Book: Красный сфинкс



Красный сфинкс

Геннадий ПРАШКЕВИЧ

КРАСНЫЙ СФИНКС

Купить книгу "Красный сфинкс" Прашкевич Геннадий

История русской фантастики:

от В. Ф. Одоевского до Бориса Штерна

Алексей Гребенников

ВМЕСТО ВСТУПЛЕНИЯ

(предисловие к первому изданию)

Эта книга вряд ли поступит в открытую продажу.

Если Вы держите ее в руках – значит, вы, скорее всего, человек специальный, посещаете особенные места, интересуетесь неформатной литературой. Потому что эта книга – не коммерческий проект. Она написана для души.

Геннадий Прашкевич подчеркнуто объективен, даже отстранен, он широко пользуется цитированием современников и знатоков жанра. Получаются иногда даже не очень приятные характеристики очень хороших писателей. Но уверен, множество самых неожиданных и интересных биографических подробностей вы, как и я, узнаете из этой книги впервые.

Письменная литература в том виде, в каком мы ею пользуемся, насчитывает в истории не так уж много времени, ну, может, несколько веков, а сказка (фантастика) – искусство гораздо более древнее, оно пришло к нам из тысячелетий, может даже из доисторических эпох. Эту мысль автор книги ненавязчиво включает в повествование, давая понять, что любая фантастическая книга – тоже сказочный материал. В этом смысле «Красный сфинкс» – история о сказочниках. Не все они – классики русской литературы, но почти все – классики русской фантастики. Произведения, упомянутые в книге, и сейчас интересно читать. Можете поверить: я прочел практически все из упомянутого, начиная с В. Ф. Одоевского до Бориса Штерна включительно.

Большая часть упомянутых в книге фантастических произведений написана в Советском Союзе. Судьбы отечественных фантастов, как вообще литераторов, повторяют саму российскую историю – войны, революции, репрессии. Что будет завтра – не может предсказать никто, но вот фантастика пытается. А время все расставляет по своим местам. Кого-то вспомнят в будущем, как Моцарта, а кого-то не вспомнят вообще… даже как Сальери…

Но не будем о грустном.

Я вообще-то являюсь сторонником теории, согласно которой личность писателя, его жизненная судьба, его поведение в быту, а с другой стороны талант – вещи достаточно независимые друг от друга. Талант – это прямая связь с Богом. Эта связь или есть, или ее нет. Художник может быть пьяницей, человеком весьма несовершенным, склонным к самым неприемлемым с внешней точки зрения акциям (мы знаем множество таких примеров) и при этом, как ни парадоксально, писать удивительные светлые вещи. Он может быть хорошим семьянином, добрым и славным парнем (девушкой), известным филантропом (и такие примеры известны) и при этом писать… жесткие, потрясающие читателей произведения.

Фантасты, о которых рассказано в этой книге, видели мир по своему.

Они все разговаривали с Богом или пытались это делать. А потом передавали читателям услышанное. Всегда хочется понять, как это у них получалось? Как они додумывались до таких невероятных вещей? И, кажется, Геннадий Прашкевич знает – как, потому что сам находится на упомянутой связи.

Конечно, эта книга не полный свод знаний о русских фантастах. Эта книга ограничена определенным временем. Например, она не касается всей фантастики постперестроечных лет, поскольку это предмет особого исследования.

Надеюсь, кто-то возьмется и за это.

И последнее. Геннадий Мартович рассказывал мне, что два самых модных, два самых обычных на конвентах любителей фантастики вопроса: «Выпьем?» и «Что такое фантастика?»

Второй вопрос как бы решается созданием этой книги.

А что касается первого… Да и тут нет никаких проблем! Чашка кофе, рюмка коньяка, чашка глинтвейна и… увлекательная книга!

Что может быть приятнее?

Наслаждайтесь!


Январь 2007,

Новосибирск


Александр Етоев

О ФАНТАСТИКЕ И ФАНТАСТЕ ПРАШКЕВИЧЕ

(предисловие ко второму изданию)

Часть первая, негативная

Вот сказали мне как-то: запятнался фантастикой, всю жизнь теперь не отмоешься. Кто это сказал, не скажу, не источник важен, а муть, поднятая этим источником. То есть получается что: быть фантастом закамуфлированным, с точки зрения так называемого мэйнстрима, вещь не то что не зазорная, но достойная всевозможных лавров. Но попробуй только издайся под маркой на обложке «Фантастика», и тут же тебе выдадут направление в лепрозорий для опасно больных.

Характерны, как пример, рассуждения критика В. Л. Топорова, вернее, его критические разборы книг современных авторов. Ярко выраженные фантастические приемы (Д. Глуховский, И. Бояшов, И. Сахновский, Д. Быков, С. Носов, М. Елизаров) для Топорова совсем не повод отфутболить книгу на полку к сочинениям С. Лукьяненко. Но стоит выявить принадлежность автора к какому-нибудь фантастическому содружеству, как тут же пинками критика он загоняется в вышеупомянутый лепрозорий.

Такую ситуацию, между прочим, спровоцировали сами фантасты. Вчерашний дефицит на фантастику, сменившийся потоком макулатуры, породил неразборчивого читателя, читателя, которому все едино – глотает ли он братьев Стругацких или впихивает в себя… Кого? Лучше промолчу, чтоб не ссориться.

Вообще, сегодня в литературе главная проблема это читатель. Вернее, его отсутствие, вымирание такового как вида. В петербургском зоопарке недавно (летом 2008 года) даже провели акцию: в клетку посадили человека с книгой в руках, а снаружи вывесили табличку: «Человек читающий. Вымирающий вид». Сам не видел, но, судя по сообщениям в прессе, выглядело, примерно, так.

Фантастике, кстати, еще везет – по статистике книготорговцев круг читателей у нее держится в пределах двадцати тысяч. Другое дело, какие они, эти двадцать тысяч читателей. Хорошие они или нет. Хороший читатель в процессе чтения воспитывает себя. К несчастью, по моим наблюдениям, – и это главный фантастический парадокс! – от количества прочитанного у основной массы потребителей современной фантастики не происходит внутреннего качественного скачка. Первый закон диалектики, о котором так долго бормотал Гегель, в данном случае, увы, не сработывает. Доступнее говоря, у этих двадцати тысяч отсутствует качественный отбор. Что им, пардон, ни сунь, то они, пардон, и пережуют.

Это снижает уровень. Не читателей, а писателей. Уровень – слово плохое, я понимаю. В литературе уровень это совсем не планка, которую в таком-то году одолел чемпион мира Валерий Брумель, а в каком-то другом году одолел кто-то другой. Уровеня в литературе не существует. И слава богу! Но (что я понимаю под уровнем): у каждого читателя есть свой Пушкин, Гоголь, свой Брешко-Брешковский, свой Дмитрий Быков и свой Василий Головачев. В зависимости от духовных потребностей. Это дело понятное. И каждый Пушкин, каждый Брешко-Брешковский, каждый Гоголь и каждый Василий Головачев должны уважать преданного ему читателя.

Но читатель это такая причудливая природная аномалия, что ему, читателю, в основном подавай книгу, которую он от любимого писателя хочет. Стоит любимому писателю сбиться с утоптанной дорожки читательского успеха, как читатель объявляет его предателем, и из любимого он превращается в нелюбимого.

Писатель средний зорко отслеживает потребности своего читателя и старается ему во всем угодить.

Писатель уровня, скажем, среднего с половиной, ерепенится поначалу (как у Зощенко: «Час не пью, два не пью…»), а потом – ну, куда ж тут денешься? – с улыбочкой сворачивает в сторону, указанную ему читательским пальцем.

Писатель уровня выше среднего с половиной… Что-то я не вижу сегодня авторов, явно прущих против течения в традиционном фантастическом жанре. Вне жанра, не объявляя себя ни красными, ни белыми, ни в дрипушку, ни горошек, существуют множество авторов – и каких авторов! – которые в современной литературе составляют ее ядро. В фантастике же, как в старой, забытой песенке времен моей комсомольской юности:


Дождик серенький, серенький

С неба пальчиком тыкает…


Причина?

Отвечу словами писателя Андрея Хуснутдинова, взятыми из интервью с ним:

«– Андрей Аратович, как, на ваш взгляд, в XXI веке на постсоветском пространстве ‹…› развивается фантастика. Что происходит с этим литературным жанром – расцвет, упадок, поиск новых форм?

– С фантастикой на постсоветском пространстве происходит то же самое, что со всеми остальными видами литературы. Она выходит в тираж. Это фигура речи, но в суть вопроса она бьет из обоих «стволов» – и буквально, и в переносном смысле. В России количество наименований фантастических книг, публикуемых в течение года, перевалило, наверное, тысяч за десять. Доля русскоязычной фантастики в этом море-океане, думаю, подавляющая. То есть говорить о расцвете и поиске новых форм в современной русской фантастике можно, к сожалению, только в валовом аспекте. Тут авторы и издатели, конечно, поднаторели: редкая книга не становится зародышем серии, и редкий сериал не становится бестселлером. Это нормальный бизнес, но это не нормальная литература. Или, вернее, это не литература вообще. Ведь современная русская фантастика не так восходит к русской словесной традиции, как к плохим переводам (ибо хорошие были и остаются редкостью) англоязычных Sci-Fi и фэнтези, является переложением западных фантастических концептов на русский лад. Авторов, которые всерьез работают с литературным языком, полагают его не только инструментом, но и материалом высказывания, – в русской фантастике сегодня единицы. Их, впрочем, всегда было мало, но сейчас благодаря буму наименований они теряются на общем фоне, как иголки в стоге сена. Беда современной русской фантастики в том, что это облаченный в русские одежды и плохо говорящий по-русски англоязычный клон, этакий Франкенштейн в лаптях. Своих идей у него нет и не может быть, к языку он равнодушен и глух, человек ему интересен лишь в плане технических, боевых, магических и прочих нечеловеческих навыков. Вот так».

По-моему, ответ убедительный.

Фантастику большинство ее пишущих воспринимают как что угодно, только не как литературу художественную. Как средство для зарабатывания легких денег (чего, естественно, не бывает), как учебник по выживанию, как головоломку со многими (немногими) неизвестными, как наркотик, уводящий от серых служебных буден, как трамвайное/вагонное чтиво. В конце концов как возможность оказаться в компании с каким-нибудь Пеховым, или Пуховым, или даже с самим Головачевым.

Минувшей весной я побывал на Фанторе, это такая выездная фантастическая тусовка (взамен проводимого ежегодно Интерпресскона, который в этом, 2008, году был совмещен с московским Росконом и Евроконом). Проходила она в пансионате «Дюны», на берегу залива – солнце, водочка, шашлык, все путём. Так вот, подходит ко мне некий писатель из… (имя города не запомнил, но он сказал, что в их городе то ли жил, то ли живет фантаст Сергей Алексеев) и спрашивает:

– Пишете?

– Так, – отвечаю, – мало, но редко.

– А что пишете?

– Ну, не знаю, – мнусь я. – Трудно так вот сразу сказать.

– Космос? Инопланетяне? Фантастические изобретения? Фэнтези?

Это он пытается подсказать.

– Не знаю, про людей, в основном.

– Ну понятно, что про людей, – говорит фантаст, улыбаясь. – А все-таки, что за тема? Космос? Инопланетяне? Фантастические изобретения? Фэнтези?

Еще помню, несколько лет назад пили мы с писателем-ведуном Александр ом Прозоровым у меня на работе, в фантастическом издательстве «Домино». И писатель-ведун Прозоров задал мне похожий вопрос. «Триллеры? Технотриллеры? Мистика? Боевики? Космос?»

Все это замечательно бы вписалось в хороший комедийный сюжет. Если бы не говорилось серьезно.

Вообще, нынешняя фантастика – явление вполне комедийное. И воспринимают ее, если воспринимают, как некую особую область, отмежевавшуюся когда-то от литературы и наглухо закупорившуюся в бутылке.

В этом замкнутом самодостаточном мире практически невозможна критика (приветствуется только комплиментарная), все, играющие в фантастическую игру, блюдут ее законы и правила, любое внешнее нелестное слово воспринимается как наезд, вторжение.

В стеклотаре с этикеткой «Фантастика» в ходу даже специальные термины, подчеркивающие ее классовое отличие от прочих литературных жанров. Так, к примеру, большая литература (как-будто есть еще какая-то малая) называется здесь словом «боллитра» – пренебрежительно, но с оттенком зависти.

В русской литературе, как, впрочем, и во всякой другой, фантастика была нормальной составляющей частью литературы вообще. С ее помощью решались те же самые общечеловеческие задачи, но иными литературными средствами. Она не выделялась как направление практически до времени революции (если я, конечно, не ошибаюсь). Первые книги, помеченные меткой «фантастика», это вполне качественные литературные произведения, где искусственный фантастический элемент всего лишь соус для придачи остроты блюду – см. Толстой, Булгаков, ранний Андрей Платонов.

Выделение жанра фантастики в особую литературную отрасль и превратило ее в ту золушку, о месте которой в литературе бесконечно спорили в 60-е годы на страницах «Техники – молодежи».

И она, обидевшись на весь свет, нырнула под бутылочное стекло, чтобы строить оттуда рожи своим высоколобым обидчикам.



Часть вторая, позитивная

Все, о чем я говорил в части первой, не стоит принимать близко к сердцу. Не одной фантастикой из бутылки жив человек читающий. Есть, есть в мире писатели, к которым не прилипают ни ярлыки, ни пыль, выбиваемая подошвами разъяренных дураков-критиков (и восторженных умников-почитателей).

Прашкевич, это я о тебе.

Стоп! Фамильярность в сторону! Заменяю сердечное ты на пустое вы, чтобы не показаться необъективным.

В кащеевом царстве литературы Прашкевич, конечно, витязь. Во-первых, великодушен. Во-вторых, он писатель, которых мало.

Кто-то из современных классиков высказался, примерно, так: как только автор находит нишу (садится на одну тему), он перестает быть писателем. В том смысле, что писатель должен всегда меняться, иначе наступает смерть автора. Сам писатель этого, конечно, не понимает: он считает, что раз пользуется успехом его пятнадцатый том эпопеи «Акулы космоса», то он жив, здоров и сладко благоухает розами. Тем более, что заработки приличные.

Прашкевич, и это в-третьих, не идет на поводу популярности, она его находит сама. Посмотрите библиографию. Она поражает. Практически никаких повторов. Стихи, переводы, романы исторические, фантастические, реалистические, книги о науке, воспоминания о книгах и о писателях, эти книги создавших, жизнеописания русских ученых, писателей и поэтов. Что еще? Детективы, романы о современности. Это «Красный сфинкс», наконец, история отечественной фантастики, написанная человеком неравнодушным.

Если делить всех авторов на писателей-производственников и любителей, Прашкевич, несмотря на внешнюю его продуктивность (она, действительно, впечатляет!), все-таки, на мой взгляд, любитель. Тот, который от слова «любить». Он любит тему, любит своих героев, оттого и слова в его книгах не просто проходные слова, они у него живут, играют, взаимодействуют, это тот живой великорусский язык, которым всегда питалась наша литература.

В общем, впал в комплиментарный азарт. Это я уже о себе. Но раз уж выпала редкостная удача воздать должное человеку, мне симпатичному, почему бы и не спеть аллилуйю.

Рэй Брэдбери написал в свое время об американце Ричарде Матесоне: «Он из тех немногих, кто перетащил фантастику с литературной обочины на основную дорогу».

Можно было бы, наверное, повторить то же самое о Прашкевиче. Но суть писателя Прашкевича в том, что ничего-то Прашкевич не перетаскивает. Он просто делает дело так, что все, за что ни берется, включая, разумеется, и фантастику, чудесным образом превращается в литературу. Это природа. Природа писательского таланта. От Бога она, от дьявола, от залетных инопланетных жителей – это вопрос десятый.

Поэтому Прашкевича и нельзя запихнуть ни в какую клановую бутыль – фантастики, реализма, постмодернизма, научхуда, научпопа и прочее. Он и там, и одновременно вне. Он, как житель земли Камчатки, хитро смотрит на литературные распри большого мира и поплевывает, как истиный камчадал, с дымящей, как сигарета, сопочки.

«А живут камчадалы в красном пламени северного сияния и часто играют в мяч черепом моржа». Так ведь, Геннадий Мартович?

ВЛАДИМИР ФЕДОРОВИЧ ОДОЕВСКИЙ

Родился 31 июля 1804 года в Москве.

Окончил Благородный пансион при Московском университете.

Писатель, журналист, философ, глубокий знаток музыки и литературы, педагог.

Служил по ведомству иностранных исповеданий, редактировал (совместно с Ф. Заблоцким-Десятовским) «Журнал министерства внутренних дел» и «Сельское чтение». Известный судебный деятель и литератор А. Ф. Кони, в молодости знавший князя, писал о нем: «Одоевский всю жизнь стремился к правде, чтобы служить ей, а ею – людям. Отсюда его ненависть к житейской и научной лжи, в чем бы она ни проявлялась; отсюда его отзывчивость к нуждам и бедствиям людей и понимание их страданий; отсюда его бедность и сравнительно скромное служебное положение, несмотря на то, что он носил древнее историческое имя, принадлежа к старейшим из Рюриковичей и происходя от князя Михаила Черниговского, замученного в 1286 году в Орде и причисленного церковью к лику святых». – «Его звали: Monmorancy russe (Русский Монморанси) по древности его рода», – подтверждал музыкант и юрист В. Ленц.

Несколько лет возглавлял петербургское «Общество любомудрия».

«Они – (члены Общества, – Г. П.) – собирались тайно,– вспоминал один из «любомудров» А. И. Кошелев, – и об его существовании мы никому не говорили. Членами его были: кн. Одоевский, Ив. Киреевский, Дм. Веневитинов, Рожалин и я. Тут господствовала немецкая философия, т. е. Кант, Фихте, Шеллинг, Окен, Гёррес и др. Тут мы иногда читали наши философские сочинения; но всего чаще и по большей части беседовали о прочтенных нами творениях немецких любомудров…»

Сотрудничал в пушкинском «Современнике» и в альманахе А. Дельвига «Северные цветы». С Вильгельмом Кюхельбекером в середине 20-х годов выпустил четыре части литературного альманаха «Мнемозина». На страницах этого альманаха появилась известна аллегория В. Ф. Одоевского под названием «Старики, или Остров Панхаи» – о некоем необычном острове, на котором живут старцы-младенцы. «Одни старцы, – с присущим ему юмором комментировал аллегорию Одоевского А. Ф. Кони, – с чрезвычайной важностию перекидывают друг другу пестрые мячики, и игра эта называется светскими разговорами. Другие старцы окружают дерево с красивыми, но гнилыми плодами, к которым каждый из них лезет, изгибая спину, отталкивая одних и хватаясь за других, рукоплеща достигшим доверху и немилосердно колотя упавших. Подводя к этому дереву юношей и показывая растущие на нем плоды, старцы-младенцы уверяют, что плоды чрезвычайно вкусны и составляют единственную цель человеческой жизни, а ее лучше всего можно достигнуть перекидыванием пестрого мячика».

Писал сказки для детей, некоторые из них до сих пор переиздаются.

Назидательность этих сказок почти всегда густо замешана на практичности.

«Между тем Рукодельница воду процедит, в кувшины нальет, да еще какая затейница: коли вода нечиста, так свернет лист бумаги, наложит в нее угольков да песку крупного насыплет. Вставит ту бумагу в кувшин да нальет в нее воды, а вода-то знай проходит сквозь песок да сквозь уголья и каплет в кувшин чистая, словно хрустальная…» Такой подход – учить играя – оказался как раз ко времени. В самой известной сказке «Городок в табакерке» Одоевский успел рассказать не только о самих приключениях маленького героя, но попутно – о законах перспективы… о пользе снегов, покрывающих поля… о внутреннем устройстве часов… даже о вреде привыкания к некоторым поговоркам…

События 14 декабря (восстание декабристов) напугали Одоевского.

Он сам предложил закрыть вполне безобидное «Общество любомудрия», и уничтожил все относящиеся к деятельности общества бумаги. Но и после этого Владимира Федоровича мучили ужасные сны, в которых явившемуся его арестовать полицейскому офицеру он «красноречиво доказывал всю пользу своей особы и приводил многие примеры своей добросовестности».

Друзья поражались необыкновенной широте интересов Одоевского.

Привлекали князя химия и алхимия, магия, музыка, кулинария, педагогика, медицина, философия, еще ряд совершенно необыкновенных предметов. «Способность все усложнять, – вспоминал Д. В. Григорович, – отражалась даже в устройстве его квартиры; посредине большой гостиной Румянцевского муземума, когда он был там директором, помещался рояль; к нему с одного боку приставлялись ширмы, оборотная их сторона прислонялась к дивану, обставленному столиками и стуликами разного фасона; один бок дивана замыкался высокою жардиньеркой; несколько дальше помещался большой круглый стол, покрытый ковром и окруженный креслами и стульями. От входной двери шли опять ширмы, отделявшие угол с диваном, этажерками и полочками по стенам. Гостиная представляла совершенный лабиринт: пройти по прямой линии из одного конца в другой не было никакой возможности; надобно было проходить зигзагами и делать повороты, чтобы достигнуть выходной двери…»

«У графини Б. было много гостей, – начинается фантастический рассказ „Два дни в жизни земного шара“ (1828). – Была полночь, на свечах нагорело, и жар разговоров ослабевал с уменьшающимся светом: уже девушки перетолковали обо всех нарядах к будущему балу, мужчины пересказали друг другу обо всех городских новостях, молодые дамы перебрали по очереди всех своих знакомых, старые предсказали судьбу нескольких свадеб; игроки рассчитались между собой и, присоединившись к обществу, несколько оживили его рассказами о насмешках судьбы, произвели несколько улыбок, несколько вздохов, но скоро и этот предмет истощился. Хозяйка, очень сведущая в светском языке, на котором молчание переводится скукою, употребляла все силы, чтобы расшевелить болтливость усталых гостей своих; но тщетны были бы все их усилия, если бы нечаянно не взглянула она в окно. К счастью, тогда комета шаталась по звездному небу и заставляла астрономов вычислять, журналистов объявлять, простолюдинов предсказывать, всех вообще толковать о себе. Но никто из всех господ не был ей столько обязан, как графиня Б., в это время: в одно мгновение, по милости графини, комета соскочила с горизонта прямо в гостиную, пробралась сквозь неимоверное количество шляп и чепчиков – и была встречена также неимоверным количеством разных толкований, и смешных и печальных. Одни в самом деле боялись, чтобы эта комета не напроказила, другие, смеясь, уверяли, что она предзнаменует какую-то свадьбу, такой-то развод и проч. и проч. „Шутите, – сказал один из гостей, который век свой проводил в свете, занимаясь астрономией (для оригинальности), – шутите, а я помню то время, когда один астроном объявил, что кометы могут очень близко подойти к Земле, даже наткнуться на нее, – тогда было совсем не до шуток…“

Так умел писать Одоевский.

«За картами нельзя думать ни о чем, кроме карт, – иронизировал он в романе „Русские ночи“ (1844), – и, главное, за картами все равны: и красавец, и урод, и ученый, и невежда, и гений, и нуль, и умный человек, и глупец; нет никакого различия: последний глупец может обыграть первого философа в мире, а маленький чиновник – большого вельможу. Представьте себе наслаждение какого-нибудь нуля, когда он может обыграть Ньютона или Лейбница и сказать им: „А вы, г. Ньютон, играть не умеете; вы, г. Лейбниц, не умеете карты в руки взять…“

Или: «Вот человек, написавший несколько томов о грибах. С юных лет обращал он внимание лишь на одни грибы: разбирал, рисовал, изучал грибы, размышлял о грибах – всю жизнь свою посвятил одним грибам. Царства рушились, губительные язвы рождались, проходили по земле, комета таинственным течением пересекала орбиту солнцев. Поэты и музыканты наполняли вселенную волшебными звуками – он, спокойный, во всем мире видел одни грибы и даже сошел в могилу с мыслию о своем предмете – счастливец…»

Или рассказ о портном, к горю близких заболевшем холерой.

Врач, не зная, что предпринять, приказал дать несчастному больному кусочек ветчины и тот чудесным образом выздоровел. Естественно, рукой врача в медицинский журнал было занесено: «Лучшее средство против холеры – ветчина». Но сапожник, заболевший холерой, как ни прискорбно, при абсолютно том же лечении умер. Врач тут же уточнил запись: «Ветчина – превосходное средство против холеры у портных, но не у сапожников».

В. Ф. Одоевского постоянно привлекали необычные проекты.

В 1833 году он писал, например, А. С. Пушкину о задуманном Гоголем альманахе «Тройчатка», для которого сам Одоевский берется описать гостиную, а Гоголь хочет описать чердак, тогда почему бы ему, Пушкину, не описать… погреб?! Вот и получится «разрез дома в три этажа»!

«С тех пор, как Одоевский начал жить в Петербурге своим хозяйством, – вспоминал друживший с ним М. П. Погодин, – открылись у него вечера, однажды в неделю, где собирались его друзья и знакомые – литераторы, ученые, музыканты, чиновники. Это было оригинальное сборище людей разнородных, часто даже между собою неприязненных, но почему либо замечательных. Все они на нейтральной почве чувствовали себя совершенно свободными и относились друг к другу без всяких стеснений. Здесь сходились веселый Пушкин и отец Иакинф с китайскими, сузившимися глазками, толстый путешественник, тяжелый немец, – барон Шиллинг, воротившийся из Сибири, и живая, миловидная гр. Растопчина, Глинка и проф. химии Гесс, Лермонтов и неуклюжий, но многознающий археолог Сахаров. Крылов, Жуковский и Вяземский были постоянными посетителями. Здесь явился на сцену большого света Гоголь, встреченный Одоевским на первых порах с дружеским участием. Беспристрастная личность хозяина действовала на гостей, которые становились и добрее и снисходительнее друг к другу.

Музыка оставалась любимым предметом его занятий, трудов и бесед, – и было с кем ему делить свои мысли об этом дорогом для него искусстве: Глинка был самым близким к нему человеком, граф Михаил Юрьевич Виельгорский, брат его Матвей Юрьевич, Даргомыжский, а после Серов, знатоки, любители и сочинители, были постоянными собеседниками. «Жизнь за царя» разыграна в его кабинете. «Руслан и Людмила» также…»

«Личная жизнь князя Одоевского, – писал А. Ф. Кони, – представляла те же привлекательные черты, как и его жизнь общественная. Женатый на сестре благородного деятеля по освобождению крестьян графа Ланского, которая была старше его на несколько лет, он нашел в ней существо, оберегавшее его с нежною заботливостью, в которой материнская тревога соединялась с сочувствием и пониманием истинной спутницы жизни. Более чем скромный по средствам и обстановке дом Одоевского в Петербурге отличался теплым и разумным гостеприимством, соединяя под своим кровом, наряду с представителями высшего круга, все, что было выдающегося в области науки, искусства и литературы. Вечером в приемные дни вновь приглашенному приходилось проходить через гостиную, где вели беседу подчас чопорные светские знакомые княгини, но едва отворялась дверь в кабинет, откуда неслись клубы табачного дыма и шумные голоса, как посетитель оказывался в приветливом и внимательном кругу гостей князя, среди которых, наряду с Пушкиным, Жуковским, Гоголем, князем Вяземским, Плетневым и графом Соллогубом, виднелись оригинальные фигуры Кольцова, Белинского, Глинки и Рубинштейна, и слышались живые речи какого-нибудь путешественника или ученого, которым жадно внимал начинающий писатель-провинциал или какой-нибудь еще неизвестный изобретатель…»

Современники (в том числе А. С. Пушкин) высоко оценили романтические повести «Княжна Зизи» и «Княжна Мими», но все же Одоевский остался в русской литературе прежде всего как создатель необычных фантастических новелл. Он первый обратил внимание на науку. В утопии «4338-й год. Петербургские письма» (1840) прогрессивная монархическая Россия к пятому тысячелетию со дня Рождества Христова одну за другой поглощает многие страны мира, при этом самодержавный строй процветает именно за счет развивающихся наук, а управляет всем «первый поэт». О предполагаемом авторе «Петербургских писем» сообщается только то, что он человек не совсем обычный, скромный, а главное, этот человек с помощью неких месмерических опытов способен свободно переноситься в любую эпоху. Так, например, он побывал и в 4338 году, когда над миром висела замечательная комета Вьелы.

Что провидел князь, заглядывая в грядущее?

Чувства и душевные движения людей князь Одоевский, как это ни странно, посчитал в веках вполне неизменными и не видел в этом ничего особенного, но при этом его тревожила постоянная утечка бесценной информации, многие тысячелетия скапливаемой человечеством. Понятно, князь имел в виду непрочность бумажных книг. «Скажите, что бы мы знали о временах Нехао, даже Дария, Псамметиха, Солона, если бы древние писали на нашей бумаге, а не на папирусе или того лучше, на каменных памятниках?» – «В огромных связках антиквария находят теперь лишь отдельные слова или буквы, – сообщает читателям посланец из грядущего, – и они-то служат основанием всей нашей древней истории». Владимиру Федоровичу в голову не могло прийти, что когда-нибудь в России появится академик А. Т. Фоменко и беспощадно посягнет на все, что казалось самому князю Одоевскому и его современникам неизменным и верным…

«Мы с быстротою молнии пролетели сквозь Гималайский туннель, – сообщает читателям еще один герой романа, некий китаец, торопящийся в Петербург, – но в Каспийском туннеле были остановлены неожиданным препятствием». Оказывается, там упал аэролит, забросав землей и камнями дорогу. Ничего не поделаешь, путь пришлось продолжить на русском гальваностате. У русских отношения с наукой самые близкие. «Они так верят в силу науки и в собственную бодрость духа, что для них летать по воздуху то же, что нам ездить по железной дороге, – признается китаец, пораженный необыкновенным развитием русского воздухоплавания. – Каждым отдельным гальваностатом управляет особый профессор. Весьма немногие из русских подвержены воздушной болезни; при крепости их сложения они в самых верхних слоях атмосферы почти не чувствуют ни стеснения в груди, ни напора крови – может быть, тут многое значит привычка».



Сверкающие стеклом гостиницы для прилетающих в русское полушарие – вот она великая овеществленная мечта русского футуриста Велимира Хлебникова. Из Пекина к необыкновенным хрустальным сооружениям Северной Пальмиры на почтовом аэростате можно добраться всего-то дней за восемь. На берегах полноводной Невы раскинулись специальные хранилища тепла, зеленеют крытые сады – русские давно победили свой холодный климат. Кстати, китаец, прилетел в столицу России не просто так. У него весьма безотлагательное дело: правительства разных стран должны собраться и обсудить, какие срочные меры нужно совместно предпринять против надвигающейся на Землю ужасной кометы Вьелы, каким образом спасти людей и животных? Впрочем, тут же уточняется, что животные на Земле к 4338 году выродились – они стали совсем крохотными и существуют в мире лишь как объект моды. Никто не верит, например, что когда-то на таких вот лошадях ездили верхом. А древние изображения многочисленных животных, выполненные в их натуральную (когда-то) величину, принимают за особые символы, которые могли, скажем, выражать победу человека над природой.

«Дамы были одеты великолепно, – сообщает пришелец из будущего, – большею частию в платьях из эластичного хрусталя разных цветов; по иным струились все отливы радуги, у других в ткани были заплавлены металлические кристаллизации, редкие растения, бабочки, блестящие жуки. У одной из фешенебельных дам в фестонах платья были даже живые светящиеся мошки, которые в темных аллеях, при движении, производили ослепительный блеск; такое платье, как говорили здесь, стоит очень дорого и может быть надето только один раз, ибо насекомые скоро умирают…»

«Я увидел, что она (одна из дам, – Г.П.) играла на клавишах, приделанных к бассейну: эти клавиши были соединены с отверстиями, из которых по временам вода падала на хрустальные колокола и производила чудесную гармонию…» Деревья в искусственных садах покрыты экзотическими плодами. «А вокруг этих деревьев стояли небольшие графины с золотыми кранами; гости брали эти графины, отворяли краны и без церемонии втягивали в себя содержавшийся в них, как я думал, напиток. Я последовал общему примеру: в графинах находилась ароматная смесь возбуждающих газов; вкусом они походят на запах вина и мгновенно разливают по всему организму удивительную живость и веселость, которая при некоторой степени доходит до того, что нельзя удержаться от беспрерывной улыбки…»

Веселящий газ?

Почему бы и нет?

Нужное настроение достигнуто.

«Часто люди, дотоле едва знакомые, узнают в этом состоянии свое расположение друг к другу, а старинные связи еще более укрепляются этими неподдельными выражениями внутренних чувств…»

Среди членов Правительственного кабинета весьма влиятельной фигурой является Министр изящных искусств. Числятся в Правительственном кабинете и замечательные поэты, и великие философы, и всяческие историки первого и второго классов, уверенные в том, что «история природы есть каталог предметов, которые были и будут». Кабинет первого сановника «…завален множеством книг и бумаг; между прочим, я видел у него большую редкость: свод русских законов, изданный в половине XIX столетия по Р.Х.; многие листы истлели совершенно, но другие еще сохранились в целости; эта редкость как святыня хранится под стеклом в драгоценном ковчеге, на котором начертано имя Государя, при котором этот свод был издан».

Между прочим, Одоевский не раз указывает на то, что по самым различным причинам великолепный столичный Санкт-Петербург в прошлом не раз менял название (в одну из эпох северная столица носила даже имя Ленина, правда, об этом князь не догадывался, – Г.П.)

«В нашем полушарии, – ядовито объяснял читателям автор „Петербургских писем“, – просвещение распространилось до самых низших степеней; оттого многие люди, которые едва годны быть простыми ремесленниками, объявляют притязание на ученость и литераторство; эти люди почти каждый день собираются у передней нашей Академии, куда, разумеется, им двери затворены, и своим криком стараются обратить внимание проходящих. Они до сих пор не могли постичь, отчего наши ученые гнушаются их сообществом, и в досаде принялись их передразнивать, завели также нечто похожее на науку и литературу, но, чуждые благородных побуждений истинного ученого, они обратили и ту и другую в род ремесла: один лепит нелепости, другой хвалит, третий продает, кто больше продаст – тот у них и великий человек; от беспрестанных денежных сделок у них беспрестанные ссоры, или, как они называют, партии: один обманет другого – вот и две партии, и чуть не до драки; всякому хочется захватить монополию, а более всего завладеть настоящими учеными и литераторами; в этом отношении они забывают свою междоусобную вражду и действуют согласно; тех, которые избегают их сплетней, промышленники называют аристократами, дружатся с их лакеями, стараются выведать их домашние тайны и потом возводят на своих мнимых врагов разные небылицы».

Правда, науке это не мешает. «Нашли, наконец, способ сообщения с Луной; она необитаема и служит только источником снабжения Земли разными житейскими потребностями, чем отвращается гибель, грозящая земле по причине ее огромного народонаселения. Эти экспедиции чрезвычайно опасны. Путешественники берут с собой разные газы для составления воздуха, которого нет на Луне».

Фрагменты и заметки, дополняющие «Петербургские письма», не менее интересны.

Вот герой заказывает обед. «Дайте мне: хорошую порцию крахмального экстракта на спаржевой эссенции; порцию сгущенного азота а ля флер-д-оранж, ананасной эссенции и добрую бутылку углекислого газа с водородом…»

Юноши и взрослые мужчины живут на севере, стариков и детей селят на юге.

Часы определяются собственными запахами: есть час кактуса, час фиалки, резеды, жасмина, розы, гелиотропа, гвоздики, мускуса, ангелики, уксуса, эфира. У богатых людей в нужное время перед глазами попросту расцветают соответствующие кусты.

И главное: «Увеличившееся чувство любви к человечеству достигает до того, что люди не могут видеть трагедий и удивляются, как мы могли любоваться видом нравственных несчастий, точно так же, как мы не можем постигнуть удовольствия древних смотреть на гладиаторов».

Ну, а еще есть многочисленные управляемые воздушные корабли, электропоезда, пересекающие всю империю, одежда из синтетических материалов…

«Принято считать, – отмечал исследователь фантастики Евгений Харитонов, – что ироническое определение инопланетян „зеленые человечки“ родилось в США в середине 40-х годов прошлого века вместе с появлением другого „инопланетного“ термина – UFO (НЛО). Но так ли это? Откроем утопическую повесть князя В.Ф. Одоевского «4338-й год. Петербургские письма». Как известно, произведение это не было завершено, и последняя часть публиковалась только в виде разрозненных фрагментов. Немало интересного мы там найдем. Например, такую загадочную фразу: «Зеленые люди на аэростате спустились в Лондон». Что это за люди? Скорее всего просвещенный князь имел в виду все-таки прибытие пришельцев. Может, тех самых пресловутых марсиан, вторжение которых спустя 63 года описал Герберт Уэллс? Во всяком случае, Владимир Федорович первым использовал образ «зеленых человечков…»

В 1846 году князь Владимир Федорович был назначен помощником директора Императорской публичной библиотеки в Петербурге.

«В Петербурге, – вспоминал И. И. Панаев, – Одоевский продолжал заниматься литературой, но не более, как дилетант. Главной целией делается служба. Убеждения и надежды его юности поколеблены. Но служба не может наполнить его – и он беспокойно хватается за все для удовлетворения своей врожденной любознательности: он занимается немножко положительными науками и в то же время увлекается средневековыми мистическими бреднями, возится с ретортами в своем химическом кабинете и пишет фантастические повести, изобретает и заказывает какие-то неслыханные музыкальные инструменты и, под именем доктора Пуфа, сочиняет непостижимые уму блюда и невероятные соусы; изучает Лафатера и Галля, сочиняет детские сказки под именем „Дедушки Иринея“, и вдается в бюрократизм. Литератор, химик, музыкант, чиновник, черепослов, повар, чернокнижник, – он совсем путается и теряется в хаосе этих разнообразных занятий. Поддерживая связи с учеными и литераторами, он с каким-нибудь профессором физики или с математиком заводит речь о поэзии и советует ему прочесть какую-нибудь поэму; с Белинским, не терпевшим и преследовавшем все мистическое, он серьезно толкует о неразгаданном, таинственном мире духов, о видениях, и насильно навязывает ему какую-то книгу о магнетизме, уверяя его, что он непременно должен прочесть ее.

Преследуя пошлый бюрократический формализм, он вводит его, как председатель, в общество помещения бедных и в то же время уверяет, что хочет писать роман, в котором будет осмеивать этот формализм. Не имея никаких придворных способностей, он делается придворным, и это стоит ему страшных усилий.

Один раз я заехал к нему часу в восьмом вечера. В ту минуту, когда я вошел в его кабинет, он стоял у стола в вицмундире, в белом галстухе и в орденах, и держал в руке кусочек сахара, на который княгиня капала чем-то. Сахар почернел.

– Что это вы делаете, княгиня? – спросил я, улыбаясь, – Вы отравляете князя.

– Я всегда принимаю несколько капель опиума, – отвечал за нее князь, – от этого я становлюсь бодрее… Я должен ехать на вечер к великой княгине…»

В 1862 году Одоевского назначили сенатором в Москву. Одним из первых общественных деятелей он начал создавать в России благотворительные детские приюты и школы. К делу этому он относился, как к чему-то в высшей степени естественному, не требующему поощрения. Когда великий князь Константин Николаевич представил его к награде, Одоевский ответил: «Я не могу избавить себя от мысли, что при особой мне награде – в моем лице будет соблазнительный пример человека, который принялся за дело под видом бескорыстия и сродного всякому христианину милосердия, а потом, тем или иным путем, а все-таки достиг награды. Быть таким примером противно тем правилам, коих я держался в течение всей моей жизни; дозвольте мне, Ваше императорское высочество, вступив на шестой десяток, не изменить им…» А в статье «Недовольно» отвечал непонимающим его оппонентам: «Не один я в мире, и не безответен я перед своими собратиями – кто бы они ни были: друг, товарищ, любимая женщина, соплеменник, человек с другого полушария. Мысль, которую я посеял сегодня, взойдет завтра, через год, через тысячу лет».

«Человек небольшого роста, – вспоминал А. Ф. Кони, – с проницательными и добрыми глазами на бледном, продолговатом лице, с тихим голосом и приветливыми манерами, часто одетый в оригинальный широкий бархатный костюм и черную шапочку, вооруженный старомодными очками, – Одоевский принимал своих посетителей в кабинете, заставленном музыкальными и физическими инструментами, ретортами, химическими приборами («У нашего немца на все свой струмент есть», – говаривал он с улыбкой) и заваленном книгами в старинных переплетах. Средства у него были скромные, да и теми он делился щедро с кем только мог».

Скончался князь Одоевский в 1869 году, устраивая в Москве съезд археологов.

При открытии съезда ученики Московской консерватории должны были под руководством князя исполнять древние русские церковные напевы. К сожалению, Владимир Федорович Одоевский этого уже не услышал.

Погребен на кладбище Донского монастыря.

ОСИП ИВАНОВИЧ СЕНКОВСКИЙ

(БАРОН БРАМБЕУС)

Родился в 1806 году.

Из шляхетской семьи.

Получил прекрасное домашнее образование.

В Виленском университете под руководством известного в то время профессора Гроддека изучал классическую древность, арабский, еврейский, другие восточные языки. Был частым гостем в доме физиолога Силдецкого, принимал активное участие в «Товариществе шалунов», издававших свой собственный юмористический журнал. Именно в «Товариществе» Сенковский выработал стиль, принесший в будущем славу барону Брамбеусу.

В 1818 году появилась первая литературная работа Сенковского – сборник старых арабских сказок. В 1819 году, прибавив себе возраст, самостоятельно отправился в опасное путешествие по Турции и Египту. В Константинополе познакомился с русским послом бароном Строгановым. По рекомендации барона был причислен к русской миссии, что дало ему возможность побывать в Сирии, Египте и Нубии.

«Я и теперь вижу перед собою колоссальные очерки пышных громад, распространяющихся тройною каменной цепью вдоль обожженной Сирии, где протек один из мучительнейших годов моего бытия, – писал позже Сенковский. – С той жадностью к наукам, с той доверенностью к своим силам, с тем презрением здоровья и упрямством в достижении возмечтанной цели, которые легко себе представить в неопытном человеке лет двадцати, я некогда бросился, без проводника и пособия, в этот неизмеримый чертог природы – один из великолепнейших чертогов, воздвигнутых ею на земле в ознаменование своего могущества, – не рассуждая об опасности не выйти из страшного лабиринта заоблачных вершин, на которых можно замерзнуть среди лета, и раскаленных пропастей, где органическая жизнь жарится в самой страшной духоте, какую только солнце производит… Ограниченные средства повелевали мне узнавать скоро все, что я мог узнать в том краю, и не забывать ничего, однажды приобретенного памятью. С потом чела перетаскивал я свои книги с одной горы на другую – книги были все мое имущество – и рвал свое горло в глуши, силясь достигнуть чистого произношения арабского языка, которого звучность в устах друза или бедуина, похожая на серебряный голос колокольчика, заключенного в человеческой груди, пленяла мне ухо новостью и приводила в отчаяние своей неподражательностью. Уединенные ущелья Кесревана, окружая меня колоннадою черных утесов, вторили моим усилиям; я нередко сам принужден был улыбнуться над своим тщеславием лингвиста при виде, как хамелеоны, весело перебегающие по скалам, останавливались подле меня, раскрывая рот, и дивились пронзительности гортанных звуков, которые с таким напряжением добывал я из глубины своих легких».

Сложный характер Сенковского, непременное желание видеть в каждом предмете нечто отличное от привычного, примелькавшегося, не мог не сказаться даже на отношении писателя к древностям. «Смешно удивляться безобразной и бездушной их величине, – писал он о пирамидах. – Нынешний египетский паша в 6 месяцев провел канал из Александрии в Нил, длиною в 14 французских миль и в 144 фута ширины, с соразмерною глубиною. Он приказал собрать для этой работы 300 000 арабов, из которых 17 500 человек погибли в канале от усталости, голода, непогоды и других неизбежных случаев. Таким образом построены и пирамиды».

Что же касается современности, в этом Сенковский выказывал еще более жесткое расхождение с общепринятыми мнениями. «Два союзные флота, – писал он о войне греков и турков, весьма беспокоившей всю Европу, – поссорились между собою в море за конфискованный на одном хиосском судне кофе, которым они не могли дружески поделиться. Эскадра Специи и Гидры, будучи многочисленнее и почитающая себя старшей, присвоила себе сие любимое на Востоке произведение, а обиженные Искариоты, следуя, без сомненья, примеру предка своего Ахиллеса, отделились от союзников и остались на родимой стороне, предоставляя несчастному жребию сих новых Агамемнонов, которые, как другую Бризеиду, несправедливо отняли у них с лишком 200 зембилов кофе».

В 1821 году вернулся в Санкт-Петербург.

Активно изучал монгольский, китайский, манчжурский и корейский языки, в которых быстро достиг успехов. Английский, французский, немецкий, итальянский и новогреческий Сенковский знал не хуже польского и русского. В том же году Булгарин ввел Сенковского в среду столичных литераторов. В «Полярной Звезде» и в «Сыне Отечества» начали появляться восточные заметки и письма, а в возрасте двадцати двух лет отроду Осип Иванович был определен ординарным профессором петербургского университета. Правда, невыносимый характер, холодный сарказм, огромное честолюбие очень ему мешали. «Я никогда не видел, – вспоминал один из слушателей молодого профессора, – чтобы Сенковский заходил в профессорскую комнату, а если ему случалось приезжать до начала лекции, то он выжидал звонка, сидя внизу, в университетском правлении. На всех своих товарищей он смотрел как на лиц, совершенно ему незнакомых и недостойных внимания. Даже встречая на экзаменах своего земляка профессора Мухлинского, Сенковский едва удостаивал его парой фраз и не иначе, как на французском языке. Как бы желая показать свое пренебрежение ко всему, что относилось до университета, он позволил себе однажды такую, вовсе не остроумную, выходку против должности инспектора студентов. При аудитории служил сторожем, едва ли не с самого основания университета, старый, едва передвигающий ноги, отставной солдат Платон. Не удостаивая беседой своих товарищей, профессор Сенковский нередко вступал в разговор с этим сторожем и однажды, спросив его, давно ли он состоит при университете, удивился, отчего по сие время не произвели его в инспектора».

Непомерное честолюбие Сенковского мешало его нормальным отношениям с окружающими. Он неистово стремился к славе и богатству, забывая невольно, что Господь Бог лучше нас знает, в чем мы нуждаемся. Как указано в одной старой энциклопедии: «несмотря на все его желание быть приятным высшему начальству, им оставались обыкновенно недовольны».

Но Сенковский прилагал все новые и новые усилия к тому, чтобы быть замеченным.

Например, он представил университетскому начальству «Проект положения для Отделения восточных языков и словесностей» (впоследствии, кстати, осуществленный, – через двадцать два года, когда Осип Иванович уже вышел из университета). Изготовил специальную «Карманную книгу для русских воинов в турецких походах». Масса фантастических, иногда превосходных идей, но самые лучшие начинания рушились из-за нестерпимого характера. «Если допустить, – писал один из биографов писателя, – что Бог может создать человека для того, чтобы он делал зло из любви к аду, чтобы его движения, действия, мысли всегда были пропитаны желчью, чтобы каждое содеянное им зло приносило ему радость, и при всем том образованного и гениально остроумного, то пальму первенства во всей Европе получил бы Иосиф Сенковский».

Жажда немедленной славы нередко приводила молодого профессора к созданию в высшей степени невероятных гипотез. Он всерьез утверждал, что в оригинале летопись Нестора написана на польском языке, а «Илиада» и «Одиссея» на белорусском наречии, а древний китайский язык отличается от еврейского только интонацией. Что касается литературы и журналистики, которыми он активно и не без успеха занимался, тут он совершенно беспощадно издевался над всем, что попадало в поле его зрения, высмеивал каждого, кто казался ему этого достойным. Он не стеснялся брать в герои даже самого Дьявола, чего, конечно, избегали его богобоязненные коллеги. В «Большом выходе у Сатаны» он рисовал своего героя весьма выразительно. «Сатана вынул из гробницы огромную глыбу квасцов – ибо он никакого сахару, даже и свекловичного, даже и постного, терпеть не может – и положил ее в урну; налил из одного котла чистого смоленского дегтю, употребляемого им вместо кофейного отвара, из другого подбавил купоросного масла, заменяющего в аду сливки, и черную исполинскую лапу свою погрузил в бочку, чтобы достать пачку сухарей. Но в аду и сухари не похожи на наши: у нас они печеные, а там печатанные. Попивая свой адский кофе, царь чертей, преутонченный гастроном, страстно любил пожирать наши несчастные книги в стихах и прозе; толстые и тонкие различного формата произведения наших земных словесностей; томы логик, психологий и энциклопедий; собрания разысканий, коими ничего не отыскано; историй, в коих ничего не сказано; риторик, которые ничему не выучили, и рассуждений, которые ничего не доказали, – особенно всякие большие поэмы, описательные, повествовательные, нравоучительные, философские, эпические, дидактические, классические, романтические, прозаические, и проч. и проч. С некоторого времени, однако ж, он приметил, что этот род пирожного обременял его желудок, и потому приказал подавать к завтраку только новые повести исторические, писанные по последней моде; новые мелодрамы; новые трагедии в шести, семи и девяти картинах; новые романы в стихах и романы в роде Вальтер Скотта; новые стихотворные размышления, сказки, мессенияны и баллады, – как несравненно легче первых, обильно переложенные белыми страницами, набранные очень редко, растворенные точками и виньетками и почти столь же безвредные для желудка и головы, как и обыкновенная белая бумага». Ненавидя и презирая Францию, считая ее источником самой ужасной революционной заразы, Сенковский с соответственным пренебрежением отзывался о романах Жорж Санд и Виктора Гюго, хотя не гнушался время от времени выдавать некоторые произведения Оноре де Бальзака, Жюля Женена, Вольтера и Лесажа за свои собственные.

В русской литературе Сенковский остался, прежде всего, создателем «Фантастических путешествий барона Брамбеуса». В этой замечательной и талантливой книге, на мой взгляд, угадываются истоки всех основных направлений современной фантастики: от чисто научной до приключенческой и сказочной. Отметился Сенковский и в романе катастроф. В «Поэтическом путешествии по белу свету» барон Брамбеус влюбляется в «божественную коконницу» и в порыве любви, опрокинув в комнате жаровню, сжигает зараз десять тысяч домов, – пожар поистине грандиозный. Затем герой барона Брамбеуса борется с мировой чумой, претерпевает самые удивительные приключения, хотя все это всего лишь подступы к «Ученому путешествию на Медвежий остров».

14 апреля 1828 года, так указывается в романе, в сибирскую тундру, в край болот, неистового гнуса и северных оленей отправился некий горячий последователь Шамполиона (тогда вся Европа говорила о только что разгаданной тайне египетских иероглифов) весьма жизнерадостный исследователь барон Брамбеус и его компаньон доктор Шпурцман. Трудно отделаться от впечатления, что Сенковский пародирует будущих доктора Клоубонни и Жака Паганеля – задолго до их появления из-под пера Жюля Верна. «Невозможно представить себе ничего забавнее почтенного испытателя природы, согнутого дугой на тощей лошади и увешанного со всех сторон ружьями, пистолетами, барометрами, термометрами, змеиными кожами, бобровыми хвостами, набитыми соломою сусликами и птицами, из которых одного ястреба особенного рода, за недостатком места за спиною и на груди, посадил он было у себя на шапке».

Прибыв на остров Медвежий – его легко найти на любой современной географической карте – путешественники открывают в скалах необитаемую пещеру, стены которой покрыты таинственными письменами. (Кстати, повесть разбита не на главы, а на стены. Стена первая… Стена вторая… Стена третья… четвертая…) Разумеется, для барона Брамбеуса препятствий нет. «Я долго путешествовал по Египту и, быв в Париже, имел честь принадлежать к числу усерднейших учеников Шампольона-младшего, прославившегося открытием ключа к иероглифам». – «По нашей системе всякий иероглиф есть или буква, или метафорическая фигура, изображающая известное понятие, или вместе буква и фигура, или не буква, не фигура, а только произвольное украшение почерка, – такие достаточно издевательские объяснения вкладывает Сенковский в уста своего бесцеремонного героя. И приходит к не менее издевательскому выводу: – Итак, нет ничего легче, как читать иероглифы: где не выходит смысла по буквам, там должно толковать их метафорически; если нельзя подобрать метафоры, то позволяется совсем пропустить иероглиф и перейти к следующему, понятнейшему».

Удивительная история некоей погибшей цивилизации предстает перед ошеломленными читателями.

«В 10-й день второй луны сего 11 789 года в северо-восточной стороне неба появилась большая комета». Русские писатели любили обращать внимания на небесных странниц. По ходу развития сюжета зловещая комета постоянно увеличивается, наводя ужас на людей. Но герой допотопного романа страдает не столько от ужаса перед будущим, сколько от жестокой ревности. Красавица Саяна (вот они сибирские реальности, – Г.П.) его не любит. И немудрено, немудрено. «Все наши женщины (предпотопные или ископаемые) ужасные кокотки». Только придворный астроном Шимшик понимает, что большинству земных стран грозит самая скорая гибель. Правда, настоящему ученому все в жилу, ему интересен как процесс, так и результаты. «Итак, комета своими развалинами, – радуется он, – едва может засыпать три или четыре области – положим, три или четыре царства; но зато какое счастье!.. мы с достоверностью узнаем, наконец, что такое кометы и как они устроены».

Влюбленный герой страдает, а тем временем «голова кометы уже не уступала величиною Луне, а хвост бледно-желтого цвета, разбитый на две полосы, закрыл собою огромную часть небесного свода». Вот, наконец, сыграна и свадьба, но мучения ревнивого героя не утихают. Молодая жена ведет себя весьма ветрено, а «комета уже уподоблялась большой круглой туче и занимала всю восточную сторону неба: она потеряла свою богатую светлую оболочку и была бурого цвету, который всякую минуту темнел все более и более. Солнце, недавно возникшее из-за небосклона, уже скрывало западный свой берег за краем этого исполинского шара. Под моими ногами город гремел глухим шумом и во многих местах возвышались массы густого дыму, в котором пылало пожарное пламя; по улицам передвигались дикие шайки грабителей, обагренных кровию, и перед лицом опасности, увлекающей всю природу в пропасть гибели, еще с жадностью уносящих в общую могилу исторгнутое у своих сограждан имение».

Мир обречен. Он по-настоящему обречен.

«Я кричал моим людям, чтобы они скорее спасались на двор, чтобы выводили из конюшен лошадей, мамонтов, мастодонтов, и сам с трепещущею Саяною стремглав бежал к лестнице, прыгая через опрокинутую утварь и уклоняясь от падающих со стен украшений».

Река Лена выходит из берегов. Холодные воды со всех сторон рушатся на допотопный город. Герои бегут, астроном Шимшик теряет все книги и инструменты. «Муж, от которого жена бежала с любовником во время падения кометы на Землю, во сто крат несчастнее всех астрономов». Герой романа доходит до того, что убивает очередного любовника Саяны. Сама она, тем не менее, спасает ревнивого мужа, оттащив его от ужасной бездонной трещины, разверзшейся перед ними.

«Увидели мы заглядывающую в отверстие пещеры длинную безобразную змеиную голову, вертящуюся на весьма высокой и прямой как пень шее. Она держала в пасти человеческий труп и с любопытством смотрела на нас большими, в пядень, глазами…»

А вода Лены поднимается. Вода поднимается все выше. В пещере по левую сторону от входа барон Брамбеус находит еще одну запись. Она самая короткая. Она пронизана трагизмом совершенно особого свойства. Оставленная на каменной стене главным героем романа, она гласит: «Вода остановилась на одной точке и выше не поднимается».

И как завершающий удар:

«Я съел кокотку!»

К сожалению, барона Брамбеуса ждет горькое разочарование. За древние иероглифы он принял нечто естественное, придуманное самой природой. «Это кристаллизация сталагмита, называемая у нас, по минералогии, глифическим или живописным», – объясняет путешественникам ученый человек в Якутске. Конечно, доктор Шпурцман окончательно впадает в ужасный гнев, хотя барон Брамбеус его успокаивает: «Не моя же вина, ежели природа играет так, что из ее глупых шуток выходит по грамматике Шампольона очень порядочный смысл!»

Вернувшись с острова Медвежьего, барон Брамбеус отправляется в «Сентиментальное путешествие на гору Этну» На ее вершине некий мстительный швед сбрасывает любопытного барона в кратер. Внутри пустотелой земли, в отличие от более позднего романа Жюля Верна, все оказывается наоборот: приветствие там – ругательство, потолок – пол. Все там вывернуто наизнанку. В этот вывернутом наоборот мире барон Брамбеус, конечно, «избрал себе жену навыворот, устроил свое хозяйство вверх дном и прижил детей опрокидью». А выбрался из подземного мира барон Брамбеус через жерло извергающегося вулкана, опять же предвосхитив Жюля Верна.

Впрочем, не только Жюля Верна. В «Фантастических путешествиях барона Брамбеуса» герой летает на камне, как на ядре… Имя прелестной допотопной Саяны откликнется дальним благородным эхом в имени прекрасной марсианки… Кометы и потопы станут главными атрибутами бесчисленных романов катастроф… Борис Натанович Стругацкий как-то заметил в разговоре, что вряд ли кто-то станет в наши дни издавать массовыми тиражами Салтыкова-Щедрина или Сенковского, но, думаю, что это больше вопрос подхода. По крайней мере, Салтыков-Щедрин благополучно переиздается, а в 1886 году «Ученое путешествие на Медвежий остров» вышло в свет полумиллионным тиражом.

«На передней стене, против входной двери, – писал в 1839 году один из друзей Сенковского, – была в золотой раме огромная картина, изображавшая турецкую комнату и в этой комнате портрет (сильнейше польщенный живописцем) Осипа Ивановича, в чалме и полном восточном одеянии, лежащего на массе бархатных подушек и курящего из кальяна. Под самой картиной был устроен низкий диван из бесчисленного множества сафьянных, зеленых, красных и желтых подушек. И на этих подушках полусидел, полулежал сам Осип Иванович Сенковский – желто-кофейный, рябой, с приплюснутым носом, широкими губами, которым словно вторила пара небольших заспанных бело-голубых глаз с желчными, как бы шафраном выкрашенными белками. Голова великого Брамбеуса покрыта была темно-красной феской с синей кистью, а вся особа его облачена в какую-то албанскую темно-синюю куртку поверх розовой канаусной рубашки, в широчайшие, кирпичного цвета, шальвары, из-под которых виднелись носки ярко-желтых сафьянных бабушей. Да, еще забыл я сказать, в дополнение этого пестро-арлекинского туалета, что шальвары опоясаны были светло-зеленою кашемировой шалью с пестрым донельзя бордюром. Левая рука барона Брамбеуса придерживала тонкий, гибкий ствол чубука, янтарный мундштук которого был у искривленного рта. И изо рта этого, через черные зубы, исходила струйка ароматного дыма, наполнившего комнату своим действительно упоительным запахом…»

В 1833 году Сенковский занимал место цензора. Возможно, это подтолкнуло его к активной журналистике. Правда, газета, созданная им, быстро прогорела, зато в 1834 году Осип Иванович возглавил начатый Смирдиным журнал «Библиотека для чтения». Без профессионального писателя нет настоящей литературы, – эту истину Сенковский хорошо понял. Не удивительно, что «Библиотека для чтения» быстро достигла фантастического для того времени тиража: пяти тысяч! «За стихотворением в нем (в журнале, – Г.П.) шла статья о сельском хозяйстве, – вспоминал А. В. Дружинин, – и за новой повестью Мишель-Масона следовал отчет о каких-нибудь открытиях по химии».

Гонимый жаждой славы и богатства Сенковский успевал все.

Под разными псевдонимами, а чаще подписываясь как барон Брамбеус, он писал бесчисленные статьи, заметки, комментарии, прочитывал и бесцеремонно исправлял чужие материалы, делая разве что исключения для А. С. Пушкина. Печатая «Пиковую даму», он проницательно написал поэту: «Вы создаете нечто новое, вы начинаете новую эпоху в литературе, которую уже прославили в другой отрасли. Вы положили начало новой прозе, можете в этом не сомневаться. Именно всеобщего русского языка недоставало нашей прозе, и его-то я нашел в вашей повести».

Знаменитый журнал просуществовал более тринадцати лет. Журнал «Библиотека для чтения», писал Сенковский главе Цензурного комитета А. В. Никитенко, «быть может, единственный из всех журналов, который в течение двенадцати лет не сделал ни малейшего изменения ни в своем виде, ни в форме, ни в содержании: каковы были первые его книжки, таковы и все дальнейшие». И Пушкин защищал знаменитого, но резкого журналиста: «Многие из его статей… достойны занять место в лучших из европейских журналов. В показаниях его касательно Востока мы должны верить ему, как люди непосвященные. Он издает „Библиотеку“ с удивительной сметливостию, с аккуратностию, к которой не приучили нас гг. русские журналисты. Мы, смиренные провинциалы, благодарны ему – и за разнообразие статей, и за полноту книжек, и за свежие новости европейские, и даже за отчет об литературной всячине».

Но времена наступали не журнальные. Падение тиража, а вместе с тем серьезная болезнь заставили Сенковского оставить редакторство. Впрочем, он по-прежнему оставался активным: занимался фотографией, акустикой, механикой, модной в то время гальваностегией, музыкой, астрономией. Мечтая о богатстве, ввязался в спекуляции с табаком, и прогорел. С 1856 года Сенковский по-настоящему бедствует. Сохранились многочисленные слезные письма, отсылаемые им сменившему его в «Библиотеке для чтения» редактору. «Друг мой, ради Бога, сыщите мне немножко денег; я потерял три дня, ища сам, и когда у меня эта забота, я не могу работать. А я хочу работать, и беру себе чтеца-писца, который заменит мне глаза мои и у которого еще спина не болит от сидения. С этим орудием я обещаю Вам работать много – и денег с Вас не требовать, а ждать, покуда разбогатеете. Но на него Вы должны дать мне 400 р. в год. За эту издержку будете иметь хорошего сотрудника. Дайте мне теперь хоть двести рублей на этот счет, а то я перестану работать».

Умер знаменитый писатель 4 марта 1859 года, диктуя для «Сына отечества» очередной фельетон барона Брамбеуса. Александр Герцен как бы подвел итог многим мнениям: «Блестящий, но холодный лоск, презрительная улыбка, нередко скрывающая за собой угрызения совести, жажда наслаждений, усиливаемая неуверенностью каждого в своей судьбе, насмешливый и все же невеселый материализм, принужденные шутки человека, сидящего за тюремной решеткой». Собрание сочинений барона Брамбеуса вышли в свет благодаря любящей его жене Аделаиде Александровне. Дошла до нас и саркастическая эпитафия, сочиненная самим Сенковским. На колоссальном памятнике, водруженном на могиле из якобы умерщвленных сих и оных, указывается в эпитафии, должно было быть высечено:

Под сими,

сими и оными

покоится прах нежного друга

барона Брамбеуса,

падшего

в войне за независимость Русского

языка

против коварных книжников,

которым безутешная вдова его

будет мстить

вечно.

НИКОЛАЙ ВАСИЛЬЕВИЧ ГОГОЛЬ

Родился 19 марта 1809 года на Украине в местечке Сорочинцы.

Настоящей фамилией – Гоголь-Яновский – практически не пользовался, оставив от нее только (как иногда говорят) меньшую половину. До двенадцати лет жил в поместье отца Васильевке. Отец увлекался театром, писал любительские пьески. «Пять лет от роду Гоголь вздумал писать стихи, – вспоминал Г. П. Данилевский со слов матери будущего писателя. – Никто не понимал, какого рода стихи он писал. Известный литератор В. В. Капнист, заехав однажды к отцу Гоголя, застал его пятилетнего сына за пером. Малютка Гоголь сидел у стола, глубокомысленно задумавшись над каким-то писанием. Капнисту удалось, просьбами и ласками, склонить ребенка-писателя прочесть свое произведение. Гоголь отвел Капниста в другую комнату и там прочел ему свои стихи. Капнист никому не сообщил содержание выслушанного им. Возвратившись к домашним Гоголя, он, лаская и обнимая маленького сочинителя, сказал: „Из него будет большой талант, дай ему только судьба в руководители учителя-христианина“.

Гоголя восхищала родная природа и пугали люди.

И через двадцать лет он писал одному из своих друзей: «Чего бы, казалось, недоставало этому краю? Полное, роскошное лето. Хлеба, фруктов, всего растительного – гибель. А народ беден, имения разорены и недоимки неоплатны… Начинают понимать, что пора приниматься за мануфактуры и фабрики; но капиталов нет, счастливая мысль дремлет, наконец умирает, а они (помещики, – Г.П.) рыскают с горя за зайцами».

В 1821 году поступил в Нежинскую гимназию высших наук. К сожалению, товарищи не сильно жаловали нового ученика. Застенчивый, скрытный, он чрезвычайно мучился от плохо скрываемого честолюбия, данного ему от природы. В гимназии развился в Гоголе талант имитатора – талант странных, иногда попросту нелепых преувеличений, впоследствии немало попортивший крови его друзьям. Много позже А. Д. Галахов вспоминал: «Гоголь жил у Погодина, занимаясь, как он говорил, вторым томом „Мертвых душ“. Щепкин почти ежедневно отправлялся на беседу с ним. „Раз, – говорит он, – прихожу к нему и вижу, что сидит за письменным столом такой веселый“. – „Как ваше здравие? Заметно, что вы в хорошем расположении духа“. – „Ты угадал: поздравь меня: кончил работу“. Щепкин от удовольствия чуть не пустился в пляс и на все лады начал поздравлять автора… Когда они сошлись в доме Аксакова, Щепкин, перед обедом, обращаясь к присутствующим, говорит: „Поздравьте Николая Васильевича. Он кончил вторую часть „Мертвых душ“. Гоголь вдруг вскакивает – „Что за вздор? От кого ты это слышал?“ – Щепкин пришел в изумление. – „Да от вас самих; сегодня утром вы мне сказали“. – „Что ты, любезный, перекрестись: ты, верно, белены объелся или видел во сне“. – Спрашивается: чего ради солгал человек? Зачем отперся от своих собственных слов?“

В 1828 году приехал в Петербург. Мечтал стать актером, но нужного голоса у него не оказалось. Сделать карьеру на государственной службе тоже не удалось: в канцеляриях приходилось переписывать бесчисленные однообразные деловые бумаги, а это было не по его характеру. В Петербург Гоголь привез поэму «Ганц Кюхельгартен», которую издал на свои деньги под псевдонимом В. Алов. Слишком явное подражание Пушкину, Жуковскому, немецкому поэту Фоссу, не вызвало, да и не могло вызвать ничего, кроме насмешек. Ужасно раздосадованный всем этим Гоголь решил отправиться в Америку, но доехал только до Любека. Отсюда вернулся обратно в Петербург, растеряв кое-какие иллюзии. П. В. Анненков так описал первый визит Гоголя к Пушкину: «…он снова возвратился на приступ, смело позвонил и на вопрос свой: „дома ли хозяин?“, услыхал ответ слуги: „почивают!“ Было уже поздно на дворе. Гоголь с великим участием спросил: „Верно, всю ночь работал?“ – „Как же, работал, – отвечал слуга, – в картишки играл“. Гоголь признался, что это был первый удар, нанесенный школьной идеализации его. Он иначе не представлял себе Пушкина до тех пор, как окруженного постоянно облаком вдохновения».

«Надобно познакомить тебя, – писал Пушкину профессор П. А. Плетнев, – с молодым писателем, который обещает что-то очень хорошее. Ты, может быть, заметил в „Северных Цветах“ отрывок из исторического романа с подписью оооо. Также в «Литературной Газете» – «Мысли о преподавании географии», статью «Женщина» и главу из малороссийской повести «Учитель». Их писал Гоголь-Яновский. Сперва он пошел было по гражданской службе, но страсть к педагогике привела его под мои знамена, он пошел в учителя. Жуковский от него в восторге. Я нетерпеливо желаю подвести его к тебе под благословение. Он любит науки только для них самих и, как художник, готов для них подвергать себя всем лишениям».

Именно П. А. Плетнев устроил Гоголя учителем истории в Институт благородных девиц. Эта помощь показалось увлекающемуся и пылкому Гоголю почти что неким указанием свыше. Вдохновленный, он замыслил написать сразу не меньше, чем Всеобщую Историю. «Я на время решился занять здесь кафедру истории, и именно средних веков, – писал он М. П. Погодину. – Если ты этого желаешь, то я пришлю тебе некоторые лекции свои, с тем только, чтобы ты прислал мне свои. Весьма недурно, если бы ты отнял у кого-нибудь студента тетрадь записываемых им твоих лекций, особенно о средних веках, и прислал бы мне теперь же».

«Наружный вид Гоголя, – вспоминал С. Т. Аксаков, – был тогда совершенно другой и не выгодный для него: хохол на голове, гладко подстриженные височки, выбритые усы и подбородок, большие и крепко накрахмаленные воротнички придавали совсем другую физиономию его лицу; нам казалось, что в нем было что-то хохлацкое и плутоватое. В платье Гоголя приметна была претензия на щегольство. У меня осталось в памяти, что на нем был пестрый светлый жилет с большой цепочкой».

И характер Гоголя немало поразил Аксакова, особенно его (многими отмеченное) непомерное, даже, пожалуй, неестественное честолюбие. «Я, однако, объясняю себе поступки Гоголя его природною скрытностью и замкнутостью, его правилами, принятыми с издетства, что иногда должно не только не говорить правды людям, но и выдумывать всякий вздор для скрытия истины, я старался успокоить других моими объяснениями. Я приписывал скрытность и даже какую-нибудь пустую ложь, которую употреблял иногда Гоголь, когда его уличали в неискренности, единственно странности его характера и его рассеянности. Будучи погружен в совсем другие мысли, разбуженный как будто от сна, он иногда сам не знал, что отвечает и что говорит, лишь бы только отделаться от докучного вопроса; данный таким образом ответ невпопад надо было впоследствии поддержать или оправдать, из чего иногда выходило целое сплетение разных мелких неправд. Впрочем, я должен сказать, что странности Гоголя иногда были необъяснимы и остались навсегда для меня загадками. Мне нередко приходилось объяснять самому себе поступки Гоголя точно так, как я объяснял их другим, т. е. что мы не можем судить Гоголя по себе, даже не можем понимать его впечатлений, потому что, вероятно, весь организм его устроен как-нибудь иначе, чем у нас; что нервы его, может быть, во сто раз тоньше наших, слышат то, что мы не слышим, и содрогаются от причин, для нас неизвестных. На такое объяснение Погодин с злобным смехом отвечал: „Разве что так“.

Вышедшие в 1831 году «Вечера на хуторе близ Диканьки» сразу привлекли внимание. Чудесные истории, пронизанные сказочными образами, яркими красками, особенной малоросской интонацией, покорили читателей. Некоторое влияние Э. А. Гофмана и В. Ф. Одоевского, конечно, угадывалось, но было видно – пришел новый писатель! Это утвердило Гоголя в некоторых его привычках. «Гоголь, по характеру своему, – писал П. В. Анненков, – старался действовать на толпу и внешним своим существованием; он любил показать себя в некоторой таинственной перспективе и скрыть от нее некоторые мелочи, которые особенно на нее действуют. Так, после издания „Вечеров“, проезжая через Москву, он на заставе устроил дело так, чтоб прописаться и попасть в „Московские Ведомости“ не „коллежским регистратором“, каковым он был, а „коллежским асессором“. – „Это надо“, – говорил он приятелю, его сопровождавшему».

После выхода в свет двух томов прозы, куда вошли и первые варианты знаменитых рассказов «Портрет» и «Записки сумасшедшего», пришел настоящий успех. Он был так велик, что 1834 году, благодаря влиятельным друзьям, Гоголь был назначен профессором Петербургского университета. Но только первая лекция писателя, посвященная истории Средних веков, была встречена с неподдельным интересом, остальные лекции ждал полный провал. «Я был одним из его слушателей в 1835 году, когда он преподавал (!) историю в С.-Петербургском университете, – вспоминал И. С. Тургенев. – Это преподавание, правду сказать, происходило оригинальным образом. Во-первых, Гоголь из трех лекций непременно пропускал две; во-вторых, даже когда он появлялся на кафедре, – он не говорил, а шептал что-то весьма несвязное, показывал нам маленькие гравюры из стали, изображавшие виды Палестины и других восточных стран, и все время ужасно конфузился. Мы все были убеждены (и едва ли мы ошибались), что он ничего не смыслит в истории – и что г. Гоголь-Яновский, наш профессор (он так именовался в расписании лекций), не имеет ничего общего с писателем Гоголем, уже известным нам как автор «Вечеров на хуторе близ Диканьки». На выпускном экзамене из своего предмета он сидел, повязанный платком, якобы от зубной боли – и совершенно убитой физиономией – и не разевал рта. Спрашивал студентов за него профессор И. П. Шульгин. Как теперь вижу его худую, длинноносую фигуру с двумя высоко торчавшими – в виде ушей – концами черного шелкового платка. Нет сомнения, что он сам хорошо понимал весь комизм и всю неловкость своего положения: он в том же году подал в отставку. Это не помешало ему однако воскликнуть: «Непризнанный взошел я на эту кафедру – и непризнанный схожу с нее!» Он был рожден для того, чтобы быть наставником своих современников; но только не с кафедры».

С июня 1836 года Гоголь много времени проводит за границей.

«Я соскучился страшно без Рима, – писал он в 1837 году Н. Я. Прокоповичу. – Там только я был совершенно спокоен, здоров и мог предаться моим занятиям. Мутно и туманно все кажется после Италии. Прежние синие горы теперь кажутся серыми: все пахнет севером после нее. И, как вспомню, что я должен буду прожить месяц, а может, и более вдали от нее (холера, по всей вероятности, не оставит Рима раньше месяца), то, мне кажется, я заживо вижу перед собою вечность».

И чуть позже М. П. Балабиной: «Когда я увидел, наконец, во второй раз Рим, о, как он мне показался лучше прежнего! Мне казалось, что будто я увидел свою родину, в которой несколько лет не бывал я, а в которой жили только мои мысли. Но нет, это все не то: не свою родину, а родину души я увидел, где душа моя жила еще прежде меня, прежде чем я родился на свет… Нужно вам знать, что я приехал совершенно один, что в Риме я не нашел никого из моих знакомых. Но я был так полон в это время, и мне казалось, что я в таком многолюдном обществе, что я припоминал только, чего бы не забыть, и тотчас же отправился делать визиты всем своим друзьям. Был у Колисея, и мне казалось, что он меня узнал, потому что он, по своему обыкновению, был величественно мил и на это раз особенно разговорчив. Я чувствовал, что во мне рождались такие прекрасные чувства. Стало быть, он со мною говорил. Потом я отправился к Петру и ко всем другим, и мне казалось, что они сделались на этот раз гораздо более со мной разговорчивы. В первый раз нашего знакомства они, казалось, были более молчаливы и считали меня за форестьера…»

Именно в годы пребывания за границей Гоголь приходит к мысли, что послан на грешную землю не просто так, а для пророчеств. Он послан на эту грешную землю для того, чтобы в качестве пророка донести до опустившихся людей некую божественную волю. Разумеется, это не было принято даже друзьями, и только в среде московских славянофилов Гоголь нашел искренних и глубоких поклонников. Впрочем, сам писатель не забывал о простых будничных вещах. «Узнай от Плетнева, – вполне деловито писал он Н. Я. Прокоповичу, – получил ли он от Жуковского что-нибудь, что мне следовало от государыни за поднесение экземпляра моей комедии. Жуковский мне сказал перед выездом, чтобы я не имел об этом никакого сомнения, что он и по отъезде моем будет стараться».

В русской фантастике Гоголь остался рассказами.

В марте 25 числа некий цирюльник Иван Яковлевич, живущий на Вознесенском проспекте, находит в середине разрезанного им хлеба человеческий нос. «Иван Яковлевич, как всякий порядочный русский мастеровой, был пьяница страшный», но даже страшному пьянице случившееся не понравилось. Еще меньше понравилась случившееся коллежскому асессору Ковалеву, который, проснувшись, вместо носа обнаружил у себя на лице сплошное ровное место. Конфуз, конфуз! Ведь майор еще вчера строил весьма обширные личные планы. Например, «был не прочь и жениться, но только в том случае, когда за невестою случится двести тысяч капиталу». Теперь же, при отсутствии носа…

Еще более запутанной ситуация становится, когда майор случайно видит свой нос самостоятельно выходящим из одного очень приличного дома. Нос «был в мундире, шитом золотом, с большим стоячим воротником; на нем были замшевые панталоны; при боку шпага. По шляпе с плюмажем можно было заключить, что он считался в ранге статского советника. По всему заметно было, что он ехал куда-нибудь с визитом. Он поглядел на обе стороны, закричал кучеру: „Подавай!“ – сел и уехал».

Деталь к детали.

Все происходит, как в жизни.

После нескольких дней мучений и сомнений появляется, наконец, полицейский чиновник красивой наружности с бакенбардами не слишком светлыми и не слишком темными, с довольно полными щеками; он-то и поясняет майору, что нос найден и даже схвачен. Как? «Да странным случаем, – объясняет полицейский чиновник, – его перехватили почти на дороге. Он уже садился в дилижанс и хотел уехать в Ригу. И пашпорт давно был написан на имя одного чиновника. И странно то, что я сам принял его сначала за господина. Но, к счастью, были со мной очки, и я тот же час увидел, что это был нос. Ведь я близорук, и если вы станете передо мною, то я вижу только, что у вас лицо, но ни носа, ни бороды, ничего не замечу. Моя теща, то есть мать моей жены, тоже ничего не видит».

«После этого, – писал Гоголь в ироническом послесловии к рассказу, – как-то странно и совершенно неизъяснимым образом случилось, что у майора Ковалева опять показался на своем месте нос. Это случилось уже в начале мая. Не помню, 5 или 6 числа. Майор Ковалев, проснувшись поутру, взял зеркало и увидел, что нос сидел уже где следует, между двумя щеками. В изумлении он выронил зеркало на пол и все щупал пальцами, действительно ли это был нос. Но уверившись, что это был точно не кто другой, как он самый, он соскочил с кровати в одной рубашке и начал плясать по всей комнате какой-то танец, составленный из мазурки, кадрили и тропака. Потом приказал дать себе одеться, умылся, выбрил бороду, которая уже отросла было, так что могла вместо щетки чистить платье, – и через несколько минут видели уже коллежского асессора на Невском проспекте, весело поглядывавшего на всех; а многие даже приметили его покупавшим в Гостином дворе узенькую орденскую ленточку, неизвестно для каких причин, потому что у него не было никакого ордена».

При всей странности такой фантастики, она – не мистика, не видения, не чудесные сны, не сверхъестественные явления. Скорее, это – фантастика чепухи, бессмыслицы, произрастающая из человеческой глупости, из нелепостей, из алогизма человеческого поведения. Вранье Хлестакова, чудовищное вранье Ноздрева, невероятные фантазии Аммоса Федоровича и Дамы, приятной во всех отношениях, торговля мертвыми душами, исчезновение носа с лица живого человека, замшелые страшные мертвецы, встающие над Карпатами, гроб, летающий по церкви…

А рядом изящная графика «Портрета».

Художник Чартков, несомненно талантливый, но бедный, покупает в картинной лавочке некий портрет. «Это был старик с лицом бронзового цвета, скулистым, чахлым; черты лица, казалось, были схвачены в минуту судорожного движенья и отзывались не северною силою. Пламенный полдень был запечатлен в них. Он был драпирован в широкий азиатский костюм. Как ни был поврежден и запылен портрет, но когда удалось ему счистить с лица пыль, он увидел следы работы высокого художника. Портрет, казалось, был не кончен; но сила кисти была разительна. Необыкновеннее всего были глаза: казалось, в них употребил всю силу кисти и все старательное тщание свое художник. Они просто глядели, глядели даже из самого портрета, как будто разрушая его гармонию своею странною живостью. Когда поднес он портрет к дверям, еще сильнее глядели глаза. Впечатление почти то же произвели они и в народе. Женщина, остановившаяся позади его, вскрикнула: „Глядит, глядит“, – и попятилась назад».

С первой встречи взгляд с портрета старика не отпускает художника.

Взгляд мучительно преследует Чарткова. Даже ночью. «Он опять подошел к портрету, с тем чтобы рассмотреть эти чудные глаза, и с ужасом заметил, что они точно глядят на него. Это уже не была копия с натуры, это была та странная живость, которою бы озарилось лицо мертвеца, вставшего из могилы. Свет ли месяца, несущий с собою бред мечты и облегчающий все в иные образы, противоположные положительному дню, или что другое было причиною тому, только ему сделалось вдруг, неизвестно отчего, страшно сидеть одному в комнате. Он тихо отошел от портрета, отворотился в другую сторону и старался не глядеть на него, а между тем глаз невольно, сам собою, косясь, оглядывал его. Наконец ему сделалось даже страшно ходить по комнате; ему казалось, как будто сей же час кто-то другой станет ходить позади его, и всякий раз робко оглядывался он назад. Он не был никогда труслив; но воображенье и нервы его были чутки, и в этот вечер он сам не мог истолковать себе своей невольной боязни. Он сел в уголок, но и здесь казалось ему, что кто-то вот-вот заглянет через плечо к нему в лицо. Самое храпенье Никиты, раздававшееся из передней, не прогоняло его боязни. Он наконец робко, не подымая глаз, поднялся с своего места, отправился к себе за ширму и лег в постель. Сквозь щелки в ширмах он видел освещенную месяцем свою комнату и видел прямо висящий на стене портрет. Глаза еще страшнее, еще значительнее вперились в него и, казалось, не хотели ни на что другое глядеть, как только на него».

Вдруг найденные в деревянной раме портрета золотые червонцы совершенно изменили жизнь бедного художника. Поначалу Чартков искренне мечтал о лучших красках, о новых холстах, о неистовой работе, но незаметно и предательски начали возникать мысли о более модном фраке, об удобной квартире, о дорогих ресторанах. Талант художника начинает рассеиваться. Но не у писателя. Гоголю всегда удавались тонкости, связанные с героями. О светской девушке, однажды привезенной к Чарткову, сказано всего ничего, но как! «И в одно мгновение придвинул он станок с готовым холстом, взял в руки палитру, вперил глаз в бледное личико дочери. Если бы он был знаток человеческой природы, он прочел бы на нем в одну минуту начало ребяческой страсти к балам, начало тоски и жалоб на длинноту времени до обеда и после обеда, желанья побегать в новом платье на гуляньях, тяжелые следы безучастного прилежания к разным искусствам, внушаемого матерью для возвышения души и чувств. Но художник видел в этом нежном личике одну только заманчивую для кисти почти фарфоровую прозрачность тела, увлекательную легкую томность, тонкую светлую шейку и аристократическую легкость стана».

И талантливый художник катится по наклонной. Теперь он пишет только то, что от него хотят. Он уже не умеет писать по-другому. И когда приходит понимание, что он погубил свой талант, это приводит Чарткова в бешенство. На все зарабатываемые им деньги он начинает скупать все выдающееся и прекрасное, но вовсе не затем, чтобы любоваться купленными шедеврами или выставлять их перед благодарными зрителями. Нет, конечно. После смерти художника «ничего тоже не могли найти от огромных его богатств; но, увидевши изрезанные куски тех высоких произведений искусства, которых цена превышала миллионы, поняли ужасное их употребление». Вот таким образом Гоголь дал ответ на возникший в повести вопрос: «Можешь ли ты нарисовать такой портрет, чтоб был совершенно как живой?»

После представления комедии «Ревизор», состоявшегося 19 апреля 1836 года, Гоголь надолго уезжает из России. В Риме в следующем году он получил печальную весть о смерти Пушкина. Особенности характера и образ жизни сильно укрепили Гоголя в той болезненной мысли, что именно он отныне является главой русской литературы, а значит, имеет полное право сурово наставлять и поучать соотечественников. Повесть «Шинель», первый том «Мертвых душ», превосходные пьесы к тому времени уже написаны. Гоголь в размышлениях. Он часто болеет. Он проводит много времени в разъездах, дорога каким-то странным образом придает ему сил. Он не знает женщин. Жизнь видится ему как некое единое религиозно-мистическое переживание.

Напечатанные в 1847 году «Выбранные места из переписки с друзьями» вызвали шок даже среди близких друзей писателя. Особенность этой книги хорошо объяснил позже известный исследователь русской литературы Д. П. Святополк-Мирский. «Гоголь, наделенный сверхчеловеческой силой творческого воображения (в мировой литературе у него в этом есть равные, но нет высших), обладал совершенно несоответствующим его гению пониманием вещей. Идеи свои он вынес из провинциального отчего дома, получил их от своей простенькой, инфантильной матери; впитанный им в первые годы литературной деятельности столь же примитивный романтический культ красоты и искусства только слегка видоизменил их. Но его безграничное честолюбие, усилившееся от почестей, воздаваемых ему его московскими друзьями, побуждало его стать чем-то большим – не просто комическим писателем, а пророком, учителем. И он довел себя до того, что уверовал в свою божественную миссию – воскресить морально погрязшую в грехах Россию».

«Но он не создан был для религиозной жизни, – писал Д. П. Святополк-Мирский, – и как бы отчаянно себя к ней не принуждал, она ему не давалась. Началось следующей действо его трагедии. Вместо того, чтобы провозглашать благую весть, которой не обладал, он попытался совершить то, на что не был способен. Его начальное религиозное образование рисовало ему христианство в его простейших формах: как страх смерти и ада, но у него не было внутреннего устремления к Христу. Безнадежность усилилась, когда он предпринял паломничество на Святую Землю. – (В 1848 году Гоголь отправился в Палестину, – Г.П.). Душа его не согрелась от того, что он оказался на земле, по которой ходил Христос, и это окончательно убедило его, что он погиб безвозвратно».

С. Т. Аксаков, любивший Гоголя, писал ему в 1848 году: «Полная откровенность необходима… Я должен сказать вам все, что у меня на душе… Во всем, что вы писали в письмах, и в книге вашей особенно, вижу я прежде всего один главный недостаток: это ложь. Ложь не в смысле обмана и не в смысле ошибки, нет, а в смысле неискренности прежде всего. Это внутренняя неправда человека с самим собою. Ваши важные и еще более важничающие письма с их глубокомыслием, часто наружным, часто ложным, ваши благотворительные поручения с их неискреннею тайною, ваше возмутительное предисловие к второму изданию «Мертвых душ», наконец, ваша книга, повершившая все, – далеко оттолкнули меня от вас. Я нападал на вас и дома, и в обществе почти так же горячо, как прежде стоял за вас. Не знаю, дошли ли до вас слухи об этом; я думаю, что дошли. Ваши дополнительные письма еще более усилили негодование. Знакомство ж с Смирновой, воспитанницей вашей, еще более объяснило и вас, и ваш взгляд, и состояние души вашей, и учение ваше, учение ложное, лживое, совершенно противоположное искренности и простоте… Потом; самые мысли ваши ложны; вы дошли до невероятных положений: таково письмо о семи кучках, непостижимое, возмутительное; о, сколько хитрости и искусственности в нем. Таково письмо ваше к Жуковскому, письмо, так сильно противоречащее, по-моему, вере православной, да и мало ли еще других мест ложных уж и по мысли своей в письмах ваших. В подробности вдаваться я не стану; я укажу еще на великий проступок ваш: на презрение к народу, к русскому простому народу, к крестьянину. Это выражается в вашем предисловии ко второму изданию «Мертвых душ», это выражается в письмах ваших. В вашей книге, особенно в наставлении помещика, где грубо и необразованно является незнаемый и, к сожалению, не подозреваемый вами даже народ, и где помещик поставлен выше как помещик и в нравственном отношении. Странная нравственная аристократия; странное основание духовного достоинства; недостает, чтобы вы сказали, что то, у кого больше душ, выше и в нравственном отношении. Вот великая вина: поклонение перед публикой и презрение к народу. Знаете ли вы знаменитое восклицание полицмейстера: публика вперед, народ назад! Это может стать эпиграфом к истории Петра; это слышно и в вашей книге. Но знаете ли вы, которые говорите о простоте и смирении, что простота и смирение есть только у русского крестьянина. Вот почему так высок он, выше всех нас, выше писателей, вкривь и вкось о нем толкующих и не знающих его. Как же могло это случиться, что вы, Николай Васильевич, человек русский, так не понимаете, не предполагаете русского народа, что вы, столько искренний в своих произведениях, стали так глубоко неискренни».

Положительные отзывы Вяземского, Шевырева, Булгарина только усугубили ситуацию. Когда малороссийский «пересмешник», так считали многие, вдруг всерьез берется поучать даже самого государя, это не смешно. К тому же, торжественно-наставительные интонации к концу 40-х годов остались уже далеко в прошлом. «Небольшой рост, солидный сюртук, бархатный глухой жилет, высокий галстук и длинные темные волосы, гладко падавшие на острый профиль, – так описывал Гоголя тех лет Д. К. Малиновский. – Разговаривая или обдумывая что-нибудь, Гоголь потряхивал головой, откидывая волосы назад, или иной раз вертел небольшие красивые усы свои». В 1843 году Гоголь познакомился с графом А. П. Толстым, человеком глубоко верующим. Долгие беседы с графом о религии, о тайнах духовного сблизили их. Так же часто и подолгу Гоголь беседовал в те годы о спасении души и о тяжкой земной юдоли с давнишней своей приятельницей А. С. Смирновой-Россет. А зимой 1848 года А. П. Толстой свел писателя со священником Матфеем Константиновским, ставшим его духовником.

«Мы вошли и я увидел Гоголя, стоявшего перед конторкой с пером в руке, – вспоминал И. С. Тургенев встречу с писателем осенью 1851 года. – Он был одет в темное пальто, зеленый бархатный жилет и коричневые панталоны. Его белокурые волосы, которые от висков падали прямо, как обыкновенно у казаков, сохранили еще цвет молодости, но уже заметно поредели; от его покатого, гладкого, белого лба по-прежнему так и веяло умом. В небольших карих глазах искрилась по временам веселость – именно веселость, а не насмешливость; но вообще взгляд их казался усталым. Длинный, заостренный нос придавал физиономии Гоголя нечто хитрое, лисье; невыгодное впечатление производили также его одутловатые, мягкие губы под остриженными усами; в их неопределенных очертаниях выражались – так по крайней мере мне показалось – темные стороны его характера: когда он говорил, они неприятно раскрывались и выказывали ряд нехороших зубов; маленький подбородок уходил в широкий бархатный черный галстук. В осанке Гоголя, в его телодвижениях было что-то не профессорское, а учительское – что-то напоминавшее преподавателей в провинциальных институтах и в гимназиях. „Какое ты умное, и страшное, и больное существо!“ – невольно думалось, глядя на него. Помнится, мы с Михаилом Семеновичем (Щепкиным. – Г.П.) и ехали к нему как к необыкновенному, гениальному человеку, у которого что-то тронулось в голове. Вся Москва была о нем такого мнения. Михаил Семенович предупредил меня, что с ним не следует говорить о продолжении «Мертвых душ», об этой второй части, над которою он так упорно трудился и которую он, как известно, сжег перед смертиею; что он этого разговора не любит. О «Переписке с друзьями» я сам не упомянул бы, так как ничего не мог сказать о ней хорошего. Впрочем, я и не готовился ни к какой беседе, – а просто жаждал видеться с человеком, творения которого я чуть не знал наизусть. Нынешним молодым людям даже трудно растолковать обаяние, окружавшее тогда его имя; теперь же и нет никого, на ком могло бы сосредоточиться общее внимание».

Болезнь углубляется.

Гоголь отказывается от пищи.

Он считает, что это сам Дьявол заставил его написать второй том «Мертвых душ».

Первые наброски второго тома он сжег в Гамбурге еще в 1848 году. «Не оживет, аще не умрет! – воскликнул он тогда и, казалось, он поборет наваливающиеся на него несчастья. – Нелегко было сжечь пятилетний труд, производимый с такими болезненными напряжениями, где всякая строка досталась потрясеньем, где было много того, что составляло мои лучшие помышления и занимало мою душу. Как только пламя унесло последние листы моей книги, ее содержание вдруг воскреснуло в очищенном и светлом виде, подобно фениксу из костра, и я вдруг увидел, в каком еще беспорядке было то, что я считал уже порядочным и стройным».

В ночь с 11 на 12 февраля 1852 года Гоголь сжег, как полагают, целиком заново написанный второй том «Мертвых душ». «Завещаю, – писал он, чувствуя близкую кончину, – по смерти моей не спешить ни хвалой, ни осуждением моих произведений в публичных листах и журналах; все будет так же пристрастно, как и при жизни. В сочинениях моих гораздо больше того, что нужно осудить, нежели того, что заслуживает хвалу. Все нападения на них были в основании более или менее справедливыми. Передо мной никто не виноват; неблагороден и несправедлив будет тот, кто попрекнет мною кого-либо в каком бы то ни было отношении».

В состоянии черной меланхолии умер утром 21 февраля 1852 года.

АЛЕКСЕЙ КОНСТАНТИНОВИЧ ТОЛСТОЙ

Родился 24 (5. IX) августа 1817 года в Петербурге.

По матери – правнук Кирилла Разумовского, последнего гетмана Украины, президента Российской Академии наук, по отцу – потомок старинного графского рода.

Детство провел в имении матери Красный Рог, расположенном в Черниговской губернии. «Мое детство, – вспоминал Алексей Константинович позже, – было очень счастливо и оставило во мне одни только светлые воспоминания. Единственный сын, не имевший никаких товарищей для игр и наделенный весьма живым воображением, я очень рано привык к мечтательности, вскоре превратившейся в ярко выраженную склонность к поэзии. С шестилетнего возраста я начал марать бумагу и писать стихи – настолько поразили мое воображение произведения лучших наших поэтов, найденные мною в каком-то толстом, плохо отпечатанном и плохо сброшюрованном сборнике. Я упивался музыкой разнообразных ритмов и старался усвоить их технику. Мои первые опыты были, без сомнения, нелепы, но в метрическом отношении отличались безупречностью».

В 1827 году с матерью и дядей побывал в Германии. Всю жизнь гордился тем, что был представлен Гёте, даже сидел у него на коленях и получил подарок – обломок бивня мамонта, украшенный собственноручным рисунком великого поэта. В 1831 году путешествовал по Италии, вел подробный художественный дневник. «В очень короткое время я научился отличать прекрасное от посредственного, выучил имена всех живописцев, всех скульпторов и почти мог соревноваться со знатоками в оценке картин и изваяний. При виде картины я мог всегда назвать живописца и почти никогда не ошибался».

В 1834 году юного графа определили «студентом» в Московский архив Министерства иностранных дел, где, как правило, начинали карьеру отпрыски самых известных и богатых российских фамилий, а через два года был прикомандирован к русской дипломатической миссии во Франкфурте-на-Майне. Светский лев, красавец, остроумец, любитель розыгрышей, тонкий ценитель искусств старался в Европе увидеть и услышать всего как можно больше. Только в конце 1840 года А. К. Толстого перевели в Россию – во Второе отделение канцелярии императора Николая I, ведавшее вопросами законодательства. Дружба с великим князем Александром, будущим царем, позволила Алексею Константиновичу сделать стремительную придворную карьеру: после восшествия Александра II на трон Толстой стал флигель-адъютантом, а затем царским егермейстером.

В 1841 году отдельной книгой (под псевдонимом Краснорогский) вышла в свет фантастическая повесть Толстого «Упырь».

Руневский, герой повести, на балу обращает внимание на разговорчивую старуху бригадиршу Сугробину и отдельно от нее стоящего странного молчаливого человека. «Он стоял, прислонясь к камину, и с таким вниманием смотрел в один угол залы, что не заметил, как пола его фрака дотронулась до огня и начала куриться». На вопрос, кого он так внимательно и сурово выискивает в зале, незнакомец мрачно ответил: «Упырей». И пояснил деловито: «Вы их, Бог знает почему, называете вампирами, но я могу вас уверить, что им настоящее русское название: упырь; а так как они происхождения чисто славянского, хотя встречаются во всей Европе и даже в Азии, то и неосновательно придерживаться имени, исковерканного венгерскими монахами, которые вздумали было все переворачивать на латинский лад». После таких слов незнакомец издали кивнул в сторону разговорчивой бригадирши: «Вот самый гнусный упырь, который только ждет случая, чтобы насытиться человеческой кровью. Смотрите, как она глядит на эту бедную девушку; это ее родная внучка. Послушайте, что говорит старуха: она ее расхваливает и уговаривает приехать недели на две к ней на дачу… Но я вас уверяю, что не пройдет трех дней, как бедняжка умрет. Доктора скажут, что это горячка или воспаление легких; но вы им не верьте…»

Триллер, мистическая повесть, фэнтези, – в русской литературе Алексей Константинович Толстой предвосхитил многое. «Ведь не все ж с молодежью-то балагурить! – говорит у него бригадирша Сугробина. – В наше время не то было, что теперь: тогда молодые люди меньше франтили да больше слушали стариков; куцых-то фраков не носили, а не хуже нашего одевались». Вполне, казалось бы, здравые рассуждения упырихи вызывают в Руневском самые противоречивые чувства, к тому же он страстно влюбляется в Дашеньку. Еще больше запутывают Руневского слова разговорчивой бригадирши, запросто и без удивления объяснившей мрачность человека, заговорившего на балу об упырях: «Это же господин Рыбаренко. Он родом малороссиянин и из хорошей фамилии. Только он, бедняжка, уж три года, как помешался в уме. А все это от модного воспитания. Ведь кажется, еще молоко на губах не обсохло, а надо было поехать в чужие края! Пошатался там с года два, да и приехал с умом наизнанку». Наконец, совсем запутывают положение взволнованные объяснения Дашеньки: «…потом маменька вдруг, без всякой причины, сделалась больна, стала худеть и через неделю скончалась. Добрая бабушка до самой последней минуты от нее не отходила. Она по целым ночам сидела у ее кровати и за ней ухаживала. Я помню, как в последний день ее платье было покрыто маменькиной кровью».

Совершенно замечательна в повести вставная новелла – о похождениях Рыбаренко в Италии. Она полна ужаса и романтики. Мы узнаем о том, как Рыбаренко, «малороссиянин и из хорошей фамилии», обручается с портретом, видит таинственные сны, попадает в «нечистый» дом, куда уже много лет не входил ни один крещенный, встречается с призраками. Правда, и Руневский в самом обыкновенном селе Березовая Роща переживает не менее поразительные приключения. «Еще издали виден был там большой каменный дом, выстроенный по-старинному и осененный высокими липами, главным украшением пространного сада…» И далее: «Все в доме бригадирши казалось необычайным. Богатое убранство высоких комнат, освещенных сальными свечами; картины итальянской школы, покрытые пылью и паутиной; столы из флорентийского мозаика, на которых валялись недовязанные чулки, ореховая скорлупа и грязные карты, – все это, вместе с простонародными приемами гостей, со старосветскими разговорами хозяйки и с щелканьем Семена Семеновича, составляло самую странную смесь».

«Вот что говорит предание, – узнаем мы из повести. – Дело в том, что дон Пьетро вскоре по возвращении своем из России пропал без вести. Сын его, чтобы прекратить неприятные толки, объявил, что он скоропостижно умер, и велел для формы похоронить пустой гроб. После погребения, пришедши в спальню отца, он увидел на стене картину а ля фреск, которой никогда прежде не знал. То была женщина, играющая на гитаре. Несмотря на красоту лица, в глазах ее было что-то столь неприятное и даже страшное, что он немедленно приказал ее закрасить. Через несколько времени увидели ту же фигуру на другом месте; ее опять закрасили; но не прошло двух дней, как она опять появилась там же, где была в первый раз. Молодой Урджина так был этим поражен, что навсегда покинул свою виллу, приказав сперва заколотить двери и окна…»

В 1895 году, почти через полвека после выхода в свет повести «Упырь», Герберт Джордж Уэллс написал замечательный рассказ «Искушение Харрингея». В нем художник, так же, как герой А. К. Толстого, активно противился нечистой силе. «Харрингей наотмашь ударил кистью по холсту, перечеркнув дьявола крест-накрест, и ткнул кистью в глаз портрету. Глухо прозвучало: „Четыре шедевра!“ (Дьявол торговался с художником, – Г.П.) Слышно было, как дьявол отплевывается. Но теперь преимущество было на стороне Харрингея, и он твердо решил добить дьявола. Быстрыми, уверенными мазками он продолжал закрашивать судорожно подергивающийся холст, пока везде не образовалось однотонное поле блестящей желтовато-эмалевой краски. Еще раз проступил на холсте шевелящийся рот и, прежде чем его заполнили эмалью, успел прохрипеть: «Пять шедев…»

Идеи носятся в воздухе.

Юмор, легкие диалоги, живое настроение, – у А. К. Толстого есть чему поучиться.

«У ног трона, – читаем мы во вставной новелле о золотом грифоне, – протекала прозрачная река, и в ней купалось множество нимф и наяд, одна прекраснее другой. Реку эту, как я узнал после, называли Ладоном. На берегу ее росло очень много тростнику, у которого сидел аббат и играл на свирели. „Это кто такой?“ – спросил я у грифона. – „Это бог Пан“, – отвечал он. – „Зачем же он в сюртуке?“ – спросил я опять. – „Затем, что он принадлежит к духовному состоянию, и ему бы неприлично было ходить голым“. – „Но как же он может сидеть на берегу реки, в которой купаются нимфы?“ – „Это для того, чтобы умервщлять свою плоть; вы видите, что он от них отворачивается“. – „А для чего у него за поясом пистолеты?“ – „Ох, – отвечал с досадою грифон, – вы слишком любопытны; почему я это знаю!“

Множество ужасных тайн открывается читателям в «Упыре».

«Даша подвела Руневского к двери и, отворив ее, сказала: „Посмотрите, вот наши музыканты!“ – Руневский увидел множество несчастных, скованных цепями и объятых огнем. Черные дьяволы с козлиными лицами хлопотливо раздували огонь и барабанили по их головам раскаленными молотками. Вопли, проклятия и стук цепей сливались в один ужасный гул, который Руневский сначала принял за музыку. Увидев его, несчастные жертвы протянули к нему длинные руки и завыли: „К нам! Ступай к нам!“ – „Прочь! Прочь!“ – закричала Даша и повлекла Руневского за собою в темный узкий коридор, в конце которого горела одна только лампа. Он слышал, как в зале все заколыхалось. – „Где он? Где он? – блеяли голоса, – ловите его, ловите его!“ – „За мной, за мной!“ – кричала Даша, и он, запыхаясь, бежал за нею, а позади их множество копыт стучало по коридору. Она отворила боковую дверь и, втащив в нее Руневского, захлопнула за собою. „Теперь мы спасены!“ – сказала Даша и обняла его холодными костяными руками…» И вот тут-то «Руневский увидел, что это не Даша»!

«Писатель, чувствующий в себе искру поэтического таланта, – понимающе писал Н. А. Некрасов, – непременно раздувал бы ее сколько возможно, лелеял бы свой талант, как говорили в старину. Сознавая, что в наше время только поэтический талант, равный Пушкину, мог бы доставить автору и Славу, и Деньги, он (нынешний писатель, – Г.П.) предпочитает распоряжаться иначе: поэтическую искру свою разводит на множество прозаических статей: он пишет повести, рецензии, фельетоны и, получая за них с журналистов хорошие деньги, без сожаления видит, как поэтическая способность его с каждым годом уменьшается…»

К счастью, деньги и слава не волновали Алексея Константиновича. Крепкий физически, он любил охоту, с ножом и рогатиной ходил на медведя. При этом любил литературные вечера, светские балы. Темперамент его находил выход в лихих, до сих пор всем знакомых строках: «Коль любить, так без рассудку, Коль грозить, так не на шутку, Коль ругнуть, так сгоряча, Коль рубнуть, так уж сплеча! Коли спорить, так уж смело, Коль карать, так уж за дело, Коль простить, так всей душой, Коли пир, так пир горой!..»

В январе 1851 года А. К. Толстой познакомился с Софьей Андреевной, женой конногвардейского полковника Л. Ф. Миллера. Это ей посвящено знаменитое стихотворение, скоро ставшее романсом: «Средь шумного бала, случайно, В тревоге мирской суеты, Тебя я увидел, но тайна Твои покрывала черты…» (Под тайной, кстати, подразумевалась маскарадная маска, – Г.П.) То, что их встреча не случайна, Алексей Константинович и Софья Андреевна поняли сразу, хотя соединиться им удалось нескоро, лишь через несколько лет. Полковник Миллер не желал давать развода жене, а мать Толстого к возможности такого брака относилась еще более отрицательно.

«Анна Алексеевна, – писал в 1852 году А. М. Жемчужников, близкий друг и родственник Толстого, – была очень рада видеть меня, и всею душою интересовалась узнать мое впечатление и мнение о Софье Андреевне, с которой сошелся ее сын и к которой серьезно и сильно привязался. Ее душа не только не сочувствовала той связи, но была глубоко возмущена и относилась с полным недоверием к искренности Софьи Андреевны. Не раз у меня, тайно от сына, были беседы об этом, и она, бедная, говорила, а слезы так и капали из глаз ее. Меня она обвиняла более всех, как человека самого близкого и наиболее любимого ее сыном и раньше моих братьев познакомившегося с Софьей Андреевной. Я стоял всею душою за Софью Андреевну и старался разубедить ее, но напрасно… А что ж Алеша?… Он любил обеих, горевал, и душа его разрывалась на части. Никогда не забуду, как я сидел с ним на траве, в березняке, им насажанном: он говорил, страдая, и со слезами, о своем несчастии. Сколько в глазах его и словах выражалось любви к Софье Андреевне, которую он называл милой, талантливой, доброй, образованной, несчастной и с прекрасной душой. Его глубоко огорчало, что мать грустит, ревнует и предубеждена против Софьи Андреевны, несправедливо обвиняя ее в лживости и расчете. Такое обвинение, конечно, должно было перевернуть все существо человека доброго, честного и рыцарски благородного».

В 1854 году в журнале «Современник» появились стихи некоего Козьмы Пруткова, личности совершенно фантастической, никогда не существовавшей в действительности, но скоро ставшей известной всей России. Этот пародийный образ Алексей Константинович Толстой создал вместе с братьями Жемчужниковыми – Алексеем, Владимиром и Александром. О братьях и Толстом ходили по Петербургу самые необыкновенные слухи. Кто-то утверждал, что однажды они под видом флигель-адъютантов объехали ночью всех петербургских архитекторов со страшным сообщением, что Исаакиевский собор провалился; а в другой раз в день коронации императора Александра II они тайком выпрягли лошадей из кареты испанского посланника; и что это они отправили случайного прохожего, спросившего у них какой-то адрес, прямо на Пантелеймоновскую, 9, где находилось Жандармское отделение. Создавая образ Козьмы Пруткова, А. К. Толстой и братья Жемчужниковы продолжали развлекаться. Они не только сочинили все как бы принадлежавшие перу выдуманного поэта стихи, басни и афоризмы, но придумали ему биографию и даже приложили к ней портрет. Так, читающая публика узнала, что Козьма Прутков родился 11 апреля 1792 года, в 1820 году был принят в один из лучших гусарских полков, но прослужил в нем только два с половиной года – «исключительно для мундира»; в 1823 году вышел в отставку и поступил на гражданскую службу по министерству финансов – в Пробирную палатку, где прослужил сорок лет, уже до самой смерти, последовавшей 13 января 1863 года.

Много лет спустя один из братьев Жемчужниковых – Алексей – так рассказывал И. А. Бунину: «Мы – я и Алексей Константинович Толстой – были тогда молоды и непристойно проказливы. Жили вместе и каждый день сочиняли по какой-нибудь глупости в стихах. Потом решили собрать и издать эти глупости, приписав их нашему камердинеру Кузьме Пруткову, и так и сделали, и что же вышло? Обидели старика так, что он не мог нам простить этой шутки до самой смерти».

Но если бы только камердинер! В январе 1851 года Алексей Жемчужников записал в дневнике следующее: «Государь Николай Павлович был на первом представлении „Фантазии“ (пьеса тоже входила в собрание сочинений Козьмы Пруткова, – Г.П.) Эта пьеса шла в бенефис Максимова. Ни Толстой, ни я в театре не были. В этот вечер был какой-то бал, на который мы оба были приглашены и на котором быть следовало. В театре были: мать Толстого и мой отец с моими братьями. Воротясь с бала и любопытствуя знать, как прошла наша пьеса, я разбудил брата Льва и спросил его об этом. Он ответил, что пьесу публика зашикала и что государь в то время, когда собаки бегали по сцене во время грозы, встал со своего места с недовольным выражением в лице и уехал из театра. Услышавши это, я сейчас же написал письмо режиссеру Куликову, что, узнав о неуспехе нашей пьесы, я прошу снять ее с афиши и что я уверен в согласии с моим мнением графа Толстого, хотя и обращаюсь к нему с моей просьбой без предварительного с графом Толстым совещания. Это письмо я отдал Кузьме, прося снести его завтра пораньше к Куликову. На другой день я проснулся поздно, и ответ Куликова был уже получен. Он был короток. «Пьеса ваша и гр. Толстого уже запрещена по высочайшему повелению».

«В произведении литературы я презираю всякую тенденцию, – писал А. К. Толстой своему другу Б. М. Маркевичу. – Презираю ее, как пустую гильзу, тысяча чертей! Как раззяву у подножья фок-мачты, три тысячи проклятий! Я это говорил и повторял, возглашал и провозглашал!» И в письме к критику М. М. Стасюлевичу: «По мне, сохрани Бог от всякой задачи в искусстве, кроме задачи сделать хорошо. И от направления в литературе, сохрани Бог, как от старого, так и от нового! Россини сказал: „В музыке есть только два рода, хороший и плохой“. То же можно сказать и о литературе».

Странно, что стихи самого Алексея Константиновича буквально насыщены «задачами». И сочинения Козьмы Пруткова, и знаменитое «Послание М. Н. Лонгинову о дарвинизме», и «Сон Попова», и «История государства Российского от Гостомысла до Тимашова», с ее знаменитым рефреном: «Земля наша богата, Порядка в ней лишь нет».

В самом начале военной Крымской кампании А. К. Толстой и его друг князь А. П. Бобринский организовали отряд, который воспрепятствовал бы при случае возможной высадке англичан на балтийском побережье. На свои средства они приобрели в Туле 80 дальнобойных винтовок, но, к счастью, оружие не пригодилось, как не пригодилась им быстроходная яхта для совершения каперских вылазок в море. Поняв, что война, как началась, так и закончится в Крыму, А. К. Толстой вступил майором в стрелковый полк, но тут ему не повезло: под Одессой он заболел тифом…

По окончании войны граф А. К. Толстой был произведен в подполковники и одновременно назначен делопроизводителем Секретного комитета о раскольниках. Назначение это явилось чистой синекурой, и все равно не устроило графа. «Государь, – обратился он с письмом к императору, – служба, какова бы она ни была, глубоко противна моей натуре; знаю, что каждый должен в меру своих сил приносить пользу отечеству, но есть разные способы приносить пользу. Путь, указанный мне для этого провидением, – мое литературное дарование, и всякий иной путь для меня невозможен. Из меня всегда будет плохой военный и плохой чиновник, но, как мне кажется, я, не впадая в самомнение, могу сказать, что я хороший писатель».

В 1861 году А. К. Толстой вышел в отставку.

Жил то в имении под Петербургом – Пустыньке, то в имении матери – на Черниговщине. Печатался в либеральном «Вестнике Европы», а одновременно в проправительственном «Русском вестнике». В 1867 году издал сборник стихотворений.

Двух станов не боец, но только гость случайный,

За правду я бы рад поднять мой добрый меч,

Но спор с обоими досель мне жребий тайный,

И к клятве ни один не мог меня привлечь;

Союза полного не будет между нами

– Не купленный никем, под чье б ни стал я знамя,

Пристрастной ревности друзей не в силах снесть,

Я знамени врага отстаивал бы честь.

Популярностью пользовались при жизни А. К. Толстого его исторический роман «Князь Серебряный» и драматическая трилогия, которую составили: «Смерть Иоанна Грозного», «Царь Федор Иоаннович», и «Царь Борис». В январе 1884 года вышло в свет полное Собрание сочинений Козьмы Пруткова в одном томе. По свидетельству современников, это издание исчезло из книжных лавок за считанные дни.

В последние годы жизни А. К. Толстой страдал сильным расстройством нервов. Еще недавно на охоте он с ножом в руке выходил один на один против медведя, теперь его мучили астма и жестокие головные боли. Не желая длить столь жалкого состояния, А. К. Толстой принял пузырек морфия. Случилось это 28 (10) сентября 1875 года в любимом поэтом Красном Роге.

ВАЛЕРИЙ ЯКОВЛЕВИЧ БРЮСОВ

Родился 1 (13) декабря 1873 года в Москве.

«Очень рано ко мне стали приглашать гувернанток и учителей, – вспоминал позже Брюсов. – Но их дело ограничивалось обучению меня „предметам“: воспитываться я продолжал по книгам. После детских книжек настал черед биографий великих людей; я узнавал эти биографии как из отдельных изданий, которые мне поступали во множестве, так и из известной книги Тисандье „Мученики науки“ и из журнала „Игрушечка“ (издание Пассек), который для меня выписали и который уделял много места жизнеописаниям. Эти биографии произвели на меня сильнейшее впечатление: я начал мечтать, что сам непременно сделаюсь „великим“. Преимущественно мне хотелось стать великим изобретателем или великим путешественником. Меня соблазняла слава Кеплеров, Фультонов, Ливингстонов. Во время игр я воображал себя то изобретателем воздушного корабля, то астрономом, открывшим новую планету, то мореплавателем, достигшим Северного полюса. Потом я нашел Жюля Верна. Не знаю писателя, кроме разве Эдгара По, который произвел бы на меня такое же впечатление. Я впитывал в себя его романы. Некоторые страницы производили на меня неотразимейшее действие. Тайны „Таинственного острова“ заставляли леденеть от ужаса. Заключительные слова в „Путешествии капитана Гаттераса“ были для меня высшей – доступной мне поэзией. Помешанный, заключенный в больницу капитан Гаттерас ежедневно совершал прогулку по одному направлению: „Капитан Гаттерас по-прежнему стремился на Север“. Последние страницы в „80 000 лье под водой“, рассказ о Наутилусе, замерзшем и безмолвном, до сих пор потрясает меня при перечитывании…»

Учился в частной гимназии Креймана, затем у Поливанова.

В 1892 году поступил на историко-филологический факультет Московского университета. Впрочем, вспоминал Брюсов: «…интересы науки для меня определенно отступали перед литературными. В 1894 году небольшая серия моих стихотворений была напечатана в сборнике, вышедшем под заглавием „Русские символисты“. (Раньше этого, еще совсем мальчиком, я напечатал две „спортивных“ статейки в специальных журналах – в „Русском спорте“ 1889 г. и в „Листке спорта“ в 1890 г.). Как известно, этот 1-й выпуск „Русских символистов“, так же как и последовавшие вскоре два других, осенью 1894 года и летом 1895 года, вызвали совершенно не соответствующий им шум в печати. Посыпались десятки, а может быть, и сотни рецензий, заметок, пародий, их высмеял Вл. Соловьев, тем самым сделавший маленьких начинающих поэтов, и прежде всех меня, известными широким кругам читателей. Имя „Валерий Брюсов“ вдруг сделалось популярным, – конечно, в писательской среде – и чуть ли не нарицательным. Иные даже хотели видеть в Валерии Брюсове лицо коллективное, какого-то нового Козьму Пруткова, под которым скрываются писатели, желающие не то вышутить, не то прославить пресловутый в те дни „символизм“. Если однажды утром я и не проснулся „знаменитым“, как некогда Байрон, то, во всяком случае, быстро сделался печальным героем мелких газет и бойких, неразборчивых на темы фельетонистов».

«Брюсов совершенно не соответствовал такой репутации, – уточнял в своей „Истории русской литературы“ князь Д. П. Святополк-Мирский. – Он вовсе не был шутом, он вообще был самой торжественной и невыносимо серьезной фигурой во всей русской литературе. Но его ранняя поэзия настолько отличалась от того, что обычно печаталось в русских журналах, что критики не могли расценить ее иначе, как оскорбительный розыгрыш».

«В двух выпусках „Русских символистов“, – писал сам В. Я. Брюсов, – я постарался дать образцы всех форм „новой поэзии“, с какими сам успел познакомиться: верлибр, словесную инструментовку, парнасскую четкость, намеренное затемнение смысла в духе Малларме, мальчишескую развязность Рембо, щегольство редкими словами на манер Л. Тальяда и т. п., вплоть до „знаменитого“ своего „одностишия“, а рядом с этим – переводы-образцы всех виднейших французских символистов. Кто захочет пересмотреть тоненькие брошюрки „Русских символистов“, тот, конечно, увидит в них этот сознательный подбор образцов, делающий из них как бы маленькую хрестоматию… Вместе с третьим выпуском „Символистов“ я издал свой первый сборник стихов. Озаглавил я его «Chefs d’Oeuvre» («Шедевры»). В те дни все русские поэты, впервые появляясь перед публикой, считали нужным просить снисхождения, скромно предупреждая, что они сознают недостатки своих стихов и т. п. Мне это казалось ребячеством: если ты печатаешь свои стихи, возражал я, значит, ты их находишь хорошими; иначе незачем их и печатать. Такой свой взгляд я и выразил в заглавии своей книжки. Сколько теперь могу сам судить о своих стихах, «шедевров» в книжке не было, но были стихотворения хорошие, было несколько очень хороших, и большинство было вполне посредственно. Совсем плохих было два-три, не более. Критики, однако, прочли только одно заглавие книжки, т. е. запомнили только одно это заглавие, и шум около моего имени учетверился».

Впрочем, сам В. Я. Брюсов страстно желал этого шума.

В марте 1893 года он записал в дневнике: «Талант, даже гений, честно дадут только медленный успех, если дадут его. Это мало! Мне мало. Надо выбрать иное. Найти путеводную звезду в тумане. И я вижу ее: это декадентство… Да! Что ни говори, ложно ли оно, смешно ли, но оно идет вперед, развивается и будущее будет принадлежать ему, особенно когда оно найдет достойного вождя… А этим вождем буду Я. Да, я!»

И сообщал своему другу А. А. Курсинскому, имея в виду уже обдумываемые им прозаические работы: «Я не могу писать так, как писал Тургенев, Мопассан, Толстой. Я считаю нашу форму романа рядом условностей, рядом разнообразных трафаретов. Мне смешно водить за ниточки своих марионеток, заставлять их делать различные движения, чтобы только читатели вывели из этого: а значит у него (у героя) вот такой характер…»

Успеху символизма, литературного течения, возглавленного В. Я. Брюсовым, весьма способствовало создание издательства «Скорпион» и журнала «Весы».

«Полки, книги, картины, статуэтки, – вспоминал редакцию „Весов“ Андрей Белый. – И первое, что вам бросилось в глаза: в наглухо застегнутом сюртуке высокий, стройный брюнет, словно упругий лук, изогнутый стрелкой, или Мефистофель, переодетый в наши одежды, склонился над телефонной трубкой. Здоровое насмешливо-холодное лицо, с черной заостренной бородкой – лицо, могущее быть бледным, как смерть – то подвижное, то изваянное из металла. Холодное лицо, таящее порывы мятежа и нежности. Красные губы, стиснутые, точно углем подведенные ресницы и брови. Благородный высокий лоб, то ясный, то покрытый морщинками, отчего лицо начинает казаться не то угрюмым, не то капризным. И вдруг детская улыбка обнажает зубы ослепительной белизны…»

Свои взгляды на современное искусство В. Я. Брюсов высказал в лекции «Ключи тайн», прочитанной в 1903 году. «Искусство есть постижение мира иными не рассудочными путями. Искусство – то, что в других областях мы называем откровением. Создания искусства – это приотворенные двери в Вечность. Изучение, основанное на показаниях наших внешних чувств, дает нам лишь приблизительное знание. Наше сознание обманывает нас. Наука лишь вносит порядок в хаос ложных представлений и размещает их по рангам. Но мы не замкнуты в этой „голубой тюрьме“, пользуясь образом Фета. Из нее есть выходы на волю, есть просветы. Эти просветы – те мгновения экстаза, которые дают иные постижения мировых явлений, глубже проникающие за их внешнюю кору, в их сердцевину. Истинная задача искусства и состоит в том, чтобы запечатлеть эти мгновения прозрения вдохновения. Искусство начинается в тот миг, когда художник пытается уяснить самому себе свои темные тайные чувствования. Где нет этого уяснения, нет художественного творчества. Искусство только там, где дерзновение за грань, где порывание за пределы познаваемого в жажде зачерпнуть хоть каплю „стихии чуждой, запредельной“. История нового искусства есть прежде всего история его освобождения. Романтизм, реализм и символизм – это три стадии борьбы художников за свободу. Ныне искусство, наконец, свободно. Теперь оно сознательно предается своему высшему и единственному назначению: быть познанием мира вне рассудочных форм, вне мышления по причинности…»

Выбрав литературу, Брюсов никогда не забывал о науке.

Отсюда, а не только от книг Жюля Верна, его неизбывный интерес к фантастике.

В 1904 году он написал драму «Земля», в которой впервые нарисовал ужасные сцены будущих времен – сцены вырождения и смерти всего человечества. Жители гигантского города в своих замкнутых галереях, освещенных искусственным светом и продуваемых только воздухом, приготовленном машинами, давным-давно оторваны от природы. Единственный выход у них – «гордая смерть» – коллективное самоубийство, чем, собственно, драма и завершается.

В том же году Брюсов начал работу над своим лучшим романом – «Огненный ангел», который мы смело можем отнести к фантастике. «В сущности говоря, – писал сам Брюсов, – все исторические романы носят в себе элемент фантастический». – «Даже среди залпов казаков, между двумя прогулками по неосвещенным и забаррикадированным улицам, – в октябре 1905 года писал он Г. Чулкову, – я продолжал работать над своим романом. И как-то хорошо работалось (тем более, что в начальных главах пришлось изображать религиозно-революционное движение в Германии 1535 года). Теперь надо думать, куда пристроить это мое дитя трехлетней работы…»

Место для романа нашлось в журнале «Весы», а затем в книгоиздательстве «Скорпион». Вышел он под заголовком, передающим не только его содержание, но и настроение: «Огненный ангел, или Правдивая повесть, в которой рассказывается о Дьяволе, не раз являвшемся в образе светлого духа одной девушке и соблазнившем ее на разные греховные поступки, о богопротивных занятиях магией, астрологией, гоетейей и некромантией, о суде над оной девушкой под председательством его преподобия архиепископа Трирского, а также о встречах и беседах с рыцарем и трижды доктором Агриппою из Неттесгейма и доктором Фаустом, написанная очевидцем».

Как ни странно, все эти страшные и необыкновенные события во многом отразили вполне реальные переживания. В нашумевшем в то время любовном треугольнике – Андрей Белый, писательница Нина Петровская и сам Брюсов, – поэт стоял во главе может самого острого угла. «Вспомните образ „ведьмы“ Ренаты из романа „Огненный ангел“, – указывал Белый, – там дан натуралистически написанный с нее (Петровской. – Г. П.) портрет, он писался два года, в эпоху горестной путаницы между нею, Брюсовым и мною; обстание романа – быт старого Кельна, полный суеверий, скрупулезно изученный Брюсовым, – точно отчет о бредах Н., точно диссертация, написанная на тему об ее нервном заболевании. «Н., бросьте же: вам все это снится, не мучайте себя», – говоришь ей бывало. – «Нет, нет, я видела из мглы, – и рука показывает на темный угол портьеры; что «видела» – не важно; она жила в снах средь бела дня…»

«В такой же неприветливой комнате, как моя, – рассказывает герой „Огненного ангела“, – тоже озаренной достаточно ясно месячным сиянием, стояла, в потрясающем страхе, распластанная у стены женщина, полураздетая, с распущенными волосами. Никакого другого человека здесь не было, потому что все углы были освещены отчетливо и тени, лежащие на полу, резки и ясны; но она, словно кто наступал на нее, простирала вперед руки, закрывая себя. И в этом движении было что-то до крайности устрашающее, ибо нельзя было не понять, что ей угрожает невидимый призрак. Заметив меня, женщина вдруг, с новым вскриком, кинулась мне навстречу, опустилась на колени, охватила меня судорожно и сказала мне, задыхаясь: „Наконец, это ты, Рупрехт! У меня нет более сил!“ Никогда до того дня не встречались мы с Ренатой, и она видела меня столь же в первый раз, как я ее, и, однако, она назвала меня по имени так просто, как если бы мы были друзьями с детских лет…»

«Роман Нины Петровской с Брюсовым, – вспоминала Лидия Рындина, приятельница и соперница Петровской, – становился с каждым днем трагичнее. На сцене появился алкоголь, морфий. Нина грозила самоубийством, просила ей достать револьвер. И, как ни странно, Брюсов ей его подарил. Но она не застрелилась, а, поспорив о чем-то с Брюсовым в передней Литературного кружка, выхватила револьвер из муфты, направила его на Брюсова и нажала курок. В спешке она не отодвинула предохранитель, и выстрела не последовало». Что же касается «Огненного ангела», то роман заканчивался словами торжественными, но, несомненно, отражающими внутреннее состояние В. Я. Брюсова: «Не желая лгать в последних строках своего рассказа, скажу, что если бы жизнь моя вернулась на полтора года назад и вновь на Дюссельдорфской дороге ждала меня встреча со странной женщиной, – может быть, вновь совершил бы я все те же безумства и вновь перед троном дьявола отрекся бы от вечного спасения, потому что и поныне, когда Ренаты уже нет, в душе моей, как обжигающий уголь, живет непобедимая любовь к ней, и воспоминание о неделях нашего счастия в Кельне». Правда, еще один невольный свидетель всех этих страстей – замечательный, но желчный поэт Владислав Ходасевич, писал гораздо жестче: «Его (Брюсова – Г.П.) роман с Ниной Петровской был мучителен для обоих, но стороною, в особенности страдающей, была Нина. Закончив «Огненного Ангела», он посвятил книгу Нине и в посвящении назвал ее «много любившей и от любви погибшей». Сам он, однако же, погибать не хотел. Исчерпав сюжет и в житейском, и в литературном смысле, он хотел отстраниться, вернувшись к домашнему уюту, к пухлым, румяным, заботливой рукою приготовленным пирогам с морковью, до которых был великий охотник».

«На первые вопросы она – (Рената, – Г.П.) – отвечала с промедлением, отрывочно и кратко, голосом обессиленным, словно бы ей было чересчур тяжело выговаривать слова, но постепенно она как-то оживилась, даже увереннее стояла на ногах, а голос ее окреп и приобрел всю его обычную звучность. На последние вопросы она отвечала с каким-то увлечением, покорно разъясняя все, что только у нее ни спрашивали, охотно и пространно говоря даже о многом постороннем, входя в ненужные подробности, не стыдясь, по своему обыкновению, касаться вещей позорных и словно намеренно выискивая все более и более страшные обвинения против себя. Вспоминая примеры из нашей совместной жизни с Ренатою, склонен я думать, что далеко не все было правдой в ее исповеди, но что многое она тут же измыслила, беспощадно клевеща на себя с непонятной для меня целью, если только некий враждебный демон в то время не владел ее душой и не говорил ее устами, чтобы вернее погубить ее».

Я привел эту длинную цитату затем, чтобы вспомнить ее позже, когда речь коснется советских фантастов, по которым прошлось красное колесо террора. На сталинских процессах самые, казалось бы, мужественные люди с такой же вот странной страстью торопливо и без меры оговаривали себя…

«Гора звезды», другой фантастический роман В. Я. Брюсова, к сожалению, остался незавершенным. Написанный в конце XIX века он напоминает какую-то подробно расписанную компьютерную игру наших дней. В романе, как в игре, существует несколько уровней, которые надо пройти читателю – от раба до высших жрецов. И следует признать, что ощущение загадочности и интереса ни на минуту не покидает читателя. «Мне начинало казаться, что жизнь моя тесно связана с этой Горой, что я должен, должен и против воли идти к ней. И я шел. Временами бежал. Сбивался с пути. Опять находил его, падал, вставал и шел снова».

Игра начинается с самого нижнего уровня.

«По узким спиралям спустились мы куда-то вниз, и на меня повеяло сыростью погреба или могилы. Наконец меня бросили на каменный пол во мраке подземной темницы, и я остался один». «Гора звезды», может быть, первый настоящий русский научно-фантастический роман. Ну что с того, что главный герой не вызывает симпатии? Мало ли каким может быть герой романа? Вот только врет герой действительно много, ужасно много, это надо признать. Он врет всегда и по любому поводу. Врет изощренно. Он всех других героев (и читателей, конечно) ставит в тупик этим своим бесконечным, а иногда нелогичным враньем. Только в конце романа он несколько раскаивается. Но поздно. Гора звезды гибнет. Гибнут с нею и высшие жрецы, и восставшие рабы.

«Наш царь Гуаро, – объясняет будущее один из победивших рабов, – возьмет себе в жены царицу, мы все выберем себе жен среди всех этих женщин, и затем начнется на Горе новая жизнь. Так решил народ».

К сожалению, подобные решения народа редко приводят к добру.

Среди ужасной выжженной палящим Солнцем пустыни таинственный город гибнет от потопа. Только в самый последний момент в верхнем уровне таинственного лабиринта герой успевает увидеть останки непонятного существа, может быть, пришельца со звезд, с которого, собственно, и началась когда-то Гора. «Что было самым дивным в этой комнате – это левая, восточная стена ее. У этой стены во всю ее вышину стояла мумия. Она не была одета. К выпирающим костям плотно прилегали иссохшие мускулы, обтянутые пожелтевшей кожей. Но это не была человеческая мумия. Я не знаю, что это было за существо. Голова его была небольшая, с двумя совершенно рядом поставленными глазами. Они сохраняли свой цвет и свою форму, словно глядели пристально. Костянистое тело было широко, напоминало несколько строением колокол. И кончалось целым рядом конечностей, руки были скорее крыльями, потому что на них я заметил перепонки. Наконец, все это кончалось как бы рыбьим хвостом, а может быть, рулем, чтобы забирать воздух во время полета».

В 1907 году появилась фантастическая повесть «Республика Южного креста».

У нее был подзаголовок «Статья в специальном № „Северо-Европейского Вечернего Вестника“. А из текста следовало, что Бич Божий поразил целую республику. Ни много ни мало, два с половиной миллиона человек в самое короткое время заболели странным нервным расстройством. Правда, предпосылки к тому были. „При кажущейся свободе жизнь граждан Республики была нормирована до мельчайших подробностей. Здания всех городов строились по одному и тому же образцу, определенному законом. Убранство всех помещений, предоставляемых работникам, при всей его роскоши, было строго единообразным. Все получали одинаковую пищу в одни и те же часы. Платье, выдававшееся из государственных складов, было неизменно в течение десятков лет, одного и того же покроя. После определенного часа, возвещавшегося сигналом с ратуши, воспрещалось выходить из дома. Вся печать страны подчинена была зоркой цензуре. Никакие статьи, направленные против диктатуры совета, не пропускались. Впрочем, вся страна настолько была убеждена в благодетельности этой диктатуры, что наборщики сами отказывались набирать строки, критикующие совет…“

Тут занервничаешь.

Вот и пришла страшная болезнь.

Болезнь, к тому же, непонятная. Человек хочет сказать – да, а говорит – нет, хочет ступить влево, а ступает вправо. Речь людей становится невнятной, поступки бессмысленными. «Заболевший кондуктор метрополитена вместо того, чтобы получать деньги с пассажиров, сам платил им. Уличный стражник, обязанностью которого было регулировать уличное движение, путал его в течение всего дня. Посетитель музея, ходя по залам, снимал все картины и поворачивал их к стене…»

И все такое прочее.

Дурная бесконечность этих поступков приводит к катастрофе.

«С поразительной быстротой обнаружилось во всех падение нравственного чувства. Культурность, словно тонкая кора, наросшая за тысячелетия, спала с этих людей, и в них обнажился дикий человек, человек-зверь, каким он, бывало, рыскал по девственной земле. Утратилось всякое понятие о праве, признавалась только сила. Для женщин единственным законом стала жажда наслаждений. Самые скромные матери семейства вели себя как проститутки, по доброй воле переходя из рук в руки и говоря непристойным языком домов терпимости. Девушки бегали по улицам, вызывая, кто желает воспользоваться их невинностью, уводили своего избранника в ближайшую дверь и отдавались ему на неизвестно чьей постели. Пьяницы устраивали пиры в разоренных погребах, не стесняясь тем, что среди них валялись неубранные трупы…»

В архиве В. Я. Брюсова сохранились рукописи и других начатых, но незаконченных им фантастических рассказов и повестей: «Восстание машин», «Мятеж машин» – тема, по-настоящему разработанная русскими писателями гораздо позже; «Первая междупланетная экспедиция» – первый опыт русской космической одиссеи; «Путеводитель по Марсу». К дореволюционным годам (судя по орфографии) относится и листок с математическими расчетами перелета с Земли на Марс.

В 1920 году Брюсов познакомился с работами К. Э. Циолковского.

При встрече с известным ученым-гелиобиологом А. Л. Чижевским он сказал: «Я интересуюсь не только поэзией, но и наукой, вплоть до четвертого измерения, идеями Эйнштейна, открытием Резерфорда и Бора. Материя таит в себе неразгаданные чудеса. Что такое душа, как не материальный субстрат в особом состоянии! Циолковский занимается вопросами космоса, возможностью полета не только к планетам, но и к звездам. Это несказанно увлекательно и, по-видимому, будет осуществлено… Меня интересует личность Циолковского… Ведь он только учитель городской школы, а как далеко продвинул свои идеи! Многие его не признают, но это ровно ничего не значит – великих людей часто признают только после их смерти. Не в этом, конечно, дело, а в том, что он является носителем сказочной идеи о возможном полете в другие миры на ракетных кораблях. Эти идеи вдохновили меня на создание нескольких стихотворений. Читали ли вы их? По этому вопросу я говорил с некоторыми нашими физиками – они смеются над Циолковским, но принципа ракеты не отрицают. Хорошо смеется тот, кто смеется последним. К Циолковскому отношение несерьезное, но я бы написал о нем книгу, я думаю об этом…»

Особый интерес представляет глубокое исследование Брюсова об Атлантиде «Учители учителей», напечатанное М. Горьким в своей «Летописи». «Ранняя древность, – утверждал в своей работе поэт, – опирается, как на свою базу, на древность Атлантиды, которая, как мудрый учитель, наставила все народы земли, дав им зачатки наук и художеств. Мы учились у античности, античность – у ранней древности, ранняя древность – у Атлантиды. Таинственные, поныне полумифические, атланты были учителем наших учителей».

Атлантида действительно не раз появлялась в стихах Брюсова. Он посвятил ей большую поэму, затем трагедию. В рушащемся, колеблющемся в пожарах революции мире тема гибнущего материка казалась поэту чрезвычайно важной. Предание, сохраненное Платоном, восхищало его. Он не раз утверждал, что затонувший материк будет найден.

«Брюсов любил литературу, – желчно и далеко не справедливо писал Владислав Ходасевич, – только ее. Самого себя – тоже только во имя ее. Воистину он свято исполнял заветы, данные самому себе в годы юношества: „не люби, не сочувствуй, сам лишь себя обожай беспредельно“ и „поклоняйся искусству, только ему, безраздельно, бесцельно“. Это бесцельное искусство было его идолом, в жертву которому он принес нескольких живых людей и, надо это признать, – самого себя. Литература ему представлялась безжалостным божеством, вечно требующим крови. Она для него олицетворялась в учебнике истории литературы. Такому научному кирпичу он способен был поклоняться, как священному камню, олицетворению Митры. В декабре 1903 года, в тот самый день, когда ему исполнилось тридцать лет, он сказал мне буквально так: „Я хочу жить, чтобы в истории всеобщей литературы обо мне были две строки. И они будут“. Однажды покойная поэтесса Надежда Львова сказала ему о каких-то его стихах, что они ей не нравятся. Брюсов оскалился своей, столь памятной многим, ласковой улыбкой и ответил: „А вот их будут учить наизусть в гимназиях, а таких девочек, как вы, будут наказывать. Если плохо выучат…“

«В чем я считаю себя специалистом? – задумывался Брюсов. – В наши дни нельзя быть энциклопедистом, но я готов жалеть, когда думаю о том, чего не знаю. По образованию я историк. В университете работал специально над Ливием, над Великой французской революцией, над Салической правдой, над русскими начальными летописями, частью над эпохой царя Алексея Михайловича. Еще занимался я в университете историей философии, специально изучал Спинозу, Лейбница и Канта. Сейчас я чувствую себя сведущим, как никто, в вопросах русской метрики и метрики вообще. Прекрасно знаю историю русской поэзии, особенно XVIII век, эпоху Пушкина и современность. Я специалист по биографии Пушкина и Тютчева и никому не уступлю в этой области. Я хорошо знаю также историю французской поэзии, особенно эпоху романтизма и движение символическое. Работая над „Огненным ангелом“, я изучил XVI век, а также то, что именуется „тайными науками“, знаю магию, знаю оккультизм, знаю спиритизм, осведомлен в алхимии, астрологии, теософии. Последнее время исключительно занимаюсь Древним Римом и римской литературой, специально изучил Вергилия и его время и всю эпоху IV века – от Константина Великого до Феодосия Великого. Во всех этих областях я, в настоящем смысле слова, специалист; по каждой из них я прочел целую библиотеку. В разные периоды жизни я занимался еще, более или менее усердно, Шекспиром, Байроном, Баратынским, VI веком в Италии, Данте (которого мечтал перевести); новыми итальянскими поэтами. Блуждая по Западной Европе, посещал музеи, кое-что узнал из истории живописи, разбираюсь в школах… Но Боже мой! Боже мой! Как жалок этот горделивый перечень сравнительно с тем, чего я не знаю. Весь мир политических наук, все очарование наук естественных, физика и химия с их новыми поразительными горизонтами, все изучение жизни на земле, зоология, ботаника, соблазны прикладной механики, тайны сравнительного языкознания, к которому я едва прикоснулся, истинное знание истории искусств, целые миры, о которых я едва наслышан, – древний Египет, Индия, загадочное государство майев, мифическая Атлантида, современный Восток с его удивительной жизнью, затем медицина, познание самого себя и умозрения новых философов, о которых я узнаю из вторых, из третьих рук… Боже мой! Боже мой! Если бы мне иметь сто жизней, даже они не насытили бы всей жажды познания, которая сжигает меня…»

«Он не любил людей, – вспоминал Владислав Ходасевич, – потому что прежде всего не уважал их. Это, во всяком случае, было так в его зрелые годы. В юности, кажется, он любил Коневского. Неплохо относился к З. Н. Гиппиус. Больше назвать некого. Его неоднократно подчеркнутая любовь к Бальмонту вряд ли может быть названа любовью. В лучшем случае это было удивление Сальери перед Моцартом. Он любил называть Бальмонта братом. М. Волошин однажды сказал, что традиция этих братских чувств восходит к глубокой древности: к самому Каину». И дальше: «В стихии расчета он (Брюсов, – Г.П.) умел быть вдохновенным. Процесс вычисления доставлял ему удовольствие. В шестнадцатом году он мне признался, что «ради развлечения» решает алгебраические и тригонометрические задачи по старому гимназическому учебнику. Он любил таблицу логарифмов. Он произнес целое «похвальное слово» той главе в учебнике алгебры, где говорится о перестановках и сочетаниях. В поэзии он любил те же «перестановки и сочетания». С замечательным упорством и трудолюбием он работал годами над книгой, которая не была – да и вряд ли могла быть закончена: он хотел дать ряд стихотворных поделок, стилизаций, содержащих образчики «поэзии всех времен и народов»! В книге должно было быть несколько тысяч стихотворений. Он хотел несколько тысяч раз задушить себя на алтаре возлюбленной Литературы – во имя «исчерпания всех возможностей», из благоговения перед перестановками и сочетаниями. Написав для книги «Все напевы» (построенной по тому же плану) цикл стихотворений о разных способах самоубийства, он старательно расспрашивал знакомых, не известны ли им еще какие-нибудь способы, «упущенные» в его каталоге…»

«В первые годы революции дом Брюсовых опустел, – вспоминала Б. Погорелова, свояченица Брюсова. – Изредка забегал кое-кто из старых знакомых – с недобрыми, мрачными вестями. Брюсов почти не выходил из дома. Да куда было идти? Литературно-художественный кружок был занят красноармейцами, редакции закрылись, типографии и бумага были реквизированы большевиками. А дамы, жаждавшие когда-то бурных встреч, поисчезали – кто на юг, кто за границу. Как-то, в мрачное осеннее утро, в квартире Брюсовых раздался резкий звонок и в переднюю ввалилась группа: немолодая решительная баба и несколько рабочих. Сразу тычут ордер из местного Совета рабочих депутатов – на реквизицию. „Тут у вас кабинет имеется. Покажите“. Ввалившуюся компанию провели в кабинет. Баба безостановочно тараторила: „Подумайте – столько книг! И это – у одного старика! А у нас – школы без книг. Как тут детей учить?“ Компания переходила от полки к полке. Время от времени кто-нибудь из „товарищей“ вытаскивал наугад какой-нибудь том. То выпуск энциклопедического словаря, то что-нибудь из древних классиков. Одного из незваных посетителей заинтересовало редкое издание „Дон-Кихота“ на испанском языке. Все принялись рассматривать художественно исполненные иллюстрации. Потом баба захлопнула книгу и с укоризненным пафосом произнесла: „Одна контрреволюция и отсталость! Кому теперь нужны такие мельницы? Советская власть даст народу паровые, а то и электрические. Но все равно: эту книгу тоже заберем. Пущай детишки хоть картинками потешатся. Вот что, гражданка (это сестре). Завтра пришлем грузовик за всеми книгами. А пока… чтоб ни одного листочка здесь не пропало. Иначе придется вам отвечать перед революционным трибуналом!“ Потрясенный происшедшим, очень бледный, стоял Брюсов у своих книг и машинально раскладывал все по прежним местам. Он так любил свои книги! Годами собиралась его библиотека. Были в ней редкостные дорогие издания; их не сразу удавалось приобрести, и ими он так дорожил… После обеда он позвонил Луначарскому. На следующий день – ни жуткой бабы, ни страшного грузовика. А вечером В. Я. посетил сам нарком. На той же неделе В. Я. получил приглашение к Троцкому. Вероятно, оба коммуниста звали его работать с ними. Причем у Троцкого, по-видимому, было „чисто дипломатическое“ соображение: привлечением в их стан крупного писателя доказать Европе, что коммунисты не такие варвары, как их изображают. А Луначарский пустил в ход более хитрый маневр. Он прямо явился с предложением – основать кафедру поэзии и стихосложения при пролетарском университете. А ведь это было заветной мечтой Брюсова, и он, без долгих колебаний, ухватился за предложение. Вскоре после этого захожу к Брюсовым и застаю всю семью на кухне. Сестра и Аннушка раскладывают на столе только что полученный „паек“. Огромная бутыль подсолнечного масла, мешок муки, всевозможная крупа. Сахар, чай, кофе, большой кусок мяса. Аннушка сияет и любуется по тому голодному времени невероятным богатством. „Ну, поживем за этим царем“, – одобрительно говорит она. Брюсов нахмурился. Нечего вздор молоть! Лучше разберите все это. А то всякий народ тут к вам ходит…»

«Все поэты были придворными: при Августе, Меценате, при Людовиках, при Фридрихе, Екатерине, Николае I, и т. д., – писал Владислав Ходасевич. – Это была одна из его (Брюсова, – Г.П.) любимых мыслей. Поэтому он был монархистом при Николае II. Поэтому, пока надеялся, что Временное правительство «обуздает низы» и покажет себя «твердою властью», – он стремился заседать в каких-то комиссиях и, стараясь поддержать принципы оборончества, написал и издал летом 1917 года небольшую брошюру в розовой обложке, под заглавием «Как кончить войну». Идеей брошюры была война до победного конца…»

В 1919 году Брюсов вступил в ВКП(б). Работал с А. В. Луначарским в Наркомпроссе. Читал лекции в университете. В 1921 году организовал Высший литературно-художественный институт (впоследствии ВЛХИ им. В. Я. Брюсова). Выступал в печати с работами теоретическими, литературоведческими, издал еще несколько книг стихов. Глубоко изучил историю и литературу Армении, перевел многих армянских поэтов. За эту поистине гигантскую работу Совнарком республики присвоил Брюсову звание народного поэта. В 1923 году, в связи с пятидесятилетием поэта, Президиум ВЦИКа обратился к нему с грамотой, в которой отметил выдающиеся заслуги Брюсова перед Российской литературой и выразил ему благодарность рабоче-крестьянского правительства.

«Несмотря на все усердие, большевики не ценили его, – вспоминал Владислав Ходасевич. – При случае попрекали былой принадлежностью к „буржуазной“ литературе. Его стихи, написанные в полном соответствии с видами начальства, все-таки были не нужны, потому что не годились для прямой агитации. Дело в том, что, пишучи на заказные темы и очередные лозунги, в области формы Брюсов оставался свободным. Я думаю, что тщательное формальное исследование коммунистических стихов Брюсова показало бы в них напряженную внутреннюю работу, клонящуюся к попытке сломать старую гармонию, „обрести звуки новые“. К этой цели Брюсов шел через сознательную какофонию. Был ли он прав, удалось ли ему чего-нибудь достигнуть – вопрос другой. Но именно наличие этой работы сделало его стихи переутонченными до одеревенения, трудно усвояемыми, недоступными для примитивного понимания. Как агитационный материал они не годятся – и потому Брюсов-поэт оказался по существу ненужным. Оставался Брюсов-служака, которого и гоняли с „поста“ на „пост“, порой доходя до вольного или невольного издевательства. Так, например, в 1921 году Брюсов совмещал какое-то высокое назначение по Наркомпросу с не менее важной должностью в Гуконе, т. е…в Главном управлении по коннозаводству!»

Умер Брюсов 9 октября 1924 года в Москве.

Очень жестко на смерть поэта отозвался Саша Черный.

«О грехопадении Брюсова писали за последнее время немало, – так выступил он в „Русской газете“ (Париж). – В самом деле странно: индивидуалист, изысканный эстет, парнасский сноб, так умело имитировавший поэта, парящего над чернью, и вдруг такая бесславная карьера, достойная расторопного Ивана Васильевского или какого-нибудь Оль Д’Ора. Красный цензор, вырывающий у своих собратьев последний кусок хлеба, вбивающий осиновый кол в книги, не заслужившие в его глазах штемпеля советской благонадежности. Это была, увы, не тютчевская цензура, не „почетный“ караул у дверей литературы, а караул подлинно арестантский, тяжкое и низкое ремесло угнетателя духа. Свой бил своих. Приблизительно такое же дикое и незабываемое зрелище, как еврей, организующий еврейские погромы».

Суждение злое. И вызвано оно известными обстоятельствами. Как слова Ю. Айхенвальда о том, что если Брюсову и не чуждо некоторое своеобразное величие, то это всего лишь «величие преодоленной бездарности». Разумеется, это не так. Стихи В. Я. Брюсова помнят, они переиздаются; исторические его исследования уважительно цитируют; прозу выпускают большими томами. И в русской фантастике В. Я. Брюсов оставил заметный след.

АЛЕКСАНДР АЛЕКСАНДРОВИЧ БОГДАНОВ

(МАЛИНОВСКИЙ)

Родился 10(22) августа 1873 года в городе Соколка Гродненской губернии.

С золотой медалью окончил тульскую классическую гимназию. Поступил на естественное отделение Московского университета, откуда, впрочем, скоро был изгнан за активное участие в народовольческом Союзном Совете землячеств. В Туле (место ссылки) сблизился с оружейником Иваном Савельевым, который привлек талантливого молодого человека к занятиям в рабочих кружках. Опыт пропагандистской и образовательной работы помог Богданову создать очень простой, понятный даже необразованному человеку «Курс экономической науки», высоко оцененный лидером большевиков В. И. Лениным, а так же «Основные элементы исторического взгляда на природу» – философское сочинение, написанное опять же специально в помощь рабочим агитаторам и организаторам.

В ссылке близко общался с А. В. Луначарским, Н. Бердяевым, Б. Савинковым, дружил с писателем А. Ремизовым, историком П. Щеголевым. С известным арктическим исследователем В. Русановым ездил по глухим уголкам Коми-Зырянского края. Одновременно начал учиться, а в 1899 году окончил медицинский факультет Харьковского университета.

«Богдановская натурфилософия того времени, далекая еще от уклона в сторону идеализма, – вспоминал позже П. Лепешинский, – пришлась в высшей степени по вкусу Владимиру Ильичу (Ленину, – Г.П.), а он на все лады рекламировал ее нам, своим единомышленникам и товарищам по ссылке. Да и впоследствии, когда Владимиру Ильичу пришлось выдерживать за границей неравный бой с Плехановым и прочими новоискровцами, он с радостью встретил ту подмогу, которую предложил ему Богданов».

На самом деле все было, конечно, сложней, и философия Богданова отнюдь не во всем устраивала Ленина. «Летом и осенью 1904 года, – писал он, – мы окончательно сошлись с Богдановым… и заключили тот молчаливый и молчаливо устраняющий философию, как нейтральную область, блок, который просуществовал все время революции и дал нам возможность совместно провести в революцию ту тактику революционной социал-демократии (=большевизма), которая, по моему глубочайшему убеждению, была единственно правильной».

На III (1905), IV (1906), V (1907) съездах Богданов избирался в ЦК Российской социал-демократической рабочей партии. Входил в редколлегию большевистских газет «Новая жизнь» и «Вперед». В годы первой русской революции вместе с Л. Б. Красиным возглавлял боевую техническую группу. В декабре 1905 года был арестован вместе со всем Исполкомом Петроградского совета рабочих депутатов, но уже в следующем году вернулся к революционной работе. К этому времени разногласия Богданова с Лениным начали принимать острую форму. Богданов прямо говорил, что «большевистский флаг и Ленин не одно и то же», что «существует большевизм и необольшевизм», что именно большевики своими действиями «торопятся хоронить революцию». – «Я считаю излишним в сотый и в тысячный раз отвечать товарищу Максимову (один из партийных псевдонимов Богданова, – Г.П.) по существу, – отбивался от этих нападок Ленин, – т. е. повторять, что он создает, откалываясь от нас, фракцию карикатурных большевиков или божественных отзовистов». Чтобы правильно понимать эти слова, надо помнить, что в существенном тогда для большевиков вопросе о бойкоте 3-й Государственной Думы Богданов стоял именно за бойкот.

Одна из главных научных работ А. А. Богданова «Эмпириомонизм» (1904–1906) подверглась особенно жесткой критике со стороны Ленина. Вождя большевиков не устраивало глубокое увлечение Богданова учением Э. Маха и Р. Авенариуса. А больше всего Ленина не устраивал главный тезис эмпириомонизма: внешний мир – это вовсе не реальность, независимо от нас существующая, а всего лишь социально-организованный опыт наших ощущений. Когда в 1909 году Богданов вместе с А. В. Луначарским и А. М. Горьким организовал на острове Капри партийную школу со своей собственной кассой, агентурой и связями с разными русскими комитетами, это вызывало невероятный гнев у вождя пролетарской революции. В итоге бурных споров на совещании расширенной редакции газеты «Пролетарий» Богданов был исключен из большевистской партии.

Впрочем, к началу Первой мировой войны Богданов вообще отошел от партийных дел. Увлекшись литературой, он написал два утопических романа, которые сделали его известным: «Красная звезда» (1908) и «Инженер Мэнни» (1912).

«Был ноябрь, – вспоминал в 1918 году один из почитателей богдановского романа, – когда появилась „Красная звезда“: реакция уже вступила в свои права, но у нас, рядовых работников большевизма, все еще не умирали надежды на близкое возрождение революции, и именно такую ласточку мы видели в этом романе. Интересно отметить, что для многих из нас прошла совершенно незамеченной основная мысль автора об организованном обществе и о принципах этой организации. Все же о романе много говорили в партийных кругах…»

Задуман роман «Красная звезда» был еще в ссылке.

Революционер Леонид, (списанный Богдановым с Л. Б. Красина – его близкого друга, погибшего в революционной борьбе, – Г.П.), многие годы активно боролся за свободу человечества, томился в тюрьмах, даже любимую женщину потерял из-за острых между ними политических разногласий. Совершенно случайно он узнал, что на Земле уже не в первый раз появляются настоящие марсиане. Более того, непрошенные гости время от времени забирают на Марс отдельных представителей человечества. Заметьте, написано это было задолго до массового психоза 50-60-х годов прошлого века, связанного с НЛО! Что же касается самого инженера Мэнни (типичного марсианина, – Г.П.), то он сразу обратил на себя внимание Леонида темными очками и странной формой головы. А потом он «…расстегнул воротничок и снял с себя вместе с очками ту удивительно сделанную маску, которую я, как и все другие, принимал до этого момента за его лицо. Я был поражен тем, что увидел при этом. Его глаза были чудовищно громадны, какими никогда не бывают человеческие глаза. Их зрачки были расширены даже по сравнению с этой неестественной величиной самих глаз, что делало их выражение почти страшным. Верхняя часть лица и головы была настолько широка, насколько это было неизбежно для помещения таких глаз, напротив, нижняя часть лица, без всяких признаков бороды и усов, была сравнительно мала…»

«Движущая сила этеронефа (межпланетного корабля марсиан, – Г.П.) – это одно из радиирующих веществ, которое нам удалось добывать в большом количестве, – так объяснил одно из продемонстрированных Леониду чудес инженер Мэнни. Объяснил уже во время полета на Марс, поскольку убедил Леонида отправиться с ним на свою суровую планету. – Мы нашли способ ускорять разложение этих элементов в сотни тысяч раз; это делается в наших двигателях при помощи довольно простых электрохимических приемов. Таким образом освобождается громадное количество энергии. Частицы распадающихся атомов разлетаются, как вам известно, со скоростью, которая в десятки тысяч раз превосходит скорость артиллерийских снарядов. Когда эти частицы могут вылетать из этеронефа только по одному определенному направлению, т. е. по одному каналу с непроницаемыми для них стенками, тогда весь этеронеф движется в противоположную сторону, как это бывает при отдаче ружья или откате орудия…»

Жители Марса, узнает Леонид, уже много столетий относятся друг к другу как братья и сестры, хотя их сложное общество буквально истерзано противоречиями. Этому есть серьезные причины: неблагоприятные условия, царящие на красной планете, заставляют марсиан постоянно думать в основном о выживании. Впрочем, даже в такой ситуации марсиане никогда не шли и не собираются идти на то, чтобы ограничить размножение. Это для них дело принципа. «Сократить размножение – это последнее, на что мы бы решились. А если это случится помимо нашей воли, это будет началом конца…»

Постепенно Леонид входит в марсианскую жизнь, начинает понимать ее, но печальные размышления о бренности всего сущего и вдруг вспыхнувшая трагическая любовь к чудесной марсианке приводят вчерашнего стойкого революционера к мысли о добровольном уходе из жизни. Только возвращение на Землю уберегает его от такого шага. Надо заметить, что вопрос добровольного лишения себя жизни весьма бурно дискутировался в России в начале прошлого века.

Роман о Марсе приняли горячо. Н. И. Бухарин («любимец партии» по определению Ленина) вспоминал впоследствии, что именно революционная молодежь «с трепетом и восторгом» читала страницы «прекрасной „Красной звезды“. Горький тоже отмечал успех книги А. А. Богданова, хотя делал это достаточно ворчливо: „И нравится, и нет, но – вещь умная“. Восторженнее всех встретил роман А. В. Луначарский, хотя и отмечал некоторую холодность текста.

Сюжет романа «Инженер Мэнни» Богданов раскрыл еще в «Красной звезде».

«Мэнни – великий инженер. Он жил задолго до социальной революции, в эпоху прорытия Великих каналов; эти грандиозные работы были организованы по его плану и велись под его руководством. Его первый помощник, завидуя его славе и могуществу, повел интригу против него. Один из главных каналов, над которым работали несколько сот тысяч человек, начинался в болотистой, нездоровой местности. Многие тысячи рабочих умирали там от болезней, и среди остальных разгоралось недовольство. В то самое время как главный инженер вел переговоры с центральным правительством Марса о пенсиях семьям погибших на работе и тех, кто от болезней потерял способность к труду, старший помощник тайно вел агитацию против него среди недовольных, он подстрекал их устроить стачку, с требованием перенесения работ из этой местности в другую, что было невозможно по существу дела, так как разрушало весь план Великих работ, и отставки главного инженера, что было, конечно, вполне осуществимо. Когда тот узнал все это, он пригласил старшего помощника для объяснений и убил его на месте. На суде инженер отказался от всякой защиты, а только заявил, что он считает свой образ действий справедливым и необходимым. Его приговорили к многолетнему заключению в тюрьме. Но вскоре оказалось, что никто из его преемников не в силах вести гигантскую организацию работ…»

Марсианин сам наказал себя за убийство, добровольно уйдя в тюрьму. И масштабными строительными работами он руководит из тюремной камеры. При этом неуклонно и последовательно готовит себе преемника. Время для размышлений и воспоминаний у него тоже есть. Перед ним постоянно проходят картины марсианской жизни. Они, кстати, вовсе не так убоги, как посмеивались в период перестройки некоторые слишком политизированные критики.

«Был странный день. С утра над далекими горами, которые охраняли тайну пустыни, поднимались серые облака, медленно рассеивались и вновь возникали; доносился протяжный гул, за которым следовали глухие раскаты, подобные грому. Стекла дрожали в домах, и были моменты, когда казалось, что земля вздрагивает. Ветерок с востока приносил какую-то мелкую пыль и слабый, едкий запах. Наконец, – невиданное на Марсе явление, – среди дня над городом образовалась туча, и пошел дождь…»

«Наступила ночь, а Нэлла все сидела у открытого окна. Она смотрела на темное небо с ярко сиявшими звездами. Маленькое личико Фобоса скользило с запада им навстречу, капризно меняя на глазах свое очертание и порождая от предметов бледные, непрочные тени; ни на какой другой планете солнечного мира людям не приходится видеть такой удивительной луны. Крошечный серпик Деймоса словно застыл среди небесного свода; а недалеко от него опускалась к закату зеленоватая вечерняя звезда – Земля со своей неразлучной спутницей. Зеркало залива повторяло в более слабых тонах небесную картину…»

Это запоминается.

Ну, а некоторая затененность романа…

А почему бы и нет? «Не тот строй жизни, другие отношения. Иной весь опыт людей. Множество понятий, там – вполне выработанных и привычных, здесь отсутствуют совершенно. Идеи, там настолько общепринятые, что их даже не высказывают, а постоянно подразумевают, здесь – нередко воспринимаются, как нечто непонятное, невероятное или даже чудовищное, – вроде того, как атеизм для благочестивого католика Средних веков или свободная любовь для мещанина старых времен». Странно, что такой тонкий ценитель фантастики, как Кир Булычев, в исследовании, посвященном русскому утопизму, принял марсианский, описанный Богдановым духовный вампиризм за вампиризм, скажем так, мистико-биологический.

«Представьте себе человека – работника в какой бы то ни было области труда и мысли, – указывал А. А. Богданов. – Он живет для себя, как физиологический организм; он живет для общества, как деятель. Его энергия входит в общий поток жизни и усиливает его, помогает побеждать то, что ей враждебно в мире. Он в то же время, без сомнения, чего-нибудь стоит обществу, живет за счет труда других людей, нечто отнимает у окружающей его жизни. Но пока он дает ей больше того, что берет, он увеличивает сумму жизни, он в ней плюс, положительная величина. Бывает, что до самого конца, до физической смерти он и остается таким плюсом: ослабли уже руки, но еще хорошо работает мозг, старик думает, учит, воспитывает других, передавая им свой опыт; затем устает мозг, слабеет память, но не изменяет сердце, полное нежности и участия к молодой жизни, самой своей чистотой и благородством вносящее в нее гармонию, дух единства, который делает ее сильнее. Однако, так случается редко. Гораздо чаще человек, который слишком долго живет, рано или поздно переживает сам себя. Наступает момент, когда он начинает брать у жизни больше, чем дает ей, когда он своим существованием уже уменьшает ее величину. Возникает вражда между ним и ею, она отталкивает его, он впивается в нее, усиливается вернуть ее назад, к тому прошлому, в котором ощущал свою связь с нею. Он не только паразит жизни, он ее активный ненавистник; он пьет ее соки, чтобы жить, и не хочет, чтобы она жила, чтобы она продолжала свое движение. Это – не человек, потому что существо человеческое, социально-творческое, уже умерло в нем; он – труп такого существа. Вреден и обыкновенный, физиологический труп: его надо удалять или уничтожать, иначе он заражает воздух и приносит болезни. Но вампир живой мертвец много вреднее и опаснее, если при жизни он был сильным человеком».

Что касается идей научных и социальных, А. А. Богданов, обладая громадным революционным опытом, стопроцентно, на мой взгляд, использовал возможности фантастического романа.

«Не понимаю, – говорит инженер Мэнни. – Я думаю, что знаю, что такое идея, и что такое – усилие, труд. Я уже не говорю о том объединенном труде человеческой массы, который для вас каким-то образом заслоняет все, а для меня – просто механическая сила, с удобством и пользой заменяемая работою машин. Но даже интеллектуальный труд сознательной личности… Я всегда служил идее, и всегда господствовал над своим усилием. Оно – лишь средство, она – высшая цель. Идея больше, чем сами люди и все, что им принадлежит; она не зависит от них, они подчиняются ей. Для меня это несомненно, как то, что я в полной мере испытал. Несколько раз в моей жизни мне случалось овладеть идеей, раскрыть истину – ценою напряженной и долгой работы, мучительной борьбы с тайною… И когда наступал этот момент, все пережитое сразу исчезало перед сияющим величием найденного, и даже сам я как будто переставал существовать. За покрывалом, сорванным моей мыслью и волей, выступало то великое, необходимое, чего не в силах было бы изменить все человечество, хотя бы объединило для того всю свою энергию: разве оно может сделать так, чтобы эта идея стала истиной? И если оно не захочет признать ее, если откажется следовать ей, она ли пострадает от того? Пусть даже исчезнет человечество – истина останется тем, что она есть…»

Конечно, читая такое, Ленин страшно сердился. «Прочел „Инженера Мэнни“, – писал он Горькому в 1913 году. – Тот же махизм-идеализм, спрятанный так, что ни рабочие, ни глупые редакторы в „Правде“ не поняли». И на Капри, играя с Богдановым в шахматы, Ленин советовал: «Вот вы бы написали для рабочих роман на тему о том, как хищники капиталисты ограбили землю, растратив всю нефть, все железо, дерево, весь уголь. Это была бы очень полезная книга, синьор махист!»

Но Богданова мучили сомнения. «Даже там, где социализм удержится и выйдет победителем, – писал он, – его характер будет глубоко и надолго искажен многими годами осадного положения, необходимого террора и военщины, с неизбежным последствием – варварским патриотизмом».

Видимо исходя из этой мысли, 19 ноября 1917 года Богданов отправил письмо А. В. Луначарскому, который из-за обстрела большевиками Кремля, демонстративно вышел из Совнаркома.

«Логика казармы, – писал старому другу А. А. Богданов, – в противоположность логике фабрики, характеризуется тем, что она понимает всякую задачу как вопрос ударной силы, а не как вопрос организационного опыта и труда. Разбить буржуазию – вот и социализм. Захватить власть – тогда все можем. Соглашения? Это зачем? – делиться добычей? как бы не так; что? иначе нельзя? ну, ладно, поделимся…

А культура… Ваши отношения ко всем другим социалистам: вы все время только рвали мосты между нами и собой, делали невозможными всякие разговоры и соглашения; ваш политический стиль пропитался казарменной трехэтажностью, ваши редакции помещают стихи о выдавливании кишок у буржуазии…

Ваши товарищеские отношения… На другой день после того как ты закричал «не могу!», один из твоих ближайших товарищей, Емельян Ярославский, печатает в «Социал Дем.» статью об «истерических интеллигентах, которые жалеют камни и не жалеют людей», которые «верещат „не могу!“, ломая холеные барские… руки», и пр. (цитирую приблизительно, но стиль не искажаю). Таково товарищеское уважение.

Это пролетарий? Нет, это грубый солдат, который целуется с товарищем по казарме, пока пьют вместе денатурат, а чуть несогласие – матершина и штык в живот. Я в такой атмосфере жить и работать не мог бы. Для меня товарищеские отношения – это принцип новой культуры. Чтобы не нарушить их по отношению к далеким кавказским дикарям, раз вошедшим на товарищеских правах в мою революционную жизнь, я порвал почти со всеми мне близкими, с группой «Вперед» – ты помнишь. И я не так-то легко меняю свою природу. Тут нет ничьей вины: все это было неизбежно. Ваша безудержная демагогия – необходимое приспособление к задаче собирания солдатских масс; ваше культурное принижение – необходимый результат этого общения с солдатчиной при культурной слабости пролетариата… Я ничего не имею против того, что эту сдачу социализма солдатчине выполняют грубый шахматист Ленин, самовлюбленный актер Троцкий. Мне грустно, что в это дело ввязался ты, во-1), потому что для тебя разочарование будет много хуже, чем для тех; во-2) потому что ты мог бы делать другое, не менее необходимое, но более прочное, хотя в данный момент менее заметное дело, – делать его, не изменяя себе. Я же останусь при этом другом деле, как ни утомительно одиночество зрячего среди слепых. Социалистической революции в Европе теперь не будет – не на том уровне культуры и организованности стоит ее рабочий класс, возраст его ясно засвидетельствован историей войны. Там будет ряд революций характера ликвидационного, уничтожающих наследство войны: авторитарность (олигархию, диктатуру властей), задолженность (следовательно, гипертрофию рентьерства), остатки национального угнетения, вновь созданную войною и фиксированную госуд. капитализмом обособленность нации и пр. – работы много…»

После октябрьского переворота А. А. Богданов руководил Пролеткультом, преподавал политическую экономию в I МГУ, входил в Коммунистическую академию. Главная задача философии, считал он, внести единство в живой опыт. Организаторами и исполнителями в обществе являются сейчас пролетарии, здраво рассуждал он, значит, на них и следует опираться. Переиздаются «Красная звезда» и «Инженер Мэнни», но главным трудом того времени стала для А. А. Богданова «Тектология. Всеобщая организационная наука» (1913–1922). Именно в «Тектологии» он построил оригинальную общенаучную концепцию – некий первый развернутый вариант общей теории систем. Враждебно встреченная современниками, эта работа только в середине XX века вызвала наконец интерес. «Мой главный исходный пункт, – писал Богданов, – заключается в том, что структурные отношения могут быть обобщены до такой же степени формальной чистоты схем, как в математике отношения величин, и на такой основе организационные задачи могут решаться способами, аналогичными математическим. Более того – отношения количественные я рассматриваю как особый тип структурных, и самую математику – как раньше развивавшуюся, в силу особых причин, ветвь всеобщей организационной науки: этим объясняется гигантская практическая сила математики, как орудия организации жизни».

Богданов был глубоко убежден, что смысл жизни – в приобщенности каждого отдельного человека к великому человеческому коллективу, в растворении чувств каждого отдельного человека в едином океане общечеловеческих стремлений, горя и радостей. «Пусть люди сами не сознавали, – писал он в „Инженере Мэнни“, – почему для них радостно было бороться и даже умирать за идею свободы; их чувство было яснее и глубже их мысли: для человека нет большего счастья, как быть живой частицей могучего, всепобеждающего порыва. Таким порывом для человечества всегда была идея свободы». И спасет и облагородит человека не греза и не мечта, был убежден Богданов, а только опыт – накопление опыта, его стройная организация.

В литературно-философских работах «Теория Пролеткульта» (1917), «Наука и рабочий класс» (1918), «Элементы пролетарской культуры в развитии рабочего класса» (1920), особенно в статье «О художественном наследстве» (1918) Богданов открыто заявлял, что прошлое больше не может определять настоящего. Он впервые так прямо заявил о назревшем в обществе особом отношении к классическому наследству. «Взять у них можно, и следует, много, очень много, – но не продать же им за это, незаметно для себя, свою классовую душу», – писал он. Классики, конечно, нужны, но всего лишь как школа овладения литературной техникой. По-настоящему, в новом мире нужны только новые произведения.

С 1926 года Богданов – директор и руководитель «Института борьбы за жизнеспособность». Так назвали первый в мире научный Институт переливания крови. Ученый прекрасно понимал, какую важную роль могут сыграть работы такого института в условиях внешней блокады страны, в условиях вполне возможной новой, еще более страшной, чем прошлая, мировой войны. Он искал простых, наиболее эффективных способов восстановления сил работниками и защитниками нового общества. Заодно пытался практически проверить идею той самой «коллективной борьбы за жизнеспособность», о которой писал еще в романе «Красная звезда». И погиб 7 апреля 1928 года, проводя на себе эксперимент по переливанию крови.

Несколькими днями позже Совнарком РСФСР «принимая во внимание исключительные революционные и научные заслуги А. А. Богданова (Малиновского)», постановил присвоить Государственному научному Институту переливания крови его имя. В годы большого террора имя подозрительного «синьора махиста», конечно, из названия института исчезло, но к концу ХХ века оно вновь вернулось на заслуженное место.

КОНСТАНТИН ЭДУАРДОВИЧ ЦИОЛКОВСКИЙ

Родился 6 (17) сентября 1857 года в селе Ижевском.

В девять лет переболел скарлатиной, практически полностью потерял слух.

«Глухота заставляла меня страдать каждую минуту моей жизни, проведенной с людьми, – признавался Циолковский в записках „Черты из моей жизни“. – Я чувствовал себя с ними всегда изолированным, обиженным, изгоем. Это углубляло меня в самого себя, заставляло искать великих дел, чтобы заслужить одобрение людей и не быть столь презренным. Я делал самодвижущиеся коляски и локомотивы, приводились они в движение спиральной пружиной. Сталь я выдергивал из кринолинов, которые покупал на толкучке. Особенно изумлялась тетка и ставила меня в пример братьям. Я также увлекался фокусами и делал столики и коробки, в которых вещи то появлялись, то исчезали».

Поверив в технические способности сына, отец – лесник – отправил его в Москву. Там он три года изучал физику и математику по курсам средней и высшей школы. Это было совсем не просто. «Каждые три дня я ходил в булочную и покупал там на 9 коп. хлеба. Таким образом, я проживал 90 коп. в месяц. Тетка сама навязала мне уйму чулок и прислала в Москву. Я решил, что можно отлично ходить без чулок. Продал их за бесценок и купил на полученные деньги спирту, цинку, серной кислоты, ртути и прочего. Благодаря, главным образом, кислотам я ходил в штанах с желтыми пятнами и дырами. Мальчики на улице замечали мне: „Что это, мыши, что ли, съели ваши брюки?“ Ходил я с длинными волосами просто оттого, что некогда стричь волосы… Я был все же счастлив своими идеями и черный хлеб меня нисколько не огорчал. Мне даже в голову не приходило, что я голодаю и истощаю себя».

Тогда же Циолковский случайно познакомился с библиотекарем Румянцевской библиотеки философом Н. Федоровым. Главная работа Федорова «Философия общего дела», несомненно, повлияла на будущего писателя и изобретателя, по крайней мере, привела Циолковского к тому, что позже назвали русским космизмом – к мысли, что космос вовсе не пуст, что он и есть та исполинская сцена, на которой многие и многие миллиарды лет проявляют себя самые разные формы жизни, в том числе разумные.

Осенью 1879 года Циолковский экстерном сдал нужные экзамены и был назначен на должность учителя арифметики, геометрии и физики в маленький город Боровск Калужской губернии. «Надел наушники, полушубок, пальто, валенки и отправился в путь». Учителем, подсчитал позже Циолковский, «прослужил я без перерыва около 40 лет. Через мои руки прошло примерно 500 учеников и полторы тысячи учениц средней школы. Я прочел не менее 40 000 лекций (по глухоте я не любил спрашивать и потому придерживался лекционного метода). Учащиеся очень любили меня за справедливость и неутомимость в объяснениях». В свободное от преподавания и научных опытов время странный учитель стриг на крылечке соседских ребятишек, а зимой гонял с ними по льду реки на коньках. Любопытство, тяга к неизвестному всегда оставалось главной его чертой. «Однажды я поздно возвращался от знакомого. На улице был колодезь. У него что-то блестело. Подхожу и вижу в первый раз ярко светящиеся гнилушки. Набрал их полный подол и пошел домой. Раздробил гнилушки на кусочки и разбросал по комнате. В темноте было впечатление звездного неба. Позвал кого можно и все любовались…»

В Боровске Циолковский занялся научными исследованиями. Самостоятельно (во многом, конечно, повторяя уже открытое) разработал основы кинетической теории газов. Статья «Механика животного организма» заслужила благоприятный отзыв знаменитого физиолога Сеченова. Там же математически обосновал цельнометаллический аэростат (дирижабль), выгодно отличавшийся от всех предшествующих конструкций. У Циолковского дирижабль имел переменный объем, что позволяло ему сохранять постоянную подъемную силу при различных температурах окружающего воздуха и высотах; во-вторых, внутреннюю температуру аэростата можно было регулировать за счет тепла уже отработанных газов, пропускаемых по специальным змеевикам; в-третьих, оболочка дирижабля должна была выполняться из тонкого гофрированного металла. Впрочем, на обращение Циолковского в Генштаб русской армии никто не отозвался. Дело ограничилось публикацией статьи «Аэростат металлический управляемый».

В 1892 году Циолковский переехал в Калугу. Там он преподавал физику и математику в гимназии и в епархиальном училище. Много писал. В 1893 году в приложении к журналу «Вокруг света» появилась его первая фантастическая повесть «На Луне». В 1894 году были напечатаны научно-фантастические очерки «Изменение относительной тяжести на Земле» (1894) и «Грезы о Земле и небе» (1895). «Я прочел эту увлекательную повесть („Грезы о Земле и небе“, – Г.П.) десятилетним мальчиком, в год ее первого появления в печати, – признавался известный популяризатор науки Яков Перельман, – и на всю жизнь запомнил многие сцены и описания».

«Желая достать разные вещи, одеться, – рассказывал о невесомости герой повести Циолковского „На Луне“, – мы все сдвинули, и все полетело, закружилось, застукалось и о нас, и о стены, и друг о друга. По комнате летали кальсоны в дружественном объятии со шляпой; сюртук и шарф плыли, красиво извиваясь; сапоги и чулки были в разных местах; полетишь за одним, – другое запрячется в какой-нибудь закоулок. Мы плохо направлялись, куда нужно, и бились как мухи в ламповом стекле. Забывали придерживаться сами и придерживать необходимые, ненадетые еще принадлежности костюма, – и вот, вместе с наполовину натянутыми панталонами, кувыркались, забывая прихватить сюртук и наживая себе новые хлопоты…»

Повесть Циолковского повлекла за собой огромное количество самых разных фантастических книжек, в которых авторы один за другим пытались ответить на знаменитый вопрос фантастики: а что если? -

исчезнет тяготение…

растают льды Арктики…

внезапно вымрут растения…

перестанет чувствоваться боль…

на Землю упадет золотой метеорит…

неожиданно изменится скорость света…

И так далее, и так далее, и так далее, без конца.

«Революцию все встретили радостно, – вспоминал Циолковский. – Надеялись на конец войны, на свободу. Я относился, по моим годам, ко всему сдержанно, не придавал значения побрякушкам и ни разу не надевал красных ленточек. Поэтому в одном училище (где я так же давал уроки) вообразили, что я ретроград. Но я им показал книгу, изданную мною при царе, чисто коммунистического направления. В епархиальном училище на меня давно косились, теперь – в особенности, и называли большевиком. Мое явное сочувствие революции очень не нравилось…» И тут же: «С Октябрьской революцией преобразовали школу, изгнали отметки и экзамены, вводили общий для всех паек и всеобщее право на труд. Одним словом, вводили самые идеальные коммунистические начала. Учреждена была в Москве Социалистическая (названа потом Коммунистической) Академия. Я заявил ей о себе и послал свою печатную автобиографию. Был избран членом. Но я уже был развалиной, помимо глухоты, и не мог выполнить желание Академии переехать в Москву…»

В 1918 году в журнале «Природа и люди» появилась фантастическая повесть Циолковского «Вне Земли». Должен признаться, что в детстве именно эта повесть окончательно заманила меня в фантастику. Я прочел ее в седьмом классе и моя собственная повесть «Разворованное чудо» (понятно, первый ее вариант под названием: «Гость Ахагарра») была написано тогда же. Главную идею этой повести, как ни странно, подсказала главка из книги Циолковского, в которой житель астероидного пояса с энтузиазмом объяснял автору: «Как мы попали сюда, я не могу вам объяснить, до такой степени это сложно; что же касается атмосферы, то наши тела изменялись понемногу и применялись к жизни в пустоте, как у вас водные животные постепенно превращались в сухопутных и нелетающих и летающих… Мы ничего не едим в том смысле, как вы это понимаете; мы питаемся и развиваемся, подобно растениям, действием солнечных лучей… Вначале, правда, пока мы еще окончательно не сформировались, мы жили, как земные растения и животные, в особой искусственной среде, переживая эмбриологические разные фазы нашей эволюции в прошедшем. Ведь и у вас бабочки и другие насекомые в первом периоде живут в виде червяков. Также и лягушки – сначала дышат жабрами, а затем легкими… По сформировании мы покрываемся прозрачной роговидной непроницаемой оболочкой и становимся в пустоте неуязвимыми…»

И дальше: «Я не описываю туземцев, потому что они поразительно схожи с веститами (жителями одного из астероидов, – Г.П.), – а маленькие отличия от меня ускользали, как отличия бабочек одной породы (одного «вида»). Пожалуй, скажу, что их тела, снабженные изумрудными крыльями, были изящны, как драгоценные малахитовые вазы, что глаза их блистали, как алмазы; повторяю, что они питались солнечными лучами, как растения, и были невинны, как цветы; когда я называл их детьми Солнца, они выражали недоумение и говорили: само Солнце есть капля премудрости… Я обменивался с ними мыслями посредством картин, рисования и жестов, они – теми же способами; но главным образом при помощи естественных картин, рисуемых разноцветными подкожными жидкостями на их прозрачной грудной коже; ясно, что их мозг, их мысли были связаны вазомоторными (сосудодвигательными) нервами с приливом и отливом жидкостей. Таков повсеместный и главный «язык», встречаемый мною всюду, где нет атмосфер и воздушных звуковых волн. Этот язык – один и тот же везде, потому что он изображает действительную природу предметов и явлений, составляя их некоторое подобие; говорильный орган туземцев, как видите, очень сложен, и я не мог поспорить с ними в скорости и точности передачи идей; понимал я их лучше, чем они меня; да и кто не поймет прекрасную художественную картину, которая моментально вырисовывается на их груди; моментально исчезает и заменяется новой, еще более понятной или составляющей продолжение второй, вы можете видеть нечто похожее в движущихся и окрашенных световых изображениях камеры обскуры (или фотографического аппарата). Грудные картины палладитов менялись так же быстро, как их мысли, как образы фантазий; глаза же служили им вместо уха…»

«Есть вопросы, на которые мы можем дать ответ, – вспоминал А. Л. Чижевский слова Циолковского, – пусть не точный, но удовлетворительный для сегодняшнего дня. Есть вопросы, о которых мы можем говорить, которые мы можем обсуждать, спорить, не соглашаться, но есть вопросы, которые мы не можем задавать ни другому, ни даже самому себе, но непременно задаем себе в минуты наибольшего понимания мира. Эти вопросы: зачем все это? Если мы задали себе вопрос такого рода, значит, мы не просто животные, а люди с мозгом, в котором есть не просто сеченовские рефлексы и павловские слюни, а нечто другое, иное, совсем не похожее ни на рефлексы, ни на слюни. Не прокладывает ли материя, сосредоточенная в мозгу человека, некоторых особых путей, независимо от сеченовских и павловских примитивных механизмов? Иначе говоря, нет ли в мозговой материи элементов мысли и сознания, выработанных на протяжении миллионов лет и свободных от рефлекторных аппаратов, даже самых сложных?… Да-с, Александр Леонидович, как только вы зададите себе вопрос такого рода, значит вы вырвались из традиционных тисков и взмыли в бесконечные выси: зачем все это – зачем существуют материя, растения, животные, человек и его мозг – тоже материя, – требующий ответа на вопрос: зачем все это? Зачем существует Мир, Вселенная, Космос? Зачем?…

Материя – единое существующее, независимо от ее движения или перемещения в пространстве. Я говорю о внешнем движении, например, движении моей руки со слухачом или движения Земли по ее орбите. Это движение не определяет материи, и им можно пренебречь. Глубокое познание строения материи нам пока недоступно. Но некогда наступит переломный момент, когда человечество приблизится к этому «эзотерическому» знанию. Тогда оно и подойдет вплотную к вопросу: зачем? Но для этого должны пройти миллиарды лет космической эры…

Многие думают, что я хлопочу о ракете и беспокоюсь о ее судьбе из-за самой ракеты. Это было бы глубочайшей ошибкой. Ракеты для меня только способ, только метод проникновения в глубину космоса, но отнюдь не самоцель. Не доросшие до такого понимания вещей люди говорят о том, чего не существует, что делает меня каким-то однобоким техником, а не мыслителем. Так думают, к сожалению, многие, кто говорит или пишет о ракетном корабле. Не спорю, очень важно иметь ракетные корабли, ибо они помогут человечеству расселиться по мировому пространству. И ради этого расселения я-то и хлопочу. Будет иной способ передвижения в космосе – приму и его. Вся суть – в переселении с Земли и в заселении Космоса. Надо идти навстречу, так сказать, космической философии! К сожалению, наши философы об этом совсем не думают. А уж кому-кому как не философам следовало бы заниматься этим вопросом. Но они либо не хотят, либо не понимают великого значения вопроса, либо просто боятся… Представьте себе философа, который боится! Демокрита, который трусит! Невозможно!.. Дирижабли, ракеты, второе начало термодинамики – это дело нашего дня, а вот ночью мы живем другой жизнью, если себе зададим этот проклятый вопрос. Говорят, что задавать такой вопрос – просто бессмысленно, вредно и ненаучно. Говорят – даже преступно. Согласен с такой трактовкой. Ну, а если он, этот вопрос, все же задается… Что тогда делать? Отступать, зарываться в подушки, опьянять себя, ослеплять себя? И задается он не только здесь, в светелке Циолковского, но некоторые головы полны им, насыщены им – и уже не одно столетие, не одно тысячелетие. Этот вопрос не требует ни лабораторий, ни трибун, ни афинских академий. Его не разрешил никто: ни наука, ни религия, ни философия. Он стоит перед человечеством – огромный, бескрайний, как весь этот мир, и вопиет: зачем? Зачем?…»

«Космическое бытие человечества, – вспоминал Чижевский беседы с Циолковским, – как и все в космосе, может быть подразделено на четыре основных эры:

Эра рождения, в которую вступит человечество через несколько десятков лет и которая продлится несколько миллиардов лет.

Эра становления. Эта эра будет ознаменована расселением человечества по всему космосу. Длительность этой эры – сотни миллиардов лет.

Эра расцвета человечества. Теперь трудно предсказать ее длительность – тоже, очевидно, сотни миллиардов лет.

Эра терминальная займет десятки миллиардов лет. Во время этой эры человечество полностью ответит на вопрос: зачем? – и сочтет за благо включить в действие второй закон термодинамики в атоме, то есть из корпускулярного вещества превратится в лучевое.

Что такое лучевая эра космоса – мы ничего не знаем и ничего предполагать не можем. Допускаю, что через многие миллиарды лет лучевая эра космоса снова превратится в корпускулярную, но более высокого уровня, чтобы все начать сначала: возникнут солнца, туманности, созвездия, планеты, но по более совершенному закону, и снова в космос придет новый, более совершенный человек… чтобы перейти через все высокие эры и через долгие миллиарды лет погаснуть снова, превратившись в лучевое состояние, но тоже более высокого уровня. Пройдут миллиарды лет, и опять из лучей возникнет материя высшего класса и появится, наконец, сверхновый человек, который будет разумом настолько выше нас, насколько мы выше одноклеточного организма. Он уже не будет спрашивать: почему, зачем? Он это будет знать, и, исходя из своего знания, будет строить себе мир по тому образцу, который сочтет наиболее совершенным…

Такова будет смена великих космических эр и великий рост разума! И так будет длиться до тех пор, пока этот разум не узнает всего, то есть многие миллиарды миллионов лет, многие космические рождения и смерти. И вот, когда разум (или материя) узнает все, само существование отдельных индивидов и материального или корпускулярного мира он сочтет ненужным и перейдет в лучевое состояние высшего порядка, которое будет все знать и ничего не желать, то есть в то состояние сознания, которое разум человека считает прерогативой богов. Космос превратится в великое совершенство…»

Постоянные размышления о воздухоплавании и о движении в межпланетном пространстве привели Циолковского к разработке принципа реактивного движения. В 1903 году в журнале «Научное обозрение» он напечатал знаменитую статью «Исследование мировых пространств реактивными приборами», в которой впервые дал математическое обоснование ракетных полетов. Несколько позже, углубляя эти исследования, он предложил теорию ракетных «поездов». В первом варианте, считал Циолковский, большая ракета может быть составлена из нескольких малых. При взлете «поезда» толкающей является последняя (нижняя) ракета. Использовав топливо, она отделяется и падает на землю. Далее включается двигатель следующей нижней ракеты. Выработав топливо и она отделяется от «поезда». Включается следующая. И до конечной цели доберется только головная ракета, зато она достигнет скорости, какой никогда бы не достигла оставаясь одинарной. В другом варианте «поезд» мог бы состоять из параллельного соединения ракет, названного Циолковским эскадрильей. Все ракеты должны работать одновременно – до момента использования половины своего топлива. После этого недоиспользованный запас сливается в полупустые баки внутренних, а внешние ракеты отделяются.

«Сначала можно летать на ракете вокруг Земли, – мечтал Циолковский. – Затем можно описать тот или иной путь относительно Солнца, достигнуть желаемой планеты, приблизиться или удалиться от Солнца, упасть на него или уйти совсем, сделавшись кометой, блуждающей многие тысячи лет во мраке, среди звезд, до приближения к одной из них, которая сделается для путешественников или их потомков новым Солнцем. Человечество образует ряд межпланетных баз вокруг Солнца, использовав в качестве материала для них блуждающие в пространстве астероиды (маленькие луны). Реактивные приборы завоюют людям беспредельные пространства и дадут солнечную энергию в два миллиарда раз большую, чем та, которую человечество имеет на Земле. Кроме того, возможно достижение и других солнц, до которых реактивные поезда дойдут в течение нескольких десятков тысяч лет. Лучшая часть человечества, по всей вероятности, никогда не погибнет, но будет переселяться от солнца к солнцу, по мере их погасания. Нет конца жизни, конца разуму и совершенствованию человека. Прогресс его вечен. А если это так, то невозможно сомневаться и в достижении бессмертия».

В 1919 году Циолковского избрали в Русское общество любителей мироведения в Петрограде. В 1927 году – в Южное астрономическое общество. В 1928 – в Комиссию по научному воздухоплаванию, в 1932 – в Союз Осоавиахима, в 1934 – в Академию воздушного флота (почетным профессором). Многие в Калуге знали в лицо человека в длинном черном пальто, в черной шляпе, с черным шарфиком через плечо, разговаривавшего только с помощью слуховой трубы, которую он сам называл «слухачом».

«Из угла в угол протянута толстая проволока; такую тогда называли „катанка“, – вспоминал встречу с Циолковским в Калуге писатель Виктор Шкловский. – В углу висит керосиновая лампа под крашеным жестяным абажуром. Лампу зажгли и передвинули по проволоке. Эта лампа так и ходила по проволоке из угла в угол.

В углу комнаты, прислоненные, стоят большие модели металлических аэростатов, они как будто сделаны из фольги. На самодельной полке одноформатные и разноцветные брошюры – книги Циолковского о звездоплавании.

Мы привезли в Калугу гонорар за консультацию – пять тысяч, чтобы не заставлять самого Циолковского возиться с бухгалтерией. Счет приготовлен, надо расписаться. Циолковский передвинул лампу, подписал расписку и вздохнул:

– У нас дома несчастье. Внук прыгнул с березы с простыней, – думал, что парашют. Совсем бы разбился, но попал в кучу навоза.

Вечер. Циолковский меня спросил:

– Вы разговариваете с ангелами?

– Нет, – ответил я тихо в трубу.

– По строению головы могли бы разговаривать.

– А вы? – спросил я.

– Я постоянно разговариваю.

Я не испугался, понял, что ангел – вдохновение.

– Они постоянно не соглашаются… Тяжелый характер у фактов, – уходят, не договорив…»

Свои философские работы Циолковский издавал сам. «Горе и гений» (1916), «Монизм Вселенной» (1925), «Причина Космоса» (1925), «Моя пишущая машинка» (1928), «Растение будущего. Животное космоса. Самозарождение» (1929), «Звездоплавателям» (1930), «Научная техника» (1930), многие другие. «Планета есть колыбель разума, но нельзя вечно жить в колыбели». Это изречение взято из одной такой работы. «Циолковский не стал профессиональным писателем, подобно академику В. А. Обручеву или профессору И. А. Ефремову, – очень верно подметил исследователь фантастики А. Ф. Бритиков. – Он охотно предоставлял свободу своему постоянному литературному редактору Перельману (автору таких замечательных книг как „Занимательная физика“, „Живая математика“ и других, – Г.П.), полагая, видимо, что суть научно-фантастического произведения – прежде всего в характере фантазии, а не в беллетристических достоинствах. Циолковский хорошо чувствовал отличие этой литературы от «изящной словесности» и потому избегал, например, термина «роман»: в нем для него, по-видимому, слишком явен был дух житейской интриги. Научная же фантастика уносилась совсем в другие сферы, мало общего имеющие с бытовой обыденностью. Зачеркивая «роман» и надписывая сверху «рассказ» (как он делает в черновиках писем к А. Беляеву), даже в тех случаях, когда речь шла о типичных романах, Циолковский как бы акцентировал первостепенность для него научного содержания и, может быть, имел в виду, что это содержание должно быть именно изложено, а не изображено».

Вот как описывал Циолковский дом будущего.

«Я неженатый молодой человек. Сплю в общей холостяцкой. Там так тепло, что спать можно раздетым или в дневном, чуть измененном покрове. Тюфяком служит натянутая холстина. Просыпаюсь рано: бегу в ванную. Воды теплой и холодной сколько угодно. Сбрасываю свой легкий покров и делаю омовение всего тела. Вместе с другими, в определенный час, отправляюсь на обязательную работу: в данном случае на земледельческую. Мне приходится сидеть на автоплуге (самопахотная машина), который, двигаясь, взрывает и разрыхляет почву. Надо следить за правильным ходом работы. Шесть часов обязательного труда – и все кончено. Теперь я сам себе хозяин: могу делать, что хочу. В определенные промежутки времени я получаю подкрепление в виде растительной пищи – вареной, сырой и жареной, приготовленной весьма искусно, в особых печах, на основании научных исследований и многолетних опытов. Она состоит из обработанных овощей, фруктов, зерен, сахара и т. д. Выбор пищи свободен и весьма разнообразен. Другие занимаются садом, воспитанием, преподаванием наук, искусств, ремесел, технологии. Третьи наблюдают за малютками, приготовляют пищу, наблюдают чистоту, порядок. Четвертые отправляются на более или менее удаленные фабрики, чтобы провести в них тем меньшее число часов обязательного труда, чем работа тяжелее…»

«Я – чистейший материалист, – утверждал Циолковский в философской работе „Монизм Вселенной“. – Ничего не признаю, кроме материи. В физике, химии и биологии я вижу одну механику. Весь космос только бесконечный и сложный механизм. Сложность его так велика, что граничит с произволом, неожиданностью и случайностью, она дает иллюзию свободной воли сознательных существ…» И построить ракету для Циолковского важно было не просто потому, что на ней можно летать. На ней можно покорить Космос – вот настоящая сверхзадача! – овладеть пространством, заселить и объединить планеты. «Каждая планета, – писал Циолковский („Научная этика“, 1930), – устраняет все несовершенное, достигает высшего могущества и прекрасного общественного устройства. Объединяются также ближайшие группы солнц, млечные пути, эфирные острова…»

«Можно перечислить немало произведений советских фантастов, – справедливо указывал Е. П. Брандис, – созданных под непосредственным влиянием работ К. Э. Циолковского, и не только на космические темы. Кроме известных романов А. Беляева (один из них – „Прыжок в ничто“ – ученый снабдил своим предисловием), назовем еще рассказ С. Григорьева „За метеором“ (Знание – сила, 1932), который был прочитан Циолковским в рукописи; рассказ Г. Адамова „Оазис солнца“ („Знание – сила“, 1936), основанный на идеях ученого в области гелиотехники; повесть С. Граве „Путешествие на Луну“ (1926), в которой описание ракеты и самого полета заимствовано у Циолковского; роман А. Палея „Планета КИМ“ (1930), в котором герои попадают на астероид Цереру и основывают там „эфирную колонию“ и т. д., и т. Нельзя не упомянуть и научно-фантастический фильм „Космический рейс“, созданный при прямом участии К. Э. Циолковского…»

«Мои выводы более утешительны, чем обещания самых жизнерадостных религий», – утверждал Циолковский незадолго до своего семидесятипятилетия, торжественно и всенародно отмеченного в 1932 году сразу и в Москве, и в Калуге. «Я награжден был орденом Трудового Красного Знамени и значком активиста от Осоавиахима. Пенсия увеличена». Правительство подарило Циолковскому новый дом. Среди подарков, особенно привлекших внимание ученого, оказалась картина художника Жуковского «Возвращение воздухоплавательной машины Хенсона из Бомбея в Лондон через Калугу». На холсте изображалась летящая по небу «этажерка»; молодая женщина, изумленно указывая на нее, пыталась разбудить крепко спящего крестьянина…

Казалось, Циолковский добился, наконец, признания. Однако своему близкому другу популяризатору В. Рюмину он доверительно писал: «Мне кажется, вся эта шумиха случайна. Никем я не признан, если не считать меня самого. Я самый бессильный и одинокий человек, жажду делать хорошее, но не могу». А Якову Перельману жаловался: «Очень трудно издавать чисто научные работы. Поэтому я подумываю написать нечто вроде „Вне Земли“, только более занимательное, без трудных мест, в разговорной форме. Под видом фантастики можно сказать много правды».

«И самое разумное существо, – писал он в статье „Воля Вселенной“, – выполняет только волю Вселенной. Она дала ему разум и ограниченную волю. Ограниченную – потому, что эта воля, зависящая от разума, не может быть единственным историком поступков: всегда может вмешаться громада Вселенной, исказить, нарушить и не исполнить волю одного разума. Мы говорим: все от нас зависит, но ведь мы создание Вселенной. Поэтому вернее думать и говорить, что все зависит от Вселенной. Мы предполагаем, а Вселенная распоряжается, как хочет, без церемонии разрушая наши планы и даже разрушая всю планету со всеми ее разумными существами. Если нам и удастся исполнить свою волю, то только потому, что нам позволила Вселенная. Она всегда имеет множество поводов и причин затормозить нашу деятельность и проявить новую, высшую волю, хотя и наша воля только воля Вселенной…»

И там же: «Наша условная воля создана Вселенной. Истинная же абсолютная воля и власть принадлежат космосу – и только ему одному. Он единый наш владыка. Но мы должны жить так, как будто тоже имеем волю и самостоятельность. Хотя и то и другое не наше. В противном случае получится лень, фанатизм, бессилие и ничтожество. Но мы должны помнить, что, помимо нашей условной воли, есть высшая власть Вселенной. Потому-то наша воля, стремления, желания, как бы они прекрасны ни были с нашей точки зрения, частенько не осуществляются. Они натыкаются на препятствия, которые мы не в силах одолеть. Это препоны со стороны космоса. В таком случае не нужно унывать, а следует утешить себя тем, что не настало еще время для исполнения наших желаний, что надо еще бороться, что самые сильные наши желания могут быть ошибочны с высшей точки зрения, и что надо еще их проверить…»

Понятно, что такие размышления шли вразрез официальным догмам. Философские книжки Циолковского откровенно не нравились властям. С него даже взяли подписку, что он не будет их больше издавать. Такую подписку Циолковский дал, но когда на торжественных чествованиях в Калуге председатель юбилейной комиссии Д. Семенов заявил, что философские труды ученого не могут быть использованы в нашей стране, так как расходятся с учением Маркса-Ленина, он все же страшно обиделся.

«Вот что случилось со мной 31 мая 1928 г., вечером, часов в 8, – писал он в статье „Существа разных периодов эволюции“. – После чтения или какой-то другой работы я вышел, по обыкновению, освежиться на крытый застекленный балкон. Он обращен был на северо-запад. В эту сторону я смотрел на закат солнца. Оно еще не зашло, и было вполне светло. Погода была полуоблачная, и солнце было закрыто облаками. Почти у самого горизонта я увидел, без всяких недостатков, как бы напечатанные, горизонтально расположенные рядом три буквы: rАу. Ясно, что они составлены из облаков и были на расстоянии верст 20–30 (потому что близко к горизонту). Покамест я смотрел на них, они не изменяли свою форму. Меня очень удивила правильность букв, но что значит «rАу»? Ни на каком известном мне языке это не имеет смысла. Через минуту я пошел в комнату, чтобы записать дату и самое слово, как оно было начертано облаками. Тут же мне пришло в голову принять буквы за латинские. Тогда я прочел: «рай». Это уже имело смысл. Слово было довольно пошло, но что делать: бери, что дают. Под облачным словом было что-то вроде плиты или гробницы (я не обратил внимания). Я понял все это так: после смерти конец всем нашим мукам, т. е. то, что я доказывал в «Монизме». Таким образом, говоря высоким слогом, само небо подтвердило мои предположения. В сущности, это – облака. Но какие силы придали им форму, имеющую определенный и подходящий смысл! В течение 70 лет я ни разу не страдал галлюцинациями, вина никогда не пил и возбуждающих средств никогда не принимал (даже не курил). Проекционный фонарь не мог дать этих изображений при ярком дневном свете, притом, при большом расстоянии эти изображения были бы невидны и искажены, так же и дымовые фигуры (производимые с аэроплана). Если бы кто захотел подшутить надо мной, то написал бы по-русски «рай». По латыни тоже было написано бы «ray», а не «rAy», как я видел, – почему-то с заглавной печатной буквой посредине и прописными по краям…

Когда я вернулся на балкон, слова уже не было. Моя комната – во втором этаже, и позвать я никого не успел, тем более что видел вначале тут только курьез, так как прочел по-русски бессмыслицу – «чау». А «ray» по-английски означает луч и скат и читается «рэй». Можно подумать, хотя и натянуто, что закат (скат) жизни (смерть) дает свет (луч) познания…»

Незадолго до смерти Циолковский отправил в Москву письмо.

«Мудрейший вождь и друг всех трудящихся, товарищ Сталин! Всю свою жизнь я мечтал своими трудами хоть немного продвинуть человечество вперед. До революции моя мечта не могла осуществиться. Лишь Октябрь принес признание трудам самоучки; лишь советская власть и партия Ленина-Сталина оказала мне действенную помощь. Я чувствовал любовь народных масс, и это давало мне силы продолжать работу, уже будучи больным. Однако сейчас болезнь не дает мне закончить начатого дела. Все свои труды по авиации, ракетоплаванию и межпланетным сообщениям передаю партии большевиков и советской власти – подлинным руководителям прогресса человеческой культуры. Уверен, что они успешно закончат эти труды. Всей душой и мыслями ваш, с последним искренним приветом».

Ответная телеграмма «знаменитому деятелю науки товарищу К. Э. Циолковскому» гласила: «Примите мою благодарность за письмо, полное доверия к партии большевиков и советской власти. Желаю вам здоровья и дальнейшей плодотворной работы на пользу трудящихся. Жму вашу руку. И. Сталин».

Циолковский успел ответить: «Тронут вашей телеграммой. Чувствую, что сегодня не умру. Уверен, знаю – советские дирижабли будут лучшими в мире». И 19 сентября 1935 года, через несколько дней после этой короткой переписки, умер.

ВИВИАН АЗАРЬЕВИЧ ИТИН

Родился 26 декабря (7.I.1894) 1893 года в Уфе.

В 1912 году с отличием окончил реальное училище.

Поступил в Психоневрологический институт, возглавляемый академиком В. М. Бехтеревым, но через год перевелся на юридический факультет Петроградского университета. В доме известного правоведа профессора М. А. Рейснера познакомился с его дочерью Ларисой. Впрочем, она сама по себе была необычной личностью: увлекалась марксизмом, писала стихи, прозу, дружила со многими поэтами, в том числе с Николаем Гумилевым. Именно Лариса Рейснер послужила прообразом Комиссара в пьесе Всеволода Вишневского «Оптимистическая трагедия», и это Лариса Рейснер в 1917 году передала в редакцию горьковского журнала «Летопись» первую рукопись Вивиана Итина.

«Я написал рассказ, направленный против войны, гордо назвав его романом, – вспоминал Итин позже. – Рассказ назывался „Открытие Риэля“. Аналогия между солнечной системой и атомом казалась в то время смелой. Я думал, что подобного представления достаточно, чтобы армии бросили оружие». Горький одобрительно отнесся к рукописи, но журнал скоро закрылся. Рукопись осталась ненапечатанной, а официальную помолвку Вивиана Итина с Ларисой Рейснер отменила жизнь: зимой 1917 года Наркомат юстиции, в котором работал Итин, перевели из Петрограда в Москву, а Лариса осталась в Питере.

«Милая Лери! – писал Вивиан Итин 16 апреля 1918 года. – Я не помню, когда мы виделись в последний раз. У Вас были очень далёкие глаза и почему-то печальные и это казалось мне странным, так как юноши не верят Шопенгауэру, что счастья не бывает. Сегодня Екатерина Александровна (мать Ларисы Рейснер, – Г.П.) сказала мне, что Вы больны, опасно больны, и волны её беспокойства передались мне и не утихают, как волны неаполитанской баркаролы в моем сознании и в Вашем. Екатерина Александровна сама такая бледная, такая озабоченная сновидениями жизни или тем, что они по необходимости преходящи, что стала совсем пассивной и утомлённой, словно мир навсегда замкнулся красным раздражающим коридором грязноватого отеля. Я спокоен, моя воля пламенеет более, чем когда-либо, потому что я мало думаю о настоящей жизни, но я не знаю, как мне передать мое настроение.

Будем выше.

Ах, еще выше!

Я живу (в Москве, – Г.П.) в прекрасном доме, среди сети переулков. Шестой этаж, дали полей, чистота, свет, тишина. Мы все любим большой покой и большие бури. Когда я бываю в Третьяковской галерее, я всегда открываю что-нибудь новое, никем незамеченное, но такое, после чего невозможно и скучно смотреть на другие картины… В Комиссариате всякие дрязги… В той Австралии, о которой мы так недавно мечтали, есть какие-то удивительные муравьи. Если разрезать насекомое на две части, то обе половинки начинают яростно сражаться друг с другом; так повторяется каждый раз, в течение получаса. Потом наступает смерть. Весь мир походит сейчас на такого муравья. Но я страдаю только от одного. Где бы мне найти друзей воодушевлённых, одиноких или хотя бы только жадных, презирающих гнусное равенство. Что теперь говорят про людей! N – комиссар, Х – большевик, Z – контрреволюционер. Это все: пусто».

Летом 1918 года Итин отправился в Уфу повидаться с родителями.

Из города, захваченного восставшими чехами, в Москву он вернуться уже не смог.

Даже напротив, устроившись переводчиком в американскую миссию Красного Креста, он направился совсем в другую сторону – в Сибирь. В будущем фантастическом романе «Страна Гонгури» это преломится так: «Они (герои, – Г.П.) поступили переводчиками к группе секретарей YMCA (Young Men's Christian Association), отправлявшихся в своей новенькой форме американских офицеров в Северную Азию. Они ехали проповедовать идеи креста и красного треугольника с помощью какао, сигареток и молитвенников. В сущности, это были славные ребята, обыкновенные путешественники от нечего делать воспользовавшиеся богатым христианским союзом для своих целей. Всё их христианство сводилось, по традиции, к совместным молитвам по воскресеньям, во время которых они зевали, рассказывали анекдоты и курили манильские сигары. Когда янки были достаточно близко от границ, занятых войсками Республики Советов, переводчики покинули их без предупреждения. Они торопились, но огненная завеса уже разделяла Сибирь от России. Тогда Гелий первый бросился в хаос первоначальной власти. Случайность: полтора года юридического факультета сделали его членом революционного трибунала… Однако очень скоро стало безнадежно ясно, что борьба в Сибири против экспедиционных войск всего света и предателей всех сортов немыслима. Коммунистические отряды были разбиты и уходили в тайгу. С одним из них ушел Гелий…»

«В 1920 году, – писал Вивиан Итин, – я был вридзавгубюстом в Красноярске. Это был первый оседлый год, считая с октября 1917 года. В газете „Красноярский рабочий“ я редактировал „Бюллетень распоряжений“. В Красноярске были поэты. Я стал редактировать еженедельный литературный уголок, называвшийся „Цветы в тайге“. Затем был переброшен в Канск. И был одновременно завагитпропом, завполитпросветом, завуроста, редактором газеты и председателем товарищеского дисциплинарного суда. В это время я получил копию „Открытия Риэля“, сохранившуюся чудесным образом, как говорили. Мне стало жаль воскресшей рукописи: она могла пропасть бесследно в любую минуту. Я поместил своих героев в более подходящее место – в одиночку колчаковской тюрьмы – и напечатал на бумаге, принадлежавшей газете „Канский крестьянин“, книжку под названием „Страна Гонгури“. На обложке стояла надпись: „Государственное издательство“. Это было совершенно незаконное, самозваное издание; но в данном случае я действовал по линии „Охраны памятников искусства и старины“. Канские крестьяне покупали книжку: бумага была подходящая для курева, а цена недорогая: всего 20 000 руб. за штуку…»

«Критика на первое появление в свет „Страны Гонгури“ была неблагоприятной, – вспоминала Л. В. Итина, дочь писателя. – Впоследствии „Открытие Риэля“ („Страна Гонгури“) переиздавалась много раз, как при жизни отца („Сибирские огни“, 1927; сборник „Высокий путь“, М-Л., 1927), так и после его гибели и реабилитации в 1956 году. Сначала „Открытие Риэля“ (по варианту московского издания 1927 года) было издано в Германии, (Берлин, 1980, 1981; Гамбург, 1987, 1988), затем в Новосибирске (1983), Красноярске (1985) и в Канске (1994) – по канскому варианту (1922) с названием „Страна Гонгури“. В издания 1927 года автор внес ряд добавлений и исправлений, которые не понравились А. М. Горькому. „Открытие Риэля“, – писал он отцу, – было издано под титулом „Страна Гонгури“ в Канске, в 22 году. Об этом Вам следовало упомянуть. Сделанные Вами исправления не очень украсили эту вещь. Однако, мне кажется, что Вы, пожалуй, смогли бы хорошо писать „фантастические“ рассказы. Наша фантастическая действительность этого и требует».

«В этом письме самым удивительным для меня было, каким образом из солнечного своего Сорренто Алексей Максимович заметил рождение „Страны Гонгури“ на берегу таежного Канна, – вспоминал позже сам Итин. – В те дни стояли большие морозы. Антициклон лизнул нас сухим языком. Ртуть Реомюра падала до -40. Записка Горького была не менее суха и его „пожалуй“ – даже сурово. Но почему-то все же казалось, что это не морозный, а теплый туман Тирренского моря залил мою новосибирскую улицу Максима Горького. Если величайший писатель современности говорит, что он до конца жизни остается учеником, то что сказать о себе? Но не потому, что „познание есть наслаждение“, а потому, что познание – страсть, как голод и любовь, ведущая к одной цели, независимо от того, радует она или мучает».

Несколько экземпляров канского издания «Страны Гонгури» – самого первого советского фантастического романа! – сохранилось сегодня лишь в некоторых крупных библиотеках: в Российской государственной (Москва), Российской национальной (Санкт-Петербург) и в библиотеке Томского университета. «Личный архив отца, в котором мог быть экземпляр первоначального текста, – указывала дочь писателя, – был конфискован и уничтожен НКВД».

«Итин в бытовом отношении никогда не был устроен, – вспоминал о канских годах старый большевик, участник гражданской войны в Сибири И. П. Востриков. – Жил он в кинотеатре „Кайтым“ (тогда иллюзион „Фурор“ назывался). Заканчивался последний сеанс, люди расходились, а Итин получал возможность отдохнуть, переночевать. И книгу свою он писал в том же кинотеатре, при свете самодельной коптилки. Сами понимаете, такой образ жизни и на внешнем виде сказывается. И однажды мы с товарищами рассудили так: последить за ним некому, сам он человек стеснительный, поможем ему мы. А на том месте и в тех же зданиях, где сейчас ликероводочный завод стоит, были раньше колчаковские казармы. Когда беляки удирали, то они все свое обмундирование, в том числе и новое, ненадеванное, побросали. Из тех белогвардейских запасов мы и подобрали Итину одежду. Он, я помню, очень обрадовался и сказал, как же он во всем новом и чистом в иллюзион пойдет ночевать?… И вот, когда я читал его книгу, меня очень удивило: как человек, будучи совсем неустроенным, мог создать такое светлое произведение – мечту, сказку об удивительной стране, где живут люди коммунистического общества?»

Происхождение волшебного имени Гонгури Итин так объяснял своему другу поэту Леониду Мартынову: «Гонг Ури! Объединенные стихотворным ритмом, эти слова прозвучали как единое целое. Кстати, в детстве я название романа Джека Лондона так и представлял – „Зовпредков“. Вот и здесь получилось – Гонгури. Что могло так называться? На это предстояло мне ответить долгими ночами над листом бумаги с карандашом в руке».

Сюжет романа прост. Попавший в плен к колчаковцам юный партизан Гелий томится в тюрьме. На рассвете его поведут на расстрел. Старый опытный врач, мистер Митчель, американец, бывший политэмигрант, тоже вместе с Гелием брошенный в камеру, пытается помочь юноше. Он погружает Гелия в некий особенный гипнотический сон, в котором Гелий переносится в невероятно далекое будущее. В такое далекое, что там он существует уже как гениальный ученый Риэля. И там, в этом далеком будущем он влюбляется в красавицу Гонгури.

Впрочем, Гонгури не просто красавица. Она умна, она пишет пронзительные стихи, даже по своему общественному положению она стоит неизмеримо выше юного партизана. (Невольно вспомнишь любовь Итина к Ларисе Рейснер, – Г.П.) Ко всему прочему, многочисленные достижения прекрасной Гонгури в науке и искусстве отмечены высшим знаком организации самых выдающихся людей мира – Рубиновым сердцем.

«Я поклялся звездному небу, что какой угодно ценой стану достойным хотя бы лучшего взгляда Гонгури… Еще два года я почти не спал, бледнея в лабораториях фантастического здания, два года с безумным темпом мысли я переходил от книг к вычислениям, от вычислений к опытам и лекциям». К счастью, мир, в который попал Гелий, действительно дает возможность трудиться с полной отдачей сил. Да и как может быть в свободном счастливом мире? «Дети там еще играли в государства и войны, но на самом деле преступление стало невозможным, как… ну, как съесть горсть пауков!»

«Современное мне величие стало не только грезой со времени Онтэ, гениального генэрийца, за пятьсот лет до моей эры открывшего способ уничтожать зависимость от притяжения мировых тел… Тяжесть, наше проклятье, превратилось в чудесную силу. Огромные массы поднимались вверх и брошенные обратно давили на гигантские рычаги, двигавшие бесконечные системы машин. Мир – энергия. Она безгранична. Мы, жалкие карлики, страдаем извечно от ее недостатка, но она всюду. И как мало, как мало нужно, чтобы покорить ее организующей силе духа, чтобы стать великим и свободным: только немного разума, немного коллективного разума!»

Увиденный Гелием мир не похож на тот, из которого он бежал.

В Стране Гонгури «не было различия по национальностям… Только точная мысль определяла производство… Коллективное творчество преобладало. Даже художники очень часто вместо подписи ставили знаки своих школ… Памятники воздвигались не людям, а событиям: „Победа над тяжестью“, „Перевоплощение вещества“… А удивительнее всего была история Лонуола. С этим громким именем сплелись какие-то очаровательные тайны. Ученый и поэт, он был одним из величайших людей моего времени. В его реторте, впервые после неведомого дня возникновения жизни, зашевелилась протоплазма, созданная из мертвого вещества. Настанет день, – говорил в стихах Лонуол, – когда человек будет питаться мыслями и рождаться от платонической любви».

Как это ни парадоксально, жестоким годам свойственны романтические воззрения.

«Сады Лоэ-Лэле, – рассказывал Риэль, – поднимались в горы, на восток и север, и на их склонах постепенно переходили в лес, вернее, в запущенный сад. Строители города дали направление водопадам, засеяли отдельные холмы цветами, привили плодовые деревья, и потом все было оставлено влиянию времени. Стихии нарушили план людей и всюду внесли свой дикий отпечаток».

Благодаря своим собственным гениальным изысканиям Риэль получает возможность со стороны наблюдать свою далекую несчастную Землю.

«В одном месте при свете луны я увидел поразительную и громадную статую, воздвигнутую на пороге великой пустыни: зверь с лицом человека. Я был уверен, что неизвестный художник олицетворил в этом уроде все человечество…

Я заинтересовался толпами одинаково одетых мужчин, шагавших в ногу, возбужденно горланящих и вооруженных длинными ружьями, оканчивающимися ножами. Смутная догадка, жуткая, как мысль о противоестественных гадостях, возникла в моем горящем мозгу. Мгновенно я отдалил от себя планетку, и то, что я увидел, совсем не согласовалось с моим представлением о войнах, почерпнутым из древнейшей истории Страны Гонгури. Здесь не было ни армий, двигающихся вперед с храбрыми предводителями во главе, ни осажденных городов, героически обороняющихся против врагов. Здесь были осажденные страны и осажденные народы. В глубоких длинных ямах, вырытых параллельными рядами, дальше чем от Лоэ-Лэле до Танабези, стояли люди и целились друг в друга. Привычным взглядом я оценил поразительное совершенство огнестрельного оружия и военных машин, применявшихся во враждебных армиях, каких никогда не было в Стране Гонгури. Это была, скорее, не война, а коллективно задуманное самоубийство, так спокойно, медленно и чудовищно совершалось массовое истребление жестоких крошечных существ…»

Бессмысленность и бесчеловечность происходящего потрясли Риэля.

«Каждое новое движение микрометрического винта приносило все новые непонятные и пугающие видения. Среди снегов и у лазурных заливов, среди снежных пустынь и пустынь раскаленного песка я видел батальоны, везде батальоны. Я видел армии, отступавшие под натиском сильнейших врагов. Люди ползли и бежали, сталкивались в рукопашном бою, гибли тысячами, чтобы возвратиться к исходной точке…

Я приблизил планетку. Предо мной теперь были тяжелые пушки наступавших войск; они торопились, но по дороге пред ними был глубокий ров, и они никак не могли его миновать; тогда солдаты бросили в него убитых и потерявших сознание, и металлические чудовища медленно проехали по этой массе, мешая вместе грязь, мозг и кровь…

Я видел мертвые города. Пустынны были улицы, пустынны были дома; не мчались токи по проволокам, не катились вагоны, умерли заводы. Только маленькие четвероногие хищники бегали взад и вперед, подозрительно обнюхивая разорванные куски драгоценных тканей, брошенных в грязь. И на одном из трамвайных столбов медленно, как маятник часов Дьявола, качался черный труп повешенного…

А дальше снова тянулся фронт и огромные глыбы металла, начиненные сильнейшими взрывчатыми веществами, на протяжении многих миль мчались во вражеские укрепления и рвали их в спутанные клочья колючей проволоки, бетона и глины, словно непрерывные извержения грязевых гейзеров, вздымавшихся к небу столбами черной земли и белого дыма, где только угадывалась красная примесь…»

Риэль не выдерживает увиденного.

В романе он приходит к мысли о самоубийстве.

В реальной жизни Гелия расстреливают колчаковцы.

Первое издание «Страна Гонгури» предваряла небольшая заметка.

«Меняются и умирают государства, – говорилось в ней, – умирает мораль, исчезают без следа религии, ископаемыми чудовищами кажутся древние системы права, но искусство остается. Настанет время, когда будут сданы в музей все нормы этики, сковывающие людские стада, коммуны и государства, но красота никогда не перестанет заполнять сознания. Творец, поэт и художник, воплощающий „бесконечное в конечном“, отражает лишь великую потребность народов и общественных классов запечатлеть свои бури, радости и страдания в нетленных формах. И так велико это стремление, что искусство возникает даже в самой гибельной для него среде. Песнь рождается среди звериного рева битвы, эскимос и кафр после утомительной охоты одинаково стараются воплотить в камне или дереве свое представление о великом Умкулумкулу. Искусство никогда не было независимым, свободным и потому высший его расцвет еще впереди. Оно гибло в лицемерном „свете“ царского Петербурга, на чердаках Парижа, в тумане Лондона, в торгашестве Америки. Вспомните Пушкина, Берлиоза, Эдгара По, десятки других! Но и теперь, когда нет прежних цепей, мы сдавлены другим чудовищем – материальной нуждой. И все-таки искусство должно существовать и передаваться другим. Мы отдаем художественному творчеству немногие ночные часы, так как прежде чем украшать дворец нового Мира, надо его построить, но мы должны быть готовы к тому периоду, когда это украшение станет главной задачей жизни. В наше время столкновения двух миров, отчаянной войны за коммунизм против капиталистического произвола, когда все внимание поглощается этой гигантской битвой, особенное внимание мы должны отдать тому роману, где автор сквозь дым повседневности различает видения грядущего строя…» Пожалуй, это близко к размышлениям А. А. Богданова: новую литературу должны создавать новые люди.

«Той порой, – вспоминал писатель Афанасий Коптелов свою встречу с Вивианом Итиным в Бийске, куда тот прилетел на „юнкерсе“, совершавшем агитационный перелет, – из кабины не спеша выбрался еще один пассажир в кожаной тужурке. Его пригласили на крыло, но он, будто не расслышав, спустился на землю, сделал несколько шагов от фюзеляжа и достал портсигар. Был в меру высоким, в меру плотным, чуть-чуть смугловатым, с маленькими родинками на щеке, с широкими черными бровями. Его темные волосы, приоткрывая светлый, прорезанный тремя морщинами лоб, опускались волнистыми прядями к вискам. Красоту лица дополняли большие, слегка удлиненные глаза, похожие на недозрелый чернослив. Это и был Вивиан Азарьевич Итин. Я узнал его по снимкам, появлявшимся в газетах, и, назвав себя (один из первых моих рассказов к тому времени уже был набран для „Сибирских огней“), поздоровался с ним. Он, не проронив ни звука, пожал мне руку. Его лицо оставалось неподвижным, задумчивым. По обязанности журналиста я стал расспрашивать о перелете. Итин молчал. Я заговорил громче, подумав, что шум мотора мог надолго притупить его слух. Но он не отзывался. Тихий взгляд задумчивых глаз был устремлен куда-то вдаль. Казалось, он не замечал ни собеседника, ни толпы, ни ораторов, уступавших на крыле место друг другу. Медленно отвернувшись от меня, Итин обошел самолет, едва не натыкаясь на хвостовое оперение и пропеллер. Было похоже, что он еще не чувствовал под собой земли, – витал где-то в загадочных просторах своей страны Гонгури. Через час, когда закончился митинг и начались круговые полеты с пассажирами, он отыскал меня вблизи летного поля и, виновато улыбнувшись, заговорил: „Вы, кажется, о чем-то спрашивали меня?“ Фотопластинка мертва и бесцветна, пока ее не проявят – для этого необходимо известное время. У Итина слуховое восприятие было подобно фотопластинке: требовалось время, иногда немалое, для того, чтобы услышанное слово проявилось в его сознании. Знакомые не обижались на него, не упрекали в бестактности, а шутливо называли то задумчивым сфинксом, то спящим царевичем, то заколдованным принцем. Правда, иногда он из своих заоблачных сфер спускался на грешную землю, становясь на время сдержанно-веселым, даже шутливым собеседником, его лицо при этом согревалось робкой улыбкой, но все это – на короткий миг, как луч солнца, прорвавшийся сквозь задумчивые облака…»

«Куда бы я ни отправлялся, возвращаясь в Новониколаевск – позднее в Новосибирск, – писал Леонид Мартынов, – я неизменно стучал в окно Вивиану, а если дело было летом, особенно летней ночью, то просто влезал в открытое окно его комнаты. Я хорошо помню эти свои проникновения через окно. Бывало так, что Вивиан при моем появлении даже и не отрывался от работы и лишь что-то мычал вместо приветствия. А я, чтобы не мешать ему, сразу ложился в углу, на медвежью шкуру. Через некоторое время Вивиан все же отрывался от работы, чтобы принести мне простыню, подушку или одеяло. А иногда он задумчиво произносил что-нибудь вроде: „Погоди спать, я тебе кое-что прочту“. прочем, однажды он спросил меня все-таки: „А почему ты не останавливаешься, Ленька, в гостинице, как все люди?“ – на что я ответил так же просто: „Потому, что я предпочитаю твое общество обществу гостиничных стен“. Так мы с ним объяснились однажды раз и навсегда. Вопрос был исчерпан. Ведь действительно не из экономии же средств я лез в окно к Вивиану, да я уверен, что и ему было небезынтересно поговорить со мной о том, о чем мы говорили. А тем для бесед у нас всегда хватало. Как-никак, а именно в Вивиане я находил терпеливого слушателя своих рассуждений, например, о подземных морях Сибири и Казахстана, то есть о проблеме, за разрешение которой реально взялись лишь теперь, через полвека. Только с Вивианом я мог толково побеседовать о гипотезе Вегенера насчет плавучести материков или о солнечных пятнах и о их влиянии на климат. Словом, нам находилось, о чем потолковать…»

Писателю Ефиму Пермитину Вивиан Итин тоже хорошо запомнился.

«Как и Зазубрин, – писал Пермитин, – Итин был тоже в черном, но не в обычном костюме, а в отлично сшитом смокинге, в белоснежной крахмальной манишке с высоким, подпиравшим шею воротником, с широкими манжетами и сверкающими в них золотыми запонками. Среднего роста, тонкий, стройный, тщательно выбритый и гладко причёсанный на английский манер. У него большие тёмные, в густых ресницах, скорбные глаза. Тонкое, умное лицо его всегда сосредоточенно. Итин редко улыбается и улыбается только одними губами, но и во время улыбки лицо его остается задумчиво-грустным, погруженным в самого себя, занятым какой-то одной мучительно-неразрешимой мыслью. Лидия Сейфулина прозвала его Спящим царевичем. Но теперь в своем смокинге он выглядел несколько иным, чуточку торжественным и даже взволнованным…»

Взволнованным – да, но не робким.

В 1922 году В. А. Итин один из очень немногих отозвался на расстрел Николая Гумилева рецензией, напечатанной в «Сибирских огнях». «Значение Гумилева и его влияние на современников огромно. Его смерть и для революционной России останется глубокой трагедией». В 1928 году эти слова Итину припомнят при обсуждении старейшего российского журнала, с которым Итин связал судьбу, перебравшись в 1923 году в Новониколаевск.

Кстати, новое имя городу – Новосибирск – предложил именно В. А. Итин.

В 1926 году на Первом Сибирском съезде писателей Вивиана Итина избрали секретарем Правления; в 1934 году он – ответственный редактор «Сибирских огней», Председатель Правления Западно-Сибирского объединения писателей, а также делегат Первого Всесоюзного съезда писателей.

«Помню его выступление по вопросам архитектурного оформления Новосибирска на одном из больших собраний, – писал Афанасий Коптелов. – В том году на углу нового дома в центре города была взгромождена нелепая башенка с колоннами, нечто среднее между часовенкой и беседкой из богатого помещичьего сада. Это дикое украшательство возмутило писателя, и он, саркастически усмехаясь, сказал:

– Я обращаюсь с просьбой к командующему войсками: вызовите батарею трехдюймовок и дайте залп по этому сооружению. Чтобы не торчало чучело перед глазами и не портило облика города. Архитекторам будет урок. Пусть скорее отказываются от эклектики и при создании проектов не теряют здравого смысла. А строители пусть не тратят напрасно государственные средства…»

«Несмотря на большую общественную работу в Союзе писателей, – вспоминала дочь Итина, – он вплотную занимается проблемами Северного морского пути и сотрудничает с организацией „Комсеверпуть“. Летом 1926 года Вивиан Азарьевич участвовал в гидрографической экспедиции по исследованию Гыданского залива, в 1929 году – в Карской экспедиции. В 1931 году В. А. Итин выступил с докладом „Северный морской путь“ на Первом Восточно-Сибирском научно-исследовательском съезде в Иркутске, Там же докладывал академик А.Е. Ферсман. Итин писал: „Его прекрасный и строго научный доклад „О некоторых свойствах кислых магм“ потом долго называли „геохимической поэмой“ в пику нашим литературоведам и критикам. Это действительно была поэма, если брать столь избитое сравнение, потому что, как поэт заставляет видеть гораздо больше того, что выражено словами, так и речь академика, на специальную и не легкую для ясного понимания тему, заставляла видеть дальше слов и дальше диаграмм…“

На этом же съезде Вивиан Азарьевич получил приглашение от управляющего Якутским отделением Комсеверпути Лежава-Мюрата принять участие в предстоящем морском колымском рейсе. Он и пошел в этот рейс. На судне «Лейтенант Шмидт» с капитанами Миловзоровым и Сергиевским. «Лейтенант Шмидт» достиг устья Колымы, а Вивиан Азарьевич возвратился в Новосибирск сухопутным путем, передвигаясь на собаках и оленях… По материалам северных путешествий отец написал ряд книг: «Восточный вариант», «Морские пути Советской Арктики», «Колебания ледовитости Арктических морей СССР», «Выход к морю» и др. Это не легкое чтение – это сама жизнь, история, экономика, география и этнография. Очерки о путешествиях снабжены историческими справками. В них не только описаны и участвуют мужественные капитаны (В. И. Воронин, Н. И. Евгенов и др.), путешественник на велосипеде по арктической тундре – Глеб Травин, летчик Б.Г. Чухновский и другие интересные люди той эпохи, но и приводятся экономические обоснования необходимости подобных рейсов (тогда еще надо было доказывать выгодность доставки грузов Северным морским путем, а не строительства железной дороги в зоне вечной мерзлоты). Всё это требовало широких, обстоятельных знаний, которые отец приобретал путём самообразования, поднимаясь до уровня подлинного учёного, что и отмечено в профессиональном очерке доктора географических наук С. Д. Лаппо, профессора МГУ, который сам много путешествовал (в том числе с известным полярником И. Д. Папаниным), и был знаком с В.А. Итиным по работе в Комсеверпути…

Отец тоже познакомился с И. Д. Папаниным в одном из своих путешествий. Вивиан Азарьевич был в меховых оленьих сапогах и топтался нерешительно на борту – причала не было. Под ногами была вода. Коренастый человек предложил прокатиться на его спине. Отец не отказался. На берегу познакомились – оказалось, что это И. Д. Папанин…

На ледоколе «Красин» Вивиан Азарьевич оказался на койке, на которой ранее спал Мариано, один из участников экспедиции Нобиле, спасенный вместе с Цаппи моряками ледокола. Под впечатлением рассказов моряков отец написал повесть «Белый кит». В этой повести обобщен опыт разных полярных экспедиций. Герой повести Нордаль – синтез образов великих исследователей севера: Норденшельда, Амундсена и Нансена, Печонкин же объединяет черты отрицательных персонажей: Цаппи, матроса Кондрата со «Святой Анны». Вместе с тем в книге участвует и вполне реальный капитан В. И. Воронин, что сближает повесть с очерком…

С севера отец всегда возвращался в хорошем настроении, полный впечатлений и замыслов. Много рассказывал о быте северных народов, привозил их изделия из клыков моржей и оленьих шкур. Возможно, некоторые впечатления он не рассказывал при детях, – в местах его путешествий лагеря ГУЛАГа росли тогда, как грибы…

Известность. Интересная работа. Была ли жизнь отца безоблачной? Увы, далеко нет.

Мне рассказывала писательница Н. В. Чертова, в то время возглавлявшая партийную писательскую организацию в Новосибирске, как отец просил её записать подробно некоторые его биографические данные перед партийной чисткой 1929 года. Как она сказала, всё было записано добросовестно, чистка прошла благополучно…

Недружелюбная критика, часто отсутствие взаимопонимания, такта, борьба литературных течений, скрывающая борьбу за власть. Когда-то Вивиан Азарьевич в письме к Максиму Горькому процитировал самого же Горького: «Но я был храбр, решил дойти до конца страха». Только этим можно объяснить смелость многих поэтических высказываний (В. А. Итина, – Г.П.). В журнале «Сибирские огни» он печатает главы романа, оставшегося незаконченным – «Конец страха» («Ананасы под березой» и другие). Под видом перевода из Эдгара По в роман включены такие строки:

Шуты украли образ Бога,

И странно озарен им ад.

Марионетки! Как их много!

Идут вперед, идут назад.

По приказанью некой вещи -

То знаменитый режиссер,

Парящий в бездне дух зловещий,

Из бездны свой бросает взор,

Как кондор, в глубь скалистых трещин…

Но вот средь сборища шутов,

Исчадье мутных злобных снов -

Встает кроваво-красный зверь.

Шуты безумствуют теперь.

У отца в доме часто бывал В. Д. Вегман, большевик с дореволюционным стажем, свой человек среди многих видных деятелей партии. Он поражал мое детское воображение своей марксовой бородой и трубочкой в горле, через которую он дышал. Я помню разговоры об его аресте и гибели по пути в Москву: он вынул из горла свою серебряную трубочку… Помню поход к семье писателя М. И. Ошарова после его ареста… За несколько дней до ареста отца, я зашла, как обычно, в его кабинет. Он лежал на своей узкой железной кровати и смотрел на крышку коробки с папиросами «Казбек». Там была нарисована азбука перестукивания в тюрьме. Совершенно неожиданно для меня, отец начал рассуждать вслух: «Я бы к ним не присоединился, если бы они не дали все права евреям…» Это не было понятно мне девочке в одиннадцать лет, но, я думаю, отец рассчитывал, что я запомню…»

В январе 1928 года литератор А. Топоров, знакомивший крестьян с новыми книгами, прочитав «Страну Гонгури», писал Итину: «Холодная философия, смягченная водичкой ультра-интеллигентского „сверхчеловеческого“ эстетизма и выраженная заумными вывертами речи, претит крестьянам. Они говорят о полной ненужности ее в деревне и совершенно отказываются понимать, зачем печатают такую дворянщину в советских книгах?» – Итин ответил с горечью: «Если бы Вы знали, на какую сволочную мельницу Вы сейчас льете воду». Он имел в виду группу «Настоящее», выпускавшую в Новосибирске злобный журнальчик под тем же названием. Литераторы из этой группы проповедовали так называемую «литературу факта». Конечно, фантастический роман о чрезвычайно далеком будущем был им далек, непонятен, поэтому они пытались подвести некую свою «политическую» базу под неясную им работу писателя.

«30 апреля 1938 года В.А. Итин был арестован по обвинению в шпионаже (в пользу Японии, – Г.П.). Постановлением «тройки» УНКВД Новосибирской области 17 октября 1938 года он осужден по статье 58-6 УК РСФСР и приговорен к расстрелу. Приговор приведен в исполнение 22 октября 1938 года в Новосибирске. Сведений о месте захоронения нет. Ходили слухи, что он в состоянии крайнего истощения был пристрелен конвоем где-то в болотах Оби. Отголоски этих слухов проникли в литературу, но подлинные документы НКВД опровергают эту версию».

Писатель погиб.

Но осталась «Страна Гонгури».

Остались книга стихов «Солнце сердца» (1923), повесть об авиаторах «Каан-Кэрэдэ» (1926). Остались многочисленные повести, очерки и рассказы, собранные в книгах «Высокий путь» (1927) и «Выход к морю» (1930). 11 сентября 1956 года писатель был реабилитирован (посмертно) – за отсутствием состава преступления. Справку о реабилитации подписал Заместитель Председателя Военного Трибунала Сибирского Военного Округа полковник юстиции В. К. Шалагинов. Я хорошо помню этого плотного молчаливого человека с жесткими выцветшими глазами. Он был известен в Сибири, как автор неплохого романа «Кафа» и вполне официозных книг «Перед лицом закона», «Конец атамана Анненкова» и «Защита предоставляется Ульянову». Так сказать, записки военного юриста. Наверное, Вениамин Константинович был хорошо знаком с расстрельным делом писателя В. А. Итина, возможно, знал место захоронения. Но в те годы (70-е) спросить об этом было невозможно, да я ничего и не знал тогда о бурной прошлой жизни Шалагинова. А теперь возможности поговорить нет. Как говорил великий трагик: «И все они умерли, умерли». И правые, и неправые.

Только книги остались.

ЕВГЕНИЙ ИВАНОВИЧ ЗАМЯТИН

Родился 20 января (1.II) 1884 года.

«Вы все-таки непременно хотите от меня автобиографию, – отвечал он в 1922 году редакции журнала „Вестник литературы“. – Но ведь вам придется ограничиться только наружным осмотром и разве слегка взглянуть в полутемные окна: внутрь я редко кого зову. А снаружи вы увидите немного. Вы увидите очень одинокого, без сверстников, ребенка на диване, животом вниз, над книгой – или под роялью, а на рояле играет мать – Шопена. Два шага от Шопена – и уездное – окна с геранью, посреди улицы – поросенок привязан к колышку и трепыхаются куры в пыли. Если хотите географически – вот она: Лебедянь, самая разрусская – тамбовская, о какой писали Толстой и Тургенев; хронология: конец 80-х, 90-е годы. А потом – Воронеж, гимназия, пансион, скука, на большой Дворянской бешеные собаки. И одна такая – тяпнула меня за ногу. Я тогда очень любил производить над собой опыты и решил посмотреть: взбешусь или нет. А главное, было очень любопытно: что я буду чувствовать, когда подойдет срок беситься. Чувствовал много, но через две недели не взбесился, а потому заявил инспектору, что я – бешеный, и меня – тотчас же в Москву, делать прививки…»

Учился на кораблестроительном отделении Петербургского политехнического института. Обязательная морская практика позволила увидеть мир. «Лето 1905 года – особенно синее, пестрое, тугое, доверху набитое людьми и происшествиями, – вспоминал Замятин. – Я – практикантом на пароходе „Россия“, плавающем из Одессы до Александрии. Константинополь, мечети, дервиши, базары, беломраморная набережная Смирны, бедуины Бейрута, белый Яффский прибой, черно-зеленый Афон, чумный Порт-Саид, желто-белая Африка, Александрия – с английскими полисменами, продавцами крокодиловых чучел, изумительный Иерусалим, где я с неделю жил в семье знакомого араба. А по возвращении в Одессу – эпопея бунта на „Потемкине“. С машинистом „России“ – смытый, затопленный, опьяненный толпой – бродил в порту весь день и всю ночь, среди выстрелов, пожаров, погромов. В те годы быть большевиком – значило идти по линии наибольшего сопротивления, и я тогда был большевиком. Была осень 1905 года, забастовки, черный Невский, прорезанный прожектором с Адмиралтейства, 17-е октября, митинги в высших учебных заведениях…»

Состоял в РСДРП. Принимал участие в революционном движении. Попал под арест, несколько месяцев провел в одиночном заключении. В тюрьме мучили мысли о мешочке в пироксилином, забытом на подоконнике (если найдут – виселица). В начале 1906 года выслан в Лебедянь, по месту рождения. Впрочем, нелегально вернулся в Петербург, прятался, продолжал учиться. В 1908 году получил диплом инженера-кораблестроителя и «был оставлен при кафедре корабельной архитектуры. Одновременно с листами проекта башенно-палубного судна – на столе лежали листки моего первого рассказа. Отправил его в „Образование“, которое редактировал Острогорский; беллетристикой ведал Арцыбашев. Осенью 1908 года рассказ в „Образовании“ был напечатан. Когда я встречаюсь сейчас с людьми, которые читали этот рассказ, мне так же неловко, как при встречах с одной моей тетушкой, у которой я, двухлетний, однажды публично промочил платье».

«Если я что-нибудь значу в русской литературе, – писал Замятин, – то этим я целиком обязан Петербургскому Охранному Отделению: в 1911 году оно выслало меня из Петербурга, и я года два очень безлюдно жил в Лахте. Там от белой зимней тишины и зеленой летней – я написал „Уездное“. После чего покойный Измайлов решил печатно, что я – в высоких сапогах, уездный, лохматый, с толстой палкой – и был очень удивлен, когда я оказался совсем не таким».

В 1914 году в «Заветах» появилась повесть Замятина «На куличках».

Номер журнала немедленно был конфискован, а строптивый автор предан суду.

«Совсем не таким я стал после Англии, где во время войны прожил около двух лет. Там строил корабли, смотрел развалины замков, слушал, как бахают бомбы с немецких цеппелинов. Писал повесть „Островитяне“. Очень жалко, что не видел февральской революции и знаю только октябрьскую (как раз к октябрю, все время в спасательном поясе с потушенными огнями мимо немецких подлодок – я вернулся в Петербург). Это все равно, что никогда не знать влюбленности и однажды утром проснуться женатым, уже лет этак десять…»

По возвращению в Россию (на пару с Николаем Гумилевым) вел литературную студию, преподавал кораблестроение в Политехническом, входил в редколлегию издательства «Всемирная литература», активно участвовал в журналах «Дом искусств», «Современный Запад», «Записки мечтателей». «Веселая, жуткая зима 17 – 18 года, когда все сдвинулось, поплыло куда-то в неизвестность. Корабли-дома, выстрелы, обыски, ночные дежурства, домовые клубы. Позже – бестрамвайные улицы, длинные вереницы людей с мешками, десятки верст в день, буржуйка, селедки, смолотый на кофейной мельнице овес. И рядом с овсом – всяческие всемирные затеи: издать всех классиков всех времен и всех народов, объединить всех деятелей всех искусств, дать на театре историю всего мира…»

В 1925 году по мотивам рассказа Лескова написал «народное шуточное представление» «Блоха»; в 1928 году – трагедию в стихах «Атилла». Несколько раньше, в 1922 году, выпустил книгу о Герберте Уэллсе.

«На эпоху военного коммунизма, – писал в 1931 году критик Георгий Горбачев, – Замятин откликнулся написанными, примерно, в том же стиле, что и „Островитяне“, рассказами („Мамай“, „Пещера“), повествующими об одичании и страданиях российских интеллигентов, осажденных революционной стихией, нарисованной холодно-враждебно. Но крайнего предела разорванная, полубредовая, полная скрытых смыслов новая манера письма Замятина достигает в „Рассказе о самом главном“ (1923), где действие одновременно, параллельно, переплетаясь своими значениями, происходит среди людей, во время революции, и на некоей другой, уже умирающей планете. И на земле и на иной планете изображается убийство во имя жизни, – во имя ли революционной любви к дальнему или во имя любви к более жизнеспособным кровно-близким, а также – всепрощающая любовь, все преодолевающая жалость и сокращающая оставшийся срок жизни жажда счастья. Насилие и убийство и оправдываются и осуждаются, а главное – они возводятся в такие мистико-этические „высокие сферы“, в такой общий план идей о жизни, идущей через смерть (идея эта иллюстрируется еще и историей червя), что их реальная целесообразность, их практическая необходимость испаряются, действительный смысл революционной борьбы фактически отрицается…»

В годы страха и голода Замятин принципиально одевался подчеркнуто элегантно, с собеседниками держался сдержанно. К нему прочно прилипло прозвище «англичанин». Только хорошо знавший его Алексей Ремизов посмеивался: «Замятин из Лебедяни, тамбовский, чего русее, и стихия его слов отборно русская… И никакое это не английское, а просто под инженерскую гребенку, а разойдется – смотрите: лебедянский молодец с пробором!» Виктор Шкловский писал: «Слава у Замятина большая. Трудно, вероятно, быть классическим писателем, как медведю на задних ногах трудно. Классиками люди обычно оказываются, а тут живет среди нас человек, идет куда-нибудь, а мы говорим: „Вот идет классик“. Как институтки, увидев быка, говорили: „Вот идет говядина“. Официальная точка зрения на неугодного властям писателя была высказана еще в 1930 году в известной (но так и не доведенной до последних томов) „Литературной энциклопедии“: „Прошлое крепко держит Замятина в идеологическом плену. Обломки буржуазного мира требуют от него злой и язвительной сатиры на советский строй. Все его творчество представляет собой яростный памфлет на героическую эпоху военного коммунизма, на рабоче-крестьянскую революцию, на социализм. Октябрьский переворот, по Замятину – катаклизм, возвращающий страну к временам мамонтов“.

«Женитьба не по любви» постоянно давала о себе знать. Многие советские журналы и альманахи были для Замятина закрыты. Критику А. Воронскому, заявившему, что талант писателя целиком пошел «на служение злому делу» Замятин, не выдержав, ответил: «Пора бы уж вам, коммунистам, как следует научиться отличать белый цвет от другого. Белые – вовсе не те, кто видит ошибки во всем, что творится кругом, и имеет смелость говорить о них. И красные – вовсе не те, кто кричит „ура“ всему, что ни делается. Такой уж у меня нрав, что молча пройти мимо глупости и лицемерия я не могу. Я показывал на эти доблести в англичанах и в царской России, я не перестал это делать теперь».

Замятин был убежден в том, что именно писатель обязан заблаговременно предупреждать общество о симптомах зарождающихся социальных болезней. Крайне болезненно реагировал он на появление приспособленцев в литературе. «Я боюсь, – писал он в статье, опубликованной в 1921 году в альманахе „Дом искусств“, – что мы слишком уж добродушны и что французская революция в разрушении всего придворного была беспощадней. В 1794 году II мессидора Пэйан, председатель Комитета по народному просвещению, издал декрет – и вот что, между прочим, говорилось в этом декрете: „Есть множество юрких авторов, постоянно следящих за злобой дня, они знают моду и окраску данного сезона; знают, когда надо надеть красный колпак и когда скинуть… В итоге они лишь развращают вкус и принижают искусство. Истинный гений творит вдумчиво и воплощает свои замыслы в бронзе, а посредственность, притаившаяся под эгидой свободы, похищает ее именем мимолетное торжество и срывает цветы эфемерного успеха…“ Этим презрительным декретом, – писал Замятин, – французская революция гильотинировала переряженных придворных поэтов. А мы своих „юрких авторов, знающих, когда надеть красный колпак и когда скинуть“, когда петь сретенье царю и когда молот и серп, – мы их преподносим народу как литературу, достойную революции. И литературные кентавры, давя друг друга и брыкаясь, мчатся в состязании на великолепный приз: монопольное писание од, монопольное право рыцарски швырять грязью в интеллигенцию. Я боюсь: Пэйан прав: это лишь развращает и принижает искусство. И я боюсь, что если так будет и дальше, то весь последний период русской литературы войдет в историю под именем юркой школы, ибо неюркие вот уже два года молчат».

И дальше: «…писатель, который не может стать юрким, должен ходить на службу с портфелем, если он хочет жить. В наши дни – в театральный отдел с портфелем бегал бы Гоголь; Тургенев во „Всемирной литературе“, несомненно, переводил бы Бальзака и Флобера; Герцен читал бы лекции в Балтфлоте; Чехов служил бы в Комздраве. Иначе, чтобы жить – жить так, как пять лет назад жил студент на сорок рублей, – Гоголю пришлось бы писать в месяц по четыре „Ревизора“, Тургеневу каждые два месяца по трое „Отцов и детей“, Чехову – в месяц по сотне рассказов. Это кажется нелепой шуткой, но это, к несчастью, не шутка, а настоящие цифры. Труд художника слова, медленно и мучительно радостно „воплощающего свои замыслы в бронзе“, и труд словоблуда, работа Чехова и работа Брешко-Брешковского, – теперь расценивается одинаково: на аршины, на листы. И перед писателем выбор: или стать Брешко-Брешковским – или замолчать».

И заканчивал статью: «Я боюсь, что настоящей литературы у нас не будет, пока не перестанут смотреть на демос российский, как на ребенка, невинность которого надо оберегать. Я боюсь, что настоящей литературы у нас не будет, пока мы не излечимся от какого-то нового католицизма, который не меньше старого опасается всякого еретического слова. А если неизлечима эта болезнь – я боюсь, что у русской литературы одно только будущее: ее прошлое».

Писатели не приняли слов Замятина.

Николай Асеев, прочитав «Пещеру», писал: «Прямо нагнетательный насос для слез, а не рассказ. Жалко? Жалко. Страшно? Страшно. Но ведь не только жалость и страх вызывает рассказ. Он вызывает злобу. На кого? На что? А это смотря по темпераменту. У одних на прошлое – у других на будущее. И рассказ из „ядовитого“ шедевра превращается в шедевр ядовитости… На что, на что озлобление? Ведь не на мороз же, не на стихию же? Значит, какого-то реального виновника, обнажившего стихию, видит он?»

А критик А. К. Воронский прямо указывал: «О драконах-большевиках ни слова, но весь рассказ заострен против них: они виновны в пещерной жизни, и в кражах, и в смерти Маши…»

Чрезвычайно далекий мир (XXX век), написанный в романе Е. И. Замятина «Мы», ничем не напоминал будущего, описанного когда-то В. Ф. Одоевским, В. Брюсовым иди Вивианом Итиным. В жестком замятинском будущем человеческое Я попросту исчезло из обихода, – остались МЫ, а вместо имен человеческих – нумера.

Юрий Анненков – художник, друг Замятина, вспоминал: «Как-то вечером, в избе – (отдыхали на берегу Шексны, – Г.М.) Замятин прочел мне одну из первых страниц романа «Мы»: «Мерными рядами, по четыре, восторженно отбивая такт, шли нумера – сотни, тысячи нумеров… с золотыми бляхами на груди – государственный нумер каждого и каждой… слева от меня 0-90,…справа – два каких-то незнакомых нумера…» Мне не понравилось слово «нумер», казавшееся, на мой взгляд, несколько вульгарным: так произносилось это слово в России какими-нибудь мелкими канцелярскими провинциальными чинушами и звучало не по-русски.

– Почему нумер, а не номер?

– Так ведь это – не русское слово, – ответил Замятин, – искажать не обязательно. По-латински – numerus; по-итальянски – numero; по-французски – numero; по-аглицки – number; по-немецки – Nummer. Где же тут – русское? Где же тут «о»? Давай-ка раскроем русский словарь, у меня здесь – русско-аглицкий. – Переводя Теккерея (или Уэллса), Замятин всегда имел под руками русско-английский словарь. – Ну, вот, посмотрим, где здесь русские корни… Абажур, аббат, аберрация, абзац, абонемент, аборт, абракадабра, абрикос, абсолютизм, абсурд, авангард, аванпост, авансцена, авантюра, авария, август, августейший… Стой! Я наткнулся: авось!.. Дальше: аврора, автобиография, автограф, автократия, автомат, автомобиль, автопортрет, автор, авторитет, агитатор, агент, агония, адепт, адвокат, адрес, академия, акварель, аккомпанемент, акробат, аксиома, акт, актер, актриса… Стоп! Наткнулся на акулу!» И так несколько страниц.

– Согласен, – сказал я, – но по поводу «нумера» остаюсь при своем мнении. Иначе как же поступить с поговоркой: «Как в номер, так и помер?»

– Очень просто, – ответил Замятин. – «Как в нумер, так и умер». Только и всего».

Речь в фантастическом романе «Мы» шла об Едином Государстве, похожем на упорядоченный термитник. Чуда там быть не может, только логика. Герой роман, нумер Д-503, один из математиков Единого Государства, живет, как и все, в стеклянной, насквозь просматриваемой клетушке. Только во время Сексуального часа («каждый нумер имеет право на каждый нумер») можно задернуть шторки. В строгом порядке нумера ходят на работу, принимают пищу, поют гимны. В Государственной Газете появляется сообщение: «Через 120 дней заканчивается постройка ИНТЕГРАЛА. Близок великий, исторический час, когда первый ИНТЕГРАЛ взовьется в мировое пространство. Тысячу лет тому назад наши героические предки покорили власти Единого Государства весь земной шар. Вам предстоит еще более славный подвиг: стеклянным, электрическим, огнедышащим ИНТЕГРАЛОМ проинтегрировать бесконечное уравнение вселенной. Вам предстоит благодетельному игу разума подчинить неведомые существа, обитающие на иных планетах, – быть может, еще в диком состоянии свободы. Если они не поймут, что мы несем им математически безошибочное счастье, – наш долг заставить их быть счастливыми».

Логика проста.

«Наиболее оседлая форма жизни (наша) – есть вместе с тем и наиболее совершенная (наша). Если люди метались по Земле из конца в конец, так это только во времена доисторические, когда были нации, войны, торговля, открытия разных америк. Но зачем, кому это теперь нужно? Я допускаю, – записывает нумер Д-503, – что привычка к этой оседлости получилась не без труда и не сразу. Когда во время Двухсотлетней Войны все дороги разрушились и заросли травой – первое время, должно быть, казалось очень неудобно жить в городах, отрезанных один от другого зелеными дебрями. Но что ж из этого? После того, как у человека отвалился хвост, он, вероятно, тоже не сразу научился сгонять мух без помощи хвоста. Он, первое время, несомненно, тосковал без хвоста. Но теперь – можете вы себе вообразить, что у вас – хвост? Или: можете вы себя вообразить на улице – голым, без «пиджака»? Вот так же и тут: я не могу себе представить город, не одетый Зеленой Стеною, не могу представить жизнь, не облеченную в цифровые розы Скрижали.

Скрижаль… Вот сейчас, со стены у меня в комнате, сурово и нежно в глаза мне глядят ее пурпурные на золотом поле цифры. Невольно вспоминается то, что у древних называлось «иконой», и мне хочется слагать стихи или молитвы (что одно и то же). Ах, зачем я не поэт, чтобы достойно воспеть тебя, о, Скрижаль, о, сердце и пульс Единого Государства…»

Мир распределен, расчислен, нет больше ничего скрытого, тайного, государство постоянно и внимательно наблюдает за каждым нумером, оно любого может послать на казнь («довременную смерть») – если посчитает, что человек этого заслуживает. Одна из причин для казни – живая, страждущая душа. Это считается проявлением болезни. Это надо лечить. «Факты – таковы. В тот вечер моего соседа, открывшего конечность вселенной, и меня, и всех, кто был с нами, – взяли, как не имеющих удостоверения об Операции – и отвезли в ближайший аудиториум. Здесь мы были привязаны к столам и подвергнуты Великой Операции. На другой день я, нумер Д-503, явился к Благодетелю и рассказал ему все, что мне было известно о врагах счастья. Почему раньше это могло мне казаться трудным? Непонятно. Единственное объяснение: прежняя моя болезнь (душа).

Вечером в тот же день – за одним столом с Ним, с Благодетелем, – я сидел (впервые) в знаменитой Газовой Комнате. Привели ту женщину. (В которую совсем недавно нумер Д-503 был страстно влюблен, – Г.П.) В моем присутствии она должна была дать свои показания. Эта женщина упорно молчала и улыбалась. Я заметил, что у ней острые белые зубы и что это красиво.

Затем ее ввели под Колокол.

У нее стало очень белое лицо, а так как глаза у нее темные и большие – то это было очень красиво. Когда из-под Колокола стали выкачивать воздух – она откинула голову, полузакрыла глаза, губы стиснуты – это напомнило мне что-то. Она смотрела на меня, крепко вцепившись в ручки кресла, – смотрела, пока глаза совсем не закрылись. Тогда ее вытащили, с помощью электродов быстро привели в себя и снова посадили под Колокол. Так повторялось три раза – и она все-таки не сказала ни слова. Другие, приведенные вместе с этой женщиной, оказались честнее: многие из них стали говорить с первого же раза. Завтра они все взойдут по ступеням Машины Благодетеля. Откладывать нельзя – потому что в западных кварталах – все еще хаос, рев, трупы, звери и – к сожалению – значительное количество нумеров, изменивших разуму. Но на поперечном, 40-м проспекте, удалось сконструировать временную стену из высоковольтных волн. И я надеюсь – мы победим. Больше: я уверен – мы победим. Потому что разум должен победить».

В середине 20-х годов роман «Мы» вышел за рубежом.

«Эта контрреволюционная вылазка писателя, – (цитируется по „Литературной Энциклопедии“), – становится известной советской общественности и вызывает ее глубокое возмущение. В результате широко развернувшейся дискуссии о политических обязанностях советского писателя Замятин демонстративно выходит из Всероссийского союза писателей».

О дискуссии сказано было, конечно, в запальчивости. Никакой дискуссии не было и быть не могло, самая обыкновенная травля. Даже Виктор Шкловский, человек с несомненным вкусом, писал: «По-моему, мир, в который попали герои Замятина, не столько похож на мир неудачного социализма, сколько на мир, построенный по замятинскому методу.

Ведь, вообще говоря, мы изучаем не Вселенную, а только свои инструменты.

Мир этот (у Замятина), где бы он ни был, мир плохой и скучный. Кажется мне все же, что это замятинский потолок, очень уж беспомощен автор, когда из него вырывается.

Есть в «Мы» замечательная героиня, брови ее так перекрещиваются, что образуют X (икс), она и означает в этом уравненном мире – икс.

Конечно, о бровях говорится при каждом ее появлении.

Иногда героиня уходит из уравненного мира в мир старый, в «Старый дом», в этом «Старом доме» она надевает шелковое платье, шелковые чулки. В углу стоит статуя Будды. Боюсь, что на столе лежит «Аполлон», а не то и «Столица и усадьба». Вероятно, это происходит оттого, что Замятин не умеет строить мир вне своих рядов».

«Это был человек лет тридцати пяти, – вспоминал Замятина Николай Чуковский, – крепкого сложения, среднего роста, светлый шатен, аккуратно причесанный на пробор. Насмешливые глаза, длинный тонкий мундштук в насмешливых губах, клубы табачного дыма, разгоняемые рукой, до самых ногтей заросшей густыми рыжими волосами».

Трибуна торжественных съездов ВКП(б) была прекрасно приспособлена для официальных доносов, иногда даже стихотворных. На XVI съезде комсомольский поэт Александр Безыменский, например, с большим энтузиазмом закладывал Замятина и Пильняка, а с ними «марксовидного Толстого» (Алексея Николаевича, бывшего графа): «Так следите, товарищи, зорко, Чтоб писатель не сбился с пути, Не копался у дней на задворках, Не застрял бы в квартирной клети. Чтобы жизнь не давал он убого, Чтоб вскрывал он не внешность, а суть, Чтоб его столбовою дорогой Был бы только наш ленинский путь».

«Это, конечно, неверно, – пытался возражать Замятин тем, кто видел в его романе только злой памфлет. – Этот роман – сигнал об опасности, угрожающей человеку, человечеству от гипертрофированной власти машин и власти государства – все равно какого. Американцы, несколько лет назад много писавшие о нью-йоркском издании моего романа, не без основания увидели в этом зеркале и свой фордизм. Очень любопытно, что в своем последнем романе известный английский беллетрист Хаксли развивает почти те же самые идеи и сюжетные положения, которые даны в „Мы“. Совпадение, конечно, оказалось случайным. Но такое совпадение свидетельствует, что идеи – кругом нас, в том предгрозовом воздухе, которым мы дышим».

«Будет время, – донес до нас Юрий Анненков слова своего друга, – когда человечество достигнет известного предела в развитии техники, время, когда человечество освободится от труда, ибо за человека станет работать побежденная природа, переконструированная в машины, в дрессированную энергию. Все преграды будут устранены на земле и в пространстве, все невозможное станет возможным. Тогда человечество освободится от своего векового проклятия – труда, необходимого для борьбы с природой, и вернется к вольному труду, к труду-наслаждению. Искусство только еще рождается, несмотря на существование Фидия и Праксителя, Леонардо да Винчи и Микеланджело, на Шекспира и на Достоевского, на Гете и на Пушкина. Искусство нашей эры – лишь предтеча, лишь слабое предисловие к искусству. Настоящее искусство придет в эру великого отдыха, когда природа будет окончательно побеждена человеком».

Сейчас нам не надо гадать об истории публикации романа «Мы» на Западе. Историю эту в сентябре 1929 года в письме в «Литературную газету» рассказал сам Замятин.

«1) Роман „Мы“ написан в 1920 году. В 1921-м рукопись романа была отправлена (простейшим образом: заказной бандеролью через Петроградский почтамт) в Берлин, издательству Гржебина. Это издательство имело тогда отделения в Берлине, Москве и Петрограде, и с издательством я был связан договорными отношениями.

2) В конце 1923 года копия рукописи была передана издательством для перевода романа на английский язык (вышел этот перевод только в 1925 году), а затем – на чешский. О появлении романа «Мы» в переводах я не раз заявлял печатно (в своих библиографиях и автобиографиях – см. «Вестник литературы», «Литературная Россия», под ред. Лидина, и т. д.); заметки об этом печатались также в советских газетах; никаких протестов против появления этих переводов я до сих пор не слыхал;

3) В 1924 году выяснилось, что вследствие цензурных затруднений роман «Мы» в Советской России не может быть напечатан. Ввиду этого от всех предложений выпустить «Мы» за границей по-русски я отказался. Такие предложения имелись как от издательства Гржебина, так – позже – и от издательства «Петрополис» (последний раз летом 1929 г.);

4) Весной 1927 года отрывки из романа «Мы» появились в пражском журнале «Воля России». И. Г. Эренбург, письмом из Парижа, по-товарищески предупредил меня об этом. Так впервые я узнал о своем «поступке»;

5) Тогда же, летом 1927 года Эренбург, по моей просьбе, отправил в редакцию «Воли России» письмо с требованием от моего имени – прекратить печатание отрывков из «Мы». Аналогичное требование было переслано «Воле России» от моего имени также и еще одним из советских писателей, бывшим тогда за границей. Считаться с этим моим требованием «Воля России» не пожелала;

6) От Эренбурга я узнал и еще одно: напечатанные в «Воле России» отрывки из «Мы» были снабжены предисловием, информирующим читателя, что роман печатается в переводе с чешского на русский. Сам я не видел «Воли России» и не знаю, что получилось из этого перевода русского романа с иностранного языка обратно на русский».

Потеряв из-за постоянной травли всякую возможность печататься, а значит получать средства для существования, в июне 1931 года Е. И. Замятин обратился с письмом к Сталину. «Уважаемый Иосиф Виссарионович, приговоренный к высшей мере наказания – автор настоящего письма – обращается к Вам с просьбой о замене этой меры другою. Мое имя Вам, вероятно, известно. Для меня как для писателя, именно смертным приговором является лишение возможности писать, а обстоятельства сложились так, что продолжать свою работу я не могу, потому что никакое творчество немыслимо, если приходится работать в атмосфере систематической, год от году все усиливающейся травли. Я ни в коей мере не хочу изображать из себя оскорбленную невинность. Я знаю, что в первые 3–4 года после революции среди прочего, написанного мною, были вещи, которые могли дать повод для нападок. Я знаю, что у меня есть очень неудобная привычка говорить не то, что в данный момент выгодно, а то, что мне кажется правдой. В частности, я никогда не скрывал своего отношения к литературному раболепству, прислуживанию и перекрашиванию: я считал – и продолжаю считать – что это одинаково унижает как писателя, так и революцию…»

Приведя примеры того, как жестко обходятся с его произведениями в редакциях и театрах, Е. И. Замятин продолжил: «В советском кодексе следующей ступенью после смертного приговора является выселение преступника из пределов страны. Если я действительно преступник и заслуживаю кары, то все же думаю, не такой тяжелой, как литературная смерть, и потому я прошу заменить этот приговор высылкой из пределов СССР – с правом для моей жены сопровождать меня. Если же я не преступник, я прошу разрешить мне вместе с женой, временно, хотя бы на один год, выехать за границу – с тем чтобы я мог вернуться назад, как только у нас станет возможным служить в литературе большим идеям без прислуживания маленьким людям, как только у нас хоть отчасти изменится взгляд на роль художника слова…»

Е. И Замятину повезло: вождь разрешил ему уехать.

В исполинской мастерской, в раскаленном пекле творения, в гудящем от напряжения горниле начавшегося чудовищного эксперимента по созданию нового, совсем нового человека, остались в основном писатели юркие. Для неюрких выбранный ими путь вел к активно обустраивающемуся ГУЛАГу.

«Вот был мой путь: от части к целому, – рассуждал герой романа „Мы“. – Часть – R-13, величественное целое – наш Институт Государственных Поэтов и Писателей. Я думал, как могло случиться, что древним не бросалась в глаза нелепость их литературы и поэзии. Огромная великолепнейшая сила художественного слова – тратилась совершенно зря. Просто смешно: каждый писал – о чем ему вздумается. Так же смешно и нелепо, как то, что море у древних круглые сутки тупо билось о берег, и заключенные в волнах миллионы килограммометров – уходили только на подогревание чувств у влюбленных. Мы из влюбленного шепота волн – добыли электричество, из брызжущего бешеной пеной зверя – мы сделали домашнее животное; и точно так же у нас приручена и оседлана, когда-то дикая, стихия поэзии. Теперь поэзия – уже не беспардонный соловьиный свист: поэзия – государственная служба, поэзия – полезность. Наши знаменитые „Математические Нонны“: без них – разве могли бы мы в школе так искренне и нежно полюбить четыре правила арифметики? А „Шипы“ – этот классический образ Хранителя – шипы на розе, охраняющие нежный Государственный Цветок от грубых касаний… Чье каменное сердце останется равнодушным при виде невинных детских уст, лепечущих, как молитву: „Злой мальчик розу хвать рукой, но шип стальной кольнул иглой, шалун – ой, ой – бежит домой“ – и так далее? А „Ежедневные оды Благодетелю“? Кто, прочитав их, не склонится набожно перед самоотверженным трудом этого Нумера из Нумеров? А жуткие, красные „Цветы Судебных приговоров“? А бессмертная трагедия „Опоздавший на работу“? А настольная книга „Стансов о половой гигиене“? Самая жизнь во всей ее сложности и красоте – навеки зачеканена в золоте слов. Наши поэты уже не витают в эмпиреях: они спустились на землю; они с нами в ногу идут под строгий механический марш Музыкального Завода; их лира – утренний шорох электрических зубных щеток и грозный треск искр в машине Благодетеля, и величественное эхо Гимна Единому Государству, и интимный звон хрустально-сияющей ночной вазы, и волнующий треск падающих штор, и веселые голоса новейшей поваренной книги, и еле слышный шепот уличных мембран. Наши боги – здесь, внизу, с нами – в Бюро, в кухне, в мастерской, в уборной; боги стали, как мы: эрго – мы стали, как боги. И к вам, неведомые мои планетные читатели, к вам мы придем, чтобы сделать вашу жизнь божественно-разумной и точной, как наша».

Берлин. Прага. Париж.

Несмотря на попытки, уехать в США не удалось.

В эмиграции Замятин, конечно, как всегда, держался особняком.

«Не думаю, – писала Н. Берберова, – чтобы он верил, что доживет до такой возможности (вернуться в СССР, – Г.П.). но для него слишком страшно было окончательно от этой надежды отказаться». Она же удивлялась долгому добровольному молчанию Замятина. «И я думала: если ты здесь, то скажи об этом громко, не тая, что с тобой случилось, как тебя там мучили, русский писатель, как тебя довели до отчаяния, и сделай открытый выбор. Нет, я этого сказать ему не посмела: мне было жаль его. Доживай и молчи. Это было теперь его тактикой».

Умер в Париже 10 марта 1937 года.

Марина Цветаева, провожавшая писателя в последний путь, писала Владиславу Ходасевичу: «Вчера на свежей могиле Замятина… бросила ему щепотку глины на гроб… Было ужасно, растравительно бедно – и людьми, и цветами, – богато только глиной и ветрами – четырьмя встречными… У меня за него – дикая обида…»

МИХАИЛ АФАНАСЬЕВИЧ БУЛГАКОВ

Родился 2 (14) мая 1891 года в Киеве.

Там же в 1916 году «окончил университет по медицинскому факультету, получив звание лекаря с отличием». Впрочем, «судьба сложилась так, что ни званием, ни отличием не пришлось пользоваться долго. Как-то ночью в 1919 году, глухой осенью, едучи в расхлябанном поезде, при свете свечечки, вставленной в бутылку из-под керосина, написал первый маленький рассказ. В городе, в который затащил меня поезд, отнес рассказ в редакцию газеты. Там его напечатали. Потом напечатали несколько фельетонов. В начале 20-го года я бросил звание с отличием и писал. Жил в далекой провинции и поставил на местной сцене три пьесы. Впоследствии в Москве в 1923 году, перечитав их, торопливо уничтожил. Надеюсь, что нигде ни одного экземпляра их не осталось. В конце 21-го года приехал без денег, без вещей в Москву, чтобы остаться в ней навсегда. В Москве долго мучился; чтобы поддерживать существование, служил репортером и фельетонистом в газетах и возненавидел эти звания, лишенные отличий. Заодно возненавидел редакторов, ненавижу их сейчас и буду ненавидеть до конца жизни… В берлинской газете „Накануне“ в течение двух лет писал большие сатирические и юмористические фельетоны. Не при свете свечи, а при тусклой электрической лампе сочинил книгу „Записки на манжетах“. Эту книгу у меня купило берлинское издательство „Накануне“, обещав выпустить в мае 1923 года. И не выпустило вовсе. Вначале меня это очень волновало, а потом я стал равнодушен. Напечатал ряд рассказов в журналах в Москве и Ленинграде. Год писал роман „Белая гвардия“. Роман этот я люблю больше всех других моих вещей».

«Тогда он был рядовым газетным фельетонистом, – писал о Михаиле Булгакове Валентин Катаев, – работал в железнодорожной газете „Гудок“, писал под разными забавными псевдонимами вроде Крахмальная Манишка. Он проживал в доме „Эльпит-рабкоммуна“ вместе с женой, занимая одну комнату в коммунальной квартире, и у него действительно, если мне не изменяет память, были синие глаза на худощавом, хорошо вылепленном, но не всегда хорошо выбритом лице уже не слишком молодого блондина с независимо-ироническим, а иногда даже и надменным выражением, в котором тем не менее присутствовало нечто актерское, а временами даже и лисье. Он был несколько старше всех нас, тогдашних гудковцев, и выгодно отличался от нас тем, что был человеком положительным, семейным, с принципами, в то время как мы были самой отчаянной богемой, нигилистами, решительно отрицали все, что имело хоть какую-нибудь связь с дореволюционным миром, начиная с передвижников и кончая Художественным театром, который мы презирали до такой степени, что, приехав в Москву, не только в нем ни разу не побывали, но даже понятия не имели, где он находится, на какой улице… В нем было что-то неуловимо провинциальное. Мы бы, например, не удивились, если бы однажды увидали его в цветном жилете и в ботинках на пуговицах, с прюнелевым верхом. Он любил поучать – в нем было заложено нечто менторское. Создавалось такое впечатление, что лишь одному ему открыты высшие истины не только искусства, но и вообще человеческой жизни. Он принадлежал к тому довольно распространенному типу людей никогда и ни в чем не сомневающихся, которые живут по незыблемым, раз навсегда установленным правилам. Его моральный кодекс как бы безоговорочно включал в себя все заповеди Ветхого и Нового заветов… Впоследствии, когда синеглазый прославился и на некоторое время разбогател, наши предположения насчет его провинциализма подтвердились: он надел галстук бабочкой, цветной жилет, ботинки на пуговицах, с прюнелевым верхом, и даже, что показалось нам совершенно невероятным, в один прекрасный день вставил в глаз монокль, развелся со старой женой, изменил круг знакомых и женился на Белосельской-Белозерской, прозванной ядовитыми авторами „Двенадцати стульев“ княгиней Белорусско-Балтийской».

«Я заявился со своим первым произведением в одну из весьма почтенных редакций, – вспоминал сам Булгаков, – приодевшись не по моде. Я раздобыл пиджачную пару, что само по себе было тогда дико, завязал бантиком игривый галстук и, усевшись у редакторского стола, подкинул монокль и ловко поймал его глазом. У меня даже где-то валяется карточка – я снят на ней с моноклем в глазу, а волосы блестяще зачесаны назад. Редактор смотрел на меня потрясенно. Но я не остановился на этом. Из жилетного кармана я извлек дедовскую „луковицу“. Нажал кнопку – и мои фамильные часы проиграли нечто похоже на „Коль славен наш Господь в Сионе“. – „Ну-с?“ – вопросительно сказал я, взглянув на редактора, перед которым внутренне трепетал, почти обожествляя его. – „Ну-с, – хмуро ответил мне редактор. – Возьмите вашу рукопись и займитесь всем, чем угодно, только не литературой, молодой человек“. Сказавши это, он встал во весь свой могучий рост, давая понять, что аудиенция закончена. Я вышел и, уходя, услышал явственно, как он сказал своему вертлявому секретарю: „Не наш человек“. Без сомнения, это относилось ко мне».

Критика тем более не жаловала писателя. В «Литературной энциклопедии» (1930) указывалось: «Михаил Булгаков не сумел ни оценить гибели старого, ни понять строительства нового. Его частые идейные переоценки не стали поэтому источником большого художественного творчества». И далее: «М. Булгаков вошел в литературу с сознанием гибели своего класса и необходимости приспособления к новой жизни. Принял победу народа не с радостью, а с великой болью покорности». А критик В. Блюм без всяких выкрутасов в простоте святой заявлял: «Всякий сатирик в СССР посягает на советский строй».

«Голубчик! – дивился профессор Преображенский в повести „Собачье сердце“ (1925; в СССР эта замечательная повесть была опубликована только через полвека после ее написания, был снят по ней и великолепный фильм. – Г. П.). -Я не говорю уже о паровом отоплении. Не говорю. Пусть: раз социальная революция – не нужно топить. Но я спрашиваю: почему, когда началась вся эта история, все стали ходить в грязных калошах и валенках по мраморной лестнице? Почему калоши нужно до сих пор запирать под замок? И еще приставлять к ним солдата, чтобы кто-либо их не стащил? Почему убрали ковер с парадной лестницы? Разве Карл Маркс запрещает держать на лестнице ковры? Разве где-нибудь у Карла Маркса сказано, что 2-й подъезд Калабуховского дома на Пречистенке следует забить досками и ходить кругом через черный двор?»

Фантастическая повесть «Роковые яйца» (1924) задумывалась Булгаковым как легкое чтение с приключениями, но масштаб ее не мог не поражать. «Смоленск горит весь. – Артиллерия обстреливает можайский лес по квадратам, громя залежи крокодильих яиц, разложенных во всех сырых оврагах… Эскадрилья аэропланов под Вязьмою действовала весьма удачно, залив газом почти весь уезд, но жертвы человеческие в этих пространствах неисчислимы из-за того, что население, вместо того чтобы покидать уезды в порядке правильной эвакуации, благодаря панике металось разрозненными группами… Отдельная кавказская кавалерийская дивизия в можайском направлении блистательно выиграла бой со страусовыми стаями, перерубив их всех и уничтожив гигантские кладки страусовых яиц… Сообщалось от правительства, что в случае, если гадов не удастся задержать в 200-верстной зоне от столицы, она будет эвакуирована в полном порядке…»

Такой подход Булгакова к теме и к писательской технике, конечно, раздражал критиков, даже самых умных.

«Как пишет Михаил Булгаков? – не без иронии спрашивал Виктор Шкловский. – Возьмем один из типичных рассказов. „Роковые яйца“. Как это сделано? Это сделано из Уэллса. Общая техника романов Уэллса такова: изобретение не находится в руках изобретателя. Машиной владеет грамотная посредственность. Так сделаны: „Война в воздухе“, „Первые люди на Луне“ и „Пища богов“. В „Борьбе миров“ посредственность не владеет вещью, но вещь описывается именно средним человеком, не могущим ее понять. Теперь детальнее посмотрим „Пищу богов“. Два ученых открывают вещество, примесь которого к пище позволяет росту молодого животного продолжаться вечно. Они делают опыты над цыплятами. Вырастают огромные куры, опасные для человека. Одновременно один посредственный врач украл пищу. Он не умел обращаться с ней. Пища попала к крысам. Крысы стали расти. Стала расти гигантская крапива. Человечество стало терпеть неисчислимые убытки. Одновременно растут и добрые великаны, потомки ученых. Им пища пошла впрок. Но люди ненавидят и их. Готовится бой. Здесь кончается Уэллс. Роман, или рассказ, Михаила Булгакова кончился раньше. Вместо крыс и крапивы появились злые крокодилы и страусы. Самоуверенный пошляк ученый, который, похитив пищу, вызвал к жизни силы, с которыми не мог справиться, заменен самоуверенным „кожаным человеком“. Произведена также контаминация, то есть соединение нескольких тем в одну. Змеи, наступающие на Москву, уничтожены морозом. С одной стороны, он равен бактериям, которые уничтожили марсиан в „Борьбе миров“. С другой стороны, этот мороз уничтожил Наполеона. Вообще, это – косность земли, взятая со знаком плюс. Я не хочу доказывать, что Михаил Булгаков плагиатор. Нет, он – способный малый, похищающий „Пищу богов“ для малых дел. Успех Михаила Булгакова – успех вовремя приведенной цитаты».

«Наиболее типичными представителями активной новобуржуазной литературы, – указывал критик Георгий Горбачев, – являются литературные „сменовеховцы“ в буквальном смысле слова – И. Эренбург и А. Н. Толстой, начавшие свою деятельность как писатели буржуазно-дворянской интеллигенции. К этому же крылу может быть условно отнесен и довольно своеобразно „принявший“ современность М. Булгаков, выступивший в литературе в пореволюционные годы. Некоторые товарищи склонны сомневаться в явно издевательском смысле „Роковых яиц“ Булгакова по отношению к творческим, хозяйственным и культурно-организаторским способностям революционной власти и принимать повесть Булгакова за безобидную аполитическую сатиру против нашего головотяпства. Это можно делать, лишь рассматривая „Роковые яйца“ изолированно… В связи со всем подбором рассказов – (речь шла о книге М. Булгакова „Дьяволиада“, вышедшей в 1925 году, – Г.П.) для иллюзий места не остается… Бюрократизм, «проевший» наши государственные учреждения, принявший совершенно фантастические размеры в голове сведенного с ума чиновника и поднесенный автором, как дьявольский кошмар, сперва смешащий, потом пугающий читателя, – такова тема повести «Дьяволиада»… Допустим, что это бьет не по механизму, а по его «недостаткам» (совсем, конечно, не «маленьким»). Но рядом – «№ 13. Дом Эльпит. Рабкоммуна», на тему о гибели отнятого от хозяина дома, отапливаемого в своих интересах бывшим владельцем и его агентами, сгоревшего от небрежности и невежества новых жильцов-хозяев. Характерно, что поджегшая дом женщина не находит другого вывода, кроме заканчивающих рассказ слов: «Люди мы темные. Темные люди. Учить нас надо, дураков». Допустим, что вообще это – верно, но любопытен «вывод» в общем плане рассказа Булгакова… Наконец, «Дьяволиаду» венчает рассказ «Похождения Чичикова», в котором Павел Иванович, встав из сочинений Гоголя, с полным, по изложению автора, основанием убеждается, что для авантюристов, обжор, нахалов, жуликов никогда не было такой благоприятной обстановки, как в дни безнадежно-глупого большевистского практического управления и хозяйствования… Каждый рассказ М. Булгакова в отдельности может быть и безобиден, и даже полезен, но какова же книга, вся состоящая из таких рассказов, без единого слова сатиры, направленного своим острием в какую-либо другую, а не в советскую сторону?… На этом фоне осмеяния новой власти и общественности совершенно ясна тенденция повести о профессоре Персикове («Роковые яйца», – Г.П.), которого большевики отлично обслуживали, когда надо было охранять его от иностранных шпионов и праздных зевак методами ГПУ, но изобретение которого, благодаря «советской» торопливости, невежеству, нежеланию считаться с опытом и авторитетом ученых, сделалось источником не обогащения страны, а нашествия на нее всевозможных чудовищ».

Картину того, в какой обстановке жил Михаил Булгаков, можно получить из его письма Сталину, написанного в июле 1929 года.

«В этом году исполняется десять лет с тех пор, как я начал заниматься литературной работой в СССР. Из этих десяти лет последние четыре года я посвятил драматургии, причем мною были написаны 4 пьесы. Из них три („Дни Турбиных“, „Зойкина квартира“ и „Багровый остров“) были поставлены на сценах государственных театров в Москве, а четвертая – „Бег“, была принята МХАТом к постановке и в процессе работы Театра над нею к представлению запрещена. В настоящее время я узнал о запрещении к представлению „Дней Турбиных“ и „Багрового острова“. „Зойкина квартира“ была снята после 200-го представления в прошлом сезоне по распоряжению властей. Таким образом, к настоящему театральному сезону все мои пьесы оказываются запрещенными, в том числе и выдержавшие около 300 представлений „Дни Турбиных“…

В 1926-ом году в день генеральной репетиции «Дней Турбиных» я был в сопровождении агента ОГПУ отправлен в ОГПУ, где подвергался допросу. Несколькими месяцами раньше представителями ОГПУ у меня был произведен обыск, причем отобраны были у меня «Мой дневник» в 3-х тетрадях и единственный экземпляр сатирической повести моей «Собачье сердце». Ранее этого подверглись запрещению: повесть моя «Записки на манжетах». Запрещен к переизданию сборник сатирических рассказов «Дьяволиада», запрещен к изданию сборник фельетонов, запрещены в публичном выступлении «Похождения Чичикова». Роман «Белая гвардия» был прерван печатанием в журнале «Россия», т. к. запрещен был самый журнал…

По мере того, как я выпускал в свет свои произведения, критика в СССР обращала на меня все большее внимание, причем ни одно из моих произведений, будь то беллетристическое произведение или пьеса, не только никогда и нигде не получило ни одного одобрительного отзыва, но напротив, чем большую известность приобретало мое имя в СССР и за границей, тем яростнее становились отзывы прессы, принявшие наконец характер неистовой брани. Все мои произведения получили чудовищные, неблагоприятные отзывы, мое имя было ошельмовано не только в периодической прессе, но в таких изданиях, как Б. Сов. Энциклопедия и Лит. Энциклопедия. Бессильный защищаться, я подавал прошение о разрешении хотя бы на короткий срок отправиться за границу. Я получил отказ. Мои произведения «Дни Турбиных» и «Зойкина квартира» были украдены и увезены за границу. В г. Риге одно из издательств дописало мой роман «Белая гвардия», выпустив в свет под моей фамилией книгу с безграмотным концом. Гонорар мой за границей стали расхищать. Тогда жена моя Любовь Евгениевна Булгакова вторично подала прошение о разрешении ей отправиться за границу одной для устройства моих дел, причем я предлагал остаться в качестве заложника. Мы получили отказ.

Я подавал много раз прошения о возвращении мне рукописей из ГПУ и получал отказы или не получал ответа на заявления. Я просил разрешения отправить за границу пьесу «Бег», чтоб ее охранить от кражи за пределами СССР. Я получил отказ. К концу десятого года силы мои надломились, не будучи в силах более существовать, затравленный, зная, что ни печататься, ни ставиться более в пределах СССР мне нельзя, доведенный до нервного расстройства, я обращаюсь к Вам и прошу ходатайства перед Правительством СССР ОБ ИЗГНАНИИ МЕНЯ ЗА ПРЕДЕЛЫ СССР ВМЕСТЕ С ЖЕНОЮ МОЕЙ Л. Е. БУЛГАКОВОЙ, которая к этому прошению присоединяется».

Ту же просьбу М. Булгаков повторил в письме к А. С. Енукидзе в сентябре 1929 года, одновременно обратившись за помощью к Максиму Горькому. Доведенный до отчаяния отсутствием каких-либо ответов, в марте 1930 года он пишет еще одно письмо Правительству СССР. «Произведя анализ моих альбомов вырезок, я обнаружил в прессе СССР за десять лет моей литературной работы 301 отзыв обо мне. Из них: похвальных – было 3, враждебно-ругательных – 298… Героя моей пьесы „Дни Турбиных“ Алексея Турбина печатно в стихах называли „СУКИНЫМ СЫНОМ“, а автора пьесы рекомендовали как „одержимого СОБАЧЬЕЙ СТАРОСТЬЮ“. Обо мне писали как о „литературном УБОРЩИКЕ“, подбирающем объедки после того, как „НАБЛЕВАЛА дюжина гостей“. Писали так: „МИШКА Булгаков, кум мой, ТОЖЕ, ИЗВИНИТЕ ЗА ВЫРАЖЕНИЕ, ПИСАТЕЛЬ, В ЗАЛЕЖАЛОМ МУСОРЕ ШАРИТ… Что это, спрашиваю, братишечка, МУРЛО у тебя… Я человек деликатный, возьми да и ХРЯСНИ ЕГО ТАЗОМ ПО ЗАТЫЛКУ… Обывателю мы без Турбиных, вроде как БЮСТГАЛЬТЕР СОБАКЕ, без нужды… Нашелся, СУКИН СЫН, НАШЕЛСЯ ТУРБИН, ЧТОБ ЕМУ НИ СБОРОВ, НИ УСПЕХА…“ („Жизнь ИСКУССТВА“, № 44 – 1927 г.)… Писали „О Булгакове, который чем был, тем и останется, НОВОБУРЖУАЗНЫМ ОТРОДЬЕМ, брызжущим отравленной, но бессильной слюной на рабочий класс и его коммунистические идеалы“ („Комс. Правда“, 14/X. 1926 г.)… Сообщали, что мне нравится „АТМОСФЕРА СОБАЧЬЕЙ СВАДЬБЫ вокруг какой-нибудь рыжей жены приятеля“ (А. Луначарский, „Известия“, 8/X – 1926 г.) и что от моей пьесы „Дни Турбиных“ идет „ВОНЬ“ (Стенограмма совещания при Агитпропе в мае 1927 г.), и так далее, и так далее…»

Заканчивалось письмо Михаила Булгакова новой просьбой «приказать мне в срочном порядке покинуть пределы СССР». – «Если же это окажется по каким-то причинам невозможным, то я прошу о назначении меня лаборантом-режиссером в 1-й Художественный театр – в лучшую школу, возглавляемую мастерами К. С. Станиславским и В. И. Немировичем-Данченко. Если меня не назначат режиссером, я прошусь на штатную должность статиста. Если и статистом нельзя – я прошусь на должность рабочего сцены. Если же и это невозможно, я прошу Советское Правительство поступить со мной, как оно найдет нужным, но как-нибудь поступить, потому что у меня, драматурга, написавшего 5 пьес, известного в СССР и за границей, налицо в ДАННЫЙ МОМЕНТ, – нищета, улица и гибель…»

Чтобы не пересказывать многочисленных версий, связанных с известным звонком Сталина Михаилу Булгакову, приведем дневниковую запись Елены Сергеевны Булгаковой, жены писателя. «18 апреля ему позвонил Сталин. – „Мы ваше письмо получили. Читали с товарищами. Вы будете по нему благоприятный ответ иметь. А может быть, правда, пустить вас за границу? Что, мы вам очень надоели?“ – „Я очень много думал в последнее время, может ли русский писатель жить вне родины, и мне кажется, что не может“. – „Вы правы. Я тоже так думаю. Вы где хотите работать? В Художественном театре?“ – „Да, я хотел бы. Но я говорил об этом – мне отказывали“. – „А вы подайте заявление туда. Мне кажется, что они согласятся“.

Всего за четыре дня до этого звонка застрелился Маяковский. Несколько раньше покончили с собой Сергей Есенин и Андрей Соболь. Вождю не нужна была еще одна скандальная смерть. Казалось бы, все это легко угадывалось, но до самого конца Михаила Булгакова мучила мысль о несостоявшейся встречи со Сталиным («Нам бы нужно встретиться, поговорить с вами»). «Есть у меня мучительное несчастье, – писал он Вересаеву в июле 1931 года. – Это то, что не состоялся мой разговор с генсеком. Это ужас и черный гроб».

К лету 1938 года Булгаков закончил вчерне роман «Мастер и Маргарита». Жанр им сразу был определен как фантастический. Так и было написано поверх листа с вариантами названий («Великий канцлер. Сатана. Вот и я. Шляпа с пером. Черный богослов. Он появился. Подкова иностранца») – «фантастический роман».

«В белом плаще с кровавым подбоем, шаркающей кавалерийской походкой, ранним утром четырнадцатого числа весеннего месяца нисана в крытую колоннаду между двумя крыльями дворца Ирода Великого вышел прокуратор Иудеи Понтий Пилат», – эти строки ложатся в память, как чеканные стихи. Но тем же летом 1938 года Булгаков с горечью писал жене: «Что будет?» – ты спрашиваешь? Не знаю. Вероятно, ты уложишь его (роман, – Г.П.) в бюро или в шкаф, где лежат убитые мои пьесы, и иногда будешь вспоминать о нем. Впрочем, мы не знаем нашего будущего. Свой суд над этой вещью я уже совершил, и, если мне удастся еще немного приподнять конец, я буду считать, что вещь заслуживает корректуры и того, чтобы быть уложенной во тьму ящика. Теперь меня интересует твой суд, а буду ли я знать суд читателей, никому не известно».

Триумфальное шествие «Мастера и Маргариты» по миру началось с его первой публикации в журнале «Москва» в 1966–1967 годах. А тогда, в 1938 году, он писал жене: «Эх, Кука, тебе издалека не видно, что с твоим мужем сделал после страшной литературной жизни последний закатный роман…»

«Когда в конце болезни он уже почти потерял речь, у него выходили иногда только концы или начала слов, – вспоминала Елена Сергеевна Булгакова. – Был случай, когда я сидела возле него, как всегда, на подушке на полу, возле изголовья его кровати, он дал мне понять, что ему что-то нужно, что он чего-то хочет от меня. Я предлагала ему лекарство, питье – лимонный сок, но поняла ясно, что не в этом дело. Тогда я догадалась и спросила: „Твои вещи?“ Он кивнул с таким видом, что и „да“ и „нет“. Я сказала: „Мастер и Маргарита“? Он, страшно обрадованный, сделал знак головой, что „да, это“. И выдавил из себя два слова: „Чтобы знали, чтобы знали“.

Появление Сатаны в советской Москве…

Конечно, такой сюжет был заведомо непроходимым…

Человек сам управляет жизнью своей и вообще всем распорядком на земле, уверенно заявил советский поэт Бездомный, на что подозрительный иностранец ответил Бездомному: «Виноват, для того, чтобы управлять, нужно, как-никак, иметь точный план на некоторый, хоть сколько-нибудь приличный срок. Позвольте же вас спросить, как же может управлять человек, если он не только лишен возможности составить какой-нибудь план хотя бы на смехотворно короткий срок, ну, лет, скажем, в тысячу, но не может ручаться даже за свой собственный завтрашний день? И в самом деле, вообразите, что вы, например, начнете управлять, распоряжаться и другими и собою, вообще, так сказать, входить во вкус, и вдруг у вас… кхе… саркома легкого… – тут иностранец сладко усмехнулся, как будто мысль о саркоме легкого доставила ему удовольствие, – да, саркома, – жмурясь, как кот, повторил он звучное слово, – и вот ваше управление закончилось! Ничья судьба, кроме своей собственной, вас более не интересует. Родные вам начинают лгать. Вы, чуя неладное, бросаетесь к ученым врачам, затем к шарлатанам, а бывает, и к гадалкам. Как первое и второе, так и третье – совершенно бессмысленно, вы сами понимаете. И все это кончается трагически: тот, кто еще недавно полагал, что он чем-то управляет, оказывается вдруг лежащим неподвижно в деревянном ящике, и окружающие, понимая, что толку от лежащего нет более никакого, сжигают его в печи. А бывает и еще хуже: только что человек соберется съездить в Кисловодск, пустяковое, казалось бы, дело, но и этого совершить не может, так как неизвестно почему вдруг возьмет поскользнется и попадет под трамвай…»

«Я, откровенно говоря, не люблю последних новостей по радио, – говорит Воланд. – Сообщают о них всегда какие-то девушки, невнятно произносящие названия мест. Кроме того, каждая третья из них немного косноязычна, как будто таких нарочно подбирают. Мой глобус гораздо удобнее, тем более что события мне нужно знать точно. Вот, например, видите этот кусок земли, бок которого моет океан? Смотрите, вот он наливается огнем. Там началась война. Если вы приблизите глаза, вы увидите и детали. – Маргарита наклонилась к глобусу и увидела, что квадратик земли расширился, многокрасочно расписался и превратился как бы в рельефную карту. А затем она увидела и ленточку реки, и какое-то селение возле нее. Домик, который был размером в горошину, разросся и стал как спичечная коробка. Внезапно и беззвучно крыша этого дома взлетела наверх вместе с клубом черного дыма, а стенки рухнули, так что от двухэтажной коробочки ничего не осталось, кроме кучечки, от которой валил черный дым. Еще приблизив свой глаз, Маргарита разглядела маленькую женскую фигурку, лежащую на земле, а возле нее в луже крови разметавшего руки маленького ребенка. – „Вот и все, – улыбаясь, сказал Воланд, – он не успел нагрешить. Работа Абадонны безукоризненна“.

Умер М. А. Булгаков 10 марта 1940 года в Москве.

На могиле его лежит камень, лежавший ранее на могиле Гоголя.

«Боги, боги мои! – можно прочесть в знаменитом романе. – Как грустна вечерняя земля! Как таинственны туманы над болотами. Кто блуждал в этих туманах, кто много страдал перед смертью, кто летел над этой землей, неся на себе непосильный груз, тот это знает. Это знает уставший. И он без сожаления покидает туманы земли, ее болотца и реки, он отдается с легким сердцем в руки смерти, зная, что только она одна…»

Следует недосказанность.

АЛЕКСАНДР ВАСИЛЬЕВИЧ ЧАЯНОВ

Родился 17 (29) января 1888 года в Москве.

Детские годы провел в бывшей Огородной слободе.

Прекрасное домашнее воспитание, знание основных европейских языков.

В частном реальном училище К. П. Воскресенского – на Мясницкой – начал писать, по крайней мере, известно, что там юный Чаянов сочинил пьесу. В 1906 году – Петровская академия, только что переименованная в Московский сельскохозяйственный институт. Благодаря достойным учителям (профессора А. Ф. Фортунатов и Н. Н. Худяков, академик Д. Н. Прянишников), научные интересы А. В. Чаянова определились рано и навсегда – общественная агрономия.

Так же рано определились его интересы в искусстве.

«Московские собрания картин сто лет назад» (1917), «История Миюсской площади» (1918), «Среди коллекционеров» (1920), «Петровско-Разумовское в его прошлом и настоящем» (1925), «Самая западная гравюра (1926) – эти искусствоведческие работы были выполнены А. В. Чаяновым параллельно его основной деятельности – научной. П. Эттингер в 1924 году (в обзоре „О мелочах гравюры“) сообщал: „Профессор А. В. Чаянов, ради отдыха от научных занятий занявшийся гравюрой по дереву, в прошлом году из Гейдельберга прислал от руки раскрашенную своеобразную ксилографию, оповещавшую о появлении на свет его сына Никиты“.

Сам Чаянов никогда не забывал эти годы. «Ему (герою утопии «Путешествие моего брата Алексея в страну крестьянской утопии, – Г.П.), вспомнилось, как с замиранием сердца он, будучи первокурсником-юристом, много лет тому назад купил вот здесь, направо, у букиниста Николаева «Азбуку социальных наук» Флеровского, как три года спустя положил начало своему иконному собранию, найдя у Елисея Силина Новгородского Спаса, и те многие и долгие часы, когда с горящими глазами прозелита рылся он в рукописных и книжных сокровищах Шибановского антиквариата – там, где теперь при тусклом свете фонаря можно было прочесть краткую надпись «Главбум».

В 1912 году Чаянов издал стихотворную «Лелину книжку».

«Сегодня, милая Альвина, Жасмина отцветает куст, На завтрак с молоком малина Припасена для ваших уст…»

Валерий Брюсов отозвался о книжке пренебрежительно.

В 1918 году в небольшом частном издательстве появилась «История парикмахерской куклы, или Последняя любовь московского архитектора М.» – «романтическая повесть, написанная ботаником X. и иллюстрированная антропологом А.», как было указано в подзаголовке.

«Московский архитектор М., строитель одного из наиболее посещаемых московских кафе, известный в московских кругах более всего событиями своей личной жизни в стиле мемуаров Казановы, – однажды, проходя мимо кофейной Тверского бульвара, почувствовал, что он уже стар…»

Впрочем, такое внезапное тревожное ощущение старости не помешало герою испытать самое странное, но самое настоящее чувство, даже страсть – к восковой кукле, показанной директором-распорядителем фирмы «Папенгут и сын» в Париже в Цирк де Пари, и в Лондоне – в Пикадилли-Музик-Холл. В поисках предмета своей любви – колдовской рыжеволосой Афродиты (одной из двух сросшихся бедрами сестер-близнецов Генрихсон) архитектор проводит много времени в разъездах, даже забывает любимые домашние стены. «Ему не хотелось возвращаться домой, не хотелось снова видеть кресла красного дерева, елисаветинский диван, с которым связано столько имен и подвигов любви, ставших теперь ненужными; гобеленов, эротических рисунков уже безумного Врубеля, с таким восторгом купленных когда-то, фарфора и новгородских икон, словом, всего, что радовало и согревало жизнь…»

В конце концов, архитектор М. находит близняшек.

После революции А. В. Чаянов преподает в Сельхозинституте и в Коммунистическом университете им. Я. М. Свердлова, создает самостоятельный Научно-исследовательский институт сельскохозяйственной экономии, возглавляет его, занимает руководящие посты в российской кооперации – в Центросоюзе, является членом коллегии Наркомата земледелия, представителем его в Госплане. Кстати, повесть «Путешествие моего брата Алексея в страну крестьянской утопии» (подписанная псевдонимом – Ив. Кремнев) появилась в 1920 году уже не в частном (как все другие книги Чаянова), а в государственном издательстве. Предисловие к «крестьянской утопии» написал Вацлав Воровский, а книгу к печати (такие ходили слухи) рекомендовал сам Ленин. В общем, такое могло быть: вождь победившей революции не раз ссылался на научные труды Чаянова о кооперативном движении.

«Кремнев, – (герой утопии, – Г.П.) – подошел к большому рабочему столу, сделанному из чего-то вроде плотной пробки, и с надеждой стал рассматривать разбросанные по столу книги. Это были 5-й том «Практики социализма» В. Шера, «Ренессанс кринолина, опыт изучения современной моды», два тома Рязанова «От коммунизма к идеализму», 38-е издание мемуаров Е. Кусковой, великолепное издание «Медного всадника», брошюра «О трансформации В-энергии», и, наконец, его рука, дрожа от волнения, взяла номер свежей газеты. Волнуясь, Кремнев развернул небольшой лист. На заголовке стояла дата 23 часа вечера 5 сентября 1984 года».

Этот год позже вошел в название знаменитой антиутопии Оруэлла.

После долгого рабочего дня, после долгого утомительного митинга в Политехническом, где звучали удивительные, даже с точки зрения того времени, лозунги («Разрушая семейный очаг, мы тем наносим последний удар буржуазному строю!» – «Наш декрет, запрещающий домашнее питание, выбрасывает из нашего бытия радостный яд буржуазной семьи и до скончания веков укрепляет социалистическое начало». – «Семейный уют порождает собственнические желания, радость хозяйчика скрывает в себе семена капитализма»), Алексей Кремнев, уснув, оказывается вдруг в совсем другом – в далеком будущем мире. Там он с первых секунд очарован некоей женщиной – «ее почти классической головой, идеально посаженной на крепкой сильной шее, широкими плечами и полной грудью, поднимавшей с каждым дыханием ворот рубашки». Очень много и интересно юная Параскева рассказывает внимательному герою об искусстве – о старом Брейгеле, Ван Гоге, о старике Рыбникове, о великолепном Ладонове. «Из ее слов Кремнев понял, что после живописи эпохи великой революции, ознаменованной футуризмом и крайним разложением старых традиций, наступил период барокко-футуризма, футуризма укрощенного и сладостного. Затем, как реакция, как солнечный день после грозы, на первое место выдвинулась жажда мастерства; в моду начали входить болонцы, примитивисты были как-то сразу забыты, и залы музеев с картинами Мемлинга, Фра Беато, Боттичелли и Кранаха почти не находили себе посетителей. Однако, подчиняясь кругу времени и не опуская своей высоты, мастерство постепенно получило декоративный наклон и создало монументальные полотна и фрески эпохи варваринского заговора, бурной полосой прошла эпоха натюрморта и голубой гаммы, затем властителем мировых помыслов сделались суздальские фрески XII века и наступило царство реализма с Питером Брейгелем, как кумиром…»

Крестьянская основа утопии Чаянова не могла не удивлять: лидеры реальной, победившей в России революции изначально ориентировались на пролетариат, считая крестьянство слоем вредным, консервативным. По Кремневу, обладателю трудовой книжки № 37413, крестьянское правительство будущей России давным-давно ликвидировало все города. Даже на месте Москвы «…пропали каменные громады, когда-то застилавшие горизонт, отсутствовали целые архитектурные группы, не было на своем месте дома Нирензее. Зато все кругом утопало в садах. Раскидистые купы деревьев заливали собою все пространство почти до самого Кремля, оставляя одинокие острова архитектурных групп. Улицы-аллеи пересекали зеленое, уже желтеющее море. По ним живым потоком лились струи пешеходов, авто, экипажей. Все дышало какой-то отчетливой свежестью, уверенной бодростью» Национальной игрой, указывает герой, стала игра в бабки. Что же касается основ крестьянского строя, то заложены они были путем весьма удачных переговоров Ленина, Керенского и Милюкова. Это их умами построена величественная социалистическая крестьянская республика. Это им поставлен грандиозный памятник – колонна из пушечных жерл, увитых металлической лентой, украшенная сложным барельефом. Среди фигур этого барельефа – Рыков, Коновалов, Прокопович, стоящие у наковальни, Середа и Маслов, занятые посевом. – «Да послушайте, Никифор Алексеевич, – обратился Кремнев к своему спутнику, – ведь эти люди вовсе не образовывали в своей жизни таких мирных групп!» – «Ну, для нас в исторической перспективе они просто сотоварищи по одной революционной работе, и поверьте, что теперешний москвич не очень-то помнит, какая между ними была разница!»

Оказывается, в 1934 году (повесть, напомню, вышла в свет в 1920 году) крестьянское правительство некоего Митрофанова провело на всеобщем съезде Советов декрет, по которому все города с населением свыше 20 000 жителей необходимо было срочно снести – как рассадник умственной лени и социальной заразы. Поставленную задачу выполнили в десять лет, Москву перепланировали в сплошные сады, к 1944 году она окончательно оформилась. «Теперь, однако, крестьянский режим настолько окреп, что священный для нас декрет уже не соблюдается с прежней пуританской строгостью. Население Москвы нарастает настолько сильно, что наши муниципалы для соблюдения буквы закона считают за Москву только территорию древнего Белого города, т. е. черту бульваров дореволюционной эпохи».

Что же касается истории, то «…мировое единство социалистической системы держалось недолго и центробежные социальные силы весьма скоро разорвали царившее согласие. Идея военного реванша не могла быть вытравлена из германской души никакими догматами социализма, и по пустяшному поводу раздела угля Сарского бассейна немецкие профессиональные союзы принудили своего президента Радека мобилизовать немецких металлистов и углекопов и занять Сарский бассейн силой впредь до разрешения вопроса съездом Мирсовнархоза. Европа снова распалась на составные части. Постройка мирового единства рухнула, и началась кровопролитная война, во время которой во Франции старику Эрве удалось провести социальный переворот и установить олигархию ответственных советских работников. После шести месяцев кровопролития совместными усилиями Америки и Скандинавского объединения мир был восстановлен, но ценою разделения мира на пять замкнутых народнохозяйственных систем – немецкой, англо-французской, америко-австралийской, японо-китайской и русской. Каждая изолированная система получила различные куски территории во всех климатах, достаточные для законченного построения народнохозяйственной жизни, и в дальнейшем, сохраняя культурное общение, зажила весьма различной по укладу политической и хозяйственной жизнью. В Англо-Франции весьма скоро олигархия советских служащих выродилась в капиталистический режим, Америка, вернувшись к парламентаризму, в некоторой части денационализировала свое производство, сохраняя, однако, в основе государственное хозяйство в земледелии, Японо-Китай быстро вернулся политически к монархизму, сохранив своеобразные формы социализма в народном хозяйстве, одна только Германия в полной неприкосновенности донесла режим двадцатых годов.

История же России представлялась в следующем виде. Свято храня советский строй, она не могла до конца национализировать земледелие. Крестьянство, представлявшее собой огромный социальный массив, туго поддавалась коммунизации, и через пять-шесть лет после прекращения гражданской войны крестьянские группы стали получать внушительное влияние как в местных Советах, так и в В.Ц.И.К. Их сила значительно расшатывалась соглашательской политикой пяти эсеровских партий, которые не раз ослабляли влияние чисто классовых крестьянских объединений. В течение десяти лет на съездах Советов ни одно течение не имело устойчивого большинства, и власть фактически принадлежала двум коммунистическим фракциям, всегда умеющим в критические моменты сговориться и бросить рабочие массы на внушительные уличные демонстрации. Однако конфликт, возникший между ними по поводу декрета о принудительном введении методов «евгеники», создал положение, при котором правые коммунисты остались победителями ценою установления коалиционного правительства и видоизменения конституции уравнением силы квоты крестьян и горожан. Перевыборы Советов дали новый съезд Советов с абсолютным перевесом чисто классовых крестьянских группировок, и с 1932 года крестьянское большинство постоянно пребывает в В.Ц.И.К. и съездах, и режим путем медленной эволюции становится все более и более крестьянским. Однако двойственная политика эсеровских интеллигентских кругов и метод уличных демонстраций и восстаний не раз колеблет основы советской конституции и заставляет крестьянских вождей держаться коалиции при организации Совнаркома, чему способствовали неоднократные попытки революционного переворота со стороны некоторых городских элементов. В 1934 году после восстания, имевшего целью установление интеллигентской олигархии наподобие французской, поддержанного из тактических соображений металлистами и текстилями, Митрофанов организует впервые чисто классовый крестьянский Совнарком и проводит декрет через съезд Советов об уничтожении городов. Восстание Варварина 1937 года было последней вспышкой политической роли городов, после чего они растворяются в крестьянском море…»

Многое удивляет героя в новом мире.

Скажем, искусственный подбор талантливых жизней.

«Прошлые эпохи не знали научно человеческой жизни, они не пытались даже сложить учение о ее нормальном развитии, о ее патологии, мы не знали болезней в биографиях людей, не имели понятия о диагнозе и терапии неудавшихся жизней. Люди, имевшие слабые запасы потенциальной энергии, часто сгорали, как свечки, и гибли под тяжестью обстоятельств, личности колоссальной силы не использовали десятой доли своей энергии. Теперь мы знаем морфологию и динамику человеческой жизни, знаем, как можно развить из человека все заложенные в него силы. Особые общества, многолюдные и мощные, включают в круг своего наблюдения миллионы людей, и будьте уверены, что теперь не может затеряться ни один талант, ни одна человеческая возможность не улетит в царство забвения…»

«Но разве это не ужас! – восклицает потрясенный Кремнев. – Это тирания выше всех тираний! Ваши общества, воскрешающие немецких антропософов и французских франкмасонов, стоят любого государственного террора. Действительно, зачем вам государство, раз весь ваш строй есть не более как утонченная олигархия двух десятков умнейших честолюбцев!» И дальше: «Вы-то, все это сознающие, вы, главковерхи духовной жизни и общественности, кто вы: авгуры или фанатики долга? какими идеями стимулировалась ваша работа над созданием сего крестьянского эдема?» – «Несчастный вы человек! – отвечает собеседник Кремнева. – Чем стимулируется наша работа и тысячи нам подобных? Спросите Скрябина, что стимулировало его к созданию „Прометея“, что заставило Рембрандта создать его сказочные видения! Искры Прометеева огня творчества!.. Вы хотите знать, кто мы – авгуры или фанатики долга? Ни те и ни другие – мы люди искусства… Да и вообще мы считаем государство одним из устарелых приемов организации социальной жизни, и 9/10 нашей работы производится методами общественными, именно они характерны для нашего режима: различные общества, кооперативы, съезды, лиги, газеты, другие органы общественного мнения, академии и, наконец, клубы – вот та социальная ткань, из которой слагается жизнь нашего народа как такового…»

Позже эти литературные споры припомнят А. А. Чаянову следователи НКВД.

Но до своего ареста он выпустит еще несколько книг: «Венедиктов, или Достопамятные события жизни моей» (1922), «Венецианское зеркало, или Удивительные похождения стеклянного человека» (1923), «Необычайные, но истинные приключения графа Федора Михайловича Бутурлина» (1924) и, наконец, повесть «Юлия, или Встречи на Новодевичьем» (1928). Все указанные книги подписаны псевдонимом ботаник X, а иллюстрировали их то фитопатолог У, то какой-то Алексей Кравченко, то книжка оставалась «никем не иллюстрированная».

Сейчас можно представить, с каким чувством вчитывался Михаил Булгаков, автор «Мастера и Маргариты», в страницы повести А. В. Чаянова «Венедиктов» (экземпляр книжки обнаружен в личной библиотеке Булгакова). «Проходя по московским улицам, посещая театры и кондитерские, я чувствовал в городе чье-то несомненное жуткое и значительное присутствие. Это ощущение то слабело, то усиливалось необычайно, вызывая холодный пот на моем лбу и дрожь в кистях рук, – мне казалось что кто-то смотрит на меня и готовится взять меня за руку…» – (Не правда ли, напоминает атмосферу романа «Мастер и Маргарита»? – Г.П.) – «Как я могу отблагодарить тебя, Булгаков! – сказал Петр Петрович (одному из героев повести, однофамильцу знаменитого писателя, – Г.П.) , протягивая мне бокал. – Сам Гавриил не мог бы принести мне вести более радостной, чем ты! Эх! если бы ты мог что-нибудь понимать, Булгаков! Душа освобожденная, сбросившая цепи, любит меня!»

И далее, все более хмелея: «Эх, если бы ты что-нибудь понимал, Булгаков!»

И еще дальше: «Я – царь! А ты червь предо мною, Булгаков! Плачь, говорю тебе! Смейся, рабская душа!» И, наконец, совсем ужасное: «Беспредельна власть моя, Булгаков, и беспредельна тоска моя; чем больше власти, тем больше тоски».

Во второй половине двадцатых годов в СССР началось настоящее силовое давление на ученых-аграрников. Страна требовала хлеба, а ученые не могли его дать вот так сразу. Менялись кадры, выискивали вредителей. В 1928 году А. В. Чаянов был убран с поста директора основанного им института. Само заведение преобразовали в Научно-исследовательский институт крупного социалистического хозяйства. Правда, ученый остался членом коллегии: он вовремя покаялся в предполагаемых ошибках, он признал главными совхозные, а не проповедываемые им кооперативные формы землепользования, даже подготовил рукопись «Организация крупного хозяйства эпохи социалистической реконструкции земледелия».

Но спасти его ничто уже не могло.

В декабре 1929 года на конференции аграрников-марксистов в Москве выступил Сталин. В докладе «К вопросам аграрной политики в СССР» теорию «устойчивости» мелкокрестьянского хозяйства он назвал теорией предрассудков. По словам Сталина выходило, что «у нас нет частной собственности на землю, у нас нет и той рабской приверженности крестьянина к клочку земли, которая имеется на Западе. А это обстоятельство не может не облегчать перехода мелкокрестьянского хозяйства на рельсы колхозов». И далее: «Почему же этот новый аргумент не используется в достаточной мере нашими теоретиками аграрниками в их борьбе против всех и всяческих буржуазных теорий?» И еще: «Почему антинаучные теории „советских“ экономистов типа Чаянова должны иметь свободное хождение в нашей печати?»

А. В. Чаянов был обвинен в принадлежности к Трудовой крестьянской партии.

Конечно, в природе такая партия никогда не существовала. Разрабатывая дело, следователи НКВД усмотрели некую связь между когда-то придуманной писателем трудовой крестьянской партией и реальной Промпартией, по делу которой А. В. Чаянов был арестован. В «Путешествии моего брата Алексея» ТКП выглядела вполне разумной организацией, защищавшей крестьянина-середняка, но это была именно придуманная, чисто литературная партия. Тем не менее, А. В. Чаянову вменили ее в вину. А арестовали Чаянова прямо на президиуме ВАСХНИЛ вместе с профессорами Н. Д. Кондратьевым, А. Н. Мининым, Н. П. Макаровым, А. А. Рыбниковым.

Жена писателя вспоминала: «Его забрали 21 июля 1930 г. на работе в тот момент, когда он подготовлял материал Зернотреста к XV Партсъезду. И хотя, вследствие травли, которой он подвергался последний год, у него сильно сдала, больная и в спокойном состоянии, нервная система, вместо требуемого отдыха он с неослабевающей энергией и преданностью продолжал свою работу.

О том, что происходило в тюрьме, я могу рассказать только с его слов. Ему было предъявлено обвинение в принадлежности к «трудовой крестьянской партии», о которой не имел ни малейшего понятия. Так он и говорил, пока за допросы не принялся Агранов (известный в органах чекист, умевший дружить с писателями, – Г.П.). Допросы вначале были очень мягкие, «дружественные», иезуитские. Агранов приносил книги из своей библиотеки, потом просил меня передать ему книги из дома, говоря мне, что Чаянов не может жить без книг, разрешил продовольственные передачи и свидания, а потом, когда я уходила, он, пользуясь духовным потрясением Чаянова, тут же устраивал ему очередной допрос.

Принимая «расположение» Агранова к нему за чистую монету, Чаянов дружески объяснял ему, что ни к какой партии он не принадлежал, никаких контрреволюционных действий не предпринимал. Тогда Агранов начал ему показывать одно за другим тринадцать показаний его товарищей против него. Я не знаю подробностей обвинения. Знаю только, что кроме обвинения в ТКП повторялась клевета, которую он, опираясь на факты, опроверг будучи еще на воле.

Показания, переданные ему Аграновым, повергли Чаянова в полное отчаяние – ведь на него клеветали люди, которые его знали и которых он знал близко и много лет. Но все же он еще сопротивлялся. Тогда Агранов его спросил: «Александр Васильевич, есть ли у вас кто-нибудь из товарищей, который, по вашему мнению, не способен солгать?» Чаянов ответил, что есть, и указал на проф. эконом. географии А. А. Рыбникова. Тогда Агранов вынимает из ящика стола показания Рыбникова и дает прочитать Чаянову. Это было последней каплей, которая подточила сопротивление Чаянова. Он начал, как и все другие, писать то, что сочинял Агранов. Так он в свою очередь оговорил и себя.

Когда взамен оставшегося года (он был приговорен к 5 годам тюрьмы) его сослали на 3 года в Алма-Ата, и я приехала к нему туда, он мне рассказал все это.

Будучи аспиранткой в Третьяковской галерее, я проходила там аспирантскую практику, и как-то в ее залах я встретила А. А. Рыбникова. Он подошел ко мне и сказал, что давно хотел меня повидать, чтобы рассказать о своем предательстве, но что у него не хватило на это гражданского мужества. Что он не может себе объяснить, как это случилось, но он оболгал такого честного и чистого человека, как Чаянов. Что на следующий же день он написал на имя следователя опровержение своим показаниям, но, по-видимому, это объяснение не было приобщено к делу. (Об этом я писала тов. Вышинскому в 1937 г. Мое заявление, по-видимому, где-то хранится). Чтобы понять цену показаниям Рыбникова можно только прибавить, что он сразу после приговора был переведен в лечебницу Кащенко, там признан психически больным и отдан на руки жене.

Проф. Фабрикант, который в своих показаниях писал дикие небылицы, заболел психически во время следствия и до сих пор находится на учете психдиспансера.

Студенский во время следствия заболел психически и повесился в камере.

А. Н. Минин, который в своих показаниях оклеветал и себя и ближайшего друга А. В. Чаянова, передал через жену из лагеря тов. Вышинскому объяснение того, как и почему он давал ложные показания. Кстати, Минина несколько месяцев тому назад реабилитировали.

Проф. Н. П. Макаров в прилагаемой мной характеристике А. В. Чаянова пишет, что он оклеветал Чаянова, не выдержав тяжести следствия…»

В марте 1931 года под председательством профсоюзного и политического деятеля Н. М. Шверника состоялся судебный процесс по делу «контрреволюционной организации „Союзного бюро“ ЦК РСДРП (меньшевиков)». Обвинителем выступал прокурор РСФСР Н. В. Крыленко. Следствие по группе Кондратьева – Чаянова формально еще продолжалось, но результат был предрешен. В обвинительном заключении, представленном суду, задачи и деятельность «трудовой крестьянской партии» характеризовались как откровенно антисоветские и вредительские. ТКП называлась «кулацко-эсеровской группой Чаянова – Кондратьева», сообщалось, что «ТКП брала на себя организацию крестьянских восстаний и беспорядков, используя влияние кулацких элементов и колебания известной части середняков в вопросах об отношении к коллективизации сельского хозяйств; работу по снабжению восставших оружием и боевыми припасами и по доставке их в районы предполагаемых восстаний; работу по разложению частей Красной Армии, в особенности направленных для прекращения беспорядков в сельских местностях». Восстание, поддерживаемое иностранной интервенцией, по материалам, полученным следствием, должно было начаться в 1931 году. Перед вынесением приговора прокурор обратился к судьям с откровенным, ничем не прикрытым призывом: «Прошу вас проявит максимальную жесткость по отношению к подсудимым».

По словам профессора Макарова – в тюрьме А. В. Чаянов занимался литературной работой: составил кулинарную книгу, даже написал большой исторический роман «Юрий Суздальский». Судьба рукописей неизвестна.

После четырех лет заключения писателя отправили в ссылку в Алма-Ату.

«О его жизни и настроении, – писал Вл. Муравьев, – некоторое представление может дать письмо С.А. Клепикову от 13 февраля 1936 года. Чаянов пытается шутить, что, мол, „Алма-Ата – это безводная пустыня для коллекционеров“. Что его „общество составляет кошка и алма-атинская овчарка по кличке Динго“, которую „соседнее население зовет попросту Зинкой“, но за всеми этими шутками чувствуются усталость и тревога. „Тебя же прошу не забывать меня книгами, причем прошу поиметь в виду, что я впал в детство (видимо, от старости), из всех газет читаю „Комсомольскую правду“, и очень почитаю все издания „Молодой гвардии“, а из книг буду тебе безгранично благодарен за Дюма, Жюль Верна, Вальтер Скотта и им подобных. А впрочем, и за все остальное“. Заканчивается письмо щемящим признанием: „Прости за легкомысленное послание, но я прямо опух от 12–14 часовой работы каждого дня… и, набрасывая эти строки, отвожу душу“.

Осенью 1937 года Чаянов снова арестовали.

На этот раз он был обвинен в связи с группой Бухарина.

У сына А. В. Чаянова – Василия Александровича – сохранилась тетрадь в простом коленкоровом переплете. Ее пожелтевшие страницы исписаны жидкими, выцветшими фиолетовыми чернилами. С одного конца тетради – заметки по истории западноевропейской гравюры, с другого – наброски статьи «Внутрихозяйственный транспорт. Материалы к пятилетке 1933-37 года». Тетрадь эта заполнялась в камере Бутырской тюрьмы. Видимо, А. В. Чаянов искал в работе хоть какого-то отвлечения от кошмарных реалий, может, надеялся, что записи пригодятся в будущем.

Не пригодились. 3 октября 1937 года Чаянова приговорили к расстрелу.

В тот же день приговор был приведен в исполнение.

АЛЕКСЕЙ НИКОЛАЕВИЧ ТОЛСТОЙ

Родился 29 декабря 1882 (10.I.1883) года.

Мать – писательница, печаталась под псевдонимом Александра Бострем.

«Оглядываясь теперь, – вспоминал Алексей Толстой детские годы, проведенные на степном хуторе Сосновка (Самарская губерния), – думаю, что потребность в творчестве определилась одиночеством детских лет: я рос один в созерцании, в растворении среди великих явлений земли и неба. Июльские молнии над темным садом; осенние туманы, как молоко; сухая веточка, скользящая под ветром на первом ледку пруда; зимние вьюги, засыпающие сугробами избы до самых труб; весенний шум вод, крик грачей, прилетавших на прошлогодние гнезда; люди в круговороте времен года, рождение и смерть, как восход и закат солнца, как судьба зерна; животные, птицы; козявки с красными рожицами, живущие в щелях земли; запах спелого яблока, запах костра в сумеречной лощине; мой друг Мишка Коряшонок и его рассказы; зимние вечера под лампой, книги, мечтательность (учился я, разумеется, скверно) – вот поток дивных явлений, лившийся в глаза, в уши, вдыхаемый, осязаемый…»

Учился в Технологическом институте (Санкт-Петербург).

Институт не закончил. В литературе дебютировал книгой стихов («Лирика», 1907).

В 1910 году вышли «Сорочьи сказки». В том же году – повести из «заволжского» цикла – «Под старыми липами» и «Чудаки», а в 1912 году «Хромой барин». Книги Алексея Толстого сразу были замечены критикой, но и оппонентов у писателя хватало. «Самая выдающаяся черта личности А. Н. Толстого, – писал, например, Д. П. Святополк-Мирский, – удивительное наличие огромных природных дарований с полным отсутствием их применения. Пока он просто и доверчиво отдается потоку своей природной творческой мощи, он очаровательный и ни на кого не похожий писатель, стоит ему покуситься на выражение мыслей – и он становится жалок. Поскольку он очень редко полностью воздерживается от мысли, очень немногие его произведения безупречны. Но по изобразительному дару и стихийной творческой силе мало кто из современных писателей ему равен и уступает он разве только одному Андрею Белому…»

«Я познакомился с Толстым, – вспоминал И. А. Бунин, – как раз в те годы, о которых (скорбя по случаю провала „первой революции“) так трагически декламировал Блок: „мы, дети страшных лет России, забыть не можем ничего!“ – в годы между этой первой революцией и первой мировой войной. Я редактировал тогда беллетристику в журнале „Северное сияние“, который затеяла некая общественная деятельница, графиня Варвара Бобринская. И вот в редакцию этого журнала явился однажды рослый и довольно красивый молодой человек, церемонно представился мне („граф Алексей Толстой“) и предложил для напечатания свою рукопись под заглавием „Сорочьи сказки“, ряд коротеньких и очень ловко сделанных „в русском стиле“, бывшем тогда в моде, пустяков. Я, конечно, их принял, они были написаны не только ловко, но и с какой-то особой свободой, непринужденностью (которой всегда отличались все писания Толстого). Я с тех пор заинтересовался им, прочел его „декадентскую книжку стихов“, будто бы уже давно сожженную, потом стал читать все прочие его писания. Тут-то мне и открылось впервые, как разнообразны были они, – как с самого начала своего писательства проявил он великое умение поставлять на литературный рынок только то, что шло на нем ходко, в зависимости от тех или иных меняющихся вкусов и обстоятельств. Революционных стихов его я никогда не читал, ничего не слыхал о них и от самого Толстого: может быть, он пробовал писать и в этом роде, в честь „первой революции“, да скоро бросил – то ли потому, что уже слишком скучен ему показался этот род, то ли по той простой причине, что эта революция довольно скоро провалилась, хотя и успели русские мужички-„богоносцы“ сжечь и разграбить множество дворянских поместий…»

Сам Алексей Толстой относился к Бунину более снисходительно. «Никогда ничего путного не выйдет из вас в смысле житейском, – говорил он, – не умеете вы себя подавать людям! Вот как, например, невыгодно одеваетесь вы. Вы худы, хорошего роста, есть в вас что-то старинное, портретное. Вот и следовало бы вам отпустить длинную узкую бородку, длинные усы, носить длинный сюртук в талию, рубашки голландского полотна с этаким артистически раскинутым воротом, подвязанным большим бантом черного шелка, длинные до плеч волосы на прямой ряд, отрастить чудесные ногти, украсить указательный палец правой руки каким-нибудь загадочным перстнем, курить маленькие гаванские сигаретки, а не пошлые папиросы… Это мошенничество, по-вашему? Да кто ж теперь не мошенничает так или иначе, между прочим, и наружностью! Ведь вы сами об этом постоянно говорите! И правда – один, видите ли, символист, другой – марксист, третий – футурист, четвертый – будто бы бывший босяк. И все наряжены: Маяковский носит женскую желтую кофту, Андреев и Шаляпин – поддевки, русские рубахи навыпуск, сапоги с лаковыми голенищами. Блок бархатную блузу и кудри. Все мошенничают, дорогой мой!»

В годы Первой мировой войны Алексей Толстой – военный корреспондент «Русских ведомостей». Побывал на фронтах Волыни, Кавказа, Галиции, с группой писателей ездил в Англию и Францию. Революцию не принял, бежал в Одессу. В Одессе вновь попал на глаза Бунину. «Тут он встретился со мной как ни в чем не бывало, – вспоминал Бунин, – и кричал уже с полной искренностью и с такой запальчивостью, какой я еще не знал в нем. „Вы не поверите, – кричал он, – до чего же я счастлив, что удрал наконец от этих негодяев, засевших в Кремле… Думаю, что зимой, Бог даст, опять будем в Москве. Как ни оскотинел русский народ, он не может не понимать, что творится! Я слышал по дороге сюда, на остановках в разных городах и в поездах, такие речи хороших, бородатых мужичков насчет не только всех этих Свердловых и Троцких, но и самого Ленина, что меня мороз по коже драл! Погоди, погоди, говорят, доберемся и до них! И доберутся!“

В 1919 году эмигрировал.

Даже сам отъезд его стал фактом русской литературы.

«Путь, которым шел пароход, – писал он в рассказе „Древний путь“, – был древней дорогой человечества из дубовых аттических рощ в темные гиперборейские страны. Его назвали Гелеспонтом в память несчастной Геллы, упавшей в море с золотого барана, на котором она вместе с братом бежала от гнева мачехи на восток. Несомненно, о мачехе и баране выдумали пелазги, пастухи, бродившие со стадами по ущельям Арголиды. Со скалистых побережий они глядели на море и видели паруса и корабли странных очертаний. В них плыли низенькие, жирные, большеносые люди. Они везли медное оружие, золотые украшения и ткани, пестрые, как цветы. Их обитые медью корабли бросали якорь у девственных берегов, и тогда к морю спускались со стадами пелазги, рослые, с белой кожей и голубыми глазами. Их деды еще помнили ледниковые равнины, бег оленей лунной ночью и пещеры, украшенные изображениями мамонтов. Пелазги обменивали на металлическое оружие животных, шерсть, сыр, вяленую рыбу. Они дивились на высокие корабли, украшенные на носу и корме медными гребнями. Из какой земли плыли эти низенькие, носатые купцы? Быть может, знали тогда, да забыли. Спустя много веков ходило предание, будто бы видели пастухи, как мимо берегов Эллады проносились гонимые огненной бурей корабли с истерзанными парусами, и пловцы в них поднимали руки в отчаянии, и будто бы в те времена страна меди и золота погибла». Занося в тетрадь эти строки, Алексей Толстой, возможно уже думал о судьбе атлантов, оказавшихся на Марсе.

«На улице Красных Зорь, – так начинался роман „Аэлита“ (1922), – появилось странное объявление: небольшой серой бумаги листок, прибитый к облупленной стене пустынного дома. Корреспондент американской газеты Арчибальд Скайльс, проходя мимо, увидел стоявшую перед объявлением босую молодую женщину в ситцевом опрятном платье; она читала, шевеля губами. Усталое и милое лицо ее не выражало удивления, – глаза были равнодушные, синие, с сумасшедшинкой. Она завела прядь волнистых волос за ухо, подняла с тротуара корзину с зеленью и пошла через улицу».

Облупленная стена…

Листок серой бумаги…

Босая женщина с сумасшедшинкой в синих глазах…

Описывая самые невероятные ситуации, Алексей Толстой умел оставаться убедительным. «Большая птица снижалась, – читаем мы в той же „Аэлите“. – Теперь ясно было видно человекообразное существо, сидевшее в седле летательного аппарата. По пояс тело сидящего висело в воздухе. На уровне его плеч взмахивали два изогнутых подвижных крыла. Под ними, впереди, крутился теневой диск, видимо – воздушный винт. Позади седла – хвост с раскинутыми вилкой рулями. Весь аппарат подвижен и гибок, как живое существо. Вот он нырнул и пошел у самой пашни – одно крыло вниз, другое вверх. Показалась голова марсианина в шапке – яйцом, с длинным козырьком. На глазах – очки. Лицо кирпичного цвета. Узкое, сморщенное, с острым носом. Он разевал большой рот и пищал что-то. Часто-часто замахал крыльями, снизился, побежал по пашне и соскочил с седла шагах в тридцати от людей».

А вот Аэлита всматривается в туманный волшебный шарик.

«В нем проплывали воспоминания Лося, то отчетливые, то словно стертые. Выдвинулся тусклый купол Исаакиевского собора, и уже на месте его проступала гранитная лестница у воды, полукруг скамьи, печально сидящая русая девушка, – лицо ее задрожало, исчезло, а над нею два сфинкса в тиарах. Поплыли колонки цифр, рисунок чертежа, появился пылающий горн, угрюмый Хохлов, раздувающий угли. Долго смотрела Аэлита на странную жизнь, проходящую перед ней в туманных струях шара. Но вот изображения стали путаться: в них настойчиво вторгались какие-то совсем иного очертания картины – полосы дыма, зарево, скачущие лошади, какие-то бегущие, падающие люди. Вот, заслоняя все, выплыло бородатое, залитое кровью лицо…»

«Незанимательный роман, незанимательная пьеса – это есть кладбище идей, мыслей и образов», – сказал в одном интервью Алексей Толстой. Более того, добавил он: «Какая это леденящая вещь, почти равная уголовному преступлению, – минута скуки на сцене или пятьдесят страниц вязкой скуки в романе. Никогда, никакими силами вы не заставите читателя познавать мир через скуку».

Но появление занимательных фантастических романов Алексея Толстого не было встречено, скажем так, овациями. Только Нина Петровская в газете «Накануне» отметила особенности «Аэлиты»: «Гипербола, фантазия, тончайший психологический анализ, торжественно музыкальная простота языка, все заплетается в пленительную гирлянду». Другие критики считали иначе. Г. Лелевич: «Алексей Толстой, аристократический стилизатор старины, у которого графский титул не только в паспорте, подарил нас вещью слабой и неоригинальной». Корней Чуковский: «Что с ним случилось, не знаем, он весь внезапно переменился. Переменившись, написал „Аэлиту“. „Аэлита“ в ряду его книг – небывалая и неожиданная книга. В ней не Свиные Овражки, но Марс. Не князь Серпуховский, но буденновец Гусев. И темы в ней не похожи на традиционные темы писателя: восстание пролетариев на Марсе». Примерно так отзывался и Юрий Тынянов: «Марс скучен, как Марсово поле. Есть хижины, хоть и плетеные, но в сущности довольно безобидные, есть и очень покойные тургеневские усадьбы, и есть русские девушки, одна из них смешана с „принцессой Марса“ – Аэлитой, другая – Ихошка. И единственное живое во всем романе – Гусев – производит впечатление живого актера, всунувшего голову в полотно кинематографа».

Красноармеец Гусев действительно восхитил многих.

«Я грамотный, автомобиль ничего себе знаю. Летал на аэроплане наблюдателем. С восемнадцати лет войной занимаюсь – вот все мое и занятие. Имею ранения. Теперь нахожусь в запасе. – Он вдруг ладонью шибко потер темя, коротко засмеялся. – Ну, и дела были за эти семь лет! По совести говоря, я бы сейчас полком должен командовать, – характер неуживчивый! Прекратятся военные действия – не могу сидеть на месте: сосет. Отравлено во мне все. Отпрошусь в командировку или так убегу. (Он потер макушку, усмехнулся). Четыре республики учредил, – и городов-то сейчас этих не запомню. Один раз собрал сотни три ребят, – отправились Индию освобождать. Хотелось нам туда добраться. Но сбились в горах, попали в метель, под обвалы, побили лошадей. Вернулось нас оттуда немного. У Махно был два месяца, погулять захотелось… ну, с бандитами не ужился… Ушел в Красную Армию. Поляков гнал от Киева, – тут уж был в коннице Буденного: „Даешь Варшаву!“ В последний раз ранен, когда брали Перекоп. Провалялся после этого без малого год по лазаретам. Выписался – куда деваться? Тут эта девушка моя подвернулась – женился. Жена у меня хорошая, жалко ее, но дома жить не могу. В деревню ехать, – отец с матерью померли, братья убиты, земля заброшена. В городе делать нечего. Войны сейчас никакой нет, – не предвидится. Вы уж, пожалуйста, Мстислав Сергеевич, возьмите меня с собой. Я вам на Марсе пригожусь».

Правда, критик Георгий Горбачев в книге «Современная русская литература» (1931) развенчал и красноармейца. «Гусев – не пролетарий, не коммунист, он деклассированный империалистической и гражданской войнами крестьянин, бывший махновец, потом буденовец, типичнейший партизан, авантюрист, сочетающий революционный подъем с жаждою личного обогащения. Он загребает в свои руки, когда он еще или уже не в боевом экстазе, в первую голову золото и „камушки“. Гусев – националист и первая его мысль по приезде на Марс – присоединить Марс к РСФСР, чтобы утереть нос Англии и Америке. Гусев – типичный анархист: он бросает марсиан в прямой бой, не расспросив о силах врагов и друзей, об общей ситуации на Марсе. При всем его сочувствии всем угнетенным, – он, вернувшись на Землю, изолгался, захвастался, потом основал акционерное общество, правда, под предлогом освобождения Марса от олигархии. Не рабочий, не коммунист – взбунтовавшийся, деклассированный, жадный, мелкий собственник воплощает у Толстого русскую революцию».

Основания думать так были. Завершая роман, Алексей Толстой сам указывал: «Гусев продал камушки и золотые безделушки, привезенные с Марса. Нарядил жену Машу, как куклу, дал несколько сот интервью, завел себе собаку, огромный сундук для одежи и мотоциклет, стал носить круглые очки, проигрался на скачках, одно время разъезжал с импресарио по Америке и Европе, рассказывал про драки с марсианами, про пауков и кометы, про то, как они с Лосем едва не улетели на Большую Медведицу, – изолгался вконец, заскучал и, вернувшись в Россию, основал „Ограниченное капиталом Акционерное общество для переброски воинской части на планету Марс в целях спасения остатков его трудового населения…“

«В эмиграции, говоря о нем, – вспоминал об Алексее Толстом И. А. Бунин, – часто называли его то пренебрежительно, Алешкой, то снисходительно и ласково, Алешей, и почти все забавлялись им: он был веселый, интересный собеседник, отличный рассказчик, прекрасный чтец своих произведений, восхитительный в своей откровенности циник; был наделен немалым и очень зорким умом, хотя любил прикидываться дураковатым и беспечным шалопаем, был ловкий рвач, но и щедрый мот, владел богатым русским языком, все русское знал и чувствовал, как очень немногие… По наружности он был породист, рослый, плотный, бритое полное лицо его было женственно, пенсне при слегка откинутой голове весьма помогало ему иметь в случаях надобности высокомерное выражение; одет и обут он был всегда дорого и добротно, ходил носками внутрь, – признак натуры упорной, настойчивой, – постоянно играл какую-нибудь роль, говорил на множество ладов, все меняя выражение лица, то бормотал, то кричал тонким бабьим голосом, иногда, в каком-нибудь „салоне“, сюсюкал, как великосветский фат, хохотал чаще всего как-то неожиданно, удивленно, выпучивая глаза и давясь, крякая, ел и пил много и жадно, в гостях напивался и объедался, по его собственному выражению, до безобразия, но, проснувшись на другой день, тотчас обматывал голову мокрым полотенцем и садился за работу: работник был он первоклассный…»

Эмиграция давила Толстого.

В апреле 1922 года в письме к Н. В. Чайковскому, активному деятелю белого движения, он заявил: «Я политической борьбы не веду, ибо считаю, что писатель, оставляющий свое прямое занятие – художественное творчество – для политической борьбы, поступает неразумно, и для себя и для дела – вредно». И так объяснил свое твердое решение вернуться на родину: «Красные одолели, междоусобная война кончилась, но мы, русские эмигранты в Париже, все еще продолжали жить инерцией бывшей борьбы, питались дикими слухами и фантастическими надеждами. Каждый день мы определяли новый срок, когда большевики должны пасть, – были несомненные признаки их конца. Парижская жизнь начала походить на бред. Мы бредили наяву, в трамваях, на улицах. Французы нас боялись, как сумасшедших. Строчка телеграммы, по большей части сочиняемой на месте, в редакции, – приводила нас в исступление, мы покупали чемоданы, чтобы ехать в вот-вот готовую пасть Москву. Мы были призраками, бродившими по великому городу. От этого постоянного столкновения воспаленной фантазии с реальностью многие не выдерживали. Мы были просто несчастными существами, оторванными от родины, птицами, спугнутыми с родных гнезд. Быть может, когда мы вернемся в Россию, оставшиеся там начнут считаться с нами в страданиях».

В августе 1923 года Алексей Толстой вернулся в Россию.

Фантастические образы мира продолжают его преследовать.

Он пишет про Игнатия Руфа («Союз пяти», 1925). В отличие от романтика инженера Лося, Игнатий Руф точно знает, чего хочет. Собрав на борту яхты «Фламинго» пятерых капиталистов и талантливого инженера Корвина, он предлагает им стать полновластными хозяевами не просто какой-то страны, а всего земного шара. «В семь дней мы овладеем железными дорогами, водным транспортом, рудниками и приисками, заводами и фабриками Старого и Нового Света. Мы возьмем в руки оба рычага мира: нефть и химическую промышленность. Мы взорвем биржу и подгребем под себя торговый капитал». Он убежден: «Закон истории – это закон войны. Тот, кто не наступает, нанося смертельные удары, тот погибает. Тот, кто ждет, когда на него нападут, – погибает. Тот, кто не опережает противника в обширности военного замысла, – погибает. Я хочу убедить вас в том, что мой план разумен и неизбежен. Пять человек из сидящих здесь – богаты и мужественны. Но вот назавтра эскадра германских воздушных крейсеров бросит на Париж тысячу тротиловых бом, и через сутки весь земной шар окутается смертоносными облаками. Тогда я не поставлю ни одного цент за прочность стальных касс, – ни моей, ни ваших. Теперь даже детям известно, что вслед за войной тащатся революции».

Игнатий Руф собирается, ни много, ни мало, расколоть на части Луну! А свалить такое ужасное действие запросто можно на космические силы. «На юго-западе, над океаном, из-под низу туч, идущих грядами, начал разливаться кровяно-красный неземной свет. Это хвостом вперед из эфирной ночи над Землей восходила комета Биелы».

Игнатий Руф добивается цели. «Переворот был решительный и суровый. „Союз пяти“ отныне безраздельно, бесконтрольно владел всеми фабриками, заводами, транспортом, торговлей, войсками, полицией, прессой, всем аппаратом власти. „Союз пяти“ мог заставить все население Америки встать вверх ногами. Со времен древних азиатских империй мир не видал такого сосредоточия политической и экономической власти. Над этим странным миром по ночам поднималась разбитая луна большим, неровным диском, разорванным черными трещинами на семь осколков. Ее ледяной покой был потревожен и обезображен человеческими страстями. Но она все так же кротко продолжала лить на землю серебристый свет. Все так же ночной прохожий поднимал голову и глядел на нее, думая о другом. Все так же вздыхал и приливал к берегам океан. Росла трава, шумели леса. Рождались и умирали инфузории, моллюски, рыбы, млекопитающие».

В отличие от «Союза пяти», «Гиперболоид инженера Гарина» (1925) начинается с загадки. «Подвал занимал площадь под всей дачей: у кирпичных стен стояло несколько дощатых столов на козлах, баллоны с газом, небольшой мотор и динамо, стеклянные ванны, в которых обычно производят электролиз, слесарные инструменты и повсюду на столах – кучки пепла. „Вот он чем тут занимался“, – с некоторым недоумением сказал Шельга, рассматривая прислоненные к стене подвала толстые деревянные бруски и листы железа. И листы и бруски во многих местах были просверлены, иные разрезаны пополам, места разрезов и отверстий казались обожженными и оплавленными. В дубовой доске, стоящей торчмя, отверстия эти были диаметром в десятую долю миллиметра, будто от укола иголкой. Посредине доски выведено большими буквами „П. П. Гарин“. Шельга перевернул доску, и на обратной стороне показались те же навыворот буквы: каким-то непонятным способом трехдюймовая доска была прожжена этой надписью насквозь…»

«Зоя Монроз, – знакомимся мы с главной героиней романа, – отыскала свободный столик. Закурила папироску, положила ногу на ногу. Сейчас же близко прошел человек с венерическими коленками, – пробормотал сипловато: „Почему такая сердитая, крошка?“ Она отвернулась. Другой, за столиком, прищурясь, показал язык. Еще один разлетелся, будто по ошибке: „Ки-ки, наконец-то…“ Зоя коротко послала его к чертям. Видимо, на нее здесь сильно клевали, хотя она и постаралась принять вид уличной девчонки. В кафе „Глобус“ был нюх на женщин. Она приказала гарсону подать литр красного и села перед налитым стаканом, подперев щеки. „Нехорошо, малютка, ты начинаешь спиваться“, – сказал старичок актер, проходя мимо, потрепав ее по спине».

Но Зоя не собирается спиваться.

Она точно знает, кто ей теперь нужен.

Об инженере Гарине, с которым так тесно сплетется ее судьба, бывший его одноклассник сказал так: «Очень очень способный человек. Необыкновенный человек. Но – вне науки. Честолюбец. Совершенно изолированная личность. Авантюрист. Циник. Задатки гения. Непомерный темперамент. Человек с чудовищной фантазией. Но его удивительный ум всегда возбужден низкими желаниями. Он достигнет многого и кончит чем-нибудь вроде беспробудного пьянства либо попытается „ужаснуть“ человечество. Гениальному человеку больше, чем кому бы то ни было, нужна строжайшая дисциплина. Слишком ответственно».

Зоя Монроз кивает.

Именно такого человека она и ищет.

И Гарин подтверждает ее догадки, ее надежды.

«Я овладеваю всей полнотой власти на земле, – говорит он. – Ни одна труба не задымит без моего приказа, ни один корабль не выйдет из гавани, ни один молоток не стукнет. Все подчинено, – вплоть до права дышать, – центру. В центре – я. Мне принадлежит все. Я отчеканиваю свой профиль на кружочках: с бородкой, в веночке, а на обратной стороне профиль мадам Ламоль. Затем я отбираю „первую тысячу“, – скажем, это будет что-нибудь около двух-трех миллионов пар. Это патриции. Они предаются высшим наслаждениям и творчеству. Для них мы установим, по примеру древней Спарты, особый режим, чтобы они не вырождались в алкоголиков и импотентов. Затем мы установим, сколько нужно рабочих рук для полного обслуживания культуры. Здесь также сделаем отбор. Этих назовем для вежливости – трудовиками. Они не взбунтуются, нет, дорогой товарищ. Возможность революций будет истреблена в корне. Каждому трудовику после классификации и перед выдачей трудовой книжки будет сделана маленькая операция. Совершенно незаметно, под нечаянным наркозом. Небольшой прокол сквозь черепную кость. Ну, просто закружилась голова, – очнулся, и он уже раб. И, наконец, отдельную группу мы изолируем где-нибудь на прекрасном острове исключительно для размножения. Все остальное придется убрать за ненадобностью… Эти трудовики работают и служат безропотно за пищу, как лошади. Они уже не люди, у них нет иной тревоги, кроме голода. Они будут счастливы, переваривая пищу. А избранные патриции – это уже полубожества. Хотя я презираю, вообще-то говоря, людей, но приятнее находиться в хорошем обществе… Уверяю вас, это и будет самый настоящий золотой век, о котором мечтали поэты. Впечатление ужасов очистки земли от лишнего населения сгладится очень скоро».

«Я пользуюсь всяким материалом, – признавался Алексей Толстой, – от специальных книг (физика, астрономия, геохимия) до анекдотов. Когда писал „Гиперболоид инженера Гарина“ (старый знакомый, Оленин, рассказал мне действительную историю постройки такого двойного гиперболоида; инженер, сделавший это открытие, погиб в 1918 году в Сибири), пришлось ознакомиться с новейшими теориями молекулярной физики. Много помог мне академик П. П. Лазарев»

Раздраженный нападками на свои фантастические романы, Алексей Толстой, к сожалению, отказался от написания еще одной фантастической книги. «Война и уничтожение городов, – значилось в уже набросанном плане. – Роллинг во главе американских капиталистов разрушает и грабит Европу, как некогда Лукулл и Помпей ограбили Малую Азию. Гибель Роллинга. Победа европейской революции. Картины мирной роскошной жизни, царство труда, науки и грандиозного искусства».

«Вопрос о начальном импульсе к работе – крайне любопытный, – („Как мы пишем“, 1930) – но, мне кажется, не имеющий практического (научного) значения. Для каждого произведения различный импульс. Нужно сознаться, – будь я матерьяльно обеспеченным человеком (а я таким никогда не был), – я написал бы, наверно, значительно меньше и продукция моя была бы, наверно, хуже. Начало почти всегда происходит под матерьяльным давлением (авансы, контракты, обещания и пр.). Лишь начав – увлекаешься. „Детство Никиты“ написано оттого, что я обещал маленькому издателю для журнальчика детский рассказик. Начал – и будто открылось окно в далекое прошлое со всем очарованием, нежной грустью и острыми восприятиями природы, какие бывают в детстве. Первый том „Хождения по мукам“ начат под сильным моральным давлением. Я жил тогда в Париже (19-й год) и этой работой хотел оправдать свое бездействие, это был социальный инстинкт человека, живущего во время революции: бездействие равно преступлению. В романе „Восемнадцатый год“ мною руководил инстинкт художника, – оформить, привести в порядок, оживотворить огромное, еще дымящееся прошлое». (При этом Виктор Шкловский вспоминал, как однажды Алексей Толстой явился на заседание к Горькому – по поводу «Истории фабрик и заводов» – вместе с Шишковым, пьяный-распьяный. И все повторял, что самое главное в этой «Истории фабрик и заводов» – это пейзаж. «Да, пейзаж, – повторял он»).

Действительный член Академии наук СССР.

Трижды лауреат Сталинских премий (1941, 1943, 1946 – посмертно).

«Передо мной выступал всем известный писатель А. Н. Толстой, – сказал на 8-м Всероссийском съезде Советов В. М. Молотов. – Кто не знает, что это бывший граф А. Толстой? А теперь? Один из лучших и один из самых популярных писателей земли советской – товарищ Алексей Николаевич Толстой».

Казалось бы, сибарит, счастливец. Но в 1937 году, попав в Париж, А. Н. Толстой совсем по-другому вдруг выговорился перед художником Юрием Анненковым, давним своим приятелем.

«Я направил машину на Монпарнасс, – вспоминал Анненков, – и остановил ее перед ночным кабаре „Жокей“. Так как там не было водки, мы пили коньяк. Толстой становился все более весел, у него никогда не было „грустного вина“. – „Я циник, – смеялся он, – мне на все наплевать! Я – простой смертный, который хочет жить, хорошо жить, и все тут. Мое литературное творчество? Мне и на него наплевать! Нужно писать пропагандные пьесы? Черт с ним, я их напишу! Но только – это не так легко, как можно подумать. Нужно склеивать столько различных нюансов! Я написал моего „Азефа“, и он провалился в дыру. Я написал „Петра Первого“, и он тоже попал в ту же западню. Пока я писал его, видишь ли, „отец народов“ пересмотрел историю России. Петр Великий стал, без моего ведома, „пролетарским царем“ и прототипом нашего Иосифа! Я переписал заново, в согласии с открытиями партии, а теперь я готовлю третью, и, надеюсь, последнюю вариацию этой вещи, так как вторая вариация тоже не удовлетворила нашего Иосифа. Я уже вижу передо мной всех Иванов Грозных и прочих Распутиных реабилитированными, ставшими марксистами и прославленными. Мне наплевать! Эта гимнастика меня даже забавляет! Приходится, действительно, быть акробатом. Мишка Шолохов, Сашка Фадеев, Илья Эренбрюки – все они акробаты. Но они – не графы. А я – граф, черт подери! И наша знать (чтоб ей лопнуть!) сумела дать слишком мало акробатов! Понял? Моя доля очень трудна“. – „Что это? Исповедь или болтовня?“ – спросил я. – „Понимай, как хочешь“, – ответил Толстой».

Не без юмора он в 1939 году наставлял сына Никиту.

«Вот кончил читать второй том Истории СССР и теперь мне скучно, т. к. я все знаю, а дальше – еще не вышло. Хорошо бы тебе, свинья, заняться историей. Над этим можно вдоволь поразмыслить и даже сделаться крайне рассеянным. Напрашивается один очень любопытный вывод, а именно: Земля истощила свои силы, свою ярость, создавая формы природы. Чудовища, потрясавшие воздух и землю криками похоти и жадности, – погребены на глубине тысячи метров, природа успокоилась, стала добропорядочной, серенькой, увядшей, как потаскушка под старость лет, устроившаяся при церковной свечной лавке. В это время появился Человек. Он с непостижимой торопливостью пробежал пространство, отделяющее животный мир от Homo sapiens эпохи авиационных моторов в 1200 НР (лошадиных сил). В наши дни он торопливо, – не без участия самовредительства, – ликвидирует все те формы, которые остались от прохождения по историческому кроссу до момента ликвидации частной собственности на средства производства. Это основное. Дальнейшие исторические события пройдут очень бурно и очень быстро. Человечество в некотором смысле начнет обратный путь. Вместо того, чтобы довольствоваться тем, чтобы сеять чахлую пшеничку на чахлых морщинах земли, оно начнет вскрывать и вызывать к жизни все, все силы, погребенные в земле, оно пробудит к жизни, – своей, человеческой, всю ярость, все чувственное плодородие, накопленное за мириады веков в виде угля, нефти, соли, фосфатов, азотных соединений, металлов, минералов, и прочее, и прочее. Духовные, умственные и чувственные силы будут чудовищно расти. И какой-нибудь кривоногий скиф, три тысячи лет тому назад мотавшийся на лошаденке по степи, в грязных штанах, с куском червивой кобылятины под седлом, или даже богоравный Одиссей, мировой хвастун, враль, пустившийся со своей каменистой Итаки за мелкой торговлишкой и вернувшийся домой без штанов, – будут казаться непригодными для детских сказок. Люди будут потрясать небо и землю чудовищностью своих вымыслов, идей и ощущений. Запасов хватит на много, много миллионов столетий».

«В 1939 году, – писал А. Н. Толстой, – встала передо мной проблема: какую из двух неоконченных трилогий закончить – „Петра“ или „Хождение по мукам“? В это время уже с совершенной ясностью представлялось, что неизбежна мировая война. И так же ясно было, что после мировой войны я уже, разумеется, не смогу вернуться к эпохе гражданской войны – она отодвинется слишком далеко. Третью же часть романа „Петр I“ возможно было бы написать и после мировой войны, что я сейчас и делаю: я приступаю к ней этим летом, чтобы закончить трилогию…»

«Уже незадолго до его последней болезни, – вспоминал Чуковский, – чуть ли не в 1944 году, я пришел к нему в московскую квартиру и увидел, что он в полумраке целует какую-то женщину. При моем появлении он изобразил на лице чрезвычайный испуг, будто я в самом деле настиг его за каким-нибудь греховным поступком, он стал умолять меня всеми святыми, чтобы я никому не выдавал его тайны. „Я люблю эту женщину, – говорил он, дрожа, – что делать? что делать? пожалейте меня, пощадите меня!“ И лишь потом, когда зажгли электричество, мне удалось разглядеть, что то была его дочь Марьяна, которая пришла попрощаться с отцом… Вообще перед смертью, – вспоминал Чуковский, – он как-то возвысился сердцем и весь просветлел, и талант его раскрылся во всей своей мощи. Оттого-то и третья книга его „Петра“ (незаконченная) сильнее и значительнее двух предыдущих. Его воображение дошло до ясновидения. Это поразило меня еще за год до того, как он окончательно свалился в постель. Я был у него, на его московской квартире, и он, не зажигая огней, импровизировал диалог между царицей Елизаветой Петровной и кем-то из ее приближенных – такой страстный, такой психологически тонкий, с таким глубоким проникновением в историю, что мне стало ясно: как художник, как ведатель души человеческой, как воскреситель умерших эпох, он поднялся на новую ступень. Это ощущал и он сам и, счастливый этим ощущением своего духовного взлета, строил грандиозные планы, куда входили и роман из эпохи послепетровской России, и эпопея Отечественной войны, и еще одна драма из эпохи Ивана IV. „Мне часто снятся целые сцены то из одной, то из другой моей будущей вещи, – говорил он, радостно смеясь, – бери перо и записывай! Прежде со мной этого никогда не случалось“. И вот вместо творческих радостей – удушье, тошнота, изнеможение, боль».

Умер 23 февраля 1945 года.

АЛЕКСАНДР СТЕПАНОВИЧ ГРИН

(ГРИНЕВСКИЙ)

Родился 11 (23) августа 1880 года в городе Слободский (Витебская губерния).

«Не потому ли, что первая прочитанная мной еще пятилетним мальчиком книга была „Путешествия Гулливера в страну лилипутов“, или стремление в далекие страны было врожденным, – писал Грин в „Автобиографической повести“, – но только я начал мечтать о жизни приключений с восьми лет. В книгах „для взрослых“ я с пренебрежением пропускал „разговоры“, стремясь видеть действие. Майн Рид, Густав Эмар, Жюль Верн, Луи Жаколио были моим необходимым насущным чтением. Довольно большая библиотека Вятского земского реального училища, куда отдали меня девяти лет, была причиной моих плохих успехов. Вместо учения уроков я при первой возможности валился в кровать с книгой и куском хлеба; грыз краюху и упивался героической живописной жизнью в тропических странах».

«Я выстругивал деревянные мечи, сабли, кинжалы, рубил ими крапиву и лопухи, воображая себя сказочным богатырем, который один поражает целое войско. Я делал луки и стрелы в самой несовершенной, примитивной форме, из вереска и ивы, с бечевочной тетивой; стрелы же, выструганные из лучины, были с жестяными наконечниками и не летали дальше тридцати шагов. На дворе я расставлял стоймя поленья шеренгами – и издали поражал их каменьями в битве с неведомой никому армией. Из изгороди огорода я выдергивал тычины и упражнялся в метании ими, как дротиками. Перед моими глазами в воображении вечно были американский лес, дебри Африки, сибирская тайга. Слова „Ориноко“, „Миссисипи“, „Суматра“ звучали для меня как музыка. Прочитанное в книгах, будь то самый дешевый вымысел, всегда было для меня томительно желанной действительностью».

«Иногда я писал стихи и посылал их в „Ниву“, „Родину“, – (дореволюционные журналы, – Г.П.) никогда не получая ответа от редакции, хотя прилагал на ответ марки. Стихи были о безнадежности, беспросветности, разбитых мечтах и одиночестве – точь-в-точь такие стихи, которыми тогда были полны еженедельники. Со стороны можно было подумать, что пишет сорокалетний чеховский герой, а не мальчик. Одно мое сочинение на тему «Мой любимый уголок» учитель читал всему классу как образец. Я описал камышовый остров мельничного пруда, где любил сидеть с книгой, ружьем и хлебом. Другой раз была задана тема: «О пользе собак». Я написал «О вреде собак», хотя думал иначе, доказывая, что случаи водобоязни во всем мире перевешивают пользу собак для эскимосов, охотников и хозяев стад. Учитель начертал единицу, приписав: «Написано отлично, но не на тему». В пятом отделении по странной прихоти я написал для себя статью: «Вред Майн Рида и Густава Эмара», в которой развивал мысль о гибельности указанных писателей для подростков. Вывод был такой: начитавшись живописных страниц о далеких, таинственных материках, дети презирают обычную обстановку, тоскуют и стремятся бежать в Америку. Примером я выставил театральный спектакль, после которого еще мрачнее и незавиднее кажется дом, участь бедняка».

Когда Саше Гриневскому исполнилось шестнадцать лет, он отправился в Одессу.

«С 6 рублями в кармане, с малым числом вещей, не умея ни служить, ни работать, узкогрудый, слабосильный, не знающий ни людей, ни жизни, я нимало не тревожился, что будет со мной. Я был уверен, что сразу поступлю матросом на пароход и отправлюсь в кругосветное путешествие». В дороге будущий писатель пил чай, покупал «плоские овсяные хлебцы, „сушку“ (сухие баранки), землянику, горячие пельмени, белый хлеб с изюмом, верхняя корка которого, смазанная яичным белком, блестела, как масляная, куски печенки, колбасу, берестяные бурачки с густыми сливками, молоко, пряники, жареную рыбу». Позже такие перечисления часто будут встречаться в книгах Александра Грина, выдавая его глубоко затаенный страх перед нищетой. «На больших станциях выпивал рюмку водки, съедал пирожок с мясом». Возможно, уже тогда пустил корни алкоголизм, в конце концов погубивший писателя. «Совершенно не могу припомнить, как питался в Одессе; едва ли даже „питался“ – я систематически голодал, изредка выпрашивая на пароходах кусок хлеба, изредка обедая с матросами». Все же на пароход удалось устроиться, Гриневский совершил рейс в Александрию. Впрочем, удачи это не принесло: строптивого матроса изгнали с судна за нежелание заниматься учебной шлюпочной греблей. «Тогда я еще не считал конченной свою морскую жизнь, а потому с увлечением рассказывал о шторме под Порт-Саидом и тому подобное, тщательно обходя все унизительное, что пришлось вынести за первый год самостоятельной жизни».

За несколько лет Гриневский перепробовал множество профессий. Был матросом, грузчиком, золотоискателем, лесорубом, плотогоном, маляром, гасильщиком нефтяных пожаров, выступал в бродячем цирке. Записался в армию, но скоро из нее дезертировал. Из десяти месяцев, что Гриневский провел в армии, «три с половиной он просидел в карцере, – писал позже Николай Тарасенко. – Сохранился красноречивый послужной список солдата Александра Гриневского. Там сказано:

«1902 год. Март, 18-го: зачислен в батальон рядовым…

Июль, 8-го: исключен из списков батальона бежавшим…

Июль, 28-го: предан суду… Ноябрь, 28-го: исключен из списка батальона бежавшим…»

В очередной раз бежать Александру Гриневскому помог вольноопределяющийся Студенцов, эсер. С паспортом на имя Григорьева беглец некоторое время жил в Самаре, потом в Нижнем Новгороде, в Тамбове, в Екатеринославе, в Киеве, в Одессе. Осенью 1903 года оказался в Севастополе, где был арестован за хранение революционной литературы. Нельзя сказать, что условия содержания в тюрьме были особенно жестокими, но Грин признавался, что тюрьма его изменила. «Однажды, – рассказывал он, – семилетняя девочка, дочь учителя, взяла лежавшую среди другого оружия заряженную двустволку. У самого моего уха грянул выстрел, заряд картечи ушел глубоко в стену, а девочка, испугавшись, бросила ружье и заплакала. Она призналась, что уже прицелилась в меня (это в двух-то шагах!), но неизвестно почему передумав, прицелилась мимо моей головы. Общее волнение очевидцев ничем не отразилось на мне. Я остался спокоен и вял, что объясняю сильной психической реакцией после освобождения из тюрьмы».

Из бессрочной ссылки бывший солдат Александр Гриневский вернулся благодаря царскому манифесту от 17 октября 1905 года. В Петрограде с 1907 года начали появляться рассказы, подписанные псевдонимом А. С. Грин. Правда, выяснилось, что есть уже такая писательница – Анна Катарина Грин, но начинающего литератора это нисколько не смутило. Он уже поверил в свою звезду. Когда весной 1919 года молодого писателя Александра Грина мобилизовали в Красную Армию, за помощью он обратился к Горькому: «Дорогой Алексей Максимович, у меня, кажется, сыпняк, и я отправляюсь сегодня в какую-то больницу. Прошу Вас, если Вы хотите спасти меня, то устройте аванс в 3000 р., на которые купите меда и пришлите мне поскорее».

Горький помог. Он даже устроил Грина на житье в Доме искусств.

«Я боюсь голода, – признавался герой новеллы „Фанданго“ (1927), – ненавижу его и боюсь. Он – искажение человека. Это трагическое, но и пошлейшее чувство не щадит самых нежных корней души. Настоящую мысль голод подменяет фальшивой мыслью, – ее образ тот же, только с другим качеством. «Я остаюсь честным, – говорит человек, голодающий жестоко и долго, – потому что я люблю честность; но я только один раз убью (украду, солгу), потому что это необходимо ради возможности в дальнейшем оставаться честным». Мнение людей, самоуважение, страдания близких существуют, но как потерянная монета: она есть и ее нет. Хитрость, лукавство, цепкость – все служит пищеварению. Дети съедят вполовину кашу, выданную в столовой, пока донесут домой; администрация столовой – скрадет, администрация склада – скрадет. Глава семейства режет в кладовой хлеб и тайно пожирает его, стараясь не зашуметь. С ненавистью встречают знакомого, пришедшего на жалкий пир нищей, героически добытой трапезы. Но это не худшее, так как оно из леса; хуже, когда старательно загримированная кукла, очень похожая на меня (тебя, его…), нагло вытесняет душу из ослабевшего тела и радостно бежит за куском, твердо и вдруг уверившись, что она-то и есть тот человек, какого она зацапала… Я не раз испытывал, глядя на сыры, окорока или хлебы, почти духовное перевоплощение этих «калорий»; они казались исписанными парадоксами, метафорами, тончайшими аргументами самых праздничных, светлых тонов; их логический вес равнялся количеству фунтов. И даже был этический аромат, то есть собственное голодное вожделение».

Герой «Фанданго», отправившись покупать картину, забегает по пути в казенное заведение, где обещана раздача продуктов, доставленных из Испании. К вящему изумлению собравшихся, вместо обещанного («два вагона сахара, пять тысяч килограммов кофе и шоколада, двенадцать тысяч – маиса, пятьдесят бочек оливкового масла, двадцать – апельсинового варенья, десять – хереса и сто ящиков манильских сигар») испанцы привезли не продукты, а «куски замечательного цветного шелка, узорную кисею, белые панамские шляпы, сукно и фланель, чулки, перчатки, кружева, морские раковины, красные и белые кораллы», даже огромный свиток шелка, вышитого карминными перьями фламинго и перьями белой цапли. Таким способом испанские красавицы Лаура, Мерседес, Нина, Пепита, Конхита, Паула, Винсента, Кармен, Инеса, Долорес, Анна и Клара решили передать свой пламенный привет сестрам из холодной страны. Понятно, что в холодном зале поднимается негодующий человек. «Вы должны знать, кто я, – говорит он. – Я – статистик Ершов! Я все слышал и видел! Это какое-то обалдение! Чушь, чепуха, возмутительное явление! Этого быть не может! Я не… верю, не верю ничему! Ничего этого нет, и ничего не было. Это фантомы, фантомы! – прокричал он. – Мы одержимы галлюцинацией или угорели от жаркой железной печки. Я более не могу! Я в истерике, я вопию и скандалю, потому что дошел! Вскипел! Покрывало! На кой черт мне покрывало, да и существует ли оно в действительности? Я прихожу домой в шесть часов вечера. Я ломаю шкап, чтобы немного согреть свою конуру. Я пеку в буржуйке картошку, мою посуду и стираю белье! Прислуги у меня нет. Жена умерла. Дети заиндевели от грязи. Они ревут. Масла мало, мяса нет, – вой! А вы мне говорите, что я должен получить раковину из океана и глазеть на испанские вышивки! Я в океан ваш плюю! Я из розы папироску сверну! Я вашим шелком законопачу оконные рамы! Я гитару продам, сапоги куплю!»

Но непреклонной вечной мечтой – коснуться чудесного – освещен изнутри роман Александра Грина «Золотая цепь» (1925). Санди Пруэль, мальчишка с обыкновенной грязной посудины попадает в волшебный дворец, построенный по прихоти некоего загадочного Ганувера – и из великой его любви к простой девушке Молли. Разумеется, роман не обходится без чудесных перечислений. «Поднялся из стены род стола, на котором были чашки, кофейник с горящей под ним спиртовой лампочкой, булки, масло, сухари и закуски из рыбы и мяса, приготовленные, должно быть, руками кухонного волшебного духа, – столько поджарости, масла, шипенья и аромата я ощутил среди белых блюд, украшенных рисунком зеленоватых цветов. Сахарница напоминала серебряное пирожное. Ложки, щипцы для сахара, салфетки в эмалированных кольцах и покрытый золотым плетеньем из мельчайших виноградных листьев карминовый графин с коньяком…»

«В ленинградском литературном кругу, – вспоминал В. А. Каверин, – Грин был одинокой, оригинальной фигурой. Высокий, худощавый, немного горбившийся, молчаливый, он отличался от всех других обитателей Дома искусств уже тем, что все они куда-то стремились, к чему-то рвались. Он никуда не рвался. О нем говорили, что он не подписывает договора. Редактор одного еженедельника рассказывал мне, что однажды Грин положил на его стол рукопись, назвал сумму и сказал: „С условием: не читая“. Редактор согласился – и не проиграл. Рассказ оказался превосходным».

«Весной 1920 года, – так начинается повесть „Крысолов“, – именно в марте, именно 22 числа» герой повести вышел в Петрограде на Сенной рынок, еще не зная, какое потрясающее приключение готовит ему судьба. Оказавшись в пустом разграбленном банке, он видит невероятный, страшный в своей обыденности мир убитых и умерших вещей. Холодная шуршащая бумага разбросана по бесчисленным переходам и коридорам, в простуженных залах ничего живого, кроме крыс. Но именно здесь, в каком-то неприметном шкафу герой находит нечто чудесное. «В одной корзине были сыры, коллекция сыров – от сухого зеленого до рочестера и бри. Вторая, не менее тяжеловесная, пахла колбасной лавкой; ее окорока, колбасы, копченые языки и фаршированные индейки теснились рядом с корзиной, уставленной шрапнелью консервов. Четвертую распирало горой яиц. Я встал на колени, так как теперь следовало смотреть ниже. Здесь я открыл восемь голов сахара, ящик с чаем, дубовый с медными обручами бочонок, полный кофе, корзины с печеньем, торты и сухари. Две нижние полки напоминали ресторанный буфет, так как их кладью были исключительно бутылки вина в порядке и тесноте сложенных дров. Их ярлыки называли все вкусы, все марки, все славы и ухищрения виноделов».

Мечта о чуде пронизывает все работы Грина.

От этого ясней и страшней кажется обывательская мораль.

Вот дочь министра, жаждущая мирового господств, говорит летающему человеку Друду («Блистающий мир», 1923): «Вам нужно овладеть миром. Если этой цели у вас еще нет, – она рано или поздно появится; лучше, если теперь вы согласитесь со мной. Итак, я представляю: не в цирке или иных случаях, рожденных капризом, но с полным сознанием великой и легкой цели вы заявите о себе долгим воздушным путешествием, с расчетом поразить и увлечь. Что было в цирке – будет везде. Америка очнется от золота и перекричит всех; Европа помолодеет; исступленно завоет Азия; дикие племена зажгут священные костры и поклонятся неизвестному. Пойдет гром и гул; станут правилом бессонные ночи, а сумасшедшие в заточении своем начнут бить решетки; взрослые превратятся в детей, а дети будут играть в вас. Если теперь, пока ново еще явление, клещи правительств не постеснялись бы раздавить вас, то после двух-трех месяцев всеобщего исступления вы станете под защиту общества. Возникнут надежды безмерные. Им отдадут дань все люди странного уклона души, – во всех сферах и примерах дел человеческих. Вы должны будете повести образ жизни, действующий на воображение – центральную силу души. Гигантский дворец на берегу моря ответит всем ожиданиям. Он должен вмещать толпы, процессии, население целого города, без тесноты и с роскошью, полной светлых красок, – дворец, высокий как небо, с певучей глубиной царственных анфилад. Тогда начнут к вам идти, чтобы говорить с вами, люди всех стран, рас и национальностей. «Друд» будет звучать, как «воздух», «дыхание». Газеты в погоне за прибылью будут печатать все, – и то, что сообщите им вы, и то, что сочинят другие, превосходя, быть может, нелепостью измышлений весь опыт прежних веков. Вы же напишите книгу, которая будет отпечатана в количестве экземпляров, довольном, чтоб каждая семья человечества читала ее. После этого к вам явится еще больше людей, и вы будете говорить с ними, появляясь внезапно. Самые простые слова ваши произведут не меньшее впечатление, как если бы заговорил каменный сфинкс. И из ничего, из пустой фразы, лишенной непрямого значения, вспыхнут легендарные обещания, катящиеся лавиной, опрокидывая старое настроение… Старое настроение говорит: «Игра и упорство». Новое настроение будет выражаться словами: «Чудо и счастье»… Так как до сих пор задача счастья не решена доступными средствами, ее захотят решить средствами недоступными, и решение возложат на вас… Меж тем в клубах вашего имени, в журналах, газетах и книгах, отмечающих ваш каждый шаг, каждое ваше слово и впечатление, в частных разговорах, соображениях, спорах, вражде и приветственных криках заблудится та беспредметная вера, которую так давно и бездарно ловят посредством систем, заслуживающих лишь грустной улыбки. Тогда – без динамита, пальбы и сложных мозговых судорог постоянное, ровное сознание разумного чуда – в лице вашем – сделает всякую власть столь шаткой, что при первом же ясно выраженном условии: «я или они», земля скажет: «ты». Ничто не остановит ее. Она будет думать, что овладевает блестящими крыльями».

«Грин объяснял мне, – вспоминал писатель Михаил Слонимский, – что человек бесспорно некогда умел летать и летал. Он говорил, что люди были другими и будут другими, чем теперь. Сны, в которых спящий летает, он приводил в доказательство того, что человек некогда летал, эти каждому знакомые сны он считал вспоминанием об атрофированном свойстве человека».

«Блистающий мир» (1923), «Сокровище Африканских гор» (1927), «Бегущая по волнам» (1928), «Джесси и Моргиана» (1929), «Дорога в никуда» (1930), многие сборники рассказов – все книги Александра Грина полны света и мечты.

К сожалению, критика не замечала этого. В газете «Известия» писали: «Нам нужна здоровая, занимательная приключенческая литература, но творческая продукция Грина не только не восполняет этот пробел, но вызывает серьезные опасения. Повесть „Бегущая по волнам“ базируется на идеалистический теории, что в каждом человеке скрыто какое-то бессознательное, таинственное начало, не поддающееся ни объяснению, ни проверке». Журнал «Книга и профсоюзы» подтверждал: «Творчество Грина чуждо нашей действительности. От нее Грин уходит в дебри приключений, в мир каких-то потусторонних теней. „Бегущая по волнам“ не является исключением из этого правила. По своим настроениям и темам книга непонятна, чужда рабочему классу». Даже в «Литературной энциклопедии» (1930) Грина причисляли к «эпигонам Гофмана, с одной стороны, Эдгара По и английских авантюрно-фантастических беллетристов – с другой».

«Его недооценили, – писал позже Юрий Олеша. – Он был отнесен к символистам, между тем все, что Грин писал, было исполнено веры именно в силу, в возможности человека. И, если угодно, тот оттенок раздражения, который пронизывает его рассказы, – а этот оттенок, безусловно, наличествует в них! – имел своей причиной как раз неудовольствие его по поводу того, что люди не так волшебно сильны, какими они представлялись ему в его фантазии. Интересно, что и он сам имел о себе неправильное представление. Так как он пришел в литературу молодых, в среду советских писателей из прошлого, причем в этом прошлом он принадлежал к богеме, то, чтобы не потерять уверенности в себе (несколько озлобленной уверенности), он, как за некую хартию его прав, держался за ту критическую оценку, которую получил в свое время от критиков, являвшихся проповедниками искусства для искусства. Так с гордостью он мне сказал: „Обо мне писал Айхенвальд“. Я не знаю, что о нем писал Айхенвальд. Во всяком случае, Грин относил себя к символистам. Помню характерное в этом отношении мое столкновение с ним. Примерно в 1925 году в одном из наших журналов, выходивших в то время в „Красной ниве“, печатался его роман „Блистающий мир“ – о человеке, который мог летать (сам по себе, без помощи машины, как летает птица, причем он не был крылат: обыкновенный человек). Роман вызвал общий интерес – как читателей, так и литераторов. И в самом деле, там были великолепные вещи, например, паническое бегство зрителей из цирка в тот момент, когда герой романа, демонстрируя свое умение летать, вдруг, после нескольких описанных бегом по арене кругов, начинает отделяться от земли и на глазах у всех взлетать. Зрители не выдерживают этого неземного зрелища и бросаются вон из цирка! Или, например, такая краска: покинув цирк, он летит во тьме осенней ночи, и первое его пристанище – окно маяка! И вот, когда я выразил Грину свое восхищение по поводу того, какая поистине превосходная тема для фантастического романа пришла ему в голову (летающий человек!) он почти оскорбился. „Как это для фантастического романа? Это символический роман, а не фантастический! Это вовсе не человек летает, это парение духа!“

Таким парением духа полна феерия «Алые паруса» (1923).

От игрушечной яхты до настоящего корабля с алыми парусами!

Надо только уметь ждать! Конечно, юная Ассоль одета в дешевый муслин с розовыми цветочками, мир вокруг банален и груб, он покрыт налетом скучной пыли, но – надо ждать! В небольшой библиотеке «тишина покинутости стояла, как прудовая вода. Темные ряды книжных шкапов местами примыкали к окнам, заслонив их наполовину, между шкапов были проходы, заваленные грудами книг. Там – раскрытый альбом с выскользнувшими внутренними листами, там – свитки, перевязанные золотым шнуром; стопы книг угрюмого вида; толстые пласты рукописей, насыпь миниатюрных томиков, трещавших, как кора, если их раскрывали; здесь – чертежи и таблицы, ряды новых изданий, карты; разнообразие переплетов, грубых, нежных, черных, пестрых, синих, серых, толстых, тонких, шершавых и гладких. Шкапы были плотно набиты книгами. Они казались стенами, заключившими жизнь в самой толще своей. В отражениях шкапных стекол виднелись другие шкапы, покрытые бесцветно блестящими пятнами. Огромный глобус, заключенный в медный сферический крест экватора и меридиана, стоял на круглом столе».

Надо ждать.

Терпеливо ждать.

Рано или поздно чудо случится.

«Говорил Грин спокойно, – вспоминал Э. Арнольд, – не прибегая к эффектам, хотя часто речь его становилась литературной, похожей на язык его произведений. Мне запомнилась своей необычностью перебивка в его разговоре, когда он сам себя прерывал, сказав, что здесь он должен „звездочкой“, то есть выноской, как на странице книги, вставить замечание».

Пытаясь спасти писателя от алкоголизма жена увезла его в Крым – в Феодосию.

«Если Александр Степанович утром писал, – вспоминала Нина Ивановна, – то до обеда он редко выходил, разве за газетой. Обычно полеживал в спальне или выходил покурить на скамью перед кухней. Двор был очень большой, заросший акациями и цветами. Около скамьи росла, когда мы переехали, жалкая обломанная акация с оборванной корой. Александр Степанович стал ухаживать за ней, замазал глиной с навозом ссадины на коре, окопал и поливал ее. Акация через год стала поправляться и из жалкого заморыша сделалась славным деревцем. Если же Александр Степанович утром не писал, то часов в восемь мы с ним, забрав книжки, рукоделье, газету, шли на широкий мол. Побродив по нему взад и вперед, усаживались на бревнах или камнях, лежавших недалеко от воды, и проводили часа два-три, читая, тихо разговаривая, а иногда молча. Реже ходили за Сарыголь, на девственный берег моря, так как всегда жарко было возвращаться».

И дальше: «Вечер. Мы опять на берегу – слушаем, как тяжело бьются волны о камни мола и наслаждаемся запахом моря, или бродим по темным, тихим улочкам Феодосии. В темноте и тишине они кажутся нам необыкновенными. Внизу шумит и сверкает порт. Иногда идем в библиотеку, в кино, которого Александр Степанович был большим любитель. Если Александр Степанович не писал вечером, то иногда играл с матерью в „акульку“, „дурачки“, „шестьдесят шесть“. Играли азартно, ссорились, мирились, расходились, побросав карты на пол, и снова начинали играть».

Грин держался, но вынужденные поездки в Ленинград (рукописи надо было пристраивать), как правило, заканчивались тяжелыми запоями. «Грин, в сущности, никогда не был вместе с революцией, – довольно пренебрежительно отзывался о писателе известный критик Корнелий Зелинский. – Он был случайным попутчиком в ней. Одинокий бродяга, люмпен-пролетарий, слабый, лишенный чувства класса и даже коллектива, Грин попадал время от времени во власть болезненного пьянства. Невесело было видеть его в дни этих провалов со спиной, испачканной известью, с бесцветным дрожащим взором. Ему не было никакого дела до революции и до внешнего мира, а новый революционный читатель выронил из рук его книги, потому что они оказались старомодными».

Даже друзья невольно ранили Грина.

Переводчик Михаил Шароль сообщал в письме: «Берлин, 18 августа, 1928 г. Уважаемый г-н Грин! Позавчера возвратился из поездки и нашел дома манускрипт Вашей „Бегущей по волнам“. Вчера ее прочел и спешу Вам на оба Ваши любезные письма ответить. Ваши три книги получил. Выбор, к сожалению, был неподходящий для немецкой публики. Мне Ваши „Алые паруса“ очень нравятся, но перевести их не имеет смысла, потому что ни один журнал их не возьмет. Они слишком длинны для здешних журналов и не имеют достаточно напряженной фабулы. Из книги „Корабли в Лисе“ ничего перевести не могу. Я перевел „Змею“ и посылаю Вам оттиск и три доллара, как следуемую Вам часть гонорара. Что касается Вашей „Бегущей“, то я не могу решиться ее без сокращений перевести. Ее здесь никакое издательство не выпустит, потому что оно не соответствует здешней „психе“. Здесь требуют или чистый роман приключений, или чистую фантастику».

«Молодой писатель, – записала Нина Ивановна сюжет, к которому Александр Грин неоднократно возвращался в последний год своей жизни, – неожиданно прославился легко написанным романом. За первым следуют другие, так же легко написанные. Слава его растет. Издания расходятся в течение нескольких дней. Критика славословит. Но слава не приносит ему полной радости. Все так легко и не по-настоящему дается, что нет чувства заслуженности этой славы, так как он требователен к себе. Проходят годы и годы. Он богат и знаменит, он кумир читающей публики и критики, но червь неудовлетворенности гложет его. Он знает, что может дать прекрасное и дает лишь общеупотребительное. Никто не подозревает его терзаний. Он принимается за работу, какая, по его мнению, должна показать его настоящее лицо. Работа захватывает его глубоко, по-настоящему. Все творческие силы своей души, весь блеск большого ума он отдает ей. Она окончена, и писатель чувствует, что он иссяк, что, отдав себя целиком, он никогда не сможет быть прежним. Предчувствие новой настоящей славы глубоко волнует его. Новое произведение его, никому не известное (ему хотелось видеть силу удара неожиданным и блестящим), выходит в свет, возбудив до появления своей таинственностью бесконечные разговоры, шум и предположения как среди критиков, так и среди читающей публики, с восторгом ждущих новую книгу великого. И – ужас! – все удивлены новой книгой. Она чужда и непонятна. Читатель, по привычке жадно кинувшийся к ней, отступает недовольный. Критика обрушивает на нее громы. Издатель, выпустивший книгу в надежде на обычное отношения читателя и критики, терпит большие убытки. Словами „исписался“ и даже „свихнулся“ – пестрят газетные рецензии. Это крах. И хуже всего, что это и душевный крах. В писателе не может совместиться ощущение нужности и красоты своего нового произведения со злой травлей, возникшей вокруг этой новой книги. Он скупает все издание, сваливает его в своем кабинете, замыкает кабинет, решает никогда больше не писать. Быть прежним он уже не может. Быть новым – тоже не может.

Он уезжает в далекое путешествие и возвращается лишь через несколько лет.

Вернувшись, ведет жизнь рантье, не вспоминает свое прошлое. Так проходит 20 лет. Все давно перегорело в его душе, но ни разу за все эти годы он не раскрыл дверь своего кабинета. Но однажды он это делает. Обросший пылью кабинет набит экземплярами последней книги. На полках красуются дорогие издания «ненужных», но принесших славу книг. Часто за последние годы у него, примирившегося со всем, умудренного, мелькала мысль, что, возможно, критики правы в своем негодовании на книгу. Ведь как-никак, а масса имеет чутье. Он берет книгу и начинает читать ее с ощущением читателя, так как давно это произведение стало чужим ему. Он захвачен, взволнован и потрясен. Это действительно великое произведение высокой культуры и ума. Очарованный, он вновь и вновь перечитывает ее. Теперь, уже старик, хладнокровный и спокойный, он, читая, превращается в юношу. Не веря силе своего впечатления, он собирает своих друзей – не литературных. Литературных нет, так как он, закрывая свой кабинет, поклялся навсегда покончить с литературными друзьями и знакомыми. Он читает друзьям свою книгу, не говоря, чья она. Все потрясены. Он посылает ее в виде рукописи одному видному молодому издателю, большому ценителю настоящего искусства, и получает восторженный отзыв с предложением издать в каком угодно количестве. Книга издается. Десять изданий расходятся в три месяца. Имя писателя не сходит со страниц газет и журналов. Вспоминают его прошлую славу. Он же знает, что вот только теперь пришла та настоящая и весомая слава, которой он ждал с такой страстью двадцать лет. Но не приносит она ему, к его удивлению, радости. Каждый шаг остро напоминает боль прошлого, бесплодно прожитые десятилетия, искусственное заглушение в себе писательских инстинктов. И все это из-за неверной, изменчивой души читателя».

Александр Грин умер в Старом Крыму 8 июля 1932 года.

Можно было ждать каких-то отзывов с новой тональностью.

Но буквально через две недели в статье «Выдуманная страна», напечатанной в «Вечерней Москве», критик М. Левидов написал: «Человек Грина, а он старался каждой строчкой и словом, чтобы его человек „звучал гордо“, был лишь биологическая особь, лишенная всяких социальных опосредствований, по существу, – кастрированный человек. Великолепная его страна была несерьезной страной – царством увлекательной сказки, золотого сна. Грин будил, чтобы усыпить, мобилизовал, чтобы одурманить. Конечно, это было лишь одной из форм социального бегства испуганного мелкого буржуа. Его послереволюционные вещи – „Алые паруса“, „Блистающий мир“, „Золотая цепь“ – по силе выдумки, мастерству композиции, глубине и охвату стиля, пожалуй, лучшие его вещи. Но они – работа мастера на холостом ходу, полет стрелы ниоткуда и никуда».

СЕРГЕЙ ФЕДОРОВИЧ БУДАНЦЕВ

«Родился 28 ноября 1896 года (старого стиля), – писал а автобиографической заметке С. Ф. Буданцев, – в многодетной семье (я был одиннадцатым сыном) управляющего имением „Глебково“, Зарайского уезда, Рязанской губернии. Детство провел в небольшом поместье, где еще были живы воспоминания крепостного права, а хозяйство велось дедовскими способами, оранжереями и маленьким конным заводом, рядом с трехполкой да двумя жнейками „Мак-Кормик“, с которыми легко конкурировали выписываемые из тульской губернии бабы…

В 1907 г. поступил в 1-й класс реального училища в Рязани, затем перешел в частную гимназию Зелятрова…

Годы 1918-20 провел в Баку, Астрахани, Москве, Смоленске…

Печататься начал в 1913 г. в провинции. Писал литературно-критические статьи, стихи, даже вел в «Рязанской жизни» маленький фельетон; изредка пробовал свои силы в прозе. Во время революции написал много публицистических статей, работал в «Изв. Бак. Совета» и редактировал «Красный воин» в Астрахани…»

«Произведения Буданцева, – указывал писатель Александр Бирюков (Магадан) – прочно входили в контекст того времени. Не случайно даже с названиями их выходили кажущиеся забавными истории. Так, в начале двадцатых годов оказалось, что в советской литературе существуют два „Мятежа“ – буданцевский и фурмановский. По свидетельству Буданцева, авторы тянули жребий, кому менять название. Вышло, что Буданцеву. Через несколько лет в советской литературе появились еще две повести, одинаково названные „Саранча“ – у Буданцева и у Леонида Леонова. Поскольку повесть Буданцева была написана раньше, Леонов опубликовал свою под названием „Саранчуки“ и лишь через пятнадцать лет вернулся к первоначальному названию. Перекличка названий могла возникнуть и с Зощенко: последняя повесть Сергея Буданцева называлась „Учение о вечной молодости“, и только позже получила другое название».

В Баку Сергей Буданцев приехал из оккупированного Россией Ирана. Здесь, а затем в Астрахани, сотрудничал с газетами, пытался привлечь к ежедневной будничной работе футуриста, будетлянина Велимира Хлебникова. «Но из гениального поэта не выходило газетчика, а выходили печальные курьезы, и за одну его заметку я едва не угодил под суд. Паек мы ему, помнится, выдавали».

В 1921 году перебрался в Москву. Завязал добрые отношения с Сергеем Есениным, Николаем Асеевым, Борисом Пильняком, Дмитрием Фурмановым, Исааком Бабелем, Владимиром Маяковским, Артемом Веселым, с художником Эль Лисицким. Молодым писателям в конце двадцатых годов близкое счастливое будущее казалось фактом непреложным. «Эти строки пишутся июньским вечером в поселке Запорожстали, около Днепростроя, – с удовольствием набрасывал Сергей Буданцев в путевом блокноте. – Свистят паровозы, слышны взрывы – рвут строительный камень, стихли зной, пыль и ветер, кричат дети. Проходят люди. Они создали Днепровскую плотину, возвели коробки огромных цехов новейших заводов, между делом строят социалистический город на полтораста тысяч жителей, и я живу в таком городе».

Дело советских людей казалась Сергею Буданцеву настолько непреложным, что в 1925 году он написал чрезвычайно лихую фантастическую повесть «Эскадрилья Всемирной Коммуны». В ней он описывал близящуюся мировую войну – неизбежную, жестокую, зато способную окончательно освободить мир от капиталистических цепей. Повесть вышла в библиотечке журнала «Огонек» (тираж – 50 000 экземпляров). В 1927 году повторена в сборнике «Японская дуэль», в 1929 году – во втором томе собрания сочинений Сергея Буданцева.

«Причины второй мировой войны 1934-36 годов достаточно были обследованы и предсказаны еще в 20-х годах, – так начиналась повесть. – Мне остается только напомнить повод. Сараевское убийство кажется грандиозной эпопеей в сравнении с неудачной операцией Луи Арсэна принцу Филиппу Румынскому. Злокачественным местом, откуда шли кровавые противоречия того времени, оказалась Трансильвания, насильственно отторгнутая от Венгрии. Указанный принц Филипп, пожелав омолодиться, отправился в Будапешт к знаменитому биологу и хирургу Луи Арсэну, бельгийскому эмигранту, ассимилировавшемуся в Венгрии. Операция оказалась неудачной: громовой, хрипловатый бас импозантного принца превратился в сиплый дискант, крашеные усы и бородка Филиппа вылезли, он помолодел лет на пятьдесят сразу, без надежды созреть и вновь проделать тот цикл удовольствий, ради которого лег под губительный ланцет. Быть может дальнейшая работа хирурга и возвратила бы его горестному пациенту желанную мужественность, но это требовало времени и новых страданий; словом, неудачная операция, лишившая продолжения боковую линию румынского престолонаследия, была истолкована, как враждебный акт, как свирепая интрига агрессивных венгров, тон взаимных нот повысился на несколько октав, как голос коронованного кастрата, и война началась…»

«Красный флаг СССР алел на востоке; не шепот Циммервальда, а грозный голос Коминтерна гремел над миром; отрывистый язык его воззваний к восстающим народам навсегда останется памятником тех героических времен. Советская Россия втянута в войну не была, но ее границы тщательно охранялись воздушным флотом, и лишь революция сначала в Италии, а затем в Германии осенью 1936 года направила военную силу России на помощь пролетариату». Эта революция освободила всю Евразию – от Японии до Англии. (Поэт Павел Коган в те годы мечтал: «Чтоб от Японии до Англии сияла родина моя!») В череде коротких кровопролитных войн остатки враждебного свободному миру «черного интернационала» укрепились на далеком африканском острове Мадагаскаре. На западном берегу острова поднялся город Фохтбург, названный по имени первого (и последнего) фашистского диктатора Фохта. Помощником фельдмаршала, главой правительственного кабинета стал всем известный дуче Бенито Муссолини. Мощный морской флот позволял «черному интернационалу» отстаивать свою самостоятельность. К тому же, на подходах с моря были выставлены минные заграждения, а зенитные орудия могли отбить любую воздушную атаку. «Стоит ли говорить, что ни одного русского не было на Мадагаскаре. Так называемые нэпманы не проявили никакой резвости в преодолении строгих границ первой Советской Республики. Эмиграция Курфюрстендамма, Константинополя и Белграда ринулась в Россию при первом взрыве войны, а во время итальянского восстания последний граф Бобринский умер от разрыва сердца в Ницце. Эпидемия самоубийств среди тех, кого печальная известность лишала права убежища в революционных странах, докончила жалкие остатки старых врагов российского пролетариата…»

Лидеры «черного интернационала» – фельдмаршал Фохт и дуче Бенито Муссолини, а с ними американский миллиардер Артур Рокфеллер-младший – были совершенно уверены в том, что чудище революции, как водится, рано или поздно пожрет самое себя. Уверенность в этом была так велика, что 14-го января 1941 года диктатор во всеуслышание заявил: «Я настаиваю на категорическом воспрещении аэропланостроения; слишком частые случаи бегства из нашей крепости культуры в разнузданный мир революции и мятежа заставляют меня требовать этого от правительства». Действительно, стоило даже самому отъявленному фашистскому офицеру-пилоту подняться в воздух, как он тут же брал курс на крамольную коммунистическую Европу. Чтобы закрыть границы Мадагаскара как можно плотней, не оставить в них ни единой щели, были созданы специальные воздушные мины из пикринола. «Эти мины, разрывавшиеся на высоте до восьми и даже десяти километров, создавали целую систему воздушных почти цилиндрических ям и ураганных течений, а также явления воздушной детонации». Срочно усовершенствовали посылку без проводов мощных волн электрической энергии. При соприкосновении с дюралюминием указанные волны давали искру, воспламенявшую взрывчатые вещества.

Таким образом Мадагаскар превратился в неприступную крепость, но в вольной лаборатории русского военного летчика Алексея Уралова уже велась интенсивная работа по ликвидации всех выше указанных видов вооружения, а члены Совнаркома Всемирной Коммуны так же интенсивно размышляли над самой судьбой контрреволюционного острова. Книга Уралова «Стратегия и тактические особенности воздушного боя» выдвинула имя красного военлета в ряд ведущих военных теоретиков, таких, как Клаузевиц и Бернгарди. Ко всему прочему, русский военлет еще в 1939 году (не забывайте, что повесть Буданцева была опубликована в 1925 году!) резко протестовал против принятой на практике беспрепятственной эвакуации мировой буржуазии на остров Мадагаскар. В парижской коммунистической газете «Humanite» он указывал: «Мы позволили укрепиться на отдаленной окраине черной своре контрреволюционеров. Они не теряют времени даром. Вооруженные опытом техники, имея таких изобретателей, как Канэ, Пуассон, Битерфорд, имена которых известны каждому читающему рабочему, Фохт и Муссолини создали из Мадагаскара неприступную крепость. Ради успехов мощной и разнообразной промышленности там царит бешеная эксплуатация черных рабов. Сотни тысяч их томятся под сапогом грубого солдафона. А чем еще могут удивить нас неугомонные насильники Мадагаскара, какую каверзу придумают они для своего бесплодного, но все же опасного мщения и злобы? Нет, этот южно-африканский Карфаген должен быть разрушен!»

События подтолкнул негр Убанунга-Га.

Бежав с Мадагаскара, он принес страшные новости.

Оказывается, в лаборатории мадагаскарского профессора тропической медицины Джемсона выведены личинки нового вида мухи-цеце. «Получившиеся экземпляры, очень крупные, одним укусом убивают молодого быка». Убанунга-Га, как «достаточно обученный и вошедший в полное доверие негр» с первой партией личинок был направлен профессором-преступником к устью реки Лимпопо. Но вместо того, чтобы заразить цветущие зеленые берега тропической реки, негр бежал в свободные коммунистические края.

«Мы должны спасти Красную Африку от палача Фохта!»

Америка строит для похода на Мадагаскар двести сорок крупных самолетов типа В 9–4; Япония и Китай дают дирижабли для обслуживания тыла экспедиции; германо-французское объединенное морское ведомство – новейшие дредноуты и субмарины; советский военлет лично возглавляет сверхмощный воздушный флот. 14 мая 1944 года в шесть часов по лондонскому времени Эскадрилья Всемирной Коммуны снялась с советского гринвичского аэродрома. Главная масса истребителей шла с интервалом в десять километров, замыкал отряды японо-китайский дирижабельный обоз.

Узнав о начале военных действий, фельдмаршал Фохт впал в бешенство.

В самый короткий срок зенитные батареи и военные укрепления Фохтбурга были приведены в боевую готовность, а морской министр японец Футо-Яма распорядился дополнительно отправить подводные лодки на предельную глубину – под прикрытие береговых батарей, в те места, где ожидалась высадка десантов.

«Машины Пуассона, дрожа от напряжения, накапливали губительную энергию».

«О, нужен гений Плутарха и Тацита, – восклицал автор, – чтобы живо передать те героические движения души, которые руководили вождями и рядовыми сподвижниками эскадрильи!» Наладив связь с Фохтбургом, командующий воздушным флотом Уралов по радио предложил Фохту сдаться, но диктатор, предвидя скорое поражение, предпочел застрелиться. А что касается дуче…

Вот оно, невероятное предвиденье!

Дуче Бенито Муссолини попытался укрыться на принадлежащем ему заводе «Новый Рамзес», но был пойман рабочими и повешен. В 1925 году советский писатель Сергей Буданцев с невероятной точностью указал на будущую казнь Муссолини, которой он подвергнется в далеком 1944 году!

«Я хорошо помню этого полноватого, но статного, рослого, легкого в движениях, на редкость обаятельного человека, – вспоминал Юрий Нагибин. – Музыкальный, певучий, отличный рассказчик, остроумец и редкий добряк, он был очень популярен среди своих коллег, что не помешало кому-то состряпать лживый донос». Но на мой взгляд, Юрий Нагибин напрасно удивлялся. «Вопрос о подчинении подсознательного организующей воле далеко не всегда решается писателем в классовом пролетарском духе», – так корили критики писателя Сергея Буданцева. О лучшем его романе «Мятеж» критик Георгий Горбачев писал так: «Герой „Мятежа“ – индивидуалист, авантюрист, надломленный интеллигент, левый эс-эр Калабухов-Преображенский. Калабухов – фигура очень интересная; он типичный представитель не имеющих твердых убеждений, выбитых из колеи империалистическою войною интеллигентов, которым революция совсем сбила мозги набекрень и увлекла их в своем потоке. Порою она давала возможность наиболее даровитым из них делать событиями исторического характера свое преступное легкомыслие, неустойчивость, склонность к авантюрам, вовлекая в них войска или сторонников их партий. Партией этих авантюристов была левая часть эс-эров. Калабухов – типичный лево-эс-сэровский военный герой, командир беспардонной партизанщины, любящей его удаль, удачливость, неприязнь его ко всякой организованности и дисциплине. В его „первой особой революционной“ армии лучшей, наиболее надежной и сильной частью является седьмая рота, переходившая полностью не раз то к белым, то к красным, о которой начальник калабуховского штаба Эккерт в своем дневнике пишет: „Дерутся они на спирту, как зажигалки на бензине, и, разумеется, кокаинисты“. Революция для Калабухова – способ удовлетворить свое честолюбие и жажду власти и приключений. Он начинает ненавидеть революцию, потому что в ней „орут миллионы“ и в их реве не слыхать его, калабуховского, голоса; потому что революция не может позволить безнаказанно играть тысячами жизней и судьбами фронта по личной прихоти…»

Сергей Буданцев чувствовал неладное.

Не случайно в его романе «Писательница» в интеллигентную беседу двух женщин вторгается вдруг простой рабочий парень Мишка. «Ему надоело молчание, и он прервал его совершенно неожиданным изречением: „Интеллигенцию мы должны уважать, как ученых людей“. – „Молчи уж, чертушка“, – зашипела на него Маруся, на что он сделал второе заявление: „А вредителей расстреливать, верное слово“.

Мрачные предчувствия писателя оправдались.

26 апреля 1938 года Сергей Буданцев был арестован.

«В будущих материалах дела заключенного, – писал Александр Бирюков, многие годы исследовавший архивы НКВД, – место рождения Сергея Буданцева по небрежности было указано неверно. Это (вместе с допущенной ошибкой в написании фамилии) позволило его вдове, Вере Васильевне Буданцевой-Ильиной, на протяжении пятнадцати лет поддерживать фантастическую веру в то, что горячо любимый ею человек жив».

В цитируемом Александром Бирюковым лагерном деле – скупые бюрократические записи, канцелярщина. Судебная коллегия установила, что «из материалов дела усматривается, что основанием для осуждения Буданцева послужили показания осужденных по другим делам писателей Пильняка, Алексеева, Клочкова. При допросе 11 декабря 1938 года Пильняк Б. А. показал, что в 1926–1927 гг. он поддерживал связь с рядом антисоветски настроенных писателей, среди которых был также Буданцев (здесь, видимо, ошибка: Б. А. Пильняк был расстрелян еще 24 мая 1938 года), и что в указанный период познакомил последнего с японским журналистом Курадо. Проводил ли какую-либо антисоветскую деятельность Буданцев, из показаний Пильняка не видно. На следствии Алексеев показал, что со слов Пильняка ему стало известно о принадлежности Буданцева к контрреволюционной организации…»

В итоге особое совещание НКВД постановило: Буданцеву С. Ф. за его активную «контрреволюционную троцкистскую деятельность» объявить восемь лет исправительно-трудовых лагерей. 16 октября постановление предъявили обвиняемому, а уже через месяц он с первым этапом ушел на Колыму. Навигация в Охотском море заканчивалась в последних числах декабря; заключенные, отправленные из Москвы так поздно, неизбежно опаздывали к последнему пароходу. Какой смысл было везти тысячи людей, обрекая их на многомесячное бездействие? – спрашивал в своем исследовании Александр Бирюков. И отвечал: разгадка заключается в «статейности». Для лиц, осужденных по зловещей «литерной» статье, только Колыма считалась наиболее подходящим местом заключения. К тому же, развивающемуся Дальстрою нужна была дешевая рабочая сила.

Во Владивостоке писателя догнал ответ на его жалобу, которую он послал в Прокуратуру СССР. Ответ гласил: оснований для пересмотра дела нет. В Магадане з/к Буданцев (личное дело № 224955) при оформлении в учетно-распределительном отделе назвался почему-то аптечным работником. Может, узнал о лагерных приоритетах – медицинский работник любого уровня, как правило, попадал в более привилегированное положение. А может, за месяцы, проведенные на Владивостокской пересылке, действительно приобщился к названной профессии. Это наивное ухищрение, писал Александр Бирюков, как и заключение врачей – «средний труд», не возымело никакого действия. Буданцева направили на прииск «Дусканья» Южного горнопромышленного управления на самые тяжелые «общие» работы – забойщиком.

К работе Сергей Буданцев приступил 10 июня, но через тринадцать дней последовал новый этап. Карта зачета рабочих дней (хотя, по словам Александра Бирюкова, никаких зачетов заключенным-каэрам в то время уже не полагалось) содержит вполне положительный отзыв начальника участка: «Старается работать, норму выполняет, но еще не имеет навыка к забойной группе, к инструменту относится бережно». А табельщик даже вывел з/к Буданцеву неплохую выработку – 106 процентов. Но следующие три месяца (июль, август, сентябрь) Буданцев проводит уже на другом участке. Что-то к тому времени изменилось. «Злостный отказчик. Умышленно не выполнял норм производственного задания. К работе и инструменту относился плохо. Водворялся в ИЗО на 5-ть суток, как злостный отказчик, симулянт и саботажник».

Видимо, здоровье писателя оказалось настолько расшатанным, что лагерная ВТК наконец вынесла заключение о направлении ослабевшего з/к на «инвалидную командировку». К сожалению, было поздно. В формуляр личного дела № 224955 (документ, который должен следовать с заключенным при всех его перемещениях по Севвостлагу) была внесена запись: «Умер 6 февраля 1940 года. Смерть последовала в результате крупозного воспаления легкого и миодегенации сердца, при наличии жирового перерождения печени и хронического нефризо-нефрита».

«15 июня 1940 года, – писал Александр Бирюков, – младший лейтенант Огурцев в письме под грифом „секретно“ известил ГУГБ НКВД СССР о смерти з/к Буданцева. На другой день он отправил соответствующее письмо в Отдел актов гражданского состояния УНКВД по Московской области, указав московский адрес писателя, видимо, полагая, что соответственно будет извещена и вдова. Было ли послано такое извещение, я не знаю, но и несколько лет спустя Вера Васильевна Ильина продолжала надеяться и ждать. 29 января 1946 года, например, секретариат УСВИТЛ зарегистрировал телеграмму, отправленную ею из Москвы: „Поздравляю любимого новым годом верю скорую встречу целую“. Через год, 11 февраля 1947 года, еще одна телеграмма (а кто знает, сколько их было всего?): „Родной Сереженька сегодня 28 лет нашей свадьбы“. Тщетно в декабре 1947 года начальник архивного отдела СВИТЛ майор Михайленко наставлял своего коллегу из УМВД по Московской области: «Прошу сообщить для доказательства, что речь идет именно (здесь и далее текст подчеркнут в письме, – Г.П.) о ее муже, именно о Буданцеве, именно о Сергее Федоровиче, именно 1896 года рождения, именно уроженце Зарайского уезда, Рязанской области, именно» Но и восемь лет спустя, получив из Верховного суда сообщение о реабилитации мужа, Вера Васильевна продолжала настаивать на своем. «Ведь за этим радостным сообщением стоит ч е л о в е к, – писала она. – А о том, что с ним и где он, меня никто не известил и не извещает. Очень, очень прошу вас дать распоряжение выяснить и сообщить, что с моим мужем С. Ф. Буданцевым, где он и по какой причине до сих пор не освобожден и ко мне не вернулся?»

Похоже, Вера Васильевна даже думать не хотела о том, что Сергей Федорович не вернется. Не понимала, что в этом смысле война за счастливое будущее страны уже проиграна.

БРУНО (ВИКТОР ЯКОВЛЕВИЧ) ЯСЕНСКИЙ

Родился 17 (30) июля 1901 года в Климонтове.

«Происхождение – мелкобуржуазное, – указывал Ясенский в автобиографии. – Место рождения – бывшее Царство Польское, Сандомирская равнина над Вислой. Край обильный и скудный, приберегший для одних плодородные полосы шумящей пшеницы (прославленная на всю страну „сандомирка“), для других – лоскуты песчаных пустырей, где от колоса до колоса не слышно голоса, край богатых помещиков и беднейших крестьян, собирающих со своего морга земли слишком много, чтобы умереть, слишком мало, чтобы жить от урожая до урожая. Гимназию окончил в Варшаве, в университет поступил в Кракове. Было это в 1918 году, как раз в тот знаменитый год, когда „вспыхнула независимая Польша“ на развалинах габсбургской и гогенцоллернской монархий, взорванных динамитом Октябрьской революции. Это были годы, когда воздух в Польше был полон угара самого зоологического шовинизма и воскресших великодержавных амбиций, когда раздавленное польскими штыками национальное восстание на Западной Украине и стремительный поход на Киев открывали, казалось, перед наскоро сколоченным буржуазным государством перспективы „от моря до моря“. Поход Красной Армии на Варшаву, правда, сразу сузил эти перспективы чуть не до пределов варшавских застав, но разгоревшиеся аппетиты не улеглись в надежде на реванш в недалеком будущем».

В 1922 году окончил Краковский университет.

В студенческие годы выступил как поэт-футурист.

Книги стихов «Сапог в петлице» (1921) и «Земля влево» (1924) принесли Бруно Ясенскому известность. Отсутствие запятых или напротив обилие всяких знаков ничуть не смущало молодого поэта. После выхода поэмы «Песня о голоде» (1922) он получил прозвище «большевик польской поэзии». Входил в авангардную поэтическую группу «Три залпа», переводил Маяковского. Впрочем, «остатки не преодоленного мелкобуржуазного идеализма, как узкие, не по ноге башмаки, мешали сделать мне решительный шаг. Освобождение пришло извне, в виде неожиданного потрясения. Потрясением этим стало кровавое восстание 1923 года. Захват Кракова вооруженными рабочими, разгром полка улан, вызванных для усмирения восставших, отказ пехотных частей стрелять в рабочих, братание солдат с восставшими и передача им оружия – все эти стремительные происшествия, изобилующие героическими эпизодами уличной борьбы, показались мне прологом величайших событий. Двадцать четыре часа, прожитых в городе, очищенном от полиции и войск, потрясли до основ мой не перестроенный еще до конца мир. Когда на следующий день, благодаря предательству социал-демократических лидеров, рабочие были обезоружены и восстание ликвидировано, я отчетливо понимал, что борьба не кончилась, а начинается борьба длительная и жестокая разоруженных с вооруженными, и что мое место в рядах побежденных сегодня. В следующем году я работал уже литературным редактором легальной коммунистической газеты „Рабочая трибуна“ во Львове и, переводя для нее статьи Ленина, впервые принялся изучать законы, руководящие развитием капиталистического общества, теорию и практику классовой борьбы. Стихотворные памфлеты, которые я печатал в „Рабочей трибуне“ после того как по ним прошелся красный карандаш цензуры, появлялись на свет в виде безукоризненно белых пятен, снабженных только заголовком и подписью».

В 1925 году Бруно Ясенский эмигрировал во Францию.

Вступил в Коммунистическую партию, стал профессиональным революционером.

А еще «организовал рабочий театр из польских рабочих-эмигрантов, который в тяжелую эпоху полицейских репрессий должен был стать проводником революционных идей и организатором эксплуатируемых польских рабочих масс во Франции. Массы эти, состоявшие из малоземельных и безземельных крестьян, которых голод выгнал из Польши, были отданы на произвол французского капитала. Вот почему следующей своей работой я наметил пьесу о революционной борьбе крестьян за землю. Пьеса эта, несмотря на доносы польского посольства и преследования парижской полиции, ставилась в десятках рабочих центров парижского округа и имела большой отклик. Постоянные запрещения митингов рабочих-иностранцев продиктовали нам новую схему пьесы-митинга, президиумом которого являлась сцена, размещенные же в зрительном зале актеры, подавая реплики и вызывая зрителей на выступления, постепенно втягивали в участие всю аудиторию, превращая спектакль в настоящий митинг, заканчивающийся вынесением соответствующей резолюции. С законной точки зрения трудно было запретить такого рода импровизированные спектакли».

Было бы странно, если бы коммунист Бруно Ясенский не заметил памфлета «Я жгу Москву», выпущенного в Париже журналистом и писателем Полем Мораном. Лето 1924 года Поль Моран провел в России, в основном, в Москве, где не раз бывал на Сокольнической даче Осипа и Лили Брик. «Для французских читателей, – писала Людмила Вайнер (Чикаго) в статье „Как один француз хотел сжечь Москву“, – это была лишь очередная увлекательная история „из жизни русских“ – с не меньшим интересом они читали бы о приключениях своего соотечественника и среди черных племен Африки. Но для Москвы, для ее литературных кругов все личности, все их непростые отношения, вся обстановка, представленная там, были узнаваемы до мелочей. Чего там только не было: и любовный треугольник, где дама, прототип Лили (Брик. – Г. П.), называлась «Василиса Абрамовна», а в «Мордухае Гольдвассере» – поэте «громадного» (для субтильного француза) роста и необычайной активности просматривался Маяковский, плюс Осип, плюс еще некто «из окружения». Цепкий морановский глаз ухватил в описании Москвы и «двойные рамы, уплотненные замазкой», и общий квартирный телефон, который соседи тягают туда-сюда, и разрисованные пролетарскими лозунгами трамваи, и новаторскую (с биомеханикой и лестницами на сцене) постановку Мейерхольда. Специально для читателя-француза тающий на улице снег сравнивался с «кофейным пломбиром», а сани (что за Россия без саней?) катились по гололеду, «похрустывая, как глазированное пирожное». Карикатурно изображались не только интимные отношения, но и многие реалии московской жизни. Ну, вот хотя бы такая картинка: «У мавзолея два неподвижных солдата вытянулись в струнку по сторонам гробницы, как у лотка с мороженой осетриной»…» Поль Моран недвусмысленно указывал: было уже такое время, когда мы, французы, сожгли русскую Москву, так что сжечь Москву (теперь коммунистическую) – дело святое. В первый раз Москва пылала при Наполеоне, теперь мы снова опалим этот очаг коммунистической заразы мощным факелом европейской свободы и европейского индивидуализма.

Ответом Полю Морану стал роман Бруно Ясенского «Я жгу Париж» (1928).

В холодный ноябрьский вечер на углу улицы Вивьен и бульвара Монмартр некая Жанета заявила своему другу Пьеру, что ей необходимы бальные туфельки. В общем, так, ничего особенного, но Пьера как раз уволили с работы, у него ни франка в кармане. А праздник у Жанеты уже послезавтра, ее фирма устраивает традиционный бал. Платье Жанета переделала из прошлогоднего, но вот туфельки…

Брошенный жестокой Жанетой, Пьер быстро опускается. «Мелкий мглистый дождь мокрой лапой водил по его лицу, пропитывал одежду липкой, пронизывающей сыростью. Тряпки, промокшие от дождя и пота разогретых собственным теплом тел, выделяли острую, кислую вонь. Каменная подушка захарканной ступеньки (Пьер спит под мостом с клошарами, – Г.П.) вонзалась в голову; острые края врезывались в ребра, распиливая тело на части, извивавшиеся в бессонной лихорадке, как куски изрезанного дождевого червя». Подружка Жанеты, случайно встреченная Пьером, подливает масла в огонь: оказывается, Жанета нашла богатого друга! Да тут еще случайный приятель оскорбил Пьера, предложив ему работу с «тринадцатилетками». «Товар верный. Надо только уметь подать под соответствующим соусом. Представить: коротенькая юбочка, передничек, косичка с ленточкой. Наверху – комнатка-класс. Святой образочек. Кроватка с сеткой. Школьная парта, доска. Полная иллюзия. Ни один пожилой клиент не устоит. От клиента за указание адреса – десять франков, от хозяйки – пять».

Дело заканчивается дракой.

Из тюрьмы Пьер вышел окончательно озлобившимся.

Вот он ваш европейский индивидуализм, вот она ваша хваленая европейская свобода! Только после долгих мытарств Пьер устраивается на городскую станцию водоснабжения в Сэн-Мор. «Каждое утро душный, набитый вагон дачного поезда. Узкая продолговатая восьмиугольная комната с птицами на обоях. Завтраки и обеды; длинные тонкие палки обточенного хлеба, исчезающие в ненасытном отверстии рта точно длинные, раскаленные головни в устах ярмарочных фокусников».

Прогуливаясь по воскресеньям с новым приятелем – Ренэ, лаборантом научного института, Пьер думает о мщении.

Кому? Да той же европейской свободе.

Хочешь посмотреть научную лабораторию? А почему нет?

«Водя оробелого Пьера вдоль стеклянных шкафов, словно перед сверкающими на солнце шпалерами подчиненных войск, Ренэ наслаждался, упиваясь своей призрачной властью. У большого шкафа, в котором в расставленных рядом штативах виднелись наполненные какою-то жидкостью большие и малые пробирки, он не смог удержаться, чтоб не прочитать Пьеру маленькую лекцию по бактериологии, иллюстрируя ее загнанными за стекло колониями молчаливых бацилл. „Вот за этим невзрачным на вид стеклом у нас единственный в своем роде зверинец – здесь всевозможные заразы мира. В той пробирке, что налево, – скарлатина; в этой, следующей, – оспа; в этой – сыпной тиф; в той, подальше, – брюшной; в этой, шестой от края, – холера. Недурная коллекция, не правда ли? Видишь, вон там, направо, эти две пробирки с белой мутноватой жидкостью? Это любимица нашего ассистента, – чума. Вот уж год, как он с ней возится, взращивает ее в каких-то средах собственного изобретения и говорит, будто добился небывалых результатов. Бациллы – что твои слоны! Этой осенью он хочет выступить на съезде бактериологов. Хвастается, что вызовет революцию во всей бактериологии. Ну, что? Как ты находишь наше хозяйство? Здорово, а? Представь себе – пустить бы вдруг всю эту братву из шкафа на прогулку по городу. Как ты думаешь, много осталось бы от нашего Парижа?“

Пьер думает, что немного, поэтому и крадет пробирки с чумой.

Ночью на городской станции он «запустил руку в карман и вынул оттуда две небольшие пробирки. Внимательно приблизил их к глазам. В пробирках была мутная белесоватая жидкость. Пьер слегка встряхнул их у лампы. Потом, с пробирками в руках, он приблизился к небольшому центробежному насосу, приводимому в движение мотором дизеля. Где-то внизу захлопнулись ворота. Пьер остановился и прислушался. Полная тишина. Тогда большим ключом он принялся открывать кран громадной воронки насоса, служащий резервуаром воды, пускающей его в ход. Приоткрыв кран, он стал раскупоривать пальцами первую пробирку. Плотная пробка не поддавалась; в раздражении он крепко схватил ее зубами. Откупорив обе пробирки, медленно влил их содержимое в тяжело всхлипывающую глотку воронки. Вода внизу булькала в лад ритмичным ударам поршня дизеля, опускающегося и подымающегося равномерно, точно гигантский сердечный клапан, вталкивающий все новые и новые порции прозрачной, бесцветной крови в изголодавшиеся вены далекого спящего Парижа».

Пытаясь остановить страшную эпидемию, правительство оцепляет Париж войсками. Теперь никто не может покинуть зачумленный город. Понятно, это приводит к волнениям. «30 июля, почти одновременно, путем вооруженных сепаратистских переворотов, из единого организма Парижа выделились два квартала – Латинский и Отель-де-Виль, образуя на карте прежнего Парижа два маленьких самостоятельных государства: китайское и еврейское, в непосредственном жесте самозащиты перед соприкосновением с зараженными арийцами… 4 августа рабочее население квартала Бельвиль и Менильмонтан, в силу пробудившейся непреодолимой потребности завладеть скромным хозяйством собственной, ускользающей из рук жизни, объявило свою территорию независимой советской республикой… В ответ на это королевские камло (роялистская гвардия), при поддержке католического населения предместья Сен-Жермен, овладели левым берегом от Дворца Инвалидов до Марсова Поля, провозгласив восстановление монархии… Застигнутое врасплох развернувшимися событиями, явно угрожающими его собственности, англо-американское население центральных кварталов почувствовало себя принужденным принять свои меры предосторожности. 8 августа в здании Оперы был созван первый в своем роде митинг джентльменов. На этом митинге самозащиты перед обольшевиченными кварталами Парижа единогласно решено было объявить на время эпидемии кварталы, заселенные англичанами и американцами, самостоятельной англо-американской концессией. Темой оживленных прений явился вопрос о проживающем на территории новой концессии местном, французском населении. Часть джентльменов решительно настаивала на выселении всех не англо-американских элементов. Большинством голосов, однако, было поддержано вполне разумное предложение сэра Рамзая Марлингтона использовать французское население концессии, тщательно разоружив его».

Конечно, перепуганные жители пытаются вырваться из города.

Одни пытаются прорваться сквозь кордоны силой, другие наглухо отгораживаются от мира, еврейская община, как и следует ждать, полагается в основном на силу денег. «Уедут, понятно, только люди богатые, вся беднота останется в Париже. Уедут при этом только здоровые, отбыв трехдневный карантин в вагонах. Общим числом надо считать около пятисот человек. Остальные вымерли или вымрут в ближайшие дни. Уехать наши люди должны в самый кратчайший срок. Оставаться в Париже с каждым днем все опаснее. Не говоря уже о том, что ежедневно умирает от чумы свыше ста евреев, над еврейским городом нависла другая опасность, заразительнее всякой заразы: наша община соприкасается непосредственно с большевистской коммуной Бельвиль. Со дня ее образования среди бедняков началось заметное брожение. Не дальше, как вчера, весь квартал Репюблик оторвался от еврейского города и присоединился к большевикам. Свыше тысячи купцов вырезаны чернью и имущество их разграблено».

В принципе, роман Ясенского был подан как еще один вариант заката Европы.

«Евроазиатский антагонизм, о котором ваши ученые исписывают томы, доискиваясь его первоисточников в недрах исторических и религиозных наслоений, разрешается без остатка на поверхности обыденной экономики и классовой борьбы, – так разъясняет ситуацию французскому профессору простой революционно настроенный китаец. – Ваша наука, которой вы так горды и которую мы приезжаем к вам изучать, не служит господству человека над природой, а является лишь орудием для эксплуатации рабочих и для порабощения более слабых народов. Вот почему, ненавидя ваш строй, мы так ревностно изучаем вашу науку; только лишь овладев ею, мы сможем сбросить с себя ваше ярмо. Ваша буржуазная Европа, так много распространяющаяся о своей самодовлеющей культуре, – в сущности лишь маленький паразит, присосавшийся к западному боку громадного тела Азии и высасывающий из нее последние соки. Это мы, садящие рис, разводящие чай и хлопок, являемся, наряду с вашими трудящимися, истинными, хотя и косвенными творцами вашей культуры». – «Вы ошибаетесь, – пытается спорить профессор. – Вы (азиаты, – Г.П.) слишком слабы, чтобы унести на своих плечах тяжесть нашего наследства. Если умрет Европа, если погибнет ее интеллигенция, с ней вместе погибнут все плоды культуры и промышленности. И тогда вы неизбежно погрузитесь вновь в свою вековую спячку, так как не станет этого последнего возбудителя. Неужели вы действительно думаете, что роль интеллигенции может выполнить наш пролетариат, что, объединившись с ним, вы сможете овладеть сокровищами нашей культуры?» – А некий пожилой господин, «идеальная лысина которого не позволяла точно определить его возраст», рассуждает совсем здраво: «Я тоже не разделяю пессимизма. В теперешние дни общего нервного напряжения мы склонны преувеличивать и обобщать происшествия единичные и исключительные. Мы легко забываем, что за пределами Парижа, переживающего период заразной лихорадки, со всеми ее призраками и причудами, существует Франция, искренне демократическая и буржуазная. Стоит лишь эпидемии прекратиться в Париже, и вместе с ней исчезнут, как лихорадочные призраки, и бурбонские монархи, и советские республики».

Пожилой господин, однако, ошибся. «В двадцатом столетии, – указывает автор, – Европу разделяла Великая китайская стена от Балтийского до Черного моря. Стену строили не одну и не две пятилетки лучшие архитекторы Европы. И в колледжах, на экзаменах географии, ученики первых классов на вопрос: что начинается за китайской стеной? – отвечали без запинки: Азия… В эти годы ученые отметили резкую перемену европейского климата. Летом под ударами снарядов польских двенадцатидюймовок в китайской стене образовалась брешь и по всей Европе подуло сквозняком. Сквозняк дул с запада на восток, унося с собой клубы лохматого удушливого газа, похожего на лондонский туман. Газ тяжелой вуалью проплыл над Збручем и потянулся дальше, обволакивая предметы и города серой бархатной замшей. Серые лохматые клубы ползли по равнинам, как дым. В городах в буром газовом тумане горели фонари, и в мутноватой, белесой влаге шмыгали съежившиеся люди с тупыми свиными рылами противогазов… В полдень по всему материку задранные к небу остроконечные морды труб оружейных заводов выли протяжно и долго, как собаки, почуяв мертвечину, а из заводов, с полей, из контор, из государственных учреждений высыпали миллионы человеческих губок и ползли на восток впитывать в себя газ, чтобы потом выжимать его сгустками красной влаги… В черных, как угольные копи, гаванях ежедневно в одно и то же время гудели брюхатые броненосцы, и на броненосцах отплывали на восток дальнобойные орудия, ящики с амуницией и эшелоны солдат, чтобы белые туманы Ленинграда разбавить цветной дымкой иприта… В это же лето газеты разнесли повсюду прискорбную весть о том, что прекрасный город Париж вымирает от непонятно откуда взявшейся чумы и весь город окружен железным кордоном. Три правительственные летчика, пытавшихся пролететь над Парижем, были сбиты выстрелами зенитных орудий… А еще две недели спустя радио принесло известие о чудовищном пожаре Парижа. На возвышенности, на холмы Франции высыпали толпы французов взглянуть на пожар. Огонь черной спиральной пружиной дыма бил в небо, пока подожженное небо, как горящая соломенная крыша, не рухнуло, покрывая город черной косматой папахой».

В финале романа французы все же услышали ободряющий голос: «Говорит Париж! У микрофона председатель совета рабочих, крестьянских и красноармейских депутатов города Парижа. Рабочие, крестьяне, солдаты! Париж, который вы считаете вымершим, – жив. Две недели тому назад, в момент объявления империалистическими державами войны Советскому Союзу, в Париже вспыхнуло рабочее восстание. Войска перешли на сторону рабочих».

В издании 1930 года (в «Дешевой библиотеке Госиздата») роман «Я жгу Париж» имел что-то вроде эпилога. В нем говорилось: «Два года спустя, на каменистом островке, возвышающемся среди черной мути асфальта площади Конкорд, – отбивающиеся от своих делегаций и затерянные в человеческом море гигантского города, – стояли четверо рабочих: китаец, американец, русский и француз. У рабочих не было еще общего языка, они разговаривали друг с другом широкими, отрывистыми улыбками. Париж праздновал третью годовщину своего освобождения. Рабочее правительство объявило этот день праздником молодости. По широкому проспекту Елисейских Полей стройными колоннами возвращались с парада радостные, шумливые отряды раскрасневшихся, улыбчивых детей. Дружно, отстукивая шаг по лощеному асфальту старушки-площади, видевшей некогда первые гильотины, проходили взводы китайских, американских, русских, французских, негритянских пионеров. Воздух был по сентябрьски спелый и сочный, как раздавленная виноградина. У рабочих пока еще не было общего языка. Не находя слов, они только широко улыбались».

Публикация романа в «Юманите» вызвало бурю.

Бруно Ясенского незамедлительно выслали из Франции.

«Якобы потому, что мой роман открыто призывал к низвержению существующего строя. Выброшенный за борт Третьей республики, я временно поселился во Франкфурте-на-Майне, решив твердо переждать и вернуться обратно. Инцидент с моей высылкой наделал много шума. Французские либеральные писатели, во имя „свободы слова“, обратились к министру внутренних дел с протестом против беспримерной высылки писателя за его литературное произведение. Протест подписали около сорока видных писателей. Часть из них, в том числе старичок Рони-старший, сочла необходимым добавить, что протестует против высылки писателя, но снимает свою подпись, если писатель окажется коммунистическим деятелем. С такой же оговоркой присоединила свой голос к протесту и пресловутая „Лига защиты прав человека“. Министр Сарро, не желая, по-видимому, раздувать инцидент, отменил распоряжение префектуры о высылке и разрешил мое пребывание во Франции до окончательного расследования дела. Когда с этой бумажкой я явился во французское консульство во Франкфурте и потребовал визу на въезд во Францию, консул любезно ответил мне, что хоть я и имею право пребывать в настоящее время во Франции, но раз уж очутился вне ее пределов, то обратно в нее не вернусь. Я поспешил, не менее любезно, успокоить консула, что с визой или без визы, но буду во Франции и обещал прислать ему из Парижа открытку. Три дня спустя я был в Трире. Вечером, пользуясь оказией, обстоятельно осмотрел родной городок Маркса; на следующее же утро преспокойно перешел мостик, отделяющий Германию от „независимого княжества Люксембург“, укрывшись за проезжающим грузовиком. В тот же вечер, точнее, ночью, я был по ту сторону границы, отделяющей Люксембург от Франции, и, пройдя пешком расстояние до следующей за границей железнодорожной станции, преспокойно отправился в Париж. После трех недель пребывания на легальном положении, вовремя предупрежденный товарищами, что есть вторичный приказ о моем аресте, я исчез на некоторое время с легального горизонта. Вторичная интервенция возмущенных защитников „демократии“ повлекла за собой отсрочку моей высылки до пятнадцатого мая. Но эта отсрочка была своеобразной удочкой. В ночь на тридцатое апреля я был застигнут врасплох дома, арестован и выслан под конвоем до бельгийской границы, оттуда автоматически до немецкой, и так докатился до Берлина. А так как немецкая республика не изъявила желания приютить меня в своих пределах, то через Штетин на немецком пароходе я отбыл в Ленинград».

В России роман перевел сам автор. «Худой, высокий, внешне всегда спокойный, – вспоминал Антал Гидаш, – Ясенский говорил размеренно, четко, обдумывал каждое слово. О себе – неохотно. Ни капли болезненного эгоцентризма, столь свойственного многим писателям и художникам, в нем не было. Ясенский всегда был поглощен работой. Писательский труд он не считал „творчеством“, просто делом, которым он занят так же, как и остальные труженики. В работе был завидно неутомим, никогда не заметишь по нему, что он устал. Если кто-нибудь жаловался на усталость, Ясенский смотрел непонимающим взглядом, приходил в замешательство, точно мужчина, которому впервые сунули в руки плачущего младенца. Правда, в ту пору ему было двадцать восемь лет, и он принадлежал к породе тех сухопарых, жилистых, я сказал бы, двужильных мужчин, которые способны трудиться от зари до зари, для которых труд – отдых. Бруно серьезно относился ко всему, начиная от пустяковой корректуры и кончая писанием романа. В нем, казалось, равномерно работает какая-то динамо-машина, и, пока не тронешь ее, не почувствуешь, какая она горячая. Он был человеком страстным, но скрывал это под оболочкой невозмутимого спокойствия. В какое бы он ни приходил волнение, лицо у него оставалось спокойным, только шея краснела. Смеялся он тоже редко, улыбка появлялась у него на лице чаще всего в тех случаях, когда он встречал человека, который был ему мил и говорил такое, что уж очень пришлось ему по душе. Тогда он улыбался доброй, ободряющей улыбкой – в ней было и удивление и признание. Казенно-официальных улыбок вовсе не признавал, пустого острословия тоже, а язвительные бездоказательные речи тихо выводили его из себя».

Россия стала для Ясенского второй родиной.

С 1930 года он писал исключительно на русском.

Работал в секретариате Международного объединения рабочих писателей, редактировал польский литературно-художественный журнал «Культура масс», а также интернациональный журнал «Литература мировой революции», выходивший на четырех языках. В редсовет «ЛМИ» входили Анри Барбюс, Иоганнес Бехер, Глезер, Майкл Голд, Максим Горький, Луначарский, Го Мо-жо, Эптон Синклер, Эрих Вайнерт. Избрали Ясенского и в оргкомитет Первого съезда советских писателей, и в Правление созданного на съезде Союза писателей СССР.

«Увлекаясь, – вспоминала Анна Берзинь, жена писателя, – Бруно умел увлечь за собой других. В 1931 году он привез в Таджикистан Вайяна Кутюрье, Эгона Эрвина Киша, Отто Люнна, Лозовика и Джошуа Кюнитца. Эти сугубо городские жители гарцевали на армейских лошадях по предгорьям Памира, тряслись на грузовиках по бездорожью Локайской, Яванской и Вахшской долин, ночевали около огромных хаусов Ховалинга, карабкались в гору около Больджуана, чтобы взглянуть на могилу Энвер Паши, этого пророка пантюркизма, дышали, точно влажной ватой, сгущенными парами Куляба, купались в горячих источниках Оби Гарма, любовались красотами Туткаульского ущелья, пересекали ледники». По свежим таджикским впечатлениям Бруно Ясенский написал превосходный роман «Человек меняет кожу».

«Нам кажется, – писала Анна Берзинь, – что широкому читателю интересно было бы узнать, как писал Ясенский. Живо всем интересовавшийся, он вдруг замолкал, будто уходил на дно глубокого колодца, переставал разговаривать, отвечать на вопросы, почти не воспринимал окружающей действительности. Когда нам впервые пришлось увидеть его в таком состоянии, то мы просто ничего не поняли, казалось, что его кто-то разгневал, обидел, вывел из обычного ясно-спокойного состояния. Он ходил, если это происходило в комнате, из угла в угол, если на улице, то быстро, не глядя по сторонам, погруженный в собственные мысли, чувства и переживания. Он отмеривал огромные пространства. Он выхаживал каждую новую вещь. Он ее делал всю на ходу. Но вот приходит момент, когда ему надо поделиться своим замыслом, уже мысленно воплощенным в готовую форму, и он рассказывает, а сам посмеивается, грустит, волнуется. Затем садится и записывает подробный план. Если вещь большая, то по главам, по действиям, крупными кусками. Потом, уже почти не отступая от плана, он пишет пьесу или роман. Пишет методически изо дня в день, не отрываясь по несколько часов от письменного стола. В Таджикистане писал даже лежа на ватном одеяле. Поправок вносил мало. Вещь выкристаллизовывалась на ходу. Он как бы ее заучивал».

«Стихов совсем не пишу, – признавался в начале тридцатых Бруно Ясенский. – Дело в том, что литературную работу считал всегда и продолжаю сейчас считать подсобной к текущей политической работе. Перед лицом тех громаднейших задач, которые партия и социалистическое правительство ставят перед каждым советским писателем, роль, которую могут сыграть стихи на польском языке, очень невелика. Живя и работая в СССР, не считаю себя эмигрантом и думаю, что своей повседневной работой если не заработал еще, то заработаю право гражданства в рядах героического пролетариата той страны, которая первая дала миру социалистический строй. В этой великой стройке хочу принимать самое непосредственное участие. Учусь писать по-русски. Задумал большую поэму о строительстве. Хочу написать ее на русском языке. Это задача. Возможно, что ее не осилю. Но опыт пятнадцати лет революции показал, что для большевиков невозможных вещей не существует. Во всяком случае, если тебе, товарищ читатель, попадет в руки новая книжка моих стихов, на ней не будет уже, наверное, значиться фамилия переводчика».

Он выполнил обещание.

В 1935 году вышла книга рассказов «Мужество», в следующем – «Главный виновник». В феврале 1936 года в газете «Известия» напечатали «с продолжением» фантастическую повесть «Нос». Доктор Отто Калленбрук, профессор евгеники, сравнительного расоведения и расовой психологии, действительный член Германского антропологического общества и Германского общества расовой гигиены, член-основатель общества борьбы за улучшение германской расы, автор нашумевших книг о пользе стерилизации, о расовых корнях социальной патологии пролетариата и т. д. и т. п. однажды утром вместо классического римского носа с характерной для него горбинкой обнаружил на своем лице огромный крючковатый нос бесстыдно-семитского типа! Потрясение тем более сильное, что живет профессор в откровенно фашистском государстве…

Бруно Ясенский писал на нескольких языках.

Поэма «Слово о Якубе Шеле» – классический образец польской поэзии. Роман «Я жгу Париж» написан по-французски. Классикой советской литературы стали романы «Человек меняет кожу» и «Заговор равнодушных». Писатель беспрестанно искал, он не боялся экспериментировать. В 1936 году на пленуме Союза советских писателей в Минске Бруно Ясенский так и заявил: «Мы часто говорим, что действительность наша настолько богата и многообразна, что любой вымысел художника всегда бледнее ее. Мы часто говорим, что художнику незачем выдумывать, ему достаточно показать реальную действительность. Я тоже обвиняю нашу литературу в чересчур робком, чересчур эмпирическом следовании за действительностью. Мы хорошо отражаем настоящее в его соотношении к прошлому, но у нас нет еще произведений, которые давали бы нам картину „сегодня“ через объектив будущего. И я поднимаю свой голос, как поднимают тост: за смелую выдумку, вскормленную на материале живой действительности, но не боящуюся перешагнуть через ее полное неожиданностей завтра. За смелую выдумку, необходимую социалистическому писателю, как необходима мечта социалистическому плановику, из кирпичей будущего строящему замечательное сегодня в нашей замечательной стране».

Роман «Заговор равнодушных» остался, к сожалению, незаконченным.

Во вступлении к первой публикации романа («Новый мир», 1956) Анна Берзинь писала: «Эти главы мне посчастливилось обнаружить в бумагах моего покойного мужа Бруно Ясенского. Рукопись весьма пострадала от времени, но все же мне удалось восстановить ее, отредактировать и подготовить к печати в том виде, в каком она и предлагается теперь читателю».

В. Оскоцкий, хорошо знавший Ясенского, написал о спасении рукописи более внятно: «Вкратце история такова. Рукописный экземпляр начатого романа избежал уничтожения, так как сразу после ареста Бруно и в предвидении собственного ареста А. Берзинь сумела передать его на хранение своей матери. Вернуть рукопись назад удалось лишь после войны, когда А. Берзинь находилась уже не в лагере, а на поселении под Воркутой. Там, в землянке, где жила, и хранила она ее, каждодневно подвергая себя опасности нового ареста, который не замедлил бы последовать после любого обыска. Однажды рукопись едва не погибла: вода, затопившая землянку в половодье, размыла строки, и каждую страницу – сокрытый от постороннего взгляда труд, занявший не один месяц, – пришлось восстанавливать заново».

Эпиграф к «Заговору равнодушных» гласил: «Не бойся врагов – в худшем случае они могут тебя убить. Не бойся друзей – в худшем случае они могут тебя предать. Бойся равнодушных – они не убивают и не предают, но только с их молчаливого согласия существует на земле предательство и убийство».

Мы до сих пор не знаем, где покоится прах расстрелянного писателя.

Александр Бирюков, много лет занимавшийся делами узников ГУЛАГа, писал в статье «Тени из Колымского царства»: «О существовании заключенного Ясенского сохранилось немало упоминаний бывших лагерников. Хронологически тут первым следует, вероятно, считать свидетельство… поэта Мандельштама. В очерке Эд. Полянского „Смерть Осипа Мандельштама“ („Известия“, 29 мая 1992 года) Ю. И. Моисеенко, наблюдавший О. Э. в последние недели его жизни на „Второй речке“, приводит якобы произнесенные им слова: „…где-то в нашем лагере находится Бруно Ясенский“. В подтверждение этой версии Н. Я. Мандельштам (жена поэта, – Г.П.) в своих воспоминаниях цитирует письмо бывшего заключенного Д. И. Золотинского Илье Эренбургу: «В сыпнотифозном больничном бараке Владивостокской пересылки, куда я попал в декабре 1938 года, мне говорили, что в одном из отделений барака умер от сыпняка Бруно Ясенский». Бывший колымский заключенный И. М. Шатилов в мемориальном очерке «Орлы в неволе» («Красная звезда», 4 марта 1989 года) по-своему уточняет место и время смерти Ясенского: «Во Владивостоке, точнее в бухте Находка, мы заняли отдельный небольшой барак с двухэтажными нарами не из досок, а из кругляков толщиной в руку. Отрывая ровненькую, без сучков жердину, я заметил бумажку в трещине стены. Прочитал: „На этой полке 29 августа умер от тифа Бруно Ясенский“.

«В справочных изданиях, – указывал Александр Бирюков, – существует заметный разнобой в датах смерти Бруно Ясенского. 20 октября 1941 года – вслед за „КЛЭ“ – называют „Большая советская энциклопедия“ (1978) и „Русские писатели XX века. Биобиблиографический словарь“ (1998). „Большой энциклопедический словарь (1991) верной датой полагает 1938 год (не указывая число и месяц). „Всемирный биографический словарь“, изданный в 2000 году, указывает 1939 или 1941 год. Но по документам известно, что Бруно Ясенский был арестован 31 июля 1937 года и приговорен к высшей мере 17 октября 1938 года. Исполнение приговора в то время производилось в тот же день. Поэтому считать датой смерти Ясенского надо, наверное, день вынесения приговора, а местом его смерти – город Москву“.

Сохранились стихи Бруно Ясенского (написанные, кстати, на русском зыке, – он сдержал слово). Стоит привести их здесь (в отрывках) в знак уважения к погибшему писателю. Он ясно осознавал свою судьбу, и не искал способов оправдаться.

…Но я не корю тебя, Родина-мать,

Я знаю, что только в сынах разуверясь,

Могла ты поверить в подобную ересь

И песню мою, как шпагу, сломать.

Что ж, видно, не много создать мне дано

И, может быть, стань я с эпохою вровень,

Мое громогласное «Я невиновен!»

Услышано было б моею страной.

На стыке грядущих боев и коммун

Оборванной песни допеть не успел я,

И образы виснут, как яблоки спелые,

Которых уже не сорвать никому.

Шагай, моя песня, в знаменном строю,

Не плачь, что так мало с тобою мы пожили.

Бесславен наш жребий, но раньше ли, позже ли -

Отчизна заметит ошибку свою.

АЛЕКСАНДР РОМАНОВИЧ БЕЛЯЕВ

Родился 22 (4. IV) марта 1894 года в Смоленске в семье священника.

«В доме Беляевых царила атмосфера набожности, – вспоминала дочь писателя Светлана. – Всегда было полно каких-то бедных родственников и богомолок. Несмотря на то, что родители отца были людьми глубоко верующими, отец с детства не испытывал перед богом ни благоговения, ни страха. Правда, в церковь он, как и положено, ходил, однако вместо того, чтобы молиться, разглядывал иконы, прищуривая при этом то один глаз, то другой, отчего свет от свечей преломлялся, превращаясь в северное сияние».

В 1901 году закончил духовную семинарию, поступил в Демидовский лицей.

После смерти отца пришлось искать хоть какие-то заработки, чтобы оплачивать обучение. Давал уроки, рисовал декорации для театра, играл в цирковом оркестре на скрипке. В детстве, неудачно прыгнув с крыши, Беляев получил серьезную травму позвоночника, со временем травма привела к костному туберкулезу. Бывали периоды, когда Беляев годами был прикован к постели. Подниматься на ноги помогал ортопедический корсет. В статье «О моих работах» Александр Беляев написал позже: «Голова профессора Доуэля» – произведение в значительной мере автобиографическое. Болезнь уложила меня однажды на три с половиной года в гипсовую кровать. Этот период болезни сопровождался параличом нижней половины тела, и хотя руками я владел, вся моя жизнь сводилась в эти годы к жизни «головы без тела», которого я совсем не чувствовал».

«Закончив Демидовский лицей, – вспоминала дочь, – отец получил должность частного поверенного в городе Смоленске. Вскоре он стал известен как хороший юрист, у него появилась постоянная клиентура. Отец мог снять хорошую квартиру, обставить ее. Увлекаясь искусством, он приобрел хорошую коллекцию картин известных художников. Собрал большую библиотеку. Закончив какое-нибудь дело, отправлялся путешествовать за границу. Неоднократно бывал во Франции, ездил в Италию. Поднимался на Везувий и даже заглядывал в кратер вулкана. О Венеции рассказывал восторженно и в то же время с грустью. Говорил, что первое впечатление было прекрасным. Каналы с отражающимися в них зданиями, медленно плывущие гондолы. Окраины же города, где жила беднота, наводили уныние… Друзья любили собираться у отца. Они часто устраивали концерты. Отец играл на рояле и на скрипке, декламировал. Он всегда был душой общества, и люди тянулись к нему. Но была у него одна слабость, он любил менять квартиры. Стоило ему узнать, что где-то освободилась хорошая квартира, как он спешил занять ее. Случалось, что друзья, приходя к Александру Романовичу, не заставали его на старом месте и вынуждены были искать его по всему городу».

Впрочем, счастливая жизнь продолжалась недолго.

Тяжелый плеврит вызвал осложнения. Жена не захотела ухаживать за больным.

Парализовало ноги. Беляев месяцами лежал в гипсе. А ему уже стукнуло тридцать пять. Решив заняться литературой, Беляев при первом же улучшении перебрался в Москву. «В квартире был сделан ремонт, и Александр Романович занял одну из комнат под свой кабинет, – позже вспоминала дочь. – В это время он перешел работать в Наркомпочтель плановиком. Ему поставили телефон. В свободное от работы время отец занимался литературой. Издали его небольшую книжку „Спутник письмоносца“. В газете „Гудок“ стал печататься с продолжением его первый рассказ „Голова профессора Доуэля“ (1925).

Тема рассказа зародилась у Александра Романовича в тяжелое время, когда он еще лежал в гипсе. «Я расскажу вам случай, – читаем мы в повести (речь идет о голове, отделенной от тела, но все видящей, слышащей, чувствующей. – Г.П.). Как-то я был в лаборатории один. Вдруг в окно влетел большой черный жук. Откуда он мог появиться в центре громадного города? Не знаю. Может быть, его завезло авто, возвращающееся из загородной поездки. Жук покружился надо мной и сел на стеклянную доску моего столика, рядом со мной. Я скосил глаза и следил за этим отвратительным насекомым, не имея возможности сбросить его. Лапки жука скользили по стеклу, и он, шурша суставами, медленно приближался к моей голове. Не знаю, поймете ли вы меня… я чувствовал всегда какую-то особую брезгливость, чувство отвращения к таким насекомым. Я никогда не мог заставить себя дотронуться до них пальцем. И вот я был бессилен даже перед этим ничтожным врагом. А для него моя голова была только удобным трамплином для взлета. И он продолжал медленно приближаться, шурша ножками. После некоторых усилий ему удалось зацепиться за волосы бороды. Он долго барахтался, запутавшись в волосах, но упорно поднимался все выше. Так он прополз по сжатым губам, по левой половине носа, через прикрытый левый глаз, пока, наконец, добравшись до лба, не упал на стекло, а оттуда на пол. Пустой случай. Но он произвел на меня потрясающее впечатление».

Отдельной книгой повесть «Голова профессора Доуэля» вышла в 1926 году в издательстве «Земля и Фабрика». Затем появились журнальные варианты повестей «Остров погибших кораблей» (1926) и «Последний человек из Атлантиды» (1927). «Акса-Гуам остался один, – так заканчивался роман о последнем атланте, выброшенном на берег Европы. (Стоит вспомнить взгляды на происхождение европейской культуры, высказывавшиеся Валерием Брюсовым и Алексеем Толстым, – Г.П.) – Он познакомился с обитателями этих унылых мест и скоро завоевал своими знаниями их глубокое уважение. Когда настала весна, он научил их обрабатывать землю и засевать вспаханные мотыгами поля. Он научил их добывать огонь посредством трения сухих кусков дерева или высекая искру из кремня в сухие листья и мох. Многим ремеслам и знаниям научились они от него. Одни из них стали оседлыми земледельцами, другие продолжали заниматься охотой и войнами. А в долгие зимние вечера он рассказывал им чудесные истории о золотом веке, когда люди жили счастливые среди вечно цветущих садов и деревьев, которые дают плоды несколько раз в год, – жили, не зная забот и нужды. Говорил о богатстве и великолепии Островов Блаженных, о Золотых садах с золотыми яблоками, о героических битвах и об ужасной гибели целого народа и страны, о страшных ливнях, сопровождавших эту гибель, о спасении на кораблях немногих из них, о своем плавании, которое длилось сорок дней и сорок ночей, и о своем спасении. Люди слушали эти рассказы с захватывающим любопытством детей, передавали друг другу, прибавляли и украшали эти повествования от себя, берегли, как священное предание».

Отзывы в печати оказались противоречивыми. А критик И. Злобный, например, прямо указывал на то, что подобная беспочвенная фантастика никому нужна, что она вредна, уводит молодежь «из текущей действительности в новые, не похожие на окружающее миры». А кто же будет строить мир окружающий? – спрашивал критик. (Забавно, что через много лет, в годы холодной войны, романом Беляева «Борьба в эфире» (1928) заинтересуется ЦРУ, поскольку к тому времени это была единственная советская книга, в которой описывалась возможная война между СССР и США, – Г.П.).

В декабре 1928 года Беляевы переехали из Москвы в Ленинград.

В сыром климате Александр Беляев часто болел, начали сдавать легкие.

Пришлось перебраться в Киев, но прожить литературным трудом на Украине в то время было невозможно, книги на русском языке практически не печатались. Чтобы иметь возможность общаться с издательствами, в 1931 году писатель вернулся в Ленинград, в Детское Село. У него уже были читатели, но у критиков работы писателя вызывали в основном раздражение. А. Ивич писал о романе «Человек-амфибия» (1928): «…нет ни социального, ни философского содержания. Роман оказывается ничем не загруженным, кроме серии средней занимательности несколько статичных приключений. Беляев берет понравившийся ему физиологический опыт и доводит его либо до неоправданного целесообразностью чуда, либо до нелепости, противоречащей материалистическому пониманию природы». Виктор Шкловский ядовито иронизировал над тем, что Беляев согласился выпустить свою книгу с совершенно уничтожающим послесловием профессора А. Немилова: «Странная амфибия: чисто фантастический роман, к которому пришиты жабры научного опровержения». Вспоминали статью В. Брюсова («Пределы фантазии», 1912), в которой Брюсов писал: «В „Lе matin“ печатался фантастический роман, героем которого был юноша, которому искусственно одно легкое заменяло жабра апасу (акулы). Он мог жить под водой. Целая организация была образована, чтобы с его помощью поработить мир. Помощники „человека-акулы“ в разных частях земного шара сидели под водой в водолазных костюмах, соединенных телеграфом. Благодаря помощи японцев человек-акула был захвачен в плен; врачи удалили у него из тела жабры, он стал обыкновенным человеком и грозная организация распалась».

За «Человеком-амфибией» последовала сказка на новый лад – «Вечный хлеб» (1928).

Удивительное изобретение профессора Бойера должно было навсегда решить проблему голода, но по стечению обстоятельств контроль над изобретением утрачен и панацея от всех бед сама превратилась в беду. Вечный хлеб беспрестанно самовоспроизводится, он растет. «Рыбаки пытались истребить тесто, поедая его. Они ели его с отчаянием, с остервенением, наедались до спазм в желудке, до обморока. Во многих из них проснулся какой-то звериный, первобытный эгоизм. Желая спасти себя, старшие и более сильные принуждали есть слабейших и младших. Ничто не помогало. Скоро всем стало очевидно, что „поедом“ тесто не истребишь. Оно наполняло комнаты, разбивая окна, выползало на улицу и растекалось серым потоком. Сила роста была так велика, что тесто, заполнив камин, поднималось вверх по каминной трубе, выползало наружу и нарастало на крыше, как снежные сугробы. Многосемейные рыбаки еще как-то справлялись с тестом, – не без юмора добавляет писатель. – Они вовремя вынесли его из дому и выбросили на улицу. Ночами рыбаки подбрасывали куски теста своим соседям. Если их застигали на месте преступления, то жестоко избивали».

За повестью «Золотая гора» (1929) последовали «Продавец воздуха» и «Властелин мира» (обе – 1929). Некая «машина внушения» («Властелин мира») позволила изобретателю Штирнеру навязывать людям любые мысли. Тема не новая, но в романе Александра Беляева присутствует тот неуловимый оттенком печали, который отличает истинные литературные удачи. «Я сидел со своим приятелем, известным музыкальным критиком, в кафе. Критик, строгий ревнитель классической музыка, жаловался на падение музыкальных вкусов, на засорение музыкальных эстрад пошлыми джаз-бандами и фокстротами. С грустью говорил он о том, что все реже исполняют великих стариков: Бетховена, Моцарта, Баха. Я внимательно слушал его, кивая головой, – я сам поклонник классической музыки, – и вдруг с некоторым ужасом заметил, что мысленно напеваю мотив пошленькой песенки: „Мой милый Августин“. „Что, если бы об этом узнал мой собеседник? – думал я. – С каким бы презрением он отвернулся от меня!“ Он продолжал говорить, но будто какая-то навязчивая мысль преследовала и его… от времени до времени он даже встряхивал головой, точно отгонял надоедливую муху. Недоумение было написано на его лице. Наконец критик замолчал и стал ложечкой отбивать по стакану такт, и я был поражен, что удары ложечки в точности соответствовали такту песенки, проносившейся в моей голове. У меня вдруг мелькнула неожиданная догадка, но я еще не решился высказать ее, продолжая с удивлением следить за стуком ложечки.

Дальнейшие события ошеломили всех!

– Зуппе, «Поэт и крестьянин», – анонсировал дирижер, поднимая палочку.

Но оркестр вдруг заиграл «Мой милый Августин». Заиграл в том же темпе и в том же тоне. Я, критик и все сидевшие в ресторане поднялись как один человек и минуту стояли, будто пораженные столбняком. Потом вдруг все сразу заговорили, возбужденно замахали руками, глядя друг на друга в полном недоумении. Было очевидно, что эта навязчивая мелодия преследовала одновременно всех. Незнакомые люди спрашивали друг друга, и оказалось, что так оно и было…»

Началось, как видим, с невинных забав, а закончилось покушением на человечество.

Лишь сознательно внушив себе новую, лишенную агрессивности индивидуальность, одумавшийся изобретатель спасает себя и мир. «Штерн сидел на палубе яхты, под южным звездным небом, на низком плетеном стуле, облокотившись на голову спящего льва, – так заканчивался роман. – Луна уже зашла. От воды тянуло предутренним свежим ветерком, а он все еще не спал и думал о фрау Беккер, живущей в одиноком домике на берегу океана. Мерная волна укачивала. Штерн склонил голову на косматую гриву льва и незаметно уснул. Первый луч солнца осветил их – человека и льва. Они мирно спали, даже не подозревая о тайниках их подсознательной жизни, куда сила человеческой мысли загнала все, что было страшного и опасного для окружающих».

«Человек, потерявший лицо» (1929), «Подводные земледельцы» (1930), «Земля горит» (1931), «Прыжок в ничто» (1933), «Воздушный корабль» (1935), «Лаборатория Дубльвэ» (1938), «Под небом Арктики» (1939), «Замок ведьм» (1939). Книги выходили. Небольшими тиражами, но выходили. К сожалению, работы Беляева начали терять первоначальную безыскусность, свежесть. Атмосфера подозрительности и страха, охватившая страну в 30-е годы, не могла не сказаться на научной фантастике. Темы мельчали, крупные писатели отходили от «подозрительного жанра». Литература почти перестала кормить.

«В 30-х, – вспоминала Светлана Беляева, – отец заключил трудовой договор и уехал под Мурманск, в Апатиты, в качестве плановика-экономиста. Он немного поработал там, а когда вернулся, вновь занялся литературой. Сотрудничал в пушкинской газете, писал рассказы и очерки, одновременно издавался в Ленинграде».

Болезнь не позволяла Беляеву появляться в литературных кругах.

В феврале 1938 года в «Литературной газете» даже появилась заметка В. Кремнева «Писатель остался один». Правда, Беляев был назван в ней не писателем, а популяризатором науки, но на фоне почти полного замалчивания даже это можно было принять за внимание.

Еще в 1930 году Беляев написал большой очерк о К. Э. Циолковском – «Гражданин эфирного острова». Идеи ученого-самоучки чрезвычайно увлекли писателя. Роман «Прыжок в ничто» (1933) он кардинально переработал после критических замечаний ученого. Циолковскому Беляев посвятил и повесть «Звезда КЭЦ» (1936). Но работать было трудно. Писатель жаловался: «Невероятно, но факт, в моем романе „Прыжок в ничто“, в первоначальной редакции, характеристике героев и реалистическому элементу в фантастике было отведено довольно много места. Но как только в романе появлялась живая сцена, выходящая как будто за пределы „служебной“ роли героев – объяснять науку и технику, на полях рукописи уже красовалась надпись редактора: К чему это? Лучше бы описать атомный двигатель…»

Книги Александра Беляева посвящены разным наукам. От физики низких температур и высоких давлений писатель переходил к биотокам и нейроизлучениям, к эндокринологии, к передаче мыслей на расстояние. Но научная фантастика, эта «Золушка», по определению самого Беляева, в тридцатые годы была загнана в тупик. Писатель невольно становился проповедником некоей навязываемой извне догмы. «Самое легкое – создать занимательный, острофабульный научно-фантастический роман на тему классовой борьбы, – сдавался он под напором критики. – Тут и контрасты характеров, и напряженность борьбы, и всяческие тайны и неожиданности. И самое трудное – создать занимательный сюжет в произведении, описывающем будущее бесклассовое общество, предугадать конфликты положительных героев между собой, угадать хотя бы две-три черточки в характере человека будущего». В статье «Огни социализма или господин Уэллс во мгле» (1933) Беляев даже пытался указывать Герберту Уэллсу: «Вы слышите, знаменитый писатель, непревзойденный фантаст и провидец будущего, специалист по утопиям? Фантастический город построен! Это не ваш, уэллсовский город! Ваши утопические города останутся на страницах Ваших увлекательных романов. Ваши „спящие“ не „проснутся“ никогда. Этот город – „Кремлевского мечтателя“. Вы проиграли игру!»

Невозможность работать в полную силу заставляла Александра Беляева искать какой-то срединный путь. Ну да, научная фантастика – часть советской литературы, и никаких скидок при ее оценке быть не может. Зато, считал Беляев, у фантастических произведений есть специфические особенности. «Здесь все держится на быстром развитии действия, на динамике, на стремительной смене эпизодов. Здесь герои познаются главным образом не по их описательной характеристике, не по их переживаниям, а по внешним поступкам». Без некоторых допущений, иногда даже противоречащих научным фактам, обойтись невозможно. «Тогда чем же отличается подлинная научная фантастика от беспочвенного фантазирования, оторванного от научных знаний? Тем, что в голом фантазировании ничего и нет, кроме пустой игры воображения, в научной же фантастике „допущения“ и научные „ошибки“ лишь порог, который необходимо переступить, чтобы войти в область вполне доброкачественного материала, основанного на строгих научных данных». И далее: «Писатель, работающий в области научной фантастики, должен быть сам так научно образован, чтобы он смог не только понять, над чем работает ученый, но и на этой основе суметь предвосхитить такие последствия и возможности, которые подчас не ясны еще и самому ученому».

«В тридцатые годы папа приобрел первый четырехламповый приемник, – вспоминала Светлана Беляева. – Для него это было большой радостью, так как отец полностью был отрезан от мира. Правда, он получал много газет и журналов, но разве это может сравниться с живым человеческим голосом, с возможностью при повороте тумблера перенестись в „неведомые“ страны. Это доставляло отцу огромное удовольствие, а маму – (вторую жену писателя) – частенько выводило из себя, так как его блуждание в эфире наполняло всю квартиру свистом, треском и грохотом. Иногда раздавались обрывки музыки, незнакомая речь, после чего снова свист… Уже тогда отец мечтал о телевизоре, но не о таком, какие сейчас стоят в каждой квартире, а об аппарате, который можно было бы настроить на любое расстояние и увидеть любой уголок земли. Именно это желание он воплотил в романе „Чудесный глаз“. К сожалению, рукопись на русском языке бесследно исчезла. Осталась только книга, переведенная на украинский язык, изданная в Киеве, которую я впоследствии снова перевела на русский».

«Мне трудно сейчас вспомнить его черты, – писала Людмила Подосиновская, почитательница писателя, не раз бывавшая перед войной в Пушкино. – У меня остались в памяти лишь густые черные брови и серебряные волосы, остался приветливый мягкий голос и крепкое рукопожатие в первую минуту встречи. Он пригласил нас – (Л. Подосиновская, в те годы школьница, приехала к Александру Беляеву вместе с матерью, – Г.П.) – в кабинет, извинившись, сказал, что ему недавно делали операцию, поэтому он должен лежать, и прилег на койку, а мы сели рядом… И сама обстановка этого разговора, кабинет писателя тоже остались в памяти как что-то необычное и чудесное. Везде книги, книги, куча журналов на столике, пишущая машинка, а на стенах семь больших рисунков, прежде всего привлекших мое внимание. Я сразу узнала два из них – на одном была изображена ракета в космическом пространстве, а на другом – схватка с шестирукими обезьянами, обитателями Венеры. Они были из «Прыжка в ничто». Заметив мой интерес, Александр Романович объяснил, что остальные иллюстрации к его книгам: «Звезда КЭЦ», «Под небом Арктики», «Подводные земледельцы», «Воздушный корабль» и еще одна не помню откуда. Кажется. он назвал автором художника Фитингофа. Несмотря на всю мою робость и волнение, я все-таки осмелилась спросить Александра Романовича, над чем он работает сейчас, и он охотно на этот вопрос ответил. Сказал, что пишет сценарий «Когда погаснет свет» – (для Одесской киностудии, – Г.П.), – уже кончает его, а потом «заберется на долгое время на Марс». Готовится к выходу его последний роман «Ариэль». «Вы прочитаете его первая», – сказал Александр Романович».

«Ариэль» (1941) оказался последним романом Александра Беляева.

Прикованный к постели писатель мечтал о путешествиях, может поэтому способ управления броуновским движением, открытый ученым Хайдом, описан в романе столь выразительно. «Обрати внимание, Ариэль, – сказал Хайд, указывая на прыжки своего помощника. – Ноги у Уильяма не касаются пола. Уильям только рывком вверх и вперед дергает стул и приподнимается вместе с ним на воздух. При каждом рывке он подскакивает вместе со стулом не более чем на три-пять сантиметров и на столько же подвигается вперед. Но если бы Уильям при том же весе был сильнее, то, не правда ли, он подскакивал бы выше и прыгал дальше? Не так ли? И чем сильнее, тем выше и дальше. В этом нет ничего чудесного и необычайного. Ну, так вот. Запомни теперь, Ариэль. Пока ты находился под наркозом… пока ты спал, я ввел… влил в твое тело… ну, жидкость, которая во много раз увеличила твою силу. И теперь ты сможешь прыгать на стуле получше Уильяма. Попробуй! Вставай, садись на стул и прыгай…»

«Уильям уступил место Ариэлю, привязав предварительно к обручу стола бечевку, конец которой держал в руке. – „Прыгай, Ариэль!“ – Ариэль дернул стул и неожиданно для себя сделал такой прыжок, что ударился бы головой о потолок, если бы не бечева. Но эта же бечева задержала полет по дуге, и Ариэль упал вместе со стулом, повалив и Уильяма. Хайд громко рассмеялся, но вдруг нахмурился. Он, видимо, волновался, даже перестал жевать бетель. – „Ты не ушибся, Ариэль?“ – „Немного. Только колено и локоть“, – ответил Ариэль, совершенно ошеломленный всем происшедшим. – „А что ты почувствовал, когда полетел?“ – „Я… Мне как будто что-то легко ударило в голову и плечи… Что-то давило, только не снаружи, а изнутри…“ – „Так… Так… Этого и надо было ожидать, – пробормотал Хайд. – Но не очень сильно? Не больно?“ – „Нет. Только в первый момент. Я очень удивился и даже немного испугался“. – „И это не мешало тебе думать? Ты не терял сознания хотя бы на мгновение?“ – „Нет, – ответил Ариэль. – Кажется, что нет“. – „Отлично! – воскликнул Хайд и пробормотал: – По крайней мере для меня. Ну, а что ты упал, ушибся, в этом виновата бечева. Без нее, впрочем, ты рисковал бы разбить себе голову об потолок. Бечеву же мы привязали потому, что ты еще не умеешь управлять своей силой. Слушай, Ариэль, слушай внимательно. Теперь ты умеешь делать то, чего не умеет делать ни один человек. Ты можешь летать. И для того чтобы полететь, тебе надо только пожелать этого. Ты можешь подниматься, лететь быстрее или медленнее, поворачиваться в любую сторону, опускаться по своему желанию. Надо только управлять собой, как ты управляешь своим телом, когда идешь, садишься, ложишься“.

«Мама рассказывала мне, – вспоминала Светлана Беляева, – что когда отец обдумывал новое произведение, то бывал очень рассеян. Даже знакомые обижались на него за то, что он не узнает их при встрече на улице. Отец отвечал на это шутливо: „Я был увлечен собой“… Но вот новое произведение обдумано. На листке бумаги действующие лица… Сигналом к началу работы была его фраза: „Ну, пиши, карандаш!“ Зачастую отец диктовал маме без черновика, прямо из головы, делая это так, словно перед ним лежал готовый текст. После окончания всей работы отец проверял рукопись. Переделок никогда не бывало. Он говорил, что если он будет переделывать, то получится хуже. Даже здоровые писатели удивлялись его, если можно так сказать, производительности».

«Я была у него еще два раза в мае 1941 года, – вспоминала Л. Подосиновская. – Каждый раз это был солнечный день, каждый раз, как межпланетный корабль, трогался десятичасовой поезд с Витебского вокзала, каждый раз ровно в одиннадцать часов я все с тем же трепетом и волнением нажимала кнопку звонка у заветной двери. Наверное, я была тогда похожа на лунатика: я ничего не видела и не слышала вокруг, кроме Беляева. Не знаю, какая у него была квартира, сколько там было комнат, что было в этих комнатах. Помню, была большая комната, через которую надо было пройти, чтобы попасть в его кабинет. Но однажды я обнаружила в ней присутствие столика: меня посадили за него выпить чашку кофе. Потом обнаружилось, что из этой комнаты есть дверь еще в одну комнату – туда, где жила Светлана, дочь Беляева. Светлана была больна, лежала в постели, и Александр Романович привел меня к ней. Разумеется, она тоже писала научно-фантастические рассказы. Не знаю, сколько ей тогда было лет, я решила, что лет двенадцать. Комната ее была полна игрушек, а она, полулежа в постели, охотно и непринужденно читала нам рассказ, который назывался „Притяжение магнита“… А сам Александр Романович прочитал нам начало и рассказал конец нового рассказа, над которым работал в то время. Назывался он „Роза улыбается“. Речь в нем шла о девушке из капиталистического мира, которую никуда не принимали на работу из-за ее печального лица. Везде нужны были служащие с веселыми, улыбающимися лицами, а роза не могла улыбаться, у нее было большое горе. Тогда она решилась на пластическую операцию, и на лице появилась вечная улыбка. Но глаза оставались грустными, и ее все-таки не принимали на работу. Наконец ей повезло, она устроилась в похоронное бюро – там нужна была именно такая улыбка… Собираясь уходить, я попросила у Александра Романовича что-нибудь почитать из его книг. Он задумался: „Что бы вам дать? Мне самому как-то больше всего нравится „Властелин мира“, но здесь у меня нет ни одного экземпляра, все в Москве. Я вам дам последнее, что у меня вышло“. И он дал мне „Звезду КЭЦ“. Так с книгой в руках я и ушла от него в этот день. И больше мне уже не пришлось его увидеть – через месяц началась война. Вскоре пришла ко мне последняя весточка от него – почтовая открытка: „Дорогая Люда! Простите за молчание. Рассказ ваш я получил. Был страшно занят работой и не мог прочитать и ответить. Теперь уж „литературную учебу“ придется отложить до мирного времени“.

В Пушкине под Ленинградом погиб весь архив писателя – в дом попала фашистская бомба. «В убежище, куда мы пришли, – вспоминала Светлана Беляева, – было полно народа. Душно, пахло керосином. Кто сидел, кто лежал на матрацах, прислушиваясь к канонаде. Какая-то беззаботная компания из нескольких человек при свете коптилки играла в карты. Только мы сели на длинную узкую скамью, как около убежища что-то грохнуло, но разрыва не последовало. Мама открыла дверь и выглянула наружу. Около самого выхода лежал огромный бронебойный неразорвавшийся снаряд…»

Последние дни писателя в оккупированном фашистами Пушкине были ужасны. Стояли страшные морозы, единственный доступный Беляевым продукт – оставшаяся от уехавших соседей мерзлая соленая капуста – заканчивался. Не выдержав голода и холода, в конце декабря 1941 года писатель слег, и 6 января 1942 года скончался. Похоронить его было невозможно: лом не брал промерзшую землю. Тело просто вынесли в соседнюю пустующую квартиру. А через несколько дней обнаружилось, что кто-то раздел писателя почти до нага, пришлось обернуть тело одеялом, подстелить старые газеты. Жена Беляева потом несколько раз вспоминала, как однажды Александр Романович ей сказал: «Когда я умру, не надо ни пышных похорон, ни поминок. Заверните меня просто в газету. Ведь я литератор и всегда писал для газет». Конечно, сказано было в шутку, но иногда такие шутки обретают новый особый смысл.

АНДРЕЙ ПЛАТОНОВИЧ ПЛАТОНОВ

(КЛИМЕНТОВ)

Родился 1 (14) сентября 1899 года.

Детство прошло в Ямской слободе на окраине Воронежа.

Отец работал слесарем в железнодорожных мастерских, многодетная семья бедствовала. Закончив церковноприходскую школу, Андрей Платонов два года проучился в городском училище, но надо было помогать семье. «Жизнь сразу превратила меня из ребенка во взрослого человека».

Работал посыльным в страховом обществе «Россия», подручным слесаря, помощником паровозного машиниста, литейщиком, электромонтером. В 1921 году издал брошюру «Электрификация», посвященную «лампочке Ильича». Тяга к электричеству была в Платонове всегда чрезвычайной (позже в чем-то таком признавался фантаст М. П. Михеев, – Г.П.) В газете «Воронежская коммуна» даже появилась заметка: «Не успел еще радиотелеграф полностью передать всего плана инженера Кржижановского, а в нашем городе простой рабочий-журналист смело заявляет, что нужно поддержать предложения великого техника, что они вполне приемлемы и что в них наше спасение от голода, холода и нищеты». Работая на Воронежском паровозоремонтном заводе, Платонов закончил подготовительные курсы и поступил в Политехнический институт. Но вместо учебы пришлось служить в Красной армии – сперва помощником машиниста на паровозе, затем рядовым в частях особого назначения.

В 1921 году вернулся в Воронеж. Был назначен председателем губернской комиссии, занимавшейся искусственным орошением безводных земель, чисткой рек, осушением болот. Пробовал писать. Стихи появлялись в газетах. В краснодарском издательстве «Буревестник» вышла книга стихов «Голубая глубина», замеченная, кстати, Валерием Брюсовым. С 1924 года работал мелиоратором в Воронежской, потом в Тамбовской губерниях. Заметки на самые разные темы, подписанные псевдонимами А. Фирсов, А. Вогулов, Фома Человеков, Н. Вермо регулярно появлялись в местных газетах. Само время было такое, что нельзя было не попробовать себя в фантастике. В повестях «Лунная бомба» (1921), «Потомки солнца» (1921), «Эфирный тракт» (написана в 1926, впервые издана в 1968 году) чувствовалось влияние космических идей К. Э. Циолковского и Н. Ф. Федорова. Но искал Платонов не разгадки неких вечных мировых тайн, а конкретной возможности раз и навсегда избавить жителей Земли от голода, холода, нищеты. «Если устроить двигатель, вырабатывающий в секунду определенную величину энергии, – размышляет герой рассказа „Маркун“ (1921), – если связать с ним непосредственно одним валом другой двигатель, дающий в ту же секунду энергию в два раза большую против первого двигателя, и если давать им неограниченное количество естественных сил (воды, ветра), то тогда общая работа этой пары моторов будет такова: вращение сначала будет соответственно работающей естественной энергии в первом малом моторе, потом увеличится в два раза, так как второй мотор одновременно съедает естественных двигающих сил в два раза больше. Но первый мотор тогда тоже начнет потреблять силы в два раза больше против первого момента своей работы, иначе говоря, он заработает с мощностью второго мотора. А второй мотор, как в два раза сильнейший, опять будет работать энергичней первого в два раза (значит – в четыре относительно первого момента) и потянет за собою вал на четверное ускорение против скорости в первый пусковой момент. Потом ускорение будет равняться 8, 16, 32… Итак, мощность будет возрастать бесконечно; предел ее – прочность металла, из которого сооружены моторы». И далее: «Огнем прошла неожиданная мысль, что если бы найти металл с бесконечной способностью прочного сопротивления, бесконечной крепости. Но такой металл есть: он просто один из видов мировой энергии, вылитый в форму противодействия. Это вытекает из общего закона бесконечных возможностей сил и их форм. Но, – пытливо размышляет герой, – тогда моя машина – пасть, в которой может исчезнуть вся вселенная в мгновение, принять в ней новый образ, который еще и еще раз я пропущу через спирали мотора. Я построю турбину с квадратным, кубическим возрастанием мощности, я спущу в жерло моей машины южный теплый океан и перекачаю его на полюсы. Пусть все цветет, во всем дрожит радость бесконечности, упоение своим всемогуществом».

Только так. Другие масштабы Платонова не привлекали.

В «Лунной бомбе» речь шла о принципиально новом транспортном орудии.

«Металлический шар, начиненный полезным грузом, укреплялся на диске, стационарно установленном на земле. Шар укреплялся на периферии диска; сам диск имел либо горизонтальное земной поверхности положение, либо наклонное, либо вертикальное – в зависимости от того, куда посылался снаряд: на земную станцию или на другую планету». Инженер Крейцкопф хотел запустить снаряд по такому пути, чтобы он описал кривую вокруг Луны и снова вернулся на землю. В «лунной бомбе» будут установлены все необходимые аппараты, автоматически запечатлевающие в межпланетном пространстве, близ Луны, температуру, силу тяготения, общее состояние среды, строение электромагнитной сферы; наконец, киноаппараты воспримут через особые микроскопы все, что несется мимо снаряда. Конечно, в конструкции всех этих аппаратов должно быть принято во внимание мчащееся состояние «лунной бомбы».

Проект инженера Крейцкопфа получает одобрение правительства, но при взрывных работах в котловане случайно погибают рабочие и инженер оказывается в тюрьме. Благодаря вмешательству Особой комиссии, давшей об инженере отзыв, как о человеке исключительного технического творческого дара и огромных познаний, Крейцкопф все-таки приступает к постройке своего необычайного снаряда. (Платонов явно читал романы А. А. Богданова, – Г.П.). Кстати, в свободное время инженер размышляет над страницами книг, и это не совсем обычные книги. «Он подкупил днем еще десятка полтора, заинтересовавшись лишь их названиями; это были: „Путешествие в смрадном газе“ Бурбара, „Голубые дороги“ Вогулова (один из героев Платонова, да и название близко к первому сборнику писателя, – Г.П.), „Зенитное время“ Шотта, „Антропоморфная революция“ Зага-Заггера, „Лунный огонь“ Феррента, „Антисексус“ Бергмана, „Всегда ли была и будет история и что она такое наконец в самом деле?“ – философия Горгонда, – и несколько других. Крейцкопфа поразил книжный мир. Он никогда не имел времени для чтения. И он мыл и промывал свой мозг, затесненный страданием, однообразным трудом и глухою тоскою. Он увидел совсем новых людей – мрачных, горячих, подвижных, ревущих страстью и восторгом, гибнущих в просторе мысли, торжествующих на квадратном метре в каменной нише в стене, ищущих праведную землю и находящих пустыню, бредущих по песку и набредающих на воду, уходящих в страны изуверов, меняющих тепло дома на ветер ночного пути».

Несомненно, Платонов описывал собственные чувства.

Правдами и неправдами инженер вырывает у правительства разрешение самому лететь в снаряде, запущенном в мировое пространство. Обрывки сообщений долетающих до Земли полны удивительных и странных слов. «Пучина электричества. Приборы расстроились… Солнце ревет, и малые кометы на лету визжат… Пустыня, мертвый минерал и платиновый сумрак… Луна имеет сотни скважин. Из скважин выходит редкий зеленый или голубой газ…» И наконец главное: «Луна подо мной. Моя „бомба“ снижается. Скважины Луны излучают газ. Я не слышу больше звездного хода. Скажите же, скажите всем, что люди очень ошибаются. Мир не совпадает с их знанием».

Подобные мысли прослеживаются и в повести «Эфирный тракт», герой которой Фаддей Кириллович Попов вообще пересоздает теорию мира. «Знаменитый коллега, – пишет он своему бывшему учителю в Вену. – Помните, Вы сказали, что жизнь, в физиологическом смысле, наиболее общий признак всей прощупываемой наукой вселенной. Я, по молодости, попросил разъяснений. Вы охотно ответили: атом, как известно, колония электронов, а электрон есть не только физическая категория, но также и биологическая – электрон суть микроб, то есть живое тело, и пусть целая пучина отделяет его от такого животного, как человек; принципиально это одно и то же». Убежденный в своем открытии Фаддей Кириллович пришел в окружной исполком. «Мое дело просто и не нуждается в доказательствах, – сказал он председателю. – Моя просьба обоснована и убедительна и не может быть отвергнута. Пять лет назад в вашем округе производились большие изыскания на магнитную железную руду. Вам это известно. Она обнаружена на средней глубине двести метров. Руду с такой глубины добывать пока экономически не выгодно. Она поэтому оставлена в покое. Я приехал сюда произвести некоторые опыты. Мне не нужно ни сотрудников, ни денег. Я только ставлю вас в известность и прошу отвести мне двадцать десятин земли – можно и неудобной. Район я еще не выбрал – об этом после, когда я вернусь из поездки по округу. Далее – чтобы вы знали, что я приехал сюда не шутить. Я скажу вам: работы мои имеют целью, так сказать, подкормить руду – для того, чтобы она разжирела и сама выперла на дневную поверхность земли, где мы ее можем схватить голыми руками». – «Понял совершенно, – ответил председатель Фаддею Кирилловичу. – Держите руку, работайте – мы вам помощники».

Дело Фаддея Кирилловича Попова после его неожиданной смерти продолжает инженер-электрик Егор Кирпичников. Для начала его отправляют в Нижнеколымскую тундру – производителем работ по постройке вертикального тоннеля. «Термический вертикальный туннель был опытной работой советского правительства Якутии. В случае успеха работ предполагалось весь край Азиатского материка за Полярным кругом покрыть целой сетью таких туннелей, затем блокировать их энергию посредством единой электропередачи, и на конце электрического провода продвигать культуру, промышленность и население к Ледовитому океану. Но главная причина туннельных работ была в том, что в равнинах тундры были изысканы остатки неведомых великолепных стран и культур. Почва и подпочва тундр были не материнского, древнегеологического происхождения, а представляли собой наносы. Причем эти наносы покрыли погребальным покровом целую серию человеческих культур. А благодаря тому, что этот смертный покров над трупами таинственных цивилизаций представлял пленку вечной мерзлоты, погребенные люди и сооружения сохранились, как консервы в банке, – целыми, свежими и невредимыми. Уже то немногое, что случайно найдено учеными в провалах рельефа тундры, представляло неслыханный интерес и вечную ценность. Найдены были трупы четырех мужчин и двух женщин. У женщин сохранились розовые щеки и тонкий аромат легкой гигиеничной одежды. У одного мужчины в кармане найдена книга – маленькая, испещренная изящным шрифтом; ее предполагаемое содержание: изложение принципов личного бессмертия в свете точных наук; в книге описывались опыты по устранению смерти какого-то небольшого животного, срок жизни которого – четверо суток; сфера жизни этого животного (пища, атмосфера, тело и проч.) подвергалось беспрестанному воздействию целого комплекса электромагнитных волн; причем каждый вид волны был рассчитан на убийство отдельного рода губительных микробов в теле животного; так, держа жизнь подопытного животного в поле электромагнитной стерилизации, удалось добиться увеличения срока его жизни в сто раз».

Вместе с инженером-агрономом Матиссеном Егор Кирпичников строит универсальный приемник-резонатор, который улавливает и фиксирует электромагнитные волны всякой длины и всякого периода. «Мысль – оросить – воспринимается резонатором, – объясняет Матиссен. – Этой мысли соответствует строгая неповторимая система волн. Именно только волнами такой-то длины и таких-то периодов, какие эквивалентны мысли „оросить“, замыкаются те реле, которые управляют в исполнительных механизмах орошением. То есть там прямо замыкается ток и начинает действовать агрегат электромотор-насос. Поэтому через миг после мысли человека – оросить – под корнями капусты уже блестит вода. Такая высшая техника имеет цель освободить человека от мускульной работы. Достаточно будет подумать, что надо, чтобы звезда переменила путь».

Неожиданную смерть инженера-агронома объяснила заметка в газете.

«Ученый инженер и агроном Исаак Григорьевич Матиссен, что умер на днях, как то известно читателям, – было написано в газете, – изобрел такие мысли, что они сами по себе могли кидать метеоры на землю. Перед смертью, когда тело его было горячо, Исаак Григорьевич говорил мне, что он и не то еще будет делать. Американский корабль утонул тоже по его власти. А я, – писал селькор Петропавлушкин, – ему отсоветовал так отягощаться бедой. Но он насмеялся над здравым смыслом полунаучного человек (я имею степень помощника агронома по полеводству). И вот я уверился, что млечный Путь лопнул от мыслей Исаака Григорьевича. Смешно говорить, но он умер от такого усилия. У него жилы лопнули в голове и произошло кровоизлияние. Кроме Млечного Пути, Исаак Григорьевич навеки испортил одну звезду и совлек Солнце с Землею с их спокойного гладкого пути. От этого же, я так думаю, и какая-то планета отчего-то прилетела на Камчатские полуострова. Долой злые тайны и да здравствует сердечная наука!»

А Егор Кирпичников, думая о событиях, в которые был вовлечен, увидел во сне некую роскошную книгу, где на середине открытой страницы было написано: «Жизнь – порочный факт, каждое существо норовит сделать такое, чего никогда не было и не будет. Поэтому многие явления живой природы необъяснимы и не имеют подобия во вселенной. Так умирающий электрон, ища в эфире труп своей невесты, может стянуть к себе весь космос, сплотить его в камень чудовищного удельного веса, а сам погибнет в его каменном центре от отчаяния, масштаб которого подобен расстоянию от Земли до Млечного Пути. Пусть тогда догадается ученый о тайне небесного мертвого камня! Пусть родится мозг, могущий вместить чудовищную сложность и страшную порочную красоту вселенной!»

Природа таланта Андрея Платонова такова, что, читая его книги, невольно начинаешь сомневаться, говорит ли он все это всерьез или посмеивается? Впрочем, заключительная глава «Эфирного тракта» вовсе не воспринимается как шутка. В самом деле, почему бы и не выращивать руду посредством такого специального эфирного тракта? «Половину экспериментальной залы занимало блестящее тело, – так описывал некий экспонат в „Эфирном тракте“ корреспондент „Известий“. – По рассмотрении это оказалось железом. Форма железного тела – почти правильный куб. Непонятно, каким образом такое тело могло попасть в залу, так как существующие в ней окна и двери позволяют внести тело размером не больше половины указанных. Остается одно предположение – железо в залу ниоткуда не вносилось, а выращено в самой зале. Эта достоверность подтверждена журналом экспериментов, лежавшим на том же столе, где и рукопись. Рукою Г. М. Кирпичникова там записаны размеры подопытного тела: „Мягкое железо, размером… оптимальный вольтаж“. Дальнейших записей в журнале не имеется. Таким образом, в течение 2–3 часов железо в объеме увеличилось в 100 раз. Такова сила эфирного питания электронов… В зале стоял какой-то ровный и постоянный шум, – продолжал корреспондент. – Осветив залу, наш сотрудник обнаружил некое чудовище, сидящее на полу близ железной массы. Рядом с неизвестным существом лежали сложные части разрушенного прибора, как бы пережженные вольтовой дугой. Животное издавало ровный стон. Корреспондент его сфотографировал. Наибольшая высота животного – метр. Наибольшая ширина – около половины метра. Цвет его тела – красно-желтый. Общая форма – овал. Органов зрения и слуха – не обнаружено. Кверху поднята огромная пасть с черными зубами, длиною каждый по 3–4 сантиметра. Имеются четыре короткие (1/4 метра) мощные лапы с налившимися мускулами; в обхвате лапа имеет не менее полуметра; кончается лапа одним могущественным пальцем, в форме эластичного сверкающего копья. Животное стоит на толстом сильном хвосте, конец которого шевелится, сверкая тремя зубьями. Зубы в отверстой пасти имеют нарезку и вращаются в своих гнездах. Это странное и ужасное существо очень прочно сложено и производит впечатление живого куска металла. Шум в лаборатории производил гул этого гада: вероятно, животное голодно. Это несомненно, искусственно откормленный и выращенный Кирпичниковым электрон… В заключение редакция поздравляет страну с новой победой научного гения и радуется, что эта победа выпала на долю молодого советского инженера. Искусственное выращивание железа и вообще размножение вещества даст Советскому Союзу такие экономические и военные преимущества перед остальной, капиталистической частью мира, что если бы капитализм имел чувство эпохи и разум истории, он бы сдался социализму теперь же и без всяких условий. Но, к сожалению, империализм никогда не обладал такими ценными качествами».

«Платонов был мягок в общении, – вспоминал писатель Федот Сучков, – не любил никаких деклараций, говорил низким голосом, иногда от нахлынувшего чувства сминал слова, доносил не мысль, а эмоцию. Он жил небогато, ходил в одном и том же костюме и том же синеватом плаще, много писал и любил читать вслух».

В 1927 году Андрея Платонова отозвали в Москву, там он некоторое время работал на выборной должности в ЦК профсоюза работников земли и леса, затем старшим инженером в Наркомземе. В издательстве «Молодая гвардия» вышла книга «Епифанские шлюзы». Через год – «Сокровенный человек», а в издательстве «Федерация» – «Происхождение мастера». Множество рассказов (среди них и фантастические) затерялось в газетах тех лет: «В звездной пустыне» («Огни», Воронеж, 1921), «Ерик», «Приключение Баклажанова», «Потомки Солнца» («Воронежская коммуна», 1921–1922), «Тютень, Витютень и Протегален» («Зори», Воронеж, 1922), «Сатана мысли» («Путь коммунизма», Краснодар, 1922), «Немые тайны морских глубин» («Репейник», Воронеж, 1923). Герои Платонова неустанно ломали головы над самыми невероятными тайнами превращения неживого в живое, о проблеме бессмертия, о грядущей реконструкции земного шара. Кстати, удивительная главка сохранилась от утерянного в свое время романа «Путешествие из Ленинграда в Москву в 1937 году»: там заключенный в темных сумерках тесной камеры рассматривает звездное небо, нарисованное им по памяти на влажной каменной стене…

При всей своей внутренней тяге к мировым проблемам Андрей Платонов никогда не принимал «чистого символизма». «Он (Платонов, – Г.П.) переносит его феерию, – писал В. Каверин, вспоминая разговор, связанный с „Алыми парусами“ Грина, – со сцены в зрительный зал, из морской дали, в которой показывается корабль с алыми парусами, в обыденность, в мир „дрожащих, нуждающихся, но абсолютно прекрасных человеческих сердец“. Ради „объективности“ он представляет себе Ассоль не в деревне Каперне, одетой „покрывалами воздушного золота“, а в Моршанске. Он подчеркивает, что капитан Артур Грей происходит из богатой семьи, и упрекает его за то, что он любит перевозить на своем корабле кофе и чай, а не мыло и гвозди. И, наконец, пересказывая историю деревенской девушки Ассоль, окончившуюся так счастливо, он горько сожалеет о других жителях деревни. Бедный народ деревни увидел образ плывущего счастья в виде корабля под алыми парусами. Но деревенские люди знали: это счастье плывет не за ними, и действительно, лодка с корабля взяла к себе одну Ассоль».

Социальная утопия «Чевенгур» (может, самое значительное произведение Андрея Платонова) в 1929 году было отвергнуто всеми советскими издательствами. Кончилась свобода, которой литература питалась в первые послереволюционные годы. К читателям «Чевенгур» пришел только в 1988 году. Борцы за коммунизм в этом романе активно расчищают площадку для строительства нового светлого мира. «Организуем фонтаны, землю в сухой год намочим, бабы гусей заведут, будут у всех перо и пух, – цветущее дело!» Чтобы окончательно организовать такой чудесный коммунизм, строители просто улеглись на пол в бараке. Зачем работать? Работа – уступка уничтоженному капитализму, производство создает продукт, а продукт приводит к эксплуатации. «Коммунизм же придет сам. Если в Чевенгуре нет никого, кроме пролетариев, – больше нечему быть». Идея всеобщего счастья напрямую входит в сознание малограмотных нищих людей. Работать теперь будет только Солнце. Хватит! Пришло освобождение.

Все герои Платонова ищут. Каждый что-то свое, чрезвычайно важное.

«Копенкин надеялся и верил, что все дела и дороги его жизни неминуемо ведут к могиле Розы Люксембург. Эта надежда согревала его сердце и вызывала необходимость ежедневных революционных подвигов. Каждое утро Копенкин приказывал коню ехать на могилу Розы, и лошадь так привыкла к слову „Роза“, что признавала его за понукание вперед. После звуков „Розы“, конь сразу начинал шевелить ногами, будь тут хоть топь, хоть чаща, хоть пучина снежных сугробов…»

Или: «Дванов написал длинный приказ-обращение для всех крестьян-бедняков Верхне-Мотнинской волости. В приказе, от имени губисполкома, предлагалось взять справки о бедняцком состоянии и срочно вырубить лес Биттермановского лесничества. Этим, говорилось в приказе, сразу проложатся два пути в социализм. С одной стороны, бедняки получат лес – для постройки новых советских городов на высокой степи, а с другой – освободится земля для посевов ржи и прочих культур, более выгодных, чем долгорастущее дерево…»

Или: «Ваша коммуна, – продолжал Дванов, – должна перехитрить бандитов, чтобы они не поняли, что тут есть. Вы должны поставить дело настолько умно и сложно, чтобы не было никакой очевидности коммунизма, а на самом деле он налицо. Въезжает, скажем, бандит с отрезом в усадьбу коммуны и глядит, чего ему тащить и кого кончать. Но навстречу ему выходит секретарь с талонной книжкой и говорит: „Если вам, гражданин, чего-нибудь надо, то получите талон и ступайте себе в склад; если вы бедняк, то возьмите свой паек даром, а если вы – прочий, то прослужите у нас одни сутки в должности, скажем, охотника на волков…“

Или: «Дванов в душе любил неведение больше культуры: невежество – чистое поле, где еще может вырасти растение всякого знания, но культура – уже заросшее поле, где соли почвы взяты растениями и где ничего больше не вырастет. Поэтому Дванов был доволен, что в России революция выполола начисто те редкие места зарослей, где была культура, а народ как был, так и остался чистым полем, – не нивой, а порожним плодородным местом. И Дванов не спешил ничего сеять; он полагал, что хорошая почва не выдержит долго и разродится произвольно чем-нибудь небывшим и драгоценным, если только ветер войны не принесет из Западной Европы семена капиталистического бурьяна…»

«В „Чевенгуре“ Платонов в высшей степени условен, – писал критик В. Суриков. – У него нет – в привычном для литературы понимании – событий, героев, типов. Это не традиционная условность характеров, совмещений времен, изобразительных планов, мифа и реальности – здесь можно перечислить весь арсенал средств, с помощью которых художник через особенное доносит в произведении свое общее знание о мире. Это – та высшая условность, которая достигается лишь анализом: условность целого, разъятого на фрагменты и каким-то непостижимым образом связанного. Мы видим отказ от стандартной – через особенное – типизации: ни одного из «героев» мы не признаем за реального человека, «Чевенгур» не дает ни единого повода воскликнуть: «Все как в жизни!»

Романы «Котлован» и «Ювенильное море» (1929; 1934), пришли к читателям, как и «Чевенгур», только через полвека. Инженер Верко – герой «Ювенильного моря» – тоже генерирует самые необыкновенные идеи. Он все видит по-своему. Например, он «в увлечении рассказал пастуху, что внизу, в темноте земли, лежат навеки погребенные воды. Когда шло создание земного шара и теперь, когда оно продолжается, то много воды было зажато кристаллическими породами, и там вода осталась в тесноте и в покое. Много воды выделилось из вещества, при изменении его от химических причин, и эта вода тоже собралась в каменных могилах в неприкосновенном, девственном виде».

В 1931 году в журнале «Красная новь» появилась повесть Андрея Платонова «Впрок (бедняцкая хроника)». «Путник сознавал, – звучало буквально с первой страницы, – что сделан из телячьего материала мелкого настороженного мужика, вышел из капитализма, и не имел благодаря этому правильному сознанию ни эгоизма, ни самоуважения. Он походил на полевого паука, из которого вынута индивидуальная хищная душа, когда это ветхое животное несется сквозь пространство лишь ветром, а не волей жизни». Сталину, внимательно следившему за молодой советской литературой, повесть решительно не понравилась. Еще больше ему не понравился рассказ Платонова «Усомнившйся Макар».

Разумеется, на писателя тут же обрушилась критика.

«Анархиствующий обыватель», «литературный подкулачник», «агент классового врага»! – «Все тридцатые годы Платонов ждал ареста, – писал Г. Елин. – Рядом исчезали люди, литераторы, чья репутация казалась всем незыблемой; что уж тут говорить об авторе „Усомнившегося Макара“ и бедняцкой хроники „Впрок“, вызвавших гнев самого главного „научного“ человека?… Почему-то считается, что в те годы Платонов „лег на дно“ – жил тише воды, ниже травы, выступая в печати исключительно со статьями и рецензиями под псевдонимом Ф. Человеков, потому-де про него просто-напросто забыли. Даже сухая статистика библиографии сводит этот довод на нет: после мощного критического залпа по Платонову он действительно „выпал“ из периодики на три года, но уже с 1934 до начала войны публикует три десятка рассказов, притом в таких центральных изданиях, как „Знамя“, „Красная новь“, „Новый мир“, „Октябрь“, „Литературная газета“, которые безусловно читал самый главный читатель, прославившийся, кроме всего прочего, и тем, что успевал читать все на свете. Будем помнить и о том, что почти каждый новый платоновский рассказ становился объектом злобных и опасных нападок в прессе, равно как и вышедший в 37-м сборник прозы „Река Потудань“, тотчас украшенный ярлыком – порочная философия».

Но покаяться Платонову пришлось.

«Мои литературные ошибки не соответствовали моим субъективным намерениям».

Ареста, к счастью, все-таки не последовало, но забрали сына. «Письма сдать… посылки сыну… комендант лагеря…» – такие слова запестрели в записных книжках писателя. «Не знал тогда и сейчас не знаю, – вспоминал Г. Елин, – что было предъявлено виной юноше Тоше Платонову и какие показания он дал следователям в Лефортовской тюрьме. Но из той же записной книжки его отца, где пометка о посылке сыну, выписал примечательную и вроде бы „постороннюю“ историйку-сюжет: „Его обвиняли, он был невиновен. Чтобы отделаться, он вспомнил пьесу, написанную 300 лет назад, где были лорды и пр., – и повторил всю ситуацию пьесы, признав, что он дружил с лордами и т. д.“ Сегодня, когда приоткрылся занавес над сценой сталинского „правосудия“, описанная Платоновым ситуация, казавшаяся абсурдной, выглядит, увы, вполне бытовой. Общими стараниями друзей, при ходатайстве авторитетных писателей Тоша Платонов был все-таки вызволен из заключения. Но жизнь его была кончена – туберкулез быстро делал свое дело. Умер он на руках отца. И Тошина смерть не только перевернула Платонову душу своей реальностью, но стала для него до конца жизни неким суммирующим моментом, очень многозначным, если вспомнить давнее и прочное увлечение писателя философией Н. Ф. Федорова. В записной книжке 1944 года, на вклеенном календаре которой Платоновым отмечен четвертый день января – годовщина смерти сына, есть такая запись – с пометой „оч. важно“: „Как Тоша, умирая, говорил: „Важное, важное, самое важное“, – и умер, не сказав самого важного. Так самое важное уносится в могилу“. О том же и в письме Платонова к жене с фронта 6 июня 1943 года: „…главное, я так тоскую о холмике земли на армянском кладбище… Я сделал здесь на войне столь важные выводы из его смерти, о которых ты узнаешь позже, и это тебя немного утешит в твоем горе“.

Великую Отечественную Платонов прошел корреспондентом «Красной звезды».

Вышли книжки очерков и рассказов «Под небесами родины» (1942), «Броня» (1943), но после очередной критики в 1946 году писатель опять надолго исчез с литературных горизонтов. «Здесь снова всплывает не самый важный, но все же интригующий вопрос, – писал В. Ревич в своей замечательной книге „Перекресток утопий. Судьба фантастики на фоне судеб страны“ (1998), – почему, беспощадно уничтожив множество беспорочных сторонников, вот этих стойких антисталинистов (Замятина, Булгакова, Платонова, – Г.П) вождь пощадил? Может быть, он их все-таки ценил? Известно, что «Дни Турбиных» ему определенно нравились… Нет, не таков был Иосиф Виссарионович, чтобы считаться с подобными сантиментами. Для прославления сталинской державности С. Эйзенштейн своими фильмами, апофеозным «Александром Невским», антиисторическим «Иваном Грозным» сделал, может быть, больше, чем кто-либо, но это не помешало Сталину мягким грузинским сапогом нанести режиссеру удар ниже пояса, когда он узрел, что во второй серии «Ивана Грозного» Эйзенштейн позволил себе отойти от прославления опричнины, как передовой – по мнению Сталина – политической силы эпохи, так сказать, раннего прообраза большевистской партии. Мне хотелось бы допустить, что постановщик сделал это из желания немного подерзить. Все же он был выдающимся режиссером… и, видимо, в дорого обошедшуюся ему минуту просветления счел, что у него должна сохраниться хоть крупица собственного мнения. Вскоре после разгромной критики Сергей Михайлович умер от инфаркта… Но это все же не ответ, почему Сталин не ликвидировал Булгакова и Платонова… Я не думаю, что существует однозначно верное объяснение, хотя читал много версий, в том числе и откровенно лживых (вроде того, что Сталин спас этих писателей; интересно – от кого?), но ни одна меня полностью не убедила. Лично я склоняюсь к фразе, произнесенной героем одного известного фильма: «Всех не перестреляешь!» Даже сталинский репрессивный аппарат не мог оставить за собой голую пустыню. Наконец, человек самой последовательной и жестокой воли тоже не во всем поступает логично. Высланную из России в 1922 году компанию профессоров и философов во главе с Бердяевым проще было бы расстрелять; они и сами не скрывали, что были откровенной контрой. Верно, тогда еще был жив Ленин. Но он в приговоры ЧК не очень-то вмешивался, а «буржуазных» философов ненавидел. Что же касается расстрела философов… Ну, покричали бы лишний раз о варварстве большевиков. Будто нас эти крики трогали. Зато сколько непримиримых критиков советской власти сразу бы лишились эмиграции… А они-то, глупые, воображали, что их грубо вышвыривают из страны. Горевали. Может, даже плакали… Благодаря тем же не всегда объяснимым флюктуациям некоторое количество талантливых людей сумело пережить эпоху Сталина».

Литературный язык Платонова оказывал и продолжает оказывать влияние на современных русских писателей. Правда, сам он говорил (и вполне справедливо): «Какой я учитель? У меня учиться нельзя. Как стал на меня чуть похожим, так и сгинул».

«Я не смотрюсь никогда в зеркала, и у меня нет фотографий», – такая запись есть в записных книжках писателя. Он действительно не любил фотографий и зеркал. «За полгода до смерти, – писал Г. Елин, – Андрей Платонович, уже трудно встававший с постели, почувствовал краткое улучшение и захотел погулять с дочерью на Тверском бульваре. А вернувшись с прогулки, рассказал, как зашли они с Машей в фотоателье у Никитских ворот и сфотографировались вместе. Мария Александровна (жена писателя, – Г.П.) вспоминала свое удивление: для Платонова это было поступком неожиданным; потом поняла…»

Умер 5 января 1951 году в Москве. От туберкулеза.

Возможно, страшной болезнью этой он заразился, ухаживая за больным сыном.

ИЛЬЯ ГРИГОРЬЕВИЧ ЭРЕНБУРГ

Родился 14 (27) января 1891 года в Киеве.

«Эта цифра – (имеется в виду год рождения, – Г.П.) – хорошо памятна русским людям да еще французским виноделам. В России был голод; двадцать девять губерний поразил недород. Французские виноделы разбогатели на вине того года: засуха сжигает хлеба и повышает качество винограда. Какой далекой кажется теперь эта дата! Россией правил Александр III. На троне Великобритании сидела императрица Виктория, хорошо помнившая осаду Севастополя, речи Гладстона, усмирение Индии. В Вене благополучно царствовал Франц-Иосиф, взошедший на престол в памятном 1848 году. Еще жили герои драм и фарсов прошлого столетия – Бисмарк, генерал Галифе, известный дипломат царской России Игнатьев; маршал Мак-Магон, Фогт, известный нашим студентам благодаря памфлету Карла Маркса. Еще жил Энгельс. Еще работали Пастер и Сеченов, Мопассан и Верлен, Чайковский и Верди, Ибсен и Уитмен, Нобель и Луиза Мишель…»

Детство провел в Киеве.

В гимназию поступил в Москве.

Впрочем, уже из шестого класса был исключен – за пропагандистскую работу.

В 1907 году Илья Эренбург вступил в РСДРП. Годом позже его арестовали и выслали в Смоленск. В декабре 1908 года сумел уехать во Францию. В Париже вышли первые книги стихов: «Я живу» (1911), «Будни» (1913), «Детское» (1914). Валерию Брюсову стихи молодого поэта показались старомодными, романтическими, Николай Гумилев нашел в них «дешевый эстетизм». Но «Стихи о канунах» (1916) сделали имя Ильи Эренбурга известным.

Наши внуки будут удивляться,

Перелистывая страницы учебника:

«Четырнадцатый… семнадцатый… девятнадцатый…

Как они жили?… бедные!.. бедные!..»

Дети нового века прочтут про битвы,

Звучат имена вождей и ораторов.

Цифры убитых

И даты.

Гости земли, мы пришли на один только вечер,

Мы любили, крушили, мы жили в наш смертный час.

Но над нами стояли звезды вечные,

И под ними зачали мы вас.

В ваших очах горит еще наша тоска.

В ваших речах звенят еще наши мятежи.

Мы далеко расплескали в ночь и в века, в века

Нашу угасшую жизнь.

В годы Первой мировой войны Илья Эренбург работал на русские и французские газеты, как военный корреспондент выезжал на Французский и на Македонский фронты, выпустил книгу военных очерков. «Она вторична, – отмечал ничего не прощающий Д. П. Святополк-Мирский, – и может быть по-французски была бы написана лучше, но короткие отрывки, впечатления и трогательные рассказики, ее составляющие, не лишены подлинной занимательности».

В Россию вернулся после революции. Страна, разрушенная гражданской войной, произвела на писателя ужасное впечатление. Он вновь уезжает в Европу: в Берлине сотрудничает с «Русской книгой», с «Новой русской книгой», в Париже пишет о современном искусстве. В 1922 году вышли «Портреты русских поэтов», за ними манифест в защиту конструктивизма в искусстве «А все-таки она вертится», и, наконец, появился знаменитый роман, о котором Мариэтта Шагинян с восторгом писала: «Он называется так длинно, что одно его название покрывает весь титульный лист: „Необычайные похождения Хулио Хуренито и его учеников: мосье Дэле, Карла Шмидта, мистера Куля, Алексея Тишина, Эрколе Бамбучи, Ильи Эренбурга и негра Айши, в дни мира, войны и революции в Париже, в Мексике, в Риме, в Сенегале, в Кинешме, в Москве и в других местах, а также различные суждения учителя о трубках, о смерти, о любви, о свободе, об игре в шахматы, об иудейском племени, о конструкции и многом ином“. Уже само название наводит вас на ассоциации, которые позднее, при чтении книги, подтвердятся: вам придут на память великие сатиры времен античного декаданса и подражающие им европейские романы-обозрения. Бывают времена, когда пространства сдвигаются. Рим и Кинешма, Сенегал и Москва приближаются друг к другу не только насилием фантазии, но и простым обывательским чувством соседства, утеснением доброго знакомства, опрозраченностью географических далей…» – «Мы вступили в ликвидационный период нашего европейского сознания, – продолжала Мариэтта Шагинян. – Шпенглеровская тема не выдумана. Выдуман только ее диапазон. Мы присутствуем при закатной ликвидации очень сложного и очень органического целого, которое росло и казалось прочным вплоть до года 1914, когда „мировая война“ обнаружила смерть сердцевины этого целого, т. е. его идеологии. Целое же – это наша городская, или, если угодно, „буржуазная“ культура. В ликвидационные минуты, – как осенью в облетелом лесу, – видно глазу очень далеко, и дальнее кажется близким. Зелень уже ничего не скрывает; нет шума жизни, поющей кутерьмы птичьей, зарослей. Стволы обнажились, голые сучья чертят, но не прячут пространства. И по стволам же вы угадываете голые схемы, мертвую тектонику некогда шумного и тесного мира; заблудиться нельзя. Тогда-то и приходят последние поэты, – поэты-сатирики. Они „обозрители“. Им уже нельзя петь свой угол. Нет больше ни углов, ни угла. Они осиротели, изгнаны из уюта, их отовсюду видно, и они видят во все стороны. На смену пафоса „личного места“, у них пафос широких пространств, плавное сближение которых и родит ту особую форму литературы, которую я назвала „обозрением“. Замечательный роман Эренбурга, составляющий целое событие в нашей литературе, и является таким сатирическим обозрением…»

Интонацию романа Илья Эренбург нашел с первой фразы.

«26 марта 1913 года я сидел, как всегда, в кафе „Ротонда“ на бульваре Монпарнас перед чашкой давно выпитого кофе, тщетно ожидая кого-нибудь, кто бы освободил меня, уплатив терпеливому официанту шесть су. Подобный способ прокормления был открыт мной еще зимою и блестяще себя оправдал. Действительно, почти всегда за четверть часа до закрытия кафе появлялся какой-нибудь нечаянный освободитель – французская поэтесса, стихи которой я перевел на русский язык, скульптор-аргентинец, почему-то надеявшийся через меня продать свои произведения „одному из принцев Щукиных“, шулер неизвестной национальности, выигравший у моего дядюшки в Сан-Себастьяне изрядную сумму и почувствовавший, очевидно, угрызения совести, наконец, моя старая нянюшка, приехавшая с господами в Париж и попавшая, вероятно по рассеянности полицейского, не разглядевшего адрес, вместо русской церкви, что на улице Дарю, в кафе, где сидели русские обормоты. Эта последняя, кроме канонических шести су, подарила мне большую булку и, растрогавшись, трижды поцеловала мой нос…»

Конечно, реальный Илья Эренбург никогда не служил в публичном доме мистера Куля и никогда не возил пулемет римскому папе. Он не делал многих описанных в романе вещей, зато он всегда оказывался в центре самых ожесточенных литературных сражений того времени. Связи с людьми искусства у него были чрезвычайно широкими. Он дружил (и ссорился) с Алексеем Толстым, Иваном Буниным, Константином Бальмонтом, Исааком Бабелем, Борисом Пастернаком, Перецом Маркишем, Панаитом Истрати, Александром Фадеевым, Николаем Тихоновым, Амедео Модильяни, Диего Риверой, Жолио Кюри, Роменом Ролланом, Максом Волошиным, Маяковским, Сергеем Есениным, Михаилом Зощенко, Мариной Цветаевой, Пабло Пикассо, Максом Жакобом, Луи Арагоном, Эрнестом Хемингуэем, Корбюзье, Анри Барбюсом и многими другими.

«В ту пору образ Эренбурга, – вспоминал позже Вениамин Каверин, – возникал передо мной в слегка туманном освещении, как бы в клубах дыма от его тринадцати трубок (аллюзия книги рассказов „Тринадцать трубок“, – Г.П.) О нем много и охотно говорили: он – человек богемы, он с утра сидит в кафе, за окном – Париж, Мадрид, Константинополь. Гора исписанной бумаги не помещается на маленьком столике, листки падают на пол, он терпеливо подбирает их, складывает и снова исчезает в клубах дыма. Он – европеец, улыбающийся уголком рта, он – воплощенье равнодушия, сарказма, иронии. Он – путешественник, журналист, легко пишущий книгу за книгой…» И далее: «Появление „Хулио Хуренито“ памятно всем. На два или три экземпляра, попавших в Петроград, записывались в очередь на несколько месяцев вперед – в две-три недели Эренбург стал известен; больший или меньший успех сопровождал с той поры каждый новый его роман».

«Нам необходимо вас организовать, – конструирует новое светлое будущее один из героев „Необычайных похождений Хулио Хуренито“ герр Шмидт, – Колонизировать Россию, разрушить как можно основательнее Францию и Англию. Мы оставим голую землю. Убить для блага человеческого одного умалишенного или десять миллионов – различие арифметическое. А убить необходимо».

До печей Освенцима и Бухенвальда было еще далеко, но ученики великого провокатора чувствовали тень, падающую на них из будущего. «В недалеком будущем, – говорит тот же герр Шмидт, – состоятся торжественные сеансы уничтожения еврейского племени в Будапеште, Киеве, Яффе, Алжире и во многих иных местах. В программу войдут, кроме излюбленных уважаемой публикой традиционных погромов, реставрированные в духе эпохи: сожжение евреев, закапывание их живьем в землю, опрыскивание полей еврейской кровью, а также новые приемы „эвакуации“, „очистки от подозрительных элементов“ и пр. и пр.»

Великий провокатор Хулио Хуренито постоянно окружен легендами и учениками.

«Обедая с мистером Кулем, который под влиянием старого бургундского расчувствовался и заявил Хуренито, что больше всего на свете, даже больше долларов, любит красоту, Учитель чистосердечно ему признался: „А я предпочитаю эти свиные котлеты с горошком“. – „Какой же неостроумной шуткой, каким жалким харакири является гордый разрыв искусства с жизнью! – утверждает Учитель. – Искусство торжественно меняет свое назначение: одна лошадь выпрягается из колесницы и пробует нелепыми прыжками замедлить ее ход. Искусство больше не хочет организовывать жизнь, наоборот, оно якобы стремится человека из жизни увести. Но так как выше положенного, будь ты хоть гений, все равно не подпрыгнешь, то все эти судорожные прыжки остаются в пределах самой жизни, являясь лишь ее посильной дезорганизацией. А искусство? Искусство обращается в бирюльки, в спорт немногих посвященных, в различные фазы душевного заболевания, в послеобеденную прихоть мистера Куля, менее необходимую, нежели рюмка кордиаль-медока или мягкая подушка. Искусство, трижды презренное, издыхает, по профессиональному навыку изображая победителя жизни, издыхает с романтическим кинжалом в руке, издыхает в отдельном кабинете, где хозяин для наиболее просвещенных Кулей повесил „Танцоров“ Матисса, куда он пригласил актеров, завывающих стихи Дюамеля, и музыкантов, исполняющих Стравинского. А так как я верен давней мудрости, гласящей, что живая собака лучше дохлого льва, то я не плачу, а честно восхваляю свиные котлеты с горошком или даже без оного…“

Утверждая свои взгляды, Хуренито, например, организовал в Мексике «Кружок проституток для оказания помощи дамам общества». – «Если мы страдаем от разнообразия, – заявили проститутки указанным дамам, – то вы, отданные в вечное пользование зачастую отвратительным вам мужьям, выполняете не менее тяжелую работу. Поэтому мы решили придти вам на помощь. Тем из вас, которым нравятся ласки мужа, мы предлагаем подать соответствующие заявления в нашу „секцию охраны брака“. Мы ограничим право посещения наших заведений такими мужчинами одним разом в месяц, обязав их, кроме того, формальной распиской отдавать женам не менее тридцати шести вечеров в год…»

Алексей Спиридонович, ищущий человека, еще один ученик Хулио Хуренито, тоже пытается решать вечные вопросы. На митинге тех же проституток он «вдоволь наговорился. Он вспоминал Сонечку Мармеладову и Марию Египетскую, просил прощения, сам прощал всех, рассказывал свою жизнь и, наконец, предложил собравшимся „омыться“ в водах революционного Иордана и заняться шитьем кальсон „для доблестных защитников родины и свободы“. Многие плакали. Затем различные гражданки требовали повышения тарифов. Алексей Спиридонович снова пытался говорить, от умиления расплакался и был уведен некоей сердобольной Марией Египетской, шептавшей: „Товарищ кавалер, вы ужасный душка!“

«Война – это ненависть народа к народу, – говорит Учитель ученикам, – а, между прочим, никакие проповедники братства, никакие книжки писателей, никакие путешествия, никакие переселения народов не могли их так сблизить, спаять, срыть рубежи, как годы в окопах. Опять шутки войны, все вышло шиворот-навыворот. Оказалось, что ненавидят, восторгаются, трусят, колют, терпят в окопах, хрипят, помирая, гниют все – и французы, и немцы, и русские, и англичане – до удивительности одинаково. Посидели рядышком – заметили. Пока один играл на мандолине, а другой ходил на медведя с рогатиной, казалось что-то разное; может, и правда, медведь ближе, роднее, нежели тренькающий мандолинщик. А послали делать одно дело – сразу ясно стало, даже не близнецы, а двойники, разве что у одного бородавка под лопаткой, а другой часто икает…»

Главный двигатель прогресса по Учителю, обожающему парадоксы, – ненависть к настоящему, пораженному всеми представимыми и непредставимыми пороками. Следует незамедлительно разрушить настоящее, потому что построить истинное прекрасное будущее на сегодняшнем материале попросту невозможно. «Не колеблясь, надо запретить искусство, как запрещено изготовление спиртных напитков или ввоз опиума. Это тем легче сделать, что искусство, одряхлев, само порывается покончить свою бесславную старость самоубийством. Новое искусство тщится раствориться в жизни, и это является для нас лучшим способом ликвидировать опасную эпидемию. Взгляните на современную живопись, – она пренебрегает образом, преследует задания исключительно конструктивные, преображается в лабораторию форм, вполне осуществимых в повседневной жизни. Преступление Греко, Джотто, Рембрандта в том, что их образы были неосуществимы, единственны, а посему бесполезны и опасны. Картины кубистов или супрематистов могут быть использованы для самых различных целей – чертежи киосков на бульварах, орнамент набойки, модели новых ботинок. Надо лишь суметь направить эту тягу, запретить заниматься живописью как таковой, чтобы рама картины не соблазнила живописца вновь на сумасбродство образа, прикрепить художников к различным отраслям производства. Пластические искусства перестанут жить самостоятельно и угрожать обществу, помогут создать коммунистический быт, дома, тарелки, брюки. Вместо всяких скрипок Пикассо – хороший конструктивный стул. То же самое относится и к другим видам искусств. Поэзия переходит к языку газет, телеграмм, деловых разговоров, сбрасывает рубашку за рубашкой – рифмы, размеры, образы, пафос, условность, наконец ритм, она остается голой, ничем не примечательной, и нужен большой профессиональный опыт, чтобы понять, почему некоторые современные стихи – это поэзия, а не передовица и не реклама „Спермина“. Таким образом, дело обстоит очень просто, надо лишь запретить печатать книги с неэкономным распределением строк, по традиции былых поэм, и вычеркнуть из словаря слово „Поэт“, способное ввести в искушение…»

Человек, несущий миру подобные истины, обречен.

В конце концов, и Учителя зарезали. В Конотопе. Из-за обыкновенных сапог.

Сейчас, пишет Эренбург, «кругом меня жизнь, тихая, ровная, как бы тысячелетняя. По утрам кто-то внизу играет гаммы. Потом звонят к обеду. Я иду и ем суп, мясо с картошкой, компот. Дамы, живущие в пансионе, показывают на меня – „странный тип“. Я молчу, курю трубку, немного гуляю, немного читаю адюльтерные рассказы Рони или „Теорию относительности“ Эйнштейна в популярном изложении. Наконец завожу часы, кладу на ночной столик трубку и ложусь спать. – Так живу я, нехорошо живу, но не стыжусь и не отчаиваюсь. Конечно, я умру, никогда не увидев диких полей, с плясками, рыком и младенчески бессмысленным смехом наконец-то свободных людей. Но ныне я бросаю семена далекой полыни, мяты и зверобоя. Неминуемое придет, я верю в это, и всем, кто ждет его, всем братьям без бога, без программы, без идей, голым и презираемым, любящим только ветер и скандал, я шлю мой последний поцелуй. Ура просто! гип-гип ура! вив! живио! гох! эввива! банзай!»

«После „Хулио Хуренио“, – писал Д. П. Святополк-Мирский, – Эренбург с необыкновенной быстротой стал экспериментировать в различных стилях, неизменно оставаясь поверхностно-интересным и по сути дешевым. Он постепенно стал автором русских бестселлеров. В особенности это подтвердилось его книгой „Любовь Жанны Ней“ – западной и откровенно рассчитанной на сенсацию. Она написана в стиле французских „бульварных“ романов сороковых годов прошлого века и поздних романов Диккенса. Как все, что пишет Эренбург, она вторична и оставляет нерешенной задачу создания литературного русского романа по западному образцу…»

«Соединение небрежности и внимания – вот первое впечатление, которое произвел на меня Эренбург, – писал Вениамин Каверин, – когда в марте 1924 года он приехал в Ленинград из Парижа и был приглашен на обсуждение его романа „Любовь Жанны Ней“. Небрежность была видна в манере держаться, в изрядно поношенном костюме, а внимание, взвешивающее, все замечающее, – в терпеливости, с которой он выслушивал более чем сдержанные отзывы о своем романе. Ему было интересно все – и способные на дерзость молодые люди, и их учителя, выступавшие скупо и сложно. Он много курил, пепел сыпался на колени. Немного горбясь, изредка отмечая что-то в блокноте, он, казалось, не без удовольствия следил за все возрастающей температурой обсуждения…»

«Трест Д. Е.» (1923), другой фантастический роман Эренбурга, – это невероятная история гибели Европы в результате деятельности специально для того созданного американского треста. Как всегда, крушение мира предопределено было вполне тривиальным событием: некоему Енсу Бооту, незаконнорожденному сыну князя Монако, авантюристу чистой воды, отчаянному и сильному человеку однажды на танцах отказала некая Люси Фламенго – семнадцатилетняя дочь владельца тридцати устричных парков и шести шелкопрядильных фабрик. Это привело Енса к мысли уничтожить Европу. «Да, рыжая челка была прекрасна на матовом лице похищенной финикиянки! И когда ночь покрывала мир, когда в коробке купе, пролетавшей от моря до моря, одиноко бился электрический месяц, Енс Боот, бывший гастролер цирка Медрано, бывший красноармеец армии Буденного, ныне миллиардер в лиловой пижаме, любил страстно и дико Европу. Но не родину, не вселенную, но часть света, нежную беглянку, вожделенную мадемуазель Люси Фламенго»… Финикиянка, да! А Европа пусть «утопает в пороках, лени и смутах. Если мы обратим ее в пустыню, это будет актом высокого человеколюбия. Триста миллионов, читая в последний раз „Отче наш“, поблагодарят вас. А потом… Потом мы заново откроем Европу! Заселим ее колонистами, хотя бы из той же Африки, и начнем выводить новые полезные породы людей, используя благоприятный, умеренный климат… Если мы не сделаем этого, Европа заразит Америку. Восемнадцать и одна треть процента станут через пять лет восьмьюдесятью процентами. Вспомните Россию, Германию, Австрию. Представьте себе нечто вроде СССША…»

Апокалиптические сцены погибающей Европы перемежаются в романе с едкой насмешкой. «Многие решились уйти из Берлина пешком. Шли главным образом на восток и на юг. Иные идти не могли и, задыхаясь, падали. Какая-то старушка ехала в детской коляске, запряженной козой. Коза упиралась, прыгала во все стороны и под конец забодала хозяйку».

Начав с Германии, всесильные партнеры Енса Боота планомерно уничтожают все европейские государства, включая Францию, с которой, собственно, все и началось. Сам же Енс ищет украденную любовь. И однажды, наконец, получает записку: «Енс, приди! Сделай меня финикиянкой!»

Енс Боот достиг цели.

Он проводит божественную ночь в объятиях своей мечты.

«Мой пти Жан. Я так тебя люблю, – шепчет Люси. – Я буду всегда танцевать с тобой чой. Только с тобой. Я так ждала тебя – в душе, я сама этого не знала. О тебе говорят необыкновенные вещи: будто ты вроде короля Европы. Я тебя хочу просить об одном: устрой повышение лиры (о чем божественную финикиянку в свою очередь просил ее законный муж, – Г.П.) Ну хоть на неделю. Нам это очень нужно. Устрой мне маленький сюрприз, мой пти Жан! Устрой, я тебя поцелую!»

«Енс в раздумье открыл глаза. То, что он увидел, было поистине страшным. Енс Боот, видевший мертвых возлюбленных на балконе Нюрнберга, припудренное лицо Чуга и оскал зубов председателя „Английского географического общества“ от ужаса снова закрыл глаза. Он обнаружил величайший в истории подлог: мадам Люси Бланкафар, урожденная Фламенго, оказалась не финикиянской царевной, но старой толстой бабой, похожей на дешевую потаскуху Марселя или Генуи. На простыню стекали полужидкие груди и мякоть живота. Пудра с лица местами слезла, и проталины выдавали изрытую бороздами, угреватую кожу. Маленькие глазки терялись среди лавы жира».

Европа обречена.

Предполагаемое уничтожение становится явью.

«Начнем в двадцать восьмом, – решает Енс Бооот, – закончим к сороковому».

«Из всех операций, проведенных „Трестом Д. Е“, для нас наиболее загадочной остается уничтожение народов, заселявших некогда Скандинавский полуостров. До нашего времени ни одному историку не удалось осветить этот хотя и второстепенный, но достаточно любопытный вопрос. Объясняется это не какой-либо особой сложностью скандинавской операции, а исключительно печальной случайностью. Когда в 2004 году был найден секретный архив „Треста Д.Е“, в нем не оказалось папки № 18621, заключавший все документы, связанные с событиями 1938 года…»

Весной 1940 года аисты не улетели из Египта.

Лететь им было некуда – на месте Европы лежала мертвая пустыня.

«Так настал вечер, когда силы наконец изменили Енсу Бооту. Он находился среди развалин какого-то города. Перед порталом бывшей биржи сидел большой медведь и, глядя вдаль лазоревыми бездумными глазами, тщательно облизывал свои мозолистые, трудовые лапы. Шатаясь, Енс Бооот подошел к нему и протянул жалкую, уже тронутую утренниками травку. Медведь благосклонно принял этот странный дар и положил травинку рядом с собой на замшелую плиту. Тогда Енс Боот понял, что для него наступает торжественный час. Перед ним лежала поломанная, заржавленная вывеска. Дрожа от волнения, Енс Боот прочел: „ЕВРОПА“. Вероятно, так называлось некогда какое-нибудь страховое общество или второразрядная гостиница. Но Енс Боот знал одно: это имя его возлюбленной. Он бежал и кричал: „Европа! Европа!“ Над ним был дикий рыжий закат. Вокруг него была великая пустыня».

К сожалению, Эренбург больше к фантастике не обращался.

Времена изменились. Писатель снова жил в основном в Париже.

В годы испанской войны работал военным корреспондентом. В Париже оказался и в тот день, когда в столицу Франции вошли гитлеровские солдаты. «Немцы покупали в мелких лавчонках сувениры, непристойные открытки, карманные словарики. В ресторанах появились надписи: „Здесь говорят по-немецки“. Проститутки щебетали: „Майн зюссер…“ Начали выходить газеты. „Матэн“ сообщала, что в Париже остался знаменитый префект Кьяпп с его друзьями и что немцы „оценили прелести французской кухни“. Густав Эрве, в далеком прошлом анархист, а потом шовинист, возобновил издание „Виктуар“ („Победа“). Продавцы газет выкрикивали: „Виктуар“! – и редкие прохожие вздрагивали. „Пари суар“ подрядила писателя Пьера Ампа. Та же газета печатала объявления на немецком языке – „для оживления торговли“. Объявлений было мало: „Ариец, ищу работы, согласен на все“; „Кончил два факультета, ищу место официанта или переводчика, в совершенстве говорю по-немецки“; „Составляю генеалогическое дерево, разыскиваю соответствующие документы“. Я зашел в булочную на бульваре Сен-Жермен. Почтенная дама громко рассуждала: „Немцы научат наших рабочих работать, а не устраивать дурацкие забастовки“. У магазинов появились хвосты. Новая газета „Ля Франс о травай“ учила читателей: „В каждом из нас есть крупица еврейского духа, поэтому необходимо учинить внутренний душевный погром“. Часы переставили на час вперед; солнце еще не заходило, когда громкоговорители предупреждали: „Возвращайтесь домой!“ Некоторые рестораны и кафе украсились объявлениями: „Арийская фирма. Вход евреям запрещен“. В квартале, где жили евреи, выходцы из Восточной Европы, – на улице Розьер, метались в ужасе бородатые старики; немцы, забавляясь, их попугивали. Комендатура оберегала немецких солдат от возможного общения с „подозрительными элементами“. При входе в кафе „Дом“ на бульваре Монпарнас, куда до войны приходили художники, красовалось предупреждение: „Посещение этого кафе немецким военнослужащим воспрещается“. Зато на дверях публичного дома „Сфинкс“ я увидел другое объявление: „Открыто для отечественной и иностранной клиентуры“. В большом мюзик-холле шло обозрение „Иммер Парис“ – это было переводом на немецкий язык старой присказки „Париж остается Парижем“.

Эренбург вернулся в СССР. Роман «Падение Парижа» (1941) был отмечен Сталинской премией. Всю Отечественную войну писатель провел на фронтах, в разъездах, в редакциях. Выступал в «Правде», в «Известиях», в «Красной звезде». Номера газет со статьями Эренбурга солдаты крайне редко пускали на самокрутки. «Геббельсу нужно было пугало, – вспоминал позже писатель, – и он распространил легенду о еврее Илье Эренбурге, который жаждет уничтожить немецкий народ. У меня сохранились вырезки из немецких газет, радиоперехваты, листовки. Гитлеровцы часто писали обо мне, говорили, что я толстый, косой, с кривым носом, что я очень кровожаден, что в Испании я похитил музейные ценности на пятнадцать миллионов марок и продал их в Швейцарии, что меня обслуживает тот же биржевой маклер, что и голландскую королеву Вильгельмину, что мои капиталы размещены в бразильских банках, что я каждый день бываю у Сталина и составил для него план уничтожения Европы, назвав его „Трест „Д. Е.“, что я хочу превратить в пустыни земли, лежащие между Одером и Рейном, что я призываю насиловать немок и убивать немецких детей. В приказе от 1 января 1945 года меня удостоил внимания сам Гитлер: „Сталинский придворный лакей Илья Эренбург заявляет, что немецкий народ должен быть уничтожен“…“

«На окнах, на столе, на полу, на диване лежали рукописи, – вспоминал Вениамин Каверин гостиницу „Москва“ (квартира Эренбурга в Лаврушинском переулке была разрушена бомбой). – Эренбург был как бы „вписан“ в этот своеобразный пейзаж. Он похудел, был бледен, очень утомлен. В середине разговора, не допив свой чай, он расстелил на столе большую грязную карту и стал рассматривать ее с карандашом в руках, что-то прикидывая, соображая. Впечатление человека потрясенного, отдалившегося от всего случайного, неотступно думающего о том, что происходит там, на линии фронта, еще усилилось, когда оказалось, что он не помнит о своей статье, которую я слышал утром по радио. Он стал уверять меня, что я ошибаюсь. Потом вспомнил и рассмеялся. В этот день он написал шесть статей».

В эпоху Н. С. Хрущева впечатление взрыва вызвала повесть Ильи Эренбурга «Оттепель» (1954), обозванная, впрочем, Михаилом Шолоховым «слякотью».

«Всю жизнь Эренбурга преследовали необычайные, причудливые слухи, – вспоминал Вениамин Каверин. – В самой его личности, в его неутомимых странствиях по всему свету, в атмосфере „громкости“, в которой он жил и работал, было нечто вызывавшее ответное, почти всегда острое эхо. У него был острый политический ум, редкая способность к предвиденью, меткость в схватывании алгебраических формул истории. Мне случалось встречать людей, которые считали его человеком желчным, эгоистическим, колючим. Между тем сохранились тысячи – без преувеличения – свидетельств, говорящих о том, что он был удивительно добр, внимателен, отзывчив. Эти свидетельства – огромная сохранившаяся переписка, охватывающая необъятный круг вопросов – от личных просьб до обсуждения событий мирового размаха…»

В 60-х годах прошлого века невероятный интерес вызвали воспоминания Ильи Эренбурга «Люди, годы, жизнь». Сам он называл свою книгу не летописью, а исповедью. «Приподнимая занавеску исповедальни, – писал он, – скажу, что книга „Люди, годы, жизнь“ родилась только потому, что я сумел в старости осуществить сказанные мною давно слова – победить то, что сделала со мной жизнь, и если не родиться заново, то найти достаточно сил, чтобы идти в ногу с молодостью».

Неоднократно избирался депутатом Верховного Совета СССР. С Ивом Фаржем и Александром Фадеевым организовал Всемирный Совета Мира. В 1952 году эта его деятельность была отмечена международной Ленинской премией «За укрепление мира между народами». – «Движение за мир организовывало многолюдные конгрессы и митинги. В Риме двести тысяч человек проходили по улицам с зажженными факелами. Нас торжественно принимал президент Польши Берут, а в Дели Неру говорил нам о традиционном миролюбии Индии. Мы относили венки на могилу Ганди и в пещеры, где гестаповцы расстреливали итальянских патриотов. На варшавском конгрессе мы увидели окровавленную рубашку парагвайского студента Алонсо, замученного полицейскими за то, что он отстаивал мир. Прилетев в Вену, один из делегатов Бразилии умер от инфаркта: не выдержал длинного перелета. На одном из конгрессов мы услышали стихи Назыма Хикмета, на другом пел Робсон, на третьем получитал-полунапевал поэму, прославляющую братство, старый индийский сказитель. Мы слышали речи опытных парламентских ораторов – Пьера Кота и Ненни, блистательные эссе Сартра, молитвы буддийских монахов. Порой наши собрания бывали бурными. В декабре 1956 года в Хельсинки бюро начало работать в девять часов утра, и только на следующий день в восемь часов утра мы пришли к соглашению – проспорили двадцать три часа подряд в душном, накуренном зале. Пять лет спустя мы обсуждали созыв Конгресса за разоружение; это вывело из себя китайских делегатов, и зал шведских кооператоров, привыкший к чинным обсуждениям годового оборота, превратился в поле боя…»

В переводах Ильи Эренбупга мы знаем теперь стихи Франсуа Вийона, Иоахима Дю Белле, Артюра Рембо, Поля Верлена, Франсиса Жамма, Пабло Неруду, Николаса Гильена.

Умер 31 августа 1967 года в Москве.

ВЛАДИМИР АФАНАСЬЕВИЧ ОБРУЧЕВ

Выдающийся географ и геолог.

Действительный член Академии наук СССР.

Родился 10 октября 1863 года в селе Клепенино Тверской губернии.

Окончил Виленское реальное училище, затем Горный институт в Петербурге.

Работал в Средней Азии вдоль трассы Закаспийской железной дороги (Кизил-Арват, Чарджоу, Теджен, Мургаб). В 1887 году вел научные разыскания на Амударье, на Узбое. В 1988 году перебрался в Иркутск – в Горное управление. Работал в Прибайкалье, на Лене, в Олекмо-Витимском золотоносном районе. Принимал участие в экспедиции Григория Потанина на Кяхту и Кульджу. За исследования в Центральной Азии был удостоен премии имени Пржевальского (от Русского географического общества), а позже (1898) – премии имени Чихачева (от Парижской академии). С ранних лет обращался к литературе. Семья вообще была «литературная»: дядя Обручева дружил с Чернышевским, а тетка (по отцу) Мария Александровна – одна из первых получила в России высшее образование. Прообразом Веры Павловны Лопухиной в знаменитом романе Чернышевского «Что делать?» была именно она.

Почти одиннадцать лет Обручев читал лекции в Томском политехническом институте, но в 1912 году по требованию министра народного просвещения (за поддержку студенческого движения) вынужден был выйти в отставку, переехал в Москву. Повесть «Тепловая шахта», над которой он в то время работал, возможно, встала бы рядом с его знаменитыми романами «Плутония» и «Земля Санникова», но, к сожалению, так и осталась незаконченной.

Гражданская война захватила Обручева в Харькове.

До 1921 года состоял штатным профессором Таврического университета.

Вернувшись в Москву, читал лекции в Московской горной академии, вел экспертные работы по золотоносным районам. «Впервые я увидел Владимира Афанасьевича на большом пустынном дворе Московской горной академии, окаймленном скучными желтыми зданиями бывшего мещанского училища, – вспоминал ученик Обручева геолог Е. В. Павловский. – Энергичными шагами двор пересекал суровый с виду старик в форменной фуражке горного инженера, одетый в парусиновую толстовку, серые брюки, заправленные в сапоги. Бросались в глаза маленький рост, желтоватая прокуренная седая борода, стекла очков, за которыми молодо блестели небольшие светлые глаза, прямая спина, военная выправка всей фигуры, от которой веяло совсем иным, чем жил наш студенческий, несколько бесшабашный мирок в эти первые послереволюционные годы, годы нэпа. Стукая тростью в такт каждому шагу, профессор пересек двор и вышел через ворота на Калужскую улицу…»

«Весной 1922 г., – вспоминал сам Обручев, – на годичном собрании Московской горной академии по поводу трехлетия ее существования я сделал доклад об ископаемых богатствах России и их утилизации для войны, иллюстрированный выполненными мною цветными диапозитивами. Доклад подводил краткий итог состоянию горного дела при старом режиме. Цветные диапозитивы хорошо показывали то небольшое значение, которое имела до революции наша огромная территория по сравнению с другими государствами в отношении добычи большой части минерального сырья. На этом собрании присутствовал М. И. Калинин, которому И.М. Губкин (академик, – Г.П.) представил меня. Всесоюзный староста сделал небольшой доклад, в котором отметил значение полезных ископаемых для социалистического строительства и индустриализации страны. Он убеждал студентов увеличивать и укреплять свои знания по горному делу и геологии и очень картинно пояснял, как нужно беседовать с крестьянами и охотниками, чтобы побудить их собирать сведения о месторождениях, необходимых для развития и укрепления советского строя. Это первое знакомство с крупнейшим представителем советского правительства оставило во мне самое приятное впечатление…» – «Тогда же, – вспоминал Обручев, – редакция „Горного журнала“ предложила мне написать популярную книжку о процессах горообразования для серии „Библиотека горнорабочего“. Эта задача вовлекла меня опять в популяризаторскую работу, которая прекратилась во время пребывания в Крыму. Я вспомнил о своем романе „Плутония“, написанном на даче под Харьковом в 1915 году, и о другом – „Тепловая шахта“, писавшемся в тревожные дни Октябрьской революции, и начал искать возможность издать их…»

Такая возможность нашлась.

В 1924 году научно-фантастический роман «Плутония» с подзаголовком «Необычайное путешествие в недра Земли» вышла в Ленинграде в маленьком издательстве «Путь к знанию».

«Плутония» написана мною с целью дать нашим читателям возможно более правильное представление о природе минувших геологических периодов, о существовавших в те далекие времена животных и растениях, в занимательной форме научно-фантастического романа, – писал Обручев. – Для этого я воспользовался гипотезой, которая совершенно серьезно обсуждалась в заграничной научной литературе сто с лишним лет назад и имела многочисленных сторонников. Они утверждали, что земной шар пустотелый, что недра его освещены маленьким светилом и населены. В главе «Научная беседа» эта гипотеза изложена подробно, и Труханов, конечно, защищает ее. Эта гипотеза давно уже отвергнута наукой, и хотя мы в точности еще не знаем, каково состояние земного ядра, но можно поручиться, что ни внутреннего светила, ни отверстия, ведущего в недра, не существует…»

«Хороший научно-фантастический роман должен быть правдоподобен, – не раз утверждал Обручев. – Он должен внушать читателю убеждение, что все описываемые события при известных условиях могут иметь место, что в них нет ничего сверхъестественного, чудесного. Если в романе нагромождены разные чудеса – это уже не роман, а сказка для маленьких детей, которым можно рассказывать всякие небылицы». Впрочем, самого Обручева никак не смущали многочисленные чудеса, нагроможденные в его романе: подземное солнце, сосуществующие друг с другом животные и растения самых разных эпох, чудовищная дыра, пробитая в земной коре метеоритом. «Первые издания романа показали, – писал Обручев, – что он удовлетворяет условию правдоподобия. Я получил от читателей немало писем, в которых одни совершенно серьезно спрашивали, почему не снаряжаются новые экспедиции в Плутонию для изучения подземного мира; другие предлагали себя в качестве членов будущих экспедиций; третьи интересовались судьбой путешественников, выведенных в романе…»

Вряд ли читатели помнят героев «Плутонии» по именам, да Обручев к этому и не стремился. Они нужны ему как удобное средство достижения определенной цели. А цель романа проста и объяснена самим автором: сделать близкой и понятной читателю науку, имеющую дело с разрозненными доисторическими костями, со странными отпечатками на камнях. Сделать видимым и понятным прошлый, давно исчезнувший мир. Может, как раз с романов Обручева (и, конечно, с поздних романов Александра Беляева) пошло определенное предубеждение фантастов к психологии. «Любовь отвлекает».

В мае 1914 года экспедиция, описанная Обручевым, прошла Берингов пролив и пристала к берегу неизвестной земли, получившей имя Фритьофа Нансена. На прощанье организатор исследований профессор Труханов передал начальнику отряда Каштанову пакет, который тот должен вскрыть только в безвыходном или необъяснимом положении. Такой момент наступил, когда непонятный продолжительный спуск низвел путешественников на несколько километров ниже уровня моря. Как это ни странно, облака рассеялись, вышло Солнце. Оно показалось людям ярким и маленьким. А встреченный путешественниками настоящий живой мамонт окончательно все запутал. Только в конце марта 1915 года, собрав в подземной стране богатые коллекции животных и растений, герои «Плутонии» тронулись в обратный путь. Они благополучно попали на борт своей «Полярной звезды», однако возле Камчатки русское судно перехватил австро-венгерский крейсер. Потеряв все добытые материалы, герои романа «…удрученные сели в сибирский экспресс. Обсудив создавшееся положение, они решили, что до окончания войны (первой мировой, – Г.П.), на близость которой все еще рассчитывали, и до возвращения коллекций и фотографий, об экспедиции в Плутонию лучше молчать. Чем они могли доказать, кроме своих слов, что Плутония с ее чудесами существует и что в нее можно проникнуть? Всякий здравомыслящий человек признал бы их доклад сплошной фантастикой, а докладчиков – вралями или помешанными. Но война затянулась, за ней последовала революция и другие события. Миновало десять лет, участники экспедиции рассеялись; одни были убиты на фронтах, другие умерли. Коллекция и документы неизвестно где находятся. На их возврат Труханов, вернувшийся в свою обсерваторию на Мунку-Сардыке и живущий там отшельником, уже не надеется».

«Лето 1924 года, – вспоминал Обручев, – мы с женой проводили на Кавказе. Сначала поехали в Железноводск, где сняли комнату в каком-то пансионе возле минеральных источников у подножия горы, занятой парком. В последнем я проводил много часов, гуляя и принимая воздушные ванны, для чего забирался в лес подальше от тропинок. Вспоминая такие же ванны в 1915 году на даче под Харьковом, во время которых я написал значительную часть романа „Плутония“, я захотел заняться подобной же работой, так как какую-нибудь научную статью в дачных условиях нельзя было выполнить. Тема у меня была уже намечена. Я прочитал весной какой-то переводной роман, в котором было описано фантастическое путешествие в автомобиле по ледниковому покрову Гренландии. Среди льдов исследователи наткнулись на обширную впадину, в которой обнаружили хорошую растительность и испытали там различные приключения. Тема была интересной, но в геологическом отношении абсурдной, так как внутри сползающего вниз по уклону ледникового покрова не может существовать свободная впадина, особенно с растительностью и населением. Мне захотелось написать более правдоподобный интересный роман с приключениями среди льдов полярной Сибири. Я вспомнил о загадочных землях Санникова и Андреева вблизи Новосибирского архипелага, никем еще не посещенных, о племени онкилонов, вытесненных воинственными чукчами с материка и куда-то исчезнувших. По этой канве, хорошо известной мне по литературе о полярной Сибири, можно было сочинить интересный роман с разными приключениями, с описанием путешествия через льды, открытия неизвестной земли с уцелевшим на ней населением и животными доледникового времени. В укромных уголках среди леса на Железной горе я и написал половину своего романа…»

Роман «Земля Санникова, или Последние онкилоны» появился в 1926 году в Ленинграде в издательстве «Пучина». В том же году вышла повесть «Рудник Убогий». Повесть не произвела впечатления, а вот «Земля Санникова» скоро стала популярной и много раз переиздавалась. К сожалению, (как и в «Плутонии») герои романа не смогли вернуться со своего острова с явными доказательствами того, что они там были. Поэтому героям не верят. Новая экспедиция «не состоялась до сих пор. Разразилась война с Японией, и Академия не могла получить необходимые средства. А по окончании войны Шенк (академик, – Г.П.) умер, едва сделав первые шаги для осуществления проекта. Не стало ходатая за исследования северной Сибири, и о ней забыли надолго. Горюнов и Ордин тщетно ждали извещения от Шенка и занялись другими делами. Но отчет, сохранившийся среди бумаг Шенка в архиве Академии, послужил материалом для этой книги».

В журнале «Наука и жизнь» (декабрьский номер за 1936 год) рецензент С… Шорыгин мягко понял знаменитому автору за всякие невероятности. «Предполагать, что Земля Санникова представляет собой кратер полупотухшего вулкана, населенный людьми, мы не имеем никаких оснований; это допущение понадобилось автору опять-таки для того, чтобы сделать роман более занимательным. В романе правильно показано различие культур онкилонов (действительно живших на севере Сибири) и дикарей, выражающееся в явном превосходстве первых над последними. Однако внутреннее содержание социальной эволюции представлено автором в его книге в свете отживших схем истории культуры. Он явно сгущает краски, рисуя дикарей почти совершенно звероподобными. Даже наиболее отсталые в своем развитии племена, до настоящего времени обнаруженные на земном шаре, таковыми не являются. Об этом крупном недостатке романа не должны забывать его читатели, с тем чтобы не составить себе на этот счет неправильных представлений».

В разное время академик В. А. Обручев возглавлял Геологический институт АН СССР (1929–1933), Институт мерзлотоведения (1939 – 1956). Занимал место академика-секретаря Отделения геолого-географических наук АН СССР (1942–1946). Удостоен звания Героя Социалистического Труда, многих Сталинских и Государственных премий. Всю жизнь В. А. Обручева интересовали пять геологических проблем: лесс, древнее оледенение, тектоника, месторождения золота, древнее темя Азии. Кроме этого, он внес огромный вклад в четвертичную геологию, в мерзлотоведение, в рудные месторождения вообще, в проблемы докембрия, неотектоники, литологии. Обручеву принадлежит грандиозный многотомный труд «История геологического исследования Сибири». За свою долгую жизнь Обручев опубликовал 3 872 научных и научно-популярных работы. Среди них фундаментальные монографии, статьи, учебные работы, рефераты и рецензии, романы, повести, рассказы. Он вел огромную переписку с самыми разными людьми – учеными, колхозниками, рабочими, студентами, школьниками. Вот листок, исписанный характерными мелкими аккуратными буквами. «Милый юноша Буданов! – в 1949 году отвечал академик будущему геологу В. И. Буданову. – Получил Ваше письмо от 11/VIII и могу поддержать Вас пока только словами. Приятно было узнать, что Вы так интересуетесь геологией и прочитали много книг, часть которых осталась еще малопонятной – для серьезного чтения Вы еще мало подготовлены. Нужно обратить большое внимание в IX и X классах на изучение физики и химии, хорошее знание которых очень нужно геологу, а также геологии и минералогии, если они преподаются в Вашей школе. Обратитесь к своему учителю этих предметов, чтобы он помог Вам доставать книги из библиотеки и разъяснил Вам то, что остается непонятным. Книги, которые Вы перечислили как прочитанные, советую перечитывать, и не один раз, отмечая непонятные места и спрашивая их объяснение у учителя. Это будет полезнее, чем читать наскоро…»

В журнале «Костер» в 1940 году появился фантастический рассказ В. А. Обручева «Событие в Нескучном саду». Тогда же вышел рассказ «Путешествие в прошлое и будущее». Этот замысел был связан с «машиной времени» Уэллса. Известно, что герой английского писателя не вернулся из своего последнего путешествия. Обручев оспорил это. «Если бы я погиб, перенесшись в прошлое, то как мог бы я существовать в наши дни, после этой поездки? Не мог бы я погибнуть и перенесшись на машине в далекое прошлое, так как ясно, что в этом будущем могут существовать только мои потомки, но не я сам». В 1947 году вышел в свет рассказ «Загадочная находка», в 1950 – «Полет по планетам», свободная фантазия в стиле Циолковского. В 1957 году – «Коралловый остров», в 1949 – замечательная повесть «Золотоискатели в пустыне», а еще через два года – «В дебрях Центральной Азии. Записки кладоискателя».

В статье, опубликованной журналом «Детская литература», Обручев писал: «Фантастику любил уже первобытный человек, об этом можно судить по сохранившимся на скалах и стенах пещер рисункам». Мифы и сказки В. А. Обручев тоже относил к фантастике, хотя всегда предпочитал героев, связанных с наукой. Вспоминая Жюля Верна, Майн Рида, Фенимора Купера, он замечал, что именно их книги пробудили его собственный интерес к природе, натренировали многие его способности. В. А. Обручев, например, отличался феноменальной памятью. Даже через полвека он помнил все когда либо увиденные им «…мельчайшие детали… вплоть до красного шарика на черной шапочке мандарина». Может, поэтому так убедителен роман «Золотоискатели в пустыне», в котором описаны приключения двух китайских мальчиков в Джунгарии во время Дунганского восстания. Писать роман было легко: сама собой вовремя включалась память.

Книга «В дебрях Центральной Азии» посвящена любимому герою Обручева – кладоискателю Фоме Кукушкину. В заброшенном руднике Джаира он нашел горшок с золотом и теперь скитается в поисках кладов по долине реки Эмель, по отрогам Тарбагатая, выходит к горам Коджура, где среди лиственниц прячутся заброшенные кумирни. Мертвый город Хара-Хото, Долина бесов, озеро Лоб-Нор, пустыня Такла-Макан – В. А. Обручев ничего не придумывал, оставалось только найти нужные слова.

«Народное предание гласит, что последний владетель города, богатырь Хара-цзянь-цзюнь, считая свое войско непобедимым, собирался отнять престол у китайского императора. Поэтому китайское правительство выслало большой военный отряд. Целый ряд битв между ним и войсками богатыря близ границ Алашанского княжества в горах Шарцза был неудачен для войск богатыря. Китайские войска заставили их отступить и, наконец, укрыться в городе Хара-Хото, который они обложили. Не решаясь идти на приступ, китайское войско задумало лишить город воды. Река Эдзин-гол в то время текла вокруг города. Китайцы запрудили русло реки мешками с песком и отвели реку на запад. Говорят, что запруда эта видна до сих пор в виде вала, в котором торгоуты находили еще недавно остатки мешков. Осажденные, лишившись воды, начали рыть колодец в северо-западном углу города, но, хотя прошли около 80 чжан (по пять аршин), воды не нашли. Богатырь решил дать врагам последнее сражение, но на случай неудачи заранее использовал вырытый колодец, в который свалил все свои богатства – не менее 80 арб, по 20–30 пудов в каждой, одного серебра, не считая других драгоценностей. Затем умертвил двух своих жен, сына и дочь, чтобы над ними не надругались китайские офицеры, приказал пробить брешь в северной стене вблизи места скрытых богатств и через брешь во главе своего войска неожиданно напал на неприятеля. В схватке он был убит, войско разбито, неприятель разграбил город, но зарытых богатств не нашел. Говорят, что они лежат до сих пор в колодце, несмотря на поиски китайцев соседних городов и окрестных монголов. Неудачу объясняют тем, что богатырь сам заговорил место. В это верят потому еще, что в последний раз искатели клада открыли вместо него двух больших змей с красной и зеленой чешуей…»

«Нужно было торопиться, гроза быстро приближалась! – Обручеву и правда не надо было ничего придумывать, он сам испытал множество таких приключений. – Все вскочили в лодки, подплыли к скале, и в несколько минут все было выгружено и втащено под навес, оказавшийся достаточно просторным, чтобы вместить не только людей, собаку и вещи, но и самые лодки, которыми загородились со стороны ветра. – (Я цитирую „Плутонию“, – Г. П.) – Выгнав несколько небольших змей, приютившихся в расселинах скалы, путешественники могли уже спокойно наблюдать величественное зрелище атмосферной катастрофы. Сине-багровый вал докатился уже до половины неба и закрыл солнце; снизу он казался теперь совершенно черным. Это была какая-то бездна, которую то и дело прорезывали ослепительные зигзаги молний, сопровождавшиеся такими раскатами грома, каких никто из наблюдателей еще не слыхал. То раздавались один за другим оглушительные взрывы, то треск, словно рвались на части огромные куски крепкой материи. то залпы сотен тяжелых орудий. Близлежащий лес глухо шумел под первыми порывами ветра. С севера надвигался еще какой-то ужасный грохот, наводивший трепет и постепенно заглушивший даже раскаты грома. Казалось, что оттуда несется исполинский поезд, сокрушающий все на своем пути.

Путешественники побледнели и с тревогой оглядывались по сторонам.

Вихрь налетел. В воздухе кружились бесчисленные листья, цветы, сучья, ветви, целые кусты, вырванные с корнем, и птицы, не успевшие укрыться в глубине леса. Становилось все темнее и темнее. Кругом свистело, шипело, трещало в промежутках между оглушительными раскатами грома. Огромные капли дождя и отдельные градины шлепались на землю и в воду, которая бурлила и пенилась. Затем наступила полная темнота, и только при свете молний на отдельные мгновенья открывалась ужасная картина: казалось, что весь лес поднялся на воздух и несется с потоками дождя и града. Грохот заглушал даже громкий крик на ухо…»

Знаменитое обращение академика В. А. Обручева, напечатанное в марте 1954 года в журнале «Знание – сила», было создано с помощью молодого тогда фантаста Г. И. Гуревича.

«В октябре 1953 года, – вспоминал Гуревич, – академику Обручеву исполнилось 90 лет. Юбилей был торжественно отмечен в Геологическом институте и на даче патриарха, до нее даже довели асфальтовую дорогу по этому поводу. И некий художник-график, не помню его фамилии, к сожалению, сделал портрет юбиляра и принес его в журнал „Знание – сила“. Но так как юбилей уже прошел и помещать портрет как-то было ни к чему, редактор решил при портрете дать какой-нибудь текст. Он попросил статью у Владимира Афанасьевича, но старик берег свое время и силы, он предложил выбрать отрывок из старой своей книги о странствиях по Монголии. Нехитрую эту работу поручили мне. А потом еще редактор придумал, что хорошо бы прибавить и обращение старого ученого к юным читателям, пожелания какие-нибудь, напутствия. И эту работу тоже поручили мне заодно. Я развернулся во всю. Не от своего имени писал, не придется отстаивать каждую нестандартную строчку. „Счастливого пути вам, путешественники в третье тысячелетие!“ – так озаглавил я обращение. И составил список поручений для юных читателей, их детей и внуков по всей тематике научной фантастики:

Требуется:

– продлить жизнь человека в среднем до 150–200 лет, уничтожить заразные болезни, свести к минимуму незаразные, победить старость и усталость, научиться возвращать жизнь при несвоевременной случайной смерти;

– поставить на службу человеку все силы природы, энергию Солнца, ветра, подземное тепло, применить атомную энергию в промышленности, транспорте, строительстве, научиться запасать энергию впрок и доставлять ее в любое место без проводов;

– предсказывать и обезвредить окончательно стихийные бедствия: наводнения, ураганы, вулканические извержения, землетрясения;

– изготовлять на заводах все известные на Земле вещества, вплоть до самых сложных – белков, а также и неизвестные в природе: тверже алмаза, жароупорнее огнеупорного кирпича, более тугоплавкие, чем вольфрам и осмий, более гибкие, чем шелк, более упругие, чем резина;

– вывести новые породы животных и растений, быстрее растущие, дающие больше мяса, шерсти, зерна, фруктов, волокон, древесины для нужд народного хозяйства;

– потеснить, приспособить для жизни, освоить неудобные районы, болота, горы, пустыни, тайгу, тундру, а может быть, и морское дно;

– научиться управлять погодой, регулировать ветер и тепло, как сейчас регулируются реки, передвигать облака, по усмотрению распоряжаться дождями и ясной погодой, светом и жарой.

Достойная программа. На многие века.

Сдал я текст в журнал, ждал, не волнуясь. Не волновался потому, что в те годы многое у меня браковали, привык уже. Текст послали Владимиру Афанасьевичу, он держал его у себя с месяц. Сказал: «Я и сам именно так думал». Добавил только несколько слов…»

«В тот раз мне не удалось свидеться с Обручевым, – вспоминал Г. И. Гуревич. – Встреча состоялась год спустя. „Литературная газета“ разохотилась, захотела получить от престарелого академика обращение еще к 200-летию Московского университета. Мне передали, что Владимир Афанасьевич согласен, но на этот раз хотел бы, чтобы при статье ему представили и составителя. Организационными делами в том семействе ведала невестка. В назначенный день она заехала за мной на машине и по весенним брызгающим дорогам я был доставлен в Мозжинку, академический поселок возле Звенигорода. Как только машина подъехала к даче, на крыльцо выскочил маленький старичок с седенькой бородкой и шершавой, серой, словно мхом обросшей кожей, приставил руку к уху и закричал детским голосом: „А? Кто? Кто приехал? Журналист? Я вчера ждал журналиста“. Дача была большая просторная, но кабинет академика помещался в маленькой боковушке. И столик там был низенький, и табурет у столика низенький вроде сапожного, на столе и подоконнике лежали книги. Академик работал тогда над записками о своем путешествии в Джунгарию в 1906 году. У Обручева была своя манера работать: он любил возвращаться к прежним наблюдениям и пересматривать их с новой точки зрения, тем более, как часто бывает у стариков, он великолепно помнил то, что видел полвека тому назад. И вообще он полагал, что опубликовано должно быть все написанное. Недаром предпринял титанический труд по изложению всех научных статей по геологии Сибири… Видел он уже плохо, слышал тоже неважно и для ознакомления с моим текстом была призвана жена Обручева – высокая смуглая женщина с распущенными седыми волосами. Но и ей читать было тяжело. Напрягая голос, начал декламировать я сам. Именно декламировать, каждое слово приходилось выкрикивать по отдельности. Звучало это ужасно, терялась связь в предложениях, я чувствовал, что текст мой совершенно бездарный. Попробуйте читать что угодно, самые хорошие стихи, выкрикивая каждое слово и с паузами между ними. Так я прокричал свою статью до конца, а потом еще раз. Академик подумал и сказал детским невинным голосом: „Статья хорошая, но почему я должен ее подписывать?“ Все-таки я потрудился, мне жалко было уходить ни с чем, и я потратил уйму красноречия, рассказывая, как я вчитывался в его работы и старался как можно точнее выразить его мысли. Старик терпеливо выслушал меня и повторил тем же голоском: „Статья хорошая, но почему я должен ее подписывать?“ Я плел еще что-то. В конце концов он пожалел меня и расписался…»

«Ева Самойловна, (жена академика, – Г. П.), – вспоминал геолог Е. В. Павловский, – отправляя Владимира Афанасьевича на заседание в Наркомат нефтяной промышленности, заботливо одевает его в теплое пальто, закутывает шею вязаным шарфом и строго наставляет меня не разговаривать в машине, чтобы не простудить Владимира Афанасьевича. Под влиянием этих напутствий мы молча спускаемся по лестнице, садимся в большой «персональный» обручевский автомобиль. Не успеваем мы обогнуть Большой театр, как Владимир Афанасьевич, сурово посмотрев по сторонам, неожиданно подмигнул, расстегнул пальто и, вытащив откуда-то пачку хороших папирос, уверенным жестом вскрыл ее и предложил закурить. Дымя папиросами, мы стали обсуждать проблему байкальской нефти…»

В 1961 году в издательстве Академии Наук СССР вышел большой том «Путешествия в прошлое и настоящее», в который вошли фантастические и бытовые, законченные и незаконченные повести и рассказы Обручева.

Последние годы жизни Владимир Афанасьевич провел в дачном поселке Мозжинке под Москвой. «Заметное ослабление зрения, – вспоминал Е. В. Павловский, – не давало ему возможности читать книжный и машинописный тексты. Однако писать черными чернилами он мог почти до самого конца… Ему страстно хотелось побывать в Иркутске, с которым были связаны яркие воспоминания о начале его большого жизненного пути. Когда он говорил об Иркутске, об Ангаре, вспоминал Байкал, сибирскую тайгу, он молодел на глазах, стан его выпрямлялся. Видно было, что он верил в возможность физического обновления, возврата молодых сил в привычной и сладостной обстановке величественной природы Восточной Сибири».

Среди незавершенных литературных рукописей В. А. Обручева остался роман «Лик многогранный», наброски рассказов и повестей, даже пьеса, написанная под явным влиянием Метерлинка. Что же касается геологических трудов, то именно они принесли В. А. Обручеву мировое признание. Он являлся членом Общества землеведения (Берлин), Венгерского, Королевского (Великобритания), Гамбургского, Американского географических обществ, Китайского, Американского, Лондонского геологических обществ, Академии естествоиспытателей (Галле, Германия), Американского музея естественной истории, Ученого комитета МНР, многих других зарубежных и отечественных научных обществ. Его именем названы два вулкана в Забайкалье и на Камчатке, степь в Туркмении, подводная возвышенность в Тихом океане, несколько ледников, гор и пиков, несколько видов ископаемой фауны. До сих пор переиздаются его научно-фантастические романы.

Скончался 19 июня 1956 года в Москве.

МАРИЭТТА СЕРГЕЕВНА ШАГИНЯН

Родилась 21 марта (2. IV) 1888 года в Москве.

Отец – известный врач, мать – из семьи музыкантов и математиков.

В раннем детстве видела события на Ходынке, баррикады 1905 года. С гимназических лет зарабатывала репетиторством и писанием газетных заметок. «Профессиональную работу, печатание, я датирую с пятнадцати лет и горжусь тем, что начала свою трудовую биографию в том же возрасте, в каком ее начинает большая часть производственных рабочих». В 1908 году поступила на историко-философский факультет Высших женских курсов. Это время ее активного творческого общения со «старшими» символистами – Д. С. Мережковским и З. Н. Гиппиус. Вместе с ними М. Шагинян уехала в Петербург, увлекшись модным тогда «богостроительством». Впрочем, стихи ее не отличались смиренностью. «Кто б ты ни был, – заходи, прохожий. Смутен вечер, сладок запах нарда. Для тебя давно покрыто ложе Золотистой шкурой леопарда». Как-то даже странно, что с таких вот стихов начинала будущая пламенная коммунистка, одна из самых видных партийных писательниц Советской России. Но популярность Мариэтте Шагинян принесла именно книга стихов «Orientalia» (1913). «Днем чабрец на солнце я сушила, Тмин сбирала, в час поднявшись ранний. В эту ночь – от Каспия до Нила – Девы нет меня благоуханней!»

Самым большим увлечением М. Шагинян – на всю жизнь – стал Гете.

В 1914 году она даже предприняла паломничество в Веймар. Неизвестно, сколько бы лет провела она в Германии, но вечером 30 июля, когда Шагинян заносила записи в дневник, в комнату вошла хозяйка пансионата и посоветовала ей уехать, потому что все вокруг только и говорят о скором начале войны. «Это путешествие за десять дней до 1 августа 1914 года было последним этапом культурнического идолопоклонства; в него неожиданно ворвалась политика», – записала в дневнике Шагинян. Как русско-подданная, она была выслана в Баден-Баденский лагерь для интернированных. Когда сестра сумела вытащить ее из лагеря, она перебралась в Цюрих. Там она написала очерковую книгу «Путешествие в Веймар».

«Какой сделать выбор в жизни: идти ли по ее общей, по ее большой дороге, или блюсти свою отдельную линию, свою частную тропинку? – писал Ю. Айхенвальд о первых книгах Мариэтты Шагинян. – Иными словами, к чему склониться – к сходствам или к различиям? Пантеизм или индивидуализм?»

Вопросы оказались серьезными. Решить их помог услышанный М. Шагинян доклад члена думской фракции большевиков, изложившего совершенно неожиданную для нее ленинскую точку зрения о необходимости поражения царской России в империалистической войне. С этого дня все свои силы она отдала молодой, только еще нарождающейся советской литературе. В декабре 1920 года в «Известиях Петроградского совета рабочих и красноармейских депутатов» она опубликовала статью «Кое-что о русской интеллигенции», в которой резко осуждала саботаж деятелей литературы и искусства. С большевистской прямотой молодая писательница искала математически точные законы построения художественных произведений. Повесть «Перемена», вышедшая в свет в 1924 году, была посвящена гражданской войне на юге России (с 1915 по 1920 год Шагинян жила там). Повесть прочитал Ленин, она удостоилась его похвалы. Литература окончательно становится главным делом М. Шагинян.

Писала она так («Ткварчельский уголь», 1926): «Хорошо жить в Сухуме, особенно осенью. На перекрестках преют каштаны под душным теплом жаровен, прикрытые влажными тряпками. Густой табак, словно чайный настой, суховатый, мешается с соленым запахом набережной. Солью и ветром пахнет легкая парусина на балконе. А ночью тихие глаза пароходов, неподвижно опрокинутые в воду, и плеск флейт из беседки, освещенной изнутри как раковина. Звуки музыки тоже пахнут морем, – к морю подходит простая грубая флейта, духовые инструменты, усердные музыканты, опрокидывающие после игры свои горластые трубы, чтобы вытряхнуть из них слюну. И грустное ру-ру-ру флейты улетает в соленом ветре, как усилия морского прибоя.

Тихо жить в Сухуме, даже рекламы здесь тихи, как утопленники: они вырастают прямо под ногами, на асфальте; их меловые буквы обращены лицом вверх и напоминают плывущего на спине купальщика. Их топчут, и немота их бездейственна, потому что в Сухуме вряд ли гуляющий смотрит себе под ноги.

Вкусно жить в Сухуме, – белые домики благоухают провинцией, и нет лысых домов, а каждый еще густоволос от винограда, плюща, перьев хамеропсы, глициний, остролистника, над каждым зеленые кроны деревьев; и лежат домики рядком, словно дорогие яблоки, завернутые в отдельные зеленые бумажки.

И только в Сухуме, кажется, хорошо, тихо и вкусно жить безработным, потому что их очень много, они не стоят в очереди на бирже, они подсаживаются в кафе к вашему столику и, если это мингрельцы, непременно заговорят с вами. В Абхазии безработные – как бы новая профессия, созданная революцией…»

«Огромное поле русского быта, – жаловалась Мариэтта Шагинян в „Литературном дневнике“, – переисполненное необычайных курьезов, почти совершенно не использовано нашей литературой в фабулярном смысле; спокойное бытописание или психология быта, но не фабула, – вот типичное русское воплощение темы». Тогда как, «…если мы обратимся к западноевропейской литературе, в частности к царице фабулярного романа, Англии, воспитавшейся на универсальных фабулах (использованных Чосером в его сказках), – то увидим совершенно обратное. Здесь художественное воплощение темы без фабулы показалось бы невыносимо скучным. Здесь ни одна черта быта, способная создать коллизию, не оставлена романистами без внимания. Укажу пример: в английских законах есть закон о наследовании имущества отца старшим сыном (майоратное право). Отсюда ряд всяких возможностей: преступление младшего сына, чтоб получить наследство; незаконнорожденность старшего, скрываемая родителями, чтобы любимый сын не потерял наследства; муки наследника, не имеющего возможности соединиться с любимой девушкой, так как она простого звания, а он наследник майората, и вытекающие из этого перипетии, – мнимая смерть, бегство в Америку и т. д. Можно сказать, что ни один из английских романистов не прошел мимо этих коллизий; им отдали дань и Диккенс, и Джордж Эллиот, и Генри Вуд, и Уильки Коллинз, не говоря уже о множестве других, менее известных. Русский читатель романов отлично знает также, какую причудливую серию фабул создал гениальный Коллинз из одной только черты шотландского правового быта („шотландский брак“). Само собой разумеется, что бытовая фабула не может стать „бродячей“, поскольку быт, ее вскормивший, является особенностью исключительно данной нации. Так не может стать бродячею фабула „Хижины дяди Тома“ в странах, где нет и не было рабства. Но классовые формы быта опять показывают нам „бродячий“ характер фабулы, ее способность повторяться у разных народов. Так, буржуазия породила особую излюбленную фабулу, целиком построенную на экономических взаимоотношениях и принципе собственности современной нам эпохи, – так называемую детективную фабулу. Здесь частное лицо претерпевает известный ущерб (чаще всего имущественный). Государство должно его защитить в лице своих учреждений (Скотланд-Ярд, французское полицейское бюро); но сыщики этих учреждений придурковаты, и государство оказывается не в состоянии защитить своего гражданина; оно выставляется, в лице своих агентов, всегда в грубо-карикатурном виде. Тогда появляется частный сыщик (Шерлок Холмс, Лекок и т. д.) и блестяще раскрывает тайну. Тут типичные, присущие одинаково разным национальностям, именно классовые черты фабулы: узел завязывается вокруг имущественных комбинаций, государство пасует, „частная конкуренция“ оказывается расторопнее и приводит к цели».

Результатом этих размышлений писательницы стали (вышедшие под псевдонимом Джим Доллар) фантастические агитационно-приключенческие романы «Месс-Менд, или янки в Петрограде», «Лори Мэн, металлист» и «Дорога в Багдад».

«В 1923 году, – вспоминала М. Шагинян, – в газете „Правда“ появился призыв к советским писателям – создать приключенческую антифашистскую литературу для детей. Я ответила на этот призыв романом „Месс-Менд, или янки в Петрограде“. То был первый пробный опыт такого рода, и я делала его скорей для собственного удовольствия, не надеясь и не рассчитывая на то, что он будет напечатан. Роман писался на условно-фантастическом материале, как переводной, от имени мнимого американского пролетарского писателя Джима Доллара… Некто Мик Тингмастер, передовой американский рабочий, создает сказочный рабочий союз „Месс-Менд“, активно ведущий борьбу против фашистов… С большим опасеньем за свое детище и чувством неуверенности в нем я повезла „Месс-Менд“ из Петрограда, где в то время жила, в Москву. Тогдашний директор Госиздата, большевик старой ленинской гвардии, Николай Леонидович Мещеряков, взял у меня рукопись, как она была (листки, исписанные мелким почерком, – мы еще не перепечатывали рукописи на машинке!), и захватил ее домой, в номер гостиницы „Метрополь“, где он тогда жил. Прочитав за ночь, он вызвал меня в Госиздат и заключил со мной договор… „Месс-Менд“ начал выходить в 1924 году отдельными еженедельными выпусками, интересно оформленный типографским способом (фотомонтаж обложек, игра шрифтов в оглавлениях) и, к радости моей, имел успех…»

Не мог не иметь.

Плакатность текста, броскость лозунгов, агрессивный стиль.

Друзья писались светлыми красками, враги – исключительно черными.

«Тут были генерал Гибгельд, виконт Монморанси, лорд Хардстон, князь Оболонкин, экс-регент Дон Карлос де Лос Патриас; экс-президенты Но Хом, Уно Си Ноги и Сиди Яма и еще пара другая претендентов на посты президентов». Это не компьютерная игра, талантливо угаданная Брюсовым, а все та же старая, всем знакомая игра в «казаков-разбойников», только возведенная на более высокую ступень и поддержанная официально. Н. И. Бухарин, «любимец партии», именно тогда запустил в литературный обиход запоминающуюся характеристику – «Красный Пинкертон».

«Ребята! – так начинался роман Мариэтты Шагинян. – Уптон Синклер – прекрасный писатель, но не для нас! Пусть он томит печень фабриканту и служит справочником для агитаторов. Нам подавай такую литературу, чтобы мы могли почувствовать себя хозяевами жизни. Подумайте-ка, никому еще не пришло в голову, что мы сильнее всех, богаче всех, веселее всех: дома городов, мебель домов, одежду людей, печатную книгу, утварь, оружие, инструменты, корабли, пушки, сосиски, пиво, пирожное, сапоги, кандалы, железные рельсы – делаем мы и никто другой. Стоит нам опустить руки – и вещи исчезнут, станут антикварной редкостью».

Коммунистические газеты за рубежом с удовольствием перепечатывали авантюрные романы М. Шагинян. Они оказались одинаково доходчивыми и для австрийского железнодорожника, и для американского металлиста. Литературная Москва волновалась, пытаясь угадать автора, скрывшегося под звучным псевдонимом Джим Доллар. В причастности к нашумевшему роману подозревали Алексея Толстого, Илью Эренбурга, предполагали, что над ними работает целая артель молодых писателей, издатели тщетно разыскивали автора, сумевшего так яростно и талантливо доказать, что вещи, сделанные руками рабочих, служить должны не тем, кто их покупает, а именно настоящим, истинным их создателям. Большевики Ребров и Энно так и заявили гостю из затхлого капиталистического мира: «Мы нащупали круговорот хозяйственной механики, зависимость производств друг от друга».

М. Шагинян была убеждена, что при социализме любой труд будет приносить людям радость. «Мы поставили себе задачей осуществление утопии, – говорит ее герой. – Лучшие из наших умов сидели над этим много дней. Полное счастье дают лишь две вещи: созидание и познание. Но до сих пор те, кто созидал, ничего не знали, а те, кто познавал, ничего не созидали. Уродливый ублюдок прошлого – рассеянный профессор и автомат-рабочий – должны были раз навсегда исчезнуть! Мы твердо решили сделать производство познавательным, а познание – производственным. Как этого можно было достичь? Тут-то, мой друг, и помог нам метод единого хозяйства. Да, обедневшие, истощенные, голодные, лишенные продуктов и рынка, мы начали с того, что на своей собственной шкуре испытали метод единого хозяйства. То было жестокое время голода и разрухи. Мы сеяли картошку в ящиках от письменного стола, сами дубили кожу для сапог, шили сапоги, красили старое сукно, добывали, возделывали, обрабатывали, чтоб прожить, не умереть, – и практически в силу необходимости подошли к круговороту хозяйственной механики, зависимости производств друг от друга. Наш „единый метод хозяйства“ и заключается в том, что ни один из наших рабочих отныне не приступает к своей работе без полного представления обо всех звеньях производства. Он выделывает головку гвоздя, зная не только о добыче минералов, но и о его химическом составе, его спектре, с одной стороны; с другой – о роли своего гвоздика в самой сложнейшей из фабричных вещей, начиная с мебели, и кончая винтиком микроскопа. Иными словами, мой друг, мы рассадили наше производство по системе оркестра. От барабанщика и до скрипки каждый выполняет свою партитуру в общей симфонии. но каждый слышит именно эту общую симфонию, а не свою партитуру».

«Настало время вашего выступления, мистер Морлендер. Отныне вы – коммунист Василов, – так инструктируют в романе Джима Доллара американского шпиона перед заброской в Советский Союз. – Вы – русский, но с детства жили в Штатах и не знаете русского языка. Вам предстоит действовать быстро, осмотрительно, без раздумья. Вы получите сейчас деньги, яды, оружие. Ваша основная задача – укрепиться на главнейшем из русских металлургических заводов, чтоб взорвать его, подготовив одновременно взрывы в других производственных русских пунктах, и войти в доверие вожаков коммунизма. Чтоб подготовить их массовое уничтожение в назначенный нами день».

Но справиться с Советским Союзом не просто.

Не та страна, чтобы вот так навредить ей вот так с налету.

«Они, (герои романа, – Г. П.) мчались по гранитному берегу бурой Мойки, катившей свои волны через весь город. Справа и слева от нее высились странные пирамиды, украшенные наверху огромными фарфоровыми чашками, что делало их похожими на подсвечники. От пирамидок над всем городом протягивалась сеть бесконечных проводов.

– Что это такое? – вырвалось у Василова.

– Это электроприемники колоссальной мощности, – ответил товарищ Барфус. – Вы видите здесь нашу гордость. Благодаря этим приемникам мы можем в одно мгновение наэлектризовать все пространство над городом на высоте более чем тысяча метров, что делает нас недоступными для неприятельского воздушного флота. Когда до нас дошли сведения об изобретении американцами какого-то взрывчатого вещества, мы занялись в свою очередь техникой. Но цель наша – не нападение, а защита.