказав при этом, что я опасался, не был ли он болен.

– Плоть моя здорова, – ответил он резко, – да, здорова и грешна, как и твоя. Обедать! – крикнул он Мэри, а затем вновь повернулся ко мне. – Неплохие вещи, а? Часы-то какие! Только они не ходят, а скатерть самая что ни на есть льняная. Хорошие, дорогие вещи! Вот за такое-то добро люди нарушают заповеди господни; за такое-то добро, а может, даже и похуже, люди восстают на бога и его заветы и горят за это в аду; потому-то в Писании и называется оно проклятым. Эй, Мэри, – вдруг раздраженно крикнул он, – почему ты не поставила на стол оба подсвечника?

– А к чему они нам среди бела дня? – спросила она.

Однако дядя ничего не желал слушать.

– Мы будем любоваться на них, пока можно, – произнес он.

И пара массивных подсвечников чеканного серебра была водружена на стол, убранство которого и так уже не подходило простой деревенской кухне.

– Их выбросило на берег десятого февраля, часов так в десять вечера, – начал рассказывать мне дядя. – Ветра не было, но волна шла крупная, ну, Гребень их и затянул, как я полагаю. Мы с Рори еще днем видели, как они старались выйти к ветру. Не слишком-то он слушался руля, этот «Христос-Анна», все уваливался под ветер. Да, тяжеленько им пришлось. Матросы так и не слезали с реев, а холод стоял страшный – вот-вот снег пойдет. А ветер-то чуть подымется и тут же стихнет, только подразнит их надеждой. Да, тяжеленько, тяжеленько им пришлось. Уж тот, кто добрался бы до берега, мог бы возгордиться.

– И все погибли? – воскликнул я. – Да смилуется над ними бог!

– Ш-ш, – сказал он строго, – я не позволю молиться за мертвецов у моего очага.

Я возразил, что в моем восклицании не было ничего папистского, а он принял мои извинения с несвойственной ему покладистостью и тут же заговорил о том, что, по-видимому, стало для него излюбленной темой:

– Мы с Рори отыскали его в Песчаной бухте, а все это добро было внутри. В Песчаной бухте порой бывает толчея – то воду гонит к Веселым Молодцам, а то, когда идет прилив и слышно, как у дальнего конца Ароса ревет Гребень, обратное течение заворачивает в Песчаную бухту. Оно-то и подхватило этого «Христос-Анну» и понесло кормой вперед – нос лежит теперь куда ниже кормы, и все днище открылось. Ну и треск был, когда его ударило о камни! Господи, спаси нас и помилуй! Нелегко живется морякам, холодная у них, опасная жизнь. Я сам немало времени провел над пучиной морской. И зачем только господь сотворил эту скверную воду! Он создал долины и луга, сочные зеленые пастбища, тучную красивую землю…

И ликуют они и поют,

Ибо радость ты им даровал,

как говорится в стихотворном переложении псалмов. Не то чтобы от этого они стали благочестивее, но зато красивы, да и запоминать их легче. «Кто в море уходит на кораблях», – как в них еще говорится,

И трудится над бездной вод,

Тому господь свои труды

И чудеса узреть дает.

Ну, говорить-то легко. Давид, наверно, не слишком хорошо знал море, а я одно скажу: да не будь это напечатано в Библии, так я бы уж подумал, что не Господь, а сам проклятый черный дьявол сотворил море. От него не жди ничего хорошего, кроме рыбы. Ну да Давид небось думал о том, как Господь несется на крыльях бури. Ничего не скажешь – хорошенькие чудеса дал Господь узреть «Христос-Анне». Да что там чудеса! Кара это была, кара во тьме ночной посередь чудищ морской пучины. А души их – ты только подумай! – души их, может, не были еще готовы! Море – проклятое преддверье ада!

Я заметил, что в голосе дяди слышалось неестественное волнение, и он подкреплял свою речь жестами, чего прежде никогда не делал. При этих последних словах, например, он наклонился, оперся о мое колено растопыренными пальцами и, побледнев, заглянул мне в лицо, и я увидел, что его глаза горят глубоким огнем, а у рта залегли дрожащие складки.

Вошел Рори, и мы приступили к обеду, но это лишь ненадолго отвлекло дядю от прежних мыслей. Правда, он задал мне несколько вопросов о моих успехах в колледже, но я заметил, что думает он о другом, и, даже когда он произносил свою импровизированную благодарственную молитву (как всегда, длинную и бессвязную), я и в ней услышал отзвуки все той же темы, ибо он молился, чтобы Господь был «милосерден к бедным, безрассудным, сбившимся с пути грешникам, всеми покинутым здесь, у великих и мрачных вод». Затем он повернулся к Рори.

– Была она там? – спросил дядя.

– Была, – сказал Рори.

Я заметил, что они оба говорили как бы между собой и с некоторым смущением, а Мэри покраснела и опустила взгляд. Отчасти желая показать свою осведомленность и тем рассеять неловкость, а отчасти потому, что меня снедало любопытство, я вмешался в их разговор.

– Вы имели в виду рыбу? – спросил я.

– Какую еще рыбу! – вскричал мой дядя. – Он про рыбу говорит! Рыба! У тебя мозги зажирели. Только и думаешь, что о плотских желаниях. Это злой дух, а не рыба!

Он говорил с большой горячностью, словно рассердившись. Должно быть, мне не понравилось, что меня так резко оборвали, – молодежи свойственна строптивость. Во всяком случае, насколько помню, я возразил ему и с жаром стал обличать детские суеверия.

– А еще учишься в колледже! – язвительно произнес дядя Гордон. – Одному богу известно, чему они вас там учат. Что же, по-твоему, в этой соленой пустыне нет ничего – там, где растут морские травы и копошатся морские звери, куда солнце заглядывает изо дня в день? Нет, море похоже на сушу, только куда страшнее. И раз есть люди на берегу, значит, есть люди и в море – может, они и мертвецы, но все равно люди; а что до дьяволов, так нет ужаснее морских дьяволов. Если уж на то пошло, то от сухопутных дьяволов нет большого вреда. Давным-давно, когда я еще был мальчишкой и жил на юге, так в Пиви-Мосс водился старый лысый дух. Я своими глазами его видел – сидел он на корточках в трясине, а сам серый, что могильный камень. Жуткий такой, вроде жабы, только трогать он никого не трогал. Ну, конечно, шел бы мимо распутник, от которого Господь отвернулся, какой-нибудь там нераскаявшийся грешник, так эта тварь на него набросилась бы – а вот в пучине морской водятся дьяволы, которые и доброго христианина не пощадят. Да, господа хорошие, коли бы вы утонули вместе с беднягами на «Христос-Анне», вы бы теперь на себе испробовали милосердие моря. Поплавай вы по нему с мое, так ненавидели бы его еще лютее, чем я. Да гляди вы глазами, которыми вас одарил Господь, так поняли бы всю злобу моря, коварного, холодного, безжалостного, – и всего, что водится в нем с господнего соизволения: крабы всякие, которые едят мертвецов, чудовища-киты и рыбы – весь их рыбий клан – с холодной кровью, слепые, жуткие твари. Знали бы вы, – вскричал он, – как оно ужасно, море!

Эта неожиданная вспышка потрясла нас всех, а дядя после последнего хриплого выкрика погрузился было в свои мрачные мысли. Однако Рори, любитель и знаток всяческих суеверий, вывел его из задумчивости, задав вопрос:

– Да неужто вы видели морского дьявола?

– Видел, только неясно, – ответил дядя. – А коли бы простой человек увидел его ясно, так, наверное, он и часа не прожил бы. Приходилось мне плавать с одним пареньком – звали его Сэнди Габарт, – так вот он дьявола увидел. Ну и пришел ему тут же конец. Мы семнадцать дней как вышли из Клайда – и пришлось нам тяжеленько, а шли мы на север с зерном и всякими товарами для Маклеода. Ну, добрались мы почти до самых Катчалнов – как раз прошли Соэу и начали длинный галс, думая, что так и дотянем до Копнахау. Я эту ночь никогда не забуду: луна была в тумане, дул хороший ветер, да не очень ровный. А еще – жутко же это было слушать – другой ветер завывал наверху, среди страшных каменных вершин Катчалнов. Ну так Сэнди стоял у стакселя, и нам его не было видно с грот-мачты, где мы крепили парус. Вдруг он как закричит! Я потянул сезень, точно с ума свихнулся, потому что мне почудилось, будто мы повернули на Соэу. Да только я ошибся – был это смертный крик бедняги Сэнди Габарта, ну, может, предсмертный, потому что умер он через полчаса. И успел еще сказать, что у самого бушприта вынырнул морской дьявол, или, может, морской дух, или еще какая-то морская нечисть, и этот дьявол посмотрел на него холодным жутким взглядом. И когда Сэнди помер, мы поняли, какой это знак и почему ветер выл на Катчалнах. Тут он и обрушился на нас – и не ветер это был, а гнев божий. И всю эту ночь мы работали как сумасшедшие, а когда опомнились, смотрим: мы уже в Лох-Ускева и на Бенбекуле поют петухи.

– Это небось была русалка, – сказал Рори.

– Русалка?! – вскричал дядя с невыразимым презрением. – Бабьи россказни! Никаких русалок нет!

– Ну а на что он был похож? – спросил я.

– На что он был похож? Упаси бог, чтобы нам довелось это узнать! Была у него какая-то голова, а больше Сэнди ничего не мог сказать.

Тогда Рори, уязвленный до глубины души, поведал несколько историй про русалок, морских духов и морских коней, которые выходили на берег на островах или нападали на рыбачьи суда в открытом море. Дядя, несмотря на свой скептицизм, слушал старика с боязливым любопытством.

– Ладно, ладно, – сказал он, – может, оно и так, может, я и ошибся, да только в Писании про русалок ни слова не сказано.

– И про аросский Гребень там тоже небось ни словечка не сказано, – возразил Рори, и его довод, по-видимому, показался дяде убедительным.

После обеда дядя повел меня на холм позади дома. День был безветренный и очень жаркий, зеркальную поверхность моря не морщила даже легкая рябь, и тишину нарушали только привычное блеяние овец да крики чаек. Не знаю, подействовала ли разлитая в природе благость на моего родича, но, во всяком случае, он держался более разумно и спокойно, чем раньше. С интересом, почти даже с увлечением обсуждая мое будущее, он только время от времени возвращался к погибшему судну и к сокровищам, которые оно принесло Аросу. Я же слушал его в каком-то тихом оцепенении, жадно впивая глазами столь хорошо знакомый мне пейзаж, и с наслаждением вдыхал морской воздух и дымок от горящего торфа – это Мэри развела огонь в очаге.

Миновал час, и мой дядя, который все это время исподтишка поглядывал на маленькую бухту, встал и позвал меня за собой. Тут следует упомянуть, что мощная приливная волна у юго-западной оконечности Ароса вызывает волнение у всех его берегов. В Песчаной бухте на юге в определенные часы прилива и отлива возникает сильное течение, но в северной бухточке (бухте Арос, как ее называют), у которой стоит дом и на которую теперь глядел дядя, волнение возникает только перед самым концом отлива, да и тогда его бывает трудно заметить, настолько оно незначительно. Когда дует ветер, его вообще не видно, но в тихие дни, выпадающие не так уж редко, на зеркальной поверхности бухты появляются странные, непонятные знаки – назовем их морскими рунами. Подобное явление можно наблюдать в сотнях мест по всему побережью, и, наверно, есть немало юношей, которые забавы ради пытались найти в этих рунах какой-нибудь намек на себя или на людей, близких им и дорогих. На эти-то знаки и указал мне теперь дядя, причем с какой-то неохотой.

– Видишь вон ту рябь на воде? – спросил он. – Там, возле серой скалы? Видишь? Ведь верно, что она похожа на букву?

– Конечно, – ответил я, – я сам это часто замечал. Похоже на букву Х.

Дядя испустил тяжкий вздох, словно мой ответ горько его разочаровал, и еле слышно произнес:

– Да, да… «Христос-Анна».

– А я, сэр, всегда полагал, что этот знак послан мне и означает «храм».

– Значит, ты его и раньше видел? – продолжал он, не слушая меня. – Дивное дело, страшное дело. Может, он поджидал здесь, как говорится, изначала века. Странное, страшное дело. – Тут он добавил другим тоном: – А еще такой знак ты видишь?

– Вижу, – ответил я, – и очень ясно. У того берега, где дорога спускается к воде, – большое У.

– У, – повторил он вполголоса и, помолчав, спросил: – А как ты это толкуешь?

– Я всегда думал, что это указывает на Мэри, сэр: ведь ее второе имя – Урсула, – ответил я, краснея, так как не сомневался, что вот сейчас должен буду объявить ему о своих намерениях. Однако мы думали о разном и оба не следили за ходом мыслей собеседника. Дядя вновь не обратил ни малейшего внимания на мои слова и угрюмо понурился. Я решил бы, что он просто ничего не слышал, если бы следующая его фраза не прозвучала как отголосок моей.

– Мэри лучше ничего об этих письменах не говорить, – сказал он и зашагал вперед.

По берегу бухты Арос тянется полоска травы, удобная для ходьбы, и я молча следовал по ней за моим родичем. Признаюсь, я был немного расстроен тем, что лишился столь удобного случая сказать дяде про мою любовь. Однако гораздо больше меня занимала происшедшая в нем перемена. Он никогда не был добродушным, общительным человеком в буквальном смысле этого слова, но то, каким он бывал прежде даже в самые черные минуты, все же не подготовило меня к столь странному преображению. Одно, во всяком случае, было несомненно: его, как говорится, что-то беспокоило. И я принялся мысленно перебирать слова, начинающиеся с буквы «у», – «уныние», «успех», «удача» и все в том же духе, как вдруг словно споткнулся о слово «убийство». Я все еще размышлял над зловещим звучанием и роковым смыслом этого слова, когда мы достигли места, откуда открывался вид на весь остров – позади виднелись бухта Арос и дом, впереди расстилался океан, усеянный на севере островками, а на юге – синий и ничем не ограниченный. Тут мой проводник остановился и некоторое время молча смотрел на бесконечный водный простор. Затем он повернулся ко мне и сильно сжал мой локоть.

– По-твоему, там ничего нет? – спросил он, указывая трубкой на океан, и тут же вскричал с каким-то диким торжеством: – Послушай, что я тебе скажу! Там все дно кишит мертвецами, как крысами.

Тут он повернулся, и мы направились к дому, не сказав друг другу больше ни слова.

Я мечтал остаться с Мэри наедине, но только после ужина мне наконец удалось улучить минуту, чтобы поговорить с ней. Я знал, что нас скоро могут прервать, а поэтому не стал тратить времени и сразу высказал все, что было у меня на душе.

– Мэри, я приехал в Арос, чтобы проверить одну свою догадку. Если я не ошибся, то мы сможем уехать отсюда, не заботясь более о хлебе насущном; я сказал бы и больше, только не хочу давать обещания, которые могут оказаться опрометчивыми. Но я лелею надежду, которая для меня важнее всех богатств в мире. – Тут я помолчал. – Ты ведь знаешь, о чем я говорю, Мэри.

Она молча отвела глаза от моего лица, но и это меня не остановило.

– Я всегда думал только о тебе, время идет, а я думаю о тебе все больше, и ты мне все дороже. Без тебя мне в жизни нет ни счастья, ни радости. Ты зеница моего ока.

Она по-прежнему не смотрела на меня и ничего не ответила, но мне показалось, что ее рука дрожит.

– Мэри! – вскричал я со страхом. – Может быть, я тебе не нравлюсь?

– Ах, Чарли, – сказала она, – разве сейчас время обсуждать это? Не говори со мной пока, ни о чем меня не спрашивай. Труднее всего будет ждать не тебе!

В ее голосе слышались слезы, и я думал только о том, как бы ее утешить.

– Мэри-Урсула, – произнес я, – не говори больше ничего. Я приехал не для того, чтобы огорчать тебя. Как ты хочешь, так и будет, – и тогда, когда назначишь ты. К тому же ты сказала мне все, что я хотел узнать. Еще только один вопрос: что тебя тревожит?

Она призналась, что беспокоится из-за отца, но ничего не захотела объяснить и, покачав головой, сказала только, что он нездоров, стал совсем на себя не похож и что у нее сердце разрывается от жалости. О погибшем корабле она ничего не знала.

– Я туда и не ходила, – сказала она. – Зачем мне было на него смотреть, Чарли? Все эти бедняги давно покинули наш мир, и почему только они не взяли с собой свое добро! Бедные, бедные!

После этого мне непросто было рассказать ей про «Эспирито Санто». Тем не менее я сообщил о моем открытии, и при первых же словах она вскрикнула от удивления.

– В мае в Гризепол приезжал человек, – сказала она. – Маленький такой, желтолицый, с черными волосами – так люди рассказывали. Бородатый, с золотыми кольцами на пальцах. И он всех встречных и поперечных расспрашивал про этот самый корабль.

Доктор Робертсон поручил мне разобрать старинные документы в конце апреля. И тут я вдруг вспомнил, что их разбирали по просьбе испанского историка (во всяком случае, так он себя называл), который явился к ректору с самыми лестными рекомендациями и объяснил, что собирает сведения о дальнейшей судьбе кораблей Непобедимой Армады.

Сопоставив эти факты, я решил, что приезжий «с золотыми кольцами на пальцах» был, вероятно, тем же мадридским историком, который посетил доктора Робертсона. В таком случае он скорее разыскивал сокровища для себя, а вовсе не собирал сведения для какого-нибудь ученого общества. Я подумал, что мне не следует терять времени, а нужно браться за дело, и если на дне Песчаной бухты и правда покоится корабль, как, быть может, предполагал не только я, но и он, то его богатства должны достаться не этому авантюристу в кольцах, а Мэри и мне и всему доброму старому честному роду Дарнеуэй.

Глава III. Море и суша в Песчаной бухте

На следующее утро я встал спозаранку и, перекусив на скорую руку, приступил к поискам. Какой-то голос в моей душе шептал мне, что я непременно отыщу испанский галеон, и, хотя я старался не поддаваться столь радужным надеждам, тем не менее на сердце у меня было легко и радостно. Арос – скалистый островок, весь в каменных россыпях, где косматятся папоротник и вереск. Мой путь вел почти прямо с севера на юг через самый высокий холм, и, хотя пройти мне было нужно всего две мили, времени и сил на это потребовалось больше, чем на четыре мили по ровной дороге. На вершине я остановился. Холм этот не очень высок – не более трехсот футов, но все же он гораздо выше прилегающих к морю низин Росса, и с него открывается великолепный вид на море и окрестные острова. Солнце взошло уже довольно давно и сильно припекало мне затылок; воздух застыл в тяжелой грозовой неподвижности, но был удивительно прозрачен; далеко на северо-западе, где островки были особенно густы, висела небольшая гряда лохматых облаков, а голову Бен-Кайо окутывали уже не ленты, а плотный капюшон тумана. Погода таила в себе угрозу. Море, правда, было гладким, как стекло, – Гребень был лишь морщинкой, а Веселые Молодцы – легкими шапками пены; однако мои зрение и слух, давно свыкшиеся с этими местами, различали в море скрытую тревогу; и на вершине холма я услышал, как оно вдруг словно глубоко вздохнуло, и даже Гребень, несмотря на свое спокойствие, казалось, замышлял какое-то злодеяние. Тут следует упомянуть, что все мы, обитатели здешних мест, приписываем этому странному и опасному порождению приливов если не пророческий дар, то, во всяком случае, способность предупреждать о несчастье.

Я прибавил шагу и вскоре уже спустился по склону к той части Ароса, которую мы зовем Песчаной бухтой. Она довольно велика, если принять во внимание малые размеры острова, хорошо укрыта почти от всех ветров, кроме самого постоянного, на западе мелка и окаймлена невысокими песчаными дюнами, но в восточном ее конце глубина достигает нескольких саженей, а берег встает из воды отвесными скалами. Туда-то в определенный час каждого прилива и заворачивает сильное течение, упомянутое моим дядей. Чуть позже, когда Гребень вздымается круче, появляется обратное подводное течение, которое, по моему мнению, и углубило дно в этой части бухты. Из Песчаной бухты не видно ничего, кроме кусочка горизонта или – во время бури – огромных валов, взлетающих ввысь над подводным рифом.

На полдороге я увидел корабль, потерпевший крушение в феврале, – довольно большой бриг, который, переломившись почти пополам, лежал на берегу у восточной границы песков. Я направился прямо к нему и уже почти достиг песка, как вдруг мой взгляд привлекла полянка, где папоротники и вереск были выполоты, чтобы освободить место для одной из тех длинных, узких и сходных с человеческим телом насыпей, которые мы так часто видим на кладбище. Я остановился, словно громом пораженный. Никто ни словом не упомянул при мне, что на острове был кто-то похоронен. Рори, Мэри и дядя – все хранили молчание. Правда, я не сомневался, что Мэри ничего не знает, но тем не менее здесь, перед моими глазами, было бесспорное доказательство этого факта. Я смотрел на могилу, с ужасом спрашивая себя, что за человек спит последним сном в этом уединенном, омытом морем склепе, ожидая трубы последнего суда, и не находил иного ответа на этот вопрос, кроме того, которого страшился. Во всяком случае, он попал сюда с потонувшего корабля – быть может, подобно морякам испанской Армады, он явился из какой-то далекой и богатой страны, а может быть, это был мой земляк, которому суждено было погибнуть у самого порога своего дома. Несколько минут я, обнажив голову, медлил подле него, и мне было грустно, что наша религия не позволяет мне помолиться за несчастного или, наподобие древних греков, почтить его кончину каким-нибудь торжественным обрядом. Я знал, что, хотя его кости упокоились здесь, став частью Ароса до Судного дня, бессмертная душа его была далеко отсюда и испытывала сейчас то ли блаженство вечного воскресения, то ли адские муки. Я знал это, и все же меня охватил страх при мысли, что, быть может, он пребывает совсем близко от меня, пока я стою здесь, над его могилой, что он не покинул места, где встретил свой злополучный конец.

Помрачнев, я отвернулся от могилы и стал рассматривать разбитый бриг – зрелище, едва ли менее меланхоличное. Его нос лежал чуть выше линии прилива; переломился он позади фок-мачты – впрочем, мачт на нем уже не было, так как обе были потеряны во время бури. Берег здесь очень крут, а нос лежал на много футов ниже кормы, так что место разлома ничто не загораживало, и корпус просматривался насквозь. Название брига почти стерлось, и я так и не разобрал: то ли он назывался «Христиания» в честь норвежского города, то ли носил имя Христианы, добродетельной супруги Христиана из «Пути паломника», этой старинной нравоучительной книги. Судя по постройке, корабль не был английским, но установить его национальность я не мог. Он был некогда выкрашен в зеленый цвет, но краска выцвела, побурела и отставала от дерева длинными полосками. Рядом с корпусом лежал обломок грот-мачты, почти занесенный песком. Зрелище поистине было печальным, и на мои глаза навертывались слезы, пока я глядел на еще сохранившиеся обрывки снастей, которых прежде так часто касались руки перекликающихся матросов, на узкий трап, по которому они подымались и спускались, повинуясь словам команды, на бедного безносого ангела под бушпритом, который на своем веку нырял в такое множество бегущих волн.

Не знаю, был ли тому причиной бриг или могила, но, пока я стоял там, положив руку на разбитые бревна борта, я предавался тягостным размышлениям. Мое воображение поразили горькая судьба и бесприютность не только людей, но и неодушевленных кораблей, которым суждена гибель у чужих берегов. Извлекать выгоду из подобного величайшего несчастья – что могло быть трусливее и гнуснее! И мои собственные поиски показались мне кощунственными. Но тут я вспомнил Мэри, и ко мне вернулась решимость. Я знал, что дядя никогда не согласится на ее брак с бедняком, а она, как я был твердо убежден, ни за что не пошла бы под венец без его разрешения и одобрения. И мне подобало не сидеть сложа руки, но трудиться ради моей будущей жены. Усмехнувшись, я подумал, что величественная морская крепость «Эспирито Санто» сложила свои кости в Песчаной бухте несколько веков назад и можно уже не заботиться о правах, столь давно исчезнувших, и не оплакивать несчастье, уже давным-давно забытое.

Я твердо знал, где мне следует искать останки галеона. И направление течения, и глубина указывали на то, что, вероятнее всего, они лежат в восточном конце бухты, под скалами. Если «Эспирито Санто» действительно погиб в Песчаной бухте и если за эти долгие века от него хоть что-то сохранилось, то найти эти обломки я мог только там. Как я уже упоминал, дно здесь уходит вниз очень круто, и даже у самых скал глубина достигает нескольких саженей. Я шел по их краю, и взгляд мой далеко охватывал песчаное дно бухты; солнечные лучи проникали в чистую, прозрачную глубину, и бухта казалась одним огромным незамутненным кристаллом вроде тех, какие выставляются напоказ в мастерской камнереза; о том, что передо мной была вода, можно было догадаться только по вечному внутреннему трепету, по дрожащей игре солнечных отблесков и сетки теней в глубине да по редкому всплеску и лопающимся пузырям у берега. Тени скал тянулись от их подножий довольно далеко, и моя собственная тень, скользившая, медлившая и склонявшаяся на вершине их теней, иногда достигала середины бухты. Именно в этой полосе теней я и искал «Эспирито Санто», так как именно там подводное течение достигало наибольшей силы и при приливе, и при отливе. Хотя в этот томительно-жаркий день вода казалась прохладной повсюду, здесь она выглядела еще более прохладной и таинственно-манящей. Однако, как ни напрягал зрение, я ничего не мог разглядеть, кроме нескольких рыб, темной заросли водорослей да нескольких камней, которые некогда скатились с берега, а теперь лежали, разбросанные по песчаному дну. Я дважды обошел скалы, но не обнаружил никаких следов разбитого корабля и убедился, что обломки могли находиться лишь в одном месте. На глубине пяти саженей над песчаным дном вздымался широкий уступ, казавшийся сверху продолжением скал, по которым я ходил. Он весь зарос густыми водорослями, и колышущаяся чаша мешала мне разглядеть, что находится под ней. Однако по форме и размерам уступ этот напоминал корпус корабля. Во всяком случае, он был единственной моей надеждой. Если эти водоросли не скрывали «Эспирито Санто», значит, в Песчаной бухте его нет. И я решил немедленно покончить с неизвестностью и либо вернуться в Арос богачом, либо навсегда излечиться от мечты стать богатым.

Я разделся донага, но остановился у самого края скалы, в нерешительности стиснув руки. Бухта подо мной была абсолютно спокойна, и тишину нарушал только плеск, доносившийся из-за мыса, где резвилась стая дельфинов. И все же меня удерживал какой-то непонятный страх. Море навевало на меня тоску, мне вспомнились суеверные слова дяди; в голове проносились мысли о мертвецах, могилах, старых разбитых кораблях. Но солнце, припекавшее плечи, наполнило жаром мое сердце, и, наклонившись, я нырнул в воду.

Мне еле-еле удалось уцепиться за плеть одной из тех водорослей, которыми так густо порос уступ; но этот ненадежный якорь все же на мгновение удержал меня на глубине, а потом я ухватил целую горсть толстых скользких стеблей и, упершись ногами в край уступа, огляделся по сторонам. Кругом простирался светлый песок, достигавший подножия скал, – приливы и течение разровняли его так, что он походил на аллею в каком-нибудь парке. И передо мной тянулся все тот же чуть волнистый песок, устилавший залитое солнцем дно бухты. Однако выступ, на котором я в ту минуту держался, покрывали водоросли, густые, точно вереск на каком-нибудь пригорке, а утес, к которому он примыкал, был под поверхностью воды увит бурыми лианами. В этом ровно колышущемся хаосе трудно было различить что-нибудь определенное, и я никак не мог разобрать, прижаты ли мои подошвы к камням или к бревнам испанского галеона, но тут весь пучок водорослей в моей руке подался, и через мгновение я уже очутился на поверхности, где сверкающая вода и берега бухты заплясали, закружились вокруг меня в ярко-алом тумане.

Я вскарабкался назад на скалы и бросил наземь все еще зажатый в руке пучок водорослей. Раздался легкий звон, словно рядом упала монета. Я наклонился – передо мной лежала железная пряжка от башмака, покрытая коркой рыжей ржавчины. При виде этого трогательного напоминания о давно оборвавшейся жизни мое сердце преисполнилось нового чувства. Но то была не надежда и не страх, а только безысходная грусть. Я стоял, держа пряжку, и в моем воображении встал образ ее прежнего владельца. Я видел его обветренное лицо, покрытые мозолями матросские ладони, слышал его голос, охрипший от ритмичных криков у кабестана, видел даже его ногу, некогда украшенную этой пряжкой и торопливо ступавшую по качающимся палубам, – я видел перед собой человека, подобного мне, с волосами, зрячими глазами; то был не призрак, подстерегший меня в этом уединенном солнечном местечке, но друг, которого я низко предал. Действительно ли тут, на дне, покоился огромный галеон с пушками, якорями и сокровищами, такой, каким он отплыл когда-то из Испании? Правда ли, что эта старинная многолюдная морская крепость превратилась теперь в риф в Песчаной бухте, что ее палубы укрыл лес водорослей, в каютах мечет икру рыба, и в них не слышно ни звука, кроме шороха воды, и не заметно иного движения, кроме вечного колыхания водорослей? А может быть (и это казалось мне вероятнее), тут лежал лишь обломок разбитого иностранного брига – и эту пряжку купил совсем недавно и носил человек, который был моим современником, слышал изо дня в день те же самые новости, думал о том же самом и даже молился в том же храме, что и я?

Но как бы то ни было, мной овладели мрачные мысли, в ушах звучали слова дяди: «Там мертвецы…» – и, хотя я решил нырнуть еще раз, к краю скалы подошел с большой неохотой. В эту минуту вся бухта внезапно переменилась. Она не была уже прозрачной, видимой насквозь, точно дом со стеклянной крышей, тихой опочивальней зеленых солнечных лучей. Чуть заметный ветер разбил зеркало, и глубина исполнилась смятенным мраком, в котором метались проблески света и клубящиеся тени. Даже выступ подо мной словно раскачивался и дрожал. Теперь он грозил опасностью, был полон тайных ловушек, и, когда я прыгнул в море вторично, сердце мое сжималось от страха.

Как и в первый раз, я уцепился за водоросли и стал шарить в их колышущейся чаще. Все, до чего касались мои пальцы, было холодным, мягким и липким. Среди стеблей бегало бочком взад и вперед множество крабов и омаров. Я стиснул зубы при виде этих тварей, питающихся мертвечиной. И всюду я ощущал шероховатую поверхность и трещины твердого, монолитного камня – никаких досок, никакого железа, ни малейших следов погибшего корабля «Эспирито Санто» тут не было. Я помню, что почувствовал почти облегчение, когда убедился в своем просчете, и уже готов был неторопливо подняться на поверхность, как вдруг случилось нечто, от чего я вынырнул стремительно, вне себя от ужаса. Я слишком замешкался с моими поисками – начался прилив, течение в Песчаной бухте усиливалось, и она уже не была безопасным местом для одинокого пловца. Ну так вот: в последнюю секунду в водоросли внезапно ударила волна течения, я потерял равновесие, опрокинулся набок и, инстинктивно ища опоры, ухватился за что-то твердое и холодное. По-моему, я сразу же понял, что это было такое. Во всяком случае, я немедленно выпустил водоросли, которые еще сжимал в другой руке, рванулся из глубины вверх и через мгновение уже вылезал на дружелюбные скалы, держа в руке берцовую кость человека.

Люди – существа материальные, тугодумы, с трудом улавливающие связи причин и следствий. Могила, обломки брига, заржавевшая пряжка, несомненно, были красноречивее всяких слов. Ребенок мог бы разгадать по этим знакам всю грустную историю. Однако, лишь коснувшись этих реальных человеческих останков, я постиг бесконечный ужас океана-кладбища. Я положил кость рядом с пряжкой, схватил свою одежду и опрометью бросился прочь по скалам, думая только о том, чтобы уйти подальше от этого страшного места, – никакие богатства не соблазнили бы меня вернуться туда. Я знал, что больше уже никогда не потревожу костей утопленников, покачиваются ли они среди водорослей или над грудами золотых монет. Однако едва я ступил на ласковую землю и прикрыл свою наготу от палящих лучей солнца, как опустился на колени возле обломков брига и излил сердце в долгой и страстной молитве за все бедные души на море. Бескорыстная молитва никогда не бывает тщетной: пусть в просьбе будет отказано, но просящему обязательно будет ниспослано облегчение. Во всяком случае, мой ужас рассеялся, и я мог уже без смятения смотреть на великое сверкающее создание божье – океан; и когда я решил вернуться домой и начал взбираться по каменистому склону Ароса, от моей недавней тревоги осталась только глубокая решимость никогда больше не искать добычи на разбитых судах, не посягать на сокровища мертвецов.

Я уже был недалеко от вершины холма, когда остановился, чтобы передохнуть, и поглядел назад.

Зрелище, открывшееся моему взору, было вдвойне удивительным.

Буря, которую я предугадал, надвигалась теперь со страшной быстротой. Сверкающая поверхность моря потемнела и приобрела зловещий свинцовый оттенок; в отдалении ветер, еще не достигший Ароса, уже гнал белые волны – «дочерей шкипера», и вдоль всего полумесяца Песчаной бухты бурлила вода, так что шум ее доносился даже до того места, где я стоял. Перемена в небе была еще более разительной. С юго-запада подымалась огромная хмурая туча, кое-где пронизанная пучками солнечных лучей, и от нее по всему еще безоблачному небу тянулись длинные чернильные полосы. Опасность была грозной и неотвратимой. На моих глазах солнце скрылось за краем тучи. В любой миг буря могла обрушить на Арос всю свою мощь.

Эта внезапная перемена приковала мой взгляд к небу, так что прошло несколько секунд, прежде чем он обратился на бухту, расстилавшуюся у моих ног и через мгновение погрузившуюся в тень. Склон, на который я только что поднялся, господствовал над небольшим амфитеатром невысоких холмов, спускавшихся к морю, под которыми изгибалась желтая дуга пляжа Песчаной бухты. Это был пейзаж, на который я часто смотрел и прежде, но никогда его не оживляла ни одна человеческая фигура. Всего лишь несколько минут назад я покинул бухту, где не было никого, – так вообразите же мое удивление, когда я вдруг увидел в этом пустынном месте шлюпку и несколько человек. Шлюпка стояла возле скал. Двое матросов, без шапок, с засученными рукавами, багром удерживали ее на месте, так как течение с каждой секундой становилось сильнее. Над ними на вершине скалы два человека в черной одежде, которых я счел за начальников, о чем-то совещались. Секунду спустя я понял, что они сверяются с компасом, а затем один из них развернул какую-то бумагу и прижал к ней палец, словно указывая место по карте. Тем временем еще один человек расхаживал взад и вперед, вглядываясь в щели между скал и всматриваясь в воду. Я еще наблюдал за ними – мой ошеломленный изумлением рассудок был не в силах осознать то, что видели глаза, – как вдруг этот третий человек остановился, точно громом пораженный, и позвал товарищей так нетерпеливо, что его крик донесся до холма, где я стоял. Те бросились к нему, в спешке уронив компас, и я увидел, что они передают друг другу кость и пряжку с жестами, выражающими чрезвычайное удивление и интерес. Тут моряки в шлюпке окликнули стоящих на берегу и указали на запад, на тучу, которая все быстрее и быстрее одевала чернотой небо. Люди на берегу, казалось, что-то обсуждали, но опасность была слишком велика, чтобы ею можно было пренебречь, и они, спустившись в шлюпку вместе с моими находками, поспешили прочь из бухты со всей быстротой, с какой могли их нести весла.

Я не стал долее размышлять об этом деле, а повернулся и опрометью побежал к дому. Кем бы ни были эти люди, о них следовало немедленно сообщить дяде. В те дни еще можно было ожидать высадки якобитов, и, может быть, среди троих начальников на скалах находился и сам принц Чарли, которого, как я знал, ненавидел дядя. Однако, пока я бежал, перепрыгивая с камня на камень, и наспех обдумывал случившееся, с каждой минутой это предположение казалось мне все менее и менее правдоподобным. Компас, карта, интерес, вызванный пряжкой, а также поведение того, кто так часто заглядывал в воду, – все указывало на совсем иное объяснение их присутствия на этом пустынном, безвестном островке западного побережья. Мадридский историк, документы доктора Робертсона, бородатый незнакомец с кольцами, мои собственные бесплодные поиски, которыми я не далее чем час назад занимался в глубинах Песчаной бухты, всплывали все вместе в моей памяти, и я уже не сомневался, что видел испанцев, занятых поисками старинных сокровищ и погибшего корабля Непобедимой Армады. Людям, живущим на одиноких островках вроде Ароса, приходится самим заботиться о своей безопасности: им не к кому обратиться за защитой или даже за помощью, и появление в подобном месте чужеземных авантюристов – нищих, алчных и, вполне возможно, не признающих никаких знаков – заставило меня опасаться не только за деньги моего дяди, но даже и за его дочь. Я все еще изыскивал способ, как мы могли бы от них избавиться, когда наконец, запыхавшись, поднялся на вершину Ароса. Весь мир уже погрузился в угрюмый сумрак, и только на самом востоке дальний холм Росса еще сверкал в последнем луче солнца, как драгоценный камень. Упали первые, редкие, но крупные капли дождя, волнение на море усиливалось с каждой минутой, и уже вокруг Ароса и вдоль берегов Гризепола протянулась белая полоса пены. Шлюпка еще не вышла из бухты, но мне теперь открылось то, что внизу от меня заслоняли скалы, – у южной оконечности Ароса стояла большая красивая шхуна с высокими мачтами. Утром, когда я внимательно вглядывался в горизонт и, разумеется, не мог бы не заметить паруса, столь редкого в этих пустынных водах, я ее не видел – следовательно, прошлую ночь она простояла на якоре за необитаемым мысом Эйлин-Гур, а это неопровержимо доказывало, что шхуна появилась у наших берегов впервые – ведь бухта Эйлин-Гур, хотя и очень удобная на вид, на самом деле настоящая ловушка для кораблей. Столь невежественным морякам у этих грозных берегов надвигающаяся буря могла нести на своих крыльях только смерть.

Глава IV. Буря

Дядя стоял возле дома с трубкой в руках и поглядывал на небо.

– Дядя Гордон, – произнес я, – в Песчаной бухте были какие-то люди.

Я внезапно умолк – я не только забыл, что собирался сказать, но позабыл о своей усталости, так странно подействовали на дядю эти несколько слов. Он уронил трубку и бессильно прислонился к стене, рот у него приоткрылся, глаза выпучились, длинное лицо стало белым как бумага. Мы молча смотрели друг на друга не менее четверти минуты, и лишь потом он спросил:

– А на нем была мохнатая шапка?

И я понял так, словно видел собственными глазами, что у человека, похороненного в Песчаной бухте, была меховая шапка и что до берега он добрался живым. В первый и последний раз я почувствовал злость к человеку, который был моим благодетелем и отцом девушки, которую я надеялся сделать моей женой.

– Это были живые люди, – сказал я. – Может быть, якобиты, а может быть, французы, пираты или авантюристы, которые разыскивают здесь испанские сокровища, но, как бы то ни было, они могут оказаться опасными, хотя бы для вашей дочери и моей кузины, – а что до ужасов, которые рисует вам нечистая совесть, так мертвец спит спокойно там, где вы его закопали! Я сегодня утром стоял у его могилы. Он не восстанет до Судного дня.

Пока я говорил, дядя, моргая, смотрел на меня, потом устремил взгляд в землю и стал нелепо перебирать пальцами. Было ясно, что он лишился дара речи.

– Полно, – сказал я. – Вам надо думать о других. Пойдемте со мной на холм, поглядите на этот корабль.

Он послушался, не ответив ни словом, ни взглядом, и медленно поплелся следом за мной. Его тело словно утратило гибкость, и он тяжело взбирался на камни, вместо того чтобы перепрыгивать с одного на другой, как он это делал раньше. Я нетерпеливо его окликал, но это не заставило его поторопиться. Ответил он мне только раз – тоскливо, словно испытывая физическую боль:

– Ладно, ладно, я иду.

К тому времени, когда мы добрались до вершины, я уже не испытывал к нему ничего, кроме жалости. Если преступление было чудовищным, то и кара была соразмерной. Наконец мы поднялись на гребень холма и смогли оглядеться. Повсюду взгляд встречал только бурный сумрак – последний проблеск солнца исчез, поднялся ветер, правда, еще не сильный, но неровный и часто меняющий направление; дождь, впрочем, перестал. Хотя прошло совсем немного времени, волны вздымались гораздо выше, чем когда я стоял здесь в последний раз. Они уже перехлестывали через рифы и громко стонали в подводных пещерах Ароса. Я не сразу нашел взглядом шхуну.

– Вон она. – Ее новое местоположение и курс, которым она шла, удивили меня. – Неужто они хотят выйти в открытое море? – воскликнул я.

– Именно это они и хотят, – ответил дядя, словно с радостью.

В этот миг шхуна повернула, легла на новый галс, и я получил исчерпывающий ответ на свой вопрос: чужестранцы, заметив приближение бури, решили выйти на океанский простор, но ветер, который грозил вот-вот обрушиться на эти усеянные рифами воды, и мощное противное течение обещали им на этом пути верную смерть.

– Господи! – воскликнул я. – Они погибли!

– Да, – подхватил дядя, – все, все погибли. Им бы укрыться за Кайл-Дона, а так им не спастись, будь у них лоцман хоть сам дьявол. А знаешь, – продолжал он, дернув меня за рукав, – хорошая будет ночка для кораблекрушения! Два за год! Ну и спляшут же сегодня Веселые Молодцы!

Я поглядел на него, и впервые во мне зародилось подозрение, что он лишился рассудка. Он поглядывал на меня, словно ожидая сочувствия, с робкой радостью в глазах. Новая грозящая катастрофа уже изгладила из его памяти все, что произошло между нами.

– Если бы только я мог успеть, – воскликнул я в негодовании, – то взял бы ялик и попробовал их догнать, чтобы предупредить!

– Ни-ни-ни, – возразил он, – и думать не смей вмешиваться. Тут тебе делать нечего. Это его, – тут он сдернул с головы шапку, – его воля. Ну до чего же хорошая будет ночка!

В мою душу закрался страх, и, напомнив дяде, что я еще не обедал, я позвал его домой. Напрасно! Он не пожелал покинуть свой наблюдательный пост.

– Я должен видеть, как творится его воля, Чарли, – объяснил он и добавил, когда шхуна легла на новый галс: – А они с ней хорошо управляются! Куда там «Христос-Анне»!..

Люди на борту шхуны, вероятно, уже начали понимать, хотя далеко еще не в полной мере, какие опасности подстерегают их обреченный корабль. Всякий раз, когда затихал капризный ветер, они, несомненно, замечали, насколько быстро течение относит их назад. Галсы становились все короче, так как моряки убеждались, что толку от лавирования нет никакого. Каждое мгновение волна гремела и вскипала на новом подводном рифе, и все чаще ревущие водопады обрушивались под самый нос шхуны, а за ним открывались бурый риф и пенная путаница водорослей. Да, им приходилось отчаянно тянуть снасти – видит бог, на борту шхуны не было лентяев. И вот это-то зрелище, которое преисполнило бы ужасом любое человеческое сердце, дядя смаковал с восторгом знатока. Когда я повернулся, чтобы спуститься с холма, он улегся на землю, его вытянутые вперед руки вцепились в вереск, дядя словно помолодел духом и телом.

Я возвратился в дом в тягостном настроении, а когда увидел Мэри, на сердце стало еще тяжелее. Закатав рукава по локоть и обнажив сильные руки, она месила тесто. Я взял с буфета булку и молча стал есть.

– Ты устал, Чарли? – спросила Мэри несколько минут спустя.

– Устал, – ответил я, подымаясь на ноги, – устал от отсрочек, а может, и от Ароса. Ты меня хорошо знаешь и не истолкуешь мои слова превратно. И вот, Мэри, что я тебе скажу: лучше бы тебе быть где угодно, только не здесь.

– А я тебе отвечу, – возразила она, – что буду там, где мне велит быть долг.

– Ты забываешь, что у тебя есть долг перед самой собой, – указал я.

– Да неужто? – ответила она, продолжая месить тесто. – Ты это что же, в Библии вычитал?

– Мэри, – произнес я мрачно, – не смейся надо мной. Бог свидетель – мне сейчас не до смеха. Если мы уговорим твоего отца поехать с нами, тем лучше. Но с ним или без него, я хочу увезти тебя отсюда. Ради тебя самой, и ради меня, и даже ради твоего отца тебе лучше отсюда уехать. Я возвращался сюда совсем с другими мыслями, я возвращался сюда домой, но теперь все изменилось, и у меня осталось только одно желание, одна надежда: бежать отсюда – да, это самое верное слово – бежать, вырваться с этого проклятого острова, как птица вырывается из силков птицелова.

Мэри уже давно оставила свою работу.

– И что ж ты думаешь? – спросила она. – Что ж ты думаешь, у меня нет ни глаз, ни ушей? Что ж ты думаешь, я бы не была рада выбросить в море это добро? (Как он его называет, Господи прости его и помилуй!) Что ж ты думаешь, я жила с ним здесь изо дня в день и не видела того, что ты увидел за какой-нибудь час? Нет, – продолжала она, – я знаю, что случилась беда, а какая беда, я не знаю и знать не хочу. И мне не доводилось слышать, чтобы зло можно было поправить, вмешавшись не в свое дело. Только, Чарли, не проси меня уехать от отца. Пока он жив, я его не покину. А ему осталось недолго жить, Чарли. Это я могу тебе сказать. Недолго… На лбу у него печать, и, может, так оно и лучше.

Я помолчал, не зная, что ответить на это, а когда поднял голову, собираясь заговорить, Мэри меня опередила.

– Чарли, – сказала она, – мой долг ведь не твой долг. Этот дом омрачен грехом и бедой. Ты здесь посторонний. Так бери свои вещи и иди в лучшие места, к лучшим людям. А если когда-нибудь задумаешь вернуться – будь то даже через двадцать лет, – все равно я буду ждать тебя здесь.

– Мэри-Урсула, – произнес я, – я просил тебя стать моей женой, и ты дала мне понять, что согласна. И теперь мы связаны навек. Где будешь ты, там буду и я – бог мне свидетель.

Едва я произнес эти слова, как внезапно взревел ветер, а потом вдруг все вокруг дома смолкло и словно задрожало. Это был пролог, первый удар надвигающейся бури. Мы вздрогнули и вдруг заметили, что в доме воцарилась полутьма, будто уже настал вечер.

– Господи, смилуйся над всеми, кто в море! – сказала Мэри. – Отец теперь не вернется до рассвета.

И тогда-то, когда мы сидели у очага, прислушиваясь к ударам ветра, Мэри рассказала мне, как произошла с моим дядей эта перемена.

Всю прошлую зиму он был угрюм и раздражителен. Когда Гребень вздымался особенно высоко, или, как выразилась Мэри, когда плясали Веселые Молодцы, дядя много часов подряд лежал на мысу, если была ночь, а днем – на вершине Ароса, смотрел на бушующее море и вглядывался в горизонт, не покажется ли там парус. После десятого февраля, когда на берег в Песчаной бухте был выброшен обогативший его бриг, дядя вначале был неестественно весел, и это возбуждение не проходило, но только менялось и из радостного стало мрачным. Он не работал и не давал работать Рори. Они часами шептались за домом с таинственным, опасливым видом. А если она задавала вопросы тому или другому (вначале она пыталась их расспрашивать), они отвечали уклончиво и смущенно. С тех пор как Рори заметил у переправы большую рыбу, дядя всего один раз побывал на Россе. Это случилось в разгар весны, при сильном отливе, и он перешел туда посуху, но задержался на дальнем берегу и, возвращаясь, увидел, что прилив вот-вот отрежет его от Ароса. С отчаянным воплем он перепрыгнул через полоску воды и добрался до дома вне себя от ужаса. Его мучили страх перед морем, постоянные и неотвязные мысли о море – этот страх сквозил в его разговорах, в молитвах, даже в выражении лица, когда он молчал.

К ужину вернулся только Рори. Но чуть позже в дом вошел дядя, взял под мышку бутылку, сунул в карман хлеб и снова отправился на свой наблюдательный пост – на этот раз в сопровождении Рори. Дядя сказал, что шхуну несет к бурунам, но команда по-прежнему с безнадежным упрямством и мужеством пытается отстоять каждый дюйм. От этого известия на душе у меня стало совсем черно. Вскоре после заката ярость бури достигла полной силы – мне еще не приходилось видеть летом подобных бурь, да и зимние никогда не налетали так внезапно. Мы с Мэри молчали и слушали, как скрипит, содрогаясь, дом, как воет снаружи ветер, а огонь в очаге между нами шипел от дождевых брызг. Наши мысли были далеко отсюда – с несчастными моряками на шхуне, с моим столь же несчастным дядей на мысу среди разбушевавшихся стихий. Но то и дело мы вздрагивали и отвлекались от своих раздумий, когда ветер обрушивался на дом, как тяжелая скала, или внезапно замирал, затихал, и пламя в очаге вытягивалось длинными языками, а наши сердца начинали отчаянно биться в груди. То буря схватывала все четыре угла кровли и встряхивала ее, ревя, как разгневанный Левиафан, то наступало затишье, и ее холодное дыхание, всхлипывая, пробиралось в комнату и шевелило волосы у нас на голове. А потом ветер вновь заводил тоскливую многоголосую песню, стонал в трубе, плакал, как флейта, вокруг дома.

Часов в восемь вошел Рори и таинственно поманил меня к дверям. Дядя, по-видимому, напугал даже своего верного товарища, и Рори, встревоженный его выходками, попросил меня пойти с ним и разделить стражу. Я поспешил исполнить его просьбу – с тем большей охотой, что страх, ужас и электрическая атмосфера этого вечера пробуждали во мне беспокойство и желание действовать. Я велел Мэри не тревожиться, обещал присмотреть за ее отцом и, закутавшись в плед, вышел вслед за Рори на улицу.

Хотя лето было в разгаре, ночь казалась чернее январской. Порой сумрачные отблески на мгновение рассеивали чернильный мрак, но в мятущемся хаосе небес нельзя было уловить причину этой перемены. Ветер забивался в ноздри и в рот, небо над головой гремело, как один гигантский парус, а когда на Аросе вдруг наступало затишье, было слышно, как шквалы с воем проносятся вдали. Над низинами Росса ветер, наверно, бушевал с той же яростью, что и в открытом море, и только богу известно, какой рев стоял у вершины Бен-Кайо. Дождь, смешанный с брызгами, хлестал нас по лицу. Вокруг Ароса всюду пенились буруны, и валы с непрерывным грохотом обрушивались на рифы и пляжи. В одном месте этот оглушительный оркестр играл громче, в другом – тише, хотя общая масса звука почти не менялась, но, вырываясь из нее, господствуя над ней, гремели прихотливые голоса Гребня и басистые вопли Веселых Молодцев. И в эту минуту я вдруг понял, почему они получили такое прозвище: их рев, заглушавший все остальные звуки этой ночи, казался почти веселым, полным какого-то могучего добродушия; более того, в нем было что-то человеческое. Словно орда дикарей перепилась до потери рассудка и, забыв членораздельную речь, принялась выть и вопить в веселом безумии. Именно так, чудилось мне, ревели в эту ночь смертоносные буруны Ароса.

Держась за руки, мы с Рори с трудом пробирались против ветра. Мы скользили на мокрой земле, мы падали на камни. Наверное, прошел почти час, когда, промокшие насквозь, все в синяках, измученные, мы наконец спустились на мыс, выходящий на Гребень. По-видимому, именно он и был излюбленным наблюдательным пунктом моего дяди. На самом его краю, в том месте, где утес наиболее высок и отвесен, земляной пригорок образует нечто вроде парапета, где человек, укрывшись от ветра, может любоваться тем, как прилив и бешеные волны ведут спор у его ног. Оттуда он может смотреть на пляску Веселых Молодцев, словно из окна дома на уличные беспорядки. В подобную ночь, разумеется, он видит перед собой только чернильный мрак, в котором кипят водовороты, волны сшибаются грохотом взрыва, и пена громоздится и исчезает в мгновение ока. Мне еще не доводилось видеть, чтобы Веселые Молодцы так буйствовали. Их исступление, высоту и прихотливость их прыжков надо было видеть – рассказать об этом невозможно. Белыми столпами они взлетали из мрака высоко над утесом и нашими головами и в то же мгновение пропадали, точно призраки. Порой они взметывались по трое сразу, а порой ветер подхватывал кого-нибудь из них и опрокидывал на нас брызги, тяжелые, как волна. Тем не менее зрелище это не столько впечатляло своей мощью, сколько раздражало и заражало своим легкомыслием. Оглушительный рев не давал думать, и в мозгу возникала блаженная пустота, родственная безумию. По временам я замечал, что мои ноги двигаются в такт танцу Веселых Молодцев, словно где-то играли джигу.

Дядю я разглядел, когда мы находились от него еще в нескольких ярдах, потому что в это мгновение черноту ночи рассеял один из тех отблесков, о которых я уже упоминал. Дядя стоял позади холмика, запрокинув голову и прижимая ко рту бутылку. Когда он поставил бутылку на землю, увидел нас и помахал рукой.

– Он пьян? – громко спросил я Рори.

– Он всегда пьет, когда дует ветер, – ответил Рори таким же громовым голосом; но я его еле расслышал.

– Так, значит… так было… и в феврале? – спросил я.

«Да» старого слуги исполнило меня радостью. Следовательно, убийство было совершено не хладнокровно, не по расчету. Это был поступок сумасшедшего, который так же не подлежал осуждению, как и прощению. Конечно, дядя был опасным безумцем, но не жестоким, низким негодяем, как я страшился. Но какое место для попойки, какой немыслимый порок избрал для себя бедняга! Я всегда считал пьянство страшным, почти кощунственным удовольствием, более демоническим, нежели человеческим. Но напиваться здесь, в ревущей тьме, на самом краю утеса, над адской пляской волн, где голова кружится, как сам Гребень, нога балансирует на краю смерти, а чутко настороженный слух ждет, чтобы раздался треск гибнущего корабля, – казалось бы, если бы и нашелся человек, способный на это, то уж никак не мой дядя, неколебимо верующий в ад и возмездие, терзаемый самыми мрачными суевериями. И все же это было так. А когда мы укрылись за пригорком и смогли перевести дух, я заметил, что глаза дяди сверкают в темноте дьявольским блеском.

– Эгей, Чарли, красота-то какая! – воскликнул он. – Ты только посмотри… – продолжал он, подтаскивая меня к краю бездны, откуда вздымался этот оглушающий рев и взлетали тучи брызг. – Посмотри-ка, как они пляшут! Уж это ли не грех?

Последнее слово он произнес со вкусом, и я подумал, что оно подходит к этому зрелищу.

– Они воют, так им не терпится заполучить шхуну, – продолжал он, и его визгливый безумный голос было легко расслышать под прикрытием пригорка. – И ее тянет все ближе, и ближе, и ближе, и ближе, и ближе… И все они знают это, знают, что им пришел конец! Чарли, они на шхуне там все напились, залили себе глаза вином. На «Христос-Анне» все были пьяны. В море трезвыми не тонут! Что ты об этом знаешь! – с внезапной яростью крикнул он. – Я тебе говорю, и так оно и есть: никто не посмеет пойти на дно трезвым. Возьми-ка, – добавил он, протягивая бутылку, – глотни.

Я хотел было отказаться, но Рори предостерегающе дернул меня за рукав, да и я сам уже передумал. Поэтому взял бутылку и не только сделал большой глоток, но и постарался пролить на землю как можно больше.

Это был чистый спирт, и я чуть не задохнулся, пытаясь его проглотить. Не заметив, насколько убыло содержимое бутылки, дядя вновь запрокинул голову и допил все до конца. Затем с громким хохотом швырнул бутылку Веселым Молодцам, которые, казалось, с воплями подпрыгнули повыше, чтобы поймать ее.

– Эй, ребята, – крикнул он, – вот вам подарочек! А до утра получите и кое-что получше!..

Внезапно в черном мраке под нами, всего в каких-нибудь двухстах ярдах от нас, в секунду затишья ясно прозвучал человеческий голос. Тут же ветер с воем опрокинулся на мыс, и Гребень заревел, закипел, затанцевал с новой яростью. Но мы успели расслышать этот голос и с мучительным ужасом поняли, что гибель обреченного корабля уже недалека и до нас донеслась последняя команда капитана. Сбившись в кучку на краю утеса, мы, напрягая все чувства, ждали неизбежного конца. Однако прошло немало времени, которое показалось нам вечностью, прежде чем шхуна на мгновение вырисовалась на фоне гигантской горы сверкающей пены. Я до сих пор вижу, как захлопал ее зарифленный грот, когда гик тяжело упал на палубу, я все еще вижу черный силуэт ее корпуса, и мне все еще кажется, что я успел различить фигуру человека, навалившегося на румпель. А ведь шхуна возникла перед нами лишь на кратчайшее мгновение, и та самая волна, которая показала ее нам, навеки погребла ее под водой. На миг раздался нестройный хор голосов, но этот предсмертный вопль тут же заглушили своим ревом Веселые Молодцы. На этом трагедия кончилась. Крепкий корабль со всеми своими снастями и фонарем, быть может, еще горящим в каюте, с жизнями стольких людей, возможно, дорогими кому-нибудь еще и, уж во всяком случае, драгоценными, как райское блаженство, для них самих, – все это в мгновение ока было поглощено бушующими водами. Все они исчезли как сон. А ветер по-прежнему буйствовал и вопил, а бессмысленные волны Гребня по-прежнему взметывались ввысь и рассыпались пеной.

Не знаю, сколько времени мы пролежали у края утеса все трое, молча и неподвижно, но, во всяком случае, точно немало. Наконец, по очереди и почти машинально, мы снова заползли за пригорок. Я лежал, прижимаясь к земле, вне себя от ужаса, не владея рассудком, и слышал, как дядя что-то бормочет про себя – возбуждение сменилось у него унынием. То он повторял плаксивым тоном: «Так они старались, так старались… Бедняги, бедняги…» – то принимался сожалеть о зря пропавшем «добре» – ведь шхуна погибла среди Веселых Молодцев и ее не выкинуло на берег, – и все время он твердил одно название – «Христос-Анна», повторяя его с дрожью ужаса. Буря тем временем быстро стихала. Через полчаса дул уже только легкий бриз, и эта перемена сопровождалась, а может, была вызвана, проливным холодным секущим дождем. Я, по-видимому, заснул, а когда очнулся, мокрый насквозь, окоченевший, с тяжелой головой, уже занялся рассвет – серый, сырой, унылый рассвет. Ветер налетал легкими порывами, шел отлив, Гребень совсем спал, и только сильный прибой, еще накатывавшийся на берега Ароса, свидетельствовал о ночной ярости бури.

Глава V. Человек из моря

Рори отправился домой, чтобы согреться и поесть, но дядя во что бы то ни стало хотел осмотреть берег, и я не мог отпустить его одного. Он был теперь спокоен и кроток, но очень ослабел и духом и телом и занимался поисками с любопытством и непоследовательностью ребенка. Он забирался на рифы, гонялся по песку за отступающими волнами, любая щепка или обрывок каната казались ему сокровищами, которые следовало спасти, хотя бы с опасностью для жизни. Замирая от ужаса, я смотрел, как, спотыкаясь, на подгибающихся от усталости ногах, он бредет навстречу прибою или пробирается по коварным и скользким рифам. Я поддерживал его за плечи, хватал за полы, помогал отнести его жалкие находки подальше от набегающей волны – точно так вела бы себя нянька с семилетним ребенком.

Но, как ни ослабел он после ночных безумств, страсти, таившиеся в его душе, были страстями взрослого человека. А ужас перед морем, хотя дядя, казалось, и подавлял его, был по-прежнему силен – он отшатывался от волн так, словно перед ним было огненное озеро, а когда, поскользнувшись, дядя оказался по колено в воде, вопль, вырвавшийся из самых глубин его сердца, был полон смертной муки. Несколько минут после этого он сидел неподвижно, тяжело дыша, точно усталый пес, но алчное стремление воспользоваться добычей, оставшейся после кораблекрушения, вновь взяло верх над страхом, и он вновь принялся рыскать среди полос застывшей пены, ползать по камням среди лопающихся пузырей и жадно подбирать обломки, годившиеся разве что для растопки. Эти находки доставляли ему большое удовольствие, но все же он не переставал сетовать на преследующие его неудачи.

– Арос, – произнес он, – гиблое место: не бывает тут кораблекрушений. Сколько лет я тут прожил, а это всего лишь второе, да и все, что получше, пошло на дно!

– Дядя, – сказал я, воспользовавшись тем, что в эту минуту мы шли по ровной полосе песка, где ничто не отвлекало его внимания. – Вчера ночью я видел вас, как не чаял видеть, – вы были пьяны.

– Нет-нет, – ответил он. – До этого дело не дошло. Но пить-то я пил. И сказать тебе божескую правду, так я тут ничего поделать не могу. Трезвее меня человека не найти, но как начнет выть ветер, так я словно умом трогаюсь.

– Но вы ведь верующий, – произнес я. – А это грех.

– Верно! – ответил он. – Только не будь тут греха, не знаю, стал бы я пить. Это ведь все наперекор делается. В море непочатый край грехов: оно и в покое не место для христианина, а как разыграется, да ветер взвоет – они с ветром в родстве, это уж так, – да Веселые Молодцы заревут и запляшут как полоумные, а бедняги на тонущих кораблях всю-то долгую ночь терпят муку мученическую – тут и начинает меня разбирать. Уж не знаю, дьявол в меня вселяется, что ли. Только бедных моряков мне и не жалко нисколько – я с морем заодно, с ним и с Веселыми Молодцами.

Я решил найти уязвимое место в его броне и повернулся к морю. Там весело неистовствовал прибой; волны с развевающимися гривами бесконечной чередой накатывались на берег, вздымались, нависали, рассыпались и сталкивались на изрытом песке. Дальше – соленый воздух, испуганные чайки и бесчисленная армия морских коней, которые с призывным ржанием сплачивались вместе, чтобы обрушиться на Арос, а прямо перед нами та черта на плоском пляже, преодолеть которую их орда не может, как бы они ни ярились.

– Тут твой предел, – сказал я, – его да не преступишь!

А потом как мог торжественнее произнес стих из псалма, который прежде уже не раз примеривал к хору валов:

– «Но паче шума вод многих сильных волн морских силен в вышних господь!»

– Да, – отозвался дядя, – господь под конец восторжествует, разве я спорю? Но тут на земле глупые людишки преступают его заветы перед самым его оком. Неразумно это – я и не говорю, что разумно, – но какая гордыня глаз, какая алчба жизни, какая радость!

Я промолчал, так как мы вышли на мысок, отделявший нас от Песчаной бухты, и я решил воззвать к лучшим чувствам моего несчастного родича, когда мы окажемся на месте его преступления. Умолк и дядя, но шаг его стал тверже. Мои слова подхлестнули его рассудок, и он уже больше не искал никчемные обломки, а погрузился в какие-то мрачные, но горделивые мысли. Минуты через три-четыре мы достигли вершины холма и начали спускаться в Песчаную бухту. Море обошлось с разбитым кораблем безжалостно: нос повернуло в противоположную сторону и стащило еще ниже, а корму немного подняло – во всяком случае, они теперь совсем разделились. Когда мы поравнялись с могилой, я остановился, обнажил голову, подставив ее сильному дождю, посмотрел дяде прямо в лицо и обратился к нему со следующей речью.

– По божьему соизволению, – начал я, – человеку было дано спастись от смертельных опасностей; он был беден, он был наг, он был истомлен, он был здесь чужим – он имел все права на сострадание; может, он был солью земли, святым, добрым и деятельным, а может – нераскаянным грешником, для которого смерть была лишь преддверием адских мук. Перед лицом небес я спрашиваю тебя, Гордон Дарнеуэй: где человек, за которого Христос умер на кресте?

При последних словах дядя вздрогнул, но ничего не ответил, и в его глазах отразилась лишь смутная тревога.

– Вы брат моего отца, – продолжал я. – Вы научили меня смотреть на ваш дом как на мой отчий дом; мы оба с вами грешники, бредущие перед лицом Господа по стезе греха и искушений. Бог ведет нас к добру через наше зло; мы грешим… не смею сказать – по его завету, но с его соизволения; и для всякого человека, если только он не стал зверем, его грехи служат началом мудрости. Бог предостерег вас через это преступление, он предостерегает вас и сейчас – этой могилой у ваших ног, но если вы не покаетесь, если ваше сердце не смягчится и не обратится к нему, то чего остается нам ждать, как не какой-нибудь грозной кары?

Я еще не договорил, но глаза дяди уже не были устремлены на меня. Его лицо вдруг претерпело неописуемую перемену: все черты словно съежились, щеки покрылись свинцовой бледностью, дрожащая рука поднялась и указала на что-то за моим плечом, а с губ сорвалось столько раз уже повторявшееся название:

– «Христос-Анна!»

Я повернулся и хотя не ощутил подобного ужаса, для которого, благодарение небу, у меня не было причин, но все же был поражен зрелищем, открывшимся моему взору. На палубной надстройке разбитого судна спиной к нам стоял человек – он, по-видимому, вглядывался в морскую даль, приставив руку козырьком ко лбу, и вся его высокая, очень высокая фигура четко рисовалась на фоне воды и неба. Я сто раз повторял здесь, что я не суеверен, но в миг, когда мои мысли были заняты смертью и грехом, непонятное появление чужого человека на этом опоясанном морем пустынном островке исполнило меня изумлением, граничащим с паническим страхом. Не верилось, что простой смертный мог выбраться на берег в бурю, которая бушевала накануне вокруг Ароса, когда единственное судно, оказавшееся в этих водах, на наших глазах погибло среди Веселых Молодцев. Мной овладели сомнения, и, не выдержав неопределенности, я сделал шаг вперед и окликнул незнакомца, как окликают корабль.

Он обернулся и, как мне показалось, вздрогнул при виде нас. Мужество тут же возвратилось ко мне, и я, крикнув, сделал знак рукой, чтобы он подошел поближе, а он тотчас спрыгнул на песок и направился к нам, но то и дело в нерешительности останавливался. Эти робкие колебания придали мне смелости, и я сделал еще один шаг вперед, а потом дружески закивал и замахал рукой незнакомцу, подбодряя его. Нетрудно было догадаться, что потерпевший крушение слышал мало хорошего о гостеприимстве наших островов, да и по правде говоря, в то время у людей, живших дальше к северу, слава была самая скверная.

– Он черный! – воскликнул я вдруг.

И в то же мгновение рядом со мной раздался голос, который я узнал лишь с трудом, – дядя разразился проклятиями, мешая их со словами молитвы. Я оглянулся на него: он упал на колени, лицо его исказилось от муки, и, по мере того как незнакомец приближался к нам, голос дяди становился все пронзительнее, а ярость его красноречия удваивалась. Я назвал эти крики молитвой, но, право же, никогда еще Творцу не доводилось слышать из уст одного из его созданий столь бессвязных и непристойных речей – если молитва может быть грешной, то безумные излияния дяди были греховны. Я подбежал к нему, схватил за плечи и заставил встать.

– Замолчите! – произнес я. – Почитайте Бога если не деяниями, то хотя бы словами. На том самом месте, где вы преступили его заповедь, он посылает вам средство искупления. Вперед! Воспользуйтесь им: как отец, приветствуйте бедняка, который, дрожа, взывает к вашему милосердию.

И я попытался увлечь дядю навстречу чернокожему, но он повалил меня наземь, вырвался из моих рук, оставив в них лацкан своей куртки, и быстрее оленя помчался вверх по склону. Я с трудом поднялся на ноги, весь в ушибах и несколько оглушенный. Негр в удивлении – или, быть может, в ужасе – остановился на полпути между мной и разбитым кораблем, а дядя тем временем был уже далеко и по-прежнему с отчаянной быстротой перепрыгивал с камня на камень; два разных долга призывали меня в разные стороны, и я на миг заколебался, не зная, какому зову последовать. Однако я решил – и молю Бога, чтобы решение это было правильным, – в пользу бедняги на берегу; он-то, во всяком случае, не был виноват в своем несчастье, и к тому же ему я мог оказать истинную помощь, а дядю к этому времени я уже считал неизлечимым и страшным безумцем. Поэтому я пошел навстречу негру, который ожидал меня, скрестив руки на груди, с видом человека, готового принять уготованную ему участь. Когда я приблизился, он поднял руку величественным жестом священника на кафедре и голосом, также напоминавшим голос священника, произнес несколько слов, увы, мне непонятных. Я заговорил с ним по-английски, а потом на гэльском языке, но напрасно – было ясно, что нам придется положиться на язык взглядов и жестов. Поэтому я сделал ему знак следовать за мной, и он подчинился с торжественным смирением, словно низложенный король, а на его лице все это время не отражалось ничего – ни тревоги, пока он ожидал, ни облегчения теперь, когда он убедился, что опасения его были напрасны. Если я не ошибся в моей догадке и он действительно был чьим-то рабом, мне оставалось только заключить, что у себя на родине он занимал высокое положение, но и в его падении я не мог не восхищаться им. Когда мы проходили мимо могилы, я остановился и поднял глаза и руку к небу в знак печали и уважения к мертвым, а он, словно в ответ, низко поклонился и широко развел руками – этот странный жест был ему привычен и, наверное, принят в его стране. Затем он указал на моего дядю, который как раз добрался до вершины холма, и коснулся пальцем лба, давая понять, что перед нами сумасшедший.

Я выбрал длинный путь берегом, боясь, как бы дядя не впал в исступление, если мы пойдем напрямик через остров, и, пока мы шли, я успел обдумать небольшую пантомиму, с помощью которой намеревался успокоить мою тревогу. И вот, остановившись на камне, я принялся изображать перед негром поступки человека, который накануне искал что-то в Песчаной бухте, сверяясь с компасом. Он сразу же меня понял и в свою очередь обозначил, где была шлюпка, а потом указал в сторону моря, словно на шхуну, и на край утесов, повторяя при этом слова «Эспирито Санто» со странным произношением, но достаточно внятно. Следовательно, мои заключения были справедливы. Притворные исторические розыски служили лишь ширмой для поисков сокровищ, и человек, обманувший доктора Робертсона, был тем самым иностранцем, который приезжал в Гризепол весной, а теперь вместе со многими другими лежал мертвый под аросским Гребнем, куда их привела алчность и где волны будут вечно играть их костями. Тем временем негр продолжал свой безмолвный рассказ и то поглядывал на небо, словно следя за приближением бури, то в роли матроса махал остальным со шлюпки, поторапливая их, то изображал офицера и бежал по скалам к шлюпке, то, наконец, наклонялся над воображаемыми веслами с видом озабоченного гребца – и все с такой торжественной серьезностью, что мне ни разу и в голову не пришло засмеяться. В заключение с помощью пантомимы, которую невозможно передать словами, он показал, как сам ушел осмотреть обломки неизвестного корабля и, к своему горю и негодованию, был покинут товарищами на берегу бухты. Затем он вновь скрестил руки на груди и склонил голову, словно смиряясь с судьбой. Теперь, когда тайна его присутствия на острове объяснилась, я с помощью рисунка на песке сообщил ему, что случилось со шхуной и всеми, кто был на ее борту. Он не выразил ни удивления, ни печали, но, внезапно подняв ладонь кверху, казалось, предал своих бывших друзей или хозяев на волю божью. Чем больше я приглядывался к нему, тем больше он внушал мне уважения; я видел, что он наделен острым умом и спокойным, суровым характером, а я всегда любил общество подобных людей. Так что, когда мы добрались до дома, я уже почти забыл и совсем простил ему мрачный цвет его кожи.

Мэри я рассказал все, что произошло, и ничего от нее не утаил, хотя, признаюсь, сердце у меня мучительно сжималось; но я напрасно усомнился в ее справедливости.

– Ты поступил правильно, – сказала она. – На все божья воля.

И она тотчас же собрала нам поесть.

Когда я насытился, то велел Рори приглядывать за негром, который еще продолжал есть, а сам отправился на поиски дяди. Я не прошел и нескольких шагов, как увидел, что он сидит на том же месте, где я видел его в последний раз – на самой вершине холма, – и как будто все в той же позе. Оттуда, как я уже упоминал, перед ним открывался вид почти на весь Арос и на прилегающие низины Росса – они расстилались у его ног, точно карта. Несомненно, дядя бдительно смотрел по сторонам: не успела моя голова показаться из-за первой скалы, как он вскочил на ноги и повернулся, словно намереваясь броситься на меня. Я окликнул его тем же тоном и теми же словами, как в прежние дни, когда приходил звать его к обеду. Он ничего не ответил и даже не пошевелился. Я сделал несколько шагов вверх по тропе и снова попробовал с ним заговорить – и снова тщетно. Однако едва я двинулся дальше, как им вновь овладел безумный страх, и, храня все то же глухое молчание, он с невероятной быстротой побежал прочь от меня по каменистому гребню холма. Всего час назад он был разбит усталостью, а я был относительно свеж. Но теперь жар безумия придал ему новые силы, и я понял, что мне его не догнать. Более того, я подумал, что подобная попытка только усугубит его ужас и тем самым ухудшит наше и без того тяжелое положение. Мне оставалось только удалиться восвояси и поведать Мэри грустные новости.

Она выслушала их, как и первый мой рассказ, сохраняя спокойствие, потом посоветовала мне прилечь и отдохнуть, так как я совсем измучился, а сама отправилась искать несчастного отца. Я был тогда в том возрасте, когда только чудо помешало бы мне спать и есть. Я уснул крепким, глубоким сном, и день уже начинал клониться к вечеру, когда я проснулся и спустился в кухню. Мэри, негр и Рори молча сидели там у горящего очага, и я заметил, что Мэри недавно плакала. Как я вскоре узнал, причин для слез было более чем достаточно. Сначала она, потом Рори искали дядю – оба по очереди находили его на вершине холма, и от обоих по очереди он быстро и молча убегал. Рори попробовал догнать его, но не сумел: безумие придало ему ловкости, он перепрыгивал с камня на камень через широкие расселины, мчался по склонам как ветер, петлял и увертывался, точно заяц, спасающийся от собак, и Рори в конце концов отказался от своего намерения. Но даже в самый разгар погони, когда быстроногий слуга чуть было не схватил его, бедный безумец не издал ни единого звука. Он бежал молча, как зверь, и это молчание напугало преследователя.

Мы оказались в мучительном тупике. Как изловить безумца, как покуда его кормить и что с ним делать, когда мы его схватим, – таковы были три трудности, которые нам предстояло разрешить.

– Припадок этот вызвал чернокожий, – произнес я. – Может быть, дядя прячется на холме из-за его присутствия в доме. Мы поступили как должно: он поел и согрелся под этим кровом, а теперь пусть Рори перевезет его на ялике через бухту и проводит в Гризепол.

Мэри охотно согласилась с моим планом, и, знаками пригласив негра следовать за нами, мы все трое спустились к пристани. Но небеса поистине обратились против Гордона Дарнеуэя. Случилось то, чего еще никогда не случалось на Аросе: во время бури ялик сорвался с причала, ударился о крепкие сваи пристани и теперь с разбитым бортом лежал на дне на глубине четырех футов. Починка должна была потребовать не меньше трех дней. Но я не пожелал сдаться и повел всех к тому месту, где пролив был уже всего, переплыл на другой берег и поманил негра за собой. Он ответил знаками, столь же ясно и спокойно, как и раньше, что не умеет плавать, и в его жестах была искренность, в которой мы не могли усомниться. И вот, обманутые и этой надеждой, мы были вынуждены вернуться в дом в том же порядке, в каком ушли из него, и негр шел с нами без всякого смущения.

Больше мы в этот день ничего сделать не могли и только еще раз попробовали урезонить бедного безумца. Вновь он сидел на своем сторожевом посту и вновь бежал оттуда в молчании. Однако теперь мы оставили ему еду и большой плащ. К тому же дождь прекратился, а ночь обещала быть даже теплой. Мы решили, что можем спокойно ожидать следующего дня; нам всем требовался отдых, который подкрепил бы наши силы перед трудным утром, разговаривать никому не хотелось, и мы разошлись в ранний час.

Я долго не мог уснуть, обдумывая завтрашнюю облаву. Негра я намеревался поставить в Песчаной бухте, откуда он должен будет отпугнуть дядю по направлению к дому, Рори будет поджидать его на западе, а я – на востоке. Чем дольше я размышлял над географией островка, тем больше крепло во мне убеждение, что, несмотря на все трудности, мы все-таки можем добиться успеха и вынудить дядю спуститься в низину у бухты Арос, а там даже силы, придаваемые ему безумием, не откроют ему путь к спасению. Больше всего я рассчитывал на страх, который внушал ему негр: я не сомневался, что дядя ни за что не решится побежать в сторону человека, которого он считал воскресшим мертвецом, и, значит, об одном направлении можно было не беспокоиться.

Наконец я уснул, но только для того, чтобы вскоре пробудиться от кошмара, в котором причудливо мешались разбитые корабли, чернокожие люди и подводные приключения; совсем разбитый, чувствуя лихорадочный жар, я встал с постели, спустился по лестнице и вышел из дома. Позади меня на кухне спали Рори и чернокожий, передо мной раскинулось прекрасное звездное небо, кое-где испещренное клочками облаков – последними напоминаниями об унесшейся буре. Приближался час полного прилива, и рев Веселых Молодцев далеко разносился в безветренной тиши ночи. Никогда еще – и в самый разгар урагана – не внимал я их песне с таким трепетом. Даже теперь, когда ветер удалился на покой, когда бездна морская вновь убаюкивала себя, погружаясь в летнюю дремоту, а звезды лили кроткий свет на сушу и на воды, голос этих бурунов все еще грозил бедой. Они поистине казались частицей мирового зла и трагизма жизни. Но безмолвие ночи нарушалось не только их бессмысленными воплями. Ибо я слышал, что реву Гребня аккомпанирует человеческий голос, то пронзительный и громкий, то заглушаемый грохотом волн. Я узнал голос дяди, и меня обуял великий страх перед неисповедимостью путей господних и перед злом, правящим в мире. Я вернулся во мрак дома, ища в нем приюта, и еще долго лежал без сна, размышляя над этими тайнами.

Когда я вновь очнулся, час был уже поздний, и, торопливо одевшись, я поспешил в кухню. Там никого не было: Рори и чернокожий уже давно тихонько ушли из дома, и мое сердце упало при этом открытии. Я верил в добрые намерения Рори, но не мог положиться на его рассудительность. Если он вот так ушел из дому тайком, значит, он думал помочь дяде. Но каким образом мог он помочь ему, даже будь он один, и тем более в обществе человека, который стал для дяди живым воплощением его страхов? Возможно, я уже опоздал предотвратить какую-то непоправимую ошибку, но, во всяком случае, мешкать было нельзя. Я бросился вон из дома, и, хотя мне не раз приходилось бегать по каменистым склонам Ароса, я еще никогда не бегал так стремительно, как в то роковое утро. По-моему, я достиг вершины менее чем за двенадцать минут.

Дядя Гордон покинул свой наблюдательный пост. Правда, корзина была открыта и еда разбросана по траве, но, как мы обнаружили позднее, он не съел ни кусочка. Нигде вокруг, насколько хватал глаз, не было видно ни малейших признаков человека. Рассвет уже озарил ясные небеса, солнце окрасило розовым румянцем вершину Бен-Кайо, но скалистые склоны Ароса подо мной и широкий щит моря еще купались в прозрачном сумраке ранней зари.

– Рори! – крикнул я и, помолчав, снова закричал: – Рори!

Звук моего голоса замер, но я не услышал никакого ответа. Если сейчас действительно шла охота на моего дядю, преследователи не полагались на быстроту своих ног, а рассчитывали подкрасться к нему незаметно. Я побежал дальше, придерживаясь наиболее высоких вершин и оглядываясь по сторонам, пока не оказался на холме над Песчаной бухтой. Я увидел разбитый бриг, обнажившуюся полосу песка, длинную гряду скал, а по обеим сторонам бухты дикое нагромождение утесов, валуны и расселины. И ни единого человека.

Внезапно солнечный свет пал на Арос, и ожили все тени и цвета. Мгновение спустя ниже по склону и к западу от того места, где я стоял, метнулись врассыпную испуганные овцы. Раздался крик. Я увидел дядю, который тут же кинулся бежать. Я увидел негра, который помчался за ним; но прежде, чем я успел понять, что происходит, появился Рори и принялся выкрикивать по-гэльски распоряжения, словно собаке, гонящей овец.

Я опрометью бросился вниз, чтобы вмешаться, но лучше бы я остался там, где стоял, ибо теперь я отрезал безумцу последний путь к отступлению. С этой минуты перед ним не было уже ничего, кроме могилы, разбитого корабля и моря в Песчаной бухте. Но, бог свидетель, я думал сделать как лучше!

Дядя Гордон заметил, к какому страшному для него месту гонят его преследователи, и попытался свернуть в сторону. Он метался вправо и влево, но, хотя лихорадка безумия и придавала быстроту его ногам, чернокожий был еще проворнее. Куда бы дядя ни поворачивал, его намерения предвосхищались, и он все приближался и приближался к месту своего преступления. Внезапно он начал пронзительно кричать, и по всему берегу эхо подхватило его вопли. Теперь уже и я и Рори кричали негру, чтобы он остановился. Но тщетно! Ибо суждено было иное. Преследователь продолжал гнаться, преследуемый продолжал, вопя, бежать перед ним; они обогнули могилу, промчались под самыми обломками брига, в одно мгновение пересекли пески, но дядя ни на секунду не замедлил бега и кинулся прямо в волны, а чернокожий, уже почти касавшийся его рукой, последовал за ним. Мы с Рори остановились, ибо не в силах человеческих было что-либо изменить: на наших глазах свершалось предначертание Господне. Конец редко наступает так быстро: здесь берег обрывался в море очень круто, и они со второго шага ушли под воду с головой, а оба не умели плавать. На мгновение негр вынырнул с придушенным криком, но течение уже подхватило обоих и потащило в море; а если они всплыли вновь, что ведомо только богу, то лишь через десять минут у дальнего конца аросского Гребня, где над водой парят чайки, высматривая рыбу.

Маркхейм

– Да, сэр, – сказал хозяин лавки, – в нашем деле не всегда угадаешь, с какой стороны придет удача. Среди клиентов попадаются невежды, и тогда мои знания приносят мне проценты. Попадаются люди бесчестные… – Тут он поднял свечу повыше, так что свет резко ударил в лицо его собеседнику. – Но в таком случае, – заключил он, – я выгадываю на своем добром имени.

Маркхейм только что вошел в лавку с залитой светом улицы, и его глаза еще не успели привыкнуть к темноте, разреженной кое-где яркими бликами. Эти неспроста сказанные слова и близость горящей свечи заставили его болезненно сморщиться и отвести взгляд в сторону.

Антиквар усмехнулся.

– Вы приходите ко мне в первый день Рождества, – продолжал он, – зная, что, кроме меня, в доме никого нет, что окна в лавке закрыты ставнями и что я ни в коем случае не буду заниматься торговлей. Ну что ж, вам это будет накладно. Вы поплатитесь за то, что я потрачу время на подсчет нового итога в моей приходной книге, а также за некую странность вашего поведения, которая уж очень заметна сегодня. Я сама скромность и никогда не задаю лишних вопросов, однако, если клиент не смотрит мне в глаза, с него за это причитается.

Антиквар снова усмехнулся, но тут же перешел на свой обычный деловой тон, хотя все еще с оттенком иронии.

– Как всегда, вы, разумеется, дадите мне исчерпывающее объяснение, каким образом вещь попала к вам в руки, – сказал он. – Все из того же шкафчика вашего дядюшки? Какой он у вас замечательный собиратель редкостей, сэр!

И тщедушный, сгорбленный антиквар чуть не привстал на цыпочки, всматриваясь в Маркхейма поверх золотой оправы очков и с явным недоверием покачивая головой. Маркхейм ответил ему взглядом, полным бесконечной жалости и чуть ли не ужаса.

– На этот раз, – сказал он, – вы ошибаетесь. Я пришел не продавать, а покупать. У меня нет никаких диковинок на продажу; в шкафчике моего дядюшки хоть шаром покати. Но если бы даже он был набит, как прежде, я, пожалуй, скорее занялся бы его пополнением, потому что за последнее время мне сильно везло на бирже. Цель моего сегодняшнего прихода проще простого. Я подыскиваю рождественский подарок для одной дамы. – Он говорил все свободнее, входя в колею заранее приготовленной речи. – И, разумеется, я приношу вам свои извинения за то, что потревожил вас по столь ничтожному поводу. Но вчера я не удосужился заняться этим; мое скромное подношение надо сделать сегодня за обедом, а, как вы сами отлично понимаете, богатой невестой пренебрегать не годится.

Последовала пауза, во время которой антиквар как бы взвешивал слова Маркхейма. Тишину нарушало только тиканье множества часов, висевших в лавке среди прочей старинной рухляди, да отдаленное громыхание экипажей на соседней улице.

– Хорошо, сэр, – произнес антиквар. – Пусть будет по-вашему. В конце концов, вы мой давний клиент, и, если вам действительно удастся сделать хорошую партию, не мне быть этому помехой. Вот, пожалуйста, отличный подарок для дамы, – продолжал он. – Ручное зеркальце. Пятнадцатый век, подлинное и из хорошей коллекции. Из чьей именно, я умолчу в интересах моего клиента, который, подобно вам, уважаемый сэр, приходится племянником и единственным наследником одному замечательному коллекционеру.

Говоря все это сухим, язвительным тоном, антиквар нагнулся достать зеркало с полки, и в тот же миг судорога пробежала по телу Маркхейма, у него затряслись руки и ноги, на лице отразилась буря страстей. Все это прошло так же мгновенно, как и возникло, не оставив после себя и следа, кроме легкой дрожи руки, протянутой за зеркалом.

– Зеркало, – хрипло проговорил он и замолчал, потом повторил более внятно: – Зеркало? На Рождество? Да можно ли?

– А что тут такого? – воскликнул антиквар. – Почему не подарить зеркало?

Маркхейм устремил на него какой-то особенный взгляд.

– Вы спрашиваете почему? – сказал он. – Да возьмите поглядитесь в это зеркало сами. Ну что? Приятно? Ведь нет. И никому не может быть приятно.

Щуплый антиквар отскочил назад, когда Маркхейм внезапно подался к нему с зеркалом, но, убедившись, что ничто более страшное ему не угрожает, произнес с улыбкой:

– Ваша будущая супруга, сэр, видимо, не так уж хороша собой.

– Я пришел к вам, – сказал Маркхейм, – за рождественским подарком, а вы… вы предлагаете мне вот это проклятое напоминание, напоминание о прожитых годах, прегрешениях и безумствах. Ручное зеркало – это же ручная совесть! Вы это нарочно? С задней мыслью? Признайтесь! Для вас же будет лучше, если признаетесь чистосердечно. И расскажете о себе. Есть у меня подозрение, что на самом-то деле вы человек сердобольный.

Антиквар пристально посмотрел на своего собеседника. Как ни странно, Маркхейм не смеялся; в лице его словно бы промелькнула яркая искорка надежды, но уж никак не насмешки.

– Куда вы клоните? – спросил антиквар.

– Неужто не сердобольный? – хмуро проговорил Маркхейм. – Не сердоболен, не благочестив, не щепетилен, никого не любит, никем не любим. Рука, загребающая деньги, кубышка, где они хранятся. И это все? Боже правый, неужели это все?

– Сейчас я вам скажу, все или не все, – резко заговорил антиквар, но тут же снова усмехнулся. – Впрочем, понимаю, понимаю, вы вступаете в брак по любви и, видимо, успели выпить за здоровье вашей суженой.

– А-а! – воскликнул Маркхейм, почему-то вдруг загоревшись любопытством. – А вы-то сами были когда-нибудь влюблены? Расскажите, расскажите мне.

– Я? – воскликнул антиквар. – Я – и любовь! Да у меня времени на это не было, и сегодня я не намерен его тратить на всякий вздор. Берете зеркало?

– Куда нам спешить? – возразил ему Маркхейм. – Стоим, беседуем – это так приятно. Жизнь наша коротка и ненадежна, зачем избегать ее приятностей, даже столь скромных, как эта? Надо цепляться за всякую малость, которую можно урвать у жизни, как цепляется человек за край обрыва над пропастью. Если вдуматься, так каждый миг нашей жизни – обрыв, крутой обрыв, и кто сорвется вниз с этой крутизны, тот потеряет всякое подобие человеческое. Так не лучше ли отдаться приятной беседе? Давайте расскажем каждый о себе. Зачем нам носить маску? Доверимся друг другу. Как знать, быть может, мы станем друзьями?

– Мне осталось сказать вам только одно, – проговорил антиквар. – Покупайте или уходите прочь из моей лавки!

– Правильно, правильно, – сказал Маркхейм. – Хватит дурачиться. К делу. Покажите мне что-нибудь еще.

Антиквар снова нагнулся, на сей раз чтобы положить зеркало на место; реденькие белесые волосы свесились ему на глаза. Маркхейм чуть подался вперед, держа одну руку в кармане пальто; он расправил плечи и вздохнул всей грудью, и сумятица чувств проступила у него на лице: страх, ужас, решимость, упоение и физическая гадливость, – и под мучительно вздернувшейся верхней губой блеснули зубы.

– Может, вот это вам подойдет? – спросил антиквар, и, когда он стал выпрямляться, Маркхейм бросился на свою жертву сзади. Длинный, как вертел, кинжал сверкнул в воздухе и ударил. Антиквар забился, точно курица, стукнувшись виском о полку, и бесформенной грудой рухнул на пол.

Время заговорило в лавке десятками негромких голосов – и степенных, неторопливых, как подобало их почтенному возрасту, и дробно стрекочущих наперебой. Хитросплетения этого хора отсчитывали своим тиканьем секунду за секундой. Но вот громкий топот мальчишки, пробежавшего по тротуару, примешался к этим более тихим голосам, и Маркхейм, очнувшись, вспомнил, где он находится. Он в страхе огляделся по сторонам. Свеча стояла на прилавке, ее огонек с торжественной мерностью покачивался на сквозняке, и от этого чуть приметного движения вся лавка полнилась бесшумной суетой, и все в ней колыхалось, как взбаламученное море: покачивались высокие тени, густые пласты тьмы вздымались и опадали в ритме дыхания, лица на портретах и у фарфоровых божков меняли выражение и подергивались зыбью, точно отражаясь в воде. Внутренняя дверь лавки стояла приотворенная, и длинная полоска дневного света указующим перстом протягивалась в этот стан теней.

Полный страха, блуждающий взгляд Маркхейма вернулся к телу его жертвы, которая лежала съежившись и в то же время словно распластавшись на полу и казалась до невероятия маленькой и, как ни странно, еще более жалкой, чем при жизни. В своей убогой, ветхой одежонке, в этой нелепой позе антиквар стал похож на кучу опилок. Минуту назад Маркхейм боялся на него посмотреть, а оказалось – вот только и всего! И тем не менее под его взглядом эта охапка заношенной одежды и лужа крови начинали обретать весьма выразительный голос. Вот так оно будет лежать; некому привести в действие хитроумные пружинки этого тела или управлять чудом движения – так ему и придется лежать до тех пор, пока его не обнаружат. Обнаружат! А тогда что? Тогда эта мертвая плоть так возвысит свой голос, что он разнесется по всей Англии и отзвуки погони наполнят весь мир. Да, мертвый, живой ли, он все еще враг. «Было время, когда у жертвы череп размозжен, кончался человек, и все кончалось»[1], – вспомнилось ему, и мысль его сразу ухватилась за это слово: время! Теперь, после того как дело сделано, время, остановившееся для жертвы, обрело огромное безотлагательное значение для убийцы.

Эта мысль все еще владела Маркхеймом, когда сначала одни, потом другие – в разном темпе, на разные голоса, то густые, как у колокола на соборной колокольне, то звонко отстукивающие начальные такты вальса – часы начали отбивать три пополудни.

Внезапный говор стольких языков, нарушивших безмолвие, ошеломил Маркхейма. Он заставил себя прийти в движение среди зыбких теней, которые обступали его со всех сторон, и со свечой в руке заходил по лавке, обмирая от страха при виде своих беглых отражений, возникавших то тут, то там. Эти отражения, точно скопище шпионов, замелькали в богатых зеркалах – английской, венецианской и голландской работы; глаза Маркхейма встречались с собственным шарящим взглядом, звуки собственных шагов, хоть и приглушенных, будоражили окружающую тишину. И пока он набивал себе карманы, разум с томительным упорством твердил ему о тысяче просчетов в его замысле. Надо было выбрать час затишья; надо было позаботиться об алиби; не надо было убивать ножом; надо было действовать осмотрительнее и только связать антиквара и засунуть ему в рот кляп; или же, напротив, проявить большую смелость и убить заодно и служанку – все надо было делать по-иному. Мучительные сожаления, непрестанная тягостная работа мысли, выискивающая, как изменить то, чего уже не изменишь, как наладить другой, теперь уже запоздалый ход, как заново стать зодчим непоправимо содеянного. И рядом с этой работой мысли безжалостные страхи, точно крысы, снующие на заброшенном чердаке, поднимали бурю в далеких уголках его мозга: вот рука констебля тяжело ложится ему на плечо – и нервы его дергались, как рыба на крючке; перед ним вихрем проносились картины: скамья подсудимых, тюрьма, виселица и черный гроб.

Мысль о прохожих на улице осаждала его со всех сторон, как неприятельское войско. Ведь не может же быть, думал он, чтобы отзвуки насилия не достигли чьего-либо слуха, не пробудили чьего-либо любопытства. И он представлял себе, что в соседних домах сидят люди, замерев на месте, насторожившись, – одиночки, встречающие Рождество воспоминаниями о прошлом и вдруг оторванные от этого сладостного занятия, и счастливые, семейные, и вот они тоже замолкают за праздничным столом, и мать предостерегающе поднимает палец. Сколько их, самых разных – по возрасту, положению, характеру, и ведь хотят дознаться, и прислушиваются, и плетут веревку, на которой его повесят. Иногда ему казалось, будто он ступает недостаточно тихо; позвякивание высоких бокалов богемского стекла отдавалось в его ушах, как удары колокола; опасаясь полнозвучного тиканья часов, он готов был остановить маятники. А потом тревога начинала нашептывать ему, что самая тишина лавки зловеща, что она насторожит прохожих и заставит их задержать шаги. И он ступал смелее, не остерегаясь, шарил среди вещей, загромождавших лавку, и старательно, с напускной храбростью подражал движениям человека, не спеша и деловито хозяйничающего у себя дома.

Но теперь страхи так раздирали Маркхейма, что покуда одна часть его мозга была начеку и всячески хитрила, другая трепетала на грани безумия. И с особой силой завладела им одна галлюцинация. Бледный как полотно сосед, замерший у окна, или прохожий, во власти страшной догадки остановившийся на тротуаре, – эти в худшем случае могут только заподозрить что-то, а не знать наверное, сквозь каменные стены и ставни на окнах проникают лишь звуки. Но здесь, в самом доме, один ли он? Да, разумеется, один. Ведь он выследил служанку, когда она отправилась по своим амурным делам в убогом праздничном наряде, каждый бантик которого и каждая ее улыбка говорили: «Уж погуляю сегодня вволю». Нет, конечно, он здесь один. И все же где-то наверху, в недрах этого пустынного дома, ему явственно слышался шорох тихих шагов – сам не зная почему, он ясно ощущал чье-то присутствие здесь. Да, несомненно! В каждую комнату, в каждый закоулок дома следовало за этим его воображение; вот оно, безликое, но зрячее, вот превратилось в его собственную тень, вот приняло облик мертвого антиквара, вновь ожившего, вновь коварного и злого.

Время от времени он через силу заставлял себя посмотреть на открытую дверь, которая все еще как бы отталкивала от себя его взгляд. Дом был высокий, фонарь в крыше маленький, грязный, день слепой от тумана, и свет, еле просачивающийся сверху до нижнего этажа, чуть заметно лежал у порога лавки. И все же – не тень ли чья-то колыхалась там, в этом мутном световом пятне?

Вдруг какой-то чрезвычайно весело настроенный джентльмен начал колотить снаружи палкой во входную дверь лавки, сопровождая удары возгласами, шуточками и то и дело окликая антиквара по имени. Оледенев от ужаса, Маркхейм бросил взгляд на мертвеца. Нет, убитый лежал неподвижно; он ушел далеко-далеко, туда, куда не достигали эти призывы и стук, утонул в пучине безмолвия, и его имя, которое он различил бы прежде даже сквозь рев бури, стало пустым звуком. Вскоре, однако, весельчак бросил ломиться в дверь и удалился.

Вот он, красноречивый намек, что надо поскорее все сделать, уйти из этих мест, которые несут в себе осуждение, погрузиться в глубь лондонского людского моря и достичь – уже по ту сторону минувшего дня – своей постели, этой надежной, оберегающей от улик гавани. Один гость сюда уже наведался; в любую минуту может появиться другой, более настойчивый. Но сделать то, что сделано, и не пожать плодов – такая неудача будет непереносима. Деньги – вот о чем думал теперь Маркхейм, и средством к достижению этой цели были ключи.

Он оглянулся через плечо на дверь, где все еще маячила, колыхаясь на пороге, та самая тень, и без душевного содрогания, но чувствуя, как ему сводит желудок, подошел к своей жертве. В ней не осталось ничего живого, человеческого. Руки и ноги, разбросанные по полу, скорченное туловище, точно чучело, набитое опилками, и все же в этом трупе было что-то отталкивающее. На взгляд он такой жалкий, невзрачный, но, когда прикоснешься, не почувствуешь ли в нем чего-то большего, значительного? Маркхейм взял антиквара за плечи и перевернул его навзничь. Он был на удивление легкий и податливый, руки и ноги, будто сломанные, под несуразными углами легли на пол. Лицо лишено всякого выражения, желтое, как воск, а на правом виске страшно расползлась кровь. Только это и резануло Маркхейма и мгновенно унесло его назад, к одному памятному ярмарочному дню в рыбацкой деревушке: серый день, посвистывающий ветер, людские толпы на улице, рев медных труб, буханье барабанов, гнусавый голос уличного певца и маленький мальчик, шныряющий среди взрослых. Мальчика раздирают любопытство и страх, и, пробившись наконец на площадь, туда, где толпа всего гуще, он видит балаган и большую доску с нелепыми, грубо размалеванными картинками: Элизабет Браунриг со своим подмастерьем, чета Мэннингсов и убитый ими гость, Уир, задушенный Тертеллом, и еще десятка два других прогремевших на всю страну преступников. Это возникло перед ним как видение; он снова был тем маленьким мальчиком, снова с таким же чувством гадливости разглядывал мерзкие картинки, оглушительная барабанная дробь по-прежнему звучала у него в ушах. В памяти пронесся обрывок песенки, услышанной в тот день, и тут впервые его охватила дурнота и чуть затошнило, и он почувствовал слабость во всех членах, которую надо было немедленно пресечь и побороть.

Он решил, что разумнее будет не отмахиваться от этих новых мыслей и не бежать их, а смелее взглянуть в мертвое лицо, заставить себя осознать сущность и огромность своего преступления. Ведь совсем недавно в этом лице отражалась каждая смена чувств, эти бледные губы выговаривали слова, это тело было согрето волею к действию, а теперь, после того что сделал он, Маркхейм, эта частичка жизни остановлена подобно тому, как часовых дел мастер, сунув палец в механизм, останавливает ход часов. Но тщетны были все его доводы: на угрызения совести он не мог себя подвигнуть. Сердце, содрогавшееся когда-то при виде аляповатых изображений убийств, бестрепетно взирало на действительность. Он чувствовал лишь проблеск жалости к тому, кто, будучи наделен всеми способностями, которые могут превратить мир в волшебный сад, так и не использовал их, и не жил настоящей жизнью, и теперь лежал мертвый. Но раскаяние? Нет, раскаяния в его душе не было и тени.

И, стряхнув с себя все эти мысли, он отыскал ключи и подошел к внутренней двери; она все еще стояла приоткрытая. На улице хлынул ливень, и шум дождевых струй по крыше прогнал тишину. Точно в пещере, со сводов которой капает, по дому ходило несмолкаемое эхо дождя, глушившее слух и мешавшееся с громким тиканьем часов. И когда Маркхейм подошел к двери, он услышал в ответ на свою осторожную поступь чьи-то шаги, удаляющиеся вверх по лестнице. Тень у порога все еще переливалась зыбью. Он подтолкнул свою мускулатуру всем грузом решимости и затворил дверь.

Слабый свет туманного дня тусклым отблеском лежал на голом полу и ступеньках, на серебристых рыцарских доспехах с алебардой в рукавице, загромождавших лестничную площадку, на резных фигурках и на картинах в рамах, развешанных по желтым стенным панелям. Шум дождя так громко отдавался во всем доме, что в ушах Маркхейма он начинал дробиться на разные звуки. Шаги и вздохи, маршевая поступь солдат где-то в отдалении, звяканье монет при счете и скрип осторожно открываемых дверей – все это как бы сливалось со стуком дождя по крыше и хлестаньем воды в сточных трубах. Чувство, что он не один здесь, доводило Маркхейма почти до безумия. Какие-то призраки следили за ним, обступали со всех сторон. Ему чудилось движение в верхних комнатах; слышалось, как в лавке встает с пола мертвец, и, когда он с огромным усилием стал подниматься по лестнице, чьи-то ноги тихо ступали впереди него и тайком следовали за ним. Быть бы глухим, думалось ему, вот тогда душа была бы спокойна! И тут же, вслушиваясь с обостренным вниманием, он снова и снова благословлял это недреманное чувство, которое все время было начеку, точно верный часовой, охраняющий его жизнь. Он непрестанно вертел головой по сторонам; глаза его, чуть ли не вылезавшие из орбит, всюду вели слежку, и всюду мелькало нечто, чему не подобрать имени, и всякий раз скрывалось в последний миг. Двадцать четыре ступеньки на верхний этаж были для Маркхейма пыткой.

Там, наверху, три приотворенные двери, точно три засады, грозившие пушечными жерлами, хлестнули его по нервам. Никогда больше не почувствует он себя защищенным, отгороженным от все примечающих людских взглядов; ему хотелось домой, под охрану своих стен, – зарыться в постель и стать невидимым для всех, кроме Бога. И тут он подивился, вспомнив рассказы о других убийцах, об их страхе перед карой небесной. Нет, с ним так не будет. Он страшился законов природы – как бы они, следуя своим жестоким, непреложным путем, не изобличили его. И еще больше испытывал он рабский, суеверный ужас при мысли о каком-нибудь провале в непрерывности человеческого опыта, какого-нибудь злонамеренного отступления природы от ее законов. Он вел свою искусную игру, полагаясь на правила, выводя следствия из причин. Но что, если природа, как побежденный самодур, опрокидывающий шахматную доску, поломает форму этой взаимосвязи? Нечто подобное (как утверждают историки) случилось с Наполеоном, когда зима изменила время своего прихода. Так же может случиться и с ним; плотные стены вдруг станут прозрачными и обнаружат его здесь, как пчелу, хлопочущую в стеклянном улье; крепкие половицы вдруг уйдут из-под ног, точно трясина, и удержат его в своих цепких объятиях; да и более заурядные случаи могут принести ему погибель. Вдруг дом рухнет и заточит его под обвалом рядом с убитым или загорится соседний и со всех сторон к нему двинутся пожарные. Вот что его страшило, и ведь в какой-то мере все это можно будет счесть десницей Господней, подъятой против греха. Впрочем, с Богом он как-нибудь поладит: он содеял, бесспорно, нечто исключительное, но, как известно Богу, не менее исключительны и причины, приведшие его к этому. И там, в небесах, а не от людей, ждал он справедливого суда.

Когда он благополучно добрался до гостиной и затворил за собой дверь, у него отлегло от сердца. Комната эта была в полном беспорядке, к тому же без ковра, ее загромождали упаковочные ящики и самая сборная мебель: высокие трюмо, в которых он отражался под разными углами, точно актер на сцене, много картин в рамах и без рам – все поставленные лицом к стене, прекрасный шератоновский буфет, горка с инкрустацией и широкая старинная кровать под гобеленовым пологом. Окна здесь шли до самого пола, но, по великому счастью, нижняя половина их была закрыта ставнями, и это скрывало Маркхейма от соседей. И вот, придвинув один из ящиков к горке, он начал подбирать к ней ключи. Дело это оказалось затяжным, да и докучным, ибо ключей было много, а в горке могло и не найтись то, что он искал, между тем как время летело быстро. Однако кропотливость этого занятия успокоила его. Уголком глаза он видел дверь – изредка даже посматривал на нее, точно полководец в осаде, довольный надежностью своей обороны. Да, он был спокоен. Дождь за окнами шумел так естественно и уютно. А вот на другой стороне улицы проснулось чье-то фортепьяно, и хор детских голосов подхватил напев и слова гимна. Какая величавая и умиротворяющая мелодия! Какая свежесть в юных голосах! Подбирая ключи, Маркхейм с улыбкой слушал их, и в памяти у него толпились ответные мысли и картины: дети на пути в церковь и раскаты органа; дети на лугу, в полях, среди зарослей ежевики, купание в речке, воздушные змеи под облаками, плывущими в небе по ветру; а с новой строфой гимна он снова в церкви, и снова дремотность летних воскресных дней, сладкий тенор пастора (вспомянутый с легкой улыбкой), раскрашенные надгробия времен короля Якова и полустертые буквы на доске с десятью заповедями в часовне.

Так он сидел, машинально перебирая ключи, и вдруг вскочил на ноги. Ледяная волна, волна огненная, кровь, забурлившая в жилах, захлестнули его; потрясенный, он замер на месте. Неспешные, мерные шаги послышались на лестнице, и вот чьи-то пальцы коснулись дверной ручки, язычок ее звякнул, и дверь отворилась.

Страх тисками сжимал Маркхейма. Он не знал, чего ему ждать. Кто это? Мертвец ли идет сюда, или должностные вершители человеческого правосудия, или какой-нибудь свидетель, который случайно забрел в лавку и теперь препроводит его на виселицу? Но вот чье-то лицо показалось в дверной щели, глаза обежали комнату, остановились на нем – кивок и дружеская, словно знакомому, улыбка, а вслед за тем лицо это исчезло, дверь затворилась, и страх, с которым Маркхейм уже не мог совладать, вырвался наружу в хриплом крике. И, услышав его, неведомый посетитель вернулся.

– Ты звал меня? – приветливо спросил он, вошел в комнату и затворил за собой дверь.

Маркхейм стоял и смотрел на него не отрываясь. Оттого ли, что глаза ему застилало туманом, очертания этого пришельца словно бы менялись и подергивались зыбью, как у тех фарфоровых божков в зыбком освещении лавки. И то ему казалось, будто он знает его, то мерещилось в нем сходство с самим собой; и ужас глыбой давил ему грудь при мысли, что перед ним предстало нечто чуждое и земле и небесам.

Однако в пришельце этом, с улыбкой смотревшем на Маркхейма, было что-то самое заурядное, и когда он спросил:

– Ты, наверно, ищешь деньги? – вопрос его прозвучал равнодушно-вежливо.

Маркхейм ничего ему не ответил.

– Я должен предупредить тебя, – снова заговорил пришелец, – что служанка простилась со своим возлюбленным раньше обычного и скоро вернется. Если мистера Маркхейма застанут здесь, мне не надо объяснять ему, что из этого воспоследует.

– Ты меня знаешь? – воскликнул убийца.

Неизвестный улыбнулся.

– Ты мой давний любимец, – сказал он, – я долгие годы наблюдаю за тобой и не раз старался тебе помочь.

– Кто ты? – воскликнул Маркхейм. – Дьявол?

– Важна услуга, – возразил ему неизвестный, – а кто ее окажет, не имеет значения.

– Нет, имеет! – воскликнул Маркхейм. – Имеет! Принять помощь от тебя? Никогда! Только не от тебя! Ты еще меня не знаешь. Благодарение Богу, ты не знаешь меня!

– Я тебя знаю, – ответил неизвестный сурово, но без злобы. – Я знаю тебя наизусть.

– Знаешь? – воскликнул Маркхейм. – Кто меня может знать? Моя жизнь – пародия и поклеп на меня самого. Я прожил ее наперекор своей натуре. Все так живут. Человек лучше той личины, что прикрывает и душит его. Жизнь волочит нас за собой, точно наемный убийца, который хватает свою жертву и набрасывает на нее плащ. Если б люди могли распоряжаться собой, если б можно было видеть их истинные лица, они предстали бы перед светом совсем иными, они воссияли бы подобно святым и героям! Я хуже многих, я обременен грехами, как никто другой, но то, что послужит мне оправданием, знаю только я и Господь. И будь у меня сейчас время, я раскрыл бы себя до конца.

– Передо мной? – спросил неизвестный.

– Прежде всего перед тобой, – ответил убийца. – Я полагал, что ты умен. Я думал, что – раз уж ты существуешь – ты сердцевед. А ты хочешь судить меня по моим делам! Подумать только – по делам! Я родился и жил в стране великанов. Великаны тащили меня за руки с того первого часа, как мать даровала мне жизнь. Великаны эти – обстоятельства нашего существования. А ты хочешь судить меня по моим делам! Но разве тебе не дано заглянуть мне в душу? Не дано понять, что зло ненавистно мне? Неужто ты не видишь там, в глубине, четкие письмена совести, хотя и пребывающие нередко втуне, но ни разу не перечеркнутые измышлениями ложного ума? Неужто тебе не дано распознать во мне существо, самое заурядное среди людей, – грешника поневоле?

– Все это изложено с большим чувством, – последовал ответ, – но я тут ни при чем. Твои логические выкладки меня не касаются, и мне безразлично, какие именно силы влекли тебя за собой, важно, что ты подчинился им. Но время летит; служанка идет не торопясь, разглядывает встречных на улице и щиты с афишами, но все-таки она подходит все ближе и ближе. И помни, это все равно что сама виселица шагает сюда по праздничным улицам. Ты примешь мою помощь – помощь того, кому ведомо все? Сказать тебе, где лежат деньги?

– А что ты потребуешь взамен? – спросил Маркхейм.

– Пусть это будет моим рождественским подарком, – ответил неизвестный.

Маркхейм не удержался от горькой, но торжествующей улыбки.

– Нет, – сказал он. – Из твоих рук мне ничего не надо. Если б я умирал от жажды и твоя рука поднесла мне кувшин к губам, у меня хватило бы мужества отказаться. Пусть это покажется неправдоподобным, но я не сделаю ничего такого, что ввергнет меня во власть зла.

– Я не возражаю против покаянной исповеди на смертном одре, – произнес незнакомец.

– Потому что не веришь в ее действенность! – воскликнул Маркхейм.

– Дело не в этом, – возразил ему неизвестный. – Пойми, что я смотрю на все такое под другим углом, и, когда жизнь человеческая подходит к концу, мой интерес к ней угасает. Человек жил у меня в услужении, бросал на ближних своих черные взгляды, прикрываясь благочестием, или же, подобно тебе, сеял плевелы между пшеницей, безвольно потворствуя обуревающим его страстям, и на пороге своего освобождения он может сослужить мне еще одну службу – покаяться, умереть с улыбкой на устах и этим подбодрить более робких моих приверженцев, из тех, что еще живы, и вселить в них надежду. Я не такой уж суровый властелин. Испытай меня. Прими мою помощь. Ублажай себя в жизни, как ты это делал до сих пор; ублажай себя вволю, сядь за пиршественным столом повольготнее, а когда ночь начнет сгущаться и настанет время спустить шторы на окнах – поверь мне, ради собственного спокойствия, – тебе будет совсем не трудно уладить свои неурядицы с совестью и раболепно вымолить мир у господа бога. Я только что от такого смертного одра, и комната была полна людей, которые искренне скорбели и проникновенно внимали последним словам умирающего; и, взглянув ему в лицо, прежде такое каменное, не ведавшее милосердия, я увидел, как оно осветилось улыбкой надежды.

– И ты полагаешь, что я тоже такой? – спросил Маркхейм. – Что побуждения у меня низкие: грешить, грешить и грешить и под конец пробраться в царство небесное? Мне претит самая мысль об этом. Так вот оно, твое знание человеческой натуры! Или ты подозреваешь меня в такой низости только потому, что я попался тебе на месте преступления? Неужто же убийство – деяние столь нечестивое, что оно способно иссушить и самые источники добра?

– Я не ставлю его в какой-то особый ряд, – ответил неизвестный. – Всякий грех – убийство, так же как вся жизнь – война. На мой взгляд, род человеческий подобен морякам, гибнущим на плоту в открытом море, когда они вырывают крохи у голода, пожирая друг друга. Я веду счет грехам и после мига их свершения и убеждаюсь, что конечный итог каждого греха – смерть. В моих глазах хорошенькая девушка, которая мило капризничает и перечит матери, собираясь на бал, так же обагрена человеческой кровью, как и ты – убийца. Я сказал, что веду счет грехам? Добродетель я тоже не упускаю из виду, и разница между ними не толще гвоздя: порок и добродетель всего лишь серп в длани ангела, пожинающего жатву Смерти. Зло, ради которого я существую, коренится не в делах, а в натуре человеческой. Дурной человек – вот кто дорог мне, но никак не дурные дела, ибо плоды этих дел, если проследить их в сокрушительном водовороте веков, могут стать более благотворными, чем плоды редчайших добродетелей. И я хочу помочь тебе скрыться не потому, что ты убил какого-то антиквара, а потому, что ты Маркхейм.

– Я буду откровенен с тобой до конца, – ответил Маркхейм. – Преступление, за которым ты меня застал, мое последнее. На пути к нему я усвоил не один урок, и оно само стало для меня уроком, серьезнейшим уроком. До сих пор я внутренне противился тому, что делал. Я был в рабстве у нищеты, она преследовала, бичевала меня. Есть на свете несокрушимая добродетель, которая способна устоять перед искушениями; моя не такова: я жаждал радостей жизни. Но сегодня, из того, что совершено здесь, я извлеку предостережение и богатство – то есть силу и новую решимость стать самим собой. Отныне я буду свободен во всех своих поступках, я уже вижу себя совсем другим человеком, вот эти руки творят добро, это сердце обретает мир. Что-то из прошлого возвращается ко мне: что-то такое, что я прозревал впереди, обливаясь слезами над великими книгами, о чем мечтал по воскресным вечерам под звуки церковного органа или беседовал с матерью в пору невинного детства. Вот он, мой жизненный путь: были годы, когда я отклонялся от него, но теперь передо мной снова встает вдали мое предназначение.

– Надо полагать, ты пойдешь с этими деньгами на биржу? – сказал незнакомец. – И если не ошибаюсь, несколько тысяч ты уже проиграл там?

– О да! – воскликнул Маркхейм. – Но на сей раз я буду действовать наверняка.

– И на сей раз тоже проиграешь, – спокойно ответил ему неизвестный.

– Но половину-то я приберегу! – воскликнул Маркхейм.

– Эти деньги тоже проиграешь, – сказал неизвестный.

На лбу у Маркхейма выступил пот.

– Ну и что же? – вскричал он. – Пусть я все проиграю, пусть я снова впаду в нищету, но неужели же половина моей натуры, худшая половина, всегда, до самого конца, будет одолевать лучшую? Зло и добро с равной силой влекут меня каждое в свою сторону. Нет во мне любви к чему-то одному – я люблю все. Я могу отдать должное великим свершениям, жертвенности, мученичеству, и, хоть я и пал так низко, что совершил убийство, чувство жалости не чуждо мне. Я жалею бедных: кому другому лучше знать их злоключения? Я жалею бедных и помогаю им. Я готов славить любовь и люблю искренний смех. Все доброе, все истинное, что только есть на свете, все любо моему сердцу. И разве мою жизнь так и будут направлять пороки, а добродетели останутся лежать втуне, как мертвый груз? Нет, этого не может быть. Добро тоже способно побуждать к действию.

Но его собеседник предостерегающе поднял палец.

– Все тридцать шесть лет, что ты живешь на земле, я слежу за тобой, – сказал он, – я знаю твои колебания и постигшие тебя превратности судьбы и вижу, как ты падаешь все ниже и ниже. Пятнадцать лет назад ты бы содрогнулся при мысли о краже. Три года назад слово «убийство» заставило бы тебя побледнеть. Есть ли такое преступление, есть ли такая жестокость или низость, от которой ты еще способен отшатнуться? Через пять лет ты сам убедишься, что нет. Твой жизненный путь идет под уклон, все под уклон, и, кроме смерти, ничто тебя не остановит.

– Да, верно, – хрипло проговорил Маркхейм. – В какой-то мере я покорился злу. Но ведь это можно отнести ко всем людям: даже святые, поскольку жизнь идет своим чередом, день ото дня становятся все менее взыскательны к себе и под конец сливаются с окружающей их средой.

– Я задам тебе простой вопрос, – сказал собеседник Маркхейма, – и в зависимости от ответа прочту тебе твой духовный гороскоп. Ты стал во многих отношениях не так строг к себе; что ж, может быть, это и правильно, поскольку все люди таковы. Хорошо, допустим. Но есть ли что-нибудь – пусть это будет мелочь, – есть ли что-нибудь, с чем тебе труднее примириться в твоих поступках, или ты даешь себе волю во всем?

– Есть ли что-нибудь? – в мучительном раздумье повторил Маркхейм. – Нет, – с отчаянием проговорил он наконец. – Ничего такого нет. Я опустился во всем.

– Тогда, – сказал неизвестный, – принимай себя таким, каков ты есть, ибо тебе уже не измениться и твоя роль на этой сцене определена до конца.

Маркхейм долго стоял молча. Молчание первым прервал неизвестный.

– А если это так, – сказал он, – открыть тебе, где лежат деньги?

– А милосердие? – воскликнул Маркхейм.

– Разве ты не искал его сам? – возразил ему неизвестный. – Разве я не видел тебя года два или три назад на молитвенных собраниях и не громче ли всех звучал твой голос в гимне?

– Да, это правда, – ответил Маркхейм. – И теперь я знаю твердо, что делать, знаю, в чем состоит мой долг. Благодарю тебя от всего сердца за твои поучения; глаза мои открылись, и я наконец-то вижу себя таким, каков я есть.

В этот миг по всему дому разнесся резкий звон дверного колокольчика, и, будто дождавшись условного сигнала, неизвестный сразу заговорил по-другому.

– Служанка! – крикнул он. – Я предупреждал, что она вот-вот должна вернуться, и теперь тебе предстоит сделать еще один трудный шаг. Скажи ей, что ее хозяин занемог; впусти ее; вид у тебя должен быть уверенный и серьезный – не улыбайся, но и не переигрывай, и я обещаю тебе победу. Девушка войдет, дверь за ней захлопнется, и та же сноровка, с которой ты разделался с антикваром, поможет тебе убрать эту последнюю опасность с твоего пути. У тебя впереди будет весь вечер, а если понадобится, то и вся ночь, чтобы отыскать спрятанные здесь сокровища и благополучно скрыться. Под личиной опасности к тебе идет помощь. Спеши! – воскликнул он. – Спеши, друг мой! Твоя жизнь колеблется на весах! Действуй!

Маркхейм устремил твердый взгляд на своего советчика.

– Если я обречен на злодеяния, – произнес, – одна дверь, ведущая к свободе, для меня еще открыта – ведь от действия можно отказаться. Если моя жизнь порочна, от нее можно отказаться. Хоть я и поддаюсь, как ты говоришь, любым ничтожным искушениям, я могу сделать решительный шаг и уйти из-под их власти, моя любовь к добру – пустоцвет, ну что ж, пусть так! Но ненависть ко злу во мне еще жива, и ты убедишься, к своему горькому разочарованию, что из этой ненависти я почерпну силу и мужество.

Чудесная, радующая взор перемена вдруг преобразила лицо неизвестного; оно смягчилось и просветлело чувством торжества и нежности, и, светлея, черты его стали таять и расплываться. Но Маркхейм не потратил ни минуты на то, чтобы проследить до конца или осмыслить это преображение. Он распахнул дверь и медленно, в глубоком раздумье спустился по лестнице. Прошлое потекло перед его трезвым взглядом; он видел его таким, каким оно было, безобразным и изнурительным, точно страшный сон, в нем властвовала беспорядочная игра случая – вот она, картина полного поражения! Жизнь, представшая перед ним, уже не искушала его; но по ту сторону жизни ему виделась тихая пристань, ожидающая его челн. Он остановился в коридоре и заглянул в лавку, где возле убитого все еще горела свеча. Какая странная тишина была там! Он смотрел на труп, и мысли об антикваре вихрем проносились у него в мозгу. Дверной колокольчик снова разразился нетерпеливым звоном.

Маркхейм встретил служанку у порога с подобием улыбки на губах.

– Сходите за полицией, – сказал он. – Я убил вашего хозяина.

Олалла

– Ну вот, – сказал доктор. – Мое дело сделано, и могу не без гордости сказать, что сделано хорошо. Остается только отправить вас куда-нибудь из этого сырого, гиблого места, чтобы вы пожили месяца два на свежем воздухе и со спокойной душой. Последнее зависит от вас. Что касается первого, то в этом, кажется, я могу вам помочь. Все вышло случайно. На днях ко мне заглянул священник одного сельского прихода; а так как мы с ним давние приятели, хотя и противоположных профессий, то он обратился ко мне с просьбой, не могу ли я помочь одной семье из его прихода. Это знатное семейство, но вы чужестранец и вряд ли знаете наши аристократические имена, так что я скажу только, что когда-то это был богатый и славный род. Теперь же потомки его находятся на грани нищеты. Все их владения составляет родовой замок и несколько лиг скалистой пустоши, где и коза не прокормится. Но замок старинной красивой постройки, он стоит высоко в горах, и место там очень здоровое. Я тотчас подумал о вас и сказал ему, что у меня есть офицер, оправляющийся от ран, которые он получил, сражаясь за благородное дело, так не пустят ли они его к себе. Лицо священника, как я и предполагал, злорадно потемнело. «Нет, – сказал он, – об этом не может быть речи». – «Тогда пусть голодают, – ответил я, – терпеть не могу спесивых оборванцев благородных кровей». С тем мы и расстались, не очень довольные друг другом; вчера, к моему удивлению, падре вдруг возвращается и говорит, что дело оказалось не таким трудным, как он предполагал. Словом, эти гордецы спрятали гордость в карман, когда он все-таки рискнул заговорить о моем предложении. Я обо всем договорился и снял для вас в самом замке комнату – теперь дело за вами. Горный воздух обновит вашу кровь, а тишина и покой тех мест стоят всех лекарств мира.

– Доктор, – ответил я, – вы с первых минут нашего знакомства мой ангел-хранитель, и ваш совет равен для меня приказанию. Прошу вас только рассказать подробнее о семье, в которой мне предстоит жить.

– Я и хочу, – продолжал доктор. – Тут, видите ли, есть одно щекотливое обстоятельство. Эти бедняки, как я уже сказал, очень высокого происхождения, и гордость их доходит порой до самого непомерного чванства, для которого сейчас нет, конечно, никакого основания. Вот уже несколько поколений этой семьи живут как бы в вакууме: богатые аристократические семьи недосягаемы для них, а бедные люди – слишком низкая компания; и даже теперь, когда нужда заставляет их открыть двери родового замка для постояльца, они не могут сделать этого, не оговорив одного обидного условия: постоялец должен держаться на почтительном расстоянии. Вас будут обслуживать как полагается, но никаких попыток к сближению.

Не стану отрицать, самолюбие мое было задето, но, видно, именно поэтому мне очень захотелось поехать – я был уверен, что если захочу, то сумею расположить к себе этих гордецов.

– Ничего обидного не вижу в этом условии, – ответил я доктору. – Я понимаю их чувства, даже разделяю их.

– Правда, они вас не видели, – продолжал доктор учтиво. – Если бы они знали, что вы самый приятный и красивый из всех англичан, какие бывали у нас (в Англии, я слыхал, красивые мужчины не редкость, а вот приятных не так много), то они отнеслись бы к вам более любезно. Но поскольку вы так спокойно приняли их каприз, тем лучше. Что до меня, то мне кажется их требование оскорбительным. Впрочем, в конечном счете вы окажетесь в выигрыше – семейство вряд ли представило бы для вас интерес. Их всего трое – мать, сын и дочь. Старуха, говорят, полоумная, сын – деревенский дурачок, дочь – простая девушка, о которой очень высокого мнения духовник, из чего можно заключить, что, по всей вероятности, – тут доктор улыбнулся, – красотой она не отмечена. Как видите, ничего соблазнительного для такого блестящего офицера, как вы.

– Однако, вы говорите, они очень высокого происхождения, – заметил я.

– Это не совсем точно, – возразил доктор. – Мать – да. Дети – нет. Мать – последний потомок очень знатного рода, обедневшего и захудалого. Отец ее был не только беден, он был поврежден в рассудке. Дочь росла без всякого присмотра. Когда отец умер, не оставив ей ровным счетом ничего, ей еще воли прибавилось, пока она вдруг не вышла замуж – бог знает за кого – не то за погонщика мулов, не то за контрабандиста, ходила молва, будто церковным браком они не сочетались и что Фелип и Олалла – незаконнорожденные. Как бы там ни было, союз этот окончился трагически. Жили они замкнуто, да к тому же тогда у нас было очень неспокойно, так что истинная причина смерти супруга известна только одному священнику, а может, и ему неизвестна.

– Я начинаю подумывать, что меня ждут необычайные приключения.

– Я бы на вашем месте умерил свою фантазию, – ответил доктор. – Боюсь, что вас ждет самое прозаическое существование. Я видел Фелипа. Что можно о нем сказать? Хитрый, неотесанный деревенский парень, и к тому же, я думаю, немного тронутый. Остальная семья, наверное, под стать ему. Нет, нет, сеньор капитан, я вам советую поискать приятелей среди наших величественных гор! В них-то, если, конечно, вы любитель природы, вы не разочаруетесь, могу вам смело обещать.

На следующий день Фелип заехал за мной в грубой деревенской повозке, запряженной мулом; а около полудня, распрощавшись с доктором, хозяином гостиницы и другими добрыми людьми, которые ухаживали за мной во время моей болезни, я покинул город через восточные ворота, и скоро повозка наша затряслась по горной дороге. Я так долго был затворником, с тех пор как меня оставили здесь почти в безнадежном состоянии, что радовался даже запаху земли. Местность, по которой мы ехали, была дика и скалиста; горы местами заросли лесом. Пробковый дуб чередовался с огромными испанскими каштанами, там и здесь по каменистому ложу неслись вниз горные речки. Сияло солнце, веял прохладный ветерок; мы проехали уже несколько миль, и оставленный позади город стал казаться незначительным бугорком на равнине, когда внимание мое привлек наконец мой возница. Это был невысокий, но хорошо сложенный деревенский парень с простоватым выражением лица – точь-в-точь как его описывал доктор: очень подвижный и живой, как ртуть, но абсолютно невоспитанный – таково было мое первое впечатление (для многих оно так и оставалось неизменным). Помня о поставленном мне условии, я немного удивился его несмолкаемой дружелюбной болтовне, смысл которой было трудно уловить частью из-за скверной дикции, частью из-за поразительного непостоянства мыслей. Правда, я и раньше встречал людей подобного душевного склада: они, как и Фелип, живут только чувствами, единственная пища для их ума – то, что в данную минуту попадает в поле их зрения, они не способны по собственной воле переключить внимание с одного предмета на другой. Слушая краем уха его болтовню, я подумал, что так обычно говорят с седоками ямщики, ум которых большею частью ничем не занят, а перед глазами нескончаемой вереницей проходят все одни и те же дорожные картины. Но Фелип не принадлежал к их числу, по его собственным словам, он был домосед. «Как хорошо, если бы мы были уже дома!» – воскликнул он и тут же, увидав у дороги дерево, начал рассказывать, как однажды, когда он проезжал мимо, на этом дереве сидела ворона.

– Ворона? – повторил я, изумленный этим неожиданным ходом мысли и решив, что ослышался.

Но Фелип был уже занят другим: склонив голову набок и наморщив лоб, он напряженно прислушивался к чему-то. Грубо толкнув меня, он велел мне молчать. Потом улыбнулся и покачал головой.

– Что ты там услышал? – спросил я.

– Да так, ничего, – ответил он и стал понукать мула криками, которые громким эхом отдавались в горах.

Я пригляделся к нему. Он был на редкость хорошо сложен, легкий, гибкий и сильный; черты лица правильные и приятные; только большие карие глаза, пожалуй, не очень выразительны. В общем, это был красивый юноша; на мой взгляд, в его внешности не было недостатков, за исключением разве очень смуглого цвета лица и некоторого излишка растительности – я не любитель ни того ни другого. Но особенно меня заинтересовал его интеллект. Я вспомнил, что доктор назвал его тронутым, и задумался над тем, соответствует ли это истине. Тем временем дорога спустилась в глубокое узкое ущелье, где с ревом и грохотом мчался горный поток и весь распадок был наполнен шумом, мелкой водяной пылью и порывами ветра, сопровождавшего стремительный бег воды. Зрелище было внушительное; впрочем, дорога в этом месте была укреплена каменной стеной, мул уверенно шагал вперед, и я не без удивления заметил, что лицо моего возницы побледнело. Шум воды не был монотонен: он то затихал, как бы утомившись, то переходил в оглушительный рокот, когда пенистые бугры, рожденные на миг, в неистовстве набрасывались на каменные стены. Я заметил, что с каждым яростным наскоком Фелип сильно вздрагивал, а лицо его становилось еще белее; я вспомнил шотландскую легенду о злом речном духе Келпи и подумал, нет ли в Испании схожего поверья.

– Что с тобой? – спросил я, повернувшись к нему.

– Страшно, – ответил он.

– Страшно? По-моему, это самое безопасное место на всей дороге.

– Сильно шумит, – проговорил он, и в его голосе прозвучал первобытный страх. Я успокоился.

Мой возница умом был пятилетний ребенок. Ум его, как и тело, был подвижен и быстр, но развитие его остановилось много лет назад. С этой минуты я стал испытывать к нему нечто похожее на жалость. А болтовня его, которую я слушал сперва снисходительно, скоро начала мне даже нравиться.

Около четырех часов пополудни мы распрощались с заходящим солнцем, перевалили через хребет и стали спускаться по восточному склону; дорога шла по ущельям в тени сумрачных лесов, голоса водопадов, уже не грозные и оглушающие, а веселые и мелодичные, переговаривались друг с другом. Настроение моего возницы, видимо, улучшилось, и он запел тонким, высоким голосом; в песне его не было мелодии, но слушать его было приятно – так поют птицы, естественно и непринужденно. Темнело, и я все больше поддавался очарованию этого безыскусного пения, ожидая, что вот-вот пойму, о чем он поет, но так и не дождался.

– О чем ты поешь? – наконец спросил я.

– Ни о чем, – ответил он. – Пою – и все!

Особенно нравилось мне, как он повторяет через короткие промежутки одну и ту же ноту. В этом не было однообразия, как могло бы показаться, не было, во всяком случае, ничего навязчивого, пение его дышало той умиротворенностью, какой воображение наше любит наделять строгую тишину леса или неподвижную водную гладь.

Ночь опустилась еще до того, как мы выехали на плато. Скоро впереди стал виден плотный сгусток темноты, и я догадался, что это и есть старый замок. Мой провожатый соскочил с повозки и долго свистел и звал кого-то, наконец откуда-то из темноты вынырнул старик крестьянин и подошел к нам, держа в руке зажженную свечу. В ее слабом свете я различил большие сводчатые, окованные железом ворота в мавританском стиле. В одной из створок Фелип отворил маленькую калитку. Старик увел куда-то мула с повозкой, а мы с Фелипом вошли в калитку, и она затворилась за нами. При слабом мерцании свечи мы пересекли двор, поднялись по каменным ступеням, затем по открытой галерее дошли до лестницы, которая привела нас наконец к дверям большой полупустой комнаты, которая, как я догадался, была предназначена мне. В комнате было три узких окна, стены обиты покрытыми лаком деревянными панелями и увешаны шкурами диких зверей. В очаге ярко горел огонь, бросая на пол и стены живые отблески; ближе к огню стоял стол, накрытый для ужина; дальний угол занимала уже постланная на ночь постель. Мне была приятна такая заботливость, и я сказал об этом Фелипу. Он со свойственным ему простодушием, как эхо, отозвался на мои похвалы.

– Хорошая комната, – сказал он. – Очень хорошая. И огонь хороший, от него по телу идет тепло. И кровать, – прибавил он, идя со свечой в дальний угол. – Смотрите, какие хорошие простыни, гладкие-гладкие, как шелковые!

С этими словами он провел свободной рукой по простыням, нагнулся и зарылся лицом в постель с выражением полного блаженства. Это меня слегка покоробило, я взял у него свечу, боясь, что он еще устроит пожар, и вернулся к столу, где стоял кувшин с вином. Налив чашку, я позвал Фелипа. Он сейчас же вскочил и подбежал ко мне. Но, увидев, что я протягиваю ему вино, затряс головой.

– Нет, нет! – вскричал он. – Это для вас. Фелип это не любит.

– Прекрасно, сеньор, – сказал я. – Тогда позвольте мне выпить за ваше здоровье, а также за процветание вашего дома и всей вашей семьи. А уж коли разговор пошел о семье, – прибавил я, осушив чашку, – позвольте мне лично представиться сеньоре вашей матери, чтобы почтительно припасть к ее ногам.

Когда Фелип услыхал эти мои слова, все простодушие и детскость как ветром сдуло с его лица – оно стало хитрым и замкнутым. В мгновение ока он отскочил от меня, точно перед ним был лютый зверь, готовый к прыжку, или разбойник с обнаженным кинжалом, и бросился к двери. В дверях он обернулся, и я заметил, как у него сузились зрачки.

– Нет, – отрезал он и тихо выскользнул из комнаты. Я слышал, как на лестнице негромко раздавались его шаги, легкие, как капли дождя, и тишина вновь окутала дом.

Поужинав, я придвинул стол к постели и стал готовиться ко сну. Свеча теперь озаряла светом другую стену, и я увидел портрет, который сразу же пленил мое воображение. Это был портрет молодой женщины. Судя по платью и по приглушенной гармонии красок на полотне, она уже давно покинула этот мир, но живость глаз и всего лица, особая непринужденность позы превращали портрет в зеркало, куда смотрелась сама жизнь. Фигура женщины была тонкой и сильной и правильных пропорций; рыжие косы, как корона, венчали голову; глаза, золотисто-карие, смотрели на меня совсем как живые; совершенную красоту ее лица портило только жестокое, мрачное и слишком чувственное выражение. Что-то в этих чертах и фигуре, почти неуловимо, как эхо эха, напоминало черты и фигуру Фелипа; несколько времени я стоял перед картиной, не отрывая от нее глаз, в каком-то раздражении чувств, и размышлял о странном сходстве. Оскверненная простой грубой кровью, ветвь рода, который рождал когда-то прекрасных дам, подобных той, что глядела сейчас на меня с полотна, получила иное назначение: ее отпрыски носят теперь крестьянское платье, правят запряженной мулом повозкой и прислуживают постояльцам. Но, возможно, в Фелипе живет как связующее звено крошечный кусочек той деликатной плоти, которую когда-то облачали в шелк и парчу, и теперь эта плоть содрогается от прикосновения грубой ткани костюма Фелипа.

Первые утренние лучи падали прямо на портрет. Я уже проснулся и смотрел на него, испытывая все большее наслаждение. Коварными сетями опутало мое сердце это прекрасное лицо, и голос благоразумия становился все глуше; я понимал, что любить такую женщину – значит подписать приговор своему роду, но я знал также, что, если бы я ее встретил, я бы полюбил ее. День ото дня я все глубже постигал ее жестокое сердце и все яснее видел свою слабость. Я мечтал о ней дни и ночи, ради ее глаз я пошел бы на преступление. Черной тенью легла она на мою жизнь. Бродя в окрестностях, дыша свежим воздухом и чувствуя, как возвращаются силы, я благодарил Бога, что моя колдунья спит спокойно в могиле, что волшебная палочка ее красоты рассыпалась в прах, уста навсегда умолкли, а приворотное зелье ее испарилось.

Но порой меня вдруг мороз подирал по коже: а что, если она не умерла, а живет, воскреснув в одном из своих потомков?

Трапезы свои я совершал у себя в комнате в одиночестве. Прислуживал мне Фелип. Сходство его с портретом преследовало меня. Временами оно исчезало, временами вновь возникало, пугая, как привидение. Особенно он походил на портрет, когда бывал в дурном расположении духа. Фелип полюбил меня – это несомненно: был счастлив и горд, когда я говорил с ним; чтобы привлечь мое внимание, прибегал ко множеству детских, незамысловатых уловок; любил сидеть в моей комнате возле огня и вести несвязный разговор или петь свои странные, бесконечные песни без слов; иногда он гладил, как бы лаская, мое платье. Не скрою, эта полная любви ласка приводила меня в замешательство, которого я стыдился. Вместе с тем ему были свойственны вспышки беспричинного гнева, а порой на него находило беспросветно мрачное настроение. Бывало, в ответ на мое замечание он опрокидывал тарелку с супом, даже не пытаясь притвориться, что сделал это нечаянно; то же было, когда я пытался кое о чем расспросить его. Мое любопытство было вполне естественно – ведь я жил в незнакомом месте, среди незнакомых людей, – но стоило мне хотя бы обиняком спросить о чем-то, он уходил в себя, лицо его темнело, и я чувствовал тогда, что с ним шутки плохи. Вот тогда на какой-то миг можно было принять этого простого деревенского парня за брата прекрасной дамы на портрете. Но эти вспышки быстро проходили, и с ними вместе умирало сходство.

В первые дни мое общество составлял только Фелип, если не считать дамы на портрете. Хладнокровие мое может вызвать улыбку недоверия – ведь Фелип был явно слаб рассудком и к тому же подвержен приступам необузданной ярости. Сказать по правде, первое время в его присутствии мне было не по себе, но очень скоро я возымел над ним такую власть, что совсем перестал его бояться.

Случилось это вот как. Фелип по природе был склонен к безделью и бродяжничеству. Однако все свое время он проводил дома и не только прислуживал мне, но трудился каждый день в саду, или, вернее, на маленькой ферме, которая находилась в южной части усадьбы. Ему помогал крестьянин – тот, что встретил нас в день моего приезда, живший в полумиле от господского дома в простой хижине; из окна мне было видно, что из этих двоих Фелип работает куда больше, хотя время от времени он бросал лопату и ложился спать под те самые деревья и кусты, которые окапывал; его упорство и энергия, похвальные сами по себе, вызывали у меня тем большее восхищение, что они не были врожденными добродетелями и ему явно приходилось делать над собой усилие. Но, восхищаясь им, я не переставал спрашивать себя: что пробудило и поддерживает в этом слабоумном деревенском парне такое непоколебимое чувство долга? Я спрашивал себя, до какой степени это чувство властно над его инстинктами. Возможно, это заслуга священника. Но как-то священник при мне приехал в усадьбу. Пробыв около часа, он уехал. Я видел приезд его и отъезд – я сидел неподалеку на бугре и рисовал. Все это время Фелип неотлучно работал в саду.

Однажды, каюсь, я решил совратить Фелипа с пути истинного и, подкараулив его у калитки, без особого труда уговорил отправиться со мной на прогулку. Был чудесный день. В лесу, куда я его повел, было зелено и прохладно, упоительно пахло всеми запахами земли и леса, жужжали пчелы, порхали над цветами бабочки. Здесь Фелип открылся мне с новой стороны: он самозабвенно предавался веселому безделью, меня это даже немного смущало, и в то же время он был так ловок и грациозен, что я глаз не мог оторвать от него. Он скакал вокруг меня, как дикая коза, потом вдруг останавливался, смотрел кругом, прислушивался, – казалось, он пьет окружающий мир, как эликсир жизни; одним прыжком он взлетал на деревья и раскачивался на ветках, как обезьяна. За время прогулки он произнес всего несколько ничего не значащих слов, но более беспокойного спутника (хотя и очень приятного) у меня никогда не было: меня приводила в восторг его простодушная радость, восхищала красота и точность движений. Быть может, из легкомыслия и эгоизма я постарался бы ввести эти прогулки в обычай, если бы судьба не позаботилась вмешаться самым жестоким образом. Фелип, ловкий и быстрый, поймал на верхушке дерева белку. Он был далеко, но я видел, как он спрыгнул с дерева и, присев, кричал от восторга, точно ребенок. Его чистая, наивная радость умилила меня, я прибавил шагу, и вдруг жалобный визг белки как ножом полоснул меня по сердцу. Я много слыхал о жестокости мальчишек, особенно деревенских, и многое видел, но то, что происходило сейчас перед моими глазами, привело меня в неописуемую ярость. Я отшвырнул Фелипа в сторону, вырвал из его рук несчастного зверька и добил его, чтобы избавить от мучений. Затем повернулся к мучителю и стал гневно упрекать его. Я не жалел эпитетов, и он все ниже опускал голову; наконец я махнул рукой в сторону замка и велел ему немедленно убираться, потому что, сказал я ему, я хочу, чтобы рядом со мной был человек, а не дикий зверь. Он бросился предо мной на колени, и слова так и полились из его груди: он умолял меня простить его, забыть то, что он сделал, поверить ему – речь его в этот раз была на удивление связной.

– О, я буду стараться, – говорил он, – о капитан, простите Фелипа, только на этот раз! Он никогда, никогда больше не будет вести себя как дикий зверь.

Я не подал виду, что его горячие мольбы тронули меня, но дал себя уговорить и под конец в знак прощения пожал ему руку. В наказание я заставил его похоронить белку, и, пока он рыл ямку, я говорил ему о красоте этой маленькой лесной твари, о том, какие мучения она вынесла и как подло и низко злоупотреблять силой.

– Послушай, Фелип, – говорил я ему, – ты действительно силен, но по сравнению со мной ты так же слаб, как этот крохотный обитатель леса. Дай мне руку. Тебе не вырвать ее из моей. А теперь вообрази, что я жесток, как ты, и нахожу удовольствие в причинении боли. Я только чуть-чуть сжал твою руку, и видишь, как тебе больно!

Фелип громко вскрикнул, лицо его стало серым, как пепел, и покрылось мелкими каплями пота; когда я отпустил его, он сел на землю, качая руку, стал дуть на нее и заплакал, как ребенок. Но урок не пропал даром: то ли на него подействовало то новое понятие, которое он имел теперь о моей силе, то ли его задело за сердце все сказанное мной, только его прежняя привязанность сменилась собачьим обожанием и преданностью.

Здоровье мое тем временем быстро поправлялось. Замок стоял на возвышении в центре каменистого плато, со всех сторон стесненного отрогами гор; только с крыши, которую венчала сторожевая башня, был виден в расщелине глубоко внизу кусочек равнины, который на расстоянии синел, как море. Потоки воздуха на этих высотах двигались вольно и большими массами; здесь скапливались во множестве облака, ветер рвал их в клочья и развешивал по зубцам гор; со всех сторон слышалось глухое, низкое бормотание горных речек и водопадов; природа являлась здесь человеку в своем изначальном, древнем и диком обличье. Я с первого дня поддался очарованию этих привольных мест, изменчивой погоды, старинного полуразрушенного жилища. Дом представлял собой продолговатый четырехугольник с выступами в виде бастионов на двух противоположных сторонах, один из которых нависал над входной дверью. Бастионы были прорезаны бойницами для стрелков, нижний этаж совсем не имел окон, так что, если бы в замке засел вражеский отряд, без пушек его нельзя было бы взять. В замке был внутренний дворик, где росли гранатовые деревья; широкая мраморная лестница вела оттуда на открытую галерею, поддерживаемую тонкими колоннами. С галереи несколько внутренних лестниц вели в верхние этажи дома. Окна, выходящие наружу и во двор, были плотно закрыты ставнями; каменная кладка наверху кое-где обвалилась, крыша в одном месте была сорвана, видимо, ветром, который по временам достигает в этих местах ураганной силы. Весь этот дом, залитый ярким солнцем, возвышающийся над рощей низкорослых пробковых дубов, покрытый многовековым слоем пыли, поглотившей разнообразие красок, походил на сказочный спящий замок. Средоточием этого сонного царства был дворик. На карнизах дремотно ворковали голуби; воздух был неподвижен – ветры залетали сюда, только если снаружи бушевал ураган. Пыль с гор падала тогда во двор дождем, одевая серой вуалью красные цветы граната, забранные ставнями глухие окна и пустая галерея под арочным сводом дополняли картину мертвого сна. В течение дня только солнце вносило оживление во двор, рисуя поочередно на всех четырех стенах ломаные профили и раскладывая на полу галереи ряды колонн. В одной из стен в первом этаже была глубокая ниша, носившая, однако, следы человеческого пребывания. Ниша представляла собой скорее комнату без одной стены; несмотря на это, в ней был сложен очаг, в котором постоянно горел веселый огонь, а плиточный пол был устлан звериными шкурами.

Здесь я и увидел впервые свою хозяйку. Она вытянула одну из шкур на солнце и сидела, прислонившись спиной к колонне, залитая его горячими лучами. Мне сразу бросилось в глаза ее платье очень ярких, контрастных тонов. С ним могли соперничать в этом сером дворике только красные цветы граната. Я взглянул на нее еще раз и поразился ее красоте. Она сидела откинувшись и наблюдала за мной, как мне казалось, невидящим взором; лицо ее выражало почти идиотское добродушие и удовлетворенность, но непринужденная благородная поза и совершенство черт превращали ее в прекрасную статую. Проходя мимо, я снял шляпу, но мое почтительное приветствие осталось без ответа, только по лицу ее пробежало беспокойство – так рябит дуновение ветерка зеркальную гладь озера. В этот день я совершал свою обычную прогулку в некотором душевном смущении, преследуемый этой почти идолоподобной невозмутимостью. Когда я вернулся, сеньора сидела все в той же позе, переехав, правда, вместе со шкурой к следующей колонне вслед за солнцем. На этот раз, однако, она сказала мне несколько слов обычного, вполне вежливого приветствия; голос у нее был глубокий, грудной, но говорила она так же невнятно, как ее сын, – мне то и дело приходилось напрягать слух, чтобы понимать ее. Я отвечал наугад, и не только потому, что половины не понял, – сеньора вдруг открыла глаза, и я ахнул. Они были огромные, раек золотистый, как у Фелипа, но зрачки так широко раскрыты, что глаза казались совсем черными; однако поразила меня не величина ее глаз, а отсутствие в них всякого выражения. Более откровенно глупого взгляда я не встречал. Отвечая на приветствие, я стоял, опустив голову, и поднимался к себе сбитый с толку и расстроенный. Войдя в комнату, я взглянул на портрет и снова подивился чуду многовековой устойчивости рода. Моя хозяйка, бесспорно, была старше и дороднее дамы на портрете, глаза ее были другого цвета, а лицо не только не имело того жестокого выражения, которое отталкивало и вместе пленяло в прекрасной даме, оно вообще было лишено всякого выражения, и доброго и злого. Чистейшая нравственная невинность, в полном смысле слова – нуль. И тем не менее сходство было явное, не внешнее, не в отдельных чертах, а во всем облике, сходство крови. И я подумал, что художник, поставивший подпись под этой мрачной картиной, хотел, видно, не только воссоздать образ молодой женщины со змеиным взглядом, но запечатлеть на холсте какое-то самое существенное свойство рода.

Начиная с этого дня, отправляясь ли на прогулку или возвращаясь домой, я всякий раз видел сеньору: она то сидела на солнце, прислонившись к колонне, то полулежала на шкуре возле очага; иногда я заставал ее на верхней площадке мраморной лестницы, но и здесь выражение безучастия не сходило с ее лица. Во все эти дни жажда деятельности ни разу не пробудилась в ней, она только вновь и вновь расчесывала щеткой свои густые медно-красные волосы да, увидев меня, лепетала свое обычное приветствие грудным, чуть надтреснутым голосом. Это и были два главных удовольствия ее жизни, если не считать, конечно, наслаждения покоем. Она высказывала свои суждения с видом превосходства, точно они полны были глубины и остроумия, хотя это были весьма пустые замечания, что, впрочем, свойственно разговору весьма почтенных людей, и касались они самого узкого круга предметов, но никогда не были ни бессмысленны, ни бессвязны – отнюдь: в ее речи была своя прелесть, она дышала тем безмятежным всеприятием, которым было проникнуто все ее существо. То она говорила о том, что очень любит тепло (как и ее сын), то о цветах граната, то о белых голубях и острокрылых ласточках, колыхавших в стремительном полете недвижный воздух двора. Птицы волновали ее. Когда они, проносясь мимо, овевали прохладой ее лицо, она вздрагивала, оживлялась, слегка приподнимаясь, – казалось, наконец-то она пробуждается от оцепенения. Все дни напролет она лежала, томно погруженная в себя, нежась и предаваясь лени. Ее несокрушимая удовлетворенность всем и вся поначалу раздражала меня, но постепенно я стал привыкать к ее спокойному, отрешенному виду и даже отдыхал душой, глядя на нее. Скоро я привык четыре раза в день – уходя на прогулку и возвращаясь – присаживаться к ней. Мы лениво говорили о чем-то – о чем, не могу сказать. Мне стало доставлять удовольствие соседство этого вялого, почти растительного существования, ее глупость и красота умиротворяли и забавляли меня. Я стал видеть в ее замечаниях недоступную простому пониманию глубину, ее безграничное благодушие восхищало меня и вызывало зависть. Возникшая симпатия была обоюдной; она радовалась моему присутствию подсознательно, как радуется журчанию ручья человек, сидящий на его берегу в глубоком раздумье. Не скажу, чтобы лицо ее при виде меня светлело от удовольствия, ибо удовольствие было постоянно написано на ее лице. Я догадался о ее расположении по более интимным признакам. Однажды, когда я сидел подле нее на мраморной ступеньке, она вдруг потянулась ко мне и погладила мою руку. Жест был мгновенный, и она тут же погрузилась в полудрему, не успел я осознать, что произошло. Я быстро поднял голову и заглянул ей в глаза, но они смотрели, как всегда, бездумно и отрешенно. Было ясно, что она не придала никакого значения этой мгновенной ласке, и я упрекнул себя за легкомыслие.

Внешность матери и более близкое с ней знакомство (если это можно назвать знакомством) укрепили меня во мнении, сложившемся от общения с сыном. Кровь этой семьи оскудела, по всей вероятности, от длительного инбридинга. Ведь известно, что чванливая аристократия питает пагубное пристрастие к кровным бракам. Вырождение не коснулось, однако, физических качеств: красота и здоровье передавались из поколения в поколение без изъяна, и лица моих хозяев вышли из-под резца природы такими же прекрасными, как лицо, изображенное на портрете два столетия назад. Но интеллект (это более ценное наследие) носил все признаки вырождения; фамильная сокровищница ума опустела, и потребовалась здоровая плебейская кровь погонщика мулов или горного контрабандиста, чтобы полуидиотизм матери превратить в инфантильную резвость сына. Однако из этих двоих я отдавал предпочтение матери. Что касается Фелипа, мстительного и вместе покладистого, порывистого и робкого, непостоянного, как бег зайца, то мне он даже начал казаться носителем какого-то разрушительного начала. О матери же я не мог сказать ничего плохого. Я заметил в их отношениях враждебность и, не осведомленный до конца, как все зрители, поспешил взять сторону матери, хотя по большей части именно она выказывала эту враждебность. Иной раз, когда Фелип подходил к ней, у нее вдруг прерывалось дыхание, а зрачки ничего не выражающих глаз суживались, как от сильного страха. Все, что она чувствовала, легко читалось на ее лице, и это затаенное отвращение очень занимало меня. Что могло породить его, чем провинился перед ней Фелип?

Я провел в замке уже десять дней, когда с гор налетел сильный ветер, неся с собой тучи пыли. Пыль поднимается с болотистых низин, зараженных малярией, и ветер несет ее по горным ущельям через снежные отроги. Люди с трудом переносят этот ветер: нервы взвинчены до предела, глаза засыпаны пылью, ноги подкашиваются. Ветер слетел с гор и обрушился на дом с завыванием и свистом, от которых разламывалась голова и болели уши. Он дул не порывами, а постоянно, без отдыха, как мчится горный поток, не затихая ни на минуту. Высоко в горах он достигал, вероятно, ураганной силы, ибо время от времени где-то вверху оглушительно завывало и над далекими уступами поднимались столбы пыли, похожие на дым после взрыва.

Проснувшись утром, я еще в постели почувствовал какую-то тяжесть и напряженность в воздухе. К полудню это ощущение усилилось. Тщетно я пытался сопротивляться погоде, отправившись по обычаю на утреннюю прогулку, – я был побежден неистовой, бессмысленной яростью бури, дух мой был сломлен, силы иссякли, и мне ничего не оставалось, как вернуться в замок, пышущий сухим жаром и облепленный вязкой пылью. Дворик являл собой вид самый жалкий, солнца не было, оно лишь изредка прорывалось сквозь тучи пыли; ветер буйствовал и здесь – гнул деревья, срывал цветы и хлопал ставнями. Сеньора ходила в своей нише взад и вперед, щеки у нее раскраснелись, глаза горели, мне показалось, что она что-то шепчет, как человек, охваченный гневом. Я обратился к ней с обычным приветствием, но она резко махнула рукой и продолжала ходить. Погода вывела из равновесия даже это безмятежное существо. Поднимаясь к себе по лестнице, я меньше стыдился своей слабости.

Ветер дул весь день. Я сидел у себя в комнате, пытаясь читать, или вскакивал и ходил по комнате из угла в угол, прислушиваясь к разбушевавшимся стихиям. Наступил вечер, у меня не было даже свечи. Меня потянуло к людям, и я вышел во двор. В синих сумерках выделялось красное пятно ниши. Поленья в очаге были сложены высоким костром, и сильная тяга била из стороны в сторону языки красного пламени. Залитая ярким, пляшущим светом, сеньора продолжала ходить от стены к стене, то крепко сжимая ладони, то простирая руки вверх и закидывая назад голову, точно посылая небесам мольбу. Движения ее были беспорядочны, и это еще подчеркивало ее красоту и грацию, но глаза горели таким странным огнем, что у меня мурашки побежали по коже. Постояв несколько времени молча, я пошел прочь, по-видимому незамеченный, и снова поднялся к себе.

К тому времени, как Фелип принес свечи и ужин, нервы мои сдали совсем. Будь он таким, как всегда, я бы силой задержал его, только бы не оставаться в этом нестерпимом одиночестве. Но, увы, погода подействовала и на Фелипа. Весь день его как будто лихорадило; теперь же, с наступлением темноты, он совсем впал в уныние и был словно чем-то напуган, так что в его присутствии было еще хуже. Настороженный взгляд, бледность и то, что он то и дело к чему-то прислушивался и вздрагивал, – все это вконец деморализовало меня. Когда он нечаянно уронил тарелку и она разбилась, я так и подпрыгнул на стуле.

– Все мы сегодня точно с ума сошли, – сказал я, силясь улыбнуться.

– Это все черная буря, – уныло проговорил Фелип. – Такое чувство, что надо что-то делать, а что – неизвестно.

И у меня было такое чувство. Фелип это точно подметил – он подчас обладал поразительной способностью выражать свои физические ощущения в самых верных словах.

– А как твоя мать? – спросил я. – Она, по-моему, очень тяжело переносит непогоду. Не боишься, что она заболеет?

Фелип внимательно посмотрел на меня.

– Нет, – отрезал он почти со злобой.

Потом, приложив руку ко лбу, запричитал, жалуясь на ветер и шум, от которого голова кружится, как мельничное колесо.

– Кто это может вынести? – вскричал он.

Ответить ему я мог только тем же вопросом. Мне было не лучше.

Я лег спать рано, замученный этим тягостным днем, но убийственный ветер, его злобные, беспрестанные завывания не давали уснуть. Я лежал, ворочаясь с боку на бок, чувствуя, что все мои душевные силы на пределе. Иногда я забывался сном, тяжелым и кратким, и снова просыпался; эти чередования сна и бодрствования окончательно лишили меня представления о времени. Но, вероятно, было уже за полночь, когда тишину дома нарушили жалобные, полные муки вопли. Я соскочил с постели, думая, что это во сне, но вопли продолжались; в них было столько боли и ярости, столько протеста и дикой, необузданной силы, что сердце леденело в страхе и тоске. Нет, это был не сон – кто-то бесчеловечно истязал живое существо. Чьи это вопли – дикого зверя или жалкого безумца? Молнией мелькнула мысль о Фелипе и белке. Я бросился к двери, но она оказалась запертой снаружи. Я мог колотить в нее сколько угодно – тюрьма моя была прочной. А вопли все продолжались. Временами ухо ловило в них членораздельные звуки, тогда я не сомневался, что кричит человек; но потом дикий рев снова сотрясал стены, как будто все адские силы вырвались на свободу. Я стоял у двери и слушал, пока вопли не смолкли. Но еще долго после мне чудились они в завывании ветра. Постояв несколько времени у двери, я вернулся в комнату и повалился на постель. Сердце мое сжималось от неизвестности и ужаса.

Неудивительно, что до утра я так и не сомкнул глаз. Почему меня заперли? Что происходило в доме? Кто издавал эти неописуемые, кошмарные крики? Человек? Невозможно поверить. Зверь? Но и звери так не кричат. Да и кто, кроме льва или тигра, мог бы сотрясать своим ревом мощные стены замка? Размышляя над всеми этими загадками, я вдруг вспомнил, что еще ни разу не видел дочери. А разве так уж трудно предположить, что дочь сеньоры, сестра Фелипа, безумна и что эти тупые, невежественные люди считают самым лучшим обращением с душевнобольной жестокость? Вот и разгадка! Но стоило мне вспомнить, с какой неистовой силой издавались крики (отчего меня опять забила дрожь), и я усомнился в верности своих заключений. Даже самая изощренная жестокость не могла бы исторгнуть такие вопли из безумной груди. Одно для меня было ясно: я не могу жить в доме, где происходит подобное, и оставаться в бездействии. Я должен все узнать и, если окажется необходимым, вмешаться.

Наступило утро, ветер улегся, ничто вокруг не напоминало об ужасах прошедшей ночи. Фелип подошел к моей постели с самым радостным видом; а проходя через двор, я увидел, что сеньора, как всегда ко всему безучастная, греется на солнце; за воротами усадьбы скалы и лес встретили меня строгой, чистой улыбкой; небо холодно синело над головой; в нем неподвижно стояли, как острова в море, большие белые облака; тень их пятнала склоны гор, залитые солнцем. Короткая прогулка восстановила мои силы и укрепила намерение во что бы то ни стало проникнуть в тайну этого дома, и, когда я с верхушки моего бугра увидел, что Фелип идет работать в сад, я тотчас поспешил в замок, чтобы начать действовать. Сеньора, по-видимому, спала, я немного понаблюдал за ней – она не шевелилась; если даже поведение мое предосудительно, сеньоры опасаться нечего, я тихонько пошел от нее, поднялся по лестнице на галерею и начал обследовать дом.

Все утро я ходил из одной двери в другую, попадая в просторные, но обветшалые комнаты; в одних окна были наглухо заколочены, другие заливало солнце, но везде было пусто и пахло нежилым. Когда-то это был богатый дом, но блеск его успел потускнеть от дыхания времени, а пыль веков довершила дело – надежда навсегда оставила его. Там растянул паутину паук; здесь жирный тарантул поспешно юркнул за карниз; муравьи проложили многолюдные тропы на полу торжественных залов; большие зеленые мухи – вестницы смерти, зарождающиеся в падали, гнездились в трухлявых балках, их тяжелое, густое жужжание стояло во всех комнатах. Забытая табуретка, софа, кровать, большое резное кресло, как островки, торчали на голом полу, свидетельствуя об ушедшей жизни, и во всех комнатах стены были увешаны портретами умерших. По этим рассыпающимся в прах портретам я мог судить, какому красивому, могущественному роду принадлежал дом, где я сейчас бродил. Грудь мужчин с благородной осанкой украшали ордена, а женщины были в роскошных туалетах; почти все полотна принадлежали кисти знаменитых мастеров. Но не это свидетельство былого величия, такое красноречивое на фоне сегодняшнего запустения и упадка, поразило мое воображение. В этих прекрасных лицах и стройных фигурах я читал биологическую летопись семьи. Никогда раньше не открывалась мне с такой наглядностью история целого рода: появление новых физических качеств, их переплетение, искажение и возрождение в следующих поколениях. То, что сын или дочь – дитя своей матери, что это дитя, вырастая, становится – неизвестно в силу каких законов – человеческим существом, облачается во внешность своих отцов, поворачивает голову, как один из предков, протягивает руку, как другой, – это все чудеса, ставшие банальными от постоянного повторения. Но общее выражение глаз, одинаковость черт и осанки, прослеживаемые во всех поколениях рода, смотревшего на меня со стен замка, – это было чудо, осязаемое и зримое. На моем пути мне попалось старинное зеркало; я долго стоял перед ним, всматриваясь в собственные черты, выискивая в них наследственные формы и линии, которые связывают меня с моим родом.

Наконец поиски завели меня в комнату, явно обитаемую. Она была очень просторная и выходила окнами на север, где горы громоздились особенно круто и неприступно. В камине тлели и дымились красные угольки, рядом стояло кресло. Весь вид комнаты говорил о том, что в ней живет человек скромных, даже аскетических привычек; кресло было жесткое, стены и пол голые, и, кроме книг, разбросанных всюду, не было ничего, что выдавало бы интересы и склонности хозяина. Никаких признаков полезной работы или любимого занятия. Это множество книг в доме, где живет сеньора со своим слабоумным сыном, несказанно поразило меня, и я начал торопливо, боясь быть застигнутым, перелистывать книги одну за другой. Книги были самые разнообразные: религиозные, исторические, научные, но почти все старинные и на латыни. Вид некоторых говорил о том, что их постоянно читают; другие были надорваны, как будто читавший не одобрил их и с негодованием отшвырнул. Оглядев комнату в последний раз, я заметил на столике у окна листки бумаги, исписанные карандашом. Поддавшись глупому любопытству, я взял один. Это были примитивно рифмованные стихи на староиспанском языке, которые на моем языке звучали бы приблизительно так:

Наслаждение приносит боль и стыд,

Печаль украшена венком из лилий,

Наслаждение, как солнце, манит.

Господь мой, Иисус, как ярко оно светит!

Печаль иссохшей рукой на тебя

Указывает, Господь мой, Иисус!

Стыд и замешательство охватили меня; положив листок на место, я немедленно покинул комнату. Ни Фелип, ни его мать не могли, конечно, читать этих книг или написать эти неумелые, но проникновенные строки. Было ясно, что я кощунственной ногой осквернил жилище дочери. Бог свидетель, как я ругал себя за мою чудовищную бестактность! Мысль, что я воровски проник в комнату этой странной девушки и коснулся самого ее сокровенного и что она может узнать об этом, доводила меня до отчаяния. Я считал себя преступником, и еще я упрекал себя за те поспешные догадки, которые, как мне тогда казалось, объясняли тайну прошедшей ночи. Я не представлял себе, как могла мне прийти в голову идиотская мысль, будто те ужасные вопли исторгались из груди слабой девушки. Она казалась мне теперь святой, бесплотным духом, изнуренным занятиями и служением религии; я жалел ее, живущую в семье, чуждой ей по духу, а значит, в полном одиночестве; я стоял, облокотившись на балюстраду галереи, и смотрел вниз на пышное, обильное цветение и ярко одетую женщину, которая сонно потягивалась и изящно облизывала губы – олицетворение безделья и неги, – и не мог не сравнить этот залитый солнцем двор с холодной комнатой наверху, выходящей на север, в сторону гор, где жила дочь.

После полудня, когда я сидел с рисованием на своем любимом бугре, я увидел, как в ворота замка вошел падре. То, что я узнал о дочери, полонило мое воображение и совсем вытеснило ужасные события прошлой ночи, но, увидев этого почтенного старика, я тотчас вспомнил все. Сойдя с бугра и поколесив по лесу, я вышел к дороге и расположился в ожидании у обочины. Скоро появился падре, я вышел к нему навстречу и представился. У падре было волевое, открытое лицо, и я легко прочел на нем смешанные чувства, вызванные мною, чужеземцем и еретиком, но вместе и человеком, который получил ранение, сражаясь за благородное дело. О семействе, живущем в замке, он говорил сдержанно, но с уважением. Я заметил, что еще не видал дочери, на что он ответил мне, что, видно, так нужно, и посмотрел на меня искоса. Под конец я набрался храбрости и упомянул о воплях, которые мне не дали спать этой ночью.

– Вы нюхаете табак? – спросил он, протягивая табакерку, и, когда я отказался, прибавил: – Я старый человек и думаю, мне позволительно напомнить вам, что вы в замке гость.

– Это значит, – твердо ответил я, хотя и покраснел, уловив в словах священника нравоучение, – что вы советуете мне ни во что не вмешиваться и предоставить все естественному ходу вещей.

– Да, – ответил он и, попрощавшись со мной несколько смущенно, повернулся и пошел прочь.

Следствием разговора с падре было то, что совесть моя успокоилась, а деликатность пробудилась. Я еще раз постарался забыть ночное происшествие и снова стал думать о благочестивой поэтессе. Не мог я выбросить из головы только то, что ночью был заперт, и, когда Фелип принес ужин, осторожно повел на него наступление.

– Я еще не видел твоей сестры, – между прочим заметил я.

– Не видели, – согласился он. – Она очень, очень хорошая. – И внимание его тут же переключилось на другое.

– Она очень благочестива? – спросил я в следующую паузу.

– О, – горячо воскликнул Фелип, сжав ладони, – настоящая святая! Она учит меня, как стать лучше.

– Тебе повезло, – ответил я. – Ведь большинство, в том числе и я, знает только, как быть хуже.

– Сеньор, – возразил Фелип убежденно, – не говорите так. Не искушайте своего ангела-хранителя. Если человек будет делаться все хуже и хуже, то каким же он станет под конец?

– Скажи, пожалуйста, Фелип! – удивился я. – А я и не подозревал в тебе дара проповедника. Это, конечно, заслуга твоей сестры?

Фелип кивнул, глядя на меня круглыми глазами.

– Она, конечно, – продолжал я, – поругала тебя за твою жестокость.

– Двенадцать раз! – воскликнул чудак. Это было его любимое число (он никогда не говорил: двадцать или сто раз, всегда двенадцать). – Я ей сказал, что вы тоже ругали меня, я ведь не забыл, – гордо прибавил он, – и ей это понравилось.

– Тогда скажи мне, Фелип, что это за вопли я слышал в ту ночь? Кто кого мучил?

– Это выл ветер, – сказал Фелип, глядя то в окно, то на огонь в камине.

Я взял его руку в свою, и он радостно улыбнулся, думая, что я хочу приласкать его, чем почти обезоружил меня. Но я, подавив в себе слабость, продолжал:

– Ты говоришь, ветер. А я так думаю, что вот эта самая рука, – и я сжал его руку покрепче, – ночью заперла меня в моей комнате.

Мальчишка весь задрожал, но не сказал ни слова.

– Хорошо, – сказал я, выпустив его руку. – Я здесь гость и посторонний человек, и я не буду вмешиваться в твои дела, а тем более судить их. У тебя есть сестра, и она, я не сомневаюсь, рассудит лучше. Что же касается меня лично, то я никому не позволю обращать меня в пленника. И я требую, чтобы ты дал мне ключ.

Через полчаса дверь распахнулась, ключ со звоном влетел ко мне в комнату и упал к моим ногам.

День-два спустя я возвращался со своей обычной прогулки немного позже полудня. Сеньора лежала в сонной истоме на пороге своей ниши; голуби дремали под карнизами, как снежные комки, дом был погружен в глубокую полуденную сиесту, только неугомонный ветерок, летящий с гор, пробегал по галереям, шелестел кронами гранатовых деревьев и мягко шевелил тени. Это сонное оцепенение подействовало и на меня, я легкими, неслышными шагами пересек двор и стал подниматься по мраморной лестнице. Только я ступил на верхнюю площадку, как одна из дверей отворилась и я лицом к лицу столкнулся с Олаллой. От неожиданности я остановился как вкопанный: красота девушки поразила меня в самое сердце; в густой тени галереи лицо ее сияло, как бриллиант чистой воды; глаза ее встретились с моими, и мы впились взглядами друг в друга. Мы стояли будто прикованные один к другому – это были святые мгновения, в которые души сочетаются браком. Не знаю, сколько прошло времени, пока я очнулся; торопливо поклонившись, я сорвался с места и бросился вверх по лестнице. Олалла не двинулась и глядела мне вслед своими огромными, жаждущими глазами. Мне почудилось, что, проводив меня взглядом, она побледнела и как-то поникла.

Придя к себе, я раскрыл окно. Как все изменилось кругом! Суровые очертания гор радовали теперь гармоничностью и нежностью красок. Наконец-то я увидел ее – Олаллу! Камни гор пели мне – Олалла! Глубокая, безмолвная лазурь пела – Олалла! Бледный призрак святой – плод моего воображения – исчез, его место занял образ прекрасной девушки, полной жизни; природа не пожалела для нее самых ярких красок, создала ее резвой, как олень, и тонкой, как тростник, зажгла в огромных глазах небесный огонь. Это юное существо, трепетное и сильное, как молодая лань, вдруг стало мне родным; красота ее души, светившаяся в глазах, пленила мое сердце, заставила петь. Олалла вошла в мою кровь, слилась со мной.

Не могу сказать, чтобы по зрелом размышлении восторг мой стал остывать. Моя ликующая душа походила на пленницу в крепости, осажденную трезвыми и печальными мыслями. Сомнений не было, я полюбил Олаллу с первого взгляда, и полюбил так страстно и самозабвенно, как не любил никогда. Что теперь будет? Она дитя вырождающейся семьи, дочь сеньоры, сестра Фелипа, об этом говорила даже ее красота. Подобно Фелипу, она была резва, как олень, и легка, как капля росы; подобно матери, она сияла ярким цветком на тусклом фоне окружающего ее мира. Но ведь я не мог назвать братом этого дурачка, не мог назвать матерью эту неподвижную, красивую куклу, чьи бессмысленные глаза и глупая улыбка вспоминались мне сейчас с особенным отвращением. А если я не могу жениться, что тогда? Олалла была вполне беззащитна предо мной; тот единственный долгий взгляд в наше единственное свидание сказал мне, что Олалла столь же в моей власти, сколько и я в ее. Но я ведь знал и другую Олаллу – сурового книжника, обитающего в мрачной, смотрящей на север комнате, поэта, сочинившего те печальные строки; это знание обезоружило бы и самого бессердечного злодея. Бежать? Это было сверх моих сил, и я дал себе клятву быть как можно осмотрительнее.

Отвернувшись от окна, я нечаянно взглянул на портрет. Блеск его померк для меня, как меркнет пламя свечи при восходе солнца; теперь на меня смотрели с картины не живые глаза, а пятна краски. Но я сразу уловил сходство и снова подивился устойчивости типа в этой деградирующей семье; и все же разница поглощала сходство. Мне всегда казалось, что портрет изображает красоту, не существующую в жизни, созданную искусством живописца, а не тонким вкусом природы. И я еще раз восхитился живой прелестью Олаллы. Я видал на своем веку красавиц – они не трогали меня, чаще меня привлекали женщины, казавшиеся красивыми только мне; в Олалле же соединялось все, о чем я мечтал, не веря, впрочем, что подобное совершенство возможно.

На другой день я не видел Олаллы. Сердце мое истомилось, глаза всюду искали ее. На третий, возвращаясь с прогулки, я опять столкнулся с ней на галерее, и опять взгляды наши встретились и слились. Я бы подошел к ней, заговорил: меня тянуло к ней как магнитом и вместе с тем что-то властно удерживало меня. Увидев ее, я только поклонился и прошел мимо; она же, не ответив на мое приветствие, долго смотрела мне вслед своими прекрасными глазами.

Теперь я знал Олаллу. Мысленно вглядываясь в ее черты, я читал ее сердце. В одежде ее узнавалась кокетливость матери и ее любовь к ярким тонам. Платье, несомненно, сшитое самой Олаллой, изящно облегало ее гибкий стан, лиф, согласно испанской моде, глубоко открывал смуглую грудь, на которой покоилась висевшая на ленточке монетка из золота, хотя это был и обедневший дом. Весь ее туалет доказывал (нужно ли, однако, было доказывать?) природное жизнелюбие и сознание собственной красоты. В ее глазах, неотрывно смотревших на меня, я угадывал, однако, бездонные глубины страсти и страдания, видел свет поэзии и надежды, мрак отчаяния и работу мысли, парившей над земными заботами. Плоть ее была прекрасна, но и душа была вполне достойна своей оболочки. Неужели я должен оставить этот несравненный цветок, чтобы он увял здесь, среди диких скал, вдали от людей? Как могу я пренебречь великим даром, который подносили мне в красноречивом молчании ее глаза? Предо мной была душа в заточении, так не мой ли долг разрушить темницу? Все сторонние соображения отлетели от меня: будь она дочь Ирода, клянусь, я бы не отступился от нее; и в тот же вечер, стыдясь собственного криводушия, я принялся обхаживать Фелипа. Возможно, я смотрел теперь на него более благосклонно, а возможно, что всякий раз, как Фелип, эта ущербная душа, заговаривал о сестре, он оборачивался к людям своей самой лучшей стороной, только мне он показался в этот раз куда более симпатичным, а его сходство с Олаллой хотя и было не очень приятно, но вместе и умиляло меня.

Еще один день прошел в тщетном ожидании, часы тянулись бесплодные, как пустыня. Я боялся упустить малейшую возможность и весь день торчал во дворе. Для видимости я дольше, чем обычно, разговаривал в тот день с сеньорой. Господь свидетель, я стал присматриваться к ней с более искренним и сочувственным интересом и вообще сразу стал более терпим и к матери и к сыну. Но все-таки она приводила меня в изумление. Даже разговаривая со мной, она нет-нет и забывалась недолгим сном; очнувшись же, продолжала беседовать как ни в чем не бывало. Меня потрясала эта невозмутимость и еще то, как сильна была в ней любовь к физическим удовольствиям. С каким вкусом и наслаждением она разминалась, потягивалась, время от времени меняя позы почти незаметными грациозными движениями! Она жила только радостями тела; сознание ее поглотила плоть, и оно не стремилось вырваться на свободу. Но больше всего меня изумляли ее глаза. Всякий раз, как она обращала ко мне огромные, прекрасные, бессмысленные глаза свои, широко открытые на мир божий и слепые перед вопрошающим взглядом собеседника, я видел, как зрачки ее мгновенно расширяются и тут же обращаются в точку. Меня охватывало при этом какое-то странное, неопределенное чувство, это было и разочарование, и как будто страх, и даже отвращение. О чем только я не пытался заговорить с ней в тот день, и все с равным успехом или, вернее, неуспехом! Наконец с уст моих слетело имя ее дочери. Она и тут осталась безучастна, сказала только, что дочь у нее красивая, что для нее (как и для детей) служило наивысшей похвалой; добиться чего-нибудь более вразумительного я так и не мог. Когда я заметил, что Олалла показалась мне молчаливой, она зевнула мне в лицо и поучительно изрекла, что, если нечего говорить, так уж лучше молчать. «Люди любят говорить, очень любят», – прибавила она, глядя на меня расширившимися зрачками, потом опять зевнула, показав изящное, как игрушечное, горло. На этот раз я понял намек. Оставив ее дремать, я пошел к себе, сел возле открытого окна и стал невидящим взглядом смотреть на горы, предаваясь сладким мечтам и наслаждаясь в воображении звуками голоса, который я еще не слышал. На пятое утро я проснулся со счастливым предчувствием, готовый бросить вызов судьбе. Я был снова самим собой, сердце радостно билось, и я решил без промедления сказать Олалле о своей любви. Довольно ей лежать безъязыкой в моей груди, в оковах молчания; я не хочу, чтобы она жила только взглядами, как любовь зверей; пора ей заговорить, пора узнать радость человеческого общения. Я мечтал об этом, обуреваемый самыми сладкими, безумными надеждами, как мечтают об Эльдорадо; я больше не боялся пуститься в путешествие по прекрасной, незнакомой стране ее души. И все-таки, когда я в тот день встретил Олаллу, страсть вспыхнула во мне с такой силой, что вся решимость сразу исчезла, язык отнялся, и я приблизился к ней, как человек, боящийся высоты, приближается к краю пропасти. Она чуть отступила, но глаза ее все так же не отрывались от моих; это придало мне храбрости, и я шагнул к ней. Теперь она стояла на расстоянии вытянутой руки от меня. Я не мог произнести ни слова. Еще шаг, и я прижал бы ее к своей груди! Так мы стояли секунду, чувствуя, что нас неодолимо тянет друг к другу, и сопротивляясь этому чувству; потом, сделав над собой невероятное усилие и вдруг ощутив пустоту разочарования, я повернулся и все так же молча пошел к себе.

Какая сила отняла у меня дар речи? А Олалла? Почему молчала она? Почему стояла предо мной как немая, с завороженным взглядом? Что это – любовь? Или просто тяготение полов, неподвластное разуму и неизбежное, как притяжение железа к магниту? Мы совсем не знали друг друга, не обмолвились и словом, но уже стали безвольными пленниками чьей-то могучей воли. Это злило меня. Ведь я знал Олаллу, видел ее книги, читал ее стихи, я, можно сказать, окунулся в ее душу. А она? При этой мысли меня даже пробрал озноб. Она ничего обо мне не знала, она чувствовала только, как ее тянет ко мне. Законы природы, которым подчиняется все на земле, отдавали ее мне, не спрашивая ее желания. Ее влекла ко мне та же сила, под действием которой на землю падает камень. Я содрогнулся, представив себе союз, основанный только на такой любви, и даже почувствовал ревность к себе. Я хотел, чтобы меня любили иначе. Вдруг меня охватила нестерпимая жалость к Олалле. Я подумал, как больно, должно быть, сознавать ей собственное унижение: вести жизнь затворника и книголюба, быть духовной наставницей Фелипа – и вдруг такое падение, полюбить с первого взгляда человека, с которым не было сказано и двух слов! И сразу же все остальное потеряло значение, теперь я хотел увидеть ее только затем, чтобы утешить и пожалеть, сказать ей, что и я полюбил так же сильно и что выбор ее, хотя и сделан вслепую, достоин ее.

Погода на следующий день была великолепна. Горы цепь за цепью уходили в бездонную небесную синеву, солнце светило ослепительно, и шелест листьев и звон бесчисленных горных ручьев наполняли воздух чистой, неумолкаемой мелодией. Но я был печален, сердце мое звало Олаллу, как дитя зовет мать. Я сидел на большом камне у самого края гряды, окаймлявшей плато с севера. Отсюда мне была видна поросшая лесом долина горной речки; место было безлюдное, и в этом была отрада: не я один тосковал по Олалле. И я вдруг подумал – в первый раз, – какой восторг, какое счастье жить среди этих гор, где так легко дышится, с моей Олаллой! Слезы выступили у меня на глазах, и тут же меня захлестнула такая неистовая радость, что я почувствовал себя могучим и сильным, как Самсон.

В этот миг я увидел Олаллу. Она вышла из рощи пробковых дубов, направляясь прямо ко мне; я поднялся с камня и стал ждать. Сколько было в ней жизни, огня, грации, хотя шла она медленно! Я знал, если бы не ее выдержка, она побежала бы, полетела ко мне как птица. Но такой уж это был сильный характер. Олалла шла медленно, опустив глаза; подойдя совсем близко и не поднимая глаз, она заговорила. У меня захватило дух (вот оно, последнее испытание моей любви): у нее оказался точно такой голос, как я ожидал.

И, конечно, безупречная дикция, ясная и чистая, не то что у матери и брата. Голос у нее был глубокий, женственный и вместе по-юному звонкий. Он слагался, как музыкальный аккорд, из нескольких тонов: бархатных, контральтовых и легкой хрипотцы, точь-в-точь ее косы, в которых красно-рыжие пряди переплетались с пепельными. Я был пленен не только красотою голоса – он рассказал мне новое о моей Олалле. Но то, что я услышал, ввергло меня в отчаяние.

– Вы должны уехать отсюда, – сказала она, – сегодня же.

Дар речи вернулся и ко мне, точно груз свалился с моих плеч, точно сняли с меня заклятие. Не помню, какие слова нашел я для ответа. Помню только, что, стоя там, на горе, я говорил Олалле о своей любви со всем пылом страсти, я говорил, что живу только мыслями о ней, ложусь спать, чтобы увидеть во сне ее прелестное лицо, что я с радостью откажусь от родины, языка, друзей, только бы никогда с ней не расставаться. Потом, совладав с собой, я принялся уже более спокойно говорить ей о том, какого верного друга она найдет во мне, что я понимаю ее, преклоняюсь перед ее святой, самоотверженной жизнью, готов разделять ее бремя и облегчить его и быть всегда ей опорой. «Мы должны слушаться голоса природы, – говорил я ей, – противиться ему – значит погубить себя. Если нас так неодолимо потянуло друг к другу – это и есть чудо любви, это значит, души наши родные и мы созданы друг для друга. Только безумцы, восстающие на Бога, осмеливаются не подчиниться этому зову».

Олалла покачала головой.

– Вы должны уехать сегодня, – повторила она, потом махнула рукой и изменившимся, охрипшим голосом прибавила: – Нет, не сегодня, завтра!

Видя, что решимость ее поколебалась, я снова обрел надежду. Я протянул к ней руки и позвал: «Олалла!» Она метнулась ко мне и крепко прижалась к моей груди. Горы заходили вокруг нас, земля под ногами закачалась: точно сильный удар обрушился на меня, и я на мгновение ослеп и оглох. Но Олалла тут же оттолкнула меня, резко вырвалась и замелькала между деревьями, как быстроногая лань.

Я стоял на холме и кричал во весь голос, рассказывая горам о своей любви. Потом я пошел домой. Нет, не пошел – полетел. Олалла оттолкнула меня, пусть. Но стоило мне позвать ее, она кинулась ко мне в объятия, все остальное – девичьи причуды, которые свойственны даже ей, так непохожей на всех других женщин. Уехать отсюда? О нет, моя Олалла, я не уеду! Совсем близко от меня запела птица – в это время года птицы поют редко, и я подумал, что это – доброе предзнаменование. И снова вся природа – тяжелые незыблемые горы, легчайший листок, крохотная, быстрая в полете мушка, тенистые рощи, – все опять поплыло передо мной, все приняло новое обличье, полное жизни и ликующей радости. Солнце ударило по склонам гор, как молот по наковальне, и горы заколебались; земля, облитая мощным потоком света, откликнулась пьянящими ароматами, леса заалели огнем. Я ощутил, как животворящие токи заходили в земле, наполняя ее экстазом. Что-то первозданное, дикое, необузданное и неистовое было в моей любви, вот он, ключ к тайнам природы! Камни под ногами и те ожили и стали моими единомышленниками. Олалла! Ее прикосновение пробудило во мне то древнее чувство общности с землей, то ликующее настроение, которое человек утратил среди своих цивилизованных собратьев. Любовь пылала во мне, как гнев, нежность яростно клокотала, я ненавидел, обожал, жалел, боготворил ее. Мне казалось, что она связывает меня и с миром ушедших, и с чистым и милосердным Богом: Олалла была для меня сразу и святой, и диким животным; воплощением невинности и скрытых, неукротимых сил земли.

Голова моя кружилась, когда я вступил во дворик замка, но вид сеньоры тут же отрезвил меня. Она была вся лень и довольство; щурилась от яркого солнца, наслаждаясь бездельем; ее безмятежная отрешенность подействовала на меня, и я застыдился своего восторга. Я остановился на секунду и, стараясь подавить в голосе дрожь, сказал ей как можно сдержаннее два-три слова. Она посмотрела на меня со своим безграничным добродушием; ее приглушенный голос шел из царства покоя, царства снов, и первый раз за все время я вдруг почувствовал что-то похожее на уважение к этому невинному, неизменно счастливому существу и подивился на себя, что оказался способным на такое сильное возмущение духа.

На моем столе лежал листок той самой желтой бумаги, какую я видел в комнате, выходящей на север; на ней было что-то написано карандашом рукой Олаллы; я взял листок, и сердце у меня тревожно забилось. Олалла писала: «Если у вас есть хоть капля жалости к Олалле, если сердце ваше способно сострадать несчастью другого, уезжайте отсюда сегодня же, заклинаю вас Богом, честью, вашим добрым сердцем, уезжайте». Я смотрел на записку в полном отупении, мало-помалу жизнь стала представать предо мной, как она есть, – горькая и безрадостная; солнечный свет померк над голыми вершинами, и меня затрясло от предчувствия надвигающейся беды. Вдруг разверзшаяся пустота причинила почти физическую боль. На карту были поставлены не просто счастье, любовь, – дело шло о самой жизни. Я не могу потерять ее. Я повторял и повторял эти слова, потом, как во сне, подошел к окну, толкнул раму и сильно поранил руку о стекло. Кровь так и брызнула из запястья. Самообладание тотчас вернулось ко мне, и я зажал большим пальцем пульсирующую струйку и стал думать, что делать. В моей полупустой комнате не было ничего, чем можно было остановить кровь. К тому же один я бы не справился. Олалла поможет мне, с надеждой подумал я, вышел из комнаты и бросился вниз, все еще зажимая пальцами ранку.

Ни Олаллы, ни Фелипа не было видно, и я пошел к нише; сеньора дремала возле самого очага, ибо никакая жара, по-видимому, не была для нее слишком сильной.

– Простите меня, – начал я, обращаясь к сеньоре, – за то, что я беспокою вас. Мне нужна ваша помощь.

Она взглянула на меня сонно и спросила, в чем дело; в тот же миг дыхание ее прервалось, она стала точно принюхиваться к чему-то, раздувая ноздри, вдруг очнулась ото сна и вполне ожила.

– Я порезался, – сказал я, – и, боюсь, довольно сильно. Посмотрите! – И я протянул к ней обе руки, по которым текла, капая на пол, кровь.

Ее огромные глаза стали еще больше, а зрачки совсем обратились в точки, безразличие спало с лица, оно стало выразительным, хотя и загадочным. Меня немного удивило такое превращение; но не успел я ничего сказать, как она быстро поднялась с ложа, подошла ко мне и схватила мою руку. В тот же миг рука была у нее во рту, и она прокусила ее до кости. Острая боль, фонтан крови, ужасное сознание происходящего потрясли меня, и я с силой оттолкнул ее; но она снова бросилась на меня, как львица, издавая нечеловеческие вопли; я сразу узнал их: я слышал их в ночь, когда с гор налетел ветер. Сила безумных известна, я же с каждой минутой слабел от потери крови; голова моя кружилась от этого внезапного и гнусного нападения, и мне уже некуда было отступать: спина моя коснулась стены. Вдруг как из-под земли между мной и матерью выросла Олалла; следом за ней, преодолев двор чуть ли не одним прыжком, на помощь подоспел Фелип. Он бросился на мать и повалил ее на пол.

Страшная слабость охватила меня, я, как в трансе, все видел, слышал и чувствовал, но не мог шевельнуть пальцем. Я слышал у моих ног возню, слышал звериный вой безумной, у которой отняли добычу. Чувствовал, как Олалла крепко схватила меня (волосы ее падали мне на лицо) и почти с мужской силой потащила по лестнице в комнату. Дотащив меня до кровати, Олалла бросилась к двери и заперла ее, прислушиваясь к нечеловеческим воплям, сотрясавшим дом. Потом, легкая и быстрая, как луч света, опять нагнулась ко мне и стала перевязывать мою руку, качая ее и прижимая к груди. При этом она что-то приговаривала, воркуя, как голубица. Это не были слова, но лепетание ее было прекраснее любых слов, бесконечно ласковое, бесконечно нежное; и все-таки, слушая ее, я не мог отделаться от мысли, которая жгла мое сердце, ранила, как кинжал, точила, как точит червь прекрасный цветок, оскверняя мою великую, святую любовь. Да, это были прекрасные звуки, и родило их человеческое сострадание, но не было ли это безумием?

Я лежал весь день. Еще долго крики и вопли злосчастного существа, борющегося со своим слабоумным отпрыском, оглашали дом, вселяя в мою душу отвращение, отчаяние и печаль. Это был похоронный плач над моей любовью, любовь моя была смертельно ранена, и не только ранена, она стала для меня проклятием; и все-таки, что бы я ни чувствовал, что бы ни думал, она жила во мне, затопляя сердце нежностью; глядя на Олаллу, чувствуя ее прикосновение, я забывал все. Это чудовищное нападение, мои сомнения относительно Олаллы, что-то дикое, животное, отличающее не только характер ее родных, но и бывшее в основе нашей любви, – все это хотя и ужасало меня, делало больным, сводило с ума, не могло, однако, разрушить очарования, под которое я попал.

Когда крики наконец смолкли, в дверь заскреблись. Это был Фелип; Олалла вышла и что-то сказала ему. Кроме этих минут, Олалла все время была со мной, – то стояла на коленях возле моей кровати и горячо молилась, то сидела рядом и смотрела, не отрываясь, на меня. Так и получилось, что я целых шесть часов наслаждался ее красотой, вчитывался в ее лицо. Я видел золотую монету, колыхавшуюся на ее груди, видел ее глаза, огромные, потемневшие, в которых по-прежнему было одно выражение – бесконечной доброты, видел безупречное лицо и угадывал под складками платья безупречные линии фигуры. Наступил вечер, и в сгущающихся сумерках очертания ее медленно исчезли, но и теперь ее нежная, говорящая рука грела мою ладонь. Я лежал в полнейшем изнеможении, упиваясь каждой черточкой моей возлюбленной, и любовь моя постепенно оправлялась от шока. Я убеждал самого себя, что все не так страшно, и скоро мог думать о случившемся без содрогания. Я опять принимал все. Ничто на свете не имеет значения, если любовь моя устояла, испытав такое потрясение, а взгляд Олаллы все так же заманчив и неотразим, если и сейчас, как и раньше, каждая клеточка моего тела тянется к ней и желает ее! Было уж совсем поздно, когда силы стали возвращаться ко мне.

– Олалла, – тихо начал я, – все это не страшно, мне ничего не надо объяснять. Я принимаю все. Я люблю тебя, Олалла.

Она опустилась на колени и стала молиться, а я с благоговением смотрел на нее. Взошла луна, свет ее падал на левую стенку проема всех трех окон, и в комнате стоял призрачный полумрак, в котором я различал неясный силуэт Олаллы. Она поднялась с колен и перекрестилась.

– Я буду говорить, – сказала она, – а ты слушай. Я знаю, ты можешь только догадываться. Как я молилась, чтобы ты уехал! Я просила тебя об этом. И я знаю, что ты исполнишь мою волю. Позволь мне так думать!

– Я люблю тебя, – повторил я.

– Но ты жил в свете, – продолжала она после некоторой паузы. – Ты мужчина, и ты умный, а я перед тобой всего дитя. Не сердись за то, что я тебя учу, я, знающая так же мало, как деревья наших гор. Но те, кто многое изучает, скользят лишь по поверхности знания, они схватывают законы, постигают величие замысла, но не видят трагической сути повседневности. Только тот, кто, как я, живет со злом бок о бок, помнит о нем, знает о нем и умеет сострадать. Так что уходи лучше, уходи теперь же и не забывай меня. Я буду жить в самых сокровенных уголках твоей памяти, жить почти так же, как я живу в этой бренной оболочке.

– Я люблю тебя, – повторил я, слабой рукой взял ее ладонь, поднес к губам и поцеловал.

Она не отдернула руки, а только слегка нахмурилась, но взгляд ее не был сердитый, а печальный и растерянный. Потом, видимо призвав на помощь всю свою смелость, она притянула к себе мою руку и, склонившись ко мне, прижала ее к своей груди.

– Послушай, – сказала она, – ты слышишь биение жизни. Она твоя. Но принадлежит ли она мне? Конечно, я могу отдать тебе ее, как эту золотую монетку или ветку с дерева. И все-таки жизнь моя не принадлежит мне! Я живу – или думаю, что живу (если я вообще существую), – где-то далеко отсюда, в каком-то отчуждении, немощная пленница, чьи жалобы заглушает толпа призраков. Эта капсула, что бьется, как у всякого живого существа, в грудной клетке, признает тебя хозяином. Так знает своего хозяина собака. Да, это сердце любит тебя! А душа? Любит ли душа? Думаю, что нет. Не знаю. Я боюсь заглянуть в себя. Когда же ты говоришь о любви, ты обращаешься к моей душе, тебе душа нужна, не только мое тело.

– Олалла! – возопил я. – Но ведь тело и душа одно, особенно в любви. Тело выбирает – душа любит. Тело и душа нераздельны, говорит Господь. И низшая ступень, если можно хоть что-нибудь в человеке назвать низшим, только основание, пьедестал высшей.

– Ты видел, – не слушала меня Олалла, – портреты в доме моих отцов. Ты знаешь мою мать и Фелипа, а разве взгляд твой ни разу не останавливался вот на этой картине? Та, что изображена на нем, умерла сотни лет назад, немало зла причинив людям. А теперь взгляни на нее еще раз. Разве это не моя рука, не мои глаза, волосы? Что же тогда во мне истинно мое и что такое я сама? Разве не принадлежит все в этом несчастном теле (которое ты любишь и потому наивно считаешь, что любишь меня), каждый изгиб, каждый жест, выражение глаз, даже сейчас, когда я говорю с тем, кого люблю, разве не принадлежит все это другим? Сотни лет назад другие женщины глядели с нежностью на своих возлюбленных моими глазами, другие мужчины уже слышали голос, который звенит сейчас в твоих ушах. В меня вдета рука, точно в куклу из кукольного театра, она двигает мной, оживляет меня, и я во всем подчиняюсь ей. Я всего только вместилище черт и свойств, которые много-много лет назад отделились в тиши могилы от своего хозяина, носителя зла. Что же, мой друг, ты любишь меня? Или весь мой род? Девушку, которая не знает, что в ней она сама, и потому не может за себя отвечать, или весь поток, где она лишь случайное завихрение. Род пребывает вечно, он древен и всегда юн. И он исполняет свое предначертание. Как волны по челу океана, так по его челу, сменяя друг друга, движутся отдельные индивиды; они верят в свободу воли, но это самообман – ее нет. Мы говорим о душе, но душа-то принадлежит роду.

– Ты не согласна с человеческим и Божьим законом, – прервал я ее. – Ты восстаешь против общего порядка вещей. Разве ты не чувствуешь, как сильно говорит в тебе и во мне голос природы? Твоя рука льнет к моей, я касаюсь тебя, и сердце твое начинает бешено колотиться; составляющие нас элементы, сущность которых мы не ведаем, устремляются друг к другу, стоит нашим взглядам встретиться; прах земной, вспоминая свою изначальную жизнь, жаждет соединить нас; мы влечемся друг к другу, подчиняясь тому же закону, который управляет движением звезд в небе, приливами и отливами – вещами более древними и могучими, чем род человеческий.

– Увы, – ответила Олалла, – что мне сказать тебе? Мои предки восемьсот лет назад правили всей этой областью, они были умные, сильные, хитрые и жестокие. Это был знатнейший род в Испании; их знамена всегда были первые на войне; короли звали их братьями; простые же люди, видя пепелища на месте своих хижин или готовую для них перекладину с веревкой, проклинали их имена. А потом все изменилось. Человек развивается от низшего к высшему, и если предок его дикий зверь, то, деградируя, он возвращается к начальному состоянию. Усталость коснулась моего рода, человеческое стало в нем слабеть, связи – рваться; ум все чаще впадал в спячку; страсти вспыхивали сильнее, бурные и внезапные, как ветер в ущельях гор; красота, правда, переходила из поколения в поколение, но путеводный разум и добродетель исчезли; семя передавалось, его одевала плоть, плоть покрывала кости, но это были кости и плоть животных, мозг же был мушиный. Я объясняю как умею, но ты и сам видел, как повернулось вспять колесо судьбы для моего несчастного рода. Я стою на крошечном возвышении посреди мертвой пустыни, смотрю вперед, оглядываюсь назад. И сравниваю то, что мы утратили, с тем, на что обречены. Скажи, могу ли я, живущая вдали от людей, в этом зачумленном доме, понимая, что путь всех смертных не для меня, имею ли я право продолжить заклятие, тяготеющее над моим родом? Могу ли обрекать еще одного человека, такого же чувствительного ко злу, на жизнь в этой околдованной, сломанной бурями семье, в недрах которой уже страдает одна душа? Имею ли право заново наполнить проклятый сосуд отравленной плотью и передать его, как смертоносный снаряд, следующим поколениям? Нет, не имею. Я поклялась, что род наш исчезнет с лица земли. В эту минуту брат мой готовит все к твоему отъезду, скоро послышатся на лестнице его шаги, ты отправишься с ним, и я больше никогда не увижу тебя. Вспоминай иногда обо мне, жизнь отнеслась ко мне сурово, но я не потеряла мужества. Я действительно люблю тебя, но я ненавижу себя, ненавижу так, что самая любовь моя ненавистна мне. Я отсылаю тебя прочь, но сердцем рвусь к тебе. Я так хочу скорее забыть тебя и так боюсь быть забытой!

Она говорила это, уже подходя к двери, ее грудной голос звучал мягче и приглушеннее. Еще мгновение, и она ушла, а я остался один в залитой лунным светом комнате. Не знаю, что бы я стал делать, будь у меня силы, а пока я лежал, предаваясь полному и беспросветному отчаянию. Немного погодя в дверях блеснул красный огонек фонаря, вошел Фелип, не говоря ни слова, взвалил меня на плечи и вынес за ворота, где нас ждала повозка. В лунном свете силуэты гор темнели, как вырезанные из картона; посреди серебристого плато, над низкими деревьями, которые качались от ветра, переливаясь листвой, возвышался черный массивный короб старого замка, и только три слабо освещенных окошка в северной стене над воротами прорезали мрак. Это были окна Олаллы; трясясь в телеге, я не отрываясь смотрел на них, пока дорога не свернула в ущелье и свет их навсегда не погас для меня. Фелип молча шагал рядом с телегой, иногда придерживал мула и оглядывался, а один раз приблизился ко мне и положил руку мне на лоб. Его прикосновение было как ласка животного, такое доброе и бесхитростное, что слезы брызнули у меня из глаз, точно кровь из артерии.

– Фелип, – сказал я ему, – отвези меня туда, где никто ни о чем не будет спрашивать.

Он не ответил ни слова, повернул мула обратно, и несколько времени мы ехали по той же дороге, потом свернули на проселок и скоро оказались в горной деревушке с церковью – «кирктоне», как их называют у нас в Шотландии. Обо всем, что было дальше, у меня остались смутные воспоминания. Стало светать, телега остановилась, чьи-то руки подхватили меня, и я впал в долгий и глубокий, как сон, обморок. На другой день и во все последующие ко мне часто наведывался старый священник с табакеркой и молитвенником. Увидев, что силы возвращаются ко мне и что состояние мое больше не внушает опасения, он посоветовал мне поспешить с отъездом. Он не стал ничего объяснять, а только взял понюшку табаку и взглянул на меня искоса. Я не хотел притворяться, что ничего не понял; я догадался, что священник видел Олаллу.

– Святой отец, – сказал я, – вы ведь знаете, что я спрашиваю не из праздного любопытства. Расскажите мне все об этой семье.

Он ответил, что это очень несчастные люди, что, по всей вероятности, это вырождающийся род, что они очень бедны и очень невежественны.

– Только не Олалла, – возразил я. – Она умна и образованна, как редко кто из женщин, и это, без сомнения, ваша заслуга.

– Да, – ответил старик, – сеньорита многому училась. Но остальная семья очень невежественна.

– И мать? – спросил я.

– Да, и мать тоже, – ответил падре, нюхая табак. – Но Фелип – добрый мальчик.

– В матери есть что-то странное.

– Да, есть.

– Напрасно мы играем в прятки, отец, – сказал я. – Вам ведь известно все, что произошло, вы только не показываете виду. И вы понимаете, что мое любопытство не случайно. Умоляю вас, будьте со мной откровенны.

– Сын мой, – ответил старик. – Я буду с вами откровенен, насколько позволяет мне моя осведомленность. Не так уж трудно молчать о том, чего не знаешь. Я не уклоняюсь от разговора, и я понимаю вас. Но что я могу сказать, кроме того, что все мы в руках Господних и что пути его неисповедимы? Я советовался даже с епископом, но и он не знает, чем тут помочь. Это великая тайна.

– Она помешанная?

– Объясню вам, как понимаю сам. По-моему, нет, – ответил падре. – Раньше, во всяком случае, она была здорова. Когда она была молодой – боюсь, что я мало уделял внимания этой заблудшей овечке, да простит мне Господь, – она, несомненно, была здорова, хотя кое-какие признаки болезни, не столь разительные, впрочем, были заметны уже тогда. Но то же самое было с ее отцом, да и с дедом. Так что я не очень опасался за нее. Но болезнь развивается, и развивается не только на протяжении жизни одного человека, но и целого рода.

– А в молодости… – начал было я и замолк. Собравшись с духом, я продолжал: – Она очень походила на Олаллу?

– Господь запретит говорить такое о моей самой любимой прихожанке! – воскликнул падре. – Нет, нет, сеньорита, если не считать ее красоты (но, честное слово, лучше б уж она не была так красива), ни капельки не похожа на свою мать. Вы не должны так думать, хотя, кто знает, может, было бы лучше, если бы вы думали так.

Я приподнялся в постели и стал рассказывать священнику о нашей любви и о решении Олаллы, признался, какой я испытал ужас и какие меня терзали сомнения, но прибавил, что все это позади, и под конец с искренним смирением попросил его рассудить нас.

Он выслушал все терпеливо и безо всякого удивления. Когда я кончил, он сидел несколько времени молча. Потом произнес:

– Церковь… – Но тут же, прервав себя, извинился: – Я совсем забыл, сын мой, что вы не христианин. Хотя в этом из ряда вон выходящем случае даже церковь едва ли может что-нибудь посоветовать. Если же вас интересует мое мнение, то вот оно: сеньорита в этом деле лучший судья. Я бы на вашем месте подчинился ее решению.

С этими словами он ушел и в дальнейшем посещал меня реже, когда же я стал понемногу ходить, он, видимо, избегал меня, но не из личной неприязни, а просто бежал от меня, как бегут от сфинкса. Крестьяне этой деревни тоже меня чуждались, смотрели искоса; самые суеверные крестились при моем приближении (в чем я имел случай убедиться), никто не хотел быть моим проводником в горах во время прогулок. Сперва я объяснял это тем, что не был католиком, но потом меня осенило, что виной этому моя недолгая жизнь в замке. Подобные дикарские понятия крестьян обычно мало кого трогают, я же почувствовал, как мою любовь опять омрачила тень. Это не убило любви, но пыл мой убавился.

С вершины одной из гор, в нескольких милях к западу от деревни, глубоко внизу было видно плато, где стоял замок; каждый день я отправлялся туда. На вершине шумела рощица, к ней вела тропинка, почти у самой вершины над тропинкой нависала скала, на которой высилось грубое распятие в рост человека, чересчур натуралистично изображавшее страдание. Я любил сидеть на этой скале и смотреть вниз, на плато, на старый замок, я видел Фелипа, работающего в саду, он казался не больше мухи; иногда плато задергивал туман, но налетал ветер, и в разрывах снова появлялась знакомая картина; иногда она лежала передо мной как на ладони, залитая солнцем, иногда расплывалась в струях дождя. Это уединенное место, откуда по временам был виден замок, обитатели которого столь странным образом вошли в мою жизнь, прекрасно гармонировало с моим состоянием духа.

Однажды, когда я сидел так на своей скале, мимо меня прошел тощий крестьянин, закутанный в плащ. Он был нездешний и, по-видимому, ничего не слыхал обо мне, ибо, вместо того чтобы, увидев меня, сделать крюк, он приблизился и сел рядом; скоро мы разговорились. Между прочим, он рассказал мне, что был когда-то погонщиком мулов и в прежние годы часто бывал в этих местах, потом он со своим мулом стал маркитантом, скопил немного денег и теперь живет с семьей на покое.

– Вы знаете, что это за дом? – спросил я его, указывая на замок, ибо мне очень скоро надоедал любой разговор, отвлекавший мои мысли от Олаллы.

Крестьянин мрачно посмотрел на меня и перекрестился.

– Очень хорошо знаю, – ответил он. – В этом доме один мой товарищ продал душу дьяволу – не введи нас, Господи, во искушение! – он уплатил за это сполна: горит сейчас в самом жарком пламени ада.

Я поежился. Немного погодя крестьянин снова заговорил, как бы размышляя вслух:

– Да, да, я знаю. Как-то я проходил поздно мимо их ворот, дорогу засыпало снегом, начиналась пурга. В такую ночь в горах путнику смерть, но под крышей оказалось еще хуже. Я схватил его за руку, сеньор, и выволок вон; стоя на коленях в снегу, я заклинал его всем, что было ему свято и дорого, уйти со мной оттуда; я видел, что мои мольбы начали действовать. Но в этот момент на галерею вышла она и стала звать его; он обернулся на зов – она стояла с фонарем в руках и, улыбаясь, звала его назад. Я стал громко молиться, обхватив его обеими руками, но он оттолкнул меня и вернулся. Он сделал выбор, Господи, спаси и помилуй нас! Я молился за него, но какой толк? Есть грехи, которые не может отпустить даже папа.

– А ваш товарищ? – спросил я его. – Что сталось с ним?

– Один Господь ведает, – сказал он. – Если то, что говорят, правда, конец его был так же ужасен, как и его грех, – волосы становятся дыбом, как подумаешь.

– Вы хотите сказать, что его убили? – спросил я.

– Конечно, убили, – ответил погонщик мулов. – Но как? Да, как? Есть вещи, о которых говорить и то грех.

– Люди, живущие в этом доме… – начал было я.

– Люди! – прервал он меня в бешенстве. – Какие люди? В этом доме дьявола обитают не люди! Что? Вы прожили здесь так долго и ничего не слышали?

С этими словами он приблизил губы к моему уху и зашептал, точно боялся, что птицы в лесу услышат его и попадают замертво от ужаса.

То, что он рассказал мне, было выдумкой, и к тому же неоригинальной, – новая версия старой как мир легенды, созданная крестьянским невежеством. Меня испугала не самая легенда, а вывод из нее. В старое время, говорил он, церковь выжгла бы это гнездо василисков, но теперь церковь стала беззубой; товарищ его, Мигуэль, избежал наказания от рук человеческих, зато понес ужасную кару, обратив на себя гнев Господень. Это неправильно, впредь будет по-другому. Падре уже в преклонных годах, да и сам он поддался бесовским чарам; но прихожане видят, какая опасность им грозит. Придет день, очень скоро придет, когда поднимется до небес дым над проклятым домом.

Он ушел, а я остался сидеть на скале. Мне было страшно. Я не знал, что предпринять: то ли идти к священнику и предупредить его, то ли отправиться в замок и самому принести его обреченным обитателям известие об опасности. Судьба решила за меня: взвешивая тот и другой вариант, я вдруг увидел, как по тропинке в мою сторону поднимается женщина, лицо которой скрыто вуалью. Никакая вуаль не могла бы обмануть меня: каждая линия тела, каждое движение были мне знакомы – я сразу узнал Олаллу; спрятавшись за выступ скалы, я подождал, пока она взойдет на вершину, и вышел из-за скалы. Она узнала меня и остановилась, не сказав ни слова. Я тоже молчал, некоторое время мы нежно и печально смотрели друг на друга.

– Я думала, что вы уехали, – произнесла она наконец. – Единственное, что вы можете сделать для меня, – это уехать. Только об этом я и просила вас. А вы все еще здесь. Разве вы не знаете, что каждый день, проведенный вами здесь, стократ увеличивает смертельную опасность, которая грозит не только вам, но и моей семье. В горах прошел слух, что вы меня полюбили, – этого нам не простят.

Я понял, что она знает об опасности, и это немного успокоило меня.

– Олалла, – сказал я, – я готов ехать сегодня, сейчас, сию минуту, но не один.

Она отступила на шаг и опустилась перед распятием на колени, я стоял подле и смотрел то на нее – живое воплощение кающейся грешницы, – то на предмет ее поклонения – грубую фигуру Спасителя с торчащими ребрами и ярко раскрашенными ранами и лицом. Молчание нарушали только крики больших птиц, круживших вокруг вершины в удивлении и тревоге. Олалла поднялась на ноги, повернулась ко мне; не снимая руки с креста, подняла вуаль и посмотрела на меня – лицо у нее было бледное и печальное.

– Видите, моя рука на кресте, – проговорила она. – Падре сказал, что вы не христианин, но попытайтесь взглянуть на Спасителя моими глазами, вглядитесь в его лицо. Мы такие же, каким был он, на всех нас вина первородного греха, и мы должны нести свой крест, должны искупить прошлую вину, хотя бы и не нашу. Ведь во всех нас, и даже во мне, есть искра Божия. Подобно Ему, мы должны потерпеть, пока утро не возвестит освобождения. Позвольте мне пройти мой путь в одиночестве, только так я буду менее всего одинока, со мной будет Он, друг всех страждущих. Я тогда буду истинно счастлива, когда скажу прости земному счастию и до дна изопью предназначенную мне чашу страданий.

Я взглянул на распятие, и, хотя я не люблю идолов, а это грубое изображение Бога, вырезанное рукой вульгарного подражателя, было неприятно мне, истинный его смысл все-таки не ускользнул от меня. Лицо искажено смертной мукой, но вокруг него сияет нимб славы, напоминая, что искупительная жертва принесена добровольно. Распятие стояло здесь, венчая вершину, как стоит на других дорогах множество таких же распятий, тщетно взывая к прохожим. Стояло как символ горьких и благородных истин: что наслаждение преходяще и не оно – высшая цель, что сильные духом идут тернистым путем страданий, что у человека есть долг, а испытания только закаляют его. Я повернулся и, не сказав ни слова, пошел вниз; когда я обернулся в последний раз перед тем, как лес скрыл от меня распятие, Олалла все еще смотрела мне вслед, не снимая руки с креста.

Странная история доктора Джекила и мистера Хайда

Посвящается Катарине де Маттос

Храните нерушимость этих уз —

С ветрами, с вереском незыблем наш союз.

Вдали от родины мы знаем, что для нас

Цветет на севере душистый дрок сейчас.

История двери

Мистер Аттерсон, нотариус, чье суровое лицо никогда не освещала улыбка, был замкнутым человеком, немногословным и неловким в обществе, сухопарым, пыльным, скучным – и все-таки очень симпатичным. В кругу друзей и особенно когда вино ему нравилось, в его глазах начинал теплиться огонек мягкой человечности, которая не находила доступа в его речь; зато она говорила не только в этих безмолвных средоточиях послеобеденного благодушия, но и в его делах, причем куда чаще и громче. Он был строг с собой: когда обедал в одиночестве, то, укрощая вожделение к тонким винам, пил джин и, горячо любя драматическое искусство, более двадцати лет не переступал порога театра. Однако к слабостям ближних он проявлял достохвальную снисходительность, порой с легкой завистью дивился буйному жизнелюбию, крывшемуся в их грехах, а когда для них наступал час расплаты, предпочитал помогать, а не порицать.

– Я склонен к каиновой ереси, – говаривал он со скрытой усмешкой. – Я не мешаю брату моему искать погибели, которая ему по вкусу.

А потому судьба часто судила ему быть последним порядочным знакомым многих опустившихся людей и последним добрым влиянием в их жизни. И когда они к нему приходили, он держался с ними точно так же, как прежде.

Без сомнения, мистеру Аттерсону это давалось легко, так как он всегда был весьма сдержан, и даже дружба его, казалось, проистекала все из той же вселенской благожелательности. Скромным натурам свойственно принимать свой дружеский круг уже готовым из рук случая; этому правилу следовал и наш нотариус. Он дружил либо с родственниками, либо с давними знакомыми; его привязанность, подобно плющу, питалась временем и ничего не говорила о достоинствах того, кому она принадлежала. Именно такого рода, вероятно, были и те узы дружбы, которые связывали нотариуса с его дальним родственником мистером Ричардом Энфилдом, известным лондонским бонвиваном. Немало людей ломало голову над тем, что эти двое находят друг в друге привлекательного и какие у них могут быть общие интересы. Те, кто встречался с ними во время их воскресных прогулок, рассказывали, что шли они молча, на лицах их была написана скука и при появлении общего знакомого оба как будто испытывали значительное облегчение. Тем не менее и тот и другой очень любили эти прогулки, считали их лучшим украшением всей недели и ради них не только жертвовали другими развлечениями, но и откладывали дела.

И вот как-то раз в такое воскресенье случай привел их в некую улочку одного из деловых кварталов Лондона. Улочка эта была небольшой и, что называется, тихой, хотя в будние дни там шла бойкая торговля. Ее обитатели, по-видимому, преуспевали, и все они ревниво надеялись преуспеть еще больше, а избытки прибылей употребляли на прихорашивание; поэтому витрины по обеим ее сторонам источали приветливость, словно два ряда улыбающихся продавщиц. Даже в воскресенье, когда улочка прятала наиболее пышные свои прелести и была пустынна, все же по сравнению с окружающим убожеством она сияла, точно костер в лесу, – аккуратно выкрашенные ставни, до блеска начищенные дверные ручки и общий дух чистоты и веселости сразу привлекали и радовали взгляд случайного прохожего.

Через две двери от угла, по левой стороне, если идти к востоку, линия домов нарушалась входом во двор, и как раз там высилось массивное здание. Оно было двухэтажным, без единого окна – только дверь внизу да слепой лоб грязной стены над ней, – и каждая его черта свидетельствовала о длительном и равнодушном небрежении. На облупившейся, в темных разводах двери не было ни звонка, ни молотка. Бродяги устраивались отдохнуть в ее нише и зажигали спички о ее панели, дети играли «в магазин» на ступеньках крыльца, школьник испробовал остроту своего ножика на резных завитушках, и уже много лет никто не прогонял этих случайных гостей и не старался уничтожить следы их бесчинств.

Мистер Энфилд и нотариус шли по другой стороне улочки, но, когда они поравнялись с этим зданием, первый поднял трость и указал на него.

– Вы когда-нибудь обращали внимание на эту дверь? – спросил он, а когда его спутник ответил утвердительно, добавил: – С ней связана для меня одна очень странная история.

– Неужели? – спросил мистер Аттерсон слегка изменившимся голосом. – Какая же?

– Дело было так, – начал мистер Энфилд. – Я возвращался домой откуда-то с края света часа в три по-зимнему темной ночи, и путь мой вел через кварталы, где буквально ничего не было видно, кроме фонарей. Улица за улицей, где все спят, улица за улицей освещенные, словно для какого-нибудь торжества, и опустелые, как церковь, так что в конце концов я впал в то состояние, когда человек тревожно вслушивается в тишину и начинает мечтать о встрече с полицейским. И вдруг я увидел две человеческие фигуры: в восточном направлении быстрой походкой шел какой-то невысокий мужчина, а по поперечной улице опрометью бежала девочка лет девяти. На углу они, как и можно было ожидать, столкнулись, и вот тут-то произошло нечто непередаваемо мерзкое: мужчина хладнокровно наступил на упавшую девочку и даже не обернулся на ее громкие стоны. Рассказ об этом может и не произвести большого впечатления, но видеть это было непереносимо. Передо мной был не человек, а какой-то адский Джаггернаут. Я закричал, бросился вперед, схватил молодчика за ворот и потащил назад, туда, где вокруг стонущей девочки уже собрались люди. Он нисколько не смутился и не пробовал сопротивляться, но бросил на меня такой злобный взгляд, что я весь покрылся испариной, точно после долгого бега. Оказалось, что люди, толпившиеся возле девочки, – ее родные, а вскоре к ним присоединился и врач, которого она бегала позвать к больному. Он объявил, что с девочкой не случилось ничего серьезного, что она только перепугалась. Тут, казалось бы, мы могли спокойно разойтись, но этому воспрепятствовало одно странное обстоятельство. Я сразу же проникся к этому молодчику ненавистью и омерзением. И родные девочки тоже, что, конечно, было только естественно. Однако меня поразил врач. Это был самый обыкновенный лекарь, бесцветный, не молодой и не старый, говорил он с сильным эдинбургским акцентом, и чувствительности в нем было не больше, чем в волынке. Так вот, сэр. С ним случилось то же, что и со всеми нами, – стоило ему взглянуть на моего пленника, как он даже побледнел от желания убить его тут же на месте. Я догадывался, что чувствует он, а он догадывался, что чувствую я, и, хотя убить негодяя, к сожалению, все-таки было нельзя, мы все же постарались его наказать. Мы сказали ему, что можем ославить его на весь Лондон, – и ославим. Если у него есть друзья или доброе имя, мы позаботимся о том, чтобы он их лишился. И все это время мы с трудом удерживали женщин, которые готовы были растерзать его, точно фурии. Мне никогда еще не приходилось видеть такой ненависти, написанной на стольких лицах, а негодяй стоял в самой середине этого кольца, сохраняя злобную и презрительную невозмутимость, – я видел, что он испуган, но держался он хладнокровно, будто сам сатана. «Если вы решили нажиться на этой случайности, – заявил он, – то я, к сожалению, бессилен. Джентльмен, разумеется, всегда предпочтет избежать скандала. Сколько вы требуете?» В конце концов мы выжали из него сто фунтов для родных девочки; он попробовал было упереться, но понял, что может быть хуже, и пошел на попятный. Теперь оставалось только получить деньги, и знаете, куда он нас привел? К этой самой двери! Достал ключ, отпер ее, вошел и через несколько минут вынес десять гиней и чек на банк Куттса, выданный на предъявителя и подписанный фамилией, которую я не стану называть, хотя в ней-то и заключена главная соль моей истории; скажу только, что фамилия эта очень известна и ее нередко можно встретить на страницах газет. Сумма была немалая, но подпись гарантировала бы и не такие деньги – при условии, конечно, что была подлинной. Я не постеснялся сказать молодчику, насколько подозрительным все это выглядит: только в романах человек в четыре часа утра входит в подвальную дверь, а потом выносит чужой чек почти на сто фунтов. Но он и бровью не повел. «Не беспокойтесь, – заявил он презрительно. – Я останусь с вами, пока не откроются банки, и сам получу по чеку». После чего мы все – врач, отец девочки, наш приятель и я – отправились ко мне и просидели у меня до утра, а после завтрака всей компанией пошли в банк. Чек кассиру отдал я и сказал, что у меня есть основания считать его фальшивым. Ничуть не бывало! Подпись оказалась подлинной.

– Так-так! – заметил мистер Аттерсон.

– Я вижу, вы разделяете мой взгляд, – сказал мистер Энфилд. – Да, история скверная. Ведь этот молодчик был, несомненно, отпетый негодяй, а человек, подписавший чек, – воплощение самой высокой порядочности, пользуется большой известностью и (что только ухудшает дело) принадлежит к так называемым филантропам. По-моему, тут кроется шантаж: честный человек платит огромные деньги, чтобы какие-то его юношеские шалости не стали достоянием гласности. «Дом шантажиста» – вот как я называю теперь этот дом с дверью. Но даже и это, конечно, объясняет далеко не все!

Мистер Энфилд погрузился в задумчивость, из которой его вывел мистер Аттерсон, неожиданно спросив:

– Но вам неизвестно, там ли живет человек, подписавший чек?

– В таком-то доме? – возразил мистер Энфилд. – К тому же я прочел на чеке его адрес – какая-то площадь.

– И вы не наводили справок… о доме с дверью? – осведомился мистер Аттерсон.

– Нет. На мой взгляд, это было бы непорядочным. Я терпеть не могу расспросов: в наведении справок есть какой-то привкус Судного дня. Задать вопрос – это словно столкнуть камень с горы: вы сидите себе спокойненько на ее вершине, а камень катится вниз, увлекает за собой другие камни; какой-нибудь безобидный старикашка, которого у вас и в мыслях не было, копается у себя в садике, и все это обрушивается на него, а семье приходится менять фамилию. Нет, сэр, у меня твердое правило: чем подозрительнее выглядит дело, тем меньше я задаю вопросов.

– Превосходное правило, – согласился нотариус.

– Однако я занялся наблюдением за этим зданием, – продолжал мистер Энфилд. – Собственно говоря, его нельзя назвать жилым домом. Других дверей в нем нет, а этой, да и то лишь изредка, пользуется только наш молодчик. Во двор выходят три окна, но они расположены на втором этаже, а на первом этаже окон нет вовсе; окна эти всегда закрыты, но стекло в них протерто. Из трубы довольно часто идет дым, следовательно, в доме все-таки кто-то живет. Впрочем, подобное свидетельство нельзя считать неопровержимым, так как дома тут стоят столь тесно, что трудно сказать, где кончается одно здание и начинается другое.

Некоторое время друзья шли молча. Первым заговорил мистер Аттерсон.

– Энфилд, – сказал он, – это ваше правило превосходно.

– Да, я и сам так считаю, – ответил Энфилд.

– Тем не менее, – продолжал нотариус, – мне все-таки хотелось бы задать вам один вопрос. Я хочу спросить, как звали человека, который наступил на упавшего ребенка.

– Что же, – сказал мистер Энфилд, – не вижу причины, почему я должен это скрывать. Его фамилия Хайд.

– Гм! – отозвался мистер Аттерсон. – А как он выглядит?

– Его наружность трудно описать. Что-то в ней есть странное… что-то неприятное… попросту отвратительное. Ни один человек еще не вызывал у меня подобной гадливости, хотя я сам не понимаю, чем она объясняется. Наверное, в нем есть какое-то уродство, такое впечатление создается с первого же взгляда, хотя я не могу определить отчего. У него необычная внешность, но необычность эта какая-то неуловимая. Нет, сэр, у меня ничего не получается: я не могу описать, как он выглядит. И не потому, что забыл: он так и стоит у меня перед глазами.

Мистер Аттерсон некоторое время шел молча, что-то старательно обдумывая.

– А вы уверены, что у него был собственный ключ? – спросил он наконец.

– Право же… – начал Энфилд, даже растерявшись от изумления.

– Да, конечно, – перебил его Аттерсон. – Я понимаю, что выразился неудачно. Видите ли, я не спросил вас об имени того, чья подпись стояла на чеке, только потому, что я его уже знаю. Дело в том, Ричард, что ваша история в какой-то мере касается и меня. Постарайтесь вспомнить, не было ли в вашем рассказе каких-либо неточностей.

– Вам следовало бы предупредить меня, – обиженно ответил мистер Энфилд, – но я был педантично точен. У молодчика был ключ. Более того, у него и сейчас есть ключ: я видел, как он им воспользовался всего несколько дней назад.

Мистер Аттерсон глубоко вздохнул, но ничего не ответил, и его спутник через мгновение прибавил:

– Вот еще один довод в пользу молчания. Мне стыдно, что я оказался таким болтуном. Обещаем друг другу никогда впредь не возвращаться к этой теме.

– С величайшей охотой, – ответил нотариус. – Совершенно с вами согласен, Ричард.

Поиски мистера Хайда

В этот вечер мистер Аттерсон вернулся в свою холостяцкую обитель в тягостном настроении и сел обедать без всякого удовольствия. После воскресного обеда он имел обыкновение располагаться у камина с каким-нибудь сухим богословским трактатом на пюпитре, за которым и коротал время, пока часы на соседней церкви не отбивали полночь, после чего он степенно и с чувством исполненного долга отправлялся на покой. В этот вечер, однако, едва скатерть была снята со стола, мистер Аттерсон взял свечу и отправился в кабинет. Там он отпер сейф, достал из тайника документ в конверте, на котором значилось: «Завещание д-ра Джекила», и, нахмурившись, принялся его штудировать. Документ этот был написан завещателем собственноручно, так как мистер Аттерсон, хотя и хранил его у себя, в свое время наотрез отказался принять участие в его составлении; согласно воле завещателя, все имущество Генри Джекила, доктора медицины, доктора права, члена Королевского общества и т. д., переходило «его другу и благодетелю Эдварду Хайду» не только в случае его смерти, но и в случае «исчезновения или необъяснимого отсутствия означенного доктора Джекила свыше трех календарных месяцев»; означенный Эдвард Хайд также должен был вступить во владение его имуществом без каких-либо дополнительных условий и ограничений, если не считать выплаты небольших сумм слугам доктора. Этот документ давно уже был источником мучений для нотариуса. Он оскорблял его и как юриста, и как приверженца издавна сложившихся разумных традиций, для которого любое необъяснимое отклонение от общепринятых обычаев граничило с непристойностью. До сих пор его негодование питалось тем, что он ничего не знал о мистере Хайде, теперь же оно обрело новую пищу в том, что он узнал о мистере Хайде. Пока имя Хайда оставалось для него только именем, положение было достаточно скверным. Однако оно стало еще хуже, когда это имя начало облекаться омерзительными качествами и из зыбкого смутного тумана, столь долго застилавшего его взор, внезапно возник сатанинский образ.

– Мне казалось, что это простое безумие, – пробормотал нотариус, убирая ненавистный документ в сейф. – Но я начинаю опасаться, что за этим кроется какая-то позорная тайна.

Мистер Аттерсон задул свечу, надел пальто и пошел по направлению к Кавендиш-сквер, к этому средоточию медицинских светил, где жил и принимал бесчисленных пациентов его друг, знаменитый доктор Лэньон.

«Если кто-нибудь и может пролить на это свет, то только Лэньон», – решил он.

Важный дворецкий почтительно поздоровался с мистером Аттерсоном и без промедления провел его в столовую, где доктор Лэньон в одиночестве допивал послеобеденное вино. Это был добродушный краснолицый щеголеватый здоровяк с гривой рано поседевших волос, шумный и самоуверенный. При виде мистера Аттерсона он вскочил с места и поспешил к нему навстречу, сердечно протягивая ему обе руки. В этом жесте, как и во всей манере доктора, была некоторая доля театральности, однако приветливость его была неподдельна и порождало ее искреннее чувство: доктор Лэньон и мистер Аттерсон были старыми друзьями, однокашниками по школе и университету, они питали глубокое взаимное уважение и к тому же (что далеко не всегда сопутствует подобному уважению у людей, также уважающих и самих себя) очень любили общество друг друга.

Несколько минут они беседовали о том о сем, а затем нотариус перевел разговор на предмет, столь его тревоживший.

– Пожалуй, Лэньон, – сказал он, – мы с вами самые старые друзья Генри Джекила?

– Жаль, что не самые молодые! – рассмеялся доктор Лэньон. – Но, наверное, так оно и есть. Почему вы об этом упомянули? Я с ним теперь редко вижусь.

– Неужели? А я думал, что вас сближают общие интересы.

– Так оно и было, – ответил доктор. – Но вот уже десять с лишним лет, как Генри Джекил занялся нелепыми фантазиями. Он сбился с пути – я говорю о путях разума, – и хотя я, разумеется, продолжаю интересоваться им, вот уже несколько лет вижусь с ним чертовски редко. Подобный ненаучный вздор заставил бы даже Дамона отвернуться от Финтия, – заключил доктор, внезапно побагровев.

Эта вспышка несколько развеяла тревогу мистера Аттерсона. «Они поссорились из-за каких-то научных теорий, – подумал он, и, так как науки его нисколько не интересовали (если только речь не шла о теориях передачи права собственности), он даже с облегчением добавил про себя: – Ну, это пустяки!»

Выждав несколько секунд, чтобы доктор успел успокоиться, мистер Аттерсон наконец задал вопрос, ради которого и пришел сюда:

– А вам знаком его протеже… некий Хайд?

– Хайд? – повторил Лэньон. – Нет. В первый раз слышу. Очевидно, он появился уже после меня.

Это были единственные сведения, полученные нотариусом, и он мог сколько душе угодно размышлять над ними, ворочаясь на огромной темной кровати, пока поздняя ночь не превратилась в раннее утро. Это бдение не успокоило его лихорадочно работавшие мысли, которые блуждали по темному лабиринту неразрешимых вопросов.

Часы на церкви, расположенной в таком удобном соседстве с домом мистера Аттерсона, пробили шесть, а он все еще ломал голову над этой загадкой; вначале она представляла для него только интеллектуальный интерес, но теперь было уже затронуто, а вернее, порабощено и его воображение. Он беспокойно ворочался на постели в тяжкой тьме своей плотно занавешенной спальни, а в его сознании, точно свиток с огненными картинами, развертывалась история, услышанная от мистера Энфилда. Он видел перед собой огромное поле фонарей ночного города, затем появлялась фигура торопливо шагающего мужчины, затем – бегущая от врача девочка, они сталкивались. Джаггернаут в человеческом облике наступал на ребенка и спокойно шел дальше, не обращая внимания на стоны бедняжки. Потом перед его умственным взором возникала спальня в богатом доме, где в постели лежал его друг доктор Джекил, грезил во сне и улыбался, но тут дверь спальни отворялась, занавески кровати откидывались, спящий просыпался, услышав оклик, и у его изголовья вырастала фигура, облеченная таинственной властью, – даже в этот глухой час он вынужден был вставать и исполнять ее веления. Эта фигура в двух своих ипостасях преследовала нотариуса всю ночь напролет; если он ненадолго забывался сном, то лишь для того, чтобы вновь ее увидеть: она еще более беззвучно кралась по затихшим домам или еще быстрее, еще стремительнее – с головокружительной быстротой – мелькала в еще более запутанных лабиринтах освещенных фонарями улиц, на каждом углу топтала девочку и ускользала прочь, не слушая ее стонов. И по-прежнему у этой фигуры не было лица, по которому он мог бы ее опознать, – даже в его снах у нее либо вовсе не было лица, либо оно расплывалось и таяло перед его глазами прежде, чем он успевал рассмотреть хоть одну черту; в конце концов в душе нотариуса родилось и окрепло необыкновенно сильное, почти непреодолимое желание увидеть лицо настоящего мистера Хайда. Мистер Аттерсон не сомневался, что стоит ему только взглянуть на это лицо – и тайна рассеется, утратит свою загадочность, как обычно утрачивают загадочность таинственные предметы, если их хорошенько рассмотреть. Быть может, он найдет объяснение странной привязанности своего друга к этому Хайду или зависимости от него (называйте это как хотите), а быть может, поймет и причину столь необычного условия, оговоренного в завещании. Да и в любом случае на это лицо стоит посмотреть – на лицо человека, не знающего милосердия, на лицо, которое с первого мгновения возбудило в сердце флегматичного Энфилда глубокую и непреходящую ненависть.

С этих пор мистер Аттерсон начал вести наблюдение за дверью в торговой улочке. Утром, до начала занятий в конторе, днем, когда дел было много, а времени – мало, вечером под туманным ликом городской луны, при свете солнца и при свете фонарей, в часы безмолвия и в часы шумной суеты нотариус являлся на выбранный им пост.

«Как бы он ни прятался, я его увижу», – упрямо твердил он себе.

И наконец его терпение было вознаграждено. Был ясный, сухой вечер, холодный воздух чуть покусывал щеки, улицы были чисты, как бальные залы, фонари, застывшие в неподвижном воздухе, рисовали четкие узоры света и теней. К десяти часам, когда закрылись магазины, улочка совсем опустела, и в ней воцарилась тишина, хотя вокруг все еще раздавалось глухое рычание Лондона. Даже негромкие звуки разносились очень далеко, на обоих тротуарах были ясно слышны отголоски вечерней жизни, которая текла своим чередом в стенах домов, а шарканье подошв возвещало появление прохожего задолго до того, как его можно было разглядеть. Мистер Аттерсон провел на своем посту несколько минут, как вдруг раздались приближающиеся шаги, необычные и легкие. Он столько раз обходил дозором эту улочку, что уже давно свыкся со странным впечатлением, которое производят шаги какого-то одного человека, когда они еще в отдалении внезапно возникают из общего могучего шума большого города. Однако никогда еще ничьи шаги не привлекали его внимания так резко и властно, и он скрылся под аркой ворот с суеверной уверенностью в успехе.

Звук шагов становился все отчетливее, когда прохожий свернул в улочку. Нотариус выглянул из ворот и увидел человека, с которым ему предстояло иметь дело. Он был невысок, одет очень просто, но даже на таком расстоянии нотариус почувствовал в нем что-то отталкивающее. Неизвестный направился прямо к двери, перешел мостовую наискосок, чтобы сберечь время, и на ходу вытащил из кармана ключ как человек, возвращающийся домой. Когда он поравнялся с воротами, мистер Аттерсон сделал шаг вперед и, коснувшись его плеча, произнес:

– Мистер Хайд, если не ошибаюсь?

Мистер Хайд попятился и с шипением втянул в себя воздух. Однако его испуг был мимолетен, и хотя он не смотрел нотариусу в лицо, но ответил довольно спокойно:

– Да, меня зовут так. Что вам нужно?

– Я вижу, вы собираетесь войти сюда, – сказал нотариус. – Я старый друг доктора Джекила, мистер Аттерсон с Гонт-стрит. Вы, вероятно, слышали мое имя, и, раз уж мы так удачно встретились, я подумал, что вы разрешите мне войти с вами.

– Вам незачем заходить, доктора Джекила нет дома, – ответил мистер Хайд, продувая ключ, а потом, все еще не поднимая головы, внезапно спросил: – А как вы меня узнали?

– Прежде чем я отвечу, не окажете ли вы мне одну любезность? – сказал мистер Аттерсон.

– Извольте. А какую?

– Покажите мне свое лицо, – попросил нотариус.

Мистер Хайд, казалось, колебался, но потом, словно внезапно на что-то решившись, с вызывающим видом поднял голову. Несколько секунд они смотрели друг на друга.

– Теперь я вас всегда узнаю, – заметил мистер Аттерсон. – Это может оказаться полезным.

– Да, – ответил мистер Хайд, – пожалуй, хорошо, что мы встретились, и à proposs[2] мне следует дать вам мой адрес. – И он назвал улицу в Сохо и номер дома.

«Боже великий! – ужаснулся мистер Аттерсон. – Неужели и он подумал о завещании?» Однако он сдержался и только невнятно поблагодарил за адрес.

– Ну а теперь скажите, как вы меня узнали? – потребовал мистер Хайд.

– По описанию.

– А кто вам меня описал?

– У нас есть общие друзья.

– Общие друзья? – сипло переспросил мистер Хайд. – Кто же это?

– Например, Джекил, – ответил нотариус.

– Он вам ничего не говорил! – воскликнул мистер Хайд, гневно покраснев. – Я не ждал, что вы мне солжете.

– Пожалуйста, выбирайте выражения, – сказал мистер Аттерсон.

Мистер Хайд издал свирепый смешок и через мгновение, с немыслимой быстротой отперев дверь, исчез за ней.

Нотариус несколько минут продолжал стоять там, где его оставил мистер Хайд, и на лице его были написаны тревога и недоумение. Затем он повернулся и медленно побрел по улице, то и дело останавливаясь и потирая рукой лоб, точно человек, не знающий, как поступить. Быть может, задача, которую он пытался решить, вообще не имела решения. Мистер Хайд был бледен и приземист, он производил впечатление урода, хотя никакого явного уродства в нем заметно не было, улыбался он крайне неприятно, держался с нотариусом как-то противоестественно робко и в то же время нагло, а голос у него был сиплый, тихий и прерывистый – все это говорило против него, но и все это, вместе взятое, не могло объяснить, почему мистер Аттерсон почувствовал дотоле ему неизвестное отвращение, гадливость и страх.

– Тут кроется что-то другое! – в растерянности твердил себе нотариус. – Что-то совсем другое, но я не знаю, как это определить. Боже мой, в нем нет ничего человеческого! Он более походит на троглодита. А может быть, это случай необъяснимой антипатии? Или все дело просто в том, что чернота души проглядывает сквозь тленную оболочку и страшно ее преображает? Пожалуй, именно так, да-да, мой бедный, бедный Генри Джекил, на лице твоего нового друга явственно видна печать сатаны.

За углом была площадь, окруженная старинными красивыми особняками, большинство которых, утратив былое величие, сдавалось поквартирно людям самых разных профессий и положений – граверам, архитекторам, адвокатам с сомнительной репутацией и темным дельцам. Но один из этих домов, второй от угла, по-прежнему оставался особняком и дышал богатством и комфортом; перед ним-то, хотя он был погружен во мрак, если не считать полукруглого окна над дверью, и остановился теперь мистер Аттерсон. Он постучал. Дверь открыл старый, прекрасно одетый слуга.

– Доктор Джекил дома, Пул? – осведомился нотариус.

– Сейчас узнаю, мистер Аттерсон, – ответил Пул, впуская гостя в большую уютную прихожую с низким потолком и каменным полом, где (точно в помещичьем доме) пылал большой камин, а у стен стояли дорогие дубовые шкафы и горки. – Вы подождете тут у огонька, сэр, или зажечь лампу в столовой?

– Благодарю вас, я подожду тут, – ответил нотариус и оперся о высокую каминную решетку.

Прихожая, в которой он теперь остался один, была любимым детищем его друга, доктора Джекила, и сам Аттерсон не раз называл ее самой приятной комнатой в Лондоне. Но в этот вечер по его жилам струился холод, повсюду ему чудилось лицо Хайда, он испытывал (большая для него редкость) гнетущее отвращение к жизни; его смятенному духу чудилась зловещая угроза в отблесках огня, игравших на полированных шкафах, в тревожном трепете теней на потолке. Он со стыдом заметил, что испытал большое облегчение, когда в прихожую вернулся Пул. Дворецкий сообщил, что доктор Джекил куда-то ушел.

– Я видел, Пул, как мистер Хайд входил в дверь бывшей секционной, – сказал нотариус. – Это ничего? Раз доктора Джекила нет дома…

– Это ничего, сэр, – ответил слуга. – У мистера Хайда есть свой ключ.

– Ваш хозяин, по-видимому, очень доверяет этому молодому человеку, Пул, – задумчиво продолжал нотариус.

– Да, сэр, очень, – ответил Пул. – Нам всем приказано исполнять его распоряжения.

– Мне, кажется, не приходилось встречаться с мистером Хайдом здесь? – спросил Аттерсон.

– Нет, нет, сэр. Он у нас никогда не обедает, – выразительно ответил дворецкий. – По правде говоря, в доме мы его почти не видим; он всегда приходит и уходит через лабораторию.

– Что же! Доброй ночи, Пул.

– Доброй ночи, мистер Аттерсон.

И нотариус с тяжелым сердцем побрел домой. «Бедный Генри Джекил! – думал он. – Боюсь, над ним нависла беда! В молодости он вел бурную жизнь – конечно, это было давно, но божеские законы не имеют срока давности. Да-да, конечно, это так: тень какого-то старинного греха, язва скрытого позора, кара, настигшая его через много лет после того, как проступок изгладился из памяти, а любовь к себе нашла ему извинение». Испугавшись этой мысли, нотариус задумался над собственным прошлым и начал рыться во всех уголках памяти, полный страха, что оттуда, точно чертик из коробочки, вдруг выпрыгнет какая-нибудь бесчестная проделка. Его прошлое было почти безупречно – не много нашлось бы людей, которые имели бы право с большей уверенностью перечитать свиток своей жизни, и все же воспоминания о многих дурных поступках не раз и не два повергали его во прах, чтобы затем он мог воспрянуть, с робкой и смиренной благодарностью припомнив, от скольких еще дурных поступков он вовремя удержался. Затем его мысли вновь обратились к прежнему предмету, и в сердце вспыхнула искра надежды. «Этим молодчиком Хайдом следовало бы заняться: у него, несомненно, есть свои тайны – черные тайны, если судить по его виду, тайны, по сравнению с которыми худшие грехи бедняги Джекила покажутся солнечным светом. Так больше продолжаться не может. Я холодею при одной мысли, что эта тварь воровато подкрадывается к постели Генри. Бедный Генри, какое пробуждение его ожидает! И какая опасность ему грозит – ведь если этот Хайд проведает про завещание, ему, быть может, захочется поскорее получить свое наследство! Да-да, мне следует вмешаться… Только бы Джекил позволил мне вмешаться, – добавил он. – Только бы он позволил». Ибо перед его умственным взором вновь, словно огненный транспарант, вспыхнули странные условия этого завещания.

Доктор Джекил был спокоен

По счастливому стечению обстоятельств две недели спустя доктор Джекил дал один из своих званых обедов, на который пригласил человек шесть старых друзей – людей умных и почтенных, а к тому же тонких знатоков и ценителей хороших вин. Когда гости начали расходиться, мистер Аттерсон под каким-то предлогом задержался. В этом не было ничего необычного – он далеко не в первый раз уходил из гостей позже остальных. Там, где Аттерсона любили, его любили искренне. Нередко хозяин дома просил суховатого нотариуса остаться, когда весельчаки и остроумцы уже покидали его кров; многим нравилось готовиться к одиночеству в его тихом обществе, нравилось после усилий, потраченных на расточительное веселье, освежать мысли в его плодоносном молчании. Доктор Джекил не был исключением из этого правила, и теперь, когда он расположился по другую сторону камина – крупный, хорошо сложенный моложавый мужчина лет пятидесяти, с лицом, быть может, не совсем открытым, но, бесспорно, умным и добрым, – вы легко заключили бы по его взгляду, что он питает к мистеру Аттерсону самую теплую привязанность.

– Мне давно уже хотелось поговорить с вами, Джекил, – сказал нотариус. – О вашем завещании.

Внимательный наблюдатель мог бы заметить, что тема эта доктору неприятна, однако он ответил нотариусу с веселой непринужденностью.

– Мой бедный Аттерсон! – воскликнул он. – На этот раз вам не повезло с клиентом. Мне не приходилось видеть, чтобы кто-нибудь так расстраивался, как расстроились вы, когда прочли мое завещание. Если, конечно, не считать этого упрямого педанта Лэньона, который не стерпел моей научной ереси, как он изволил выразиться. О, я знаю, что он превосходный человек, – не хмурьтесь, пожалуйста. Да, превосходный, и я все время думаю, что нам следовало бы видеться почаще; но это не мешает ему быть упрямым педантом – невежественным, надутым педантом! Я ни в ком так не разочаровывался, как в Лэньоне.

– Вы знаете, что оно мне всегда казалось странным, – продолжал мистер Аттерсон, безжалостно игнорируя попытку доктора переменить разговор.

– Мое завещание? Да, конечно, знаю, – ответил доктор с некоторой резкостью. – Вы мне это уже говорили.

– Теперь я хотел бы повторить это вам еще раз, – продолжал нотариус. – Мне стало кое-что известно про Хайда.

По крупному красивому лицу доктора Джекила разлилась бледность, его глаза потемнели.

– Я не желаю больше ничего слушать, – сказал он. – Мне кажется, мы согласились не обсуждать этого вопроса.

– Но то, что я слышал, отвратительно.

– Это ничего не меняет. Вы не понимаете, в каком я нахожусь положении, – сбивчиво ответил доктор. – Оно крайне щекотливо, Аттерсон, крайне щекотливо и странно, очень странно. Это один из тех случаев, когда словами делу не поможешь.

– Джекил, – сказал Аттерсон, – вы знаете меня. Знаете, что на меня можно положиться. Доверьтесь мне, и я не сомневаюсь, что сумею вам помочь.

– Мой дорогой Аттерсон, – сказал доктор. – Вы очень добры, очень, и я не нахожу слов, чтобы выразить мою признательность. Я верю вам безусловно и полагаюсь на вас больше, чем на кого-нибудь еще, больше, чем на себя, но у меня нет выбора. Однако тут совсем не то, что вам кажется, и дело обстоит далеко не так плохо; и, чтобы успокоить ваше доброе сердце, я скажу вам одну вещь: стоит мне захотеть, и я легко и навсегда избавлюсь от мистера Хайда. Даю вам слово и еще раз от всей души благодарю вас. Но я должен сказать вам кое-что, Аттерсон (и надеюсь, вы поймете меня правильно): это – мое частное дело, и я прошу вас не вмешиваться.

Аттерсон некоторое время размышлял, глядя на огонь.

– Разумеется, это ваше право, – наконец произнес он, вставая.

– Ну, раз уж мы заговорили об этом, и, надеюсь, в последний раз, – сказал доктор, – мне хотелось бы, чтобы вы поняли одно. Я действительно принимаю большое участие в бедняге Хайде. Я знаю, что вы его видели – он мне об этом рассказывал, – и боюсь, он был с вами груб. Однако я принимаю самое искреннее участие в этом молодом человеке; если меня не станет, то прошу вас, Аттерсон, обещайте мне, что вы будете к нему снисходительны и оградите его права. Я уверен, что вы согласились бы, знай вы все, а ваше обещание снимет камень с моей души.

– Я не могу обещать, что когда-нибудь стану питать к нему симпатию, – сказал Аттерсон.

– Об этом я не прошу, – грустно произнес Джекил, положив руку на плечо нотариуса. – Я прошу только о справедливости; я только прошу вас помочь ему, ради меня, когда меня не станет.

Аттерсон не мог удержаться от глубокого вздоха.

– Хорошо, – сказал он. – Я обещаю.

Убийство Кэрью

Одиннадцать месяцев спустя, в октябре 18… года, Лондон был потрясен неслыханно зверским преступлением, которое наделало особенно много шума, так как жертвой оказался человек, занимавший высокое положение. Те немногие подробности, которые были известны, производили ошеломляющее впечатление. Служанка, остававшаяся одна в доме неподалеку от реки, поднялась в одиннадцатом часу к себе в комнату, намереваясь лечь спать. Хотя под утро город окутал туман, вечер был ясным, и проулок, куда выходило окно ее комнаты, ярко освещала полная луна. По-видимому, служанка была романтической натурой: во всяком случае, она села на свой сундучок, стоявший у самого окна, и предалась мечтам. Ни разу в жизни (со слезами повторяла она, когда рассказывала о случившемся), ни разу в жизни не испытывала она такого умиротворения, такой благожелательности ко всем людям и ко всему миру. Вскоре она заметила, что к их дому приближается пожилой и очень красивый джентльмен с белоснежными волосами, а навстречу ему идет другой, низенький джентльмен, на которого она сперва не обратила никакого внимания. Когда они встретились (это произошло почти под самым окном служанки), пожилой джентльмен поклонился и весьма учтиво обратился к другому прохожему. Видимо, речь шла о каком-то пустяке – судя по его жесту, можно было заключить, что он просто спрашивает дорогу, однако, когда он заговорил, на его лицо упал лунный свет, и девушка залюбовалась им – такой чистой и старомодной добротой оно дышало, причем эта доброта сочеталась с чем-то более высоким, говорившим о заслуженном душевном мире. Тут она взглянула на второго прохожего и, к своему удивлению, узнала в нем некоего мистера Хайда, который однажды приходил к ее хозяину и к которому она сразу же прониклась живейшей неприязнью. В руках он держал тяжелую трость, которой все время поигрывал; он не ответил ни слова и, казалось, слушал с плохо скрытым раздражением. Внезапно он пришел в дикую ярость – затопал ногами, взмахнул тростью и вообще повел себя, по словам служанки, как буйнопомешанный. Почтенный старец попятился с недоумевающим и несколько обиженным видом, а мистер Хайд, словно сорвавшись с цепи, свалил его на землю ударом трости. В следующий миг он с обезьяньей злобой принялся топтать свою жертву и осыпать ее градом ударов – служанка слышала, как хрустели кости, видела, как тело подпрыгивало на мостовой, и от ужаса лишилась чувств.

Когда она пришла в себя и принялась звать полицию, было уже два часа ночи. Убийца давно скрылся, но невообразимо изуродованное тело его жертвы лежало на мостовой. Трость, послужившая орудием преступления, хотя и была сделана из какого-то редкостного, твердого и тяжелого дерева, переломилась пополам – с такой свирепой и неутолимой жестокостью наносились удары. Один расщепившийся конец скатился в сточную канаву, а другой, без сомнения, унес убийца. В карманах жертвы были найдены кошелек и золотые часы, но никаких визитных карточек или бумаг, кроме запечатанного конверта, который несчастный, возможно, нес на почту и который был адресован мистеру Аттерсону.

Письмо доставили нотариусу на следующее утро, когда он еще лежал в постели. Едва он увидел конверт и услышал о случившемся, его лицо стало очень озабоченным.

– Я ничего не скажу, пока не увижу тела, – объявил он. – Все это может принять весьма серьезный оборот. Будьте любезны обождать, пока я оденусь.

Все так же хмурясь, он наскоро позавтракал и поехал в полицейский участок, куда увезли тело. Взглянув на убитого, он сразу же кивнул.

– Да, – сказал он. – Я его узнаю. Должен с прискорбием сообщить вам, что это сэр Дэнверс Кэрью.

– Боже великий! – воскликнул полицейский. – Неужели, сэр? – В его глазах вспыхнуло профессиональное честолюбие. – Это наделает много шума, – заметил он. – Может быть, вам известен убийца? – Тут он кратко сообщил суть рассказа служанки и показал нотариусу обломок трости.

Когда мистер Аттерсон услышал имя Хайда, у него сжалось сердце, но при виде трости он уже не мог долее сомневаться: хотя она была сломана и расщеплена, он узнал в ней палку, которую много лет назад сам подарил Генри Джекилу.

– Этот мистер Хайд невысок ростом? – спросил он.

– Совсем карлик и необыкновенно злобный – так утверждает служанка, – ответил полицейский.

Мистер Аттерсон задумался, а потом поднял голову и сказал:

– Если вы поедете со мной, я думаю, мне удастся указать вам его дом.

Было уже около девяти часов утра, и город окутывал первый осенний туман. Небо было скрыто непроницаемым шоколадного цвета пологом, но ветер гнал и крутил эти колышущиеся пары, и, пока кеб медленно полз по улицам, перед глазами мистера Аттерсона проходили бесчисленные степени и оттенки сумерек: то вокруг смыкалась мгла уходящего вечера, то ее пронизывало густое рыжее сияние, словно жуткий отблеск странного пожара, то туман на мгновение рассеивался совсем и меж свивающихся прядей успевал проскользнуть чахлый солнечный луч. И в этом переменчивом освещении унылый район Сохо с его грязными мостовыми, оборванными прохожими и горящими фонарями, которые то ли еще не были погашены, то ли были зажжены вновь при столь неурочном и тягостном вторжении тьмы, – этот район, как казалось мистеру Аттерсону, мог принадлежать только городу, привидевшемуся в кошмаре. Кроме того, нотариуса одолевали самые мрачные мысли, и, когда он взглядывал на своего спутника, его вдруг охватывал тот страх перед законом и представителями закона, который по временам овладевает даже самыми честными людьми.

Когда кеб был уже близок к цели, туман немного разошелся, и взгляду мистера Аттерсона представилась жалкая улочка, большой кабак, французская харчевня, самого низкого разбора лавка, где торговали горячим за пенс и салатами за два пенса, множество детей в лохмотьях, жмущихся по подъездам, и множество женщин самых разных национальностей, выходящих из дверей с ключом в руке, чтобы пропустить стаканчик с утра. Затем бурый, точно глина, туман вновь сомкнулся и скрыл от него окружающее убожество. Так вот где жил любимец Генри Джекила, человек, которому предстояло унаследовать четверть миллиона фунтов!

Дверь им отперла старуха с серебряными волосами и лицом желтым, как слоновая кость. Злобность этого лица прикрывалась маской лицемерия, но манеры ее не оставляли желать ничего лучшего. Да, ответила она, мистер Хайд проживает здесь, но его нет дома; он вернулся поздно ночью, но ушел, не пробыв тут и часа; нет, это ее не удивило: он всегда приходил и уходил в самое неурочное время и часто пропадал надолго; например, вчера он явился после почти двухмесячного отсутствия.

– Прекрасно. В таком случае проводите нас в его комнату, – сказал нотариус и, когда старуха объявила, что никак не может исполнить его просьбу, прибавил: – Вам следует узнать, кто со мной. Это инспектор Ньюкомен из Скотленд-Ярда.

Лицо старухи вспыхнуло злобной радостью.

– А! – сказала она. – Попался, голубчик! Что он натворил?

Мистер Аттерсон и инспектор обменялись взглядами.

– Он, по-видимому, отнюдь не пользуется всеобщей любовью, – заметил инспектор. – А теперь, моя милая, покажите-ка нам, что тут и где.

Во всем доме, где не было никого, кроме старухи, мистер Хайд пользовался только двумя комнатами, зато они были обставлены со вкусом и всевозможной роскошью. В стенном шкафу стояли ряды винных бутылок, посуда была серебряной, столовое белье очень изящным; на стене висела хорошая картина – подарок Генри Джекила, решил мистер Аттерсон, знатока и любителя живописи; ковры были пушистыми и красивыми. Однако теперь в комнате царил величайший беспорядок, словно совсем недавно кто-то торопливо ее обыскивал: на полу была раскидана одежда с вывернутыми карманами, ящики были выдвинуты, а в камине высилась пирамидка серого пепла, как будто там жгли множество бумаг. Из этой кучки золы инспектор извлек обуглившийся корешок зеленой чековой книжки, который не поддался действию огня; за дверью они нашли второй обломок трости, и инспектор очень обрадовался, так как теперь уже не оставалось никаких сомнений в личности убийцы. А когда они посетили банк и узнали, что на счету последнего лежит несколько тысяч фунтов, инспектор даже руки потер от удовольствия.

– Уж поверьте, сэр, – объявил он мистеру Аттерсону, – теперь он от меня не уйдет! Он совсем голову потерял от страха, иначе он унес бы палку, а главное, ни за что не стал бы жечь чековую книжку. Ведь деньги для него – сама жизнь. Нам достаточно будет дежурить в банке и выпустить объявление с описанием его примет.

Однако описать приметы мистера Хайда оказалось не так-то просто: у него почти не было знакомых – даже хозяин служанки видел его всего два раза, не удалось разыскать никаких его родных, он никогда не фотографировался, а те немногие, кто знал его в лицо, описывали его по-разному, как обычно бывает в подобных случаях. Они сходились только в одном: у всех, кто его видел, оставалось ощущение какого-то уродства, хотя никто не мог сказать, какого именно.

Эпизод с письмом

День уже клонился к вечеру, когда мистер Аттерсон оказался наконец у двери доктора Джекила. Ему открыл Пул и немедленно проводил его через черный ход и двор, некогда бывший садом, к строению в глубине, именовавшемуся лабораторией или секционной. Доктор купил дом у наследников знаменитого хирурга, но, питая склонность не к анатомии, а к химии, изменил назначение здания в саду. Нотариус впервые оказался в этой части владений своего друга и поэтому с любопытством оглядывал грязноватые стены без окон, но едва он вошел внутрь, как им овладело странное тягостное чувство, которое все росло, пока он, посматривая по сторонам, шел через анатомический театр, некогда полный оживленных студентов, а теперь безмолвный и мрачный; кругом на столах стояли всяческие химические приборы, на полу валялись ящики и высыпавшаяся из них солома, и свет лишь с трудом пробивался сквозь пыльные квадраты стеклянного потолка. В глубине зала лестница вела к двери, обитой красным сукном, и, переступив порог, мистер Аттерсон наконец увидел кабинет доктора. Это была большая комната, уставленная стеклянными шкафами; кроме того, в ней имелось большое вращающееся зеркало и простой письменный стол; три пыльных окна, забранных железной решеткой, выходили во двор. В камине горел огонь, лампа на каминной полке была зажжена, так как туман проникал даже в дома, а возле огня сидел доктор Джекил, бледный и измученный. Он не встал навстречу гостю, а только протянул ему ледяную руку и поздоровался с ним голосом, совсем не похожим на прежний.

– Так вот, – сказал мистер Аттерсон, едва Пул удалился, – вы слышали, что произошло?

Доктор содрогнулся всем телом.

– Газетчики кричали об этом на площади, – сказал он. – Я слышал их даже в столовой.

– Погодите, – перебил его нотариус. – Кэрью был моим клиентом, но и вы – мой клиент, и поэтому я должен точно знать, что я делаю. Неужели вы совсем сошли с ума и укрываете этого негодяя?

– Аттерсон, клянусь богом! – воскликнул доктор. – Клянусь богом, я никогда больше его не увижу. Даю вам слово чести, что в этом мире я отрекся от него навсегда. С этим покончено. Да к тому же он и не нуждается в моей помощи; вы не знаете его так, как знаю я: он нашел себе надежное убежище, очень надежное! И – помяните мое слово – больше о нем никто никогда не услышит.

Нотариус нахмурился; ему не нравилось лихорадочное возбуждение его друга.

– Вы, по-видимому, уверены в нем, – заметил он. – И ради вас я надеюсь, что вы не ошибаетесь. Ведь если дело дойдет до суда, на процессе может всплыть и ваше имя.

– Да, я в нем совершенно уверен, – ответил Джекил. – Для этого у меня есть веские основания, сообщить которые я не могу никому. Но мне нужен ваш совет в одном вопросе. Я… я получил письмо и не знаю, следует ли передавать его полиции. Я намерен вручить его вам, Аттерсон, – я полагаюсь на ваше суждение, ведь я безгранично вам доверяю.

– Вероятно, вы опасаетесь, что письмо может навести на его след? – спросил нотариус.

– Нет, – ответил доктор Джекил. – Право, мне безразлично, что станет с Хайдом; я с ним покончил навсегда. Я думал о своей репутации, на которую эта гнусная история может бросить тень.

Аттерсон задумался: он был удивлен эгоизмом своего друга и в то же время почувствовал облегчение.

– Что же, – сказал он наконец. – Покажите мне это письмо.

Письмо было написано необычным прямым почерком, в конце стояла подпись «Эдвард Хайд»; оно очень кратко сообщало, что благодетель пишущего, доктор Джекил, которому он столько лет платил неблагодарностью за тысячи великодушных забот, может не тревожиться о нем: у него есть верное и надежное средство спасения. Нотариус прочел письмо с некоторым облегчением, так как оно бросало на эти странные отношения гораздо более благоприятный свет, чем можно было ожидать, и он мысленно упрекнул себя за прошлые подозрения.

– А конверт? – спросил он.

– Я его сжег, – ответил доктор Джекил. – Прежде чем сообразил, что я делаю. Но на нем все равно не было штемпеля. Письмо принес посыльный.

– Могу я взять его с собой и принять решение утром? – спросил Аттерсон.

– Я целиком полагаюсь на ваше суждение, – ответил доктор. – Себе я больше не верю.

– Хорошо, я подумаю, что делать, – сказал нотариус. – А теперь последний вопрос: это Хайд потребовал, чтобы в ваше завещание был включен пункт об исчезновении?

Доктор, казалось, почувствовал дурноту; он крепко сжал губы и кивнул.

– Я знал это, – сказал Аттерсон. – Он намеревался убить вас. Вы чудом спаслись от гибели.

– Куда важнее другое! – угрюмо возразил доктор. – Я получил хороший урок! Бог мой, Аттерсон, какой я получил урок! – И он на мгновение закрыл лицо руками.

Уходя, нотариус задержался в прихожей, чтобы перемолвиться двумя-тремя словами с Пулом.

– Кстати, – сказал он. – Сегодня сюда доставили письмо. Как выглядел посыльный?

Но Пул решительно объявил, что в этот день письма приносил только почтальон, да и то лишь одни печатные объявления.

Этот разговор пробудил у нотариуса все прежние страхи. Письмо, несомненно, попало к доктору через дверь лаборатории, возможно даже, что оно было написано в кабинете, а это придавало ему совсем иную окраску, и воспользоваться им можно было лишь с большой осторожностью. Вокруг на тротуарах охрипшие мальчишки-газетчики вопили: «Специальный выпуск! Ужасное убийство члена парламента!» Таково было надгробное напутствие его старому другу и клиенту, а если его опасения окажутся верны, то доброе имя еще одного его друга могло безвозвратно погибнуть в водовороте возмутительнейшего скандала. При всех обстоятельствах ему предстояло принять весьма щекотливое решение, и, хотя мистер Аттерсон привык всегда полагаться на себя, он вдруг почувствовал, что был бы рад с кем-нибудь посоветоваться. Конечно, прямо попросить совета было невозможно, но, может быть, решил он, его удастся получить косвенным образом.

Вскоре нотариус уже сидел у собственного камина, напротив него расположился мистер Гест, его старший клерк, а между ними в надлежащем расстоянии от огня стояла бутылка заветного старого вина, которая очень давно пребывала в сумраке погреба мистера Аттерсона, вдали от солнечного света. Туман по-прежнему дремал, распластавшись над утонувшим городом, где карбункулами рдели фонари и в глухой пелене по могучим артериям улиц ревом ветра разливался шум непрекращающейся жизни Лондона. Но комната, освещенная отблесками пламени, была очень уютной. Кислоты в бутылке давным-давно распались, тона императорского пурпура умягчились со временем, словно краски старинного витража, и жар тех знойных осенних дней, когда в виноградниках предгорий собирают урожай, готов был заструиться по жилам, разгоняя лондонские туманы. Дурное настроение нотариуса незаметно рассеивалось. От мистера Геста у него почти не было секретов, а может быть, как он иногда подозревал, их не было и вовсе. Гест часто бывал по делам у доктора Джекила, он был знаком с Пулом, несомненно, слышал о том, как мистер Хайд стал своим человеком в доме, и, наверное, сделал для себя кое-какие выводы. Разве не следовало показать ему письмо, разъяснявшее тайну? А Гест, большой знаток и любитель графологии, разумеется, сочтет это вполне естественной любезностью. К тому же старший клерк отличался немалой проницательностью, и столь странное письмо, конечно, понудит его высказать какое-нибудь мнение, которое, в свою очередь, может подсказать мистеру Аттерсону, как ему следует теперь поступить.

– Какой ужасный случай – я имею в виду смерть сэра Дэнверса, – сказал он.

– Да, сэр, ужасный! Он вызвал большое возмущение, – ответил Гест. – Убийца, конечно, был сумасшедшим.

– Я был бы рад узнать ваше мнение на этот счет, – продолжал Аттерсон. – У меня есть один написанный им документ… это все строго между нами, так как я просто не знаю, что мне делать с этой бумагой – в любом случае дело оборачивается очень скверно. Но как бы то ни было, вот она. Совсем в вашем вкусе – автограф убийцы.

Глаза Геста заблестели, и он с жадностью погрузился в изучение письма.

– Нет, сэр, – сказал он наконец. – Это писал не сумасшедший, но почерк весьма необычный.

– И, судя по тому, что я слышал, принадлежит он человеку также далеко не обычному, – добавил нотариус.

В эту минуту вошел слуга с запиской.

– От доктора Джекила, сэр? – осведомился клерк. – Мне показалось, что я узнаю почерк. Что-нибудь конфиденциальное, мистер Аттерсон?

– Нет, просто приглашение к обеду. А что такое? Хотите посмотреть?

– Только взгляну. Благодарю вас, сэр. – И клерк, положив листки рядом, принялся тщательно их сравнивать. – Благодарю вас, сэр, – повторил он затем и вернул оба листка нотариусу. – Это очень интересный автограф.

Наступило молчание, а потом мистер Аттерсон после некоторой внутренней борьбы внезапно спросил:

– Для чего вы их сравнивали, Гест?

– Видите ли, сэр, – ответил тот, – мне редко встречались такие схожие почерки, они почти одинаковы – только наклон разный.

– Любопытно, – заметил Аттерсон.

– Совершенно верно: очень любопытно.

– Лучше ничего никому не говорите про это письмо, – сказал патрон.

– Конечно, сэр, я понимаю, – ответил клерк.

Едва мистер Аттерсон в этот вечер остался один, как он поспешил запереть письмо в сейф, где оно и осталось навсегда.

«Как! – думал он. – Генри Джекил совершает подделку ради спасения убийцы!» И кровь застыла в его жилах.

Примечательный эпизод с доктором Лэньоном

Время шло. За поимку мистера Хайда была назначена награда в несколько тысяч фунтов, так как смерть сэра Дэнверса вызвала всеобщее негодование, но полиция не могла обнаружить никаких его следов, словно он никогда и не существовал. Правда, удалось узнать немало подробностей о его прошлом – гнусных подробностей: о его жестокости, бездушной и яростной, о его порочной жизни, о его странных знакомствах, о ненависти, которой, казалось, был пронизан самый воздух вокруг него, – но ничто не подсказывало, где он мог находиться теперь. С той минуты, когда он наутро после убийства вышел из дома в Сохо, он словно растаял, и постепенно тревога мистера Аттерсона начала утрачивать остроту, и на душе у него стало спокойнее. По его мнению, смерть сэра Дэнверса более чем искупалась исчезновением мистера Хайда. Для доктора Джекила теперь, когда он освободился от этого черного влияния, началась новая жизнь. Дни его затворничества кончились, он возобновил отношения с друзьями, снова стал их желанным гостем и радушным хозяином; а если прежде он славился своей благотворительностью, то теперь неменьшую известность приобрело и его благочестие. Он вел деятельную жизнь, много времени проводил на открытом воздухе, помогал страждущим – его лицо просветлело, дышало умиротворенностью, как у человека, обретшего душевный мир в служении добру. Так продолжалось два месяца с лишним.

Восьмого января Аттерсон обедал у доктора в тесном дружеском кругу – среди приглашенных был Лэньон, и хозяин все время посматривал то на одного, то на другого, совсем как в те дни, когда они все трое были неразлучны. Двенадцатого января, а затем и четырнадцатого дверь доктора Джекила оказалась для нотариуса закрытой. «Доктор не выходит, – объявил Пул, – и никого не принимает». Пятнадцатого мистер Аттерсон сделал еще одну попытку увидеться с доктором, и снова тщетно. За последние два месяца нотариус привык видеться со своим другом чуть ли не ежедневно, и это возвращение к прежнему одиночеству подействовало на него угнетающе. На пятый день он пригласил Геста пообедать с ним, а на шестой отправился к доктору Лэньону.

Тут его, во всяком случае, приняли, но, войдя в комнату, он был потрясен переменой в своем друге. На лице доктора Лэньона ясно читался смертный приговор. Розовые щеки побледнели, он сильно исхудал, заметно облысел и одряхлел, и все же нотариуса поразили не столько эти признаки быстрого телесного угасания, сколько выражение глаз и вся манера держаться, свидетельствовавшие, казалось, о том, что его томит какой-то неизбывный тайный ужас. Трудно было поверить, что доктор боится смерти, но именно это склонен был заподозрить мистер Аттерсон. «Да, – рассуждал нотариус, – он врач и должен понимать свое состояние, должен знать, что дни его сочтены, и у него нет сил вынести эту мысль». Однако в ответ на слова Аттерсона о том, как он плохо выглядит, Лэньон ответил, что он обречен, и сказал это твердым и спокойным голосом.

– Я перенес большое потрясение, – сказал он. – И уже не оправлюсь. Мне осталось лишь несколько недель. Что же, жизнь была приятной штукой, мне она нравилась; да, прежде она мне очень нравилась. Теперь же я думаю иногда, что, будь нам известно все, мы радовались бы, расставаясь с ней.

– Джекил тоже болен, – заметил нотариус. – Вы его видели?

Лицо Лэньона исказилось, и он поднял дрожащую руку.

– Я не желаю больше ни видеть доктора Джекила, ни слышать о нем, – сказал он громким, прерывающимся голосом. – Я порвал с этим человеком и прошу вас избавить меня от упоминаний о том, кого я считаю умершим.

– Так-так! – произнес мистер Аттерсон и после долгой паузы спросил: – Не могу ли я чем-нибудь помочь? Мы ведь все трое – старые друзья, Лэньон, и новых уже не заведем.

– Помочь ничем нельзя, – ответил Лэньон. – Спросите хоть у него самого.

– Он отказывается меня видеть, – сказал нотариус.

– Это меня не удивляет. Когда-нибудь после моей смерти, Аттерсон, вы, может быть, узнаете все, что произошло. Я же ничего вам объяснить не могу. А теперь, если вы способны разговаривать о чем-нибудь другом, то оставайтесь – я очень рад вас видеть, но если вы не в силах воздержаться от обсуждения этой проклятой темы, то, ради бога, уйдите, потому что я этого не вынесу.

Едва вернувшись домой, Аттерсон сел и написал Джекилу, спрашивая, почему тот отказывает ему от дома, и осведомляясь о причине его прискорбного разрыва с Лэньоном. На следующий день он получил длинный ответ, написанный очень трогательно, но местами непонятно и загадочно. Разрыв с Лэньоном был окончателен. «Я ни в чем не виню нашего старого друга, – писал Джекил, – но я согласен с ним: нам не следует больше встречаться. С этих пор я намерен вести уединенную жизнь – не удивляйтесь и не сомневайтесь в моей дружбе, если теперь моя дверь будет часто заперта даже для вас. Примиритесь с тем, что я должен идти моим тяжким путем. Я навлек на себя кару и страшную опасность, о которых не могу говорить. Если мой грех велик, то столь же велики и мои страдания. Я не знал, что наш мир способен вместить подобные муки и ужас, а вы, Аттерсон, можете облегчить мою судьбу только одним: не требуйте, чтобы я нарушил молчание».

Аттерсон был поражен: черное влияние Хайда исчезло, доктор вернулся к своим прежним занятиям и друзьям, лишь неделю назад все обещало ему бодрую и почтенную старость, и вдруг в один миг дружба, душевный мир, вся его жизнь оказались погубленными. Такая огромная и внезапная перемена заставляла предположить сумасшествие, однако поведение и слова Лэньона наводили на мысль о какой-то иной причине.

Неделю спустя доктор Лэньон слег, а еще через две недели скончался. Вечером после похорон, чрезвычайно его расстроивших, Аттерсон заперся у себя в кабинете и при унылом свете свечи достал конверт, адресованный ему и запечатанный печаткой его покойного друга. «Личное. Вручить только Г. Дж. Аттерсону, а в случае, если он умрет прежде меня, сжечь, не вскрывая» – таково было категорическое распоряжение на конверте, и испуганный нотариус не сразу нашел в себе силы ознакомиться с его содержимым. «Я похоронил сегодня одного друга, – думал он. – Что, если это письмо лишит меня и второго?» Затем, устыдившись этого недостойного страха, он сломал печать. В конверте оказался еще один запечатанный конверт, на котором было написано: «Не вскрывать до смерти или исчезновения доктора Генри Джекила». Аттерсон не верил своим глазам. Но нет – и тут говорилось об исчезновении: как и в нелепом завещании, которое он уже вернул его автору, тут вновь объединялись идея исчезновения и имя Генри Джекила. Однако в завещании эту идею подсказал зловещий Хайд, и ужасный смысл ее был ясен и прост. А что подразумевал Лэньон, когда его рука писала это слово? Душеприказчик почувствовал необоримое искушение вскрыть конверт, несмотря на запрет, и найти объяснение этим тайнам, однако профессиональная честь и уважение к воле покойного друга оказались сильнее – конверт был водворен в самый укромный уголок его сейфа невскрытым.

Но одно дело – подавить любопытство и совсем другое – избавиться от него вовсе; с этого дня Аттерсон уже не искал общества второго своего друга с прежней охотой. Он думал о нем доброжелательно, но в его мыслях были смятение и страх. Он даже заходил к нему, но, пожалуй, испытывал только облегчение, когда его не принимали; пожалуй, в глубине души он предпочитал разговаривать с Пулом на пороге, где их окружали воздух и шум большого города, и не входить в дом добровольного заточения, не беседовать с уединившимся там загадочным отшельником. Пул к тому же не мог сообщить ему ничего утешительного. Доктор теперь постоянно запирался в кабинете над лабораторией и иногда даже ночевал там; он пребывал в постоянном унынии, стал очень молчалив, ничего не читал, и казалось, его что-то гнетет. Аттерсон так привык к этим неизменным сообщениям, что его визиты мало-помалу становились все более редкими.

Эпизод у окна

Однажды в воскресенье, когда мистер Аттерсон, как обычно, прогуливался с мистером Энфилдом, они вновь очутились все в той же улочке и, поравнявшись с дверью, остановились посмотреть на нее.

– Во всяком случае, – сказал Энфилд, – эта история окончилась, и мы больше уже никогда не увидим мистера Хайда.

– Надеюсь, что так, – ответил Аттерсон. – Я вам не говорил, что видел его однажды и почувствовал такое же отвращение, как и вы?

– Это само собой разумеется – увидев его, не почувствовать отвращение было просто невозможно, – заметил Энфилд. – Да, кстати, каким болваном я должен был вам показаться, когда не сообразил, что это задние ворота дома доктора Джекила! Собственно, если бы не вы, я бы этого по-прежнему не знал.

– Так вы это знаете? – сказал Аттерсон. – В таком случае мы можем зайти во двор и посмотреть на окна. Откровенно говоря, бедняга Джекил меня очень тревожит, и я чувствую, что присутствие друга, даже снаружи, может ему помочь.

Во дворе было прохладно, веяло сыростью, и, хотя в небе высоко над их головами еще пылал закат, тут уже сгущались сумерки. Среднее окно было приотворено, и Аттерсон увидел, что возле него, вероятно, решив подышать свежим воздухом, сидит доктор Джекил, невыразимо печальный, словно неутешный узник.

– Как! Джекил! – воскликнул нотариус. – Надеюсь, вам лучше?

– Я очень плох, Аттерсон, – ответил доктор тоскливо, – очень плох. Благодарение Богу, скоро все это должно кончиться.

– Вы слишком мало выходите на воздух, – сказал Аттерсон. – Вам бы следовало побольше гулять, разгонять кровь, как делаем мы с Энфилдом. (Мой родственник мистер Энфилд, доктор Джекил.) Вот что: берите-ка шляпу и идемте с нами.

– Вы очень любезны, – со вздохом ответил доктор. – Я был бы в восторге… Но нет, нет, нет, это невозможно, я не смею. Право же, Аттерсон, я счастлив видеть вас, это большая радость для меня. Я пригласил бы вас с мистером Энфилдом подняться ко мне, но у меня такой беспорядок…

– В таком случае, – добродушно ответил нотариус, – мы останемся внизу и будем продолжать беседовать с вами, не сходя с места.

– Именно это я и хотел предложить, – с улыбкой согласился доктор, но не успел он договорить, как улыбка исчезла с его лица и сменилась выражением такого неизбывного ужаса и отчаяния, что стоящие внизу похолодели. Окно тотчас захлопнулось, но и этого краткого мгновения оказалось достаточно. Нотариус и мистер Энфилд повернулись и молча покинули двор. Так же молча они шли по улочке, и, только когда оказались на соседней большой улице, оживленной, даже несмотря на воскресенье, мистер Аттерсон наконец посмотрел на своего спутника. Оба были бледны, и во взгляде, которым они обменялись, крылся страх.

– Да простит нас Бог, да простит нас Бог! – сказал мистер Аттерсон.

Но мистер Энфилд только мрачно кивнул и продолжал идти вперед, по-прежнему храня молчание.

Последняя ночь

Как-то вечером, когда мистер Аттерсон сидел после обеда у камина, к нему неожиданно явился Пул.

– Бог мой, что вас сюда привело, Пул? – изумленно воскликнул нотариус и, поглядев на старого слугу, добавил: – Что с вами? Доктор заболел?

– Мистер Аттерсон, – ответил дворецкий, – случилась какая-то беда.

– Садитесь, выпейте вина, – сказал нотариус. – И не спеша объясните мне, что вам нужно.

– Вы ведь знаете, сэр, привычки доктора, – ответил Пул, – как он теперь ото всех запирается. Так вот: он опять заперся в кабинете, и мне это не нравится, сэр… очень не нравится, право слово. Мистер Аттерсон, я боюсь.

– Успокойтесь, мой милый, – сказал нотариус. – Говорите яснее. Чего вы боитесь?

– Я уже неделю как боюсь, – продолжал Пул, упрямо не отвечая на вопрос. – И больше у меня сил нет терпеть.

Весь облик Пула подтверждал справедливость его слов: он и держался иначе, чем обычно, и с той минуты, как он впервые упомянул о своем страхе, он ни разу не посмотрел нотариусу в лицо. Он сидел, придерживая на колене полную рюмку, к которой даже не прикоснулся, и смотрел в пол.

– Больше сил моих нет терпеть, – повторил он.

– Успокойтесь же, – сказал нотариус. – Я вижу, Пул, что у вас есть веские основания так говорить, вижу, что случилось что-то серьезное. Скажите же мне, в чем дело!

– Я думаю, тут произошло преступление, – хрипло ответил Пул.

– Преступление! – воскликнул нотариус раздраженно, так как он был очень испуган. – Какое преступление? О чем вы говорите?

– Не смею объяснить, сэр, – ответил Пул. – Но, может, вы пойдете со мной и сами посмотрите?

Вместо ответа мистер Аттерсон встал, надел пальто и взял шляпу; при этом он с большим удивлением заметил, какое невыразимое облегчение отразилось на лице дворецкого, но еще больше нотариус удивился, когда Пул поставил рюмку на стол, так и не пригубив вина.

Была холодная, бурная, истинно мартовская ночь, бледный месяц опрокинулся на спину, словно не выдержав напора ветра, а по небу неслись прозрачные батистовые облака. Ветер мешал говорить и так хлестал по щекам, что к ним приливала кровь. Кроме того, он, казалось, вымел с улиц прохожих – во всяком случае, мистеру Аттерсону никогда не доводилось видеть эту часть Лондона такой пустынной. Пустынность эта угнетала его, ибо никогда еще он не испытывал столь настоятельной потребности видеть и ощущать вокруг себя людей – как он ни разубеждал себя, им властно владело тягостное предчувствие непоправимой беды. Площадь, когда они добрались до нее, была полна ветра и пыли, чахлые деревья за садовой решеткой хлестали друг друга ветвями. Дворецкий, который всю дорогу держался шагах в двух впереди, теперь остановился посреди мостовой и, несмотря на резкий ветер, снял шляпу и обтер лоб красным носовым платком. Как ни быстро он шел, росинки пота, которые он вытирал, были вызваны не усталостью, а душевной мукой – лицо его побелело, голос, когда он заговорил, был сиплым и прерывистым.

– Что ж, сэр, – сказал он. – Вот мы и пришли. Дай-то бог, чтобы все оказалось хорошо.

– Аминь, – ответил нотариус.

Дворецкий осторожно постучал, дверь приоткрылась на цепочке, и кто-то негромко спросил:

– Это вы, Пул?

– Да-да, – сказал Пул. – Открывайте.

Прихожая была ярко освещена, в камине пылал огонь, а возле, словно овцы, жались все слуги доктора – и мужчины и женщины. При виде мистера Аттерсона горничная истерически всхлипнула, а кухарка с воплем: «Благодарение Богу! Это мистер Аттерсон!» кинулась к нотариусу, будто намереваясь заключить его в объятия.

– Как так? – кисло сказал нотариус. – Почему вы все собрались здесь? Весьма прискорбный непорядок, ваш хозяин будет очень недоволен.

– Они все боятся, – сказал Пул.

Последовало глухое молчание, никто не возразил дворецкому, и только горничная, уже не сдерживаясь больше, зарыдала в голос.

– Помолчите-ка! – прикрикнул на нее Пул со свирепостью, показывавшей, насколько были расстроены его собственные нервы; более того, когда столь внезапно раздалось рыдание девушки, все вздрогнули и повернулись к двери, ведущей в комнаты, с таким выражением, словно ожидали чего-то ужасного.

– Ну-ка, подай мне свечу, – продолжал дворецкий, обращаясь к кухонному мальчишке, – и мы сейчас же со всем этим покончим.

После этого он почтительно попросил мистера Аттерсона следовать за ним и через черный ход вывел его во двор.

– А теперь, сэр, – сказал он, – идите тихонько: я хочу, чтобы вы слышали, но чтобы вас не слышали. И вот что еще, сэр: если он вдруг пригласит вас войти, вы не входите.

Нервы мистера Аттерсона при этом неожиданном заключении так дернулись, что он чуть было не потерял равновесия; однако он собрался с духом, последовал за дворецким в лабораторию и, пройдя через анатомический театр, по-прежнему заставленный ящиками и химической посудой, приблизился к лестнице. Тут Пул сделал ему знак остановиться и слушать, а сам, поставив свечу на пол и сделав над собой видимое усилие, поднялся по ступеням и неуверенно постучал в дверь, обитую красным сукном.

– Сэр, вас хочет видеть мистер Аттерсон, – сказал он громко и снова судорожно махнул нотариусу, приглашая его слушать хорошенько.

Из-за двери донесся голос.

– Скажите ему, что я никого не принимаю, – произнес он жалобно и раздраженно.

– Слушаю, сэр, – отозвался Пул почти торжествующим тоном и, взяв свечу, вывел мистера Аттерсона во двор, а оттуда направился с ним в большую кухню – огонь в большой плите был погашен, и по полу сновали тараканы.

– Сэр, – спросил он, глядя мистеру Аттерсону прямо в глаза, – это был голос моего хозяина?

– Он очень изменился, – ответил нотариус, побледнев, но не отводя взгляда.

– Изменился? Еще бы! – сказал дворецкий. – Неужто, прослужив здесь двадцать лет, я не узнал бы голоса хозяина? Нет, сэр. Хозяина убили; его убили восемь дней назад, когда мы услышали, как он вдруг воззвал к Богу; а что теперь там вместо него и почему оно там остается… это вопиет к небесам, мистер Аттерсон!

– Вы рассказываете странные вещи, Пул; это какая-то нелепость, любезный, – ответил мистер Аттерсон, прикусывая палец. – Предположим, произошло то, что вы предполагаете, – предположим, доктор Джекил был… ну, допустим… убит. Так зачем убийце оставаться там? Этого не может быть. Это противоречит здравому смыслу.

– Вас трудно убедить, мистер Аттерсон, но все равно я вам докажу! – ответил Пул. – Всю эту неделю, вот послушайте, он… оно… ну, то, что поселилось в кабинете, день и ночь требует какое-то лекарство и никак не найдет того, что ему нужно. Раньше он – хозяин то есть – имел привычку писать на листке, что ему было нужно, и выбрасывать листок на лестницу. Так вот, всю эту неделю мы ничего, кроме листков, не видели – ничего, только листки да закрытую дверь: даже еду оставляли на лестнице, чтобы никто не видел, как ее заберут в кабинет. Так вот, сэр, каждый день по два, по три раза на дню только и были, что приказы да жалобы, и я обегал всех лондонских аптекарей. Чуть я принесу это снадобье, так тотчас нахожу еще листок с распоряжением вернуть его аптекарю – дескать, оно с примесями – и обратиться еще к одной фирме. Очень там это снадобье нужно, сэр, а уж для чего – неизвестно.

– А у вас сохранились эти листки? – спросил мистер Аттерсон.

Пул пошарил по карманам и вытащил скомканную записку, которую нотариус, нагнувшись поближе к свече, начал внимательно разглядывать. Содержание ее было таково: «Доктор Джекил с почтением заверяет фирму Мау, что последний образчик содержит примеси и совершенно непригоден для его целей. В 18… году доктор Джекил приобрел у их фирмы большую партию этого препарата. Теперь он просит со всем тщанием проверить, не осталось ли у них препарата точно такого же состава, каковой и просит выслать ему немедленно. Цена не имеет значения. Доктору Джекилу крайне важно получить этот препарат». До этой фразы тон письма был достаточно деловым, но тут, как свидетельствовали чернильные брызги, пишущий уже не мог совладать со своим волнением. «Ради всего святого, – добавлял он, – разыщите для меня старый препарат!»

– Странное письмо, – задумчиво произнес мистер Аттерсон и тут же резко спросил: – А почему оно вскрыто?

– Приказчик у Мау очень рассердился, сэр, и швырнул его мне прямо в лицо, – ответил Пул.

– Это ведь почерк доктора, вы видите? – продолжал нотариус.

– Похож-то он похож, – угрюмо согласился дворецкий и вдруг сказал совсем другим голосом: – Только что толку от почерка? Я же его самого видел!

– Видели его? – повторил мистер Аттерсон. – И что же?

– А вот что! – ответил Пул. – Было это так: я вошел в лабораторию из сада. А он, наверное, прокрался туда искать это свое снадобье, потому что дверь кабинета была открыта, а он возился среди ящиков в дальнем конце залы. Он поднял голову, когда я вошел, взвизгнул и кинулся вверх по лестнице в кабинет. Я и видел-то его одну минуту, сэр, но волосы у меня все равно стали дыбом что твои перья. Сэр, если это был мой хозяин, то почему у него на лице была маска? Если это был мой хозяин, почему он завизжал, как крыса, и убежал от меня? Я ведь много лет ему служил! И еще… – Дворецкий умолк и провел рукой по лицу.

– Все это очень странно, – сказал мистер Аттерсон, – но я, кажется, догадываюсь, в чем дело. Совершенно ясно, Пул, что ваш хозяин стал жертвой одной из тех болезней, которые не только причиняют человеку мучительные страдания, но и обезображивают его. Вот, наверное, почему изменился его голос. Вот почему он стал носить маску и отказывается видеть своих друзей. Вот почему он так стремится отыскать это лекарство, с помощью которого несчастный надеется исцелиться, – дай бог, чтобы надежда его не обманула! Вот что я думаю, Пул. Это очень печально, даже ужасно, но, во всяком случае, понятно и естественно, все объясняет и избавляет нас от излишних тревог.

– Сэр, – сказал дворецкий, чье бледное лицо пошло мучнистыми пятнами, – это была какая-то тварь, а не мой хозяин, я хоть присягнуть готов. Мой хозяин, – тут он оглянулся и перешел на шепот, – мой хозяин высок ростом и хорошо сложен, а это был почти карлик…

Аттерсон попробовал возражать, но Пул перебил его.

– Ах, сэр! – воскликнул он. – Что ж, по-вашему, я не узнаю хозяина, прослужив у него двадцать лет? Что же, по-вашему, я не знаю, до какого места достигает его голова в двери кабинета, где я видел его каждое утро чуть ли не всю мою жизнь? Нет, сэр, этот в маске не был доктором Джекилом. Одному богу известно, что это была за тварь, но это был не доктор Джекил; и я знаю, что произошло убийство.

– Пул, – сказал нотариус, – раз вы утверждаете подобные вещи, я обязан удостовериться, что вы ошибаетесь. Мне очень не хочется идти наперекор желаниям вашего хозяина (а это странное письмо как будто свидетельствует, что он еще жив), но я считаю, что мой долг – взломать эту дверь.

– И правильно, мистер Аттерсон! – вскричал дворецкий.

– Однако возникает новый вопрос, – продолжал Аттерсон. – Кто это сделает?

– Мы с вами, – мужественно ответил дворецкий.

– Прекрасно сказано! – воскликнул нотариус. – И чем бы это ни кончилось, я позабочусь, чтобы вы никак не пострадали.

– В лаборатории есть топор, – продолжал Пул, – а вы, сэр, возьмите кочергу.

Нотариус поднял это нехитрое, но тяжелое оружие и взвесил его в руке.

– А вы знаете, Пул, – сказал он, глядя на дворецкого, – что мы с вами намерены поставить себя в довольно опасное положение?

– А как же, сэр! Понятное дело, – ответил дворецкий.

– В таком случае нам следует быть друг с другом откровенными, – заметил нотариус. – Мы оба говорим не все, что думаем, так выскажемся начистоту. Вы узнали эту замаскированную фигуру?

– Ну, сэр, эта тварь бежала так быстро, да еще сгибаясь чуть не пополам, что сказать точно я не могу. Но если вы хотели спросить, был ли это мистер Хайд, так я думаю, что да. Видите ли, и сложение такое, и проворность, да и кто еще мог войти в лабораторию с улицы? Вы ведь не забыли, сэр, что у него был ключ, когда случилось то убийство. И мало того! Я не знаю, мистер Аттерсон, вы этого мистера Хайда встречали?

– Да, – ответил нотариус. – Я однажды беседовал с ним.

– Ну, тогда вы, как и все мы, наверное, замечали, что есть в нем какая-то странность… отчего человеку не по себе становится… не знаю, как бы выразиться пояснее, сэр, – вроде как сразу мороз до костей пробирает.

– Признаюсь, и я испытал нечто подобное, – сказал мистер Аттерсон.

– Так вот, сэр, – продолжал Пул, – когда эта тварь в маске запрыгала, точно обезьяна, среди ящиков и кинулась в кабинет, я весь оледенел. Конечно, я знаю, что это не доказательство для суда, мистер Аттерсон, настолько-то и я учен. Но что человек чувствует, то он чувствует: я хоть на Библии поклянусь, что это был мистер Хайд.

– Да-да, – ответил нотариус. – Я сам этого опасался. Боюсь, эту связь породило зло, и сама она могла породить только зло. Да, я верю вам, я верю, что бедный Генри убит, и я верю, что его убийца (для чего, только богу ведомо) все еще прячется в комнате своей жертвы. Ну, да будет нашим делом отмщение. Позовите Брэдшоу.

Лакей тотчас явился, бледный и испуганный.

– Возьмите себя в руки, Брэдшоу, – сказал нотариус. – Я понимаю, что эта неопределенность измучила вас всех; но теперь мы намерены положить ей конец. Мы с Пулом собираемся взломать дверь кабинета. Если все благополучно, ответственность я возьму на себя. Но если действительно что-то случилось, злодей может попытаться спастись через черный ход, поэтому вы с мальчиком возьмите по крепкой палке и сторожите его на улице у двери лаборатории. Мы дадим вам десять минут, чтобы вы успели добраться до своего поста.

Брэдшоу вышел, а нотариус поглядел на свои часы.

– А мы с вами, Пул, отправимся на свой пост, – сказал он и, взяв кочергу под мышку, вышел во двор.

Луну затянули тучи, и стало совсем темно. Ветер, проникавший в глубокий колодец двора лишь отдельными порывами, колебал и почти гасил огонек свечи, пока они не укрылись в лаборатории, где бесшумно опустились на стулья и принялись молча ждать. Вокруг глухо гудел Лондон, но вблизи них тишину нарушал только звук шагов в кабинете.

– Оно расхаживает так все дни напролет, сэр, – прошептал Пул. – Да и почти всю ночь тоже. Перестает, только когда приносят от аптекаря новый образчик. Нечистая совесть – лютый враг покоя! И каждый этот шаг, сэр, – капля безвинно пролитой крови! Послушайте, послушайте, мистер Аттерсон! Внимательно послушайте и скажите мне, разве это походка доктора?

Шаги были легкие и странные – несмотря на всю их медлительность, в них была какая-то упругость, и они ничуть не походили на тяжелую поступь Генри Джекила. Аттерсон вздохнул.

– И больше ничего не бывает слышно? – спросил он. Пул многозначительно кивнул.

– Один раз, – сказал он, – один раз я слышал, что оно плачет.

– Плачет? Как так? – воскликнул нотариус, внезапно похолодев от ужаса.

– Точно женщина или неприкаянная душа, – пояснил дворецкий. – И так у меня тяжко на сердце стало, что я сам чуть не заплакал.

Тем временем десять минут истекли. Пул извлек топор из-под вороха упаковочной соломы, свеча была водворена на ближайший к лестнице стол, чтобы освещать путь штурмующим, и они, затаив дыхание, приблизились к двери, за которой в ночной тиши все еще раздавался мерный звук терпеливых шагов.

– Джекил, – громко воскликнул Аттерсон, – я требую, чтобы вы меня впустили! – Ответа не последовало, и он продолжал: – Я честно предупреждаю вас, что мы заподозрили недоброе, и я должен увидеть вас – и увижу. Если не добром, так силой, если не с вашего согласия, то взломав эту дверь!

– Аттерсон! – раздался голос за дверью. – Сжальтесь, во имя бога!

– Это не голос Джекила! – вскричал Аттерсон. – Это голос Хайда! Ломайте дверь, Пул!

Пул взмахнул топором, все здание содрогнулось от удара, а обитая красным сукном дверь прогнулась, держась на петлях и замке. Из кабинета донесся пронзительный вопль, полный животного ужаса. Вновь взвился топор, и вновь затрещали филенки, вновь дверь прогнулась, но дерево было крепким, а петли пригнаны превосходно, и первые четыре удара не достигли цели; только после пятого замок сломался, и сорванная с петель дверь упала на ковер в кабинете.

Аттерсон и дворецкий, испуганные собственной яростью и внезапно наступившей тишиной, осторожно заглянули внутрь. Перед ними был озаренный мягким светом кабинет: в камине пылал и что-то бормотал яркий огонь, пел свою тоненькую песенку чайник, на письменном столе аккуратной стопкой лежали бумаги, два-три ящика были слегка выдвинуты, столик у камина был накрыт к чаю – более мирную комнату трудно было себе представить, и, если бы не стеклянные шкафы, полные всяческих химикалий, она показалась бы самой обычной и непримечательной комнатой во всем Лондоне.

Посреди нее на полу, скорчившись, лежал человек – его тело дергалось в последних конвульсиях. Они на цыпочках приблизились, перевернули его на спину и увидели черты Эдварда Хайда. Одежда была ему велика – она пришлась бы впору человеку сложения доктора Джекила; вздутые жилы на лбу, казалось, еще хранили биение жизни, но жизнь уже угасла, и Аттерсон, заметив раздавленный флакончик в сведенных пальцах и ощутив в воздухе сильный запах горького миндаля, понял, что перед ним труп самоубийцы.

– Мы явились слишком поздно и чтобы спасти, и чтобы наказать, – сказал он угрюмо. – Хайд покончил с жизнью, и нам остается только найти тело вашего хозяина.

Анатомический театр занимал почти весь первый этаж здания и освещался сверху; кабинет находился на антресолях и был обращен окнами во двор. К двери, выходившей в улочку, из театра вел коридор, а с кабинетом она сообщалась второй лестницей. Кроме нескольких темных чуланов и обширного подвала, никаких других помещений в здании больше не было. Мистер Аттерсон и дворецкий обыскали кабинет и театр самым тщательным образом. В чуланы достаточно было просто заглянуть, так как они были пусты, а судя по слою пыли на дверях, в них очень давно никто не заходил. Подвал, правда, был завален всяческим хламом, восходившим еще ко временам хирурга, предшественника Джекила, но стоило им открыть дверь, как с нее сорвался настоящий ковер паутины, возвещая, что и здесь они ничего не найдут. Все поиски Генри Джекила, живого или мертвого, оказались тщетными.

Пул, топая и прислушиваясь, прошел по каменным плитам коридора.

– Наверное, он похоронил его тут, – сказал дворецкий.

– А может быть, он бежал, – отозвался Аттерсон и подошел к двери, выходившей на улицу. Она была заперта, а на полу вблизи нее они обнаружили ключ, уже слегка покрывшийся ржавчиной. – Им, кажется, давно не пользовались, – заметил нотариус.

– Не пользовались? – переспросил Пул. – Разве вы не видите, сэр, что ключ сломан? Словно на него наступили.

– Верно, – ответил Аттерсон. – И место излома тоже заржавело.

Они испуганно переглянулись.

– Я ничего не понимаю, Пул, – сказал нотариус. – Вернемся в кабинет.

Они молча поднялись по лестнице и, с ужасом косясь на труп, начали подробно осматривать все, что находилось в кабинете. На одном из столов можно было заметить следы химического опыта: на стеклянных блюдечках лежали разной величины кучки какой-то белой соли, точно несчастному помешали докончить проводимое им исследование.

– То самое снадобье, которое я ему все время разыскивал, – сказал Пул, но тут чайник вскипел, и вода с шипеньем пролилась на огонь.

Это заставило их подойти к камину – к нему было пододвинуто покойное кресло, рядом на столике расставлен чайный прибор, и даже сахар был уже положен в чашку. На каминной полке стояло несколько книг; раскрытый том лежал на столике возле чашки – это был богословский трактат, о котором Джекил не раз отзывался с большим уважением, но теперь Аттерсон с изумлением увидел, что поля испещрены кощунственными замечаниями, написанными рукой доктора.

Затем, продолжая осмотр, они подошли к вращающемуся зеркалу и посмотрели в него с невольным страхом. Однако оно было повернуто так, что они увидели только алые отблески, играющие на потолке, пламя и сотни его отражений в стеклянных дверцах шкафов и свои собственные бледные, испуганные лица.

– Это зеркало видело странные вещи, сэр, – прошептал Пул.

– Но ничего более странного, чем оно само, – так же тихо ответил нотариус. – Для чего Джекил… – при этом слове он вздрогнул и умолк, но тут же справился со своей слабостью… – зачем оно понадобилось Джекилу?

– Кто знает! – ответил Пул.

Затем они подошли к столу. На аккуратной стопке бумаг лежал большой конверт, на котором почерком доктора было написано имя мистера Аттерсона. Нотариус распечатал его, и на пол упало несколько документов. Первым было завещание, составленное столь же необычно, как и то, которое нотариус вернул доктору за полгода до этого, – как духовная на случай смерти и как дарственная на случай исчезновения; однако вместо имени Эдварда Хайда нотариус с невыразимым удивлением прочел теперь в завещании имя Габриэля Джона Аттерсона. Он посмотрел на Пула, затем снова на документ и наконец перевел взгляд на мертвого преступника, распростертого на ковре.

– У меня голова кругом идет, – сказал он. – Хайд был здесь полным хозяином несколько дней, у него не было причин любить меня, он, несомненно, пришел в бешенство, обнаружив, что его лишили наследства, – и все-таки он не уничтожил завещания!

Он поднял вторую бумагу. Это оказалась короткая записка, написанная рукой доктора, сверху стояла дата.

– Ах, Пул! – вскричал нотариус. – Он был сегодня здесь, и он был жив. За столь короткий срок скрыть его тело бесследно было бы невозможно – значит, он жив, значит, он бежал! Но почему бежал? И как? Однако в таком случае можем ли мы объявить об этом самоубийстве? Мы должны быть крайне осторожны. Я предвижу, что мы можем навлечь на вашего хозяина страшную беду.

– Почему вы не прочтете записку, сэр? – спросил Пул.

– Потому что я боюсь, – мрачно ответил нотариус. – Дай-то бог, чтобы мой страх не оправдался!

Он поднес бумагу к глазам и прочел следующее:

«Дорогой Аттерсон! Когда вы будете читать эти строки, я исчезну – при каких именно обстоятельствах, я не могу предугадать, однако предчувствие и немыслимое положение, в котором я нахожусь, убеждают меня, что конец неотвратим и, вероятно, близок. В таком случае начните с письма Лэньона, которое он, если верить его словам, собирался вам вручить; если же вы пожелаете узнать больше, в таком случае обратитесь к исповеди, которую оставляет вам ваш недостойный и несчастный друг Генри Джекил».

– Тут было вложено что-то еще? – спросил Аттерсон.

– Вот, сэр, – ответил Пул и вручил ему пухлый пакет, запечатанный в нескольких местах сургучом.

Нотариус спрятал его в карман.

– Об этих бумагах нельзя говорить никому. Если ваш хозяин бежал или умер, мы можем хотя бы попробовать спасти его доброе имя. Сейчас десять часов, я должен пойти домой, чтобы без помехи прочесть эти бумаги, но я вернусь до полуночи, и тогда мы пошлем за полицией.

Они вышли, заперли дверь лаборатории, и Аттерсон, оставив слуг в прихожей у огня, отправился к себе домой, чтобы прочесть два письма, в которых содержалось объяснение тайны.

Письмо доктора Лэньона

Девятого января, то есть четыре дня тому назад, я получил с вечерней почтой заказное письмо, адрес на котором был написан рукой моего коллеги и школьного товарища Генри Джекила. Это меня очень удивило, так как у нас с ним не было обыкновения переписываться, а я видел его – собственно говоря, обедал у него – только накануне; и, уж во всяком случае, я не мог понять, зачем ему понадобилось прибегать к столь официальному способу общения, как заказное письмо. Содержание письма только усилило мое недоумение. Я приведу его полностью.


«9 января 18… года.

Дорогой Лэньон, вы – один из моих старейших друзей, и, хотя по временам у нас бывали разногласия из-за научных теорий, наша взаимная привязанность как будто нисколько не охладела – во всяком случае, с моей стороны. Я не могу припомнить дня, когда, скажи вы мне: «Джекил, в ваших силах спасти мою жизнь, мою честь, мой рассудок», – я не пожертвовал бы левой рукой, лишь бы помочь вам. Лэньон, в ваших силах спасти мою жизнь, мою честь, мой рассудок – если вы откажете сегодня в моей просьбе, я погиб. Подобное предисловие может навести вас на мысль, что я намерен просить вас о какой-то неблаговидной услуге. Но судите сами.

Я прошу вас освободить этот вечер от каких-либо дел – если даже вас вызовут к постели больного монарха, откажитесь! Возьмите кеб, если только ваш собственный экипаж уже не стоит у дверей, и с этим письмом (для справок) поезжайте прямо ко мне домой. Пулу, моему дворецкому, даны надлежащие указания – он будет ждать вашего приезда, уже пригласив слесаря. Затем пусть они взломают дверь моего кабинета, но войдете в него вы один. Войдя, откройте стеклянный шкаф слева (помеченный буквой Е) – если он заперт, сломайте замок и выньте со всем содержимым четвертый ящик сверху или (что то же самое) третий, считая снизу. Меня грызет страх, что в расстройстве чувств я могу дать вам неправильные указания, но, даже если я ошибся, вы узнаете нужный ящик по его содержимому: порошки, небольшой флакон и толстая тетрадь. Умоляю вас, отвезите этот ящик, прямо как он есть, к себе на Кавендиш-сквер.

Это первая часть услуги, которой я от вас жду. Теперь о второй ее части. Если вы поедете ко мне немедленно после получения письма, вы, конечно, вернетесь домой задолго до полуночи, но я даю вам срок до этого часа – не только потому, что опасаюсь какой-нибудь из тех задержек, которые невозможно ни предвидеть, ни предотвратить, но и потому, что для дальнейшего предпочтительно выбрать время, когда ваши слуги будут уже спать. Так вот: в полночь будьте у себя и непременно один – надо, чтобы вы сами открыли дверь тому, кто явится к вам от моего имени, и передали ему ящик, который возьмете в моем кабинете. На этом ваша роль окончится, и вы заслужите мою вечную благодарность. Затем через пять минут, если вы потребуете объяснений, вы поймете всю важность этих предосторожностей и убедитесь, что, пренебреги вы хотя бы одной из них, какими бы нелепыми они вам ни казались, вы могли бы оказаться повинны в моей смерти или безумии.

Как ни уверен я, что вы свято исполните мою просьбу, сердце мое сжимается, а рука дрожит при одной только мысли о возможности обратного. Подумайте: в этот час я нахожусь далеко от дома, меня снедает черное отчаяние, которое невозможно даже вообразить, и в то же время я знаю, что стоит вам точно выполнить все мои инструкции – и мои тревоги останутся позади, как будто я читал о них в книге. Помогите мне, дорогой Лэньон, спасите вашего друга!

Г. Дж.


Р. S. Я уже запечатал письмо, как вдруг мной овладел новый страх. Возможно, что почта задержится и вы получите это письмо только завтра утром. В таком случае, дорогой Лэньон, выполните мое поручение в течение дня, когда вам будет удобнее, и снова ожидайте моего посланца в полночь. Но возможно, будет уже поздно, и, если ночью к вам никто не явится, знайте, что вы уже никогда больше не увидите Генри Джекила».


Прочитав это письмо, я исполнился уверенности, что мой коллега сошел с ума, но тем не менее счел себя обязанным исполнить его просьбу, так как у меня не было иных доказательств его безумия. Чем меньше я понимал, что означает вся эта абракадабра, тем меньше мог судить о ее важности, а оставить без внимания столь отчаянную мольбу значило бы взять на себя тяжкую ответственность. Поэтому я тут же встал из-за стола, сел на извозчика и поехал прямо к дому Джекила. Дворецкий уже ждал меня: он тоже получил с вечерней почтой заказное письмо с инструкциями и тотчас послал за слесарем и за плотником. Они явились, когда мы еще разговаривали, и мы все вместе направились в секционную покойного доктора Денмена, откуда (как вам, несомненно, известно) легче всего попасть в кабинет Джекила. Дверь оказалась на редкость крепкой, а замок – чрезвычайно хитрым. Плотник заявил, что взломать дверь будет очень трудно и что ему придется сильно ее повредить, и слесарь тоже совсем было отчаялся. Однако он оказался искусным мастером, и через два часа замок все же поддался его усилиям. Шкаф, помеченный буквой Е, не был заперт, я вынул ящик, приказал наложить в него соломы и обернуть его простыней, а затем поехал с ним к себе на Кавендиш-сквер.

Там я внимательно рассмотрел его содержимое. Порошки были завернуты очень аккуратно, но все же не так, как завернул бы их настоящий аптекарь, из чего я заключил, что их изготовил сам Джекил. Когда же я развернул один пакетик, то увидел какую-то кристаллическую соль белого цвета. Флакончик, которым я занялся в следующую очередь, был наполнен до половины кроваво-красной жидкостью – она обладала резким душным запахом и, насколько я мог судить, имела в своем составе фосфор и какой-то эфир. Что еще входило в нее, сказать не могу. Тетрадь была самой обыкновенной тетрадью и не содержала почти никаких записей, кроме столбиков дат. Они охватывали много лет, но я заметил, что они резко обрывались на числе более чем годовой давности. Иногда возле даты имелось какое-нибудь примечание, чаще всего – одно слово. «Удвоено» встречалось шесть или семь раз на несколько сот записей, а где-то в самом начале с тремя восклицательными знаками значилось: «Полнейшая неудача!!!» Все это только раздразнило мое любопытство, но ничего не объяснило. Передо мной был флакончик с какой-то тинктурой, пакетики с какой-то солью и записи каких-то опытов, которые (подобно подавляющему большинству экспериментов Джекила) не дали практических результатов. Каким образом присутствие этих предметов в моем доме могло спасти или погубить честь, рассудок и жизнь моего легкомысленного коллеги? Если его посланец может явиться в один дом, то почему не в другой? И даже если на то действительно есть веская причина, то почему я должен хранить его приход в тайне? Чем больше я ломал над этим голову, тем больше убеждался, что единственное объяснение следует искать в мозговом заболевании. Поэтому хотя я и отпустил слуг спать, но тем не менее зарядил свой старый револьвер, чтобы иметь возможность защищаться.

Не успел отзвучать над Лондоном бой часов, возвещавший полночь, как раздался чуть слышный стук дверного молотка. Я сам пошел открыть дверь и увидел, что к столбику крыльца прижимается человек очень маленького роста.

– Вы от доктора Джекила? – осведомился я.

Он судорожно кивнул, а когда я пригласил его войти, он прежде тревожно оглянулся через плечо на темную площадь. По ней в нашу сторону шел полицейский с горящим фонарем в руках, и при виде его мой посетитель вздрогнул и поспешно юркнул в прихожую.

Все это, признаюсь, мне не понравилось, и, следуя за ним в ярко освещенный кабинет, я держал руку в кармане, где лежал револьвер. Тут наконец мне представилась возможность рассмотреть его. Я сразу убедился, что вижу этого человека впервые. Как я уже говорил, он был невысок; меня поразило омерзительное выражение его лица, сочетание большой мышечной активности с видимой слабостью телосложения и – в первую очередь – странное, неприятное ощущение, которое возникало у меня при его приближении. Ощущение это напоминало легкий ступор и сопровождалось заметным замедлением пульса. В первую минуту я объяснил это какой-то личной своей идиосинкразией и только подивился четкости симптомов; однако позже я пришел к заключению, что причину следует искать в самых глубинах человеческой натуры и определяется она началом более благородным, нежели ненависть.

Неизвестный (с первой же секунды своего появления вызвавший во мне чувство, которое я могу назвать только смесью любопытства и гадливости) был одет так, что, будь на его месте кто-нибудь другой, он вызвал бы смех. Его костюм, отлично сшитый из прекрасной темной материи, был ему безнадежно велик и широк – брюки болтались и были подсучены, чтобы не волочиться по земле, талия сюртука приходилась на бедра, а ворот сползал на плечи. Но, как ни странно, это нелепое одеяние отнюдь не показалось мне смешным. Напротив, в самой сущности стоявшего передо мной незнакомца чувствовалось что-то ненормальное и уродливое – что-то завораживающее, жуткое и гнусное, – и такое облачение гармонировало с этим впечатлением и усиливало его. Поэтому меня заинтересовали не только характер и натура этого человека, но и его происхождение, образ его жизни, привычки и положение в свете.

Эти наблюдения, хотя они и занимают здесь немало места, потребовали всего нескольких секунд. К тому же моего посетителя, казалось, снедало жгучее нетерпение.

– Он у вас? – вскричал он. – У вас?

Его лихорадочное возбуждение было так велико, что он даже схватил меня за плечо, словно собираясь встряхнуть.

Я отстранил его руку, почувствовав, что от этого прикосновения по моим венам прокатилась ледяная волна.

– Простите, сэр, – сказал я. – Вы забываете, что я еще не имею чести быть с вами знакомым. Будьте добры, присядьте.

И я показал ему пример, опустившись в свое кресло так, словно передо мной был пациент, и стараясь держаться естественно, насколько это позволяли поздний час, одолевавшие меня мысли и тот ужас, который внушал мне мой посетитель.

– Прошу извинения, доктор Лэньон, – ответил он достаточно учтиво. – Ваш упрек совершенно справедлив – мое нетерпение забежало вперед вежливости. Я пришел к вам по просьбе вашего коллеги доктора Генри Джекила в связи с весьма важным делом – насколько я понял… – Он умолк, прижав руку к горлу, и я заметил, что, несмотря на свою сдержанность, он лишь с трудом подавляет припадок истерии. – Насколько я понял… ящик.

Но тут я сжалился над мучительным нетерпением моего посетителя, а может быть, и над собственным растущим любопытством.

– Вот он, сэр, – сказал я, указывая на ящик, который стоял на полу позади стола, все еще накрытый простыней.

Незнакомец бросился к нему, но вдруг остановился и прижал руку к сердцу. Я услышал, как заскрежетали зубы его сведенных судорогой челюстей, а лицо так страшно исказилось, что я испугался за его рассудок и даже за жизнь.

– Успокойтесь, – сказал я.

Он оглянулся на меня, раздвинув губы в жалкой улыбке, и с решимостью отчаяния сдернул простыню. Увидев содержимое ящика, он испустил всхлипывающий вздох, полный такого невыразимого облегчения, что я окаменел. А затем, уже почти совсем овладев своим голосом, он спросил:

– Нет ли у вас мензурки?

Я встал с некоторым усилием и подал ему просимое.

Он поблагодарил меня кивком и улыбкой, отмерил некоторое количество красной тинктуры и добавил в нее один из порошков. Смесь, которая была сперва красноватого оттенка, по мере растворения кристаллов начала светлеть, с шипением пузыриться и выбрасывать облачка пара. Внезапно процесс этот прекратился, и в тот же момент микстура стала темно-фиолетовой, а потом этот цвет медленно сменился бледно-зеленым. Мой посетитель, внимательно следивший за этими изменениями, улыбнулся, поставил мензурку на стол, а затем пристально посмотрел на меня.

– А теперь, – сказал он, – последнее. Может быть, вы будете благоразумны? Может быть, вы послушаетесь моего совета и позволите мне уйти из вашего дома с этой мензуркой в руке и без дальнейших объяснений? Или ваше любопытство слишком сильно? Подумайте, прежде чем ответить, ведь как вы решите, так и будет. Либо все останется как прежде, вы не сделаетесь ни богаче, ни мудрее, хоть мысль о том, что вы помогли человеку в минуту смертельной опасности, возможно, и обогащает душу! Либо, если вы предпочтете иное, перед вами откроются новые области знания, новые дороги к могуществу и славе – здесь, сейчас, в этой комнатке, и ваше зрение будет поражено феноменом, способным сокрушить неверие самого сатаны.

– Сэр, – ответил я с притворным спокойствием, которого отнюдь не ощущал, – вы говорите загадками, и вас, наверное, не удивит, если я скажу, что слушаю вас без особенного доверия. Я слишком далеко зашел по пути таинственных услуг, чтобы остановиться, не увидев конца.

– Пусть так, – ответил мой посетитель. – Лэньон, вы помните нашу профессиональную клятву? Все дальнейшее считайте врачебной тайной. А теперь… теперь человек, столь долго исповедовавший самые узкие и грубо материальные взгляды, отрицавшие самую возможность трансцендентной медицины, смеявшийся над теми, кто был талантливей, – смотри!

Он поднес мензурку к губам и залпом выпил ее содержимое. Раздался короткий вопль, он покачнулся, зашатался, схватился за стол, глядя перед собой налитыми кровью глазами, судорожно глотая воздух открытым ртом; и вдруг я заметил, что он меняется… становится словно больше… его лицо вдруг почернело, черты расплылись, преобразились – и в следующий миг я вскочил, отпрянул к стене и поднял руку, заслоняясь от этого видения, теряя рассудок от ужаса.

– Боже мой! – вскрикнул я и продолжал твердить «Боже мой!», ибо передо мной, бледный, измученный, ослабевший, шаря перед собой руками, точно человек, воскресший из мертвых, – передо мной стоял Генри Джекил!

Я не решаюсь доверить бумаге то, что он рассказал мне за следующий час. Я видел то, что видел, я слышал то, что слышал, и моя душа была этим растерзана; однако теперь, когда это зрелище уже не стоит перед моими глазами, я спрашиваю себя, верю ли я в то, что было, – и не знаю ответа. Моя жизнь сокрушена до самых ее корней, сон покинул меня, дни и ночи меня стережет смертоносный ужас, и я чувствую, что дни мои сочтены и я скоро умру, и все же я умру не веря. Но даже в мыслях я не могу без содрогания обратиться к той бездне гнуснейшей безнравственности, которую открыл мне этот человек, пусть со слезами раскаяния. Я скажу только одно, Аттерсон, но этого (если вы заставите себя поверить) будет достаточно. Тот, кто прокрался ко мне в дом в ту ночь, носил – по собственному признанию Джекила – имя Хайд, и его разыскивали по всей стране как убийцу Кэрью.

Хейсти Лэньон.

Исчерпывающее объяснение Генри Джекила

Я родился в году 18… наследником большого состояния; кроме того, я был наделен немалыми талантами, трудолюбив от природы, высоко ставил уважение умных и благородных людей и, казалось, мог не сомневаться, что меня ждет славное и блестящее будущее. Худшим же из моих недостатков было всего лишь нетерпеливое стремление к удовольствиям, которое для многих служит источником счастья; однако я не мог примирить эти наклонности с моим настойчивым желанием держать голову высоко и представляться окружающим человеком серьезным и почтенным. Поэтому я начал скрывать свои развлечения, и, к тому времени, когда я достиг зрелости и мог здраво оценить пройденный мною путь и мое положение в обществе, двойная жизнь давно уже стала для меня привычной. Немало людей гордо выставляли бы напоказ те уклонения со стези добродетели, в которых я был повинен, но я, поставив перед собой высокие идеалы, испытывал мучительный, почти болезненный стыд и всячески скрывал свои вовсе не столь уж предосудительные удовольствия. Таким образом, я стал тем, чем стал, не из-за своих довольно безобидных недостатков, а из-за бескомпромиссности моих лучших стремлений – те области добра и зла, которые сливаются в противоречиво двойственную природу человека, в моей душе были разделены гораздо более резко и глубоко, чем они разделяются в душах подавляющего большинства людей. Та же причина заставляла меня упорно и настойчиво размышлять над тем суровым законом жизни, который лежит в основе религии и является самым обильным источником человеческого горя. Но, несмотря на мое постоянное притворство, я не был лицемером: обе стороны моей натуры составляли подлинную мою сущность – я был самим собой и когда, отбросив сдержанность, предавался распутству, и когда при свете дня усердно трудился на ниве знания или старался облегчить чужие страдания и несчастья. Направление же моих ученых занятий, тяготевших к области мистического и трансцендентного, в конце концов повлияло и пролило яркий свет на эту вечную войну двух начал, которую я ощущал в себе. Таким образом, с каждым днем обе стороны моей духовной сущности – нравственная и интеллектуальная – все больше приближали меня к открытию истины, частичное овладение которой обрекло меня на столь ужасную гибель; я понял, что человек на самом деле не един, но двоичен. Я говорю «двоичен» потому, что мне не дано было узнать больше. Но другие пойдут моим путем, превзойдут меня в тех же изысканиях, и я беру на себя смелость предсказать, что в конце концов человек окажется всего лишь общиной, состоящей из многообразных, несхожих и независимых друг от друга сочленов. Я же благодаря своему образу жизни мог продвигаться в одном и только в одном направлении. В своей личности абсолютную и изначальную двойственность человека я обнаружил в сфере нравственности. Наблюдая в себе соперничество двух противоположных натур, я понял, что назвать каждую из них своей я могу только потому, что и та и другая равно составляют меня; еще задолго до того, как мои научные изыскания открыли передо мной практическую возможность такого чуда, я с наслаждением, точно заветной мечте, предавался мыслям о полном разделении этих двух элементов. Если бы только, говорил я себе, их можно было расселить в отдельные тела, жизнь освободилась бы от всего, что делает ее невыносимой; дурной близнец пошел бы своим путем, свободный от высоких стремлений и угрызений совести добродетельного двойника, а тот мог бы спокойно и неуклонно идти своей благой стезей, творя добро согласно своим наклонностям и не опасаясь более позора и кары, которые прежде мог бы навлечь на него соседствовавший с ним носитель зла. Это насильственное соединение в одном пучке двух столь различных прутьев, эта непрерывная борьба двух враждующих близнецов в истерзанной утробе души были извечным проклятием человечества. Но как же их разъединить?

Вот куда уже привели меня мои размышления, когда, как я упоминал, на лабораторном столе забрезжил путеводный свет. Я начал осознавать глубже, чем кто-либо осознавал это прежде, всю зыбкую нематериальность, всю облачную бесплотность столь неизменного на вид тела, в которое мы облечены. Я обнаружил, что некоторые вещества обладают свойством колебать и преображать эту мышечную оболочку, как ветер, играющий с занавесками в беседке. По двум веским причинам я не стану в своей исповеди подробно объяснять научную сторону моего открытия. Во-первых, с тех пор я понял, что предопределенное бремя жизни возлагается на плечи человека навеки и попытка сбросить его неизменно кончается одним: оно вновь ложится на них, сделавшись еще более неумолимым и тягостным. Во-вторых, как – увы! – станет ясно из этого рассказа, открытие мое не было доведено до конца. Следовательно, достаточно будет сказать, что я не только распознал в моем теле всего лишь эманацию и ореол неких сил, составляющих мой дух, но и сумел приготовить препарат, с помощью которого эти силы лишались верховной власти и возникал второй облик, который точно так же принадлежал мне, хотя он был выражением и нес на себе печать одних низших элементов моей души.

Я долго колебался, прежде чем рискнул подвергнуть эту теорию проверке практикой. Я знал, что опыт легко может кончиться моей смертью: ведь средство, столь полно подчиняющее себе самый оплот человеческой личности, могло вовсе уничтожить призрачный ковчег духа, который я надеялся с его помощью только преобразить, – увеличение дозы на ничтожнейшую частицу, мельчайшая заминка в решительный момент неизбежно привели бы к роковому результату. Однако соблазн воспользоваться столь необыкновенным, столь неслыханным открытием в конце концов возобладал над всеми опасениями. Я уже давно изготовил тинктуру, я купил у некой оптовой фирмы значительное количество той соли, которая, как показали мои опыты, была последним необходимым ингредиентом, и вот в одну проклятую ночь я смешал элементы, увидел, как они закипели и задымились в стакане, а когда реакция завершилась, я, забыв про страх, выпил стакан до дна.

Тотчас я почувствовал мучительную боль, ломоту в костях, тягостную дурноту и такой ужас, какого человеку не дано испытать ни в час рождения, ни в час смерти. Затем эта агония внезапно прекратилась, и я пришел в себя, словно после тяжелой болезни. Все мои ощущения как-то переменились, стали новыми, а потому неописуемо сладостными. Я был моложе, все мое тело пронизывала приятная и счастливая легкость, я ощущал бесшабашную беззаботность, в моем воображении мчался вихрь беспорядочных чувственных образов, узы долга распались и более не стесняли меня, душа обрела неведомую прежде свободу, но далекую от безмятежной невинности. С первым же дыханием этой новой жизни я понял, что стал более порочным, несравненно более порочным – рабом таившегося во мне зла, и в ту минуту эта мысль подкрепила и опьянила меня, как вино. Я простер вперед руки, наслаждаясь непривычностью этих ощущений, и тут внезапно обнаружил, что стал гораздо ниже ростом.

Тогда в моем кабинете не было зеркала: то, которое стоит сейчас возле меня, я приказал поставить здесь позже – именно для того, чтобы наблюдать эту метаморфозу. Однако на смену ночи уже шло утро – утро, которое, как ни черно оно было, готовилось вот-вот породить день, – моих домочадцев крепко держал в объятиях непробудный сон, и я, одурманенный торжеством и надеждой, решил отправиться в моем новом облике к себе в спальню. Я прошел по двору, и созвездия, чудилось мне, с удивлением смотрели на первое подобное существо, которое им довелось узреть за все века их бессонных бдений; я прокрался по коридору – чужой в моем собственном доме – и, войдя в спальню, впервые увидел лицо и фигуру Эдварда Хайда.

Далее следуют мои предположения – не факты, но лишь теория, представляющаяся мне наиболее вероятной. Зло в моей натуре, которому я передал способность создавать самостоятельную оболочку, было менее сильно и менее развито, чем только что отвергнутое мною добро. С другой стороны, самый образ моей жизни, на девять десятых состоявшей из труда, благих дел и самообуздания, обрекал зло во мне на бездеятельность и тем самым сохранял его силы. Вот почему, думается мне, Эдвард Хайд был ниже ростом, субтильнее и моложе Генри Джекила. И если лицо одного дышало добром, лицо другого несло на себе ясный и размашистый росчерк зла. Кроме того, зло (которое я и теперь не могу не признать губительной стороной человеческой натуры) наложило на этот облик отпечаток уродства и гнилости. И все же, увидев в зеркале этого безобразного истукана, я почувствовал не отвращение, а внезапную радость. Ведь это тоже был я. Образ в зеркале казался мне естественным и человеческим. На мой взгляд, он был более четким отражением духа, более выразительным и гармоничным, чем та несовершенная и двойственная внешность, которую я до тех пор привык называть своей. И в этом я был, без сомнения, прав. Я замечал, что в облике Эдварда Хайда я внушал физическую гадливость всем, кто приближался ко мне. Этому, на мой взгляд, есть следующее объяснение: обычные люди представляют собой смесь добра и зла, а Эдвард Хайд был единственным среди всего человечества чистым воплощением зла.

Я медлил перед зеркалом не долее минуты – мне предстояло проделать второй и решающий опыт: я должен был проверить, смогу ли я вернуть себе прежнюю личность или мне придется, не дожидаясь рассвета, бежать из дома, переставшего быть моим. Поспешив назад в кабинет, я снова приготовил и испил магическую чашу, снова испытал муки преображения и очнулся уже с характером, телом и лицом Генри Джекила. В ту ночь я пришел к роковому распутью. Если бы к моему открытию меня привели более высокие побуждения, если бы я рискнул проделать этот опыт, находясь во власти благородных или благочестивых чувств, все могло бы сложиться иначе и из агонии смерти и возрождения я восстал бы ангелом, а не дьяволом. Само средство не обладало избирательной способностью, оно не было ни божественным, ни сатанинским, оно лишь отперло темницу моих склонностей, и, подобно узникам в Филиппах, наружу вырвался тот, кто стоял у двери. Добро во мне тогда дремало, а зло бодрствовало, разбуженное тщеславием, и поспешило воспользоваться удобным случаем – так возник Эдвард Хайд. В результате, хотя теперь у меня было не только два облика, но и два характера, один из них состоял только из зла, а другой остался прежним двойственным и негармоничным Генри Джекилом, исправить и облагородить которого я уже давно не надеялся. Таким образом, перемена во всех отношениях оказалась к худшему.

Даже и в то время я еще не полностью преодолел ту скуку, которую внушало мне сухое однообразие жизни ученого. Я по-прежнему любил развлечения, но мои удовольствия были (мягко выражаясь) не слишком достойными, а я не только стал известным и уважаемым человеком, но достиг уже пожилого возраста, и раздвоенность моей жизни с каждым днем делалась для меня все тягостнее. Тут мне могло помочь мое новообретенное могущество, и, не устояв перед искушением, я превратился в раба. Мне стоило только выпить мой напиток, чтобы сбросить с себя тело известного профессора и, как плотным плащом, окутаться телом Эдварда Хайда. Я улыбнулся при этой мысли – тогда она показалась мне забавной – и занялся тщательной подготовкой. Я снял и меблировал тот дом в Сохо, до которого впоследствии полиция проследила Хайда, и поручил его заботам женщины, которая, как мне было известно, не отличалась щепетильностью и умела молчать. Затем я объявил моим слугам, что некий мистер Хайд (я описал его внешность) может распоряжаться в доме как у себя, – во избежание недоразумений я несколько раз появился там в моем втором облике, чтобы слуги ко мне привыкли. Далее я составил столь возмутившее вас завещание; если бы с доктором Джекилом что-нибудь произошло, я благодаря этому завещанию мог бы окончательно преобразиться в Эдварда Хайда, не утратив при этом моего состояния. И вот, обезопасившись, как мне казалось, от всех возможных случайностей, я начал извлекать выгоду из странных привилегий моего положения.

В старину люди пользовались услугами наемных убийц, чтобы их руками творить свои преступления, не ставя под угрозу ни себя, ни свою добрую славу. Я был первым человеком, который прибегнул к этому способу в поисках удовольствий. Я был первым человеком, которого общество видело облаченным в одежды почтенной добродетели и который мог в мгновение ока сбросить с себя этот временный наряд и, подобно вырвавшемуся на свободу школьнику, кинуться в море распущенности. Но в отличие от этого школьника мне в моем непроницаемом плаще не грозила опасность быть узнанным. Поймите, я ведь просто не существовал. Стоило мне скрыться за дверью лаборатории, в одну-две секунды смешать и выпить питье – я бдительно следил за тем, чтобы тинктура и порошки всегда были у меня под рукой, – и Эдвард Хайд, что бы он ни натворил, исчез бы, как след дыхания на зеркале, а вместо него в кабинете оказался бы Генри Джекил, человек, который, мирно трудясь у себя дома при свете полночной лампы, мог бы смеяться над любыми подозрениями.

Удовольствия, которым я незамедлительно стал предаваться в своем маскарадном облике, были, как я уже сказал, не очень достойными, но и только; однако Эдвард Хайд вскоре превратил их в нечто чудовищное. Не раз, вернувшись из подобной экскурсии, я дивился развращенности, обретенной мной через его посредство. Этот фактотум, которого я вызвал из своей собственной души и послал одного искать наслаждений на его лад, был существом по самой своей природе злобным и преступным; каждое его действие, каждая мысль диктовались себялюбием, с животной жадностью он упивался чужими страданиями и не знал жалости, как каменное изваяние. Генри Джекил часто ужасался поступкам Эдварда Хайда, но странность положения, неподвластного обычным законам, незаметно убаюкивала совесть. Ведь в конечном счете виноват во всем был Хайд и только Хайд. А Джекил не стал хуже, он возвращался к лучшим своим качествам как будто таким же, каким был раньше. Если это было в его силах, он даже спешил загладить зло, причиненное Хайдом. И совесть его спала глубоким сном.

Я не хочу подробно описывать ту мерзость, которой потворствовал (даже и теперь мне трудно признать, что ее творил я сам), я намерен только перечислить события, которые указывали на неизбежность возмездия и на его приближение. Однажды я навлек на себя большую опасность, но так как этот случай не имел никаких последствий, я о нем здесь только упомяну. Моя бездушная жестокость по отношению к ребенку вызвала гнев прохожего, которого я узнал в вашем кузене в тот раз, когда вы видели меня у окна; к нему на помощь пришли родные девочки и врач, и были минуты, когда я уже опасался за свою жизнь; чтобы успокоить их более чем справедливое негодование, Эдвард Хайд был вынужден привести их к двери лаборатории и вручить им чек, подписанный Генри Джекилом. Однако я обеспечил себя от повторения подобных случаев, положив в другой банк деньги на имя Эдварда Хайда; а когда я научился писать, изменяя наклон, и снабдил моего двойника подписью, я решил, что окончательно перехитрил судьбу.

Месяца за два до убийства сэра Дэнверса я отправился на поиски очередных приключений, вернулся домой очень поздно и проснулся на следующий день с каким-то странным ощущением. Тщетно я смотрел по сторонам, тщетно мой взгляд встречал прекрасную мебель и высокий потолок моей спальни в доме на площади, тщетно я узнавал знакомый узор на занавесках кровати красного дерева и резьбу на ее спинке – что-то продолжало настойчиво шептать мне, что я нахожусь вовсе не тут, а в комнатушке в Сохо, где я имел обыкновение ночевать в теле Эдварда Хайда. Я улыбнулся этой мысли и, поддавшись моему обычному интересу к психологии, начал лениво размышлять над причинами этой иллюзии, иногда снова погружаясь в сладкую утреннюю дрему. Я все еще был занят этими мыслями, как вдруг в одну из минут пробуждения случайно взглянул на свою руку. Как вы сами не раз говорили, рука Генри Джекила по форме и размерам была настоящей рукой врача – крупной, сильной, белой и красивой. Однако лежавшая на одеяле полусжатая в кулак рука, которую я теперь ясно разглядел в желтоватом свете позднего лондонского утра, была худой, жилистой, узловатой, землисто-бледной и густо поросшей жесткими волосами. Это была рука Эдварда Хайда.

Я, наверное, почти минуту смотрел на нее в тупом изумлении, но затем меня объял ужас, внезапный и оглушающий, как грохот литавр, – вскочив с постели, я бросился к зеркалу. При виде того, что в нем отразилось, я почувствовал, что моя кровь разжижается и леденеет. Да, я лег спать Генри Джекилом, а проснулся Эдвардом Хайдом. Как можно это объяснить? – спросил я себя и тут же с новым приливом ужаса задал себе второй вопрос: как это исправить? Утро было в разгаре, слуги давно встали, все мои порошки хранились в кабинете, отделенном от того места, где я в оцепенении стоял перед зеркалом, двумя лестничными маршами, коридором, широким двором и всей длиной анатомического театра. Конечно, я мог бы закрыть лицо, но что пользы? Ведь я был не в состоянии скрыть перемену в моем телосложении. Но тут с неизъяснимым облегчением я вспомнил, что слуги были уже давно приучены к внезапным появлениям моего второго «я». Я быстро оделся, хотя моя одежда, разумеется, была мне теперь велика, быстро прошел через черный ход, где Брэдшоу вздрогнул и попятился, увидев перед собой мистера Хайда в столь неурочный час и в столь странном одеянии, и через десять минут доктор Джекил, уже обретший свой собственный образ, мрачно сидел за столом, делая вид, что завтракает.

Да, мне было не до еды! Это необъяснимое происшествие, это опровержение всего моего предыдущего опыта, казалось, подобно огненным письменам на валтасаровом пиру, пророчило мне грозную кару, и я впервые серьезно задумался над страшными возможностями, которыми было чревато мое двойное существование. Та часть моей натуры, которую я научился выделять, была в последнее время очень деятельной и налилась силой – мне даже начинало казаться, будто тело Эдварда Хайда стало выше и шире в плечах, будто (когда я принимал эту форму) кровь более энергично струится в его жилах; значит, если так будет продолжаться и дальше, думал я, возникнет опасность, что равновесие моей духовной сущности нарушится безвозвратно, я лишусь способности преображаться по собственному желанию и навсегда останусь Эдвардом Хайдом. Препарат не всегда действовал одинаково. Однажды, в самом начале моих опытов, питье не подействовало вовсе, и с тех пор я не раз должен был принимать двойную дозу, а как-то, рискуя жизнью, принял даже тройную. До сих пор эти редкие капризы сложнейшего препарата были единственной тенью, омрачавшей мою радость. Однако теперь, раздумывая над утренним происшествием, я пришел к выводу, что если вначале труднее всего было сбрасывать с себя тело Джекила, то в последнее время труднее всего стало вновь в него облекаться. Таким образом, все наталкивало на единственно возможный вывод: я постепенно утрачивал связь с моим первым и лучшим «я» и мало-помалу начинал полностью сливаться со второй, и худшей, частью моего существа.

Я понял, что должен выбрать между ними раз и навсегда. Мои две натуры обладали общей памятью, но все остальные их свойства распределялись между ними крайне неравномерно. Джекил (составная натура) то с боязливым трепетом, то с алчным смакованием ощущал себя участником удовольствий и приключений Хайда, но Хайд был безразличен к Джекилу и помнил о нем, как горный разбойник помнит о пещере, в которой он прячется от преследователей. Джекил испытывал к Хайду более чем отцовский интерес. Хайд отвечал ему более чем сыновним равнодушием. Выбрать Джекила значило бы отказаться от тех плотских склонностей, которым я прежде потакал тайно и которые в последнее время привык удовлетворять до пресыщения. Выбрать Хайда значило бы отказаться от тысячи интересов и упований, мгновенно и навеки превратиться в презираемого всеми отщепенца. Казалось бы, выбор представляется неравным, но на весы приходилось бросить еще одно соображение: Джекил был бы обречен мучительно страдать в пламени воздержания, в то время как Хайд не имел бы ни малейшего понятия о том, чего он лишился. Пусть положение мое было единственным в своем роде, но, в сущности, этот спор так же стар и обычен, как сам человек; примерно такие же соблазны и опасности решают, как выпадут кости для любого грешника, томимого искушением и страхом; и со мной произошло то же, что происходит с подавляющим большинством моих ближних: я выбрал свою лучшую половину, но у меня не хватило силы воли остаться верным своему выбору.

Да, я предпочел пожилого доктора, втайне не удовлетворенного жизнью, но окруженного друзьями и лелеющего благородные надежды; я предпочел его и решительно простился со свободой, относительной юностью, легкой походкой, необузданностью порывов и запретными наслаждениями – со всем тем, чем был мне дорог облик Эдварда Хайда. Возможно, я сделал этот выбор с бессознательными оговорками, так как я не отказался от дома в Сохо и не уничтожил одежду Эдварда Хайда, которая по-прежнему хранилась у меня в кабинете. Однако два месяца я свято соблюдал свое решение, два месяца я вел чрезвычайно строгую жизнь, о какой и мечтать не мог прежде, и был вознагражден за это блаженным спокойствием совести. Но время притупило остроту моей тревоги, спокойная совесть становилась чем-то привычным, меня начинали терзать томительные желания, словно Хайд пытался вырваться на волю, и наконец в час душевной слабости я вновь составил и выпил магический напиток.

Пьяница, задумавший отучить себя от своего порока, лишь в редком случае искренне содрогнется от мысли об опасностях, которым он подвергается, впадая в физическое отупение. Так же и я, постоянно размышляя над своим положением, все же склонен был с некоторым легкомыслием относиться к абсолютному нравственному отупению и к неутолимой жажде зла, которые составляли главные черты характера Эдварда Хайда. Но именно они и навлекли на меня кару. Мой Дьявол слишком долго изнывал в темнице, и наружу он вырвался с ревом. Я еще не допил своего состава, как уже ощутил неудержимое и яростное желание творить зло. Вероятно, именно поэтому учтивая речь моей несчастной жертвы и подняла в моей душе бурю раздражения; Бог свидетель, ни один душевно здоровый человек не был бы способен совершить подобное преступление по столь незначительному поводу – я нанес первый удар под влиянием того же чувства, которое заставляет больного ребенка ломать игрушку. Однако я добровольно освободился от всех сдерживающих инстинктов, которые даже худшим из нас помогают сохранять среди искушений хоть какую-то степень разумности; для меня же самый малый соблазн уже означал падение.

Мгновенно во мне проснулся и забушевал адский дух. В экстазе злорадства я калечил и уродовал беспомощное тело, упиваясь восторгом при каждом ударе, и, только когда мной начала овладевать усталость, я вдруг в самом разгаре моего безумия ощутил в сердце леденящий ужас. Туман рассеялся, я понял, что мне грозит смерть, и бежал от места своего разгула, ликуя и трепеща одновременно, – удовлетворенная жажда зла наполняла меня радостью, а любовь к жизни была напряжена, как струна скрипки. Я бросился в Сохо и для верности уничтожил бумаги, хранившиеся в моем тамошнем доме; затем я снова вышел на освещенные фонарями улицы все в том же двойственном настроении – я смаковал мое преступление, беззаботно обдумывал, какие еще совершу в будущем, и в то же время продолжал торопливо идти, продолжал прислушиваться, не раздались ли уже позади меня шаги отмстителя. Хайд весело напевал, составляя напиток, и выпил его за здоровье убитого. Но не успели еще стихнуть муки преображения, как Генри Джекил, проливая слезы смиренной благодарности и раскаяния, упал на колени и простер в мольбе руки к небесам. Завеса самообольщения была рассечена сверху донизу. Передо мной прошла вся моя жизнь, я вновь пережил дни детства, когда я гулял, держась за отцовскую руку, годы самозабвенного труда на благо больных и страждущих – и опять и опять, с тем же чувством нереальности, я возвращался к ужасу этого проклятого вечера. Мне хотелось кричать, я пытался слезами и молитвами отогнать жуткие образы и звуки, которыми пытала меня моя память, но уродливый лик моего греха продолжал заглядывать в мою душу. Однако, по мере того как муки раскаяния стихали, их начинала сменять радость. Все было решено окончательно. С этих пор о Хайде не могло быть и речи, я волей-неволей должен был довольствоваться лучшей частью моего существа. О, как я этому радовался! С каким истовым смирением я вновь принял ограничения естественной жизни! С каким искренним отречением я запер роковую дверь, которой так часто пользовался прежде, и сломал каблуком ключ!

На следующий день я узнал, что убийство видели, что виновность Хайда твердо установлена и что убитый был человеком известным и пользовался всеобщим уважением. Это было не просто преступление, это было трагическое безумие. Мне кажется, я обрадовался – обрадовался тому, что страх перед эшафотом станет теперь надежной опорой и защитой моим благим намерениям. Джекил будет отныне моей крепостью: стоит Хайду хоть на мгновение выглянуть наружу – и руки всех людей протянутся, чтобы схватить его и предать смерти.

Я решил, что мое будущее превратится в искупление прошлого, и могу сказать без хвастовства, что мое решение принесло кое-какие добрые плоды. Вам известно, как усердно в последние месяцы прошлого года старался я облегчать страдания и нужду; вам известно, что мною немало было сделано для других, а мои собственные дни текли спокойно, почти счастливо. И, право, мне не надоедала эта полезная и чистая жизнь – напротив, с каждым днем она приносила мне все большую радость, но душевная двойственность по-прежнему оставалась моим проклятием, и, когда первая острота раскаяния притупилась, низшая сторона моей натуры, которую я столь долго лелеял и лишь так недавно подавил и сковал, начала злобно бунтовать и требовать выхода. Конечно, мне и в голову не приходило воскрешать Хайда – одна мысль об этом ввергала меня в панический ужас! Нет-нет, я вновь поддался искушению обмануть собственную совесть, оставаясь самим собой, и не устоял перед соблазном, как обыкновенный тайный грешник.

Всему наступает конец; переполняется даже самая вместительная мера; и эта краткая уступка моему злому началу оказалась последней соломинкой, безвозвратно уничтожившей равновесие моей души. А я даже не встревожился! Падение это казалось мне естественным – простым возвращением к тем дням, когда я еще не сделал своего открытия. Был прекрасный январский день, сырой от растаявшего снега, но ясный и безоблачный. Риджент-парк звенел от зимнего чириканья и благоухал ароматами весны. Я сидел на залитой солнцем скамье, зверь во мне облизывал косточки воспоминаний, духовное начало дремало, обещая раскаяние впоследствии, но немного его откладывая. В конце концов, размышлял я, чем я хуже всех моих ближних? И тут я улыбнулся, сравнивая себя с другими людьми, сравнивая свою деятельную доброжелательность с ленивой жестокостью их равнодушия. И вот, когда мне в голову пришла эта тщеславная мысль, по моему телу вдруг пробежала судорога, я ощутил мучительную дурноту и ледяной озноб. Затем они прошли, и я почувствовал слабость, а когда оправился, то заметил, что характер моих мыслей меняется и на смену прежнему настроению приходят дерзкая смелость, презрение к опасности, пренебрежение к узам человеческого долга. Я посмотрел на себя и увидел, что одежда повисла мешком на моем съежившемся теле, что рука, лежащая на колене, стала жилистой и волосатой. Я вновь превратился в Эдварда Хайда. За мгновение до этого я был в полной безопасности, окружен уважением, богат, любим – и дома меня ждал накрытый к обеду стол; а теперь я стал изгоем, затравленным, бездомным, я был изобличенным убийцей, добычей виселицы.

Мой рассудок затуманился, но все же остался мне верен. Я и прежде не раз замечал, что в моем втором облике мои способности словно обострялись, а дух обретал новую гибкость. Вот почему там, где Джекил, вероятно, погиб бы, Хайд нашел выход из положения. Тинктура и порошки были спрятаны у меня в кабинете в ящике одного из шкафов. Как до них добраться? Эту задачу я и старался решить, сдавив виски ладонями. Дверь лаборатории я запер навсегда. Если я попробую войти через дом, мои собственные слуги отправят меня на виселицу. Я понял, что должен прибегнуть к помощи посредника, и остановил свой выбор на Лэньоне. Но как увидеться с ним? Как убедить его? Предположим, мне даже удастся избежать ареста на улице – примет ли он меня? А если примет, то каким образом неизвестный и неприятный посетитель сможет убедить знаменитого врача обыскать кабинет его коллеги доктора Джекила? Тут я вспомнил, что у меня кое-что сохранилось от моей прежней личности – мой почерк; и эта искорка, вспыхнув ярким огнем, осветила весь мой дальнейший путь от начала и до конца.

Я, насколько мог, привел свою одежду в порядок, подозвал извозчика и дал адрес первого попавшегося отеля, название которого случайно запомнил. Поглядев на меня (а выглядел я действительно забавно, хоть за этим нелепым маскарадом и крылась трагедия), извозчик не мог сдержать улыбки. Во мне поднялась дьявольская ярость, я заскрежетал зубами, и улыбка мгновенно исчезла с его лица – к счастью для него, но еще к большему счастью для меня, так как через секунду я, несомненно, стащил бы его с козел. Войдя в гостиницу, я огляделся с таким злобным видом, что коридорные задрожали: не посмев даже обменяться взглядами, они почтительно выслушали мои распоряжения, проводили в отдельный номер и подали туда письменные принадлежности. Хайд, которому грозила смерть, был для меня чем-то новым – его снедало неутомимое бешенство, он готов был убивать и жаждал причинять боль. Тем не менее он сохранял благоразумие. Огромным усилием воли подавив свою ярость, он написал два важнейших письма – Лэньону и Пулу – и приказал отправить их заказными, чтобы получить неопровержимое свидетельство того, что они действительно отправлены.

Затем до ночи он просидел у камина в своем номере, грызя ногти; он пообедал там наедине со своими страхами, и официант бледнел и дрожал под его взглядом; с наступлением ночи он уехал, забившись в угол закрытого экипажа, и приказал кучеру возить его по улицам без всякой цели. «Он», говорю я – и не могу написать «я». В этом исчадии ада не было ничего человеческого, в его душе жили только ненависть и страх. И когда в конце концов, опасаясь, как бы извозчик чего-нибудь не заподозрил, он отпустил экипаж и отправился далее пешком в своем костюме не по росту, привлекавшем к нему внимание всех ночных прохожих, только два этих низменных чувства бушевали в его груди. Он шагал торопливо, гонимый тревогой, что-то бормотал про себя, сворачивал в безлюдные проулки и считал минуты, еще остававшиеся до полуночи. Один раз его остановила какая-то женщина, продававшая, кажется, спички. Он ударил ее по лицу, и она убежала.

Когда я снова стал собой в кабинете Лэньона, ужас моего старого друга, возможно, тронул меня, но точно сказать не могу, это была лишь капля в море того отчаяния и отвращения, с которым я оглядываюсь на эти часы. Во мне произошла решительная перемена. Я страшился уже не виселицы, а того, что останусь Хайдом. Обличения Лэньона я выслушивал как в тумане, и как в тумане я вернулся домой и лег в постель. Совсем разбитый после тревог этого дня, я уснул тяжелым, непробудным сном, и даже терзавшие меня кошмары не могли его прервать. Утром я проснулся ослабевшим, душевно измученным, но освеженным. Я по-прежнему ненавидел и страшился зверя, спавшего во мне, не забыл я и смертельной опасности, пережитой накануне, но ведь я теперь был дома, у себя, возле моих порошков, и радость, охватывавшая меня при мысли о моем чудесном спасении, лучезарностью почти равнялась надежде.

Я неторопливо шел по двору после завтрака, с удовольствием вдыхая утренний холод, как вдруг меня вновь охватила неописуемая дрожь, предвестница преображения, – у меня только-только достало времени укрыться в кабинете, как я уже опять горел и леденел страстями Хайда. На этот раз, чтобы стать собой, мне потребовалась двойная доза, и – увы! – шесть часов спустя, когда я грустно сидел у камина, глядя в огонь, я вновь почувствовал знакомые спазмы и должен был прибегнуть к порошкам. Короче говоря, с этого дня мне удавалось сохранить обличье Джекила только ценой безостановочных усилий и только под действием препарата. В любой час дня и ночи по моему телу могла пробежать роковая дрожь, а стоило мне уснуть или хотя бы задремать в кресле, как я просыпался Хайдом. Это вечное ожидание неизбежного и бессонница, на которую я теперь обрек себя, – я и не представлял, что человек может так долго не спать! – превратили меня, Джекила, в снедаемое и опустошаемое лихорадкой существо, обессиленное и телом и духом, занятое одной-единственной мыслью – ужасом перед своим близнецом. Но когда я засыпал или когда кончалось действие препарата, я почти без перехода (с каждым днем спазмы преображения слабели) становился обладателем воображения, полного ужасных образов, души, испепеляемой беспричинной ненавистью, и тела, которое казалось слишком хрупким, чтобы вместить такую бешеную жизненную энергию. Хайд словно обретал мощь по мере того, как Джекил угасал. И ненависть, разделявшая их, теперь была равной с обеих сторон. У Джекила она порождалась инстинктом самосохранения. Он теперь полностью постиг все уродство существа, которое делило с ним некоторые стороны сознания и должно было стать сонаследником его смерти, – но вне этих объединяющих звеньев, которые сами по себе составляли наиболее мучительную сторону его несчастья, Хайд, несмотря на всю свою жизненную энергию, представлялся ему не просто порождением ада, но чем-то непричастным органическому миру. Именно это и было самым ужасным: тина преисподней обладала голосом и кричала, аморфный прах двигался и грешил, то, что было мертвым и лишенным формы, присваивало функции жизни. И эта бунтующая мерзость была для него ближе жены, неотъемлемее глаза, она томилась в его теле, как в клетке, и он слышал ее глухое ворчание, чувствовал, как она рвется на свет, а в минуты слабости или под покровом сна она брала верх над ним и вытесняла его из жизни. Ненависть Хайда к Джекилу была иной. Страх перед виселицей постоянно заставлял его совершать временное самоубийство и возвращаться к подчиненному положению компонента, лишаясь статуса личности; но эта необходимость была ему противна, ему было противно уныние, в которое впал теперь Джекил, и его бесило отвращение Джекила к нему. Поэтому он с обезьяньей злобой устраивал мне всяческие гадости: писал моим почерком гнусные кощунства на полях моих книг, жег мои письма, уничтожил портрет моего отца, и только страх смерти удерживал его от того, чтобы навлечь на себя гибель, лишь бы я погиб вместе с ним. Но его любовь к жизни поразительна! Скажу более: я содрогаюсь от омерзения при одной мысли о нем, но, когда я вспоминаю, с какой трепетной страстью он цепляется за жизнь и как он боится моей власти убить его при помощи самоубийства, я начинаю испытывать к нему жалость.

Продолжать это описание не имеет смысла, да и часы мои сочтены. Никому еще не приходилось терпеть подобных мук – пусть будет довольно этого; однако привычка принесла – нет, не смягчение этих мук, но некоторое огрубение души, притупление отчаяния, и мое наказание могло бы длиться еще многие годы, если бы не последний удар, бесповоротно лишивший меня и моего облика, и моего характера. Запасы соли, не возобновлявшиеся со времени первого опыта, начали иссякать. Я послал купить ее и смешал питье – жидкость закипела, цвет переменился, но второй перемены не последовало; я выпил, но состав не подействовал. Пул расскажет вам, как я приказывал обшарить все аптеки Лондона, но тщетно, и теперь я не сомневаюсь, что в той соли, которой я пользовался, была какая-то примесь и что именно эта неведомая примесь придавала силу питью.

С тех пор прошло около недели, и я дописываю это мое объяснение под действием последнего из прежних моих порошков. Если не случится чуда, значит, Генри Джекил в последний раз мыслит как Генри Джекил и в последний раз видит в зеркале свое лицо (увы, изменившееся до неузнаваемости!). И я не смею медлить с завершением моего письма – до сих пор оно могло уцелеть лишь благодаря величайшим предосторожностям и величайшей удаче. Если перемена застигнет меня еще за письмом, Хайд разорвет его в клочки, но, если я успею спрятать его заблаговременно, невероятный эгоизм Хайда и заботы его нынешнего положения могут спасти письмо от его обезьяньей злобы. Да, тяготеющий над нами обоими рок уже изменил и раздавил его. Через полчаса, когда я вновь и уже навеки облекусь в эту ненавистную личину, я знаю, что буду, дрожа и рыдая, сидеть в кресле или, весь превратившись в испуганный слух, примусь без конца расхаживать по кабинету (моему последнему приюту на земле) и ждать, ждать, что вот-вот раздадутся звуки, предвещающие конец. Умрет ли Хайд на эшафоте? Или в последнюю минуту у него хватит мужества избавить себя от этой судьбы? Это ведомо одному богу, а для меня не имеет никакого значения: час моей настоящей смерти уже наступил, дальнейшее же касается не меня, а другого. Сейчас, отложив перо, я запечатаю мою исповедь, и этим завершит свою жизнь злополучный

Генри Джекил.

Сатанинская бутылка

На одном из Гавайских островов жил человек, которого мы будем называть Кэаве, так как, правду сказать, он жив до сих пор, и его настоящее имя должно остаться тайной; родился же он неподалеку от Хонаунау, где в пещере покоятся останки Кэаве Великого. Человек этот был беден, деятелен и храбр, знал грамоту не хуже школьного учителя и слыл к тому же отличным моряком; он плавал и на каботажных судах и водил вельбот у берегов Хамакуа, пока не взбрело ему на ум поглядеть белый свет и чужие города, и тогда он нанялся на судно, уходившее в рейс до Сан-Франциско.

Сан-Франциско – красивый город с красивым портом, и богачей в нем видимо-невидимо, и есть там холм – сплошь одни дворцы. Как-то раз Кэаве, позвякивая монетами в кармане, прогуливался на этом холме и любовался домами по обеим сторонам улицы.

«Какие красивые дома! – думал Кэаве. – И какие, верно, счастливые люди в них живут, не зная забот о завтрашнем дне!»

Так размышлял он, когда поравнялся с домом, который был хоть и поменьше остальных, но нарядный и красивый, как игрушка; ступени крыльца блестели, будто серебряные, живые изгороди походили на цветущие гирлянды, окна сверкали, словно алмазы, и Кэаве остановился, дивясь такому совершенству, открывшемуся его глазам. И, стоя так перед домом, заметил он, что какой-то человек смотрит на него из окна, стекло которого было столь прозрачно, что Кэаве видел этого человека не хуже, чем мы видим рыбу, стоящую в лужице, оставшейся на камнях в час отлива. Человек этот был уже в летах, лыс, с черной бородой; лицо его казалось печальным и хмурым, и он горестно вздыхал. И вот Кэаве смотрел на этого человека, а тот смотрел из окна на Кэаве, и оба они – подумать только! – позавидовали друг другу.

Вдруг незнакомец улыбнулся, кивнул и, поманив Кэаве, встретил его в дверях дома.

– Мой дом очень красив, – сказал человек с тяжким вздохом. – Не пожелаешь ли ты осмотреть покои?

И он провел Кэаве по всему дому – от погреба до чердака, и все здесь казалось столь совершенным, что Кэаве был поражен.

– Поистине, – ответил Кэаве, – это прекрасный дом. Жил бы я в таком доме, так, верно, смеялся бы от радости с утра до вечера. А ты вот вздыхаешь, почему бы это?

– И ты тоже, – сказал человек, – можешь иметь дом, во всем схожий с этим, стоит тебе только пожелать. У тебя, надо полагать, есть деньги?

– У меня есть пятьдесят долларов, – сказал Кэаве, – но такой дом должен стоить много дороже.

Человек что-то прикинул в уме.

– Жаль, что у тебя так мало денег, – сказал он. – Это причинит тебе лишние хлопоты в будущем, но тем не менее можешь получить и за пятьдесят долларов.

– Этот дом? – спросил Кэаве.

– Нет, не дом, – отвечал человек, – а бутылку. Видишь ли, должен тебе признаться, что все мое богатство, хоть, может, я и кажусь тебе великим богачом и удачником, – этот дом и этот сад – все возникло из бутылки величиной чуть больше пинты. Вот она.

И, отперев какой-то шкафчик, он достал оттуда круглую пузатую бутылку с длинным горлышком. Бутылка была из белого молочного стекла, переливавшегося всеми цветами и оттенками радуги. А внутри бутылки светилось и трепетало что-то неуловимое, подобное то тени, то языку пламени.

– Вот она, эта бутылка, – сказал человек и, когда Кэаве рассмеялся, добавил: – Ты не веришь мне? Так испытай ее сам. Попробуй-ка ее разбить.

И тогда Кэаве взял бутылку и стал швырять ее об пол, пока не утомился, но бутылка отскакивала от пола, словно детский мяч, и хоть бы что.

– Удивительное дело, – сказал Кэаве. – Поглядеть да потрогать, так кажется, будто эта бутылка из стекла.

– Она и есть из стекла, – еще горестней вздохнув, отвечал человек, – да только стекло закалилось в адском пламени. В этой бутылке живет черт – видишь, там что-то движется, словно тень какая-то. Это черт, или так по крайней мере я думаю. Человек, который приобретет эту бутылку, будет повелевать чертом, и чего бы он отныне себе ни пожелал, все – любовь, слава, деньги, дома, подобные этому, да, да, и даже города, подобные этому, – все получит он по первому своему слову. Наполеон владел этой бутылкой, и она сделала его властелином мира, но потом он продал ее и пал. Капитан Кук владел этой бутылкой, и она открыла ему путь ко многим островам, но и он тоже продал ее и был убит на Гавайях. Ибо, как только продашь бутылку, сразу лишаешься ее могущественной защиты, и если не удовольствуешься тем, что имеешь, к тебе приходит беда.

– А как же ты сам говоришь, что хочешь ее продать? – спросил Кэаве.

– У меня есть все, чего я могу пожелать, и ко мне подкрадывается старость, – отвечал человек. – Только одного не может сделать черт в бутылке: он не может продлить человеку жизнь. И было бы нечестно утаить от тебя, что у этой бутылки есть недостаток: если человек умрет, не успев ее продать, он обречен вечно гореть в аду.

– Да, уж это и впрямь недостаток, спору нет, – воскликнул Кэаве. – Я бы нипочем не стал связываться с такой чертовщиной. Могу, слава тебе Господи, прожить и без дома. А вот накликать вечное проклятие на свою голову – это уж нет, не согласен.

– Полно, не торопись, зачем так далеко заглядывать вперед, – возразил человек. – Нужно только разумно воспользоваться услугами черта, а затем продать бутылку кому-нибудь еще, как я сейчас продаю ее тебе, и ты закончишь дни свои в покое и довольстве.

– А я вот что примечаю, – сказал Кэаве. – Перво-наперво, ты то и дело вздыхаешь, словно влюбленная девушка, а еще – больно уж дешево продаешь ты эту бутылку.

– Я уже сказал тебе, почему я вздыхаю, – отвечал человек. – Чувствую я, что здоровье мое слабеет, и это меня пугает; ведь ты же сам сказал: никому не охота, померев, отправиться в преисподнюю. А вот почему я так дешево продаю, – тут тебе надо объяснить еще одну особенность этой бутылки. В незапамятные времена, когда Сатана впервые принес бутылку на землю, она стоила неслыханно дорого, и пресвитер Иоанн, первый, кто ее купил, отдал за нее несколько миллионов долларов. Но дело в том, что эту бутылку нельзя продать иначе как с убытком для себя. Если ты продашь ее за ту же цену, за какую купил, она снова вернется к тебе, как голубь в голубятню. Понятно, что цена ее из века в век все падала и теперь уже стала на удивление низкой. Я сам купил эту бутылку у одного из моих богатых соседей и уплатил всего девяносто долларов. Я могу продать ее за восемьдесят девять долларов и девяносто девять центов, но ни на цент дороже, иначе она тут же вернется ко мне обратно… Из-за этого возникают два затруднения: во-первых, когда ты хочешь продать такую диковинную бутылку за какие-нибудь восемьдесят долларов, люди думают, что ты просто шутишь. А во-вторых… Ну, да это потом… Я, собственно, не обязан вдаваться во все подробности. Только учти – бутылка продается лишь за ходячую монету.

– Откуда мне знать, что все это правда? – сказал Кэаве.

– Кое-что ты можешь проверить сразу же, – отвечал человек. – Отдай мне пятьдесят долларов, возьми бутылку и пожелай, чтобы твои деньги возвратились к тебе в карман. Если этого не произойдет, честью тебе клянусь, что буду считать сделку несостоявшейся и верну тебе деньги.

– Ты не обманываешь меня? – спросил Кэаве.

Человек торжественно поклялся, что говорит правду.

– Что ж, пожалуй, я рискну, – сказал Кэаве. – Ведь от этого беды не будет.

И он отдал свои деньги человеку, а человек протянул ему бутылку.

– Ну, черт в бутылке, – промолвил Кэаве, – верни мне мои пятьдесят долларов.

И что же – едва произнес он эти слова, как карман его снова стал так же тяжел, как прежде.

– Это и в самом деле чудесная бутылка, – сказал Кэаве.

– А теперь прощай, приятель! – сказал человек. – Проваливай отсюда, и дьявол с тобой!

– Постой! – сказал Кэаве. – Хватит с меня этих шуток. На, бери обратно свою бутылку.

– Ты заплатил за нее меньше, чем я, – заметил человек, потирая руки, – и теперь это твоя бутылка. А мне нужно только одно: побыстрей увидеть твою спину. – И с этими словами он позвонил своему слуге-китайцу, и тот выпроводил Кэаве из дома.

Очутившись на улице с бутылкой под мышкой, Кэаве принялся размышлять: «Если все, что этот человек говорил, – правда, я, кажется, опростоволосился. Но, может, он просто дурачил меня?»

Тут Кэаве прежде всего пересчитал свои деньги: ровно сорок девять американских долларов и одна чилийская монета.

«Похоже, что все правда, – сказал себе Кэаве. – Ну-ка, испытаем ее теперь по-другому».

Улицы в этой части города были чистые-чистые, прямо как корабельная палуба, и прохожих – ни души, хотя был уже полдень. Кэаве бросил бутылку в водосточную канаву и зашагал прочь; раза два он оглянулся: пузатая, молочно-белая бутылка лежала там, где он ее оставил. Кэаве оглянулся в третий раз и завернул за угол, но не успел он сделать и шага, как что-то ткнулось в его локоть, и – подумайте! – пузатая бутылка уже оттягивает ему карман бушлата, а узкое горлышко ее торчит наружу.

«Похоже, что и это тоже правда», – подумал Кэаве.

Что же сделал теперь Кэаве? Он купил в лавке штопор и, выйдя из города, направился в безлюдное поле. Там он попытался откупорить бутылку, но сколько ни ввинчивал в пробку штопор, его тут же выпирало обратно, а пробка оставалась цела и невредима.

«Какой-то новый сорт пробки», – подумал Кэаве, и тут он вдруг весь затрясся как в лихорадке и покрылся испариной: ему стало страшно.

Шагая обратно в порт, Кэаве увидел лавчонку, где какой-то человек продавал раковины, дубинки дикарей-островитян, старинные монеты, старых языческих божков, китайские и японские рисунки и прочие разные вещицы, которые привозят в своих сундучках матросы. И тут Кэаве осенила новая мысль. Он вошел в лавчонку и предложил хозяину купить у него бутылку за сто долларов. Торговец сначала только посмеялся и предложил Кэаве пять долларов; однако это и в самом деле была занятная бутылка – такого стекла не выдувал ни один стеклодув на земле, ее молочная белизна так красиво переливалась всеми цветами радуги, и такая таинственная тень трепетала у нее внутри… Словом, поторговавшись, как водится, хозяин дал Кэаве шестьдесят серебряных долларов за его бутылку и водрузил ее на полке в самом центре своей витрины.

«Ну вот, – сказал себе Кэаве, – я продал ее за шестьдесят долларов, хотя купил за пятьдесят, а по правде, и того дешевле, – ведь один-то доллар у меня был чилийский. Теперь проверим это дело еще раз».

И Кэаве вернулся на корабль, но когда он отомкнул свой сундучок, бутылка была уже там: она его опередила. А у Кэаве на корабле был дружок, которого звали Лопака.

– Что это с тобой? – спросил Лопака. – Чего ты уставился на свой сундук?

Они были одни в кубрике, и Кэаве, взяв с товарища клятву молчать, поведал ему все.

– Диковинная история, – сказал Лопака. – Боюсь, натерпишься ты горя с этой бутылкой. Одно хоть ясно: ты знаешь, какая беда тебе угрожает. А раз так, надо извлечь пользу из этой сделки. Обдумай хорошенько, что ты хочешь себе пожелать, вели бутылке это сделать, а если она исполнит твою волю, я сам куплю ее у тебя. Потому как мне давно запала на ум одна мыслишка: хочу заиметь шхуну и заняться торговлей на островах.

– Это не по мне, – сказал Кэаве. – Я хочу иметь красивый дом и сад на побережье Кона, где я родился, и чтобы солнце светило прямо в окна, и в саду цвели цветы, и в окнах были стекла, и на стенах картины, и на столах красивые скатерти и безделушки – словом, совсем как в том доме, где я был сегодня… И пусть даже мой дом будет на один этаж повыше и со всех сторон окружен балконами, как королевский дворец, и я буду жить там без забот и веселиться с моими друзьями и родственниками.

– Вот что, – сказал Лопака. – Давай увезем ее с собой на Гавайи, и, если все, чего ты пожелал, сбудется, я куплю у тебя бутылку, как уже сказал, и попрошу себе шхуну.

На том и порешили, и вскоре корабль возвратился в Гонолулу и доставил туда и Кэаве, и Лопаку, и бутылку.

Не успели они сойти на берег, как повстречали на пристани одного знакомого, и тот с первых же слов начал выражать Кэаве сочувствие.

– Не пойму я что-то, почему ты меня жалеешь? – спросил Кэаве.

– Да разве ты ничего не знаешь? – удивился знакомый. – Ведь твой дядюшка… такой почтенный был старик… скончался, и твой двоюродный брат… такой красивый был малый… утонул в море.

Кэаве очень опечалился, заплакал, и запричитал, и совсем забыл про бутылку. Но у Лопаки другое было на уме, и, когда скорбь Кэаве поутихла, Лопака сказал:

– А я вот о чем думаю: у твоего дядюшки не было ли землицы на Гавайях, в районе Каю?

– Нет, – сказал Кэаве, – в Каю не было. Был участок на гористом берегу, малость южнее Хоокены.

– Теперь эта земля перейдет к тебе? – спросил Лопака.

– Да, ко мне, – молвил Кэаве и снова принялся оплакивать своих усопших родственников.

– Погоди, – сказал Лопака. – Перестань причитать на минуту, мне кое-что пришло в голову. А может, все это наделала бутылка? Потому, как видишь, уже и место готово для твоего дома.

– Ну, если так, – вскричал Кэаве, – хорошенькую же она мне сослужила службу! Кто ее просил убивать моих родственников? А ведь, может, ты и прав – дом-то представлялся мне точнехонько на том самом месте.

– Но дом же еще не построен, – сказал Лопака.

– Нет, да и не похоже, что будет когда-нибудь построен, – сказал Кэаве. – Правда, у дядюшки было немного кофейных деревьев, айвы и бананов, но этого мне только-только хватит на прожитие. А остальной его участок – это просто черная лава.

– Давай-ка сходим к стряпчему, – сказал Лопака. – Все-таки эта мысль не дает мне покоя.

Ну а когда они пришли к стряпчему, оказалось, что дядюшка Кэаве перед самой смертью вдруг страшно разбогател и оставил после себя целое состояние.

– Вот тебе и деньги на постройку дома! – воскликнул Лопака.

– Если вы намерены построить дом, – сказал стряпчий, – тут у меня есть визитная карточка нового архитектора, его очень хвалят.

– Совсем хорошо! – сказал Лопака. – Смотри-ка, о нас уже позаботились. Надо только слушаться бутылки.

И они отправились к архитектору, а у того уже и чертежи на столе разложены.

– Вы ведь хотите что-нибудь необычное, – сказал архитектор. – А как вам понравится вот это? – И он протянул чертеж Кэаве.

А Кэаве, как только глянул на чертеж, так не удержался и громко ахнул, потому что там был изображен в точности такой дом, какой являлся ему в мечтах.

«Быть этому дому моим, – подумал он. – Знаю, темное это дело и не по душе оно мне, но раз уж я связался с нечистой силой, так пусть хоть не зря».

И он стал объяснять архитектору, чего ему хочется и как надо обставить дом – и про картины на стенах, и про безделушки на столах, – а потом спросил его напрямик, сколько это будет стоить.

Архитектор задал Кэаве множество разных вопросов, затем взял перо и принялся вычислять, а покончив с вычислениями, назвал ровнехонько ту сумму, какая досталась Кэаве в наследство.

Лопака и Кэаве переглянулись и кивнули.

«Яснее ясного, – подумал Кэаве. – Хочу не хочу, а быть этому дому моим. Достался он мне от Сатаны и до добра не доведет. Но одно я знаю твердо: пока у меня эта бутылка, я больше никогда ничего себе не пожелаю. А с этим домом мне уже не разделаться, и теперь, куда ни шло, раз связался с нечистой силой, так пусть хоть не зря».

И он заключил с архитектором контракт, и они оба его подписали. А потом Кэаве и Лопака снова нанялись на корабль и поплыли в Австралию, так как уже решили промеж себя ни во что не вмешиваться и предоставить архитектору и черту в бутылке строить дом и украшать его в свое удовольствие.

Плавание их протекало благополучно, только Кэаве все время приходилось быть начеку, чтобы чего-нибудь не пожелать, ибо он поклялся не принимать больше милостей от дьявола. Домой они возвратились в срок. Архитектор сообщил, что дом готов, и Кэаве с Лопакой сели на пароход «Ковчег» и поплыли вдоль берега Кона, чтобы поглядеть на дом – похож ли он на тот, какой являлся Кэаве в мечтах.

Дом стоял на высоком берегу и был хорошо виден проходящим судам. Вокруг леса вздымались ввысь к самым облакам; внизу потоки черной лавы застыли в ущельях, где покоятся в пещерах останки древних царей. Вокруг дома был разбит цветник, пестревший всеми оттенками радуги, и насажены фруктовые деревья: по одну сторону дома – хлебные, по другую – папайя, а прямо перед домом со стороны моря была водружена корабельная мачта, и на верхушке ее вился флаг. Дом был трехэтажный, с просторными покоями и широкими балконами на каждом этаже. Стекла в окнах были прозрачные, как вода, и светлые, как белый день. В покоях стояла красивая мебель. На стенах висели картины в золоченых рамах, с изображением кораблей, и сражений, и разных диковинных уголков земли, или портреты самых прекрасных, какие только есть на свете, женщин, и во всем мире не сыскалось бы картин, писанных такими яркими красками, как те, что висели на стенах нового дома Кэаве. А уж бессчетные безделушки были и подавно неслыханно хороши: часы с мелодичным боем, и музыкальные шкатулки, и крошечные фигурки людей с качающимися головами, и изящные замысловатые головоломки для заполнения досуга одинокого человека. А так как кому захочется жить в столь пышных хоромах – разве что пройтись по ним и поглазеть на все, – дом был опоясан широкими-преширокими балконами, на которых могло бы удобно разместиться население целого города, и Кэаве не знал, что же ему предпочесть: то ли заднюю террасу дома, где открывался вид на фруктовые деревья и цветники и легкий ветерок веял с гор, или балкон, украшавший фасад дома, где можно было вдыхать свежий морской ветер и глядеть вниз с откоса на то, как «Ковчег», примерно раз в неделю, держит путь из Хоокены к холмам Пеле или шхуны с грузом леса, айвы и бананов бороздят прибрежные воды.

Осмотрев все, Кэаве и Лопака уселись на задней террасе.

– Ну что? – спросил Лопака. – Так тебе это представлялось?

– У меня нет слов, – сказал Кэаве. – Это даже лучше, чем мои мечты, и я так доволен, что голова идет кругом.

– Одно меня смущает, – сказал Лопака. – Все это могло ведь получиться и само собой, и, может, черт в бутылке тут вовсе ни при чем. Если я куплю бутылку, а потом окажется, что никакой шхуны мне не получить, значит, я сунул голову в пекло совсем зазря. Я дал тебе слово, это верно, но, по-моему, ты должен не поскупиться и сделать для меня еще одну пробу.

– Но я же поклялся не принимать больше никаких даров от бутылки. И так уж я увяз по горло.

– Да я не о дарах вовсе думаю, – отвечал Лопака. – Мне бы только поглядеть на черта. От этого же тебе никакого проку, значит, и совеститься тут нечего. Просто, если я хоть разочек на него гляну, у меня больше будет веры в это дело. Так что уж будь другом, дай поглядеть на черта. А тогда я тут же куплю у тебя бутылку – видишь, деньги у меня наготове.

– Я только вот чего боюсь, – сказал Кэаве. – Черт, может, очень уж страшный с виду, и ты как разок на него поглядишь, так и раздумаешь покупать бутылку.

– Мое слово крепко, – молвил Лопака. – Гляди, я уже и деньги приготовил.

– Ну, идет, – сказал Кэаве. – Мне и самому любопытно поглядеть. Ладно, позвольте нам взглянуть на вас разок, господин черт!

И только он это сказал, как черт выглянул из бутылки и проворно, будто ящерица, ускользнул в нее обратно. А Кэаве и Лопака так и окаменели. Уже спустилась ночь, а они все никак не могли опомниться и обрести дар речи. Но вот наконец Лопака пододвинул к приятелю деньги и взял бутылку.

– Я человек честный, – промолвил он, – и должен свое слово держать, а не то я бы и мизинцем ноги не притронулся к этой бутылке. Ну да ладно, пусть только у меня будет шхуна да несколько монет в кармане, и я тут же отделаюсь от этой чертовщины. Потому как, правду сказать, очень уж тошно мне стало, когда я его увидел.

– Лопака, – сказал Кэаве, – если можешь, не думай обо мне слишком худо. Я знаю, что сейчас ночь, и дорога сюда плохая, и в такой поздний час негоже ехать мимо гробниц, но, ей-же-ей, после того как я увидел его мерзкую рожицу, я уже не могу ни есть, ни спать, ни молиться Богу, пока эта бутылка здесь. Я дам тебе фонарь, и корзину, чтобы спрятать в нее бутылку, и любую картину, и любую самую красивую вещь, какая приглянется тебе в моем доме, но только уезжай поскорей и переночуй в Хоокене у Нахину.

– Кэаве, – сказал Лопака, – любой на моем месте крепко бы на тебя обиделся. Я-то ведь поступил с тобой как верный друг – сдержал слово и купил бутылку. А тут еще и ночь уже и темень, а дорога мимо гробниц в сто раз страшнее для человека с таким грехом на совести и с такой бутылкой под мышкой. Но только меня самого жуть какой страх разбирает, и я не могу тебя винить. Так что ухожу я и молю Господа, чтобы ты был счастлив в своем доме, а мне была удача с моей шхуной и чтобы оба мы, окончив наши дни, попали в рай всем чертям и бутылкам вопреки.

И, сказав так, Лопака поскакал под гору, а Кэаве стоял у себя на балконе, и прислушивался к цокоту подков, и смотрел, как мелькает огонек фонаря на дороге под скалой, где покоится прах древних царей. И, стоя так, он дрожал как лист и, сложив ладони, возносил хвалу господу за свое избавление от такой страшной напасти.

Но занялся день, солнечный и яркий, и Кэаве, восторгаясь новым домом, позабыл про свои страхи. Шли дни за днями, и Кэаве жил в новом доме и не уставал радоваться. Задняя терраса дома стала его излюбленным местечком; здесь он ел, и пил, и проводил все свое время: читал гонолульские газеты и узнавал из них о разных событиях, а когда кто-нибудь наведывался к нему, он водил гостей по всем покоям и показывал им картины. И молва о его доме распространилась далеко, и все жители острова Кона стали называть его дом Ка-Хале-Нуи, что значит «Знаменитый Дом», а иной раз называли еще «Сияющий Дом», ибо Кэаве держал слугу-китайца, который день-деньской вытирал в доме пыль и наводил на все глянец, и красивые безделушки, и картины, и стекла в окнах, и позолота – все сияло ярко, как утренние лучи. И сам Кэаве, расхаживая по своим покоям, не мог удержаться, чтобы не петь, так было переполнено радостью его сердце, а когда мимо его дома проплывали суда, он поднимал флаг на своей мачте.

Так проходило время, и вот однажды Кэаве отправился не далеко, не близко, а в Каилуа проведать кое-кого из своих друзей. Там его знатно потчевали, но наутро он, как встал, тотчас пустился в обратный путь и скакал во весь опор – так не терпелось ему снова увидеть свой прекрасный дом. А было это к тому же в канун той ночи, когда, по древнему преданию, души предков встают из могил и бродят по берегам Коны, и Кэаве, однажды спутавшись с чертом, вовсе не хотел попасть теперь в компанию мертвецов. Вот скачет он, уже оставил позади Хонауану и вдруг видит: далеко впереди в море, у самого берега, купается какая-то женщина. Показалось ему, что это молодая, но уже вполне созревшая девушка, но больше он не держал ее в мыслях. Скачет дальше, а в воздухе мелькнула белая рубашка, затем – красная юбка-холоку: это девушка одевалась, выйдя из воды. Когда же он поравнялся с ней, она уже закончила туалет и стояла в своей красной юбке у самой дороги, освеженная купанием, и глаза ее лучились, и была в них доброта. И тут Кэаве, как только взглянул на девушку, сразу натянул поводья.

– Думал я, что всех знаю в этих краях, – сказал Кэаве. – Почему же я не знаю тебя, как это так?

– Я Кокуа, дочь Киано, – отвечала девушка, – и только что возвратилась домой из Оаху. А кто ты?

– Я скажу тебе, кто я, – сказал Кэаве, соскочив с седла, – но не сейчас, а немного позже. Потому что мне запала на сердце одна мысль, но я боюсь, что ты не дашь мне правдивого ответа, если я скажу тебе, кто я: ведь ты, может статься, уже слышала обо мне. Но перво-наперво скажи-ка вот что: ты не замужем?

Услыхав это, Кокуа громко рассмеялась.

– Все-то ты хочешь знать, – сказала она. – А сам ты не женат?

– Нет, Кокуа, я не женат, – отвечал Кэаве, – и, признаться, до этой минуты никогда и не помышлял о женитьбе. Но скажу тебе истинную правду: я увидел тебя здесь, у дороги, увидел твои глаза, подобные звездам, и сердце мое рванулось к тебе, как птица из клетки. А теперь, если я не хорош для тебя, скажи мне это прямо, и я поеду дальше своим путем; но если я, на твой взгляд, не хуже других молодых мужчин, дай мне услышать это, и я сверну со своего пути и заночую у твоего отца, а наутро поведу о тебе речь с этим добрым человеком.

Ничего не ответила ему на это Кокуа, только рассмеялась, глядя на море вдаль.

– Кокуа, – молвил Кэаве, – твое молчание я понимаю как согласие. Так отправимся же вместе в дом твоего отца.

И она, все так же молча, пошла вперед: раза два она обернулась, кинула на него быстрый взгляд и отворотилась снова, держа тесемки своей шляпы в зубах.

Но вот, когда подошли они к дому, Киано вышел на веранду и громко приветствовал Кэаве, назвав его по имени. И тогда девушка взглянула на Кэаве, широко раскрыв глаза, ибо молва о его прекрасном доме достигла и ее слуха, и как же тут не поглядеть. Весь вечер провели они вместе и очень веселились, и у девушки в присутствии родителей развязался язык, и она подшучивала над Кэаве, ибо у нее был сметливый и острый ум. А на следующий день Кэаве переговорил с Киано, а потом разыскал девушку и нашел ее одну.

– Кокуа, – сказал он, – ты насмехалась надо мной вчера весь вечер, и тебе еще не поздно сказать мне: оставь меня и уезжай. Я не хотел говорить тебе, кто я, потому что у меня такой красивый дом, и я боялся, что этот дом будет слишком сильно занимать твои мысли, а человек, который тебя любит, – слишком мало. Теперь тебе все известно, и если ты хочешь прогнать меня с глаз долой, скажи сразу.

– Нет, – сказала Кокуа.

И на этот раз она уже не смеялась, а Кэаве ни о чем больше не спрашивал.

Так посватался Кэаве к Кокуа. Все произошло очень быстро, но ведь и стрела летит быстро, а пуля из ружья – и того быстрее, однако и та и другая могут попасть в цель. Да, все свершилось быстро, и вместе с тем свершилось очень многое: мысль о Кэаве теперь пела у девушки в душе; его голос слышался ей в шуме прибоя, набегавшего на черную лаву, и ради этого человека, которого она видела всего два раза в жизни, Кокуа уже готова была оставить и отца, и мать, и родные края. А Кэаве? Кэаве гнал коня по горной тропе мимо древних гробниц, и звуки его ликующей песни эхом отдавались в пещерах мертвецов. И, прискакав обратно в свой «Сияющий Дом», он все еще продолжал петь. Он сидел и ужинал на просторном балконе, а китаец-слуга дивился на своего господина, который распевал между глотками пищи. Солнце погрузилось в море, и настала ночь, а Кэаве все разгуливал при свете фонарей по балконам своего дома на высоком берегу, и звук его песен тревожил моряков на проплывавших мимо судах.

«Я поднялся высоко-высоко, – говорил себе Кэаве. – Жизнь не может стать прекрасней; я стою на вершине горы; отсюда нет пути наверх – только вниз. Сегодня я впервые велю осветить все комнаты, и искупаюсь в моем красивом бассейне с горячей и холодной водой, и один возлягу на брачное ложе в своей спальне».

И он поднял ото сна своего слугу-китайца и отдал ему приказ растопить печи, и слуга, трудясь внизу возле топок, слышал, как его хозяин весело распевает наверху в своих освещенных покоях. А когда вода нагрелась, слуга позвал хозяина, и Кэаве пошел купаться, и китаец-слуга слышал, как он пел, напуская воду в мраморный бассейн, и как песня внезапно оборвалась. Китаец-слуга все прислушивался и прислушивался, а потом окликнул снизу хозяина и спросил, все ли у него в порядке, и Кэаве ответил «да» и велел ему ложиться спать. Но больше не звучало пение в «Сияющем Доме», и всю ночь до зари китаец-слуга слышал, как его хозяин расхаживает без сна по балконам.

А теперь послушайте, что произошло: когда Кэаве скинул одежды, чтобы искупаться, он заметил, что у него на теле, подобно лишайнику на скале, появилось пятно, и тогда он перестал петь. Ибо он знал, что означает это похожее на лишайник пятно; он понял, что пал жертвой «китайской напасти», или, проще говоря, проказы.

Что говорить, такой недуг – большое несчастье для каждого. Горька судьба того, кто должен покинуть красивый, удобный дом, покинуть всех своих друзей и переселиться на северный берег острова Молокаи, где о неприступные утесы, грохоча, разбивается прибой. Но что же сказать про этого несчастного, про Кэаве, который только накануне повстречал свою суженую, только сегодня утром завоевал ее ответную любовь, а теперь видел, как все его надежды разлетаются вдребезги, словно кусок стекла!

Долго сидел он на краю бассейна, а потом горестно вскрикнул, вскочил и выбежал вон; и долго еще метался туда и сюда, туда и сюда по балкону в великом отчаянии.

«Не сетуя на судьбу, покинул бы я Гавайи – родину моих предков, – думал Кэаве. – Не ропща, покорился бы я своей участи и оставил бы мой дом, этот прекрасный, многооконный дом на высоком берегу. Не пал бы я духом, отправляясь на Молокаи, в эту Калаупапу, затерянную между утесов и скал, чтобы влачить свои дни и ночи среди пораженных страшным недугом и там, вдали от земли отцов, уснуть вечным сном. Но за какие злые дела, за какие грехи должен был я вчера вечером встретить Кокуа, выходящую из моря, освеженную купанием? Кокуа, похитительница души моей! Кокуа, свет моих глаз! Никогда не увидеть мне теперь тебя, никогда не назвать своей, никогда не ласкать влюбленной рукой, и только об этом, только о тебе, о Кокуа, скорблю я безутешно!»

Вы понимаете теперь, что за человек был этот Кэаве? Ведь он мог бы жить в своем «Сияющем Доме» еще годы и годы, и никто бы не подозревал о его недуге; но на что ему это, если он должен лишиться Кокуа. А ведь он мог бы и Кокуа взять в жены, скрыв свою болезнь, и многие поступили бы именно так, ибо у них души свиней; но Кэаве любил девушку беззаветно, как подобает мужчине, и не мог подвергнуть ее опасности и причинить ей зло.

Уже перевалило за полночь, и вдруг Кэаве вспомнил про бутылку. Тогда он прошел на заднюю террасу дома и вызвал в памяти тот день, когда на его зов черт выглянул из бутылки. И при этом воспоминании ледяной холод пробежал у Кэаве по жилам.

«Страшная вещь – эта бутылка, – думал Кэаве, – и страшен черт, и страшно вечно гореть в адском пламени. Но как иначе могу я излечиться от своего недуга и взять в жены Кокуа? Что ж, – думал он, – ради этого дома я не побоялся связаться с дьяволом, так неужто у меня не хватит духу снова прибегнуть теперь к его помощи, чтобы получить Кокуа?»

И тут он вспомнил, что на следующий день «Ковчег» как раз будет проплывать мимо обратным рейсом в Гонолулу.

«Вот куда должен я немедля отправиться, – подумал Кэаве, – и повидать Лопаку. Ведь вся моя надежда теперь – разыскать эту бутылку, от которой я так был рад избавиться когда-то».

Ни на миг не сомкнул Кэаве глаз в эту ночь, и наутро кусок не шел ему в горло; он тут же написал письмо Киано и к прибытию парохода спустился верхом по тропинке, огибавшей скалу, где покоился прах предков. Лил дождь, конь шел шагом, а Кэаве смотрел на черные пасти пещер и завидовал мертвецам, которые спали там, не ведая ни тревог, ни печали, и вспоминал, как всего день назад весело гнал он тут коня, и трудно ему было в это поверить. Так добрался он до Хоокены, а там уже, как повелось, отовсюду собрался народ в ожидании парохода. Все расположились под навесом перед лавкой, перебрасывались шуточками, обменивались новостями, но Кэаве, с его тяжким грузом на сердце, было не до болтовни, и он, сидя вместе со всеми, смотрел на дождь, поливавший крыши, и на прибой, бурливший между скал, и тяжелые вздохи вздымали его грудь.

– Кэаве из «Сияющего Дома» сегодня не в духе, – переговаривались люди между собой. И они были правы, да и как могло быть иначе?

А затем пришел пароход, и лодка доставила Кэаве на борт. На корме было полно хаоле – белых, приехавших по своему обычаю поглядеть на вулкан; вся середина парохода была заполнена канаками, а нос загружен дикими быками из Хило и лошадьми из Каю. Но Кэаве, убитый горем, сидел в стороне от всех и ждал, когда на берегу появится дом Киано. Там, у самого моря, среди черных скал, стоял он под сенью кокосовых пальм, а перед дверью его красная юбка, величиной с бабочку и, как бабочка, хлопотливая, порхала туда и сюда, туда и сюда.

– О властительница сердца моего! – вскричал Кэаве. – Я сгублю свою бессмертную душу, чтобы обрести тебя!

Вскоре стемнело, в каютах зажглись огни, и хаоле по своему обычаю уселись играть в карты и пить виски, но Кэаве всю ночь шагал по палубе и весь следующий день, пока пароход огибал Мауи и Молокаи, он все так же метался по палубе из конца в конец, словно дикий зверь в клетке.

Под вечер они миновали Алмазный Мыс и причалили в гавани Гонолулу. Кэаве вместе с толпой пассажиров сошел на берег и сразу же принялся разыскивать Лопаку. Но Лопака, как выяснилось, приобрел шхуну – такую, что краше не сыщется на островах, – и пустился куда-то в дальнее плавание – не то в Пола-Пола, не то в Кахики – словом, ищи ветра в поле! Но тут Кэаве вспомнил про одного приятеля Лопаки – стряпчего, проживавшего в этом городе (я не стану называть его имени), и осведомился о нем. Ему сказали, что стряпчий этот внезапно очень разбогател и купил себе красивый новый дом на берегу Вайкики. Это сообщение заставило Кэаве призадуматься; он кликнул извозчика и поехал к дому стряпчего.

Дом был новехонький, и деревья в саду еще крохотные, не толще тросточек, и у стряпчего, когда Кэаве пришел к нему, был очень довольный вид.

– Чем могу быть полезен? – спросил Кэаве стряпчий.

– Вы друг Лопаки, – отвечал Кэаве, – а Лопака купил у меня одну вещицу, так сдается мне, что вы могли бы мне помочь напасть на ее след.

Лицо стряпчего омрачилось.

– Не стану притворяться, будто я не понял вас, мистер Кэаве, – сказал он, – хотя дело это темное и неблаговидное. Но, поверьте, я ничего не знаю наверняка, могу только догадываться кое о чем и думаю, что если вы поспрошаете кое-где, то, может быть, и узнаете кое-что.

И он назвал Кэаве имя одного человека, которое я опять же предпочитаю не предавать гласности. И так повторялось изо дня в день, и Кэаве ходил от одного человека к другому и всюду видел новые одежды, и новые экипажи, и новые красивые дома, и очень довольных людей; однако лица их тотчас становились темнее тучи, стоило Кэаве обмолвиться про дело, которое привело его к ним.

«Ясно как день – я напал на след, – думал Кэаве. – Все эти наряды и экипажи – дары Сатаны, а довольные лица этих людей говорят о том, что они, получив свое, благополучно отделались от проклятой бутылки. Вот если я увижу бледные щеки и услышу тяжкий вздох, тогда только буду я знать, что приблизился к цели».

И случилось так, что Кэаве в конце концов направили к одному белому, проживавшему на Беритания-стрит. Кэаве пришел туда, когда наступил час вечерней трапезы, и, подойдя ближе, увидел, как всегда, новый дом, и молодой сад, и сверкающие электрическими огнями окна, но, когда появился хозяин дома, надежда и страх сжали сердце Кэаве, ибо перед ним стоял юноша, бледный как мертвец, с черными впадинами глаз и редеющими волосами, а выражение лица у него было как у осужденного на казнь.

«Нет сомнений – бутылка здесь», – подумал Кэаве, и перед этим человеком он не стал скрывать цели своего посещения.

– Я пришел купить бутылку, – сказал он.

Услыхав эти слова, белый юноша с Беритания-стрит пошатнулся и прислонился к стене.

– Бутылку? – пролепетал он. – Купить бутылку?! – Тут у него сдавило горло, и, схватив Кэаве за руку, он потащил его в комнату, взял два стакана и наполнил их вином.

– Ваше здоровье! – сказал Кэаве, который в свое время немало якшался с белыми. А затем добавил: – Да, я пришел купить бутылку. Какая ей цена теперь?

Тут юноша выронил стакан и уставился на Кэаве как на привидение.

– Цена? – воскликнул он. – Цена? Вы что, не знаете ее цены?

– Значит, не знаю, раз спрашиваю, – возразил Кэаве. – Но почему это вас так смутило? Разве что-нибудь неладно с ценой?

– Бутылка за это время сильно упала в цене, мистер Кэаве, – запинаясь, проговорил молодой человек.

– Ну что ж, значит, тем меньше придется платить, – сказал Кэаве. – Сколько вы за нее отдали?

Молодой человек был бледен как полотно.

– Два цента, – промолвил он.

– Что? – вскричал Кэаве. – Два цента? Постойте, так вы, значит, можете ее продать только за один цент? И тот, кто ее купит… – Слова замерли у Кэаве на языке. – Значит, тот, кто купит эту бутылку, уже никому не сможет ее продать! Черт и бутылка останутся у него до самой его смерти, а когда он испустит дух, потащат его прямо в пекло!

Тут белый юноша с Беритания-стрит упал перед Кэаве на колени.

– Богом вас заклинаю, купите ее! – взмолился он. – В придачу к ней я отдам вам все, что имею. Я был безумен, когда купил ее за эту цену. Я присвоил казенные деньги, и мне бы пропадать, не купи я эту бутылку, – меня бы посадили в тюрьму.

– Ах ты, бедняга! – сказал Кэаве. – Чтобы избежать законного наказания за свой бесчестный поступок, ты отважился на такое страшное дело и погубил свою душу! И ты думаешь, я стану колебаться, когда меня ждет любовь! Давай сюда бутылку и сдачу – я знаю, ты держишь ее наготове. Вот тебе монета в пять центов!

Кэаве оказался прав: в ящике стола у этого юноши уже была приготовлена сдача. Бутылка перешла из рук в руки, и лишь только пальцы Кэаве обхватили узкое горлышко, как он тут же шепотом поведал черту свое желание избавиться от страшного недуга. И что вы думаете: когда он вернулся к себе и обнажил свое тело перед зеркалом, кожа его снова была чистой и гладкой, как у младенца. Но странная вещь: едва свершилось это чудо, как все изменилось в душе Кэаве – ему уже было наплевать на проказу, и он почти совсем не вспоминал о Кокуа, одна-единственная мысль не давала ему теперь покоя – мысль о том, что отныне он связан с дьяволом и бутылкой до конца дней своих и ничто уже не спасет его от вечного пламени и раскаленных углей преисподней. Адский огонь пылал перед его мысленным взором, и душа его омертвела, и мрак затмил для него весь белый свет.

Когда Кэаве понемногу пришел в себя, была уже ночь и в гостинице играл оркестр. На звуки этой музыки он и пошел, потому что боялся оставаться один, и там, среди счастливых лиц, бродил, неприкаянный, и слушал, как музыка то разрастается, то замирает, и смотрел, как дирижер отбивает такт своей палочкой, и все время слышал треск адского пламени, и видел огненные языки, вырывающиеся из черных глубин преисподней. Вдруг оркестр заиграл «Хи-ки-ао-ао». Эту песенку Кэаве певал не раз вместе с Кокуа, и при звуках ее мелодии мужество возвратилось к нему.

«Сделанного не воротишь, – подумал Кэаве, – и если уж я пошел на такое, так пусть хоть не зря».

И тогда он с первым пароходом вернулся на Гавайи и тут же без промедления сыграл свадьбу с Кокуа и привез ее в свой «Сияющий Дом» на вершине горы.

И вот стали Кэаве и Кокуа жить вдвоем, и, когда они бывали вместе, тоска в сердце Кэаве утихала, но стоило ему остаться одному, и страшные мысли начинали его терзать, и он слышал, как гудит адское пламя, и видел огненные языки, вырывающиеся из преисподней. А девушка прилепилась к Кэаве всем сердцем; душа ее пела при виде его, и рука ее льнула к его руке, и была Кокуа так прекрасна от головы до пят, что никто, глядя на нее, не мог сдержать радостной улыбки. У нее был кроткий, приятный нрав. Для каждого находилось доброе слово. Она знала много песенок и распевала, словно птичка, порхая по всем трем этажам «Сияющего Дома» и сияя сама ярче всего, что было в нем. И Кэаве смотрел на нее и слушал ее с восхищением, а потом, уединившись где-нибудь в углу, вспоминал, какой ценой досталась она ему, и стонал, и плакал. И снова, осушив глаза и ополоснув лицо, шел к ней, и садился возле нее на просторном балконе, и сливал свой голос с ее голосом в песне, и улыбкой отвечал на ее улыбку, хотя душу его снедала тоска.

Но мало-помалу наступили дни, когда Кокуа уже не порхала, как прежде, по дому и песни ее звучали реже, и теперь не только Кэаве плакал украдкой где-нибудь в углу, но и оба они стали сторониться друг друга и сидели на разных балконах, разъединенные всей громадой «Сияющего Дома». Кэаве был так погружен в отчаяние, что почти не замечал этой перемены и был только рад, что может чаще оставаться один и размышлять над своей горькой участью и не надо ему то и дело принуждать себя улыбаться через силу, когда на сердце мрак. Но как-то раз он тихо брел по дому, и почудилось ему, будто плачет ребенок, и он увидел Кокуа: упав ничком, она билась головой о каменные плиты балкона и рыдала в безысходном отчаянии.

– Ты права, Кокуа, это дом слез, – сказал Кэаве. – И все же я с радостью дал бы отрубить себе голову, чтобы ты, хотя бы ты, была счастлива.

– Счастлива! – воскликнула Кокуа. – Когда ты жил один в своем «Сияющем Доме», Кэаве, все считали тебя самым счастливым человеком на острове – смех и песни были у тебя на устах, и лицо твое было светло, как утренняя заря. А потом ты женился на бедной Кокуа, и одному небу известно, чем не угодила она тебе, но только с этого дня ты уже больше не улыбаешься. Ах, – вскричала Кокуа, – что сделала я дурного? Думалось мне: я красива и крепко люблю своего Кэаве. Так в чем же моя вина? Чем омрачила я жизнь моего супруга?

– Бедняжка Кокуа, – промолвил Кэаве. Он опустился возле нее на пол и хотел взять ее за руку, но она отдернула руку. – Бедняжка Кокуа, – повторил он. – Бедное мое дитя… Моя красавица. А я-то ведь думал уберечь тебя от горя! Ну что ж, теперь ты узнаешь все. Тогда по крайней мере ты пожалеешь бедного Кэаве; тогда ты поймешь, как сильно он любил тебя, если не испугался ада, чтобы обладать тобой, и как сильно и по сей день этот несчастный, обреченный человек все еще любит тебя, если его уста могут улыбаться, когда он на тебя глядит.

И тут он поведал ей все, ничего от нее не утаив.

– И ты сделал это ради меня? – вскричала Кокуа. – Ах, о чем же мне тогда тревожиться! – И, обвив руками его шею, она оросила его грудь слезами радости.

– О дитя! – воскликнул Кэаве. – Когда я думаю об адском пламени, мне есть о чем тревожиться!

– Не говори так, – промолвила она. – Не можешь ты погибнуть без вины за одну лишь любовь к верной Кокуа. Слушай меня, Кэаве: я спасу тебя вот этими руками или погибну вместе с тобой. О Кэаве! Ты так любил меня, что сгубил свою душу, и ты думаешь, я не отдам свою жизнь, чтобы спасти тебя?

– Ах, моя голубка, ты можешь отдать ее хоть сто раз – разве это что-нибудь изменит? – воскликнул Кэаве. – Только оставишь меня в одиночестве влачить свои дни, пока не придет час расплаты.

– Ты ничего не понимаешь, – возразила Кокуа. – Я не простая, неграмотная девушка – я училась в школе в Гонолулу. Говорю тебе, я спасу моего возлюбленного супруга. Один цент, сказал ты? Но разве одни только американские деньги в ходу на свете? В Англии, например, есть монета, которая называется «фартинг», и она равна примерно половине цента. Ах, горе, горе! – воскликнула Кокуа. – Нет, это нам не поможет: ведь тот, кто купит бутылку за фартинг, уже пропал, а разве сыщется хоть один такой отважный человек, как мой Кэаве! Но есть еще Франция, и там имеет хождение мелкая монета под названием «сантим», и этих сантимов дают пять, не то шесть за один цент. Ничего лучше не придумаешь. Собирайся, Кэаве, едем на французские острова. Сядем на корабль, и он быстро доставит нас на Таити. А там уже можно продать бутылку за четыре сантима, за три, за два, за один сантим. Подумай: есть возможность еще четыре раза продать бутылку, и нас двое, чтобы заняться этим! Ну же, поцелуй меня, мой Кэаве, и прогони тревогу прочь. Кокуа не даст тебя в обиду.

– Ты божий дар! – воскликнул Кэаве. – Не верю я, чтобы Господь Бог мог покарать меня за то, что я возжелал обрести такое сокровище! Пусть же все будет, как ты сказала: вези меня, куда надумала, вручаю тебе свою жизнь и свое спасение.

С утра Кокуа начала собираться в дорогу; она взяла сундучок Кэаве, который он брал с собой в плавание, и прежде всего запихнула в угол на самое дно бутылку, а сверху положила самые дорогие одежды и самые диковинные безделушки, какие были в доме.

– Ведь нас должны считать богачами, – сказала она, – иначе кто же поверит в волшебную бутылку?

Собираясь в путь, Кокуа все время была весела, как птичка, и лишь порой, когда она украдкой поглядывала на мужа, слеза мутила ее взор, и тогда, подбежав к нему, она нежно его целовала. А у Кэаве будто камень с души свалился; теперь, когда он открыл свою тайну Кокуа и перед ним забрезжил луч надежды, он словно возродился; ноги его опять легко ступали по земле, и он уже больше не вздыхал. Но все же страх не совсем оставил его; временами надежда начинала угасать в нем, подобно тому как гаснет на ветру слабый огонек свечи, и тогда перед глазами его снова бушевало адское пламя и колыхались огненные языки.

Они тут же распустили слух, что отправляются для развлечения путешествовать в Штаты, и все немало этому удивились, но дознайся кто-нибудь до истины, так, верно, удивился бы еще больше. И вот Кэаве и Кокуа отплыли на пароходе «Ковчег» в Гонолулу, а оттуда вместе с толпой белых пассажиров на «Юматилле» – в Сан-Франциско и там пересели на почтовую бригантину «Птица тропиков», которая доставила их в Папеэте – главное поселение французов на Южных островах. Путешествие было приятным, и с попутным пассатом они прибыли на место в солнечный день и увидели риф, о который разбивался прибой, и Мотуити с его высокими пальмами, и шхуну, скользившую вдоль берега, и белые дома города, раскинувшегося у самого моря под сенью зеленых деревьев, а за ним – высокие горы и облака Таити – острова мудрецов.

Обсудив, порешили, что разумнее всего арендовать дом. Так они и сделали и поселились напротив английского консульства, чтобы сразу щегольнуть деньгами и привлечь к себе внимание своими лошадьми и экипажами. Все это давалось им легче легкого: ведь у них была бутылка, а Кокуа оказалась куда храбрее Кэаве и по любому поводу требовала от черта то двадцать долларов, а то и сто. Так они очень быстро сделались известными всему городу, и об этих приезжих гавайцах, об их верховых лошадях и экипажах, о нарядных туалетах и дорогих украшениях Кокуа шло множество толков.

Они довольно быстро освоились с таитянским языком, ибо он, в сущности, очень похож на гавайский и отличается лишь немногими звуками, а научившись им владеть, тут же принялись предлагать людям свою бутылку. Ну, вы, конечно, понимаете, что даже приступиться к такому делу не очень-то просто; не очень-то просто убедить людей, что вы всерьез готовы продать им за четыре сантима источник юношеского здоровья и неиссякаемого богатства. Приходилось при этом говорить и об опасностях, таящихся в бутылке, после чего люди либо вовсе переставали им верить и только смеялись, либо пугались такой темной сделки, мрачнели и угрюмо спешили прочь от этих Кэаве и Кокуа, связавшихся с Сатаной. И вот, нисколько не преуспев в своих замыслах, супруги стали замечать, что в городе их сторонятся. Дети, завидя их, с визгом бросались врассыпную – а для Кокуа это было прямо как нож острый, – католики при встрече осеняли себя крестным знамением, и мало-помалу все, точно сговорившись, стали их избегать.

Они пали духом. Проведя унылый день в тоске, они сидели ночью без сна в своем новом доме и не обменивались ни единым словом; лишь рыдания Кокуа порой внезапно нарушали тишину. Иногда они принимались молиться Богу; иногда, достав бутылку, ставили ее на пол и целый вечер сидели так, глядя, как трепещет внутри нее бесформенная тень. В такие минуты страх мешал им лечь в постель, и сон долго не смыкал их глаз, а если случалось, что один из них и задремлет, то, пробудившись, он слышал приглушенный плач, доносившийся из темноты, или же замечал, что остался в одиночестве, ибо каждый из них стремился убежать из дома, подальше от бутылки, предпочитая побродить под бананами в своем маленьком садике или прогуляться по берегу моря при свете луны.

Так вот и случилось однажды ночью: Кокуа пробудилась, а Кэаве не было. Она пошарила подле себя, но его место успело остыть. Ей стало страшно, и она приподнялась и села на ложе. В щели между ставнями пробивался слабый свет луны. Он освещал комнату, и Кокуа различила бутылку, стоявшую на полу. За окнами бушевала непогода, высокие деревья перед домом уныло скрипели под ветром, и опавшие листья шелестели на полу веранды. Но в этом шуме ухо Кокуа уловило и другие звуки – жалобные, словно предсмертные, стоны не то человека, не то животного, и они проникли ей в самое сердце. Она тихонько встала, приотворила дверь и выглянула в залитый луной сад. Там, под банановым деревом, уткнувшись лицом в землю, лежал Кэаве, и из груди его вырывались стенания.

Хотела было Кокуа броситься к мужу и утешить его, но внезапно новая мысль приковала ее к месту. Кэаве всегда старался быть мужественным в ее глазах, и, значит, не пристало ей в минуту его слабости стать свидетельницей его стыда. Эта мысль заставила ее возвратиться в дом.

«Боже праведный! – думала Кокуа. – Как беспечна я была, как ничтожна! Ведь это ему, а не мне, грозит геенна огненная; ведь это он, а не я, навлек проклятие на свою душу. Ради меня, ради своей любви к такому жалкому, беспомощному созданию видит он теперь перед собой – о горе! – огненные врата ада и, лежа на свежем ветру в лунном сиянии, вдыхает смрадный дым преисподней! А я-то, глупая и бесчувственная, до сих пор не понимала, в чем мой долг! А может, и понимала, да шарахалась от него? Но теперь, пока еще не поздно, своей рукой принесу я свою душу на жертвенник любви; теперь я скажу «прощай!» белым ступеням, ведущим в рай, и поджидающим там меня дорогим друзьям. Любовь за любовь, и да будет моя любовь равна его любви! Душу за душу, и пусть гибнет моя, а не его!»

Кокуа была женщиной ловкой и проворной и оделась в мгновение ока. Затем она взяла мелкие монетки – те драгоценные сантимы, которые они всегда держали наготове; монет этих мало находилось в обращении, и они запаслись ими в банке. Когда Кокуа вышла на улицу, ветер уже нагнал на небо тучи, и они затмили луну. Город спал, и Кокуа не знала, в какую сторону ей направиться, но тут она услышала, что в тени под деревьями кто-то кашляет.

– Старик, – сказала Кокуа, – что ты здесь делаешь в такую ненастную ночь?

Старика душил кашель, и он с трудом мог говорить, но все же Кокуа разобрала, что он беден, и стар, и чужой в этих краях.

– Не можешь ли ты оказать мне услугу? – спросила Кокуа. – Ты здесь чужой, и я чужая; ты стар, а я молода. Окажи помощь дочери Гавайев.

– А, так это ты колдунья с восьми островов! – сказал старик. – И ты хочешь завлечь в свои сети душу даже такого старика, как я? Но я уже слышал о тебе и не боюсь твоих злых чар.

– Сядем здесь, – сказала Кокуа, – и позволь, я расскажу тебе одну быль. – И она поведала ему все, что случилось с Кэаве, от начала до конца.

– И вот, – сказала она, – я его жена, и чтобы получить меня, он погубил свою бессмертную душу. Так что же мне теперь делать? Если я сама попрошу его продать мне бутылку, он не согласится. Но если это предложишь ему ты, он с великой охотой продаст ее тебе. А я буду ждать здесь. Ты купишь бутылку за четыре сантима, а я куплю ее у тебя за три, и да поможет Бог мне, несчастной!

– Если ты меня обманешь, – сказал старик, – пусть Господь покарает тебя смертью.

– Пусть покарает! – вскричала Кокуа. – Не сомневайся, старик! Я не могу тебя предать: Господь этого не допустит.

– Дай мне четыре сантима и жди меня здесь, – сказал старик.

Однако, оставшись на улице одна, Кокуа оробела. Ветер завывал в верхушках деревьев, и ей казалось, что она слышит, как бушует адское пламя; уличный фонарь отбрасывал колеблющиеся тени, и ей казалось, что это тянутся к ней жадные руки нечистого. Будь у нее силы, она бросилась бы бежать, закричала бы, но у нее перехватило дыхание; воистину не могла она ни крикнуть, ни двинуться с места и стояла посреди улицы, дрожа, как испуганный ребенок.

И тут она увидела, что старик возвращается и в руке у него бутылка.

– Я исполнил твою просьбу, – сказал старик. – Твой муж плакал от радости, как малое дитя, когда я от него уходил. Эту ночь он будет спать спокойно. – И с этими словами старик протянул Кокуа бутылку.

– Постой, – задыхаясь, промолвила Кокуа. – Раз уж ты связался с нечистой силой, так пусть хоть не зря. Прежде чем ты отдашь мне бутылку, прикажи ей исцелить тебя от кашля.

– Я старый человек, и негоже мне, стоя одной ногой в могиле, принимать милости от дьявола, – сказал старик. – Ну, что же ты? Почему не берешь бутылку? Ты что, раздумала?

– Нет, я не раздумала! – воскликнула Кокуа. – Просто я слаба. Обожди еще немного. Рука моя не подымается, – и я вся дрожу от страха перед этой проклятой бутылкой. Повремени еще немного, дай мне собраться с духом.

Старик с сочувствием поглядел на Кокуа.

– Бедное дитя! – сказал он. – Тебе страшно, твое сердце чует беду. Ладно, я оставлю бутылку себе. Я стар, и мне уже не ждать радости на этом свете, ну а на том…

– Дай мне ее! – вскричала Кокуа. – Возьми деньги. Как ты мог подумать, что я способна на такую низость? Отдай мне бутылку.

– Да благословит тебя Бог, дитя! – сказал старик.

Кокуа спрятала бутылку под холоку, попрощалась со стариком и пошла по улице куда глаза глядят. Ибо для нее все пути были теперь едины – все вели в ад. Она то шла, то бежала; порой горестный ее вопль громко раздавался в ночи, а порой она лежала на земле у дороги и тихо плакала. Все, что она слышала о преисподней, вставало перед ее глазами; она видела огненные языки пламени, вдыхала запах серы и чувствовала, как тело ее опаляет жар раскаленных углей.

Только на рассвете опомнилась она и возвратилась домой. Все было именно так, как сказал старик: Кэаве спал, словно младенец в колыбели. Кокуа стояла и смотрела на него.

«Теперь, мой супруг, – думала она, – настал твой черед спокойно спать. И петь и смеяться, когда проснешься. Но для бедной Кокуа, хотя она и не причинила никому зла – увы! – для бедной Кокуа не будет больше ни сна, ни песен, ни радости – ни на земле, ни на небесах».

И Кокуа легла на ложе рядом со своим супругом, и так истомила ее печаль, что она тут же погрузилась в глубокий сон.

Солнце стояло уже высоко, когда супруг разбудил Кокуа и сообщил ей великую весть. Он, казалось, совсем помешался от радости, ибо даже не заметил ее горя, как ни плохо умела она его скрывать. Слова не шли у нее с языка, но это не имело значения: Кэаве говорил за двоих. Кусок застревал у нее в горле, но кто заметил это? Кэаве один очистил все блюдо. Кокуа смотрела на него и слушала его словно во сне; порой она забывала на миг о том, что произошло, а порой ей начинало казаться, что ничего этого не было, и она прикладывала руку ко лбу. Кокуа знала, что она обречена на вечные муки, и слышать, как ее муж лепечет всякий вздор, словно малое дитя, было ей непереносимо тяжело.

А Кэаве все ел, и болтал, и строил планы, мечтая поскорее возвратиться домой, и благодарил Кокуа за то, что она его спасла, и ласкал ее, и называл своей избавительницей. И он насмехался над стариком, который был так глуп, что купил бутылку.

– Мне показалось, что это вполне достойный старик, – сказал Кэаве. – Но никогда нельзя судить по внешности. Зачем этому старому нечестивцу понадобилась бутылка?

– Быть может, у него были добрые намерения, супруг мой, – смиренно возразила Кокуа.

Но Кэаве сердито рассмеялся.

– Вздор! – воскликнул он. – Говорю тебе, это старый плут да вдобавок еще осел. И за четыре-то сантима эту бутылку было трудно продать, а уж за три и подавно никто не купит. Опасность слишком велика! Бр! Тут уж попахивает паленым! – вскричал он и передернул плечами. – Правда, я и сам купил ее за один цент, не подозревая о том, что существует более мелкая монета. А потом мучился как дурак. Но второго такого дурака не сыщется; тот, у кого теперь эта бутылка, утащит ее с собой в пекло.

– О мой супруг! – сказала Кокуа. – Разве не ужасно, спасая себя, обречь на вечные муки другого? Мне кажется, я не могла бы над этим смеяться. Я была бы пристыжена. Мне было бы горестно и тяжко, и я стала бы молиться за несчастного, которому досталась бутылка.

Но тут Кэаве, почувствовав правду в ее словах, рассердился еще пуще.

– Ишь ты какая! – вскричал он. – Ну и горюй себе на здоровье, если тебе так нравится. Только разве это подобает доброй жене? Если бы ты хоть немного сочувствовала мне, ты бы устыдилась своих слов.

И, сказав так, он ушел из дому, и Кокуа осталась одна.

Как могла она надеяться продать бутылку за два сантима? Да никак; и она это понимала. И даже если бы у нее еще теплилась такая надежда, так ведь супруг торопил ее с отъездом туда, где в обращении не было монеты мельче цента. Она принесла себя в жертву, и что же? На следующее же утро супруг осудил ее и ушел из дому.

Кокуа даже не пыталась использовать оставшееся у нее время; она просто сидела одна в доме и то доставала бутылку и с неизъяснимым страхом смотрела на нее, то с содроганием убирала ее прочь.

Но вот наконец возвратился домой Кэаве и предложил жене поехать покататься.

– Мне нездоровится, супруг мой, – отвечала Кокуа. – Прости, но у меня тяжело на душе и нет охоты развлекаться.

Тут Кэаве разгневался еще больше. И на жену разгневался, решив, что она печалится из-за старика, и на себя, потому что видел ее правоту и стыдился своей неуемной радости.

– Вот она – твоя преданность! – вскричал он. – Вот она – твоя любовь! Муж твой едва избежал вечных мук, на которые он обрек себя из любви к тебе, а ты даже не радуешься! У тебя вероломное сердце, Кокуа!

И Кэаве в ярости снова выбежал из дома и слонялся по городу целый день. Он повстречал друзей и бражничал с ними. Они наняли экипаж и поехали за город и там бражничали снова. Но Кэаве все время было не по себе из-за того, что он так беззаботно веселится, когда его жена печалится. В душе он понимал, что правда на ее стороне, и оттого, что он это понимал, ему еще больше хотелось напиться.

А в компании с ним гулял один старик хаоле, очень низкий и грубый человек. Когда-то он был боцманом на китобойном судне, потом бродяжничал, потом мыл золото на приисках и сидел в тюрьме. У него был грязный язык и низкая душа; он любил пить и спаивать других и все подбивал Кэаве выпить еще. Вскоре ни у кого из всей компании не осталось больше денег.

– Эй, ты! – сказал он Кэаве. – Ты же богач – сам всегда хвалился. У тебя есть бутылка с разными фокусами.

– Да, – сказал Кэаве. – Я богач. Сейчас пойду домой и возьму денег у жены – они хранятся у нее.

– Ну и глупо ты поступаешь, приятель, – сказал боцман. – Кто же доверяет деньги бабам! Они все неверные, все коварные, как текучая вода. И за твоей тоже нужен глаз да глаз.

Слова эти запали Кэаве в душу, потому что у него спьяну все путалось в голове.

«А почем я знаю, может, она и вправду мне неверна? – думал он. – С чего бы ей иначе впадать в уныние, когда я спасен? Ну, я ей покажу, со мной шутки плохи. Пойду и поймаю ее на месте преступления».

С этой мыслью Кэаве, возвратившись в город, велел боцману ждать его на углу, возле старого острога, а сам направился один к своему дому. Уже настала ночь, и в окнах горел свет, но из дома не доносилось ни звука, и Кэаве завернул за угол, тихонько подкрался к задней двери, неслышно отворил ее и заглянул в комнату.

На полу возле горящей лампы сидела Кокуа, а перед ней стояла молочно-белая пузатая бутылка с длинным горлышком, и Кокуа глядела на нее, ломая руки.

Кэаве прирос к порогу и долго не мог двинуться с места. Сначала он просто остолбенел и стоял как дурак, ничего не понимая, а затем его обуял страх: он подумал, что сделка почему-либо сорвалась и бутылка вернулась к нему обратно, как было в Сан-Франциско, и тут у него подкосились колени и винные пары выветрились из головы, растаяв, как речной туман на утренней заре. Но потом новая, очень странная мысль осенила его и горячая краска залила щеки.

«Надо это проверить», – подумал он. Кэаве осторожно притворил дверь, снова тихонько обогнул дом, а затем с большим шумом зашагал обратно, делая вид, будто только сейчас возвратился домой. И что же! Когда он отворил парадную дверь, никакой бутылки не было и в помине, а Кокуа сидела в кресле и при его появлении вздрогнула и выпрямилась, словно стряхнув с себя сон.

– Я весь день пировал и веселился, – сказал Кэаве. – Я был с моими добрыми друзьями, а сейчас пришел взять денег – мы хотим продолжать наше пиршество.

И лицо и голос его были мрачны и суровы, как Страшный суд, но Кокуа в своем расстройстве ничего не заметила.

– Ты поступаешь правильно, супруг мой, ведь здесь все твое, – сказала она, и голос ее дрогнул.

– Да, я всегда поступаю правильно, – сказал Кэаве, подошел прямо к своему сундучку и достал деньги. Но он успел заглянуть на дно сундучка, где хранилась бутылка, и ее там не было.

И тут комната поплыла у него перед глазами, как завиток дыма, и сундучок закачался на полу, словно на морской волне, ибо Кэаве понял, что теперь погибло все и спасения нет.

«Так и есть, этого я и боялся, – подумал он. – Это она купила бутылку».

Наконец он пришел в себя и собрался уходить, но капли пота, обильные, как дождь, и холодные, как ключевая вода, струились по его лицу.

– Кокуа, – сказал Кэаве. – Негоже мне было так говорить с тобой сегодня. Сейчас я возвращаюсь к моим веселым друзьям, чтобы пировать с ними дальше. – Тут он негромко рассмеялся и добавил: – Но мне будет веселее пить вино, если ты простишь меня.

Она бросилась к нему, обвила его колени руками и поцеловала их, оросив слезами.

– Ах! – воскликнула она. – Мне ничего не нужно от тебя, кроме ласкового слова!

– Пусть отныне ни один из нас не подумает дурно о другом, – сказал Кэаве и ушел.

А теперь послушайте: ведь Кэаве взял лишь несколько сантимов – из тех, какими они запаслись сразу по приезде.

Никакой попойки у него сейчас и в мыслях не было. Его жена ради него погубила свою душу, и теперь он ради нее должен был погубить свою. Ни о чем другом на свете он сейчас и не помышлял.

Боцман поджидал его на углу, возле старого острога.

– Бутылкой завладела моя жена, – сказал ему Кэаве, – и если ты не поможешь мне раздобыть ее, не будет больше у нас с тобой сегодня ни денег, ни вина.

– Да неужто ты не шутишь насчет этой бутылки?

– Подойдем к фонарю, – сказал Кэаве. – Взгляни: похоже, чтобы я шутил?

– Что верно, то верно, – сказал боцман. – Вид у тебя серьезный, прямо как у привидения.

– Так слушай, – сказал Кэаве. – Вот два сантима. Ступай к моей жене и предложи ей продать тебе за эти деньги бутылку, и она – если я хоть что-нибудь еще соображаю – тотчас же тебе ее отдаст. Тащи бутылку сюда, и я куплю ее у тебя за один сантим. Потому что такой уж тут действует закон: эту бутылку можно продать только с убытком. Но смотри не проговорись жене, что это я тебя прислал.

– А может, ты меня дурачишь, приятель? – спросил боцман.

– Ну пусть так, что ты на этом теряешь? – возразил Кэаве.

– Это верно, приятель, – согласился боцман.

– Если ты мне не веришь, – сказал Кэаве, – так попробуй проверь. Как только выйдешь из дома, пожелай себе полный карман денег, или бутылку самого лучшего рома, или еще чего-нибудь, что тебе больше по нраву, и тогда увидишь, какая сила в этой бутылке.

– Идет, канак, – сказал боцман. – Пойду попробую. Но если ты решил потешиться надо мной, я тоже над тобой потешусь – вымбовкой по голове.

И старый китобой зашагал по улице, а Кэаве остался ждать. И было это неподалеку от того места, где Кокуа ждала старика в прошлую ночь; только Кэаве был больше исполнен решимости и не колебался ни единого мгновения, хотя на душе у него было черным-черно от отчаяния.

Долго, как показалось Кэаве, пришлось ему ждать, но вот из мрака до него донеслось пение. Кэаве узнал голос боцмана и удивился: когда это он успел так напиться?

Наконец в свете уличного фонаря появился, пошатываясь, боцман. Сатанинская эта бутылка была спрятана у него под бушлатом, застегнутым на все пуговицы. А в руке была другая бутылка, и, приближаясь к Кэаве, он все отхлебывал из нее на ходу.

– Я вижу, – сказал Кэаве, – ты ее получил.

– Руки прочь! – крикнул боцман, отскакивая назад. – Подойдешь ближе, все зубы тебе повышибаю. Хотел чужими руками жар загребать?

– Что такое ты говоришь! – воскликнул Кэаве.

– Что я говорю? – повторил боцман. – Эта бутылка мне очень нравится, вот что. Вот это я и говорю. Как досталась она мне за два сантима, я и сам в толк не возьму. Но только будь спокоен, тебе ее за один сантим не получить.

– Ты что, не хочешь ее продавать? – пролепетал Кэаве.

– Нет, сэр! – воскликнул боцман. – Но глотком рома я тебя, так и быть, попотчую.

– Но говорю же тебе: тот, кто будет владеть этой бутылкой, попадет в ад.

– А я так и так туда попаду, – возразил моряк. – А для путешествия в пекло лучшего спутника, чем эта бутылка, я еще не встречал. Нет, сэр! – воскликнул он снова. – Это теперь моя бутылка, а ты ступай отсюда, может, выловишь себе другую.

– Да неужто ты правду говоришь! – вскричал Кэаве. – Заклинаю тебя, ради твоего же спасения продай ее мне!

– Плевать я хотел на твои басни, – отвечал боцман. – Ты меня считал простофилей, да не тут-то было – видишь теперь, что тебе меня не провести. Ну, и конец, крышка. Не хочешь хлебнуть рому – сам выпью. За твое здоровье, приятель, и прощай!

И он зашагал к центру города, а вместе с ним ушла из нашего рассказа и бутылка.

А Кэаве, словно на крыльях ветра, полетел к Кокуа, и великой радости была исполнена для них эта ночь, и в великом благоденствии протекали с тех пор их дни в «Сияющем Доме».

Берег Фалеза

Глава первая. Свадьба на островах

Ночь была на исходе, однако еще не рассвело, когда я впервые увидел этот остров. На западе полная луна уже закатывалась, но светила ярко. А на востоке, где занималась заря, утренняя звезда сверкала, как алмаз. Легкий ветерок, повеяв с суши нам в лицо, принес с собой острый аромат ванили и лимона. Я ощущал и другие запахи, но этот был особенно силен, а ветер прохладен, и я чихнул. Должен сказать, что уже не первый год я жил на одном из плоских океанских островов, жил в полном одиночестве, среди туземцев. Но то, что теперь открылось моему взору, было для меня ново, даже языка здешнего населения я не знал, а вид этих лесов и гор и такой непривычный их аромат взбудоражили мою кровь.

Капитан потушил нактоузный фонарь.

– Вон, глядите, мистер Уилтшир, – сказал он, – видите, за этим рифом вьется дымок. Там и будет ваша резиденция. Это Фалеза – самое восточное из поселений; дальше никто не селится, уж не знаю почему. Возьмите-ка бинокль, и вы различите хижины.

Я взял у него бинокль, берег придвинулся ближе, и я увидел чащу леса, белую полосу прибоя, коричневатые кровли и темные стены хижин, прячущихся среди деревьев.

– А вон там, восточнее, видите, что-то белеет? – продолжал капитан. – Это ваш дом; стоит он высоко, сложен из кораллового туфа, с трех сторон окружен широкой верандой. Лучшей постройки не сыщется во всех Южных морях. Когда старый Эдемс увидел этот дом, он схватил мою руку и давай трясти. «Я тут у вас совсем разнежусь!» – сказал он. «Что ж, – ответил я. – Может, и пора уже». Бедняга Джонни! Я видел его с тех пор лишь раз, и тут он уже пел по-другому – то ли не мог поладить с туземцами, то ли с белыми, то ли еще что. А в другой раз, когда мы снова приплыли, он был уже мертв и лежал в земле. Я поставил столбик на его могиле: «Джон Эдемс, скончался в 1868 году. Туда же отойдешь и ты». Я пожалел о нем. Он был неплохой человек, этот Джонни.

– Отчего он умер? – спросил я.

– Какая-то хвороба, – сказал капитан. – И как-то вдруг она его скрутила. Он, видать, встал ночью, выпил болеутоляющее и «Бальзам Кеннеди». Но не помогло, какой уж тут «Кеннеди»! Тогда он открыл ящик с джином. Опять не то, – крепости не хватает. Тут он, должно, выбежал на веранду и перемахнул через перила. На другой день, когда его подобрали, он уже полностью спятил: все нес какую-то чепуху, будто кто-то подмочил его копру. Бедняга Джонни!

– Это что же, климат здесь такой, что ли? – спросил я.

– Да, одни считают, что климат, другие, что тоска его заела, а может, и еще что, – отвечал капитан. – Только я никогда не слыхал, чтобы на климат тут жаловались. Последний из наших здешних ребят, Вигорс, как был, так и остался здоровехонек. А удрал он отсюда из-за местных: говорили, что он боялся Черного Джека, и Кейза, и Свистуна Джимми, который в ту пору был еще жив, а потом утонул спьяну. А что до старого капитана Рэндолла, так он здесь уже года с сорокового или сорок пятого. И как-то я не замечал, чтобы старик Билли прихварывал или вообще хоть чуть изменился за это время. Проживет, верно, Мафусаилов век. Нет, место здесь здоровое.

– Нам навстречу идет какая-то посудина, – сказал я. – Она сейчас как раз в проливе. Похоже, вельбот. На корме двое белых.

– Да это же то самое судно, с которого свалился спьяну Свистун Джимми! – воскликнул капитан. – Дайте-ка сюда бинокль. Ну да, а вон и Кейз собственной персоной и с ним Черный Джек. Это все висельники, о них идет самая дурная слава, но вы же знаете, как на островах любят посудачить. На мой взгляд, все беспокойство было от Свистуна Джимми, ну а он уже отправился к праотцам. Думаете, куда это они? За джином, и ставлю пять против двух – раздобудут шесть ящиков.

Когда эти двое поднялись к нам на борт, они оба, сразу, понравились мне: вернее, с виду понравились оба, а один – и своими речами. Четыре года прожив на экваторе, я стосковался по разговору с белыми людьми: все это время я был как в заточении: на меня даже накладывали табу, и я должен был отправиться к вождю, чтобы он снял его с меня, после чего я напивался джина и куролесил, а потом сам же каялся и сидел все вечера дома один на один со своей лампой или бродил по берегу и клял себя на чем свет стоит за то, что оказался таким дураком и очутился здесь. На острове, где я жил, других белых не было, а на соседних островах, куда мне случалось плавать, это был народ все больше самый отпетый. Вот почему я так обрадовался, когда эти двое поднялись на борт. Один из них, положим, был негр, но в своих щегольских полосатых куртках и соломенных шляпах они оба выглядели хоть куда, а Кейз мог бы сойти и за столичного жителя. У него было желтоватое худощавое лицо, нос с горбинкой, очень светлые глаза и подстриженная бородка. Никто не знал толком, откуда он родом, а по языку его считали англичанином; было видно, что он из хорошей семьи и получил недурное образование. Вообще он был на все руки: славно играл на гармонии и не хуже любого циркача мог показывать фокусы с веревкой, пробкой или колодой карт. При желании он умел поддержать и салонный разговор, умел и сквернословить, что твой американский боцман, а то наврет такого, что невмоготу слушать даже канакам. Он всегда поступал так, как ему было выгодней, но это получалось у него как-то естественно, словно по-другому и быть не могло. Он был храбр, как лев, и хитер, как крыса, и если теперь он не горит в аду, значит никакого ада не существует вовсе. Я знаю за ним только одно-единственное достоинство: он любил свою жену и был к ней добр. Она была туземка с острова Самоа и по самоанскому обычаю красила волосы в рыжий цвет. Когда он умер, о чем речь пойдет ниже, открылась одна довольно странная вещь: оказалось, что он, как истинный христианин, оставил завещание, по которому все свое имущество отписал вдове: в сущности, как говорили, ей досталось все, что принадлежало ему и Черному Джеку, и почти вся доля Билли Рэндолла, потому как отчетность-то вел Кейз. И его вдова отбыла на шхуне «Мануа» и живет припеваючи у себя на родине по сей день.

Но в то утро, когда я впервые встретился с ним, мне обо всем этом было известно не больше, чем любой мухе. Кейз приветствовал меня очень любезно и даже дружелюбно, от души поздравил с прибытием на остров и предложил свои услуги, что было для меня, совсем не знавшего местных обычаев, крайне приятно. Большую часть дня мы провели в каюте – пили за наше знакомство, и, признаться, я еще не встречал человека, который говорил бы так дельно и толково, а хитрее и оборотистее торговца едва ли можно было найти на островах. Словом, мне уже начинало казаться, что более подходящего места для торговли, чем Фалеза, не сыскать, и чем больше я пил, тем легче становилось у меня на душе. Последний представитель нашей фирмы исчез отсюда как-то внезапно: потратив на сборы не более получаса, он сел на первый попавшийся корабль, шедший с востока. Когда сюда завернуло наше судно, капитан нашел лавку закрытой; туземный пастор передал ему ключи от нее вместе с письмом беглеца, в котором тот признавался, что удирает, так как боится за свою жизнь. С тех пор наша фирма не имела здесь своего представителя и, понятное дело, ничего отсюда не вывозила. Сейчас дул попутный ветер, капитан рассчитывал с зарей попасть уже на другой остров, и выгрузка моих товаров шла полным ходом. А мне о них беспокоиться нечего, заверил меня Кейз, никто их не тронет: здесь все люди честные, ну разве что стащат курицу, или старый нож, или пачку табаку. Словом, я могу сидеть себе спокойно и ждать, пока судно не отплывет, после чего мы пойдем прямо к нему домой, познакомимся со старым капитаном Рэндоллом, патриархом, так сказать, этого острова, пообедаем с ним чем бог послал, а потом я могу отправиться домой и хорошенько выспаться. Короче, был уже полдень, и шхуна снова легла на курс, когда я ступил на берег Фалеза.

Еще на борту я хватил стаканчик-другой, морской переход наш был довольно долог, и теперь земля качалась у меня под ногами, словно палуба корабля. Весь мир казался мне ярким, словно свежевыкрашенным, а ноги двигались как бы в такт музыке; цветущий остров верно был сказочной страной Зеленых Скрипачей, если такое место существует на свете, а если нет, то, право, жаль. Приятно было чувствовать травку под ногой, глядеть ввысь на зеленые горы и на туземцев с их повязками из зеленых листьев вокруг бедер, и на женщин в цветных платьях – красных или синих. Так мы шли, то под палящим солнцем, то в прохладной тени, причем и так и этак было приятно, а ребятишки со всего селения бежали за нами – бритоголовые, бронзовые от загара, и верещали, словно стая птенцов.

– Между прочим, – сказал Кейз, – нужно раздобыть вам жену.

– Правильно, а я-то чуть было не позабыл, – сказал я. Нас окружала толпа девушек, и я, приосанившись, огляделся вокруг, словно какой-нибудь паша. Все они принарядились, как только до них долетела весть о прибытии нашего судна, а женщины Фалезы славятся своей красотой. Правда, зад у них малость тяжеловат, но это, пожалуй, единственный изъян в их телосложении. Словом, вот чем были заняты мои мысли, когда Кейз тронул меня за плечо.

– Вот эта недурна, – сказал он.

К окружавшей нас толпе приближалась девушка. Она, как видно, возвращалась с рыбной ловли, и рубашка на ней промокла насквозь. Девушка была молоденькая, очень стройная, стройнее других островитянок; лицо у нее было продолговатое, лоб высокий, а взгляд странный, застенчивый, словно бы незрячий; было в ней что-то одновременно и детское и кошачье.

– Кто она такая? – спросил я. – Пожалуй, она мне подойдет.

– Ее зовут Юма, – сказал Кейз и, подозвав девушку, заговорил с ней на местном наречии. Не знаю, что он ей сообщил, но во время его речи она метнула на меня быстрый пугливый взгляд, словно ребенок, который хочет уклониться от удара, и тотчас опустила глаза и внезапно улыбнулась. Рот у нее был крупный, губы и подбородок – прямо как у статуи какой-нибудь богини. Улыбка сверкнула и погасла. Потом девушка стояла и, склонив голову, слушала Кейза, пока тот не умолк, затем ответила что-то своим мелодичным голоском, глядя ему прямо в лицо, выслушала его ответ и послушно направилась ко мне. Я был удостоен поклона, но глаз она больше не подняла, не улыбнулась и не проронила ни слова.

– Ну, как будто все в порядке, – сказал Кейз. – Вы ее получите. А с ее старухой я договорюсь за пачку табаку, – добавил он, осклабившись, – и вы будете иметь то, что выбрали себе из этого стада.

Верно, его улыбка задела меня за живое, потому что я ответил довольно резко:

– Она совсем не похожа на девушку такого сорта.

– Может, и не похожа, – сказал Кейз. – Может, она и не из таких. Держится особняком, с остальными не якшается, ну и всякое такое прочее. Нет, вы меня не поняли: Юма хорошая. – Кейз, казалось мне, говорил очень горячо, и это удивило меня, но вместе с тем было и приятно. – Признаться, – продолжал он, – я не очень-то был уверен, что она согласится, но, оказывается, вы ей сразу приглянулись. Теперь от вас требуется только одно: держаться в стороне и не мешать мне обрабатывать ее маменьку всеми имеющимися в моем распоряжении средствами, после чего я приведу девушку к капитану Рэндоллу и вас соединят с ней брачными узами.

Выражение «брачные узы» было мне не совсем по нутру, и я ему это высказал.

– Ну, от этих брачных уз вы не пострадаете, – сказал он. – Капелланом у вас будет Черный Джек.

Тем временем мы уже подходили к дому, где жили белые, их было трое, ибо здесь негры причислялись к белым, так же как и китайцы, – вещь хотя и странная, но вполне обычная на островах. Дом оказался довольно просторным, окруженным шаткой верандой. Переднюю часть дома занимала лавка; я увидел весы и весьма жалкий ассортимент товаров: два-три ящика с мясными консервами, бочонок с сухарями, несколько кусков хлопчатобумажной ткани. Все это не шло ни в какое сравнение с товарами, которые привез я. Только контрабандное оружие и спиртные напитки были представлены довольно богато. «Если это все, чем располагают мои конкуренты, – подумалось мне, – на этом острове я не пропаду». В самом деле, ведь только оружием и алкоголем они и могли помериться со мной.

В задней комнате мы нашли старого капитана Рэндолла; он сидел по туземному обычаю – на корточках на полу; жирный, обнаженный по пояс, сивый, как барсук, бледный, с ввалившимися от пьянства глазами. По его седой волосатой груди ползали мухи, а одна устроилась даже в уголке глаза, но он не обращал на это ни малейшего внимания; москиты же вились вокруг него, словно рой пчел. Всякому нормальному человеку было ясно: это жалкое создание следовало бы тут же прикончить, предать земле, и, глядя на него, я сразу отрезвел; у меня стало муторно на душе, когда я подумал о том, что ему семьдесят лет и что когда-то он был капитаном корабля и, элегантный, подтянутый, сходил где-то на берег и сидел, развалясь в кресле, на верандах клубов или надменно разглагольствовал в барах и консульствах. Когда я вошел, он сделал попытку подняться, но она не увенчалась успехом; тогда он ограничился тем, что протянул мне руку и пробормотал какое-то приветствие.

– Папаша уже порядком нагрузился сегодня с утра, – заметил Кейз. – У нас тут сейчас разыгралась эпидемия, и капитан Рэндолл принимает джин как профилактическое средство. Верно я говорю, папаша?

– Это еще что за гадость, я и не слыхал про такую! – возмущенно вскричал капитан. – Я пью джин как лекарство, для сохранения здоровья. Это мера предосторожности, мистер, как вас там…

– Все в порядке, папаша, – сказал Кейз. – Но тебе надо подтянуться. У нас сейчас тут будет свадьба: мистер Уилтшир намерен сочетаться браком.

Старик осведомился, с кем именно.

– С Юмой, – сказал Кейз.

– С Юмой? – воскликнул капитан. – Для чего ему понадобилась Юма? Он же приехал сюда для поправки здоровья? На черта ему Юма?

– Захлопнись, папаша, – сказал Кейз. – Не тебе ведь на ней жениться. И, насколько мне известно, ты ей не крестный отец и не крестная мать. Как я понимаю, мистер Уилтшир сам знает, что ему надо.

И, попросив извинить его – ему, дескать, надо пойти похлопотать насчет свадьбы, – он оставил меня вдвоем с этим несчастным старым подонком, который был его партнером, а честнее говоря, его жертвой. И лавка и товары принадлежали Рэндоллу. Кейз и негр были при нем просто паразитами; они так же, как эти мухи; прилепились к нему и пили из него кровь, но он этого не понимал. В сущности, я не могу сказать ничего дурного о Билли Рэндолле – просто он вызывал омерзение, и время, проведенное в его обществе, вспоминается мне как страшный сон.

В комнате было нестерпимо жарко, душно и черно от мух; дом был маленький, грязный, с низким потолком, стоял на скверном месте, на краю поселка, у самой опушки леса, который преграждал доступ ветру. Его обитатели спали прямо на полу; тут же на полу валялась кухонная утварь и посуда. Ни стола, ни стула в комнате не было. Рэндолл, напиваясь, становился буйным и разносил все в щепы. И вот я тоже сидел на полу и принимал угощение, которое подавала жена Кейза, и так провел весь день в обществе этого человеческого обломка, а тот старался занимать меня разными заплесневелыми грязными шуточками и такими же заплесневелыми длиннющими анекдотами и вовсе не замечал, как мне от всего этого тошно, а сам то и дело радостно заливался сиплым смехом, слушая самого себя. И все время, не переставая, сосал джин. Порой он засыпал, потом просыпался, принимался хныкать и поеживаться и снова спрашивал меня, почему я хочу жениться на Юме. «Держись, дружище, – твердил я себе весь день, – как бы тебе не превратиться на старости в такую же вот развалину».

Было, вероятно, уже часа четыре пополудни, когда задняя дверь неслышно приотворилась, и в комнату вползла – ей-богу, казалось, что она ползет на брюхе, – старая туземка весьма странного вида, с головы до пят закутанная в какую-то черную тряпку. В волосах ее серели седые пряди, а на лице я заметил татуировку, что необычно для здешних островитянок. У нее были огромные, блестящие, совсем безумные глаза. Взгляд их был прикован ко мне в немом и неистовом обожании, малость, как показалось мне, наигранном. Я не услышал от нее ничего членораздельного, она только причмокивала языком, бормотала что-то и напевала себе под нос, словно дитя при виде рождественского пудинга. Старуха проползла через всю комнату, не отклоняясь, прямо ко мне и, достигнув своей цели, тотчас схватила мою руку, издавая при этом какие-то мурлыкающие звуки, словно огромная кошка. Затем она исполнила нечто вроде песни.

– Что за чертовщина? – вскричал я, так как, признаться, существо это меня напугало.

– Это Фа-авао, – сказал Рэндолл, и я заметил, что он, пятясь, забился в самый дальний угол.

– Вы что, боитесь ее? – спросил я.

– Я? Боюсь? – зарычал капитан. – Друг мой, я ее презираю. Я не разрешаю ей переступать мой порог! Но сегодня ведь дело особое… из-за вашей свадьбы. Это же мать Юмы.

– Ну а хотя бы и так. Так что ей нужно? – спросил я, чувствуя, что рассержен и испуган сильнее, чем мне хотелось бы показать. Капитан объяснил, что она произносит стихи в мою честь, поскольку я собираюсь взять Юму в жены.

– Прекрасно, благодарю вас, голубушка, – сказал я, рассмеявшись через силу, – рад вам служить. Но, может, моя рука вам уже без надобности, так буду весьма признателен, если вы ее отпустите.

Она повела себя так, словно слова мои дошли до ее сознания: песня переросла в крик и оборвалась. Женщина уползла из комнаты тем же манером, как и проникла в нее. И, должно быть, тут же нырнула в кусты, потому что, когда я подошел за ней к двери, ее уже и след простыл.

– Довольно странные повадки, – сказал я.

– Это вообще странный народ, – ответствовал капитан и, к моему изумлению, осенил крестным знамением свою волосатую грудь.

– Эге! – сказал я. – Так вы католик?

Но он с негодованием отверг это подозрение.

– Закоренелый баптист, – сказал он. – Но знаете, приятель, паписты тоже соображают кое-что, и в частности вот это. Так послушайтесь моего совета: всякий раз, когда встретитесь с Юмой, или Фа-авао, или Вигорсом, или еще с кем-нибудь из их шайки, не гнушайтесь учения патеров и сделайте то, что сделал я. Доходит? – спросил он и, перекрестившись снова, подмигнул мне тусклым глазом. – А католиков здесь нет, сэр! Никаких католиков! – внезапно вскричал он и после этого еще довольно долго старательно растолковывал мне свои религиозные убеждения.

Должно быть, красота Юмы сразу взяла меня в полон, иначе я, конечно, давно сбежал бы из этого дома на чистый воздух, на свежий океанский простор или хотя бы на берег какого-нибудь ручейка… Впрочем, я ведь к тому же был связан и с Кейзом, ну и, понятно, навеки покрыл бы себя позором и уже никогда не смог бы ходить по этому острову с высоко поднятой головой, улизни я от девушки в первую брачную ночь.

Солнце уже село, и по всему небу полыхал закат, а в доме засветили лампу, когда возвратился Кейз с Юмой и с негром. Юма принарядилась и натерлась благовониями; на ней была юбочка из очень тонкой тапы, переливавшейся на сгибах, что твой шелк. Ее груди цвета темного меда были слегка прикрыты добрым десятком ожерелий из семян и цветочными гирляндами. За ушами и в волосах алели гибискусы. Она, как и подобало невесте, держалась спокойно и с достоинством, и мне стало совестно стоять рядом с ней в этом мерзком доме перед скалившим зубы негром. Мне стало совестно, повторяю я, ибо этот фигляр нацепил на себя огромный бумажный воротник и держал в руках какой-то растрепанный старый роман, притворяясь, будто читает Библию, а слова, которые он при этом произносил, даже не годятся для печати. Когда он соединил наши руки, я испытал мучительный укор совести, а когда он протянул Юме брачное свидетельство, я уже готов был бросить эту подлую комедию и признаться ей во всем.

Вот что значилось в этом документе. Его написал Кейз – вырвал лист из конторской книги и сам за всех расписался:

«Сим подтверждается, что Юма, дочь Фа-авао из Фалезы, сочеталась беззаконным браком с мистером Джоном Уилтширом, сроком на одну неделю, и вышеназванному мистеру Джону Уилтширу не возбраняется послать ее к чертовой матери, как только он того пожелает.

Джон Черномазый, капеллан старой баржи.

Выписка из судового журнала. С подлинным верно. Вильям Т. Рэндолл, капитан».

Ничего себе бумажка? А девушка прячет ее у себя на груди, словно слиток золота. Трудновато не почувствовать себя при этом мелким подлецом. Но таковы были нравы этих мест, и не наша (так твердил я себе) в том вина, а миссионеров. Если бы миссионеры оставили туземцев в покое, мне бы совсем не пришлось прибегать к этому обману. Я бы просто выбрал себе в жены всех девушек, какие пришлись мне по вкусу, а как надоест, прогонял бы их, и совесть моя была бы чиста.

И чем гаже я себя чувствовал, тем скорее хотелось мне со всем этим покончить и уйти, и я даже не обратил внимания на то, как изменилось обхождение со мною Кейза и его приспешников. Поначалу Кейз в меня прямо-таки вцепился, а теперь, словно цель его была достигнута, так же явно стремился от меня отделаться. Юма, сказал он, покажет мне мой дом. И с этим вся их троица поспешила распрощаться с нами у дверей.

Уже спускалась ночь. В поселке пахло цветами, древесной листвой, морем и печеными плодами хлебного дерева. За рифом гулко шумел прибой, а издали – из леса, из хижин – доносились веселые, звучные голоса туземцев – и взрослых и ребятишек. Приятно было вдыхать свежий воздух, приятно было сознавать, что я отделался от капитана, а вместо него возле меня это юное создание. Клянусь богом, мне даже померещилось вдруг, словно я у себя на родине, в Англии, а рядом со мной одна из наших девушек, и я невольно взял Юму за руку. Ее пальцы оказались в моей ладони, я слышал ее порывистое, участившееся дыхание, и внезапно она прижала мою руку к своей щеке.

– Ты хороший! – воскликнула она и побежала от меня вперед, потом остановилась, оглянулась, на лице ее сверкнула улыбка, и она снова побежала вперед. И так она вела меня вдоль опушки леса узенькой тропкой к дому, который стал теперь моим.

Правду сказать, дело-то обстояло вот как: Кейз посватался к Юме от моего имени прямо по всем правилам. Он сказал ей, что я от нее без ума, а на остальное мне, дескать, наплевать и, гори все огнем, я должен получить ее, после чего бедная девочка, зная то, о чем мне было тогда совсем невдомек, поверила ему, поверила каждому его слову, и у нее, понятное дело, совсем закружилась голова, – ну, тут и гордость, и чувство благодарности. А я-то ведь ни о чем этом и не подозревал. Я был решительно против всяких там романтических бредней: достаточно насмотрелся я на белых, вконец измученных родственниками своих жен-туземок, на их дурацкое положение и потому сказал себе, что должен тотчас же положить всем этим глупостям конец и поставить мою подружку на место. Но она была такая хрупкая, такая красивая, когда, отбежав вперед, оборачивалась и поджидала меня, так была похожа на ребенка или преданную собачонку, что я мог только молча следовать за ней, прислушиваясь к легким шагам ее босых ног и смутно различая ее белеющую в полумраке фигурку. А потом мысли мои приняли иное направление. В лесу, когда мы остались одни, она играла со мной, словно котенок, но, как только вступили мы в дом, вся ее повадка изменилась: она стала держаться скромно в вместе с тем величественно, словно какая-нибудь герцогиня. И в своем праздничном наряде, хотя и туземном, но очень красивом, вся благоухающая, в юбочке из тончайшей тапы, в уборе из алых цветов и крашеных семян, сверкавших точно драгоценные камни, только покрупнее, она и вправду вдруг показалась мне герцогиней, блистающей туалетом на каком-нибудь там концерте, где поют разные знаменитости, и представилось мне, что я, скромный торговец, совсем ей не пара.

В дом она вбежала первой, и не успел я переступить порог, как вспыхнула спичка и окна засветились. Дом был хорош, построен из кораллового туфа, с очень просторной верандой и большой гостиной с высоким потолком. Только мои чемоданы и ящики, грудой сваленные в углу, порядком портили впечатление, но возле стола, среди всего этого разорения, стояла, поджидая меня, Юма. Ее кожа ярко золотилась в свете лампы, а огромная ее тень уходила под железную крышу. Я остановился в дверях, и она поглядела на меня – в глазах ее были и призыв и испуг; затем она коснулась рукой своей груди.

– Я твоя жена, – сказала она.

И тут случилось со мной такое, чего еще не случалось никогда. Меня потянуло к ней с такой силой, что я пошатнулся, словно суденышко, подхваченное внезапно налетевшим шквалом.

Я не мог произнести ни слова, даже если бы захотел. А найди я в себе силы заговорить, я бы все равно промолчал. Я стыдился того, что меня так влечет к туземной женщине, стыдился этой комедии брака и этой бумажонки, которую она спрятала на груди как святыню, и, отвернувшись, я сделал вид, будто роюсь в своих ящиках. Мне сразу подвернулся под руку ящик с бутылками джина – единственный, который я привез с собой. И вдруг – то ли ради этой девушки, то ли вспомнив старого Рэндолла, – но я принял совершенно неожиданное решение. Оторвал крышку ящика, одну за другой откупорил своим карманным штопором все бутылки и велел Юме пойти на веранду и вылить весь джин на землю.

Вылив все до капли, она возвратилась в комнату и с недоумением поглядела на меня.

– Это плохое, – сказал я, обретя наконец способность ворочать языком. – Когда человек пьет, он нехороший человек.

Она, казалось, была согласна со мной, но задумалась.

– А зачем ты его привезти? – спросила она. – Не хотеть пить, не везти. Так думаю я.

– Да, ты права, – сказал я. – Но было время, когда я хотел пить. А теперь не хочу. Видишь ли, я не знал, что у меня здесь будет маленькая женушка. А теперь, если я начну пить джин, моя маленькая женушка будет меня бояться.

Я говорил с ней ласково, и этого уже было за глаза довольно. Я же дал себе слово никогда не принимать своих отношений с туземками всерьез. И я замолчал, боясь прибавить еще хоть слово.

Я присел на пустой ящик, а она стояла и очень серьезно смотрела на меня.

– Я знай, ты хороший человек, – сказала она и вдруг упала передо мной на колени. – Я теперь твой, совсем, совсем твой! – пылко воскликнула она.

Глава вторая. Отверженные

Утром я вышел на веранду, когда занималась заря. Мой дом стоял на краю поселка; с восточной стороны чаща леса и холмы закрывали от меня горизонт. С западной стороны дома струился быстрый прохладный ручей, а за ним лежал утопавший в зелени поселок: кокосовые пальмы, хлебные деревья и хижины. Кое-где в домах открывались ставни. Я видел темные фигуры: кто-то уже проснулся и сидел под своим пологом от москитов, и то здесь, то там среди зелени листвы двигались молчаливые тени, похожие в своих разноцветных ночных одеждах на бедуинов с картинок в Библии. Кругом было тихо, торжественно и прохладно, как в могиле, и на заливе огненным пятном лежал отблеск зари.

Однако мое внимание привлекло и смутило то, что происходило ближе к моему дому. Десятка полтора мальчишек и парней собрались у дома, образовав как бы полукруг, разделенный надвое ручьем: одни находились по эту сторону ручья, другие – по ту, а один мальчишка устроился на большом валуне прямо посреди потока. И все сидели молча, завернувшись в свои покрывала, и не сводили глаз с моего дома, словно охотничьи собаки, сделавшие стойку. Все это сразу показалось мне странным, когда я вышел из дому. Когда же, искупавшись, я воротился, они по-прежнему были на своих местах, к ним даже прибавилось еще двое-трое, и это показалось мне еще того непонятней. Чего они глазеют, что такое они тут увидели, подумал я и вошел в дом.

Но мысль об этих, прикованных к моему дому, взглядах не давала мне покоя, и в конце концов я снова вышел на веранду. Солнце поднялось довольно высоко, но еще не выглянуло из-за верхушек деревьев. Прошло, вероятно, около четверти часа. Толпа зевак заметно возросла, они заполнили уже почти весь противоположный берег ручья: среди них было по меньшей мере человек тридцать взрослых, а ребятишек и подавно не счесть. Одни стояли, другие сидели на корточках, и все глазели на мой дом. Как-то раз в одном из островных поселений я видел такую же вот толпу, обступившую дом, но тогда в этом доме торговец избивал жену, а она визжала как резаная. Здесь же ничего такого не происходило: топился очаг, из трубы, как положено, вился дымок, все было по-божески, тихо-мирно, как у людей. Конечно, в их селении появился новый, чужой им человек, но они имели возможность видеть этого чужака еще вчера и не проявили никакого беспокойства. Какая же муха укусила их сегодня? Я облокотился на перила веранды и, в свою очередь, уставился на них. Нет, черт побери, этим их не проймешь! Ребятишки – те еще время от времени болтали между собой, но так тихо, что до меня долетал лишь неясный гул. Остальные же застыли, словно статуи, и этак молча, печально таращили на меня глаза, будто я стою на эшафоте, а они собрались поглядеть, как меня будут вешать.

Я почувствовал, что начинаю робеть, и напугался еще больше, как бы кто этого не заметил, ведь это было бы уже последнее дело. Я встал, притворно потянулся, спустился с веранды и зашагал прямо к ручью. Туземцы начали перешептываться – точь-в-точь как в театре перед поднятием занавеса, – и те, что стояли ближе, малость попятились назад. Я заметил, как одна из девушек положила руку на плечо своего соседа, а другую воздела вверх и произнесла что-то испуганным глуховатым голосом. Трое ребятишек с выбритыми головами и пучком волос на макушке, завернутые в покрывала, сидели возле самой тропинки, по которой я должен был пройти. Сидят черноморденькие этак чинно, ни дать ни взять фарфоровые фигурки на каминной полке, а я иду себе не спеша, по-деловому, делаю свои пять узлов по тропинке и примечаю, что они глаза на меня выпучили и рты разинули. Вдруг один из них – тот, что сидел подале, – как вскочит и со всех ног припустился к маменьке. А двое хотели было за ним, да запутались в своих хламидах, шлепнулись, заревели, вскочили, уже нагишом, и, визжа, точно поросята, бросились кто куда. Туземцы, которые не упустят случая посмеяться, даже на похоронах, фыркнули, будто собаки тявкнули, и снова стало тихо.

Говорят, люди боятся одиночества. Но то, что я чувствовал, было совсем другое. В темноте или в чаще леса страшно почему: не знаешь, то ли ты и вправду один, то ли, может, за твоей спиной целая неприятельская армия. Еще страшнее находиться посреди толпы и не знать, что у нее на уме. Когда смех затих, я остановился. Мальчишки еще не скрылись из глаз, они еще удирали со всех ног, а я уже сделал полный поворот и лег на обратный курс. Со стороны, верно, нельзя было глядеть без смеха, когда я, делая свои пять узлов вдоль тропинки, вдруг, как дурак, развернулся – и обратно. Только на этот раз никто не засмеялся, и мне уже совсем стало не по себе. Лишь одна старуха издала нечто вроде молитвенного стона, словно какая-нибудь сектантка в часовне во время проповеди.

– Отродясь еще не видал таких дураков, как ваши канаки, – сказал я Юме, посматривая в окно на тех, кто продолжал глазеть на мой дом.

– Не знай ничего, – отвечала Юма этак свысока, на что она была большая мастерица, И больше мы об этом не говорили, потому как Юма показала мне, что ничего в этом нет особенного, нечего и внимание обращать, мне даже стыдно стало.

И так весь день от зари и до зари эти дурни – то их становилось побольше, то поменьше – сидели у моего дома и по ту и по эту сторону ручья и ждали невесть чего, может, огненного дождя, который упадет с неба и испепелит меня вместе со всем моим добром. Но к вечеру, как истые островитяне, они утомились от этого занятия, ушли и устроили пляски в одной из больших овальных хижин, где часов до десяти вечера распевали песни и хлопали в ладоши, а на следующий день словно бы и забыли о моем существовании. И тут, казалось, разрази меня гром небесный, разверзнись земля у меня под ногами, некому было бы полюбоваться этим зрелищем, некому было бы и урок извлечь. Однако потом я заметил, что канаки все же не упускали меня из поля своего зрения и продолжали украдкой следить за мной, видимо, ожидая чего-то необычайного.

Эти первые дни я был сильно занят, разгружая товары и приводя в порядок то, что оставил мне Вигорс. Принявшись за дело, я порядком расстроился, и мне уже было не до островитян. Бен в прошлый рейс заходил сюда и сам все проверил, а я знал, что на него можно положиться. Однако было ясно, что с тех пор кто-то здесь похозяйничал. Я понял, что потерял по меньшей мере полугодовое жалованье, не говоря уже о барышах, и готов был надавать себе пинков в зад перед лицом всего поселка за то, что свалял такого дурака и пьянствовал с этим Кейзом, вместо того чтобы сразу же приняться за дело и проверить все товары.

Но, снявши голову, по волосам не плачут. Что пропало, то пропало. Приходилось довольствоваться тем, что осталось, привести все это в порядок так же, как и мои запасы – их-то я делал по собственному выбору, – и потравить крыс и тараканов, чтобы в лавке у меня все было как положено. Выставил я свои товары лучше нельзя, и на третье утро, когда я закурил трубку и, стоя в дверях магазина, полюбовался на свою работу, а потом поглядел вдаль на горы и на колеблемые ветром верхушки пальм (у, сколько там было тонн копры!), и окинул взглядом весь утопавший в зелени поселок, и заприметил кое-кого из местных щеголей, и прикинул в уме, сколько ярдов пестрого ситца понадобится им для их юбочек и прочих одеяний, мне подумалось, что я, как-никак, набрел на подходящее местечко, где сумею сколотить деньжат и, вернувшись домой, открыть пивную. И вот – послушайте только! – я сидел у себя на веранде, в одном из красивейших уголков земного шара, под славным жарким солнышком, и прохладный ветерок веял с моря, бодря и освежая не хуже купания, сидел и, словно слепец, ничего этого не замечал, а все мечтал об Англии, которая, уж если на то пошло, довольно-таки холодная, хмурая, сырая дыра, где даже света солнечного так мало, что без лампы и читать-то нельзя, да о своей будущей пивной у перекрестка на широкой проезжей дороге и видел перед собой вывеску на зеленом шесте.

Так было утром, но время шло, а ни одна душа не заглянула в мою лавку. Зная обычаи туземцев других островов, я нашел это по меньшей мере странным. В свое время кое-кто посмеивался над нашей фирмой с ее красивыми факториями и над лавкой в селении Фалеза в особенности: вся копра со всего острова не окупит ваших затрат и за пятьдесят лет – такие шли разговоры, но я считал, что они далеко хватили. Однако вот уже перевалило за полдень, а покупателей все нет как нет, и мне, признаться, стало не по себе, и часа в три я отправился побродить. На лугу мне повстречался белый человек в сутане; впрочем, я и по лицу сразу распознал в нем католического священника. С виду это был довольно симпатичный, добродушный старикан, уже порядком седой и такой грязный, что, кажется, заверни его в бумагу, он бы так на ней весь и отпечатался.

– Добрый день, сэр, – сказал я ему.

Он словоохотливо ответил мне что-то на туземном наречии.

– Вы не говорите по-английски? – спросил я.

– Только по-французски, – сказал он.

– Жаль, – сказал я, – но, увы, это не по моей части.

Он попробовал все же объясниться со мной по-французски, но затем вернулся к туземному языку, решив, что так, пожалуй, будет больше проку. Я заметил, что он не просто так хочет со мной побалакать, а вроде бы пытается мне кое-что рассказать. Я с интересом прислушался к нему и уловил имена Эдемса, Кейза и Рэндолла; особенно часто повторялось имя Рэндолла и какое-то слово, похожее на «отраву» или что-то в этом духе; кроме того, старик настойчиво повторял еще одно туземное слово. Возвращаясь домой, я все твердил его про себя.

– Что это значит, «фусси-окки»? – спросил я Юму, стараясь как можно точнее выговорить это туземное слово.

– Сделать мертвым, – произнесла она.

– Что за чертовщина! – сказал я. – Ты когда-нибудь слыхала о том, чтобы Кейз отравил Джони Эдемса?

– Так это каждый, каждый знать, – сказала Юма с оттенком презрения в голосе. – Он дать ему белый порошок – скверный белый порошок. Кейз и сейчас иметь такой порошок. Кейз угощать тебя джин, ты не пить.

Разговоры в таком духе я слышал почти на всех островах, и всегда-то в них присутствовал белый порошок, отчего я совсем перестал им верить. Все же я отправился к Рэндоллу – поглядеть, нельзя ли разведать чего-нибудь там, и увидел Кейза; стоя на пороге, он чистил ружье.

– Хорошая тут охота? – спросил я.

– Первый сорт, – сказал он. – В зарослях полно птиц. Вот если бы еще копры было не меньше, – добавил он, как показалось мне, не без задней мысли.

– Но ничего не поделаешь.

Я видел, что в лавке у них Черный Джек обслуживает какого-то покупателя.

– Но торговля у вас тем не менее идет, как я погляжу, – заметил я.

– Первый покупатель за последние три недели, – сказал Кейз.

– Толкуйте, быть того не может! – сказал я. – За три недели? Ну и ну!

– Если вы мне не верите, – воскликнул он как-то уж очень горячо, – подите на склад, где мы держим копру, сами убедитесь! Он наполовину пуст, будь я трижды проклят.

– Это ничего не доказывает, – произнес я. – Я же не знаю, может, вчера он был и вовсе пуст.

– Что верно, то верно, – сказал он с усмешкой.

– Между прочим, – сказал я, – что за человек этот патер? Вроде добродушный такой.

Тут Кейз громко расхохотался.

– Вот оно что! – воскликнул он. – Теперь я понимаю, что вас зацепило. Галюше поймал вас на свою удочку.

Священника все в поселке звали отец Галоша, но Кейз всегда называл его на французский манер – он и этим старался показать, что, дескать, Кейз не чета другим.

– Да, я видел его, – сказал я, – и понял, что он не слишком высокого мнения о вашем капитане Рэндолле.

– Нет, не слишком, – сказал Кейз. – А все из-за этой передряги с беднягой Эдемсом. В тот день, когда он лежал на смертном одре, около него был молодой Бэнком. Вы знаете Бэнкома?

Я сказал, что нет, не знаю.

– Он лекаришка! – усмехнулся Кейз. – Ну так вот, Бэнком вбил себе в голову, что так как здесь нет других священников, если не считать канаков, то мы должны пригласить отца Галюше, чтобы старик Эдемс мог исповедаться и причаститься. Мне, конечно, как вы понимаете, было наплевать, но я сказал, что, по-моему, надо прежде спросить самого Эдемса. Он все время нес какую-то чепуху насчет того, что ему подмочили копру. «Послушай, – сказал я, – ты серьезно болен, позвать к тебе Галошу?» Тут он приподнялся на локте. «Давайте его сюда! – говорит. – Давайте сюда, не подыхать же мне, как собаке!» Говорил он довольно разумно, хотя и кричал, точно был вне себя. Короче, нам ничего другого не оставалось, как пойти и попросить Галюше прийти. Ну, ясное дело, он всегда готов, не успели мы слова молвить, как он уже натянул на себя свою грязную сутану. Но мы-то все это сделали, не посоветовавшись с папашей Рэндоллом. А папаша у нас самый что ни на есть строгий баптист и никаких патеров не признает начисто. Так он возьми и запри дверь. Тогда Бэнком сказал ему, что он фанатик и изувер, и я думал, что его хватит удар. «Фанатик! – как заорет он. – Я фанатик? Почему я должен выслушивать такое от этого наглеца?» И бросился на Бэнкома, а мне пришлось их разнимать, а тут еще этот Эдемс опять как полоумный понес какую-то околесицу про копру. Ну, прямо как в театре, и я думал, что просто помру со смеху, как вдруг Эдемс ни с того ни с сего садится на постели, прижимает руки к груди, и его начинает корчить. Да, он тяжело умирал, очень тяжело, наш Джон Эдемс, – сказал Кейз, и лицо у него вдруг стало хмурое.

– А патер что? – спросил я.

– Патер? – повторил Кейз. – Ну, патер дубасил что было мочи в дверь, хотел ее выломать, сзывал туземцев на подмогу и вопил, что там, дескать, за этой дверью, душа, которую он должен спасти. В общем, молол всякий вздор. Ужас как бесновался, совсем не в себе был наш отец Галоша. А еще бы! Джонни отдал концы и ускользнул у него прямо из-под рук – он так ничего и не успел над ним проделать. Вскоре после этой истории папаша Рэндолл услыхал, что патер читает молитвы на могиле Джонни. Наш папаша был сильно под хмельком, схватил дубинку и махнул прямо на погост: видит, Галюше стоит на коленях, а вокруг туземцы глазеют на него, разинув рты. Казалось бы, папаше ни до чего, кроме как до выпивки, дела нет, однако он там с патером так схлестнулся, что они два часа честили друг друга на все корки, и, лишь только Галюше делал попытку опуститься на колени, папаша бросался на него с дубинкой. Сколько живу на этом острове, никогда не видел ничего забавнее. Кончилось дело тем, что капитана Рэндолла хватил не то удар, не то припадок, и патер вышел-таки из этой схватки победителем. Однако он был зол как черт и пожаловался местным вождям на то, что тут, дескать, совершено оскорбление действием, как он выразился. Толку ему от этого было мало, потому как здесь все вожди – протестанты, да и он уже успел им порядком надоесть из-за барабана для школы, и они были рады случаю посчитаться с ним. С тех пор он клянется и божится, что старик Рэндолл отравил Эдемса или так или иначе его прикончил, и при встречах они щерятся друг на друга, как два бабуина.

Все это Кейз выбалтывал мне этак просто и легко, будто самую развеселую историю, но когда теперь, после стольких лет, я вспоминаю об этом, его болтовня представляется мне довольно мерзкой. Впрочем, Кейз никогда и не старался казаться добряком. Он держался дружелюбно и вроде как с открытой душой, но показывал себя настоящим мужчиной и не только по внешности, но и по характеру. Словом, правду сказать, его рассказ поставил меня в тупик.

Вернувшись домой, я спросил Юму, может, она «попи», то есть по-туземному католичка?

– Э ле аи! – сказала Юма. Она всякий раз, когда хотела сказать «нет, нет», говорила это на своем языке, и оно и вправду звучало сильнее. – «Попи» плохие, – добавила она.

Тогда я стал расспрашивать ее об Эдемсе и патере, и она по-своему пересказала мне почти все то же слово в слово. Короче, я не узнал почти ничего нового и, в общем, склонен был считать, что эта распря у них получилась по части религии, а насчет яда – пустая болтовня.

На следующий день было воскресенье, и, понятно, никакой торговли. Юма спросила меня поутру, не пойду ли я «помолиться», я сказал, что и не подумаю, и она больше ничего не прибавила и тоже осталась дома. Я нашел, что это очень странное поведение для женщины, да еще для туземки, особенно для туземки, у которой появились новые наряды и, значит, есть чем похвалиться. Ну что ж, меня это вполне устраивало, и я не больно-то над этим задумывался. А вот что было уж совсем чудно – так это то, что я сам едва не попал в церковь, а как, этого я ни в жизнь не забуду. Я вышел немного пройтись и услышал пение гимна. Ну, вы, верно, знаете, как это бывает: если услышишь, что где-то поют, тебя туда так и потянет, и вскоре я очутился возле церкви. Это было длинное низкое сооружение из кораллового туфа, закругленное на концах наподобие вельбота, с дырами вместо окон и дырами побольше вместо дверей, крытое на туземный манер. Я заглянул в окно и до того поразился – ведь на тех островах, где мне довелось побывать, все происходило совсем иначе, – что застыл у этого окна и все смотрел и смотрел. Паства сидела на полу на циновках – женщины отдельно от мужчин; все были разодеты в пух и прах: женщины в платьях и шляпках, мужчины в белых рубашках и пиджаках. Пение гимна закончилось; пастор, здоровенный канак, стоял на кафедре и надрывался вовсю: читал проповедь и при этом так потрясал кулаками, так напрягал свои голосовые связки, так лез из кожи вон, втолковывая что-то своей пастве, что я понял: этот малый – в своем деле мастак. И вот, представьте, он вдруг бросает взгляд в мою сторону, видит меня и, хотите верьте, хотите нет, чуть не летит кувырком с кафедры; глаза у него прямо-таки лезут на лоб, а рука словно сама собой подымается, и он тычет в меня пальцем, и на этом проповедь приходит к концу.

Не очень-то приятно сознаваться в таких вещах, но я удрал, и, случись со мной такое еще раз, удрал бы снова. Когда я увидел, как этот канак лопотал, лопотал что-то и вдруг, заметив меня, едва не свалился с кафедры, у меня поджилки затряслись. Я пошел прямо домой, больше никуда не выходил и обо всем молчал. Вы скажете, что надо бы мне было поделиться с Юмой, но такие вещи против моих правил. И вы, верно, скажете еще, что я мог бы пойти посоветоваться с Кейзом, но, по правде, мне было просто стыдно. Думалось, каждый рассмеется мне в лицо. Поэтому я помалкивал и только все думал и думал. И чем больше я думал, тем меньше мне все это нравилось.

В понедельник к вечеру я уже знал твердо: на меня наложено табу. Кто это поверит, чтобы в поселке открылась новая лавка и за два дня ни один туземец и ни одна туземка не зашли в нее хотя бы поглазеть на товары!

– Юма, – сказал я, – похоже, на меня наложили табу.

– Я думай так, – сказала она.

Я хотел было расспросить ее еще кое о чем, но негоже вбивать туземцам в голову, что кто-то может ждать от них совета, и я пошел к Кейзу. Уже смерклось, и он, как обычно, сидел один на своем крылечке и курил.

– Кейз, – сказал я, – странные творятся дела. На меня наложили табу.

– Вздор! – сказал Кейз. – Этого на наших островах не водится.

– Ну, как знать, – сказал я. – Это случалось на тех островах, где мне довелось побывать. Уж мне-то эти штуки знакомы, и говорю вам точно: на меня наложили табу.

– Да ну? – сказал он. – А что вы такого сделали?

– Вот это-то я и хотел бы знать, – сказал я.

– Да нет, не может того быть, – сказал Кейз. – Не верю. Но так или иначе, чтобы облегчить вашу душу, я пойду и узнаю все точно. А вы валяйте-ка, поговорите пока что с папашей.

– Нет, спасибо, – сказал я. – Лучше уж я останусь здесь, на веранде. Больно у вас там душно.

– Что ж, я могу позвать папашу сюда, – сказал он.

– Нет, приятель, – сказал я, – не стоит. Правду сказать, меня к мистеру Рэндоллу как-то не тянет.

Кейз рассмеялся, вынес из лавки фонарь и направился в поселок. Он возвратился примерно через четверть часа, и вид у него был совсем хмурый.

– Подумать только, – сказал он, с грохотом ставя фонарь на ступеньки веранды. – Вот уж никогда бы не поверил. Просто непостижимо, до каких пределов может дойти наглость этих канаков! Они, как видно, утратили всякое уважение к белым. Нам бы сюда хороший военный корабль – предпочтительно немецкий. Те-то знают, как приводить в чувство туземцев.

– Так, значит, на меня все-таки наложили табу? – воскликнул я.

– Да, похоже, что так, – сказал он. – Возмутительно, в жизни своей такого не слыхал. Но я буду стоять за вас грудью, Уилтшир, как полагается мужчине. Приходите сюда завтра часиков в девять, и мы обсудим все это дело с их вождями. Они меня побаиваются, во всяком случае, побаивались раньше. Теперь они, правда, так стали задирать нос, что просто не знаешь, что и думать. Понимаете, Уилтшир: я не считаю, что это ваша личная ссора с туземцами. – Тут он заговорил очень торжественно. – Я рассматриваю это как нашу общую ссору с туземцами, я считаю, что это подрывает престиж белого человека, и буду грудью стоять за вас, что бы ни случилось. Вот вам в этом моя рука.

– А что всему этому причиной, докопались вы или нет? – спросил я.

– Пока еще нет, – сказал Кейз. – Но завтра мы их припрем к стене.

Его решительный тон пришелся мне по душе, а еще больше понравился мне его суровый и энергичный вид, когда на следующий день мы встретились, чтобы отправиться к вождям. Те ожидали нас в одной из больших круглых хижин, в которой именно, мы поняли сразу, так как вокруг нее толпилась по меньшей мере сотня мужчин, женщин и ребятишек. Кое-кто из мужчин задержался здесь по дороге на работу, и бедра их опоясывали гирлянды зеленых листьев, что издали напомнило мне празднование первого мая у меня на родине. Когда нас увидели, толпа расступилась и сразу же загудела сердито и глухо.

Нас поджидали пятеро вождей: четверо из них были молодые, статные мужчины, пятый – сморщенный старикашка. Они сидели на циновках, одетые в белые юбки и курточки. Сидели на циновках и обмахивались веерами, как благородные дамы. У двоих – у тех, что помоложе, – я заметил католические ладанки, что заставило меня малость призадуматься. Место для нас уже было приготовлено: ближе к выходу, прямо напротив сих величественных вельмож, на пол были брошены циновки. Середина помещения оставалась пуста, а толпа за нашей спиной колыхалась и ворчала. Туземцы отпихивали друг друга, вытягивая шею, старались заглянуть внутрь, и на чистом, галечном полу перед нами плясали их тени. Возбуждение толпы невольно передалось мне, но вожди держались спокойно и вежливо, и это убеждало меня, что опасаться нечего, – особенно после того, как один из них заговорил и эдак негромко, не спеша, произнес пространную речь, причем то показывал на Кейза, то на меня, а время от времени постукивал костяшками пальцев по циновке. Одно было ясно: ни один из вождей не был настроен враждебно.

– Что он сказал? – спросил я Кейза, когда этот оратор умолк.

– Да просто, что они очень рады познакомиться с вами. Поняли из моих слов, что у вас имеются кое-какие претензии, и вы можете их выкладывать, а они постараются все уладить.

– Только и всего? Много же он потратил своего драгоценного времени на то, чтобы это выговорить, – заметил я.

– Ну, там были еще «бонжуры» и всякие комплименты, – сказал Кейз. – Вы же знаете этих канаков.

– Так пусть они не ждут слишком больших «бонжуров» от меня, – сказал я. – Растолкуйте им, кто я такой. Я белый, британский подданный и такой же важный человек у себя на родине, как они здесь. Я прибыл сюда с добрыми намерениями, принес им цивилизацию, и вот, не успел я открыть торговлю, как они взяли и объявили мне табу. И теперь никто не смеет подойти к моему дому! Объясните им, что я не собираюсь нарушать их порядков, и если им просто хочется получить от меня подарок, пожалуйста, я готов, только пусть все будет по совести. Скажите им, что я не осуждаю человека, когда он старается извлечь какую-то выгоду для себя, так как это в натуре людей, но если они думают, что могут навязать мне свои туземные обычаи, то пусть не надеются. И скажите им коротко и ясно, что я, как белый человек и британский подданный, требую, чтобы они объяснили, что все это значит.

Так я сказал. Я знал, как нужно вести себя с канаками: стоит поговорить с ними честно и в открытую, и они, надо отдать им справедливость, всегда пойдут на уступки. Необходимо втолковать им только одно: они не настоящие, полноправные правители, и у них нет настоящих порядков и законов, а если бы даже они и были, то смешно навязывать их белому человеку. Это же дико, чтобы мы проделали весь этот путь сюда и не могли иметь здесь то, чего хотим! При одной мысли об этом меня такая злость разбирала, что я позволил себе прибегнуть к довольно крепким выражениям.

Затем Кейз перевел мою речь или, скажем, сделал вид, что перевел ее, и первый вождь стал держать ответ, а за ним – второй, а за вторым – третий, и все они говорили одинаково – спокойно и учтиво, но вместе с тем и не без достоинства. Один раз Кейзу был задан вопрос, Кейз ответил на него, и тотчас все – как вожди, так и народ – громко расхохотались и поглядели на меня. Затем сморщенный старикашка и высокий молодой вождь, который говорил первым, подвергли Кейза прямо-таки перекрестному допросу. Он, как я понял, временами делал попытку отругиваться, но они вгрызались в него, словно овчарки. Пот ручьями струился по его лицу, и зрелище это было не из приятных, а при некоторых его ответах толпа начинала гудеть и роптать, и слышать это было еще того хуже. Обидно, что я не понимал туземного языка, ведь они (теперь-то я в этом уверен) расспрашивали Кейза про мою женитьбу, и ему, чтобы выгородить себя, приходилось нелегко. Впрочем, бог с ним, с Кейзом; с такой головой, как у него, он вполне мог бы заправлять парламентом.

– Ну, все, что ли, наконец? – спросил я, когда наступило молчание.

– Пошли отсюда, – сказал Кейз, утирая лоб. – Я расскажу вам все по дороге.

– Значит, они не намерены снять табу? – вскричал я.

– Тут происходит что-то странное, – сказал он. – Говорю вам, расскажу все дорогой. Давайте уйдем отсюда подобру-поздорову.

– Но я не желаю уступать им! – вскричал я. – Не на такого напали! Не думайте, что я удеру, поджав хвост, от этой шайки канаков.

– Для вас это было бы лучше, – сказал Кейз.

Он как-то многозначительно поглядел на меня, пятеро вождей поглядели на меня учтиво, но вроде настороженно, а в толпе все вытягивали шеи и напирали друг на друга, чтобы увидеть меня. Тут мне припомнилось, как канаки сторожили мой дом и как пастор чуть не свалился с кафедры при одном моем появлении, и от всего этого мне так стало не по себе, что я встал и последовал за Кейзом. Толпа снова расступилась, чтобы нас пропустить, но на этот раз отпрянула дальше, а ребятишки с воплем бросились от нас со всех ног, и мы с Кейзом прошли мимо этих туземцев, как сквозь строй, а они стояли и молча глазели на нас.

– Ну, теперь выкладывайте, – сказал я, – что все это значит?

– Правду сказать, я и сам в толк не возьму. Они почему-то восстановлены против вас, – сказал Кейз.

– Наложить на человека табу только потому, что он пришелся им не по нраву! – воскликнул я. – Сроду такого не слыхал!

– Нет, тут дело, понимаете ли, обстоит хуже, – сказал Кейз. – На вас не накладывали табу – я ведь говорил вам, что этого не может быть. Просто канаки не хотят общаться с вами, Уилтшир, вот и все.

– Не хотят общаться со мной? Как это понять? Почему они не хотят общаться со мной? – закричал я.

Кейз колебался.

– По-видимому, они чем-то напуганы, – сказал он, понизив голос.

Я остановился как вкопанный.

– Напуганы? Напуганы? – повторил я. – Никак вы тоже спятили, Кейз? С чего бы это они могли вдруг напугаться?

– Мне самому хотелось бы это знать, – отвечал Кейз, покачивая головой. – Должно быть, опять какое-нибудь их дурацкое суеверие. Вот с чем я здесь никак не могу освоиться, – сказал он. – Это напоминает мне историю с Вигорсом.

– Как это прикажете понимать? Потрудитесь, пожалуйста, объясниться, – сказал я.

– Ну, вы же знаете, Вигорс сбежал отсюда, бросив все как есть, – сказал Кейз. – Тоже из-за какого-то их идиотского суеверия. В чем там было дело, я так и не дознался. Но, в общем, под конец с ним стало твориться что-то неладное.

– А мне рассказывали совсем не так, – сказал я, – и не вижу причины молчать об этом. Мне рассказывали, что он сбежал отсюда из-за вас.

– Что ж, возможно, ему было неловко признаться, как все было на самом деле, – сказал Кейз. – Верно, понимал, до чего это глупо. И я действительно помог ему убраться отсюда. «Как бы ты поступил на моем месте, старина?» – спрашивает он меня. «Смотал бы удочки, – говорю я, – и ни минуты не стал бы раздумывать». У меня как камень с души свалился, когда я увидел, что он собирается в дорогу. Не в моем обычае поворачиваться спиной к товарищу, если он попал в беду, но в поселке такое пошло твориться, что еще неизвестно было, чем все это кончится. Я свалял дурака, что так возился с этим Вигорсом. Сегодня мне это припомнили. Не слышали вы разве, как Маэа – ну, этот молодой вождь, высоченный такой, – все выкрикивал: «Вика»? Это они его поминали. Должно быть, все еще никак не могут успокоиться.

– Ну, ладно, – сказал я, – но чем же они недовольны теперь? Чего, собственно, они боятся, не понимаю. Что это за суеверие?

– Да откуда же я могу знать! – сказал Кейз. – Это и мне самому неведомо.

– Вы могли бы у них спросить, по-моему, – сказал я.

– Я спросил, – сказал он. – Но вы тоже могли бы заметить, вы же не слепой, что они не отвечали, а сами задавали вопросы. Я сделал все, на что мог рискнуть ради своего брата-европейца, но если меня начинают крепко прижимать, тут уж прежде приходится думать о собственной шкуре. Моя беда в том, что я слишком добросердечен. И позвольте мне вам заметить, что вы избрали довольно странный способ выражать свою благодарность человеку, который из-за вас ввязался в такую скверную историю.

– А я вот что думаю, – сказал я. – Вы сваляли дурака, связавшись с Вигорсом. Одно утешение, что вы не спешили слишком-то связаться со мной. Я что-то не заметил, чтобы вы хоть раз переступили порог моего дома. Выкладывайте напрямик: вам кое-что было уже известно заранее?

– Да, я действительно у вас не был, – сказал он. – Это моя оплошность, и я очень об этом сожалею, Уилтшир. Но что касается моих посещений в дальнейшем, тут я буду с вами совершенно откровенен.

– Вы хотите сказать, что никаких посещений не будет? – спросил я.

– Мне очень неприятно, старина, но получается примерно так, – сказал Кейз.

– Короче говоря, боитесь? – сказал я.

– Короче говоря, боюсь, – произнес он.

– А на мне по-прежнему ни за что ни про что будет табу? – спросил я.

– Да говорят же вам, что нет на вас никакого табу, – сказал он. – Канаки не хотят иметь с вами дело – вот и все. А кто может их заставить? Мы, торговцы, вообще ведем себя довольно нагло, должен признаться. Мы заставляем этих несчастных канаков переделывать на наш лад их законы, нарушать их табу и все прочее, лишь бы это было нам удобно. Но ведь не считаете же вы, что можно издать закон, который принуждал бы людей покупать у вас товары, хотят они этого или не хотят. У вас же не хватит нахальства утверждать, что так должно быть. А если бы и хватило, так было бы крайне странно обращаться с этим ко мне. Мне приходится напомнить вам, Уилтшир, что я и сам приехал сюда торговать.

– А я на вашем месте не стал бы так много говорить о нахальстве, – сказал я. – Насколько я понимаю, дело обстоит так: никто здесь не хочет вести дела со мной, и все готовы вести дела с вами. Значит, вы заберете у них всю копру, а я могу проваливать к дьяволу, убираться на все четыре стороны. К тому же я не знаю их языка. Вы здесь единственный человек, который говорит по-английски, и могли бы мне помочь, однако у вас хватает нахальства довольно ясно намекать мне, что жизнь моя в опасности, а почему, это вам, дескать, неизвестно, вот и весь разговор.

– Да, так оно и есть, – сказал он. – Я не знаю, в чем тут дело, хотя очень хотел бы знать.

– Ну а раз не знаете, то поворачиваетесь ко мне спиной и плевать вам на меня! Так, что ли? – сказал я.

– Если вам приятно изображать это в таком неприглядном свете, воля ваша, – сказал он. – Я бы судил по-другому. Я честно говорю вам, что намерен держаться от вас в стороне, так как иначе и мне несдобровать.

– Что же, – сказал я. – Вы белый человек что надо!

– Вы рассержены, это понятно, – сказал он. – Я бы тоже рассердился на вашем месте. Вас можно извинить.

– Ладно, – сказал я, – ступайте, извиняйте кого-нибудь другого. Вам туда, а мне сюда.

На этом мы расстались, и я, злой как черт, возвратился домой и увидел, что Юма, словно ребенок, примеряет на себя различные товары из лавки.

– Эй, – сказал я, – брось дурить! Чего ты тут натворила, мало у меня и без того хлопот! Разве я не велел тебе приготовить обед?

Тут я, помнится, добавил еще два-три довольно крепких словечка, которых она, по моему мнению, заслуживала. Юма тотчас вскочила и вытянулась в струнку, словно вестовой перед офицером; она, надо сказать, была неплохо вымуштрована и умела оказывать уважение европейцам.

– А теперь слушай, – сказал я. – Ты здешняя и должна понимать, что тут такое творится. Почему я стал для них табу? А если я не табу, почему все меня боятся?

Она стояла и смотрела на меня своими большущими, как блюдца, глазами.

– А ты не знай? – спросила она наконец тихо-тихо.

– Нет, – сказал я. – Откуда же мне знать, как по-твоему? В наших краях такого не вытворяют.

– Эзе ничего тебе не сказать? – спросила она снова.

(Эзе – так местные жители именовали Кейза. Это значит чужой, чужак или отличный от других, и так же называется еще местный сорт яблока; но, пожалуй, скорее всего канаки просто переиначили так его имя на свой лад.)

– Почти ничего, – сказал я.

– Будь проклят Эзе! – выкрикнула она.

Вам небось покажется смешной такая брань в устах канакской девушки. Но только это было не смешно. Да это и не брань была; в Юме ведь не злоба говорила, нет, это было кое-что посерьезнее. Она не просто бранилась, а проклинала. Она выкрикнула проклятие, стоя прямо, высоко подняв голову. Честно признаться, ни раньше, ни потом не видел я у женщины такого выражения лица, такой осанки, и это меня просто ошеломило. А она сделала что-то вроде реверанса, но этак горделиво, с достоинством, и развела руками.

– Мой стыд, – сказала она. – Я думала, ты знает. Эзе сказал, ты все знает; сказал – тебе все одно, ты меня так сильно любить, сказал. Табу на мне, – добавила она и приложила руку к груди – точь-в-точь как в нашу первую брачную ночь. – А теперь я уходи, и мой табу уходи со мной. А тебе все принести много копры. Тебе копра нужен больше, я знай. Тофа, алия! – сказала она на своем языке. – Прощай, вождь!

– Постой! – вскричал я. – Куда ты! Она искоса поглядела на меня и улыбнулась.

– Разве ты не понимает, ты получит копру, – сказала она мне так, словно ублажала ребенка конфеткой.

– Юма, – сказал я, – образумься. Я ничего не знал, это верно, и Кейз, видно, здорово провел нас обоих. Но теперь я знаю, и мне все равно, потому, что я очень тебя люблю. Не надо никуда уходить, не надо покидать меня, я буду горевать.

– Нет, ты меня не любит! – воскликнула она. – Ты сказал мне нехороший слова! – И тут она забилась в самый угол и, рыдая, упала на пол.

Я не больно-то учен, но кое-что повидал на своем веку и понял, что самое скверное теперь уже позади. Однако она все лежала на полу, лицом к стене, ко мне спиной, и рыдала, как дитя, так что даже ноги у нее вздрагивали. Дивное дело, как женские слезы действуют на мужчину, когда он влюблен! А уж если говорить без обиняков, пусть она дикарка и всякое такое, но я был влюблен в нее или вроде того. Я хотел взять ее за руку – не тут-то было.

– Юма, ну чего ты, – сказал я, – это же глупо. Я хочу, чтобы ты осталась со мной, мне очень нужна моя маленькая женушка, я говорю тебе истинную правду.

– Ты не говорит мне правду, – рыдала она.

– Ну хорошо, – сказал я. – Подожду, пока у тебя это пройдет. – Я опустился на пол рядом с ней и принялся гладить ее по голове. Сначала она отстранялась от моей руки, затем вроде как перестала обращать на меня внимание. Рыдания начали мало-помалу затихать. Наконец она обернулась ко мне.

– Ты мне правду говорит? Ты хочет меня оставаться? – спросила она.

– Юма, – сказал я, – ты мне дороже всей копры, какую только можно собрать на всех этих островах.

Это было довольно сильно сказано, и вот что удивительно – я ведь и вправду так чувствовал.

Тут она обхватила руками мою шею, прильнула ко мне и прижалась щекой к щеке, что у этих островитян заменяет поцелуй. Лицо мое стало мокрым от ее слез, и сердце во мне перевернулось. Никогда еще никто не был мне так мил, как эта маленькая темнокожая девчонка. Многое здесь соединилось, чтобы так подействовать на меня, что я потерял голову. Юма была хороша, так хороша, что дух захватывало; и она была моим единственным другом на этом странном чужом острове, и я был пристыжен тем, что так грубо разговаривал с ней; она была женщина, и моя жена, и вместе с тем почти дитя, и я ее обидел, и мне было очень ее жаль, и на губах у меня было солоно от ее слез. И я забыл про Кейза, и про туземцев, и про то, что от меня все скрыли, – вернее, я гнал от себя эти мысли. Я забыл, что мне не видать никакой копры и я останусь без средств к существованию; я забыл о своих хозяевах и о том, какую скверную услугу оказываю им, жертвуя делом ради своей прихоти; я забыл даже, что Юма, в сущности, никакая мне не жена, а просто обманутая, обольщенная девушка и притом обманутая довольно гнусным способом. Но не будем забегать вперед. Расскажу все по порядку.

Уже совсем смеркалось, когда мы наконец вспомнили про обед. Огонь давно потух, и очаг стоял холодный, как могила. Мы снова развели огонь и приготовили каждый по блюду, оба мы старались помочь друг другу, и оба друг другу мешали; в общем, устроили из этого игру, словно ребятишки.

На Юму я прямо не мог наглядеться и за обедом усадил мою малютку к себе на колени, крепко обняв ее рукой, а уж с едой управлялся одной рукой как мог. Да это бы полбеды, а вот хуже поварихи, чем Юма, Господь Бог, думается мне, еще не сотворил на земле. Стоило ей приняться за стряпню, и от ее блюд стошнило бы любую порядочную лошадь; однако в тот вечер я съел все, что она настряпала, и не припомню, чтобы когда-нибудь еще ел с таким аппетитом.

Я не разыгрывал комедии перед ней и не обманывал себя. Мне было ясно, что я по уши влюблен в нее; захоти она меня одурачить, и легко могла бы это сделать. Видно, она поняла, что я ей друг, потому что тут у нее развязался язык. И, пока я, как дурак, ел ее стряпню, Юма, сидя у меня на коленях и поедая то, что приготовил я, многое, многое поведала мне о себ