Book: Последние капли вина



Последние капли вина

Мэри Рено


Последние капли вина

Глава первая

Совсем еще мальчишкой, если случалась у меня болезнь, беда, или, к примеру, меня били в школе, я обычно вспоминал, что в тот день, когда я родился, отец хотел меня убить.

Вы скажете, что в этом нет ничего необычного. И все же, полагаю, это не так обычно, как вы думаете; ибо, как правило, когда отец решает избавиться от ребенка, его выбрасывают - и на том дело кончается. И мало кто, упомянув спартанцев или чуму, может сказать, как я, что обязан им жизнью, а не смертью.

Случилось это в начале Великой Войны [1], когда спартанцы находились в Аттике и жгли хутора и поместья. В те дни было распространено мнение, что никакое войско не может встретиться с ними в поле - и уцелеть; поэтому мы держали только Город, гавань Пирей и Длинные стены между ними. Так советовал Перикл [2]. Да, действительно, когда я родился, он был еще жив, хоть и болел уже; но это вовсе не дает повода глупым юнцам спрашивать меня, помню ли я его. Нашелся недавно один такой, додумался…

Многие хутора были сожжены, деревенский люд хлынул в Город, и жили эти несчастные хуже животных - ютились в любом месте, где могли составить несколько досок и накрыть сверху кожей вместо кровли. Они даже жили и варили пищу в храмах и в колоннадах борцовских школ. Длинные стены были обставлены вонючими лачугами вдоль всей дороги, до самой гавани. Где-то здесь началась чума - и распространилась, словно огонь по старому вереску. Кто говорил, что спартанцы призвали на помощь Аполлона Далекоразящего, другие - что они исхитрились отравить источники. Некоторые женщины, я знаю, обвиняли деревенских жителей, что, мол, они принесли в Город это проклятие… Разве может разумный человек полагать, что боги станут наказывать государство за справедливое обхождение со своими гражданами? Но женщины невежественны в философии и логике, толкователей снов они боятся больше, чем бессмертного Зевса, а потому всегда подозревают злой умысел - в чем бы ни заключалась причина их бед на самом деле.

Чума выкосила нашу семью, как и любую другую. Отец моей матери, Дамиск, бегун-олимпиец, был похоронен со своими старыми наградами и оливковым венком. Мой отец оказался среди тех, кто подхватил болезнь, но выжил; на некоторое время она наградила его кровавым поносом, он был слишком слаб для войны, и когда я родился, только начал восстанавливать силы.

В день, когда я родился, умер Алексий, младший брат моего отца. Ему было двадцать четыре года. Он, как мне рассказывали, услышал, что его возлюбленный, юноша по имени Филон, заразился болезнью, сразу же отправился к нему и встретил убегающих из дому не только рабов, но даже родную сестру мальчика (отец и мать его уже умерли). Алексий нашел отрока одного, во дворе, в бассейне фонтана - Филон дополз туда, чтобы остудить лихорадку. Мой дядя решил отнести друга в постель, но не стал звать на помощь, дабы не подвергать опасности еще кого-то; однако случайные прохожие, не решившиеся подойти поближе, рассказали потом, что видели, как Алексий заносил мальчика в дом.

Это известие дошло до моего отца несколько позже, когда мать рожала меня. Он отправил надежного слугу, который перенес болезнь и выжил, но тот нашел обоих молодых людей уже мертвыми. По тому, как они лежали, можно было заключить, что в час смерти Филона Алексий уже сам почувствовал слабость; и, зная, чем это кончится, выпил зелье из болиголова, чтобы совершить путешествие вместе с другом. На полу рядом с ним стояла чаша; он вылил из нее осадок и написал по нему пальцем "ФИЛОН" - так часто делают после ужина, когда выплеснут последние капли вина с осадком.

Услышав эту весть ночью, отец мой отправился с факелами принести тела, чтобы смешать их прах в одной урне, и устроил подобающее поминовение. Они упокоились, брошенные в один погребальный костер на улице; но позднее мой дед установил на Улице Надгробий памятник Алексию с рельефом, изображающим друзей, соединивших руки в прощальном рукопожатии, а рядом с ними - чашу на пьедестале. Каждый год в Праздник Семей мы приносили жертвы за Алексия на домашнем алтаре, и рассказ о нем - чуть ли не первое, что я помню в своей жизни. Мой отец не раз повторял, что чума словно нарочно ходила по всему Городу, выбирая людей красивых и добрых.

Поскольку Алексий умер прежде, чем ему пришло время жениться, отец решил назвать в его честь ребенка, который рождался в это время, - если будет мальчик. Мой брат Филокл, старше меня на два года, родился необычайно красивым и крепким младенцем; но я, когда повитуха подняла меня, оказался маленьким, сморщенным и уродливым, ибо мать моя разродилась почти на месяц раньше срока - то ли по слабости своего тела, то ли какой-то бог заранее так положил. Отец сразу решил, что я недостоин носить имя Алексия, что я дитя несчастливого времени, отмеченное гневом богов, а потому меня лучше не оставлять.

Случилось так, однако, что я родился в его отсутствие, пока он ходил забирать тела, и повитуха положила меня к груди матери. Отец впал в досаду, ибо она, как водится у женщин, после этого ощутила ко мне привязанность и, ослабевшая, в горячке, со слезами умоляла сохранить мне жизнь. Он все еще пытался урезонить ее - отбирать меня силой он не хотел, - но тут затрубил глашатай, созывая всадников [3], потому что были замечены спартанцы, направляющиеся к Городу.

В те дни мы были довольно богатой семьей: мой отец держал двух или трех лошадей, а потому обязан был вооружиться и явиться к месту сбора своего отряда. Он попрощался с матерью, не отменив своих приказов; но, то ли из-за спешки, то ли из жалости, не указал, кому конкретно их выполнять. Такую работу люди друг у друга из рук не рвут, так что дело оставалось нерешенным еще несколько дней, пока спартанцы не отошли, - только тогда отец вернулся домой.

Он застал своих домочадцев в замешательстве: мой брат Филокл умер, а мать была при последнем издыхании. Первым долгом он приказал убрать меня от нее; меня поручили кормилице, которую сыскал один из рабов.

Вернувшись после погребения с остриженными по обычаю волосами, он велел принести меня к себе и, видя, что кормилица - женщина достойная, поручил меня ее попечению. Я думаю, он горячо любил мою мать; полагаю также, что события напомнили ему о неверности жизни, и он решил, что менее постыдно оставить после себя хотя бы такого, как я, чем сойти в могилу без потомка, как будто и сам он вообще никогда на свете не жил. В конце концов, увидев, что я прибавил в теле и выгляжу крепче и приятнее, чем при рождении, он дал мне имя Алексий, как намеревался с самого начала.

Глава вторая

Наш дом стоял во Внутреннем Керамике [4], неподалеку от Дипилонских ворот. Во дворе была небольшая колоннада из крашеных колонн, росло фиговое дерево и виноград. Сзади, за домом, находилась конюшня, где отец держал двоих лошадей и мула; было совсем не трудно залезть на крышу конюшни, а оттуда уже - на крышу самого дома.

Крыша, украшенная бордюром из черепиц с акантовыми листьями, поднималась не слишком круто. Взобравшись на конек, можно было посмотреть за городскую стену; скользнув мимо башенок над Дипилонскими вратами, взгляд падал на Священную дорогу в том месте, где она сворачивает к Элевсинскому святилищу между его садами и некрополем. В летнее время я мог отсюда найти погребальную стелу моего дяди Алексия и его друга по белому олеандру, который рос вблизи. Потом я поворачивался к югу, туда, где словно гигантский каменный алтарь, высится на фоне неба Акрополь - Верхний город, - и разыскивал между крылатых крыш его храмов золотую точку там, где высокая Афина Промахос [5] - Предводительница в битве - поднимает свое копье, приветствуя корабли в море.

Но больше всего я любил смотреть на север, на горы Парнеф - увенчанные снегом в зимнее время, выжженные, бурые летом или же серые и зеленые весной - и следить, не идут ли через них спартанцы. До моего шестилетия они нападали почти каждый год. Враги переходили перевал у Декелеи и, как правило, какой-нибудь верховой гонец приносил весть об их появлении; но порой первым извещением для нас в Городе был дым среди холмов от сожженного врагом хутора или усадьбы.

Наше поместье находится в предгорьях, за Ахарнами. Мои предки жили там, как говорится, с тех пор, как кузнечики прискакали. Склон над долиной обработан террасами под виноградник, но основной доход дают оливки да еще ячмень с полей между оливковыми деревьями. Одна роща там, думаю, такая же старая, как сама земля. Стволы толщиною в три тела взрослых мужей вместе, узловатые и скрюченные. Считалось, что их посадила сама Афина, когда принесла оливу в дар земле. Два или три дерева из этой рощи стоят до сих пор. Мы приносили там жертвы каждый год в пору сбора урожая… то есть, когда было что собирать.

Каждую весну меня отправляли в поместье дышать деревенским воздухом и привозили обратно, когда близилось время прихода спартанцев. Но однажды мне тогда было года четыре, не то пять - они пришли раньше обычного, и нам пришлось изрядно посуетиться, чтобы убраться оттуда. Помню, я сидел в повозке вместе с рабынями и домашним скарбом, отец ехал верхом рядом с нами, а раб погонял волов стрекалом; колеса повозки прыгали, а мы все кашляли - душил дым от сожженных полей. Все сгорело в тот год, все, кроме стен дома да еще священной оливковой рощи, которую они пощадили из страха перед богами.

Будучи слишком маленьким, чтобы понимать серьезные события, я всегда с нетерпением дожидался, пока они закончатся, чтобы увидеть, к чему все это вело. Однажды отряд спартанцев расположился на время в нашем деревенском доме, и те, кто умел писать, нацарапали всюду на стенах имена своих друзей с многообразными восхвалениями их красоты и доблестей. Помню, как отец сердито стирал со стен уголь и ворчал:

– Забелите эти безграмотные каракули. Мальчик никогда не научится ни читать, ни правильно писать буквы, когда такое перед глазами.

Кто-то из спартанцев забыл свой гребень. Мне казалось, это сокровище, но отец сказал с отвращением, что он грязен, и выбросил вон.

Что касается меня самого, то, думаю, я не понимал, что такое беда, пока мне не исполнилось шесть лет. Тогда умерла моя бабушка, которая присматривала за мной каждый раз, когда отец уходил на войну. Мой дед Филокл (высокий старик с красивой бородой, всегда аккуратно расчесанной и белой почти до голубизны; бог Посейдон и по сей день представляется мне в его образе) стал быстро слабеть, и тогда отец нанял мне няньку, свободную женщину с Родоса.

Она была тонкая, смуглая, с каплей египетской крови. Я быстро узнал, что она - наложница моего отца, не понимая, впрочем, значения этого слова. Сам-то он при мне никогда не нарушал правил пристойности, но я временами слышал то-другое из разговоров домашних рабов, а у них были свои причины ее ненавидеть.

Будь я чуть постарше, мог бы, когда ее тяжелая рука обрушивалась на меня, утешать себя мыслью, что скоро она отцу надоест. В ней не было изящества, которое он мог бы найти в гетере довольно скромного уровня, а в те дни ему по средствам была и самая лучшая. Но мне в том возрасте она казалась столь же вечной частью дома, как портик или колодец. Думаю, она сама начала догадываться, что когда я подрасту настолько, чтобы ходить в школу в сопровождении пестуна-педагога [6], отец воспользуется случаем избавиться от нее, - и потому любой мой успех пробуждал в ней ярость.

Мне было скучно одному, и кто-то из рабов принес мне бродячего котенка; она его немедленно обнаружила - и свернула ему шею у меня на глазах. Пытаясь отобрать его, я укусил ее за руку; и вот тогда она мне пересказала - на свой собственный лад - историю моего рождения, которую услышала от рабов. После этого я и подумать не мог пожаловаться отцу и попросить у него помощи, когда она меня била. А он, полагаю, глядя, как я изо дня в день становлюсь все более скрытным и угрюмым, а лицо мое все бледнеет и тупеет, подумывал временами, не было ли его первоначальное решение самым разумным.

По вечерам, когда отец выходил одетым для ужина, я смотрел на него и пытался представить себе, каково это - ощущать, что ты красив. Ростом он был более четырех локтей [7], сероглазый, смуглокожий и золотоволосый, а сложен - как могучие Аполлоны, которых делали в мастерской Фидия в те дни, когда скульпторы еще не начали изображать своих Аполлонов изнеженными. Что же до меня, то был я из тех, кто вырастает поздно, и все еще маловат ростом для своих лет; но уже тогда было ясно, что пошел я в мужчин из материнского рода, которые все темноволосы и голубоглазы и из которых получаются бегуны и прыгуны, а не борцы и панкратиасты [8]. Родоска не оставила во мне сомнений, что я - недомерок, самый маленький щенок в доброй псарне, а никто другой не удосужился сказать мне обратного.

Однако мне было приятно видеть отца в его лучшем синем гиматии с золотой каймой, с обнаженной бронзовой грудью и левым плечом, омытого, причесанного и умащенного оливковым маслом, с подстриженной бородой и венком на волосах. Это означало, что вечером назначен пир и потому я отправлюсь спать без омовения, так как Родоска будет занята на кухне. В такие вечера я лежал, слушая звуки флейт и смех, звон бронзовых чаш, когда они играли в коттаб, повышающиеся и затихающие в беседе голоса, чье-то пение под лиру. Иногда, если нанимали танцовщицу или жонглера, я забирался на крышу, чтобы поглядеть через двор.

Однажды на пир, который он устроил, пришел бог Гермес. По крайней мере я так подумал сначала, и не потому, что молодой человек этот казался слишком высоким и прекрасным для простого смертного, а не бога, и держался так, словно привык к поклонению, но потому, что он был в точности похож на герму [9] перед одним из богатых новых домов, словно голова его послужила для нее моделью, - как оно на самом деле и было. Мое благоговение исчезло лишь после того, как он вышел во двор справить малую нужду, после чего я почти поверил, что это человек. Затем кто-то позвал изнутри: "Алкивиад! Где ты там?", и он вернулся в пиршественный зал.

Мой отец, у которого в то время хватало собственных забот, мною занимался редко, но иногда вдруг припоминал, что у него есть сын, и тогда настраивался на выполнение отцовских обязанностей. Был, например, случай, когда наш эконом поймал меня - я воровал ячмень, чтобы кормить голубей, - и отобрал его, ибо в тот год зерна было мало. В манере, перенятой у няньки, я топнул на него ногой и заявил, что он, всего лишь раб, не имеет права запрещать мне. При этих словах в комнату вошел отец, который слышал наш разговор. Он отослал эконома вежливым словом, а меня позвал с собой.

– Алексий, мой щит вон там, в углу. Возьми его и принеси мне, - велел он.

Я пошел за щитом, прислоненным к стене, и, ухватившись за ободок, покатил - нести его мне было не под силу.

– Щит так не носят, - сказал отец. - Просунь руку в ремни и неси, как я.

Я продел руку в одну из ременных петель и смог поставить щит вертикально, но от пола не оторвал - он был почти такой же высоты, как я сам. Отец сказал:

– Ты, конечно же, можешь его нести? Известно ли тебе, что когда я сражаюсь в пешем строю, мне приходится нести не только этот щит, но и копье?

– Но, отец мой, я ведь еще не муж.

– Тогда поставь его в угол и иди сюда, - велел он.

Я повиновался.

– А теперь, - продолжал отец, - обрати ко мне свое внимание. Когда ты станешь взрослым мужем и носить щит тебе будет по силам, ты узнаешь, как получается, что людей продают в рабство, а их дети рождаются рабами. А до тех пор тебе достаточно знать, что Амасис и остальные оказались рабами не в силу каких-то твоих заслуг, но по воле неба. Воздерживайся же от высокомерия, которое ненавистно богам, и веди себя, как подобает благородному человеку. А если ты об этом забудешь, я сам тебя побью.

Такие проявления интереса ко мне со стороны отца раздражали Родоску она начинала понимать, что и олень, и козленок ускользают сквозь ее порванную сеть. При первом же удобном случае она постаралась из малой моей провинности сделать большую, а когда я попытался отрицать, выставила меня лгуном. Но она немножко перестаралась. Отец сказал, что уже самое время мне ходить в школу, и незамедлительно меня туда отправил.

Вскоре после этого он выступил в поход, так что еще пару месяцев она у нас оставалась. Мне довелось провести жизнь в тяжкие времена и нести свою долю тягостей, но эти месяцы - чуть ли не самые худшие на моей памяти. Не знаю, как бы я перенес их, если бы не друг, который появился у меня в школе как раз в то время, когда я становился все более молчаливым и скрытным и вовсе не имел друзей.

Однажды утром я обнаружил, что все ученики, собравшиеся на урок музыки, смеются, подталкивают друг друга локтями и называют наставника новой кличкой: "Стариковский учитель". И в самом деле, в комнате среди нас сидел на одной из скамеек человек, который в свои сорок пять лет и с седеющей бородой действительно выглядел слишком старым, чтобы познавать те начала, которым учат детей. Я сразу сообразил, что именно мне, всегда сидевшему в одиночестве, придется выставиться дураком, разделив с ним скамью; что ж, я притворился, что не возражаю, и сел к нему по собственной воле. Он кивнул мне, а я уставился на него в изумлении. Сначала - просто потому, что второго такого урода в жизни не встречал; а после уж мне показалось, будто я узнал его: он был в точности похож на Силена, нарисованного на большом кратере для смешивания вина у нас дома, - с задранным кверху носом, огромным толстогубым ртом, глазами навыкате, сильными плечами и крупной головой. Но выглядел он приветливым, и потому я, робко устроившись на скамье рядом с ним, спросил тихонько, не зовут ли его Силеном. Он повернулся, чтобы ответить мне, и я почувствовал потрясение, как если бы сердце мое вдруг озарил яркий свет, потому что смотрел он на меня вовсе не так, как большинство взрослых смотрит на детей, думая одновременно о чем-то другом. Он назвал мне свое имя, а потом спросил, как настроить лиру.



Я был рад продемонстрировать свои небольшие познания и, чувствуя себя уже накоротке с ним, спросил, почему он, такой старый человек, захотел прийти в школу. Он, вовсе не смущенный моим вопросом, ответил, что для старика куда более постыдно чем для мальчиков не научиться тому, что может сделать его лучше, - ведь у него было время узнать цену этого умения.

– А кроме того, - добавил он, - недавно ко мне пришел во сне некий бог и велел играть. Но не сказал, руками играть или душой; так что, сам понимаешь, я не вправе пренебречь ни тем, ни другим.

Я хотел послушать подробнее о его сне и рассказать ему свои, но он заметил:

– Учитель идет.

Во мне разгорелось такое любопытство, что на следующий день я не брел в школу, как обычно, а бежал бегом, чтобы прийти пораньше и поговорить с ним. Он пришел только перед самым началом урока, но, должно быть, заметил, что я его выискиваю, и на следующий день явился немного раньше. Я был в том возрасте, когда дети переполнены вопросами; дома отец редко находил время отвечать на них, Родоска этого делать не желала, а рабы не могли. Я выкладывал все их моему соседу по урокам музыки, и он всегда находил для меня осмысленный ответ, а потому некоторые из ребят, насмешничавших над нашей дружбой, сами начали вытягивать шеи и прислушиваться. Иногда, когда я задавал вопросы вроде того, почему солнце горячее или почему звезды не падают на землю, он отвечал, что не знает - и никто не знает, кроме богов. Но если меня что-нибудь пугало, он всегда находил разумные объяснения, почему бояться не нужно.

Однажды я заметил на высоком дереве возле школы птичье гнездо. Когда появился мой друг, я сказал ему, что собираюсь после уроков забраться туда и поглядеть, есть ли в гнезде яйца. Я думал, он меня не слушает, потому что в то утро он казался погруженным в собственные мысли; но вдруг он посмотрел на меня так пристально, что я даже испугался, и сказал:

– Нет, дитя, я запрещаю тебе делать это.

– Почему? - спросил я, ибо задавать вопросы ему было делом простым и естественным.

Он ответил, что с тех пор, как он сам был ребенком не старше меня, каждый раз, когда он сам или его друзья собирались сделать что-нибудь нехорошее, откуда-то ему являлся знак - и ни разу этот знак его не обманул. И он снова предупредил меня. Я был охвачен благоговейным страхом, впервые ощутив силу его натуры, мне даже в голову не пришло ослушаться. И довольно скоро ветвь, на которой было гнездо, обломилась и упала на землю - она прогнила насквозь.

Хотя ему никогда не удавалось сыграть лучше меня, ибо пальцы его не были так гибки, мелодии он заучивал намного быстрее, и вскоре наставнику больше не надо было обучать его. Когда он перестал приходить, я очень скучал за ним. Может быть, потому, что думал: "Если б он был моим отцом, так не стал бы считать, что я его позорю (он ведь сам уродлив), но любил бы меня и никогда не захотел бросить на горном склоне". Не знаю. Кто бы ни приходил к Сократу, неважно, по какому нелепому случаю, ощущал впоследствии, что его направил бог.

Вскорости после этого мой отец женился второй раз, на Арете, дочери Архагора.

Глава третья

Намного позже, когда я и другие юноши моего возраста стали эфебами [10], кое-кто говорил, что мы не имеем почтения к возрасту и обычаям, ничего не принимаем на веру и берем на себя смелость судить о различных предметах по собственному разумению. Не знаю. Человек может говорить только за себя. А я, помнится, считал большинство взрослых мужей людьми мудрыми - вплоть до того дня, когда мне исполнилось пятнадцать лет.

Мой отец ожидал на ужин друзей из своего кружка - гетерии, - и ему нужны были венки для гостей. Накануне я сказал ему, что смогу купить самые лучшие цветы рано утром, перед школой. Он засмеялся, понимая, что я ищу повода убежать без своего наставника, но все-таки разрешил - видимо, считал, что в этот час я встречу не так уж много соблазнов. Известно, что его самого в юные дни называли Мирон Прекрасный - наравне с обычным именем Мирон, сын Филокла. Но мой отец, как и все прочие отцы, полагал, что я моложе и глупее, чем был он в таком же возрасте.

В этот день он вполне справедливо догадывался, что мне хочется всего лишь посмотреть на флот, собирающийся на войну. Мы, ребята, говорили просто "Война", как будто со времени нашего рождения других войн и не было, поскольку это была новая рискованная затея Города, и уже само создание такой невиданной вооруженной мощи нам представлялось действительно войной. В палестре [11], по краям борцовской площадки можно было видеть, как люди в разговоре рисуют на земле маленькие карты Сицилии, которую собирались завоевать, дружественных и дорийских [12] городов, а также большой гавани Сиракуз.

Мой отец на войну не уходил, что меня удивляло: всадников еще не созывали, но многие из воинов, дабы не остаться в стороне, вызвались добровольно в качестве гоплитов [13]. Правда, он совсем недавно вернулся из похода - плавал с Филократом на остров Мелос, который отказался платить нам дань. Афиняне одержали победу, а жители Мелоса были полностью разгромлены. Я ожидал рассказов отца, мне хотелось говорить ребятам в школе: "Так сказал мой отец, он сам там был". Но он страшно раздражался, когда я приставал с расспросами.

В ту ночь я встал со вторыми петухами, когда звезды еще светили ярко, и постарался не перебудить весь дом - знал, что это рассердило бы отца, нас и так потревожили ночью. Собаки подняли громкий лай, нам пришлось подняться и проверить замки и засовы, но в конце концов никто так и не попробовал забраться в дом.

Я разбудил привратника, чтобы запер за мной, и вышел на улицу. В юности я всегда ходил босиком, как следует делать каждому бегуну, и вот, выходя из переднего двора на улицу, наступил на что-то острое. Но подошвы у меня были крепки, как бычья кожа, кровь не пошла, и я даже не остановился глянуть, что там подвернулось под ногу. В тот год мне предстояло выступать в длинном беге среди юношей на Панафинейских Играх, поэтому я бежал, стараясь соблюдать указания обучавшего меня наставника. После глубокого песка дорожки для упражнений бежать по мягкой уличной пыли было легко.

Даже в такую рань на Улице Панцирщиков уже горели лампы и дым над приземистыми трубами кузниц был подсвечен красным. Вдоль всей улицы стучали молотки - тяжелые молоты расплющивали металлические пластины, меньшие скрепляли их заклепками, а самые легкие насекали золотой орнамент, заказанный теми, кому он был по вкусу. Мой отец возражал против таких украшений - говорил, они часто задерживают на себе острие вражеского копья вместо того, чтобы отразить его в сторону и дать соскользнуть. Я бы с удовольствием зашел поглазеть на работу, но времени было в обрез только-только подняться в Верхний город и посмотреть на корабли.

Никогда еще я не бывал здесь так рано. Снизу стены выглядели огромными, словно черные скалы, и циклопические камни в их основании все еще хранили копоть от костров мидян [14]. Я миновал сторожевую башню и бастион и поднялся по ступеням к Портику [15]. В первый раз оказавшись здесь в одиночестве, я испытал благоговение - меня поразила его высота и ширина, и огромные пространства, теряющиеся во тьме; мне казалось, что я действительно ступил на порог богов. Ночь светлела, как темное вино, разбавляемое чистой водой; я уже мог рассмотреть цветную окраску под крышей, краски изменялись и углублялись в предрассветных сумерках.

Я вышел на открытое место рядом с Алтарем Здоровья и увидел крылья и треножники на храмовых крышах - они вырисовывались черными силуэтами на фоне жемчужно-серого неба. Здесь и там поднимались дымки - то ли кто-то приносил жертву, то ли жрец искал предзнаменования, - но никого не было видно. Высоко надо мной огромная Афина Предводительница смотрела из-под своего шлема с тройным гребнем. Пахло благовониями, пахло росой. Я прошел к южной стене и посмотрел на море.

Даль была тускла, как туман, но все же я видел корабли, потому что все их огни горели. На кораблях, ошвартованных у берега, огни зажгли для вахтенных, на тех же, что стояли на якорях, - для безопасности, слишком уж много их собралось. Можно было подумать, что Посейдон победил в старой борьбе с Афиной за обладание Городом и перенес его на море. Я начал считать их: те, что собрались у Пирея, и те, что лежали на вогнутом берегу бухты Фалера, и на якорях в бухте - но скоро сбился со счета.

Мне никогда еще не доводилось плавать дальше Делоса - туда я ездил в составе хора мальчиков танцевать в честь Аполлона. Меня переполняла зависть к мужам войска, которые уплывут испить чашу славы, а мне ничего не оставят. Вот таким, должно быть, видел флот мой прадед у Саламина [16], где бронзовый клюв его триремы [17] обрушивался подобно Зевсову орлу на корабли длинноволосых мидян.

В небе что-то изменилось; я повернулся и увидел, что за Гиметтскими горами затлел рассвет. Огни стали гаснуть один за другим, постепенно появлялись сами корабли, сидящие на воде, точно птицы. Когда наконечник копья Афины вспыхнул искрой огня, я понял, что нужно уходить, не то опоздаю в школу. Краски на статуях и фризах стали яркими, в мраморе появилось тепло. Как будто в этот миг громче зазвучала песня порядка, покрывая ночную тьму и хаос. Я чувствовал, как во мне поднимается сердце. Видя на воде эту гущу кораблей, я говорил себе, что именно они сделали нас тем, что мы есть, - предводителями всех эллинов. Впрочем, тут я остановил себя и, оглядевшись вокруг, подумал: "Нет, не так; но мы одни принесли в дар богам божественное".

Рассвет уже распахнул пламенные крылья, однако Гелиос еще не поднялся из воды. Все казалось светлым, бестелесным, и в мире царил покой. Я подумал, что надо бы помолиться перед уходом, но не знал, к какому алтарю свернуть, ибо, казалось мне, боги повсюду и все говорят одно и то же слово, словно их не двенадцать, а всего один. Я чувствовал, что вижу тайну, только не понимал, какую. Я был счастлив. Мне хотелось возблагодарить равно всех богов, потому я остался на месте и воздел руки к небу.

Спускаясь по ступеням, я словно очнулся - и понял, что опаздываю. Во всю прыть побежал на рынок и, быстро растратив отцовские деньги, купил фиалки, уже свитые в гирлянды, и немного стефанотисов; женщина задаром дала мне камышовую корзинку. За соседним прилавком продавали темно-синие гиацинты, на которые я оставил немного денег. Какой-то муж, выбирающий мирт, улыбнулся мне и сказал:

– Надо было их сначала купить, Гиакинт [18].

Но я лишь приподнял брови и прошел дальше, не ответив.

Рынок был полон народу, и все говорили. Я, как и любой другой, рад услышать что-нибудь новенькое; но я видел, что муж с миртом пробирается за мной следом, а кроме того, не хотел испытывать терпение отца. Словом, я поспешил, но не во всю прыть, чтобы не поломать цветы, и, озабоченный этим, не смотрел по сторонам, пока не добрался до дому.

Среди прочего я купил миртовый венок для Гермеса-охранителя, чтобы украсить к вечернему пиру герму. Это был очень старый Гермес, он стоял у ворот еще до нашествия мидян, и лицо его было, как на самых старых изображениях: с закрытым улыбающимся ртом, словно молодой месяц, с бородой и в широкополой шляпе путника. И все же, зная его с малолетства, я любил старичка, и его деревенский вид меня не смущал. Итак, я подошел к нему, роясь в корзинке, наконец нашел гирлянду и поднял глаза. Ясное утреннее солнце светило прямо на него. Я в ужасе попятился назад и сделал рукой знак против зла.

Кто-то пришел ночью и молотком разбил лицо на куски. Борода и нос исчезли, и поля шляпы, и фаллос на колонне; была отбита половина рта, и выглядел наш Гермес так, словно его изъела проказа. Лишь выкрашенные синим глаза остались на месте и глядели яростно, будто хотели заговорить. Повсюду валялись разлетевшиеся осколки, на один из них, должно быть, я и наступил, когда уходил в темноте.

В первом приступе ужаса я решил, что это сотворил сам бог, дабы проклясть наш дом за какое-то страшное прегрешение. Но тут же мне подумалось, что бог расколол бы изображение пополам одним ударом грома; нет, это поработали люди, и старались они изо всех сил. И только потом я вспомнил разбудивший нас среди ночи лай собак.

Отец, уже одетый, сидел за столом и просматривал свитки с какими-то счетами. Он принялся упрекать меня, ибо солнце уже взошло, но, услышав мои слова, бросился на улицу. Сначала, как я, сделал знак от дурного глаза, потом постоял молча какое-то время. Наконец сказал:

– Дом придется подвергнуть очищению. Должно быть, это сотворил какой-то безумец.

И тут мы услышали приближающиеся голоса. Наш сосед Фалин, с которым вместе были его эконом и двое или трое прохожих (все они говорили одновременно), выложил известие, что каждая герма на нашей улице осквернена, и на других улицах тоже.

Когда гомон чуть утих, отец произнес:

– Должно быть, это заговор с целью повредить Городу через его богов. За этим стоит враг.

– Какой еще враг, какой заговор! - возразил Фалин. - Или ты хочешь сказать, что кощунство вступило в сговор с крепким вином? Какой человек, кроме одного, бросает вызов законам из дерзости, а богам - для забавы? Но сейчас, накануне войны, это уже выходит за всякие рамки. Боги пошлют беду, от которой пострадает лишь виновный.

– Нетрудно догадаться, кого ты имеешь в виду, - отвечал отец, - но ты поймешь, что ошибаешься. Мы видели, как вино делает его сумасбродным - но не глупым; я верю оракулам Диониса.

– Ну, это - твое мнение. - Фалин терпеть не мог даже самого сдержанного несогласия. - Мы знаем, что Алкивиаду [19] все прощается… теми, кто наслаждался его расположением даже самое краткое время.

Не знаю, как собирался ответить ему на это отец, но тут он заметил, что я стою рядом, и, гневно повернувшись, спросил, не собираюсь ли я провести весь день, болтаясь по улицам.

Я позавтракал, позвал своего пестуна и отправился в школу. Можете догадаться, у нас с ним нашлось о чем говорить по дороге. Воспитателем у меня был лидиец по имени Мидас, который умел читать и писать; слишком дорогой раб, чтобы использовать его в качестве педагога, но мой отец не считал правильным отдавать детей на попечение рабам, которые более ни на что не пригодны. Мидас уже какое-то время копил деньги, чтобы выкупиться на волю, зарабатывая их перепиской речей для суда в свободное время; но стоил он дорого, думаю, добрых десять мин [20], так что пока не набрал и половины. Отец мой, однако, недавно пообещал ему, что, если он будет хорошо присматривать за мною до семнадцатилетнего возраста, то получит волю в качестве дара богам.

На каждой улице мы видели разбитые гермы. Люди говорили, что для такой работы надо было нанять целое войско. Другие отвечали - нет, это шайка пьяных бесчинствовала по дороге домой с пира; и снова мы слышали имя Алкивиада.

Перед школой собралась толпа мальчиков, глазея на тамошнего Гермеса. Это была хорошая герма, подаренная Периклом. Кое-кто из самых маленьких показывал пальцем, хихикал и визжал; тогда вышел один из старших учеников и велел им вести себя пристойно. Узнав своего друга Ксенофонта [21], сына Грилла, я окликнул его. Он подошел, глядя на меня серьезно и озабоченно. Он был красивый юноша, высокий для своих лет, с темно-рыжими волосами и серыми глазами; от него ни на шаг не отставал наставник, потому что он уже привлекал к себе внимание.

– Должно быть, это сделали коринфяне в надежде заставить богов сражаться против нас на войне, - сказал он мне.

– Ну, тогда они совсем простаки, - усомнился я. - Неужто они не подумали, что боги видят и в темноте?

– Некоторые деревенские люди с хуторов рядом с нашим поместьем не отличают бога от идола, в котором он живет. А вот в Спарте такое никогда бы не могло произойти.

– Должен согласиться. У них ведь перед грязными хижинами вместо герм только кучи камней. Хоть раз ты оставь в покое своих любимых спартанцев. Это был наш с ним давний спор, потому я не сдержался и добавил: - А может, они сами это и сделали; в конце концов, они ведь союзники Сиракуз.

– Спартанцы! - воскликнул он, уставясь на меня. - Самые богобоязненные люди в Элладе? Ты ведь прекрасно знаешь, что они никогда не трогают ничего священного, даже в открытой войне, а теперь у нас с ними перемирие [22]. Ты с ума сошел?

Вспомнив, как однажды из-за этих спартанцев мы с ним пустили друг другу кровь, я не стал больше дразнить его. Он всего лишь повторял то, что слышал от своего отца, которого очень любил, а у того были такие же взгляды, каких до самой смерти придерживался мой дед. Все правящие дома прежних дней, которые терпеть не могли вмешательства простонародья в общественные дела, желали мира и союза со спартанцами. Так было не только в Афинах, но и по всей Элладе. Спартанцы не меняли законов уже три столетия и держали своих илотов [23] в том положении, которое определили им боги. Я наслушался всего этого досыта во времена Родоски. Но на Ксенофонта нельзя было долго сердиться. Он был добродушный мальчик, готовый поделиться всем, что имеет, и никогда не терялся в рискованных положениях.



– Полагаю, ты прав, - сказал я, - если брать в качестве примера их царя. Слышал о свадьбе царя Агиса? Невеста была уже в постели, он только переступил порог, как тут случилось землетрясение. И тогда, увидев в том дурное предзнаменование, он послушно развернулся, вышел обратно и дал обет не возвращаться в течение года. Если это не богобоязненность, так что же тогда?

Я надеялся рассмешить Ксенофонта; он любил шутки, но на этот раз не увидел в моем рассказе ничего смешного.

Тут за нами вышел главный учитель, Миккос, и сердито заорал, чтобы мы шли на урок Гомера. Какие бы там волнения и беспорядки ни творилось в городе и среди нас, у него настроение было отличное и вскорости он уже вытащил свою плетку.

Следующим был урок музыки, мы едва дождались его конца, повесили наши лиры и помчались в гимнасий. Раздеваясь, мы увидели, что в колоннаде полно людей; теперь мы сможем узнать последние новости. Наш наставник командовал сотней при Делии [24], но сегодня он был не в силах перекричать шум, и даже звуки флейт, под которые мы делали упражнения, тонули в гуле толпы. Потому, выбрав для работы несколько лучших борцов, он велел всем остальным упражняться самостоятельно. Наши пестуны засуетились, видя, что мы слушаем разговоры мужей в колоннаде, но там толковали исключительно о политике. Об этом всегда можно догадаться даже издали: когда они спорили из-за какого-нибудь мальчика, то понижали голос.

Казалось, все точно знают, кто виноват, но в толпе не нашлось бы и двоих, согласных на этот счет между собой. Один говорил, что это коринфяне хотели оттянуть войну.

– Глупости, - отвечал второй, - это сделали люди, которые знают Город, как собственный двор.

– Как это глупости? Среди наших иноземцев-метеков есть такие, что отца родного продадут за пять оболов!

– Метеки прилежно трудятся и зарабатывают деньги. Вполне достаточное преступление с точки зрения несправедливых!

А люди, которые соперничали в любви или политике, но старались это скрыть, здесь сразу начали оскорблять друг друга. Никогда прежде мне не приходилось оказаться среди напуганных людей, и я по молодости не мог воспринимать их страх спокойно. До сих пор мне не приходило в голову, что столь великое неблагочестие, если его совершил кто-то из жителей, может навлечь проклятие на весь город.

Рядом со мной какие-то молодые люди обвиняли олигархов.

– Вот увидишь, они попытаются свалить вину на демократов, а потом потребуют разрешения ходить с вооруженной охраной. Старая уловка тирана Писистрата. Но он хотя бы ранил в голову себя, а не бога [25].

Естественно, олигархи тут же принялись кричать, что это грязная демагогия, разговор пошел на повышенных тонах, пока не прозвучало новое мнение:

– Не обвиняйте ни олигархов, ни демократов, во всем виноват только один человек. Я знаю свидетеля, который укрылся в святилище, опасаясь за свою жизнь. Он клянется, что Алкивиад…

При звуке этого имени гомон поднялся громче прежнего. Люди стали рассказывать басни о его эротических пирах, не слишком стесняя себя в выражениях, хоть мы, мальчики, стояли тут же и не пропускали ни слова; другие говорили о его сумасбродствах, о выставленных им семи колесницах на гонках в Олимпии, о его скаковых лошадях, флейтистках и гетерах; о том, что если он тратит деньги на какую-то пьесу или хор, то старается превзойти любого другого изяществом и роскошью раза в три.

– Только ради золота и добычи он затеял Сицилийскую войну!

– Так зачем ему устраивать святотатство и тем мешать войне?

– На тирании он поживится еще больше.

Город не уставал сплетничать об Алкивиаде. На свет вытаскивались истории двадцатилетней давности о том, как высокомерно обходился он с поклонниками, будучи еще мальчишкой.

– Он поддерживает продолжение войны ради собственной славы, - говорил кто-то. - Если бы он не выставил дураками спартанских послов, когда те приехали договариваться о мире, нам бы сейчас не приходилось воевать.

Но тут сердитый голос, который давно уже пытался вклиниться в разговор, закричал:

– Назвать вам главный грех Алкивиада? Он родился слишком поздно, в городе мелких людишек. Почему толпа изгнала Аристида Справедливого [26]? Потому что народу надоело выслушивать восхваление его доблестей. Люди признавали их - и им становилось стыдно за себя. А теперь им ненавистно видеть красоту, ум и доблесть, высокое рождение и богатство, объединившиеся в одном человеке. Что вообще, кроме ненависти к превосходству, кроме желания низов видеть, что ни одна голова не торчит выше их собственных, поддерживает жизнь в демократии?

– Ну уж нет, клянусь богами! Только справедливость, дар Зевса людям!

– Справедливость?! Так что, по-твоему, если боги дали человеку разум, или предвидение, или искусность, нужно принижать его, словно он добыл свои достоинства воровством? Этак мы скоро начнем ломать ноги нашим лучшим атлетам - по требованию худших, во имя справедливости! Или какой-нибудь гражданин, рябой и косоглазый, подаст жалобу на вот такого паренька, как этот, - тут он вдруг почему-то ткнул пальцем в мою сторону, - и, полагаю, ему сломают нос во имя справедливости.

Смех на мгновение прервал все споры. Самые воспитанные из них, видя мое смущение, отвели глаза, но один-другой продолжали пялиться. Я заметил, как Мидас поджал губы, и отошел от них подальше.

Среди немногих ребят, которые пытались заниматься упражнениями, был и Ксенофонт. Он закончил свою схватку и подошел ко мне. Я думал, он опять заведет, что в Спарте, дескать, было бы меньше шума. Но он сказал совсем другое:

– Ты внимательно слушал? Странную вещь я тебе скажу. Те, кто винят коринфян или олигархов, ссылаются на логику или говорят, что все на это указывает. А вот те, кто винят Алкивиада, твердят в один голос, что им сказал кто-то на улице.

– Согласен. Так, может, какая-то правда в этом есть?

– Может - если только кто-нибудь не распускает такие слухи умышленно.

У Ксенофонта было простое открытое лицо и скромные манеры; лишь те, кто успел хорошо его изучить, знали, что у него есть голова на плечах. Он постоял, оглядывая колоннаду, потом засмеялся про себя.

– Кстати, если после школы хочешь учиться у софиста, то сейчас подходящий момент выбрать себе учителя.

Не приходится упрекать его за этот смех. Пока он не напомнил, я совсем забыл, что здесь находятся и софисты. В любой другой день каждый из них стоял бы среди своих учеников, словно цветок, окруженный пчелами; но теперь, когда они сидели на скамьях или расхаживали по колоннаде, к ним обращались с вопросами, как к любому человеку, который утверждал, будто что-то знает; некоторые держались более благопристойно, чем окружающие, другие - отнюдь. Зенон яростно высказывал свои демократические воззрения; Гиппий, привыкший обращаться со своими молодыми людьми так, словно они все еще школьники, позволил им затеять ссору между собой, а теперь, раскрасневшись от крика, пытался их успокоить; Дионисодор и его брат, софисты низкого пошиба, которые за малую плату готовы были учить всему, от нравственной доблести до танцев на канате, вопили как базарные бабы, поносили Алкивиада и подскакивали от ярости, когда люди вокруг смеялись, ибо было широко известно, как он вызвал их на диспут обоих сразу и положил на обе лопатки полудюжиной ответов. Только Горгий, со своей белой бородой и золотым голосом оставался спокоен как Кронос, хоть и был сицилийцем; он сидел, сложив руки на коленях, окруженный серьезными молодыми людьми, чья изящная осанка говорила об их хорошем происхождении и воспитании; когда с той стороны доносилось слово-другое, становилось ясно, что они заняты только философией.

– Отец говорил мне, - заметил Ксенофонт, - что я могу выбирать между Гиппием и Горгием. Думаю, Горгий лучше.

Я огляделся вокруг и сказал:

– Они еще не все здесь.

Я не стал поверять ему свои собственные устремления. Он, как и мой отец, придерживался мнения, что философы должны одеваться и вести себя вызывающим уважение образом, соответственно своей профессии.

Но тут меня отыскал Мидас. Он относился к своей работе серьезно, а мой отец наказывал ему не только отгонять поклонников, но и держать меня подальше от всех софистов и риторов. По мнению отца, я был еще слишком молод, чтобы извлечь что-либо основательное из философии, она меня научит только пререкаться со старшими и более хитро врать.

Тем временем наш наставник заорал, что мы пришли сюда бороться, а не кудахтать, как девчонки на свадьбе, и что мы пожалеем, если ему придется повторять дважды. Пока все толкались, подыскивая себе подходящего партнера, в конце колоннады поднялся громкий скандал. Среди общего шума выделялся знакомый мне голос. Сам не знаю, почему я не остался там, где был. Мальчик, подобно собаке, чувствует себя лучше, ощущая за спиной стаю. А когда над его богами смеются, у него опускаются уши и хвост. Но я побежал в самый конец палестры, делая вид, что ищу партнера, хотя на самом деле избегал всех свободных.

Сократ во всю глотку спорил с крупным мужем, который пытался перекричать его. Когда я туда добрался, Сократ говорил:

– Очень хорошо, итак, ты чтишь богов Города. А законы тоже?

– А как же! - воскликнул тот муж. - Задай этот вопрос своему дружку Алкивиаду, а не мне!

– Закон доказательственности, например?

– Не пытайся сменить тему! - вскричал муж.

Но на это собравшиеся вокруг запротестовали:

– Нет, нет, это справедливо, ты должен ответить.

– Ладно, любой закон, какой тебе угодно, и давно бы уже пора ввести закон против таких, как ты!

– Очень хорошо. Тогда, если то, что ты говорил нам, представляется тебе доказательством, то почему не пойти с этим к архонтам [27]? Если твое доказательство чего-то стоит, они даже заплатят. Ты доверяешь законам; но доверяешь ли ты своему доказательству? Ну-ка, скажи нам.

Муж ответил, обозвав Сократа хитрой змеей, которая может доказать, что белое - это черное, и получает плату от коринфян. Ответ Сократа мне не был слышен, но крикливый муж внезапно двинул его в ухо, отшвырнув на Критона, который стоял рядом. Все вокруг закричали.

Критон, чрезвычайно разгневанный, сказал:

– Ты пожалеешь об этом. Ударить свободного человека! Ты заплатишь за это пеню!

Сократ к тому времени уже поднялся. Он кивнул своему противнику и произнес:

– Благодарю тебя. Теперь мы все видели силу твоего аргумента.

Тот выругался и снова занес кулак. Я подумал: "На этот раз он его убьет".

Сам не понимая, что делаю, я кинулся вперед, но тут увидел, как один из молодых людей, шедших за Сократом, выступил вперед и поймал драчуна за руку. Я знал, кто этот молодой человек, и не только потому, что видел его с Сократом и на улицах Города, - в передней у Миккоса стояла его бронзовая статуэтка, выполненная, когда ему было лет шестнадцать. Он когда-то учился у Миккоса и выиграл венок за борьбу на Панафинейских Играх, еще учась в школе. Как говорили люди, он был одним из самых приметных красавцев своего года, во что и сейчас легко можно было поверить. Я каждый день видел его имя, написанное на основании статуэтки: "Лисий, сын Демократа из Эксоны".

Противник Сократа отличался крупностью и массивным сложением. Лисий был выше ростом, но не так широк. Однако я видел его на площадке для борьбы… Он отогнул назад руку того мужа с видом серьезным и внимательным, словно приносил жертву. Кулак задиры разжался, пальцы задергались; когда он наклонился, потеряв равновесие, Лисий резко дернул его, и он покатился со ступенек в пыль палестры. Земля попала ему в рот, все мальчики засмеялись сладостный для меня звук.

Лисий глянул на Сократа, словно извиняясь за свое вмешательство, и снова отступил назад, в группу молодых людей. За все это время он не произнес ни слова. Я вообще редко слышал его голос, кроме верховых скачек с факелами, когда он подбодрял свою команду. Вот тогда его призыв разносился, покрывая приветственные крики зрителей, топот копыт и все прочее.

У Сократа на лице виднелась красная отметина. Критон уговаривал его подать иск, обещая покрыть затраты на сочинителя речей [28].

– Мой старый друг, - сказал Сократ, - в прошлом году на улице тебя лягнул осел, но я не помню, чтобы ты подавал на него в суд. Что же до тебя, дорогой мой Лисий, спасибо за твои добрые намерения. И все-таки жаль: он уже начал сомневаться в силе своего аргумента, а тут ты укрепил в нем это мнение красноречиво и убедительно. А теперь, почтенные друзья, не вернуться ли нам к разговору о значении музыки?

Их рассуждения были слишком сложны для меня, но я не уходил, стоял там в пыли и смотрел на них снизу вверх - они остановились на мощеной площадке надо мной. Лисий оказался ближе всех, потому что держался чуть позади остальных. Я мысленно поместил его рядом со статуэткой в коридоре; сравнение не составило труда, так как лицо его было выбрито - тогда эта мода только-только распространилась среди атлетов. Я пожалел, что никто не сделал с него нового бронзового изображения теперь, когда он стал мужем. Волосы, остриженные коротко, лежали у него на голове завитками; перемежающиеся золотистые и каштановые прядки блестели, словно бронзовый шлем, выложенный золотом. Я стоял, думая о нем, и тут он оглянулся. По лицу было видно, что он не помнит, видел ли меня когда-нибудь, однако он мне улыбнулся, словно говоря: "Если хочешь, подойди поближе, никто тебя не съест".

Тогда я набрался смелости и шагнул вперед. Но Мидас, который никогда не позволял себе подолгу бездельничать, уже заприметил меня и кинулся наперерез. Он даже схватил меня за руку; чтобы избавить себя от унижений, я пошел с ним, не сопротивляясь. Сократ, который говорил с Критоном, ничего не заметил. Уходя, я видел, что Лисий смотрит мне вслед, но не мог решить по его взгляду, одобряет ли он мое послушание или же презирает проявленную мною слабость.

По дороге домой Мидас ворчал:

– Сын Мирона, отроку твоего возраста положено уже обходиться без постоянного присмотра! Чего это ради ты побежал за Сократом после всего, что я тебе говорил? Особенно сегодня…

– А почему сегодня особенно?

– Разве ты забыл, что это он учил Алкивиада?

– Ну и что из того?

– Сократ всегда отказывался пройти приобщение к святым таинствам; так кто же еще, по-твоему, научил Алкивиада смеяться над ними?

– Смеяться над ними? - повторил я. - Но совершил ли он это на самом деле?

– Ты слыхал, что говорят все граждане.

Впервые я услышал от него такие разговоры; но я знал, что рабы многое рассказывают друг другу.

– Ладно, даже если он и сделал это, нелепо обвинять Сократа. Я за многие годы ни разу не видел, чтобы Алкивиад подходил к нему или разговаривал - разве что здоровался на улице.

– Учитель должен отвечать за своего ученика. Если Алкивиад оставил Сократа заслуженно, значит, Сократ дал ему повод и должен быть обвинен; если же незаслуженно, значит, Сократ не научил его справедливости, - тогда как же он может заявлять, что воспитывает своих учеников?

Полагаю, он подхватил этот довод у какого-то болтуна вроде Дионисодора. Хоть меня еще и не обучали логике, я почуял в нем ложность.

– Если Алкивиад разбил гермы, любой согласится, что это худшее из всех его деяний. Следовательно, когда он учился у Сократа, он был лучше, чем сейчас, так ведь? А ты даже не знаешь, сделал ли он это вообще. И еще, добавил я, снова рассердившись, - что касается Лисия, так он всего лишь хотел по доброте подбодрить меня.

Мидас втянул щеки:

– Ну конечно. Кто же в этом усомнится? Однако мы оба знаем, что приказывал твой отец.

На это я не мог придумать ответа, потому сказал:

– Отец говорил тебе, что я не должен слушать софистов; а Сократ не софист, а философ.

Мидас хмыкнул:

– Для своих друзей любой софист - философ.

Я шагал в молчании и раздумывал: "Почему я спорю с человеком, который думает лишь о том, чем добудет себе свободу через два года? Ну и пусть думает, как ему нравится. Кажется, я могу быть более справедливым, чем Мидас, - не потому, что я такой хороший, а потому, что свободный".

Он держался на шаг позади меня и чуть в стороне, неся мои дощечки для письма и лиру. Я размышлял дальше: "Став свободным, он отрастит бороду и сделается, пожалуй, довольно похожим на Гиппия. И, если захочет, сможет раздеться и заниматься упражнениями вместе с другими свободными мужами; но он уже староват для гимнасия и, наверное, постесняется показать свое тело оно у него, должно быть, рыхлое и белое". За все эти годы я ни разу не видел его обнаженным; с тем же успехом он мог вообще оказаться женщиной. И даже получив свободу, он все равно будет всего лишь метеком, прибившимся к Городу чужаком, но не гражданином.

Однажды, давным-давно, я спросил у отца, почему Зевс сделал одних людей эллинами, живущими в городах, где есть законы, других - варварами под властью тиранов, а третьих - рабами. Отец ответил: "Мальчик мой, точно так же ты мог спросить, почему он сделал одних животных львами, вторых лошадьми, а третьих - свиньями. Зевс Всезнающий поставил людей разного характера в состояние, подходящее их натуре; ничего другого мы предположить не можем. Не забывай, однако, что плохая лошадь хуже, чем хороший осел. И подожди, пока станешь старше, прежде чем задавать вопросы о целях богов".

Когда я пришел домой, отец встретил меня во дворе. На голове у него был миртовый венок. Он собрал все, что нужно для очищения дома: воду из Девятиструйного фонтана [29], благовония для курений и все остальное, - и ждал меня, чтобы я совершил обряды вместе с ним. Мы уже давно в последний раз совершали очищение, да и тогда потому лишь, что умер раб. Я увил голову миртом и помог ему в очищении, а когда на домашнем алтаре воскурились благовония, давал ответы на моления. Когда все кончилось, я обрадовался, потому что был голоден, а судя по запахам из дома, мать приготовила что-то вкусное.

Для ясности мне следует написать подробнее о своей мачехе; но я не только называл ее матерью - я и считал ее своей матерью, ибо никакой другой не знал. Ее появление, как я уже объяснял, избавило меня от многих бед, и потому мне казалось, что именно такой должна быть мать, а не какой-либо иной. В мыслях я не обращал внимания на то, что она всего на восемь лет старше меня, - отец взял ее в жены, когда ей не исполнилось еще и шестнадцати. Полагаю, другим людям казалось, что она, придя в наш дом, вела себя по отношению ко мне скорее как старшая сестра, которой доверили ключи; я помню даже, что первое время она частенько, не зная как следует обычаев дома и не желая потерять авторитет среди рабов, обращалась ко мне с вопросами. Но я, когда становилось горько на душе, всегда мечтал о доброй матери; а она была добра и потому представлялась мне образцом всех матерей. Может быть, именно в силу этой причины при посвящении в святые тайны, когда нам показали кое-какие вещи, о которых говорить не положено, я не был так потрясен ими, как другие кандидаты, которых видел вокруг себя. Да простит меня Богиня, если я что не так сказал.

Даже по внешнему виду она могла быть мне сестрой, ибо отец выбрал вторую жену не слишком отличную от первой - как мне кажется, ему нравились смуглые и темноволосые женщины. Ее отец пал при Амфиполе [30] с немалой славой; она сохранила его доспехи и оружие в сундуке из оливкового дерева, ибо сыновей у него не было. По этой причине он, вероятно, имел обыкновение говорить с дочерью более свободно, чем принято; я думаю так, потому что, только появившись у нас, она часто задавала моему отцу вопросы о войне и событиях в Собрании. На первую тему он иногда говорил с ней; но когда она слишком уж настойчиво интересовалась делами или политикой, он в качестве мягкого упрека подходил к ткацкому станку и принимался оценивать ее работу… Так что теперь, учуяв запах вкусной пищи, я улыбнулся про себя и подумал: "Дорогая матушка, тебе нет нужды задабривать меня: за миску бобовой похлебки я и так перескажу все городские сплетни".

С тем я и пошел на женскую половину после еды. Мать уже какое-то время ткала большую занавесь для пиршественного зала: малиновую, с белым кораблем на синем море посредине и с каймой в персидском стиле. Она только что закончила центральную часть. На меньшем станке одна из девушек, обученная ею, ткала простое полотно; оттуда доносилось равномерное постукивание, в то время как на большом станке ритм звука менялся в зависимости от рисунка.

Вначале она спросила, как у меня сегодня шли дела в школе. Чтобы подразнить ее, я сказал:

– Не очень хорошо. Миккос меня побил за то что я забыл свои строчки.

Я думал, она хотя бы спросит, из-за чего я их забыл, но она лишь покачала головой:

– Стыдно.

Однако, увидев, как она оглянулась, я засмеялся, и она засмеялась тоже. Она держала голову чуть набок, отчего напоминала собой маленькую птичку с яркими глазами. Стоя рядом с ней, я заметил - в который раз уже, что еще подрос: раньше наши глаза были на одном уровне, а сейчас мои смотрели ей на брови.

Я пересказал все слухи, которые ходили в Городе. Когда она задумывалась, внутренние концы ее бровей поднимались, образуя свободное пятнышко на переносице, очень белое.

– Кто, по-твоему, сделал это, матушка? - спросил я.

Она ответила:

– Возможно, боги когда-нибудь нам откроют. Но, Алексий, кто же будет теперь командовать войском вместо Алкивиада?

– Вместо? - повторил я, уставившись на нее. - Но он сам должен командовать. Это его война.

– Муж, обвиненный в святотатстве? Разве станут они рисковать - а вдруг на войско падет проклятие?

– Полагаю, что нет. Может, в конце концов они вообще не пойдут на Сицилию…

У меня вытянулось лицо при мысли о бесчисленных кораблях и всех великих победах, которые мы предвкушали. Мать взглянула на меня и проговорила, кивнув головой:

– О, не беспокойся, они пойдут. Мужчины подобны детям, которым не терпится немедленно надеть новую одежду, сегодня же.

Она выткала пару рядов и добавила:

– Твой отец говорит, что Ламах - хороший полководец.

– Его слишком часто осмеивали, - отвечал я. - Он беден, тут уж ничего не поделаешь; но когда он недавно сам кроил себе кожу на башмаки, Аристофан [31] вцепился в эту историю и начал все шутки насчет него, ну, ты сама знаешь. Но, я думаю, Никий [32] будет помогать ему советами.

Она прекратила работу и повернулась ко мне, не выпуская челнока из рук.

– Никий?!

– Конечно, матушка. Это вполне разумно. Он был одним из первых среди афинян, сколько я себя помню.

Надо отметить, что многие из граждан - сверстников моего отца - могли сказать то же самое.

– Никий - старый больной человек. Его надо кормить в постели с ложечки, а не отправлять за море. И война эта с самого начала была ему не вкусу.

Я понял, что она уже знает кое-что о событиях; несомненно, сегодня каждая женщина, которую ноги носили, бегала из дома в дом под предлогом, что ей надо одолжить горсть муки или меру масла.

– И все же, - возразил я, - он окажется самым нужным человеком, если боги разгневаются. Ни разу за всю жизнь они не покидали его в битве. Никто не уделял им больше внимания, чем Никий. Он даже возводил для них алтари и целые храмы.

Она подняла глаза:

– Высоко ли оценят боги страх перед ними человека, который вообще всего боится? И как он мог проиграть хоть одну битву? Он никогда не шел на риск.

Я с опаской огляделся. К счастью, отца поблизости не было.

– Я сама видела однажды на улице, - продолжала она, - как ему перебежала дорогу кошка. Он остановился и подождал, пока кто-то другой пройдет первым, чтобы не навлечь на себя беду. Разве из такого мужа получится воин?

Я рассмеялся и ответил:

– Несомненно, матушка, из тебя воин вышел бы куда лучше.

Она покраснела и, отвернувшись к ткацкому станку, заявила:

– Некогда мне тратить время на пустую болтовню. Сегодня вечером у нас собирается гетерия твоего отца.

Гетерия эта (то есть кружок друзей) именовалась "Солнечные Кони". В те дни она была в политическом смысле умеренной, но, хотя служила обычным целям кружков такого рода, главным ее назначением была просто добрая беседа, и "Солнечные кони" никогда не увеличивали свое число свыше восьми, дабы разговор оставался общим. Все члены-основатели, включая и моего отца, были людьми средней состоятельности, но война принесла много изменений в их достаток. Сейчас они пытались, как положено людям благородным, не обращать внимания на то, что среди них появились богатые и бедные; деньги на ужин они всегда собирали в складчину скромные, и ни от кого, кроме хозяина, не ожидали дорогостоящих дополнений. Но в последнее месяцы дошло до того, что некоторые не могли позволить себе даже затрат на лишнее ламповое масло и приправы к холодному ужину, а потому, стыдясь кормиться за чужой счет, отошли от кружка под тем или иным предлогом. Долю одного из них, который не страдал особой чувствительностью в вопросах гордости, но пользовался всеобщей любовью, не раз оплачивали остальные, сбросившись поровну.

– Куда ты собираешься? - спросила мать.

– Да просто повидаться с Ксенофонтом. Отец подарил ему жеребенка, чтобы он сам его объездил и обучил, - будет им пользоваться, когда поступит в Стражу. Я хочу посмотреть, как у него идет дело. Он говорит, что лошадь не следует обучать с применением плетки, это все равно, что бить танцовщика и ожидать от него изящества, - а лошадь должна двигаться хорошо из гордости за себя. Матушка, а не пора ли отцу приобрести новую лошадь? Коракс слишком стар, он теперь годится только для верховой прогулки, - на чем же я буду ездить, когда придет мне пора идти в Стражу?

– Тебе?! - воскликнула она. - Глупое дитя, это будет еще так нескоро!

– Всего через три года, матушка.

– Лошадь… смотря какой урожай соберем в следующем году. Не засиживайся долго у Ксенофонта. Сегодня вечером ты понадобишься отцу дома.

– Только не сегодня, матушка, сегодня ведь собирается гетерия.

– Я знаю, Алексий. Но отец приказал, чтобы ты пришел к ним после ужина и разливал вино.

– Кто, я?! - Я почувствовал себя просто оскорбленным; меня никогда не просили прислуживать за столом, кроме публичных обедов, когда отроки из хороших семей делают это по обычаю. - А рабы все заболели, что ли?

– Не спорь и не являйся к отцу на глаза с такой надутой миной; ты должен чувствовать себя польщенным. А сейчас беги, мне надо работать.

Когда этим вечером я вошел в банное помещение, отец только что закончил омовение и старый Состий ополаскивал его. Я посмотрел на его красивые плечи, прямые и широкие, но без лишней тяжести, и решил уделять больше времени упражнениям с диском и дротиком. Даже сейчас, хотя подрастающее поколение, кажется, совершенно не задумывается об этом, я не могу спокойно смотреть на бегуна, который весь ушел в ноги, и видно, что вне дорожки он ни к чему не пригоден, кроме как бежать с поля битвы быстрее всех.

Когда Состий удалился, отец сказал:

– Ты будешь подавать нам вино сегодня, Алексий.

– Да, отец.

– И что бы ты ни услышал в комнате для приема гостей, ничто оттуда выйти не должно. Ты понял?

– Да, отец.

Это придавало делу совсем другую окраску. Я вышел сплести себе венок из гиацинтов, если мне не изменяет память.

Гости закончили свои деловые разговоры рано; они еще ели, когда отец велел мне принести лиру и спеть. Я исполнил им балладу о Гармодии и Аристогитоне [33]. Потом мой отец сказал:

– Извините мальчику его выбор; но именно сейчас, когда эти старые затасканные песни для них еще новы и свежи, дети могут извлечь из них какой-то урок.

– Не извиняйся, Мирон, - ответил ему Критий [34]. - Думаю, не ошибусь, если скажу, что не я один, услышав сейчас эту песню, чувствую, что впервые понял ее по-настоящему.

Тем временем рабы прибирали со столов, и это дало мне возможность притвориться, будто я ничего не слышал.

Смешав вино, я пошел вокруг гостей, возлежащих на ложах, - тихонько, как меня учили, стараясь не привлекать к себе внимания; но кое-кто из старых друзей отца задержал меня, чтобы сказать пару слов. Ферамен [35], который подарил мне мой первый набор бабок, заметил, что я расту, и добавил, что если я не стану транжирить свое время в банях и лавках благовоний, а вспомню выбор Геракла [36], то смогу стать таким же красивым, как мой отец. Еще один-два гостя нашли для меня словечко, но подойдя к Критию, я постарался задержаться так кратко, как если бы это было за общим обеденным столом в Спарте.

Тогда ему было немногим больше тридцати, но он уже изображал себя философом, ходил в мантии и с бородой. Лицо его казалось каким-то изголодавшимся, кожа туго обтягивала скулы, но, за исключением этой худобы, вид у него был довольно приятный - только глаза слишком светлые, а кожа вокруг них слишком темная. Он входил в гетерию с недавнего времени и считался ценным приобретением в силу своего самого благородного происхождения, богатства и остроумия. Никто, как вы можете догадаться, не спрашивал моего о нем мнения. А случилось так, что я познакомился с ним намного раньше, чем мой отец. Впервые я заметил его в компании Сократа, и это так расположило меня к нему, что, когда он потом подошел ко мне (пока Мидас зазевался), я позволил ему заговорить со мной.

Я уже достаточно подрос, чтобы получать знаки внимания от мужей, но был еще настолько молод, чтобы считать их нелепостью; и, к слову сказать, лица той породы, что преследуют молодых мальчиков, обычно нелепы и смешны. Но я никогда не ощущал желания посмеяться над Критием.

Когда я приблизился к нему с вином, он повел себя с полным обаянием и заметил, словно мы никогда не разговаривали прежде, что наблюдает за мной на беговой дорожке и видит, как улучшается мой стиль, после чего назвал пару победителей, которых обучал мой наставник. После моего ответа - самого краткого - он похвалил мою скромность, сказав, что у меня манеры лучшего века, и процитировав Феогнида [37]. Я видел, что отец прислушивается с одобрением. Но как только он отвернулся, Критий чуть наклонил свою чашу, и вино выплеснулось мне на одежду. Он принялся извиняться, высказал надежду, что пятен не останется, и сунул руку мне под тунику так, что всем, кроме меня, казалось, будто он просто щупает ткань.

Не знаю уж, как я сдержался и не грохнул его кувшином по голове. А он-то не сомневался, что я постесняюсь привлекать к нему внимание перед отцом и его друзьями. Я немедленно отошел, ничего, правда, не сказав, и отправился снова наполнить кувшин к большому кратеру, в котором смешивал вино. Мне казалось, никто ничего не заметил, но, когда я подошел к Теллию тому мужу, который был слишком беден, чтобы оплачивать свою долю в складчине, - он заговорил со мной очень ласково, и я понял, что он знает. Подняв глаза, я заметил, как Критий наблюдает за нами.

Рабы принесли венки, а потом удалились и закрыли за собой двери; некоторые гости приглашали меня сесть рядом с ними, но я пристроился в ногах отцовского ложа. Они читали стихи - следующий должен был начать с той буквы, на которой заканчивал предыдущий, - и в этом состязании Критий блистал; но теперь, оставшись одни, они переглянулись, и наступила пауза.

Затем Ферамен проговорил:

– Ну что ж, на каждой улице бывает свой праздник, и сегодня праздник у демагогов [38].

Прозвучали возгласы одобрения. Он продолжал:

– Они думают ушами, глазами, желудками - чем угодно, только не головой. Раз Алкивиад держался с ними высокомерно и дерзко, значит, он виновен. Вот если бы он оставил побольше денег у них в лавке да еще не забыл улыбнуться, то мог бы разгуливать по городу с разбитыми гермами под мышкой - и все равно был бы невиновен, как вот этот мальчик. Но напомните им о практической целесообразности, укажите, что он - гениальный стратег, каких Арес посылает на землю раз в столетие, - они только глянут на вас каменными глазками: а нам, мол, какое дело? Они уже три поколения не выходили на поле брани, у них нет ни оружия, ни доспехов, но они могут приказать нам выступить в поход и выбрать для нас военачальников.

Критий вставил:

– А мы, несущие на себе все тяготы Города, подобны родителям испорченных детей: дети разбивают черепицу, а мы платим!

– Что же касается справедливости, - продолжал Ферамен, - то у них в душах столько же понятия о ней, сколько у рыбы в кишках. Говорю тебе, дорогой Мирон, я хоть сейчас мог бы устроить здесь пьяный скандал, ударить тебя перед всеми свидетелями, поранить твоих рабов; и если бы ты, явившись в суд, был одет и вел себя, как подобает человеку благородному, я, гарантирую, провалил бы твой иск. Понимаешь, я бы напялил старую тунику, которую ношу в деревне, заказал бы речь, написанную от лица честного бедняка, и зубрил наизусть, пока она не стала бы звучать натурально, как мои собственные слова. Я бы привел своих детей, да еще одолжил у соседей несколько совсем маленьких - моему-то самому младшему уже десять лет - и мы все натерли бы глаза луком. Уверяю тебя, в конце концов это тебе пришлось бы платить пеню - за то, что напоил своего простого друга более крепким вином, чем он может позволить себе дома, и пытался на этом выгадать. И они бы плевали тебе вслед.

– Что ж, я согласен, люди часто подобны детям, - сказал отец. - Но детей можно учить. Перикл так и поступал. А разве кто-то занимается этим сейчас? Сейчас их глупость лелеют и взращивают, чтобы выиграть на ней.

– Кому бы на них жаловаться, - вставил кто-то, - только не Алкивиаду. Он сам изобрел демагогию. И не будем закрывать на это глаза лишь потому, что занимается он ею с определенным изяществом.

– Ну что ж, если угодно, признаем за ним само изобретение, проговорил Критий, - но не особое совершенство в сем искусстве. Ему следовало бы понимать, что не стоит оскорблять сильнейшего своего союзника. Он за это поплатится.

– Что-то я сегодня туго соображаю, - проговорил Теллий. - Какого союзника ты имеешь в виду?

Критий улыбнулся ему - не без пренебрежительного высокомерия.

– Давным-давно, - начал он, - жил-был мудрый старый тиран. Мы не знаем ни имени его, ни города, но можем догадываться. Наверное, его личная стража была достаточна, чтобы охранять его самого, но не чтобы править, опираясь на ее силу. И тогда из вещества своего разума он создал двенадцать великих телохранителей и служителей своей воли: всезнающих, далекоразящих, землю потрясающих, дарователей хлеба, вина и любви. Он не сотворил всех их ужасными, потому что он был поэт и потому что он был мудрец; но даже самых прекрасных он наградил ужасным гневом. "Вы можете считать, что вы одни, сказал он людям, - когда я закроюсь у себя во дворце. Но они вас видят, и обмануть их невозможно". Итак, он послал Двенадцатерых, с молнией в одной руке и чашей макового отвара в другой; и с тех самых пор они великолепно служили каждому, кто знал, как их использовать. У Перикла, например, все они бегали на посылках. Надо полагать, эта история могла бы научить Алкивиада кое-чему.

Впервые в жизни довелось мне слышать разговоры такого рода. Разум мой вернулся к рассвету этого дня, когда я стоял в Верхнем городе; теперь мне казалось не такой уж важной целью оградить свое тело, если даже самое святое не имеет защиты от его грязных рук.

Отец, который явно полагал, что пора напомнить им о моем присутствии, в качестве такого напоминания снова послал меня с вином по кругу. Затем сказал:

– Относительно этого дела ничего еще не доказано. Разум заставляет искать мотивы не в меньшей степени, чем закон. Ничто не принесет ему таких выгод, как завоевание Сицилии; тогда, я полагаю, главной трудностью будет помешать людям венчать его на царство. Нет, если гермы разбил какой-то афинянин, ищите такого, кто сам мечтает о тирании и опасается соперника.

– Я сомневаюсь, чтобы кто-либо начал копать так глубоко, когда выплывет история об элевсинском пире, - небрежно заметил Критий.

По комнате прошел шумок: люди набирали воздуха в легкие, чтобы заговорить, - и молча выпускали его. Отец сказал:

– Мальчик прошел посвящение.

Но гости подумали еще - и промолчали.

В конце концов тишину нарушил мой отец:

– Конечно, даже наши друзья с тяжелыми руками на Агоре вряд ли будут всерьез рассуждать об этом пире, когда прошло столько времени. Любой хороший сочинитель речей… Сами знаете, каковы молодые люди, когда только начинают размышлять и считают себя освобожденными от предрассудков. Пройтись шествием с факелами по саду, спеть новые слова на музыку старого гимна, пугнуть кого-то в темноте, посмеяться; и, в конце концов, ничего страшнее, чем немного занятий любовью, может быть. Это был год, когда мы… У него тогда еще и борода не отросла.

Критий приподнял брови:

– Действительно, почему бы и нет? Не думаю, что сегодня эта история наделала бы много шума. Или у него уже тогда проявлялись такие наклонности? Но я говорил о пире, что состоялся этой зимой. Боюсь, вряд ли у него получится выдать такое за мальчишескую выходку. Вы же знаете, они совершили налет на склад ритуальных предметов. И чтобы из такого дела выгородить, потребовался бы самый хороший сочинитель речей. Они все сотворили. Моления, омовения, Слова - все. Ты знал, Мирон?

Отец отставил кубок и сказал:

– Нет.

– Ну, те, что там присутствовали, несомненно к настоящему времени постарались все вычеркнуть из памяти. К несчастью, так как время было позднее и там стояла изрядная сумятица, забыли о рабах, и они оставались до самого конца. Некоторые были непосвященными.

При этих словах по всей комнате пронеслись глубокие вздохи. Критий продолжал:

– Они устроили и Мистерию тоже, с показом. Привели женщину. - И дальше он рассказал такое, что написать не дозволяет закон.

Наступила долгая тишина. Затем кто-то из гостей в дальнем углу произнес:

– Это не только святотатство. Это гордыня [39].

– Это еще опаснее, - сказал Критий. - Это легкомыслие. - Он поднял чашу и снова поставил - напоминал мне, что она пуста. - Он погубит себя, потому что не может долго занимать свой разум серьезными вещами. У него великолепные способности; он затевает какое-нибудь важное дело, зная, что способен добиться успеха и не считаясь с возможной неудачей. Затем что-то отвлекает его: ссора, любовная связь, розыгрыш - пустяк, от которого он не может удержаться. Он любит опасные импровизации. У него душа акробата. Вспомните его вступление в политику, пожертвования в военную казну. Никто лучше не знает цену эффектного выхода. Но он не желает оставить свои воинственные крики дома; и это - когда наложен запрет. Они исходят даже от его мантии; люди готовы на все, люди чуть не дерутся в Театре, стараясь помочь ему. А он, игнорируя всех, кто может оказаться полезным впоследствии, принимает помощь от полного ничтожества, помощника кормчего с военного корабля; они уходят домой вместе, и этот человек по сей день рядом с ним! В другой раз, ввязавшись в дела, он решает пройти курс искусства дискуссии. Он идет к Сократу; не самый благоразумный выбор, но вовсе не глупый, ибо человек этот, хоть и безумец, - самый совершенный логик; я сам многому у него научился, и мне наплевать, если кто-то об этом узнает. Все его рассуждения, конечно, указывают на разум, как единственный источник познания, хоть сам он это отказывается признать - вы знаете таких сумасбродов… Но Алкивиад, который к тому времени уже попробовал на вкус все, что есть прекрасного в Городе, всех трех полов, пленен невероятной уродливостью этого человека и позволяет ему расширить уроки во всех направлениях. Довольно скоро он подхватывает у своего любовника его причудливую идею о преобразовании богов и, путем простого силлогизма, делает вывод, что непреобразованные боги - вполне дозволенный объект для нападения. Отсюда и возникла эта опасная шутовская мистерия, о которой ты говорил, Мирон. Сейчас он уже забросил мысли об усовершенствовании Олимпийцев, хотя в делах любовных наверняка мог бы их поучить. И теперь, чтобы у него быстрее побежала кровь по жилам, ему нужна опасность, да покрепче - это как с вином…

Я стоял у кратера для смешивания вина с кувшином в руке, глядя на Крития. Я желал ему смерти. Помнится, думал, что если заставлю его посмотреть мне в глаза, то проклятия мои будут более действенны, - но он на меня не смотрел.

Затем Теллий, который давно уже молчал, заговорил, как всегда негромко:

– Ладно, мы начали с разговора о надругательстве над гермами. Должен сказать, что в одном мы можем быть уверены: мысль об импровизации здесь нужно исключить. Чтобы сделать это по всему городу за одну ночь, не хватило бы и двух сотен человек. Чтобы их тут и там разбили пьяницы - и ни один из них ничего не помнил? И никто из этих случайных людей не передумал и не выдал остальных? Нет, Мирон прав: все было продумано до последней мелочи, и отнюдь не Алкивиадом [40].

Критий произнес шелковым голосом:

– Уверен, никто не осудит Теллия за то, что он поддержал хозяина.

Гости пили, им хватало своих забот. Но я стоял в сторонке, наблюдая, и видел, как напряглось лицо Теллия, словно при первом уколе мечом. Когда ты считаешь, что находишься среди добрых друзей, которые не раз показывали, что любят твое общество, очень больно услышать, как тебя называют сикофантом [41]. Я видел, что он никогда больше не придет ужинать с гетерией. Я подошел к нему и наполнил чашу, не зная, как иначе показать свои чувства; а он улыбнулся, стараясь приветствовать меня, как делал всегда. Наши глаза встретились над его винной чашей, словно у двух людей, которые уловили поражение в звуках битвы еще до того, как трубы дали сигнал к отступлению.

Глава четвертая

Адонис [42] умер. Мать опустила на лицо траурное газовое покрывало и отправилась оплакивать его, взяв корзинку анемонов, чтобы бросить на траурные носилки. Скоро на каждом углу можно будет встретить процессию умершего бога несут в его сад, женщины с распущенными волосами плачут под звуки флейт.

Я еще никогда не встречал мужчину, которому бы нравился этот праздник. В тот год он пришелся на холодный серый день с густыми облаками на небе. Граждане толпились в палестре, в банях и других местах, куда нет доступа женщинам, и вполголоса обменивались сплетнями о знамениях и предсказаниях. С Агоры принесли весть, что там только что сошел с ума некий человек: запрыгнул на алтарь Двенадцати, выхватил нож и отрезал себе гениталии. Алтарь осквернен, и теперь его придется освящать заново.

В Верхнем городе храмы были так забиты людьми, что желающие принести жертву выстраивались в очереди. Уходили они оттуда примерно с таким настроением, как люди, которые, соприкоснувшись с чумой, омыли себя, но все же сомневаются, достаточно ли омыты. В центре храма большая Афина [43] смотрела сверху на нас всех. Ее золотые одежды блистали, плащ, украшенный знаками победы, висел у нее за спиной; мягкий свет, проникающий сквозь мраморные плитки кровли, сиял на ее лице, отчего теплая слоновая кость выглядела живой плотью; людям казалось, что она вот-вот поднимет могучую руку и, указав ею, произнесет голосом, подобным звону золота: "Вот этот человек!". Но богиня не спешила со своими откровениями.

У граждан прибавилось работы. Доносчикам было обещано вознаграждение от Города и назначен специальный совет, дабы выслушивать их. Вскоре посыпались сведения - но не об осквернении герм, а обо всех, кто, возможно, сделал, или сказал, или подумал что-либо святотатственное. Мой отец заявлял во всеуслышание, что это - подкуп подонков с целью заставить их выступить против верхов и что Перикла от этого стошнило бы.

Мы с Ксенофонтом, лишь бы сбежать от подавленного настроения в Городе, проводили свободное время в Пирее. Вот здесь всегда можно было найти что-то действительно новое: какой-нибудь богатый метек из Фригии или Египта строит себе дом в стиле своего родного города или возводит алтарь одному из богов, которого и узнать нельзя в иноземной одежде, а то и с собачьей головой или рыбьим хвостом; или же в Эмпорий доставили груз вавилонских ковров, персидской ляпис-лазури, скифской бирюзы либо, к примеру, олова и янтаря из диких гиперборейских краев, известных лишь финикийцам. В те времена наши серебряные "совы" [44] были единственной монетой, которую признавали по всему свету. На широких улицах можно было увидеть нубийцев с кусками слоновой кости в мочках, оттягивающими уши до самых плеч, длинноволосых мидян в штанах и расшитых золотыми монетами шапках, египтян с накрашенными глазами, одетых только в юбки из жесткого полотна и ожерелья из самоцветов и бус. Воздух был душен от запахов тел иноземцев, пряностей, пеньки и смолы; чужие языки звучали вокруг, словно звери разговаривали с птицами; приходилось догадываться о значении слов, глядя на говорящие руки.

Алкивиаду предъявили обвинение в тот день, когда он предстал перед Собранием, чтобы доложить о готовности флота к отплытию.

Обвинитель, имевший при себе раба, сначала попросил неприкосновенности, а затем - чтобы удалили всех непосвященных. Когда это было сделано, раб громко повторил главные Слова, которые, как он заявил, были осквернены Алкивиадом в его присутствии.

На следующий день после этого я не увидел в палестре Сократа.

Само по себе его отсутствие не показалось бы мне чем-то необычным, ибо он имел обычай разговаривать со всевозможными людьми по всему Городу. Я не беспокоился до тех пор, пока не вышел на беговую дорожку и не увидел среди зрителей группу его друзей, озабоченно переговаривающихся между собой. Мне сразу пришло в голову, что кто-то обвинил его, потому что он учил Алкивиада и отказался пройти посвящение в мистерии. Тут к остальным присоединился лекарь Эриксимах. Я не мог больше оставаться в неведении. На бегу я припал на одну ногу, наклонился, словно повредил ее, и сошел с дорожки. Наставник был занят и не подошел ко мне. Я сел недалеко от друзей Сократа и навострил уши.

По-видимому, Эриксимаха спросили, не заболел ли Сократ, - Критон озабоченно говорил, что прежде тот ничем не хворал. Он закончил словами:

– Нет, Сократ находится дома, приносит жертвы и молится за войско афинян.

А Хайрофонт добавил:

– С ним говорил его демон.

Они переглянулись. А я сидел тихонько, ухватив руками "больную" ногу, и старался быть незаметным, как гнездо на дереве.

И пока я так сидел в задумчивости, не слыша даже шума на беговой дорожке, на меня вдруг упала чья-то тень. Подняв голову, я увидел Лисия, сына Демократа. Когда я уселся там, он находился среди друзей Сократа, но почти сразу ушел.

– Я видел, ты подвернул ногу, - заговорил он. - Сильно болит? Надо перевязать тряпкой, смоченной в холодной воде, пока не распухла.

Я, заикаясь, поблагодарил его, захваченный врасплох и ошеломленный тем, что такой важный человек заговорил со мной. Поднять глаза я не решался. Видя это, он опустился на одно колено; у него в руках была мокрая тряпка, которую он, наверное, только что принес из бань. Он подождал немного, потом спросил:

– Я перевяжу?

И тут я опомнился - ведь на самом деле с моей ногой ничего не случилось. Мне стало страшно стыдно, что он это обнаружит и подумает, будто я сошел с дорожки и сел тут из слабости или боязни, как бы меня не обогнали; я сразу вспыхнул весь - и лицом, и телом, мне стало жарко, и я сидел, не в состоянии ответить что-нибудь. Я думал, моя невоспитанность вызовет у него отвращение, но он, все так же протягивая тряпку, сказал мягко:

– Ну, если предпочитаешь, перевяжи сам.

Все это время Мидас, считая, что под надзором наставника я нахожусь в полной безопасности, предавался безделью. Но тут он углядел, где я, примчался, запыхавшись, чуть ли не силой вырвал тряпку из рук Лисия и сказал, что все сделает сам. Он всего лишь выполнял свои обязанности, но мне его поведение в тот момент показалось просто варварским. Я поднял глаза на Лисия, не находя слов для извинения. Но он, не выказав никакой обиды, улыбнулся мне на прощанье и отошел.

Я был так рассержен и смущен, что оттолкнул от себя Мидаса и проворчал, мол, нога уже не болит и я могу бежать. Мои слова произвели на него очень неприятное впечатление, за что его вряд ли можно винить. По дороге домой он поинтересовался, приму ли я порку от него, или же он должен сообщить отцу. Я мог представить, какую историю он раздует из этого случая, и потому выбрал первое. Хотя он не сдерживал руку, я стерпел все молча; терпел и с ужасом думал: неужели Лисий решил, что я - неженка?

Тем временем Город, в нетерпении вытягивая шеи, дожидался, пока Алкивиада поставят перед судом. Аргивяне и мантинейцы выступили с открытым протестом: они заявляли, что пришли сражаться под началом Алкивиада, и угрожали отправиться домой. Моряки ходили мрачнее ночи, и триерархи [45] опасались бунта. Те, кто громче всех требовал суда, вдруг притихли, и на первый план выступили другие ораторы - хотя никому не было известно, кто их нанял. Объявляя себя друзьями обвиненного, они не сомневались, что он сумеет представить отличную защиту, когда будет призван к ответственности, и клонили к тому, что следует позволить ему отправиться на войну, которую он сам так талантливо подготовил. Люди ожидали, что он ухватится за эту возможность, но он выскочил перед Собранием, со страстью и красноречием требуя, чтобы его подвергли суду немедля. Никто не знал, что делать. В конце концов было поддержано описанное выше предложение.

Флот отплыл через несколько дней.

Некий друг моего отца держал в Пирее большой склад для товаров и разрешил нам, ребятам, забраться на крышу. Глядя сверху вниз на отплытие героев, мы чувствовали себя богами. Все вспомогательные суда с припасами уже ушли, чтобы собраться у Керкиры [46]; в бухте остались только ярко раскрашенные стройные триремы. Свежий летний ветер с моря вздымал их кормовые флаги; орлы и драконы, дельфины, вепри и львы вскидывали головы, когда высокие носы кораблей взбегали на волну.

И вот в Городе начались приветственные крики - они доносились до нас, словно звуки далекого оползня, и постепенно приближались по дороге между Длинными стенами; затем шум охватил Пирей; все громче звучала музыка и ритмичное громыхание щитов о бронзовые нагрудники. Наконец мы разглядели движущиеся между Стенами гребни шлемов, целую реку, длинную змею, сверкающую по весне новой чешуей, бронзой и золотом, пурпурными и алыми красками. Над ней словно плясали искры света, когда утреннее солнце вспыхивало на наконечниках многих тысяч копий; облако пыли светилось, словно истолченное в порошок золото.

На крышах вокруг нас болтали между собой чужеземцы, дивясь красоте и могуществу войска, которое Город еще сумел выслать после стольких лет войны. Двое нубийских рабов закатывали глаза, сверкая белками, и вскрикивали: "Ох! Ох!". Мы орали, пока в глотке не пересохло. Голос Ксенофонта звучал уже почти как у взрослого мужа.

Воины рассыпались вдоль воды и по набережным; они поднимались на корабли по деревянным сходням или грузились на лодки, пока борта не начинали зачерпывать воду, и переправлялись на корабли. Друзья и родственники уходящих в поход спешили проститься с ними в последний раз. Там старик благословлял сына, тут мальчик бежал к отцу с каким-то подарком, который отправила ему мать; здесь разлучались двое любовников, ибо юноша был слишком молод, чтобы отправиться вместе со своим другом. В тот день не все слезы остались дома уделом женщин. Но мне это событие представлялось величайшим из всех празднеств, лучше даже, чем Панафинеи в Великий год [47]. Как говорит пословица, сладка война для тех, кто ее не испытал.

Между стенами вновь раздался шум. Кто-то закричал:

– Да здравствуют стратеги!

Потом мы услышали стук копыт и увидели поднятую лошадьми пыль.

Первым под нами проследовал Ламах на взятой взаймы кляче, высокий и угрюмый; он здоровался со старыми воинами, когда они приветствовали его, и оставался безразличен ко всем прочим. Затем - Никий, мрачно-великолепный, с венком на седых волосах, только что после жертвоприношения; рядом с ним ехал его прорицатель со священным треножником, ножами и большой плоской чашей. Свинцовый оттенок кожи, всегда свойственный Никию, лишь прибавлял ему достоинства. Когда он проезжал мимо, люди напоминали друг другу древнее пророчество, что на Сицилии афиняне завоюют вечную славу.

Затем наступила беспокойная пауза, словно затишье перед морской бурей. А потом накатился многоголосый ропот, он слышался все ближе и напоминал шорох высокой волны, впитывающейся в каменистый пляж и волокущей за собой гальку. И тут какой-то юноша с чистым голосом вскричал, будто боевую песнь-пеан:

– Алкивиад!

Словно солнце вышло из-за облаков. Его броня была усеяна золотыми звездами, а пурпурный плащ свисал так, будто складки уложил скульптор. Рядом с ним ехал слуга и вез его скандально знаменитый щит, предмет возмущения и восторга в Городе, с эмблемой [48] в виде Эрота, размахивающего молнией.

Открытый шлем позволял видеть его лицо - профиль Гермеса и короткую курчавую бородку. Голову он держал высоко; голубые глаза, широко распахнутые и ясные, открывали, казалось, пустоту, требующую, чтобы ее заполнили. Сейчас мне представляется, что они говорили в тот миг:

"Вы хотели меня, афиняне, - я здесь! Не допрашивайте меня, не причиняйте мне вреда; я есть желание, вышедшее из ваших сердец, и если вы раните меня, то кровоточить будут ваши сердца. Ваша любовь создала меня. Не отнимайте же ее, ибо без любви я - храм, покинутый богом, куда придет мрачный Аластор, демон мщения. Это вы, афиняне, вызвали меня, духа-демона, чья пища - любовь. Питайте же меня, и я облеку вас славой и покажу вам вас самих в облике вашего желания. Я голоден, питайте меня! Слишком поздно раскаиваться".

Толпа рокотала, толпа раскачивалась, словно косяк рыбы, влекомый приливом. Потом из какой-то двери высунулась гетера и послала ему воздушный поцелуй. Он помахал в ответ, его затуманенные глаза потеплели, как море весной; и тогда приветственные возгласы зазвучали еще громче, загремели вокруг него. На лице появилась улыбка, словно у отрока, увенчанного на его первых Играх, - молодая, чарующая, охватывающая весь мир. По улице до него прошел Адонис; анемоны, растоптанные лошадиными копытами, запятнали землю, словно кровь.

Стратеги поднялись на свои корабли, сумятица постепенно унялась. Труба разнесла долгий сигнал. Возгласы смолкли, остался лишь замирающий ропот толпы, плеск моря о причалы, крики чаек да лай какого-то пса, которого встревожила наступившая тишина. Едва слышный чистый голос глашатая где-то вдалеке провозгласил обращение к богам. Оно было подхвачено на кораблях и на берегу; звуки наплывали и раскатывались, словно прибой; на корме каждого корабля вспыхивала золотая или серебряная искра, когда триерарх поднимал свою чашу, совершая возлияние. Потом над водой зазвенел пеан, а за ним крики кормчих, отдающих команды к отплытию. Затянули рабочую песню корабельные певцы, задавая ритм гребцам, поползли вверх по мачтам большие паруса, украшенные изображениями солнца, звезд и птиц. И вот так они вышли в море: команды отвечали друг другу песней на песнь, кормчие вызывали один другого на состязание. Я видел трепещущую бороду Никия, когда он воздел руки в молитве; а на корме триремы Алкивиада, уже удалившейся, - маленькую сверкающую фигурку, словно золотую статуэтку размером не больше кукольных Адонисов, которых женщины проносили по улицам.

Паруса наполнились ветром; лопасти весел поднимались и опускались все разом - крылья с ярким оперением; подобно лебедям, корабли полетели с песней к острову. Слезы жгли мне глаза. Я плакал, не в силах вынести эту красоту, как и многие другие вокруг. Счастье афинянам, если слезы, которые придут потом, будут подобны моим.

Глава пятая

Вскорости после этого я услышал новость, что Критий в тюрьме.

Некий доноситель клялся, что в ту ночь, когда были разбиты гермы, видел его - он помогал собрать шайку людей в портике Театра и давал им указания. По словам этого человека, луна светила ярко, и он мог бы назвать большинство предводителей.

Услышав это, я все удивлялся, как же мне сразу не пришло в голову, что это Критий, - ибо по молодости своей полагал, будто он один такой на всем белом свете. Когда я проходил мимо тюрьмы, снаружи клубилась небольшая толпа женщин, причитающих и рыдающих; некоторые из них были с детьми. Но я не мог поверить, что кто-то может плакать из-за Крития.

Однако мое торжество оказалось недолгим, ибо его двоюродный брат Андокид, один из обвиняемых, предложил дать полное признание в обмен на неприкосновенность. Главным в этом признании было, что он знал о заговоре, однако имеет алиби; и Критий невиновен тоже. Затем он назвал виновников, включая некоторых своих родственников. Всех их казнили сразу же - а заодно и первого доносчика, за лжесвидетельство. Некоторые говорили, что Андокид все выложил только ради собственной неприкосновенности, не рискуя предстать перед судом. Но истинной правды никто не знает и по сей день.

Мертвецы едва успели остыть, как пришла весть, что на границе появились фиванцы, готовые вторгнуться на афинскую территорию.

Мы в школе только-только расселись по местам, когда снаружи начали кричать о нападении. На улицах послышался лязг доспехов - это граждане спешили к местам сбора. Внутрь заглянул наш наставник по гимнастике и крикнул учителю, что уходит. Затем прозвучала труба глашатая с крыши Анакейона - храма Близнецов-Диоскуров, - созывая всадников. Тут Миккос, понимая, что больше не сможет управляться с нами, сказал, что ему нужно домой, и распустил нас.

Когда я прибежал, отец уже был в доспехах. Он надевал перевязь с мечом, а наш старый раб Состий тем временем принес ему копья - выбрать, какое он возьмет с собой.

Увидев меня, отец сказал:

– Раз уж ты здесь, Алексий, отправляйся в конюшню и осмотри Феникса. Проверь, почищены ли у него стрелки копыт, и присмотри: пусть на него наденут большой потник, да застегнут как следует, чтобы брюхо было прикрыто.

Когда я вернулся, на голове у него уже был шлем. Теперь он казался еще выше.

– Отец, - спросил я, - могу я сесть на Коракса и поехать тоже?

– Ни в коем случае! Вот если дела пойдут плохо и начнут созывать мальчиков твоего возраста, тогда иди, куда тебе скажут, и подчиняйся приказам. - Тут он положил ладонь мне на плечо и добавил: - Хоть мы можем оказаться в разных местах, но все равно защищать Город будем бок о бок.

Я сказал в ответ, мол, надеюсь, что не заставлю его за меня стыдиться. Он обнял на прощанье матушку, она подала ему мешок с запасом пищи на три дня. Отец наклонился, проходя под притолокой, а потом, опершись на копье, вспрыгнул на Феникса и уехал.

Город бурлил целый день. Все думали, что фиванцы получили сигнал от заговорщиков и что заговор был раскрыт в последний момент. Кое-кто утверждал, что на самом деле это идут спартанцы и предатели собирались раскрыть им ворота. Экклесия [49] проследовала в Верхний город и заседала всю ночь.

Мы с матерью работали по дому и старались поворачиваться побыстрее. Она подбодряла рабов и рассказывала, что помнит, как точно так же суетилась ее мать, когда она сама была еще ребенком. Я пошел вместе с Состием закупить провизию на случай осады. Но когда стемнело, а войска все еще стояли в ожидании, мне надоело сидеть дома, и я сказал:

– Думаю, отец был бы рад выпить вина, раз пока все спокойно.

Мать позволила мне уйти. Я сказал ей, что Мидаса она должна оставить при себе, зажег факел и пошел один к Анакейону. Во дворе храма пахло лошадьми, в темноте слышно было, как они переступают ногами и фыркают. Высоко над линией коновязей я видел Великих Близнецов-Диоскуров, покровителей всадников, - они направляли своих бронзовых скакунов к звездам. Я погасил факел, потому что здесь и без него хватало света от сторожевых костров, и начал спрашивать, где найти отца, называя его по имени, имени его отца и названию его дема [50].

Кто-то сказал, что он сейчас на посту в северо-восточном углу храмового двора. Я отправился туда и увидел отца на стене: он стоял, опираясь на копье, свет костра блестел на доспехах, и он напоминал воина, нарисованного красным на черной вазе. Я поднялся по ступеням и сказал:

– Отец, матушка прислала тебе вина.

Он ответил, что с удовольствием выпьет, только позже. Я поставил кувшин и хотел уже распрощаться, но он сказал:

– Можешь побыть здесь немного и постоять на страже вместе со мной.

Я взобрался на самый верх и остановился рядом с ним. Видно было совсем недалеко, потому что ночь выдалась безлунная. Людей рядом не было; по мере того, как холодало, они стягивались к кострам или внутрь храма. Я чувствовал, надо сказать что-нибудь отцу, но мы с ним никогда не говорили много. Наконец я спросил, ожидает ли он нападения утром.

– Видно будет, - ответил он. - Смятение в городе порождает ложные тревоги. И все же они могут попробовать - понадеются, что у нас осталось слишком мало людей для защиты стен.

Он говорил, не оборачиваясь ко мне, вглядываясь в темноту, - так всегда делают люди в ночном карауле, чтобы огонь костров не притуплял зрение.

Чуть позже я спросил:

– Сколько времени потребуется войску, чтобы завоевать Сицилию?

– Одни боги знают, - вздохнул он.

Я был удивлен его ответом и надолго умолк. Наконец он нарушил тишину:

– Сиракузцы не сделали нам ничего плохого и ничем нам не угрожали. Война у нас была со спартанцами.

– Но, - возразил я, - когда мы побьем сиракузцев и захватим их корабли, гавань и золото, разве не сумеем мы тогда легко покончить со спартанцами?

– Возможно. Но в прежние времена мы сражались только для того, чтобы отбить варваров, или защитить Город, или же ради справедливости.

Услышь я такие слова от кого-то другого, счел бы их проявлением слабодушия, ибо привык к разговорам, что мы сражаемся, дабы возвеличить Город и сделать предводителем всех эллинов. Но сейчас, глядя на него, стоящего в своей броне, я не знал, что и думать.

А он продолжил:

– На третий год войны, когда за тобой еще ходила нянька, лесбийцы, подвластные нам союзники, восстали против нас. Их подавили без особых трудностей, и Собрание, обсуждая их судьбу, сочло разумным покарать их для примера другим: мужей военного возраста предать мечу, а всех прочих продать в рабство. И на Лесбос была послана галера с этим постановлением. Но в ту ночь мы не могли уснуть, а кто уснул - просыпался, ибо нам слышались крики умирающих, женские вопли и детские рыдания; они звучали у нас в ушах не смолкая. Утром мы все вернулись на Собрание; и когда мы отменили первое постановление, то пообещали награду гребцам второй галеры, если они догонят и перехватят первую. Им это удалось, ибо первая двигалась так медленно, словно на веслах ее сидели больные люди, - до того угнетало их порученное дело. Когда их догнали в Митилене, уже на самом Лесбосе, афиняне перевели дух с облегчением так же, как и лесбийцы; они радовались вместе и делили друг с другом вино. Но в прошлом году жители Мелоса, ничем нам не обязанные, ибо они дорийцы, решили платить дань не нам, а своему родному городу. Ты знаешь, что мы с ними сделали.

Я набрался смелости заметить, что он никогда мне об этом не рассказывал. Он ответил:

– Когда будешь совершать жертвоприношение, попроси богов, чтобы такого никогда не выпало на твою долю - ни перенести такое, ни самому сотворить.

Я и не догадывался никогда, что его могут тревожить такие мысли. Кара на Мелос обрушилась по настоянию Алкивиада.

– Боги наказывают человека за гордыню, - сказал отец. - Так почему мы должны думать, что они будут поощрять ее у государства?

Тут явился другой муж - сменить отца на страже. Мы подошли к одному из костров, где отец разделил вино с несколькими друзьями, а потом представил им меня.

– Малыш еще, по рукам и ногам видно, что пока не вырос, - заметил он.

Я чувствовал, он оправдывается за меня, ибо любому было понятно, что я никогда не вырасту таким крупным, как он. Я вспомнил, что он хотел выбросить меня, когда я родился, и потому поспешил распрощаться, как только это позволила вежливость.

Я разжигал свой факел от костра, горящего у статуи Близнецов, и тут ко мне подошел человек, только что спустившийся от храма. Он был без шлема, и когда факел разгорелся, я увидел, что это Лисий. Я обратил на него внимание раньше, когда он упражнялся с другими всадниками; в броне он выглядел прекрасно.

– Нашел ли ты своего отца, сын Мирона? - спросил он.

Я поблагодарил его за заботу и сказал, что нашел. Он постоял еще немного, я даже подумал, уж не подошел ли он специально поговорить со мной, но он лишь сказал: "Хорошо" и пошел обратно вверх по ступеням.

Назавтра вести о противнике не подтвердились, и воины разошлись по домам. Следующая буря, сотрясшая Город, была опять связана с Алкивиадом.

Не успел его парус скрыться за горизонтом, как изо всех щелей полезли доносчики. Историю элевсинского пира рассказывали во всех подробностях. Нашли даже женщину, говорить о роли которой было бы делом нечистым (пусть возрожденные догадываются - они будут правы), и заставили дать показания. Теперь, когда лицо Алкивиада исчезло из виду и голос не звучал рядом, все вдруг прозрели и увидели, что доверять войско такому человеку - просто безумие. Так что вдогонку за ним отправили правительственную галеру "Саламиния" с поручением привезти его и его друга Антиоха, кормчего, который также обвинялся. Однако их не следовало арестовывать, иначе снова начались бы неприятности с аргивянами и моряками. Триерарх "Саламинии" должен был вежливо предложить ему явиться на суд, которого он сам просил, и сопроводить обратно на его собственном корабле.

Я помню, как в день, когда было принято это решение, вошел в дом и увидел отца - он стоял возле полок на стене и держал в руках раскрашенную чашу для вина. Этой чашей он пользовался редко - она была очень ценная, одно из самых лучших изделий мастера Вакхия. Внутри ее украшал рисунок, красные фигуры по черному полю: Эрот, преследующий зайца; на одной стороне было написано "МИРОН", на другой - "АЛКИВИАД". Отец вертел чашу в руках, словно не знал, на что решиться; однако, увидев меня, он поставил ее обратно на полку.

В Городе не говорили ни о чем, кроме Алкивиада. На улицах, в палестрах и на рынках пересказывали старые басни о его дерзости и бесчинствах. Те, что прежде выступали за него, сейчас только диву давались, как он мог стать таким, если его воспитал столь замечательный человек - сам Перикл! Ответ был всегда один и тот же: его испортили софисты. Они взялись за него совсем мальчишкой, увлеченные его красотой и быстрым умом; они наполнили его тщеславием, научили нечестивому свободомыслию (здесь кто-нибудь принимался цитировать аристофановские "Облака"), пока он не осмелился состязаться в логике с самим Периклом. Далее же, получив от них то, что могло ему сослужить службу, осмеял все их разговоры о мудрости и добродетели и ушел.

Я слушал с болью в сердце, ожидая, что вот-вот прозвучит имя, до которого рано или поздно доходил разговор. Общеизвестно, говорили люди, что он еще зеленым юнцом завоевал любовь Сократа, и тот мечтал сделать из него нового, еще более великого Перикла; ходил за ним на его разнузданные пиры, укорял на глазах друзей и утаскивал оттуда, как раба, - из ревности, не желая, чтобы юноша хоть на час исчез из виду… Я воспринимал этот позор, как свой собственный. Не имея возможности остановить мужей, я заговорил с Ксенофонтом. Мы с ним скребли друг другу спины, очищая тело от налипшего после борьбы песка и масла; обрабатывая его деревянным скребком-стригилем, я заметил, что не вижу никакого преступления, если кто-то старается сделать из плохого человека хорошего. Он засмеялся через плечо:

– Скреби покрепче, никогда ты не скребешь как следует. Должен отдать тебе должное, Алексий, ты всегда верен своим. Ладно, будем к нему справедливы: все эти люди сами были без ума от Алкивиада, а теперь ищут козла отпущения. Но человек, подобный Сократу, который бродит целый день по городу, ловит людей на ошибках и поправляет их, не может позволить себе валять дурака. Знаешь ли ты, что еще юношей Алкивиад однажды во время борьбы пустил в ход зубы, когда понял, что проигрывает? Случись такое в Спарте, побили бы не только его, но и его любовника тоже - за то, что не научил быть мужчиной.

Я был настолько подавлен, что даже не клюнул на этих спартанцев. А он продолжал:

– Загляни в лавку, где продают благовония, и увидишь молодых друзей Сократа, болтающихся там часами, пререкающихся из-за словесных тонкостей и толкующих про свои души; вроде Агафона, который, как мне кажется, будет в восторге, если кто-то по ошибке примет его за девушку.

– Он - увенчанный трагик, - заметил я. - Зачем смеяться над человеком, который останется бессмертным, когда меня или тебя никто и не вспомнит? А Сократа ты когда-нибудь видел в лавке благовоний? Я - ни разу.

– Полагаю, пройдет изрядно времени, пока мы снова его увидим хоть где-нибудь. Ставлю десять бабок против одной, что он не покажется в колоннаде по крайней мере неделю. Принимаешь заклад?

– Да.

Тут он заметил, что я перестал скрести, и оглянулся.

– Мир, мир, - сказал он с улыбкой, - а то нам придется очищаться снова.

Кто-то сказал, что в палестре Таврия будет бороться атлет Автолик, и мы спросили у наших педагогов, нельзя ли нам пойти посмотреть. Они согласились пройти через палестру, но не останавливаться. Оказалось, что Автолик свою схватку уже закончил и теперь отдыхает; вокруг толпилось множество людей, восхищающихся его внешностью и ожидающих, пока он снова выйдет бороться. Некий скульптор или, может, художник, сидел рядом и делал с него набросок. Атлет привык ко всему этому и не обращал внимания. Мы протискивались через толчею, как вдруг на другом конце стало тихо, а потом раздался ропот разгневанной толпы. У меня похолодели руки. Я понял, кто появился.

Он был один. Мне не пришло в голову, что он сам избегал обычной компании, я подумал, что они все бросили его. Но Критон, который наблюдал за борьбой, сразу же направился к нему и пошел рядом; и, ко всеобщему удивлению, сам Автолик приветствовал его, но, поскольку был обнажен и весь в песке, не стал покидать борцовской площадки. Все прочие отступали при его приближении или поворачивались спиной; когда он оказался неподалеку, кто-то засмеялся.

Что касается меня, то я не был ни настолько смелым, чтобы выйти вперед, ни настолько трусливым, чтобы отступить. Когда прочие, отойдя назад, оставили меня открытым всем взорам, я едва нашел силы поднять голову. Я надеялся самое большее увидеть, как он взглядом своим заставляет всех прочих опустить глаза - так, говорили, он смотрел на врагов при отступлении под Делием. Но он, проходя мимо меня, говорил, как если бы беседовал у себя дома:

– По его мнению, можно обучить методу, но не истинному пониманию его. Если бы речь шла о математике…

Больше я ничего не услышал. Мидас окликнул меня, я повернулся, чтобы идти - и тут увидел Ксенофонта, который стоял у меня за спиной. Сначала он не заметил меня, потому что провожал Сократа глазами. Я ждал, что он заплатит мне проигранный заклад, при проигрыше он всегда ведет себя честно. Но он, все еще глядя мимо меня, пробормотал:

– В тот день, когда боги пошлют мне беду и опасность, пусть они пошлют мне заодно мужество этого человека.

По дороге домой мы поднялись в Верхний город и посмотрели оттуда на гавань. Какой-то корабль уходил; день был ясный, и мы видели синий рисунок на парусе.

– Это "Саламиния" с ее синей совой, - сказали мы в один голос.

Галера быстро удалялась, торопясь в сторону Сицилии.

Глава шестая

В тот год во время празднеств в честь Диониса отец повел нас с матерью в театр. Поэт, сочинивший пьесу, пользовался любовью отца, потому что высмеивал софистов, демократов и всех, кто пытался поразить Город чем-нибудь новым. Мою мать сопровождала Кидилла, а Состий нес подушки; отец дал ему два обола - пусть посмотрит представление. Был ясный, яркий день. Тени редких облачков проползали по освещенному солнцем театру и уплывали к морю. Мать с Кидиллой ушли на женские места. У нее в ушах были новые золотые серьги, которые только что подарил ей отец, со свисающими с них маленькими листьями - они подрагивали, когда она поворачивала голову. Места для зрителей уже заполнялись. Овечьи шкуры и некрашеное полотно ремесленников наверху и яркие краски внизу делали чашу театра похожей на гигантский цветок, лежащий у края Верхнего города в чашечке сухих листьев.

Я часто удивляюсь сегодня, что все еще хожу на пьесы Аристофана, руки которого запятнаны кровью самого дорогого для меня человека на земле - если слова могут лечь пятнами на руки, написавшие их. В тот день я пошел неохотно - его насмешки над Сократом повторялись повсюду, как, по сути, они липли к нему всю жизнь. Но в этой комедии была песня о птицах, такая прекрасная, что от нее по коже шли мурашки и волоски шевелились на шее. В самом деле, когда он поет, он создает свое собственное небо и землю; добрым становится все, что он выберет, и где он поставит алтари, туда и спускаются боги. Платон говорит, что такого нельзя дозволять ни одному поэту, а сейчас он настолько знаменит, где уж спорить с ним. Я заметил, однако, что он идет один… Как бы то ни было, Аристофан в том году приза не получил. Он достался пьесе под названием "Пьяные гуляки", которая возбудила в зрителях яростный гнев против осквернителей герм и святотатцев.

Мы ожидали снаружи мою мать, как вдруг подошел некий муж и сказал:

– Я задержался сообщить тебе, Мирон, что твоя жена ушла домой. Но не волнуйся: моя жена пошла вместе с ней, говорит, ничего страшного. А ей можно верить, она четверых родила.

Он улыбнулся, и отец поблагодарил его с большей теплотой, чем выказал вначале.

– Ну что ж, Алексий, - сказал он, - тогда пошли домой.

По дороге у него было хорошее настроение, он говорил о пьесе. Не знаю, как я отвечал ему. Он прошел на женскую половину к матери, а я остался один. Не задумываясь, что делаю, не позвав наставника, не спросив разрешения, я выбежал из дому и понесся по улицам. Вблизи Ахарнских ворот кто-то окликнул меня.

– Куда ты так торопишься, сын Мирона?

Я видел, что это Лисий, но ни за что не смог бы заговорить сейчас с кем бы то ни было; я отвернулся, пряча от него лицо, и побежал дальше через поля, через лес, пока в конце концов не оказался на склонах Ликабетта.

Цепляясь за крутые скалы руками и ногами, я выбрался на ровное место, где на камнях выросли несколько мелких цветков. Даже Верхний город отсюда казался плоским - он лежал внизу, подо мной; за отрогом Гиметта сверкало море. Я кинулся на камни, тяжело переводя дыхание, и спросил себя: "Почему я убежал? Человек не должен делать что-либо без причины". А потом опустил лицо к земле и горько зарыдал; но когда я бежал, то не знал еще, что хочу выплакаться.

Я говорил себе, что мое горе нелепо, и все же оно заполняло мне сердце и даже терзало тело. Мне казалось, что мать предала меня: когда я никому не был нужен, она меня приняла, а сейчас объединилась в союз с отцом, чтобы поставить на мое место другого, которого я уже ненавидел, хоть и знал, что это - непочтительность к богам. Я думал: лучше бы спартанцы не приходили в тот день, когда я родился, тогда давным-давно в каком-нибудь месте вроде этого лисицы очистили бы мои косточки, а ветер разбросал их.

Постепенно слезы иссякли; маленькие цветки отбрасывали длинные тени, и я ощущал надвигающуюся вечернюю прохладу. Это почему-то напомнило мне день свадьбы отца: я тогда влез на крышу, чтобы посмотреть, как приведут в дом невесту. Было мне в ту пору всего семь лет, и я в простоте душевной полагал, что мне позволят пойти на пир. Отец сказал, что он приведет мне мать; и, как если бы он пообещал мне щенка или птичку, я думал, что она уже принадлежит мне.

Лишь когда пришло время зажигать лампы, я оставил свои воспоминания и пошел вниз с Ликабетта. Я был голоден, да и вечер после захода солнца стал довольно холодным. Только теперь я вспомнил, что ушел на несколько часов без своего педагога, и мечтал, что, может, мне повезет и отца не будет дома. Однако, когда я вошел, он находился в общей комнате и ждал меня.

Он был один, а я, вместо того, чтобы начать просить прощения, выпалил, прежде чем он успел рот раскрыть: "Где мать?" - ибо внезапно испугался, что она по-настоящему заболела.

Он поднялся со своего кресла со словами:

– Всему свое время, Алексий. Где ты был?

Когда он заговорил, да еще так, будто я и спросить не имел права, во мне вспыхнул гнев. Я смотрел ему в лицо, стиснув зубы, видел, что оно наливается кровью, - как и мое, не сомневаюсь.

– Очень хорошо, - произнес наконец он. - Если ты совершил что-то, чего стыдишься, у тебя есть основания молчать. Но, предупреждаю, для тебя самого будет лучше сказать мне сразу, чем дожидаться, подобно трусу, пока я сам выясню.

У меня в голове полыхнуло пламя, и я заявил:

– Я был в палестре для взрослых мужей, слушал софистов и общался со своими друзьями.

Он, уже очень рассерженный, сдержался и помолчал; потом, не повышая голоса, спросил:

– И с кем же ты там общался?

– Ни с кем одним больше, чем с другими, - отвечал я, - хотя твой друг Критий звал меня уйти домой с ним.

Я попытался прикрыться гневом от страха. Я сцепил зубы и сказал себе: если он меня хочет убить, пусть убивает - но ему не увидеть, как я дрожу. Но он лишь проговорил негромко:

– Отправляйся к себе в комнату и жди меня там.

Вечер был холоден, мне хотелось есть. Моя маленькая комнатка была темна по вечерам, потому что окно ее закрывала крона фигового дерева. Я расхаживал туда и обратно, чтобы согреться. Наконец он вошел - с плетью в руке.

– Я ждал, - объяснил он, - потому что не хотел прикасаться к тебе, пока был в гневе. Я не стремлюсь доставить себе удовольствие, но хочу поступить по справедливости. Если из тебя вырастет стоящий человек, ты поблагодаришь меня за то, что я отучил тебя от дерзости. Раздевайся.

Сомневаюсь, много ли я выгадал от того, что он сумел взять себя в руки, потому что это была самая свирепая порка за всю мою жизнь. Под конец я уже не мог сохранить молчание, но все же сдержался, не орал громко и не просил его прекратить. Он закончил - а я так и остался спиной к нему, дожидаясь, пока он уйдет.

– Алексий, - сказал он.

Тогда я повернулся, чтобы он не думал, будто я не отваживаюсь показать лицо.

– Что ж, - проговорил он, - я рад видеть, что с отвагой у тебя дела обстоят не так плохо, как с разумом. Но отвага без руководящего ею разума это доблесть разбойника или тирана. Не забывай.

Мне было очень нехорошо… но если я сейчас потеряю сознание прямо у него на глазах, это будет все равно, что умереть… и чтобы он скорее ушел, я сказал:

– Я сожалею, отец.

– Очень хорошо, - откликнулся он, - тогда все кончено; доброй ночи.

Оставшись один, я лег в постель; мне казалось, как это бывает в ранней юности, что после нынешнего моего несчастья я так и не найду облегчения всю жизнь. Я твердо решил отправиться на берег и броситься со скалы в море. Лежал, отдыхая, мечтая только набраться сил, чтобы ноги меня несли, и представлял себе улицы, по которым придется пройти, покидая Город. Потом вспомнил Лисия - как он встретил меня на дороге и спросил: "Куда ты так торопишься, сын Мирона?". Я попытался представить, как отвечаю ему: "Я иду к морю утопиться, потому что отец меня выпорол" - и при этой мысли понял, что докатился до абсурда. Тогда я укрылся - и в конце концов заснул.

Потом мне стало известно, что отец искал меня по всему Городу и наверняка знал, что ни в какой палестре я не был, а наказал он меня за непочтительность, как поступил бы любой отец. Своих собственных мальчиков я никогда не бил так сильно, но, насколько можно судить, от этого они только стали хуже.

На следующий день я не спешил к матери в комнату, но она сама позвала меня к себе.

– Скажи, Алексий, когда ты был маленький, ты рассердился, узнав, что у тебя будет мачеха? Уверена, рассердился, потому что в сказках все мачехи злобные твари.

– Ну конечно нет. Я ведь часто рассказывал тебе, как все было.

– Но наверняка кто-то говорил тебе, что когда у мачехи появляется собственный сын, она перестает быть доброй к ребенку своего мужа. Рабы вечно рассказывают такие истории.

Я отвернулся и буркнул:

– Нет.

Она перебросила челнок в ткацком станке.

– И старые женщины такие же. Говоря с молодой невестой, они любят каркать о мытарствах второй жены; убеждают ее, что она будет бояться не только своего мужа - это неизбежно в любом случае, - но и его рабов и даже его друзей, которые ничего о ней не узнают, кроме ее искусства в стряпне и ткачестве. И больше всего она уверена, что ее пасынок ненавидит ее заранее и смотрит на ее появление, как на самое большее несчастье в своей жизни. И когда, настроившись на все такое, она видит доброго сына, встречающего ее с распростертыми объятиями, ничто уже не вытеснит этого воспоминания из ее памяти; никакой ребенок не может стать дороже, чем первый.

Она умолкла, но я не мог ничего сказать в ответ.

– Мальчиком ты любил делать все по-своему, - продолжила она, - но когда увидел, что я боюсь показаться невежественной, ты рассказал мне, какие правила должен соблюдать - и даже как тебя следует наказывать за их нарушение.

У нее дрогнул голос, я видел, что она вот-вот заплачет. Я понимал, что надо удирать, ничего не говоря; но, уходя, все-таки сжал ей руку - пусть знает, что мы расстаемся друзьями. У нее были совсем тоненькие косточки как у зайца.

Позднее я постепенно привык к мысли о младенце и даже рассказал кое-кому из друзей в школе. Ксенофонт начал давать советы, какими упражнениями мне следует заниматься с ним. Временами мне казалось, он хочет, чтобы я воспитал брата, как спартанца, временами - как коня.

Мне исполнилось шестнадцать лет, и я закончил обучение у Миккоса. Некоторые мои друзья уже учились у софистов. Я старался не затрагивать эту тему в разговорах с отцом, ибо после недавних событий понимал, что он не позволит мне идти к Сократу, а отдаст кому-то другому. Я собирался заговорить об этом, когда скандал немного сотрется у него из памяти. Большую часть свободного времени я проводил в нашей усадьбе, выполняя его указания и присматривая за делами, когда он был занят; иногда мы с Ксенофонтом охотились вместе. У него была собственная свора гончих на зайца - он сам выбрал их из щенков отцовских собак и вырастил; они были обучены держать след и не отвлекаться на лис и других зверей.

Я почти позабыл о "Саламинии" - и тут она вернулась. Все повалили в гавань поглядеть, с каким видом появится Алкивиад, выкажет ли он страх. У большинства к этому времени гнев уже остыл; люди гадали, какую линию защиты он выберет, и говорили с полной уверенностью, что она наверняка окажется лучше всего, что могли бы предложить наемные сочинители речей.

Два корабля подходили все ближе, но его видно не было. Затем на берег сошел триерарх "Саламинии" - с таким лицом, точно он потерял мешок с золотом, а нашел веревку. Привезенные им новости люди подслушали и принялись передавать из уст в уста. Итак, Алкивиад очень спокойно согласился отправиться с ними и плыл до самых Фурий - нашей колонии в Италии. Когда сделали там остановку, чтобы набрать воды, они с Антиохом сошли на берег размять ноги, а когда наступило время отчаливать, на их корабле не оказалось ни триерарха, ни кормчего. Никто особенно не винил триерарха "Саламинии". С самого начала путешествия у Алкивиада было не меньше людей для защиты, чем у триерарха для ареста, тем более, что последнему было велено не производить арест.

Суд-дикастерий собрался в отсутствие обвиняемого, был представлен полный перечень его провинностей. Приговор гласил: конфискация всего имущества и смерть. Его дом снесли, а место отдали богам. Маленького сына лишили права собственности. Распродажа его имущества с аукциона длилась целых четыре дня. Чуть ли не каждый в Городе купил что-нибудь. Даже мой отец принес гиматий с золотой каймой; правда, подол был обтрепан из-за привычки Алкивиада волочить конец его по земле; полагаю, отец решил в конце концов, что это невыгодное приобретение, - во всяком случае, никогда не надевал его.

Какое-то время спустя из Италии пришел корабль и привез письма от колонистов их друзьям. Кто-то получил письмо от афинянина по имени Фукидид [51], бывшего стратега, который не сумел снять осаду с фракийского города Амфиполя в более ранний период войны и теперь жил в изгнании. Не имея занятий, он путешествовал и много писал, чтобы убить время. Он сообщал своему другу, что находился там, когда Алкивиаду привезли смертный приговор. Свидетели этого события ожидали услышать пылкое красноречие. Но он, кажется, сказал только: "Я покажу им, что еще жив".

Довольно скоро мы услышали, что он перебрался на рыбачьей лодке из Италии в Аргос и как будто собирался осесть там. Но еще через несколько дней в Пирее причалил купеческий корабль, и тогда мы узнали правду. Я бежал всю дорогу до Ксенофонта, чтобы первым принести ему вести и поглядеть, какое у него будет лицо.

Сперва он уставился на меня, потом закинул голову и громко рассмеялся.

– Неужели жизнь и вправду так дорога ему? Алкивиад - в Спарте? Должно быть, боги лишили его разума, дабы он сам осуществил их проклятие. Что бы ни сделали ему афиняне, это сущий пустяк в сравнении с таким…

Сколь ни сердились люди, по всему Городу звучал смех. Они рисовали друг другу всякие сцены из его жизни в Спарте: вот Алкивиад сидит на деревянной скамье в сарае, за общей трапезой (если какая-то сиссития, то бишь братство сотрапезников, примет его), пьет грязную черную похлебку из деревянной чаши - тот самый Алкивиад, который держал лидийских поваров и возлежал за столом на ложе с мягкой обивкой; отросшие волосы нечесаны, тело немыто, если он не набрался духу поплавать в холодном Эвроте; никаких больше благовонных притираний, никаких сандалий с драгоценными камнями; вот он бросается в постель - и никого, с кем можно разделить ее. "Это его убьет, - говорили люди, - и куда менее милосердно, чем болиголов". Кто-то добавлял: "И никто не оценит его остроумия: им больше по вкусу лаконическая краткость и суровость".

И никто, кажется, не вспоминал слов, которые он произнес, услышав о приговоре.

Зимние ветры кончились, море стало синим, чайки с расправленными крыльями покачивались в небе, словно воздушные змеи на бечевках; настала погода для морских путешествий. Однажды утром я наблюдал, как в гавани пирейской крепости Мунихия грузят большую трирему, и, помню, еще подумал, куда она может направляться. А когда вернулся домой, то увидел, что вся наша жилая комната завалена вещами и оружием, а посреди всего отец, разложив доспехи, натирает ремни маслом.

Должно быть, я таращился совсем как дурак, потому что он нетерпеливо велел мне или войти, или выйти. Я шагнул внутрь и спросил, не собирается ли он на войну.

– Ну что ты! - отозвался он, приподняв брови. - Разве я не надеваю броню всегда, когда еду в поместье?

Голос его звучал совсем молодо.

– А что случилось? - спросил я. - Не приближаются ли спартанцы?

Он вытащил из нагрудника старый ремешок и отбросил в сторону.

– Насколько мне известно - нет; но если они появятся, сын мой, ими придется заниматься тебе, так что желаю удачи. А я уезжаю на Сицилию.

Я глупо пробормотал, что, мол, не знал об этом.

– Да и я не знал до сегодняшнего утра, - ответил отец.

Он выбрал новый ремешок и продел на место, напевая себе под нос солдатскую песенку, - но потом вспомнил о моем присутствии и оборвал ее на полуслове. Редко когда я видел его в таком приподнятом настроении. Полагаю, давно уже натура тянула его в разные стороны, и теперь, когда корабли за ним были сожжены, он радовался.

Он бросил мне свои поножи-наголенники, я начал их чистить, мы работали вместе, а он рассказывал, что его вызвали вместо другого всадника, который заболел.

– Оказывается, Никию нужна кавалерия - он мог бы предвидеть это. Сиракузская конница своими налетами мешает нашим осадным работам. Когда мы прибудем, он сможет начать продвижение; ему нужно жало на хвосте. Во время Дионисий Аристофан ехидничал над его медлительностью.

– Ты забираешь обоих коней? - спросил я; боюсь, в ту минуту я думал только о себе.

– Ни одного; он даст нам лошадей там. Не оставляй Феникса на попечение конюха, выезжай на проездки сам, как я всегда делал.

И он завел длинный разговор о лечении лошадей. Я пообещал следить за всем что положено и сказал, что посоветуюсь с отцом Ксенофонта, если возникнут сомнения.

– Грилл уезжает с нами, - заметил отец. - Но в его сыне ты выбрал хорошего друга. - Он поднял с полу щит и начал полировать его. - Когда придет Праздник Семей, не забудь своего дядю Алексия, в честь которого ты назван.

– Не забуду, отец.

– Тебе ведь уже шестнадцать - или скоро будет.

Я подтвердил. Он отложил на миг щит и поднял глаза ко мне.

– Ну что ж, через два года ты станешь эфебом, а потому не имеет смысла обращаться с тобой, как с ребенком. У тебя было много предков приятной наружности как с материнской стороны нашей семьи, так и с моей.

Я не сразу сообразил, что он имеет в виду мою настоящую мать.

– Полагаю, мы вскорости увидим, что их красота перешла к тебе, - по крайней мере так мне представляется сейчас. Лучше, чтобы ты услышал это от меня первого, чем от кого-то другого, кто скажет это лишь для того, чтобы тебя одурачить.

Я был изумлен - не последними его словами (он ошибался, полагая, что скажет это первым), а тем, что он и в самом деле так думал.

– Даже в ранней юности, - продолжал он, - на лице человека уже кое-что написано тем мужем, который зреет внутри него. Так что среди поклонников, привлекаемых красотой, найдется, может быть, несколько, к которым можно относиться без недоверия; но вначале надо заслужить таких друзей. Что же до остальных, скажу просто: надеюсь, у тебя хватит ума разглядеть подлинную суть тех, кого не волнует, кто ты - олух ли, трус или лжец; но ты встретишь и других, которые, даже узнав, что ты таков, все равно позволят тебе наступать на их гордость и будут таскаться за тобой, словно рабы. Даже если они окажутся заслуженными людьми во всем остальном, ты тем не менее презирай их за такое поведение. Продавать свою дружбу за дары - это занятие, недостойное обсуждения среди людей благородных. Но продать ее за лесть, или же из слабости уступить перед назойливостью, как швыряет человек обол крикливому попрошайке, - на мой взгляд, ничем не лучше. Если тобой овладеют сомнения, неплохо будет вспомнить твоего дядю Алексия. Подумай, сделает ли этот муж ради тебя то, что сделал твой дядя ради Филона; и, кстати сказать, не забудь спросить себя, сделаешь ли ты это ради него.

Он дохнул на щит и еще раз протер какое-то место.

– Надеюсь, что в своем возрасте ты не испытаешь нужды пускаться в опыты с женщинами. Не позволяй никому затащить тебя в дрянные места, вроде заведения Мильто, где тебя ограбят и отравят. А вот у Коритто, как мне говорили, девушки чистые.

Мне кажется, после таких разговоров он обрадовался не меньше моего, когда вошла мать. Она была спокойна, хоть и бледна, и сказала, что сукновал вернет его плащ до наступления темноты.

Он отплыл через несколько дней. В порт, провожать его, я отправился вместе со своим двоюродным дедом Стримоном. Чума и война так выкосили наше семейство, что после отъезда отца он оставался моим ближайшим кровным родственником. Я все гадал, как это обернется, потому что знал его не очень хорошо. Отец приглашал его на праздничные пиры, посылал ему мясо [52], когда приносил жертвы, и соблюдал обычную вежливость. Но ужинать вместе со своими друзьями он приглашал деда редко. Думаю, единственно лишь потому, что считал его скучным.

Казалось, чуть ли не все ребята моего возраста, знакомые мне по школе, собрались здесь попрощаться с отцами. Ксенофонт даже не заметил меня; мне казалось загадочным, что отец и сын могут так много сказать друг другу.

Наконец корабль отчалил. Я долго махал рукой отцу, а он - мне; думаю, мы оба хотели как-то возместить все упущенное за последнее время. Потом я поговорил с кем-то из школьных приятелей; но Ксенофонт, хоть и держался очень хорошо, ушел один. По-моему, с ним не было даже наставника.

Мне пришлось идти обратно вместе с двоюродным дедом, Стримоном. Ему было тогда около шестидесяти лет (ибо он родился намного позже моего родного деда), и для своего возраста он был вполне здоров. Воззрения его всегда совпадали с мнением большинства почтенных людей. Думаю, если бы я мог иногда посмеяться над ним, то любил бы его больше.

Дома мать встретила меня с улыбкой и дала мне кунжутную лепешку. Волосы ее были влажны на концах, в тех местах, которые она намочила, когда плескала себе в глаза холодную воду. На ней уже немного заметна была беременность, лицо побледнело и похудело. Я сказал ей, что не надо горевать - теперь, когда послана кавалерия, война окончится скоро; но она покачала головой. Я постарался успокоить ее:

– Понимаю, теперь ты легче поддаешься всяким страхам, чем в другое время; но не давай им волю, ведь я здесь и позабочусь о тебе. А если захочешь съесть что-то особенное, - это было практически единственное, что я знал о таких делах, - я тебе все добуду, какой бы редкостью оно ни было.

Она взглянула на меня - и принялась смеяться; но смех снова перешел в слезы, и она убежала.

Глава седьмая

Мой отец, уезжая, освободил Мидаса - прежде даже, чем обещал, посвятив это деяние Аполлону. Предполагалось, что теперь за мной будет присматривать старый Состий; но за последнее время я изрядно вырос - и ростом, и во всем остальном. Вскоре я понял, что он в растерянности и что из него можно веревки вить.

Поначалу у меня не оставалось времени на удовольствия, так много дел оказалось на усадьбе. Пока за спиной у меня стоял отец, я передавал его приказания рабам вполне уверенно; теперь пришлось научиться приказывать от своего имени, и оказалось, что особой разницы они не почувствовали. Настоящее беспокойство мне создавали не они, а постоянное вмешательство деда Стримона. Все унаследованное имущество он вложил в рабов, которых отправлял работать на серебряные рудники, и его единственной заботой было раз в месяц получать плату за них да откладывать понемногу для замены выбывших; но он был всезнайка, набитый полученными из вторых рук премудростями, которые никак не мог приспособить к земледелию. Стоило мне возразить хоть словом, он говорил: "Ладно, ладно, я знаю, нынешние юнцы не любят, когда старшие им что-то подсказывают. Я просто выполняю свой долг перед твоим отцом как умею".

Все это отвлекало меня от упражнений на беговой дорожке, но, отправляясь в деревню, я старался по дороге бегать, пока конюх вел лошадей, так что мне вполне хватало нагрузок, чтобы не расслабиться. В последний год я рос очень быстро и стал довольно тощим и долговязым; потому теперь я, поднимаясь до рассвета, выходил из дому в любую погоду и часто сам подключался к работе, чтобы задать темп рабам и наемным работникам. От этого у меня постепенно наросли мышцы на костях, тело стало крепким, смуглым и твердым. Однако изредка я находил время посетить палестру или бани, и вскоре обнаружил, что мне вслед оборачиваются мужи, которые раньше себя этим не утруждали. Раз-другой я даже убедился, как полезно, когда следом плетется старый костлявый Состий.

Вернулся корабль, отвозивший моего отца и других всадников на Сицилию, и доставил весть, что Ламах мертв. Он погиб, штурмуя стену, которую возвели сиракузцы, чтобы господствовать над местами наших осадных работ. Но, благодаря его усилиям, город обложен почти полностью, и когда окружение завершится, война, можно считать, будет кончена. Сиракузцы, как выяснилось, воины довольно неумелые, скопище небольших отрядов, собранных из разных мест. Правда, они сражались перед дверями своих домов, что делает стойкими даже самые худшие войска; иначе их бы давно уже смели прочь.

По всей Элладе было спокойно, только спартанцы совершали налеты на Аргос, и аргивяне попросили нас одолжить им корабли для защиты своих берегов. Хоть у нас и было в ту пору перемирие со спартанцами, отказать в этой просьбе казалось бесчестным, особенно после того как аргивяне отправили своих мужей на Сицилию. И вот, когда мы услышали, что некоторые из этих кораблей совершают рейды на Лаконию, кое-кто покачал головой; но то были лишь мелкие действия, вроде пиратских набегов, и мы скоро выбросили их из головы; я, во всяком случае, выбросил, потому что в этот год впервые появился в обществе Сократа.

Вначале я прокрадывался, словно ночной вор, чтобы он не заметил меня и не стал задавать вопросы, которые показали бы всем мою глупость, - тогда я не отважился бы появиться возле него еще раз. Когда люди спрашивали его, почему он не требует платы за обучение, он обычно отвечал, что хочет оставаться свободным в выборе собеседников, а потому никому не позволяет называть себя его учеником - только другом. Лишь теперь осознал я свою наглую самонадеянность. Обычно я старался дождаться, пока вокруг него соберутся люди, и прятался у них за спинами, а если он намеревался глянуть в мою сторону, спешил отступить в сторону. Мне казалось, я хорошо скрываюсь, пока однажды он не проговорил в ходе какого-то обсуждения:

– Теперь, я полагаю, ошибочность этого мнения очевидна даже для самого младшего среди нас; как ты думаешь, Алексий?

Я сразу почувствовал себя так, словно участвовал в беседе с ним все время, как будто ничего нового не произошло, - и ответил без опаски. Когда ему хотелось, он умел сделать любой трудный предмет легким и естественным; однако же умел он и другое - заставить вещи вполне знакомые выглядеть новыми и странными, так что удивление брало, как это ты раньше не замечал их красоту - или, напротив, не отбрасывал прочь в отвращении.

Мне кажется, каждый час мир становился для него новым. Большинство из нас принимает то, что говорят нам другие люди, которым, в свою очередь, сказал кто-то еще. Но для него все, что есть в мире, было полно богов, и ему казалось величайшим неблагочестием не взглянуть на все своими глазами. Именно из-за этого, полагаю, его ненавидели и трусливые души, и высокомерные, а с ними вместе все те, кто осмеливается не знать ничего ни о себе, ни о боге.

Многое удерживало меня вдали от него; юноша моего возраста не мог следовать за ним повсюду, куда он пойдет, да и работы у меня хватало. Находились и другие причины, иногда прогонявшие меня прочь. Как только уехал отец, тут же проявил себя Критий, но не как поклонник, которому можно вежливо отказать, а как хитрое пронырливое насекомое; по-моему, закон должен запретить подобным мерзавцам приближаться к сыновьям свободных людей. Как я уже показал прежде, имелась у него отвратительная повадка пользоваться чужим чувством стыдливости или уважения к старшим. В качестве последнего средства спасения я использовал Состия: давал знак увести меня прочь. А Критий даже не глядел мне вслед; уходя, я слышал, как он излагает какой-нибудь подходящий к разговору силлогизм.

Поначалу я все удивлялся, как Сократ может до такой степени обманываться в нем. Позднее же понял, что он знал, хотя и не то, что знал я, ибо многое в этом человеке оставалось пока вне моего понимания. Не вызывало сомнений, что Критий оставит свой след в политике, поэтому учить его добру было на благо Города. Что же до остального, Сократ был мудрее многих, но в силу величия души не опускал глаза к земле, выискивая грязь. Потому, если я замечал возле него Крития, то вовсе не подходил. Впрочем, поступать так приходилось не очень часто; у мужа этого было множество дел, ко всему еще он посещал других софистов, которые учили политическим искусствам.

Миновала середина лета, и матери моей пришло время произвести на свет ребенка.

Я крепко спал после дня, проведенного на усадьбе, как вдруг ко мне вошла Кидилла с лампой в руке и попросила привести повитуху. Я вскочил с постели, забыв, что надо прикрываться, пока девушка не выйдет; и ее лицо сказало мне довольно ясно, что я уже не ребенок. Но мне сейчас было не до того. Я полагал, что мать посылает меня вместо раба, поскольку ей тяжело, а я - самый быстроногий в доме. Это произошло глубокой ночью, а она вершила свои труды уже весь день.

Когда стало светло, я отправился в одиночестве в Город, пытаясь найти способ убить время. Сначала пошел в палестру, выбрал себе противника не по силам, и он пошвырял меня вволю, пока я не утомился. Когда я очищал себя стригилем, а потом купался, ко мне приблизились двое или трое мужей, которые, как они сказали, давно уже искали случая познакомиться со мной. Я на них почти не обратил внимания - и только потом понял, что именно в тот день впервые заслужил репутацию юнца холодного и надменного.

Днем я пришел домой рано, однако новостей пока не было, а повитуха, обнаружив меня у дверей, тут же прогнала. Я схватил ячменную лепешку и горсть оливок, ушел в Фалер и плавал до изнеможения. К вечеру пришел в Пирей, чувствуя себя необычно, - я долго плавал и лежал на солнце обнаженный, и сухожилия в моем теле расслабились. На улице за гаванью Мунихии я увидел женщину, идущую впереди меня. Хитон из тонкой красной ткани был плотно обтянут на ней, чтобы показать формы тела, тонкие и приятные. Когда она свернула за угол, я заметил ее следы в пыли. На подошве сандалии у нее были закреплены металлические буквы, так что при каждом шаге нога ее писала: "Догоняй".

Я и без того догадывался о ее ремесле, поскольку она шла одна. Следы привели меня к невысокой двери, и тут я остановился, набираясь духу постучать, потому что никогда еще не был с женщиной. Я боялся - а вдруг там уже есть какой-то мужчина и они посмеются надо мной? Но ничего не было слышно - и я постучал. Женщина подошла к двери; покрывало на лице ее было наполовину опущено, открывая глаза, накрашенные, как у египтян. Мне не понравились ее глаза, и я уже хотел уйти, но она потянула меня внутрь, а удрать я постыдился. Стены комнаты были выкрашены в синий цвет. На стене против постели кто-то изобразил красным мелком непристойный рисунок. Когда я оказался внутри, она сбросила не только газовую завесу с лица, но и хитон, и остановилась передо мной голая. Я впервые видел такую картину, и в смущении, естественном для мальчишки моих лет, не присматривался к ее лицу. Но когда она подошла обнять меня, то ничего, кроме этого лица, я уже не видел. Хоть прошло десять лет, хоть она накрасила губы, глаза и груди, я узнал ее. Это была Родоска. Я отпрянул назад, как если бы перевернул камень и нашел зияющую под ним пасть аида. Она же, подумав, что я стесняюсь, протянула ко мне руки, зазывая словами, какие говорят подобные женщины. Вспомнив этот голос, я оттолкнул ее с криком ужаса. А она просто сбесилась - я бросился к двери, вслед мне посыпалась брань, крики, и я будто снова ощутил удары ее кулаков.

Я понесся по улице, словно по беговой дорожке. А когда наконец пришел в себя, во мне оставалась лишь одна мысль: вот я сейчас вернусь после всего этого, а моя мать умерла. Но, добравшись домой, я узнал, что она родила час назад. Девочку.

Я даже не посмотрел на деревянную табличку на двери, был уверен, что увижу оливковую веточку [53]. А теперь почувствовал себя так, будто кто-то из богов спустился на облаке, дабы изменить мою судьбу. Я стоял, онемевший, наслаждаясь внезапным счастьем, пока мой двоюродный дед Стримон не поднялся со скамьи, чтобы показать, что я его не заметил. Он проговорил, что все мы должны радоваться благополучному появлению на свет младенца, и хотя отец мой будет несомненно разочарован, они еще достаточно молоды и могут позволить себе дождаться расположения богов.

– И все-таки жаль: он пообещал назвать ребенка в честь ее отца Архагора, чтобы имя достойного человека не пропало.

Только тут я наконец вспомнил: какие бы глупости ни лезли мне в голову, а это все-таки ее перворожденное дитя.

Когда я подошел к комнате, женщины сказали мне, что там еще не выполнен обряд очищения, а потому я и сам осквернюсь. Я ответил: "Что ж, пускай", - и вошел. Она лежала с распущенными волосами, влажными и вялыми, словно после долгих мучительных трудов; лицо ее вытянулось, под глазами залегли синие круги. Дитя лежало у нее на руке. Я спросил: "Как ты, матушка?", и она подняла ко мне глаза.

Если муж потерпел поражение в панкратионе, если его исколотили так, что он едва держится на ногах и, кое-как поднявшись с земли, вытирает с глаз кровь, - и в этот момент встречает человека, которого больше всех порадует его поражение, то, сколь ни велико его мужество, что-то он все же выкажет. Так и произошло сейчас, между моей матерью и мною. И, думаю, поняв это, я впервые в жизни познал горе мужчины. Но после того как дождь пролился, его не вернешь на небо.

И в печали этой каждый из нас жалел другого. Она справилась быстрее улыбнулась мне, взяла за руку и сказала, что ей уже лучше. Я чувствовал, что должен поцеловать ее, но комната пропахла женщинами и кровью, кожа матери казалась чужой, а у меня тело сжималось и ежилось.

– Посмотри, это твоя сестра, - сказала она.

Я пока не успел и подумать о девочке. На ней все еще оставался налет рождения, и волосики у нее были как серебро. Я взял ее на руки без опаски, потому что давно привык к щенкам, которые остаются спокойными в твердых руках. Поскольку я не поцеловал мать, то подумал, что ей будет приятно, если я поцелую ребенка. Решился я на это с трудом, но оказалось, что вблизи маленькая пахнет куда приятнее. Я такое замечал потом и у своих детей.

На следующий день, когда я покупал на базаре пищу, ко мне обратился знакомый человек:

– Сын Мирона, о тебе расспрашивал какой-то моряк с письмом. Он сейчас сидит в винной лавке Дурия.

Со мной был Состий, взятый в качестве носильщика. Не знаю уж, что меня толкнуло, но я велел ему:

– Пойди вон к тому прилавку и спроси, сколько стоят кувшины для воды.

Он послушно отправился; из моего пестуна он легко превратился в слугу. Я зашел в винную лавку и спросил:

– Кто спрашивал сына Мирона?

Из-за стола поднялся моряк и вручил мне письмо. Я дал ему небольшое вознаграждение - ровно столько, чтобы он не говорил обо мне ни ради похвалы, ни ради хулы, - потом отошел за угол и разорвал нить, связывающую свиток.

Отец писал, что Сиракузы находятся на грани сдачи. Советовал матери следить за своим здоровьем, хорошо питаться и держаться в тепле. А дальше было сказано: "Что же касается ребенка, то если будет мальчик, оставь его, если же девочка - выброси" [54].

Я застыл с посланием в руке. Малютке нет еще и дня отроду; мне оставалось только принести домой приказ отца. Было ясно, что отдал он его с большой рассудительностью и должной заботой обо мне. С тех пор как он уехал, я узнал кое-что о состоянии наших дел: мы не могли позволить себе затрат на приданое, а если же придется все-таки выплатить его, то в конце концов окажется, что за счет моего наследства. Но я видел, что малышка уже становится для матери радостью и утешением в понесенном ею поражении. И теперь я, когда должен был отобрать ее, думал о боли матери, и эти мысли меня терзали. Я вспомнил, как однажды ощенилась моя сука, а Ксенофонт сказал, что во всем помете нет ни одного щенка, которого стоило бы оставить. Я тогда утопил их всех, а собака пришла ко мне, скулила и трогала лапой мои колени: она думала, что я могу вернуть ей щенят обратно. Именно это воспоминание, думаю, толкнуло меня на грех, вина за который оставалась на мне так долго потом. Ибо, словно с самого начала знал, что собираюсь сделать, я вышел во двор за винной лавкой, разорвал письмо отца и выбросил обрывки папируса в отхожее место. Потом нашел Состия и отправился домой. Когда позднее мать послала за мной, чтобы написать отцу, я вставил такие слова:

"Мы надеемся по благорасположению богов получить от тебя известие, ибо пока что со дня твоего отъезда не имели ни слова".

Глава восьмая

Какой человек в здравом уме может выдержать политику и войну без спасительного смеха? И вот мы рисовали Алкивиада среди спартанцев, рыдающим по своему парфюмеру и повару; а тем временем он жил на берегах холодного Эврота, открытый всякой непогоде, по лаконским обычаям ел простую пищу, спал на твердом и говорил кратко. Рассказывают, через месяц те немногие, кто видел его, не могли поверить, что он не рожден спартанцем. Думаю, Ксенофонт не ошибался, когда рассказывал, как он однажды пустил в ход зубы в палестре. Но произошло это еще до нашего с ним рождения, так что мы не улавливали главного в этой истории: а главное было не в том, что он слаб или труслив, а в том, что ради победы не остановится ни перед чем.

Это именно он подсказал спартанцам, что временная передача нами кораблей аргивянам является нарушением перемирия. Тогда они, в свою очередь, поступили так же: на время передали сиракузцам стратега. Он отправился без войска, на рыбацкой лодке, в сопровождении одних илотов, переносивших его вещи и щит, потому Никий посмотрел на него сквозь пальцы и позволил проплыть.

Какое-то время после этого известия мы не получали новостей. Ксенофонт, когда кто-нибудь спрашивал об отце, отвечал, что с тем все хорошо, - его воспитали на спартанский лад, и он не любил много говорить о своих чувствах. Но все же он был куда более приятным собеседником, чем любой спартанец, и мы по-прежнему оставались добрыми друзьями. Сейчас он учился у Горгия, и его можно было видеть среди прочих юношей хорошего рода, которые серьезно слушали своего наставника и беседовали, не перебивая друг друга. Он не заговаривал о моей учебе - так как знал, что я не мог бы платить Горгию, в этом я уверен. Он прекратил смеяться над Сократом, но с сожалением отзывался о большинстве его друзей, которые, как я прекрасно понимал, не были бы приняты в доме Грилла. Он сам сказал мне об этом однажды, когда мы с ним охотились в Гиметтских горах. Мы убили зверя, свернули сети и устроились позавтракать на высоком каменистом плоскогорье, усевшись на камень, который сверкал росой, нанесенной с травы. Под нами раскинулся Город, золотой от солнца; за островом Эгина, на другой стороне залива, видны были синие холмы Арголиды, а за ними вдали поднимались высокие горы Лакедемона. Собаки, которым мы отдали объедки, зализывали свои царапины и ловили блох. В такие моменты разговор идет легко, и он спросил меня - без всякого недоброжелательства, - как я могу проводить время среди таких людей.

– Например, Еврипид [55]. Правда ли, что он показывает Сократу все свои пьесы, прежде чем отправить их для постановки?

Я сказал, что слышал об этом.

– Но как же тогда может пропускать Сократ такую непочтительность к богам?

– Дай определения своим терминам, - отозвался я. - Что есть почтительность к богам? Допустим, Еврипид думает, что некоторые старые сказки непочтительны к богам?

– Как только ты начнешь решать для себя, во что верить относительно богов, а во что не верить, где же ты окажешься? А кроме того, он принижает женщин, изображает их дешевыми.

– Вовсе нет, просто он лепит их из плоти и крови. Я бы подумал, что тебе такое понравится.

Я сказал так, потому что в последнее время он начал проявлять интерес к женщинам.

Он свистом подозвал собак и принялся выбирать репьи из шерсти, а они толкались, стараясь пролезть к нему поближе. Это были касторские гончие, рыжие с белой мордой; клички их, помнится, были Психея и Авгон. Выискивая колючки в ушах у суки, он продолжил разговор:

– Конечно, Алексий, человек должен быть предан своему учителю. Но послушать, как ты отзываешься о Сократе, то можно подумать, что он - твой любовник. Впрочем, если это так, не сердись на мои слова.

Я видел, что он совершенно серьезен и хочет лишь услышать о моих чувствах, если его предположение соответствует действительности. Как я начинал понимать, любовь такого рода была для него неизведанной землей. Могу добавить, что, насколько мне известно, он никогда не принимал ухаживаний поклонников. Ему всегда не терпелось стать взрослым мужем, и, может быть, он боялся, что захочет как можно дольше сохранить юность такое стремление и в самом деле характерно для пассивных любовников. Тут его не мог поколебать даже пример Спарты. Я иногда задавал себе вопрос, не отсутствует ли у него вообще способность любить мужей, но его не спрашивал - он был мне друг, и я не хотел обижать его такими разговорами.

Для ясности я лучше упомяну здесь кое-что, касающееся меня самого: я начал привлекать определенное внимание в Городе. Теперь, появляясь в палестре, я безошибочно осознавал общую паузу; начинались передвижения и всякие глупости, одни соперники пытались протолкаться вперед, а другие назад. Нет ничего более докучливого и смешного, чем слушать мужа, вступившего в позднюю половину жизни, когда он распространяется о подобных своих успехах в юности - как будто с тех пор так и не совершил ничего иного, достойного упоминания. Они обычно возводят себе в заслугу, что вызывали восхищенное поклонение не только у сотни людей, что-то понимающих, но и у троих-четверых, которые задавали моду. Этого совершенно достаточно, чтобы вдохновить поэта-другого, чтобы заставить разрисовщиков ваз украсить свои произведения надписями вроде "ПРЕКРАСНЫЙ АЛЕКСИЙ" и всякое такое прочее.

Но юноша не очень рисковал, что у него голова пойдет кругом, если пребывал в компании Сократа, который любил повторять в шутку, что сам был когда-то рабом красоты - вот так отважный муж будет смеяться после битвы и говорить, что остался на своей позиции только потому, что некуда было сбежать. В его присутствии никому не позволялось делать из нас дураков непомерными восхвалениями. Таких людей он отводил в сторонку и говорил: "Разве ты не видишь, что поешь песнь триумфа, еще не одержав победы? Более того, ты спугиваешь добычу, и ее будет труднее поймать, любой охотник знает, что так делать нельзя". Но не это одно мешало мне возгордиться.

Однажды я появился довольно поздно, когда Сократ уже вел беседу в колоннаде; юный Тегей говорил:

– Но, Сократ, я не думаю, что мы согласимся со словами, сказанными Лисием только что. Ты возражал, Лисий… Но где же он? Еще миг назад он был здесь…

Уже какое-то время меня озадачивало, что я теперь никогда не вижу Лисия в обществе Сократа. Мне показалось, что поскольку он не из тех людей, что вызывают нелюбовь в компании, у него должны быть какие-то свои причины держаться поодаль. Слова Тегея запали мне в голову, и позднее я спросил у него, часто ли появляется здесь Лисий.

– О да, - отвечал он, - примерно так же часто, как ты. Ты, должно быть, чисто случайно не сталкиваешься с ним.

Довольно скоро после этого разговора я узнал, что Сократ пошел в сады Академии. Я направил свой путь туда и увидел его сидящим под священной оливой у статуи легендарного героя Академа. Уходящий вниз склон был тогда открытым, так что глазам представал далекий вид. Я сразу заметил Лисия и почувствовал, как можно почувствовать издали, что и он увидел меня. Тут моя тропинка свернула, огибая олеандры, а когда я снова вышел на открытое место, он уже исчез.

Одно дело, когда человек уходит из палестры, полной его друзей, и совсем другое, когда единственное новое лицо - твое собственное. Я был вынужден идти дальше, поскольку все они видели меня; но в тот день я не блеснул в диспуте. Возвращаясь домой, я спрашивал себя: "Что случилось? Совсем недавно Лисий ничуть не стеснялся заговорить со мной на глазах всех воинов у Анакейона. Отчего же я сделался для него столь отталкивающим? Возможно, кто-то очернил меня". Предположение это было вполне естественно, потому что у меня завелись враги, в том числе такие, кого я и в глаза не видел, - а я бы с радостью вернул им друзей, если они их потеряли из-за меня. "Но нет, он не из тех, кого трогают сплетни, это я сам чем-то обидел его. Я не следил за своими манерами, как должно, я позволил увлечь себя лестью тех, кто не стоит внимания, и потому люди, судящие здраво, избегают меня с отвращением". Когда в следующий раз я увидел, что Лисий пришел раньше меня, я удалился сам, не заботясь, увидит он или нет. Я полагал, что по крайней мере знаю достаточно, дабы старшие не должны были направлять меня на правильный путь.

Несколькими днями позже наступил праздник Зевса Олимпийца, когда устраивают верховые скачки с факелами. Я пошел вместе с Ксенофонтом, которого мне без особенных трудов удалось уговорить уйти пораньше с музыкального состязания, так что мы заняли хорошие места, явившись даже раньше торговцев фигами и жонглеров. Гипподром был украшен гирляндами из дубовых веток и цветов; у линии начала скачек пылали две больших чаши, а третья - у поворотного столба. Вечер был ясный, легкий ветерок раздувал пламя, но не гасил. Поднялась луна, большая и неяркая, словно золотой щит. У чаш с огнем начали собираться команды. Обнаженные мужи на высоких конях пробуждали мысль о кентаврах, собирающихся на охоту. Предводители команд были готовы; я услышал голос, успокаивающий лошадь, и увидел Лисия, остановившегося у линии, - левой рукой он крепко держал уздечку, правой поднимал к небу факел. Прозвучал трубный сигнал, копыта ударили о землю, пламя факела отклонилось в воздухе назад, и подбадривающие крики понеслись вслед за ним, словно дым. Когда всадники обогнули поворот, Лисий был первым; заканчивая свой круг, он вытянулся вперед, чтобы скорее передать факел, и пламя стремительно неслось из его руки. Я хорошо видел, как он улыбался своему товарищу и подбадривал его. Ксенофонт сказал после, что команда Лисия выиграла, поскольку лучше обучила своих лошадей принимать с места. Я ответил, что несомненно все дело именно в этом.

Потом с Сицилии пришел корабль за припасами и доставил второе письмо от моего отца. Мать позвала меня прочитать его; там говорилось:

"Предыдущее письмо я отправил вам с самосским кораблем, его должен был доставить помощник кормчего. Когда это письмо дойдет до вас, ребенок уже должен будет родиться. Если это мальчик, назови его Архагором, как мы договорились. Моему сыну Алексию, который будет читать тебе это, мои благословения. Пусть он не пренебрегает упражнениями, ни верховой ездой, а кроме того, пусть найдет хорошего наставника по владению оружием; я рекомендую Демея из Мантинеи и даю разрешение на оплату уроков. По моему разумению, война окончится не так скоро, как того ожидает Город".

После этого я записался к наставнику для обучения искусству конного и пешего боя с оружием. Демей за отдельную плату давал в пользование броню для упражнений; отец не прислал мне указания купить себе доспехи, а это был слишком большой расход, чтобы решиться на него без отцовского разрешения. Но пока я стану эфебом, придет уже пора собирать урожай следующего года. В скором времени тяжелые упражнения налили силой мои плечи, а также икры и бедра, которые были уже украшены Поясом Бегуна. Примерно в ту же пору меня начал преследовать в палестре некий муж, причем так дерзко, что я увидел в этом оскорбление и не стал разговаривать с ним. Однако он перехватил меня, когда я очищался стригилем, и тут выяснилось, что это не поклонник, а скульптор, которому нужна модель. Чувствуя себя неловко за свою невежливость, я позволил ему сделать несколько набросков, несмотря на докучливость людей, собравшихся вокруг поглазеть. Но когда он начал назойливо зазывать меня к себе в мастерскую, я вынужден был отказаться за недостатком времени. Я теперь каждый день упражнялся со своим наставником по бегу, поскольку близились Панафинеи, а это был Великий Год, когда Афине преподносят новый пеплос и проводят Игры.

Трижды за свою жизнь я видел священную процессию - в четыре, восемь и двенадцать лет: колесницу-лодку Богини, девственниц, держащих расправленный пеплос так, чтобы видно было шитье, быков для жертвоприношения - с вызолоченными рогами и увитых гирляндами, девушек со священными корзинами, эфебов, выбранных за красоту, и победителей Игр. Дважды я стоял на улице среди потной толпы деревенского люда, чтобы увидеть, как проезжает отец вместе с другими всадниками - в плаще с пурпурной каймой, извлеченном из сундука с ароматными травами, с миртовым венком на голове, на лошади, вычищенной до такого блеска, что она сверкает, будто бронзовая. А в этом году он не ехал по улицам. И я не смотрел. Потому что я выиграл в длинном беге [56] среди юношей и шел вместе с победителями.

Более ясно, чем сам забег, я помню, как стоял на исходном камне, касаясь линий кончиками больших пальцев ног, опасаясь сорваться слишком рано и быть снятым за нарушение или же слишком задержаться и проиграть. Стоял страшный зной; много дней уже Гелиос испепелял поля, а дождя не было. Пыль на дорожке обжигала ноги; она забивала гортань и ноздри, покрывала язык и выжигала легкие; на последнем круге мне казалось, что я вдыхаю ножи, что в глотке камень, ноги свинцовые и вообще я едва ползу. В ушах у меня гремело - от криков и шума крови; я слышал свое рыдающее дыхание, но чем дальше я тащился, тем меньше становился шум, - оказывается, это я слышал того, кто пришел за мной, а он все отставал. Я пересек линию раньше, чем осознал это, - но вдруг люди кинулись обнимать меня, они смеялись, снимая у меня со лба повязку против пота, вытирая лицо и повязывая на руку выше локтя и на бедро ленты победителя.

Я чувствовал, как меня хватают, передавая из рук в руки, перед глазами все плыло, тело, покрытое толстым слоем пыли, словно кипело изнутри; я задыхался под напором множества людей, сердце разбухло и стучало, словно барабан; я вытянул руки, чувствуя, что должен вздохнуть, иначе умру. Судья кричал: "Расступитесь, расступитесь, дайте отроку вздохнуть!" Наконец толпа чуть поредела и появился мой двоюродный дед Стримон, произнося подобающие случаю слова. Дыхание мое чуть успокоилось и, оглядевшись вокруг, я увидел людей, которые обычно толпились возле меня каждый день в палестре, снова те же самые лица. Пока глаза у меня были затуманены и все эти руки обнимали меня, я воображал сам не знаю что: будто какое-то счастье летит на меня, как ночная бабочка на огонь… Но лица были те же самые.

Итак, я услышал свое имя, произнесенное глашатаем, и был увенчан в Храме Девы венком из оливковых ветвей; мне казалось, как бывает с человеком в такой момент, что теперь я принадлежу не себе, а Городу и его богам, что я одет золотом. Снаружи добела раскаленное солнце сжигало Верхний город, слепило, отражаясь от камня, но в Храме было прохладно; мы стояли, выстроившись, а вокруг пели Гимн победителей. Впереди меня Автолик, который снова выиграл в панкратионе среди мужей, стоял словно мраморный, спокойно и скромно. Наконец все окончилось, я спустился из Храма по ступеням и увидел, как приветствует Автолика его отец Ликон, смеясь и обнимая. Домой я шел с дедом Стримоном, неся в руках подаренный мне лекиф масла, на одной стороне которого был изображен забег, а на другой - Богиня. Священное масло я отдал матери, потому что на рынке такого не купить. Она радовалась моей победе и приготовила в мою честь отличный ужин: сырный пирог с тунцом. Вот после этого я сказал себе, что счастлив, и отправился спать.

Глава девятая

Если я до сих пор не называл никого из своих поклонников по имени, то, думаю, вам понятно, почему. Лишь их количество в какой-то степени доставляло мне удовольствие - как знак успеха, как если бы я получил столько же призов за свою внешность; однако даже с учетом сказанного венки, которые я завоевывал на беговой дорожке, радовали меня больше, ибо в этом мой отец не превосходил меня в прежние времена. Но все же я держался вежливо с поклонниками, даже самыми глупыми, дабы сохранить доброе имя; так что люди говорили, что меня не испортило восхищенное внимание, а этого мне и хотелось.

Лишь однажды я нарушил это правило. После того, как я вошел в моду, Критий решил взяться за меня всерьез и начал с эпиграммы, где предлагал утопиться в моих бездонных глазах, - а дальше следовали все обычные глупости. К нему я просто повернулся спиной без разговоров, и, поскольку это видели люди, он больше ко мне не подходил никогда.

Зато в течение нескольких месяцев за мной ухаживал Хармид. Именно с его знаков внимания начался мой успех. Он был чрезвычайно красив (если не считать дурной осанки из-за недостатка упражнений) и самого высокого рода, влиятелен, богат и искусен во всем. Я не раз думал, как было бы удобно, если бы я увлекся им, ибо, прими я его ухаживания, все прочие немедленно отступились бы. Вас может удивить, почему мне так хотелось этого - что ж, это подводит меня к разговору о Полимеде.

Полимед был еще богаче, чем Хармид, но не обладал ни его происхождением, ни воспитанием, ни умом. Хармид, у которого хватало любовных связей, мог себе позволить терпеливость; он всегда вел себя изящно и приятно, полагая, что я, сравнивая с остальными, в конце концов выберу его. Но Полимед, думаю, был влюблен в меня так, как понимают это подобные ему люди. Захоти вы найти пример любовника, какого отец учил меня презирать, то достаточно было взглянуть на Полимеда - и вам не пришлось бы искать никого другого. Я был уверен, что если бы повел себя самым постыдным образом, домогаясь от него даров за свою благосклонность, или же если бы он увидел, как я принародно оскорбляю какого-либо почтенного старика, он не только не перестал бы желать меня, но по первому приказу улегся в пыль, чтобы я прошел по его спине.

Как бы то ни было, его шутовские ужимки выходили за пределы шутки. Когда бы я ни прошел мимо стены недалеко от моего дома, на ней огромными буквами было написано "ДА ЗДРАВСТВУЕТ ПРЕКРАСНЫЙ АЛЕКСИЙ!". Его серенады нарушали наш сон, ибо, сообразно своей натуре, он нанимал вдвое больше музыкантов, чем кто-либо иной. Если Хармид пел под флейту и лиру негромко и, должен признать, довольно приятно, то Полимед устраивал такой шум, что соседи поднимали крик, а мне приходилось утром извиняться перед матерью. Я не хотел обсуждать с ней эту тему, но не мог дать ей повод думать, будто я поощряю Полимеда. К моему облегчению, она воспринимала все это спокойно, только говорила, чтобы я не позволял ему приходить снова, потому что шум будит ребенка; я передал ему эти слова, надеясь тем его пристыдить и вынудить отступиться. Но он, кажется, пришел в восторг от того уже, что я заговорил с ним - пусть даже в таком тоне. И, как будто мои желания для него вообще ничего не значили, как будто я был статуэткой из золота и серебра, за которую он набавляет цену на торгах, через два дня он превзошел сам себя. Возвращаясь после упражнений в раннюю дневную пору, я, приблизившись к дому, увидел, что он разлегся на ступенях у наших дверей и, похоже, довольно давно.

Приходилось мне слышать о влюбленных, преследующих подобным образом предмет своего обожания, но я думал, что такое случается только в комедиях. Несколько мальчишек остановились поглазеть и вслух удивлялись, где он успел надраться с утра пораньше. В тот момент, когда я остановился там, подошел наш сосед Фалин и, наклонившись к Полимеду, начал настойчиво спрашивать, не заболел ли он. Я видел, как тот закатил глаза, и мог догадаться, что за ответ он сыскал, потому что Фалин отошел от него, бормоча что-то под нос и покачивая головой. Я представлял себе, как в доме переговариваются рабы и гадают, что им делать. Тут Полимед приподнялся на одной руке, озираясь вокруг, словно искал то ли меня, то ли кого-нибудь другого, кто мог бы восхититься им. Прячась за соседское крыльцо, я удрал незамеченным.

Я добежал до конюшен и сам вывел из стойла Феникса, не зовя конюха, на случай, если он знает, что происходит. Это плохо кончится, думал я, раз я уже стесняюсь наших собственных рабов. Вскочил на коня босиком, как был, и ускакал, сердитый почти до слез. В этом деле мне мог бы помочь дед Стримон, будь он другим человеком; но при его характере и воззрениях обратиться к нему с подобной просьбой оказалось бы для меня невыносимым унижением. И без того он мог зайти проведать нас и увидеть все своими глазами - хуже не придумаешь.

Однако, оказавшись на Улице Гермщиков, я увидел там единственного на свете человека, с которым мне было приятно встретиться в этот день. Он беседовал с кем-то и, не желая прерывать его, я натянул поводья чуть поодаль.

Второго мужа я не знал. Сократ завязал разговор с каким-то простым гражданином, как часто делал; я сразу увидел, что этот человек уже начинает горячиться. Пока Сократ задавал людям вопросы об их ремесле, все было в порядке, ибо он очень внимательно выслушивал то, что ему рассказывали; и если под конец он показывал им какое-то более широкое приложение их собственных познаний, то делал это умело, давая им возможность думать, что это они сами научили его чему-то. Но временами попадались такие люди, которым не нравилось, когда их принуждают думать своей головой, и тогда дело оборачивалось плохо.

Этот человек походил на скульптора самого низкого пошиба - такие устраиваются изготовлять гермы; мужик со здоровенными ладонями, покрытыми каменной пылью, свидетельством его занятий; а беседа их уже дошла до такой точки, что больше походила не на отвлеченный спор, а на ссору, какую можно услышать во дворе каменщика. Может, Сократ решил слегка оживить воспоминания юности. У меня на глазах тот человек бросился на него с яростным воплем, ухватил за волосы и принялся трясти. Я ударил Феникса пятками, и он ринулся вперед, да так, что все на улице шарахнулись в разные стороны. Несясь туда, я не видел, чтобы Сократ особенно оборонялся - он все еще пытался что-то втолковывать. Я подлетел к ним и крикнул незнакомцу: "Отпусти его!", а Феникс, услышав мой сердитый крик, взвился на дыбы по собственной воле и копытами ударил того человека в голову, как мой отец учил его делать в бою. Меня это совершенно захватило врасплох, но я сумел удержаться у коня на спине и, дернув за повод, отвести его от Сократа. Незнакомец же, о котором мне некогда было подумать, удрал.

Кое-как успокоив Феникса, я спрыгнул на землю. Сократ шагнул в сторону, отходя с пути лошади, и мне показалось, что он шатается. Я быстро обхватил его руками, спрашивая, не ранен ли он. Но его тело было твердым как камень, и я почувствовал себя дураком.

– Мальчик мой, - сказал он, подмигнув мне, - ты что ж это делаешь с моей репутацией? Одно дело - дать вырвать себе волосы ради разумной причины; но завтра все обернется совсем по-другому, когда каждый начнет говорить: "Поглядите на этого старого мерзавца, который перещеголял всех соперников, специально наняв забияку, чтобы тот напал на него, и стал теперь единственным мужем в Городе, который может заявлять, что прекрасный Алексий обнимал его прямо на улице".

– Если бы это было правдой! - воскликнул я со смехом. - Жестоко, Сократ, высмеивать меня с таким удовольствием!

Необычность нашей встречи словно сняла с меня всю робость. Я спросил, что заставило этого человека наброситься на него.

– Он поддерживал распространенное среди многих мнение, что египтяне варвары, поскольку поклоняются в качестве богов зверям и птицам. Я заметил, что нам надо вначале поинтересоваться, действительно ли они так делают. В ходе разговора он вынужден был признать, что поклоняться человекоподобному изображению, действительно веря, что бог напоминает собой человека, - это более нечестиво, чем поклоняться божественной мудрости в облике ястреба. В этом месте он и рассердился; можно подумать, он выгадал бы что-то, считая каждого египтянина большим варваром, чем он сам.

– У тебя кровь течет из головы, - вставил я и вытер ее уголком своего гиматия.

Тут мне попался на глаза знакомый по обличью сына некоего метека, и я дал ему монетку, чтобы отвел Феникса к нам домой, ибо люди уже начали собираться поглазеть на него, как обычно бывает, когда ведешь по Городу хорошую лошадь.

– А теперь, Сократ, - твердо заявил я, - я пойду с тобой, куда бы ты ни шел, ибо как ты сможешь меня прогнать после того, что произошло между нами? Весь город станет осуждать твое непостоянство.

И я глянул на него искоса, как сделал бы Агафон.

Он ничего не ответил, но, когда мы уже шли по улице, я заметил, что он усмехается в бороду. Наконец он проговорил:

– Только не думай, дорогой Алексий, что я смеюсь из безрассудной храбрости, словно человек, беззаботно относящийся к опасности. Нет, просто я подумал: кто сейчас узнает в этом великолепном красавце, который навлекает на меня со всех сторон взоры, полные зависти и ненависти, кто узнает в нем робкого мальчишку, что стоял сзади и прятался к кому-нибудь за спину, как только возникала угроза, что с ним заговорят?

– С тобой, Сократ, - отвечал я, перестав смеяться, - я всегда чувствую себя все тем же мальчишкой.

Он взглянул на меня.

– Что ж, я тебе верю. Потому что тебя что-то тревожит; а когда приходит пора выложить все начистоту, вся эта очаровательная смелость оказывается не глубже кожи. Или, может, это дело любовное? Естественно, в таком случае новичок вроде меня вряд ли сумеет тебе помочь.

– Ты ведь знаешь, будь это так, я бы стучался к тебе в двери еще до рассвета, как все остальные. Но это всего лишь история с поклонником, и ты можешь назвать меня холодным, как называл раньше, и выгнать вон, не дав даже случая доказать, холоден я или нет.

Я слышал, как Калликл говорил с ним подобным образом и это его забавляло.

– А этот поклонник, - поинтересовался он, - случаем не Полимед? Вы с ним что, разлюбили друг друга?

– Разлюбили?! - вскричал я. - Да я с ним двух слов не сказал! Не можешь же ты предполагать, Сократ…

– Естественно, в подобных случаях всегда найдутся неумные люди, которые скажут, что поклонник никогда не зашел бы так далеко без поощрения с твоей стороны, даже если не получил желаемой награды. Но я вижу, к тебе несправедливы.

Меня все это так обидело, что я потерял голову и заявил, мол, я сыт всеми этими делами по горло и уже подумывал удрать из дому и из Города вообще, если бы мог присоединиться к нашему войску на Сицилии.

– Держись, друг мой, - отвечал Сократ. - Будь таким, каким тебе хочется выглядеть; это - лучший щит человека против злых языков. Успокойся и расскажи мне, что именно тревожит тебя.

Когда я все выложил, он проговорил:

– Я вижу, что был не прав, когда позволил тебе отправить лошадь домой, ибо могу представить, как не терпится тебе попросить у какого-нибудь друга совета и помощи… например, у Хармида?

Я с негодованием отверг такое предположение - может быть, со слишком горячим негодованием. То, что я не собирался идти к Хармиду, было правдой; но все-таки я, пока ехал по городу, начал уже подумывать примерно так: "Я не хотел бы просить его помощи и быть ему обязанным; но когда я докажу, что могу сам о себе позаботиться, невредно было бы показаться в его обществе разок-другой". Однако Сократу я сказал иначе:

– Хармид как раз такого случая и дожидается. Если это и есть любовь и нормальное поведение влюбленных, так дай мне лучше врага в бою.

Я говорил сердито, потому что у меня было тяжко на сердце. Правду сказать, я входил в тот возраст, когда человек жаждет любви и имеет свои собственные представления о том, какой она должна быть; а я уже начинал терять веру, что смогу найти где-нибудь то, чего ищу.

– Кстати, - продолжил Сократ, - а что тебе так не нравится в Полимеде? Он, конечно, теряется на фоне такого человека, как Хармид, да и отец его сделал свои деньги на коже. Так что, дело в его вульгарности?

– Нет, Сократ. Полагаю, это тоже имеет какое-то значение, но главное в другом: он сам по себе низкий человек. Сперва он пытался купить меня подарками, причем не обычными пустяками, как цветы или там заяц, но вещами такого рода, каких мы себе дома не можем позволить. Затем распустил слух, что умирает, дабы заставить меня согласиться из жалости; а теперь - и ниже этого, конечно, муж опуститься не может, - он хочет, чтобы я уступил, лишь бы утихомирить его. Он бы порадовался, если бы я потерял отца, и мать, и все, что у меня есть, если бы я опозорился перед всем Городом и люди отворачивались от меня на улице, - чему угодно, лишь бы это сделало меня доступным для него. И вот это он называет любовью!

Я говорил слишком страстно, но Сократ все еще смотрел на меня добрыми глазами; и добравшись наконец до того, что скрывалось за всем остальным, я заключил:

– Я всегда буду думать о себе плохо из-за того, что он меня выбрал.

Сократ покачал головой:

– Ты ошибаешься, мальчик мой, если думаешь, что он ищет родственную душу. Он рвется к тому, чего ему самому недостает, ибо у него душа хромая и он не желает понять, что человек вначале должен высечь добро из своей натуры, как высекают статую из камня. И потому я думаю сейчас, что ты нуждаешься в совете знатока, который понимает в этих вопросах.

Я уже собирался спросить, какого именно знатока, когда оглушительный стук молотков напомнил, что мы приближаемся к улице Панцирщиков. После прибытия последних новостей с Сицилии у них снова прибавилось работы. Мы свернули в другую улицу, чтобы слышать друг друга без крика.

– Полагаю, - заметил Сократ, - ты закажешь для себя доспехи прежде, чем начнется следующий год, так быстро летит время. К кому ты обратишься?

– К Пистию, если осилю его цену. Он берет очень дорого - от девяти до десяти мин за полный доспех для конника.

– Так много? Полагаю, за такую цену ты получишь даже золотую эмблему на нагруднике?

– У Пистия? Не-ет, даже если заплачу все двенадцать; он к ним и не прикоснется.

– Кефал мог бы сделать тебе что-то, привлекающее глаз.

– Верно, Сократ, но мне в этих доспехах, может, и сражаться придется.

Он рассмеялся и сделал паузу.

– Я вижу, - сказал он затем, - что ты, хоть и молод, здраво судишь о ценностях. Тогда не сможешь ли ты сказать мне, тому, кто становится слишком стар, чтобы много понимать в таких делах, какую цену должен заплатить человек за верного и благородного любовника?

Я подумал: "За кого он меня принимает?" и немедленно ответил, что человек за это не должен платить ничего.

Он пытливо взглянул на меня и покивал головой.

– Что ж, Алексий, это ответ, достойный сына твоего отца. Но все же многие вещи, которых не продают на рынке, имеют свою цену. Давай-ка посмотрим, не такова ли и эта. Если мы окажемся в обществе такого любовника, то, мне кажется, может случиться одно из трех. Либо ему удастся сделать нас равными себе в благородстве; либо, если он не преуспеет в этом и не сумеет избавиться от любви, то, желая доставить нам удовольствие, он сам станет не таким хорошим, как был; либо, наконец, если он обладает сильным разумом, помнящим, что такое долг перед богами и собственной душой, он будет хозяином себе - и удалится. Видишь ли ты еще какие-то возможности, кроме этих?

– Не думаю, Сократ, - сказал я, - что существует еще какая-то возможность.

– Что ж, в таком случае похоже - не правда ли? - что цена, которую надо платить за благородного любовника, - это быть благородным самому, и что мы не сумеем ни заполучить его, ни удержать, если предложим что-то меньшее.

– Действительно, выглядит так, - согласился я и подумал, как он добр, что прикладывает столько усилий, лишь бы оградить от тревог мой разум.

– Следовательно, мы выяснили, - заключил он, - что цена любви, о который мы рассуждали, оказалась самой дорогой из всего. Ты счастливчик, Алексий, ибо, я думаю, цена эта тебе по средствам. Но погляди, мы чуть не прошли мимо своей цели!

Мы только что миновали портик царя Архонта и находились перед палестрой Таврия. Не желая мешать ему в неподходящее время, я спросил, не пришел ли он сюда встретиться с другом.

– Да, если смогу найти его. Но ты не уходи, Алексий: я ищу его лишь для того, чтобы изложить ему твое дело. Он намного лучше моего подготовлен, чтобы помочь тебе.

Я знал его скромность; но, решившись немедленно разделаться с Полимедом, не хотел тратить весь день, выслушивая поучения Протагора [57] или какого-то иного почтенного софиста, а потому заверил Сократа, что он сам сделал для меня столько полезного, сколько не смог бы никто иной, кроме бога.

– Вот как? - отозвался он. - И все же думаю, ты понял меня не вполне верно; я только что заметил, что тебя больше интересует мнение Пистия, чем мое.

– Только пока речь идет о доспехах, Сократ. В конце концов, Пистий ведь панцирщик.

– Вот именно. В таком случае подожди, пока я приведу своего друга. Он обычно борется здесь в такое время.

– Борется? - Я уставился на него: считалось, что Протагору не меньше восьмидесяти лет. - Кто же этот друг, Сократ? Я думал…

– Подожди в саду, - велел он и, уже поворачиваясь, небрежно пояснил: Попробуем посоветоваться с Лисием, сыном Демократа.

Наверное, я охнул вслух, словно он окатил меня водой из лохани; забыв хорошие манеры, я ухватил его за полу гиматия и остановил:

– Сократ, прошу тебя… Что ты задумал? Лисий меня едва знает. Он там упражняется или беседует с друзьями. Не беспокой его из-за таких пустяков. Ему будет скучно и противно, он просто посчитает меня дурачком, который сам не может справиться со своими делами. Я больше никогда не смогу посмотреть ему в глаза.

– Да ну, это еще что такое? - вскричал он, выкатив глаза, да так, что я чуть не поверил, будто он и в самом деле сердится. - Если кто-то слишком предубежден, чтобы выслушать мнение знающего человека, так чем еще ему можно помочь? Вижу, мы попусту тратим время, мне и в самом деле пора идти.

– Сократ! Вернись, умоляю, будь добр. Мне следовало сказать тебе раньше: Лисий меня не любит, он сворачивает с дороги, лишь бы не столкнуться со мной. Разве ты не замечал, как…

Но, увлекшись, я выпустил полу его гиматия - и тут же оказалось, что слова мои падают в пустоту.

Я видел, как он прошел во внутренний двор и исчез под колоннадой. Какое-то мгновение мне хотелось сбежать, но я знал, что потом не смогу простить себе такого непочтительного обхождения с ним. И потому остался ждать в маленьком огороженном садике, стоя под платаном, растущим сразу за воротами. Какие-то старики, атлеты дней Перикла, сидели в тени под свесом крыши; немного ближе, у каменных скамей в центре, которые всегда оставляют для них, отдыхали несколько увенчанных победителей - те из них, что уже оделись, сидели на скамьях, другие, еще обнаженные, лежали на траве, загорая после омовения, потому что этот день поздней осени выдался очень теплым. Мое присутствие здесь отдавало нахальством; то мне хотелось, чтобы Сократ поторопился, то настроение менялось, и я думал, пусть лучше задержится подольше.

Но довольно скоро я увидел, что он возвращается, перекидываясь через плечо словами с кем-то, идущим позади. Я узнал Лисия, когда тот еще не вышел из густой тени, - по росту и особенной манере держать голову. Он то ли купался, то ли очищал тело стригилем, и вышел как был, с висящим на плече полотенцем. Под самым портиком он остановился на несколько мгновений, словно бы в задумчивости, глядя прямо перед собой. Я сказал себе: "Он увидел, кого привел Сократ, и ему неприятно… так я и думал". Но он тут же двинулся вперед. Автолик, лежавший на траве, что-то крикнул ему, он повернулся ответить, но не остановился и подошел ко мне, обогнав Сократа. На его правом плече, которое очищают в последнюю очередь, все еще оставалось масло и песок… В ту пору ему было лет двадцать пять.

Он стоял, глядя на меня сверху вниз, ничего не говоря, и я смотрел на него тоже молча, только снизу вверх. Я понимал, что должен заговорить первым и извиниться за беспокойство, но мне словно бык на язык наступил.

Тут подошел и Сократ и заговорил бодрым голосом:

– Ну, Алексий, я рассказал Лисию о твоем затруднении.

Я хотел учтиво ответить, но Лисий успел раньше:

– Да. Все, что в моих силах…

Он не стал продолжать, и я начал торопливо искать слова, чтобы заговорить, пока у него не кончилось терпение:

– Мне неловко, Лисий, что я побеспокоил тебя, когда ты был с друзьями, извини меня…

– Не стоит извинений, - отозвался он.

– Может, ты предпочтешь увидеть меня в другое время?

– Нет, - сказал он и неожиданно улыбнулся: - Сократ считает, что сейчас самое подходящее время. Идем, присядем.

Он подошел к каменному ограждению вокруг колодца и бросил сверху полотенце, чтобы не садиться на голый камень. Когда он пригласил и меня сесть, я оглянулся, ожидая, что Сократ примет участие в нашем разговоре. Но его уже не было. Тогда я опустился на траву.

– Итак, - начал Лисий, - Полимед все еще беспокоит тебя? По крайней мере, ему не откажешь в постоянстве и выдержке.

Я подумал, что разговоры в Городе превзошли мои опасения, раз даже Лисий слышал их.

– Да нет, Лисий, - возразил я, - нечего ему выдерживать, я ему никогда не давал повода. Но теперь, похоже, мне остается либо заговорить с ним и устроить ему принародную сцену, которой он добивается, либо велеть рабам прогнать его.

– Нет, клянусь Гераклом, - не согласился он, - так не пойдет; это привлечет на его сторону всех и каждого. Крайности в проявлении чувств, которые люди считают отвратительными даже когда человек оплакивает отца или единственного сына, считаются приемлемыми в таких случаях, как если бы… Он замолчал на полуслове и нахмурился, потому поднял глаза и продолжил: Но если я надругаюсь над волей бога, он заставит меня пострадать за это.

Он улыбнулся, глядя мне в глаза. Я подумал: "Он просто хочет успокоить меня, как уже пытался когда-то, - и ничего больше". Я опустил глаза и сорвал травинку, слишком стесняясь улыбнуться в ответ или вообще как-то отреагировать. Теперь я смотрел ему на ноги; ступни у него были крупные, но красивой формы, и выгнуты высокой дугой, как у бегуна.

Он тем временем продолжал, уже серьезно:

– Нет, Алексий, это дело должен уладить за тебя друг. Приходит тебе в голову, кого можно попросить? - Он внимательно посмотрел мне в лицо.

Я ответил, подняв голову:

– Ну, можно подумать о Ксенофонте. Обычно он умеет придумывать всякие планы. Только последнее время не делится ими со мной…

– Ксенофонт? - переспросил он, нахмурившись на этот раз сильнее. - Чей это сын?

Когда я ответил, он сказал: "Понятно", и вид у него стал не такой суровый; мне даже показалось, что он чуть не рассмеялся.

– Думаю, нет нужды тревожить Ксенофонта ради этого дела. Все-таки Полимед выше вас обоих годами - даже если ничем больше. Хочешь, я эту историю улажу сам, не возражаешь? И если еще что-то такое возникнет - тоже, только скажи. В любое время.

Я не мог найти достойных слов, чтобы отблагодарить его, хотя все же ухитрился что-то пробормотать.

– Хорошо, - отозвался он. - Тогда, если мы сразу отправимся, то при удаче сумеем убрать его с дороги раньше, чем появится твой двоюродный дед. Подожди, пока я схожу за одеждой; я вернусь обратно тотчас же.

Пока я его ждал, два-три человека, которые остывали после упражнений, подошли к колодцу напиться. Я вытащил им воды, они очень вежливо поблагодарили. Никто не пытался заигрывать со мной, никто не спросил, что я здесь делаю. "Наверное, они считают, что меня пригласил Лисий", - подумал я. Тут появился и он сам, уже вымытый и одетый, и сказал:

– Пошли.

Я вспомнил, что он боролся, и спросил:

– Вытащить тебе сперва воды, Лисий? Я полагаю, ты уже достаточно остыл, чтобы попить?

Он остановился у колодца и засмеялся:

– Ты что думаешь, мне надо выполоскать пыль изо рта? Дай лучше воды Эфистену, с которым я боролся! - Но потом, видя мой неуверенный взгляд, добавил: - А вообще ты прав, пить хочется. Спасибо.

Я вытащил воды, зачерпнул ковшом, налил в бронзовую чашу, которая стояла там, и подал ему, держа руками снизу и повернув к нему ручками - так положено делать, когда подаешь человеку вино. Он подержал чашу в руках, потом сплеснул немного для богов, прежде чем напиться самому. Когда он протянул чашу мне, предлагая, чтобы и я напился, - он не хотел упустить ничего, подобающего в таких случаях, - я поступил точно так же. Он хотел было заговорить, но снова замолчал.

– Ладно, идем, - сказал он наконец, и мы вышли на улицу.

По дороге он говорил мне:

– Не принимай Полимеда слишком близко к сердцу, даже если один-два человека обернутся тебе вслед на улице. Эта история забудется через неделю. Все, на что у него хватит мозгов, уже когда-нибудь делалось, можешь быть уверен. Я как-то слышал о муже…

Его рассказ был таким забавным, что я, как ни стеснялся его, не мог удержаться от смеха. Даже чуть было не спросил об имени юноши, но вовремя вспомнил, что за ним самим, должно быть, немало бегали, когда он еще не перестал ходить в школу.

Как только мы свернули на нашу улицу, я от самого угла увидел, что Полимед все еще валяется на ступенях. Я невольно замедлил шаг; мне вовсе не хотелось идти к дому, я был уверен, что он, как только увидит перед собой зрителей, снова начнет вздыхать и стонать или же запоет какие-нибудь свои никчемные стихи, потому что возле него на ступеньках лежала лира.

– Боюсь, Лисий… - начал я, но Полимед, по-видимому, услышал мой голос - он повернул голову. Однако повел себя совсем не так, как я ожидал: вскочил на ноги, будто его скорпион ужалил, и, не поздоровавшись, даже не глянув в мою сторону, заорал в яростном гневе:

– Ну, клянусь Матерью, это уж слишком, Лисий! Ты сумел бы поучить критянина врать, а спартанца воровать! Ты что думаешь, я так и буду лежать тут и смотреть на твою наглость?

Лисий окинул его взглядом и, не повышая голоса, ответил, что Полимед уже достаточно тут належался и сделает всем одолжение, если поднимется.

Но Полимед разорался громче прежнего:

– Даже слепому видно, на что ты нацелился! Да-да, я за тобой приглядывал, когда ты думал, что меня и близко нет. Я-то видел, как ты смотришь, стоя в сторонке, с этой своей невыносимой гордостью, которой боги тебя лишат, если есть на свете боги! Тебе и младенца не обмануть, не говоря уже о влюбленном. Так вот, значит, чего тебе надо, да?! Ждешь, словно конокрад у выгона, пока кто-то получше тебя обломает жеребенка, чтоб после пробраться в темноте и украсть его, пока объездчик спит!

Лисий не произнес в ответ ни слова. Не скажу даже, сердился ли он. Что же до меня самого, мне было так стыдно слушать, как на него обрушивается этот поток брани, что я не знал, куда девать глаза. Лисий не шелохнулся, просто стоял, чуть нахмурившись, и смотрел на Полимеда, а тот теперь, когда уже не валялся на ступеньках, а поднялся на ноги, выглядел довольно неуверенно. Я думал: "Похоже, он прикидывает, не улечься ли снова на прежнее место; если же он останется стоять, ему придется подобрать свою лиру".

Повернув голову, я заметил, как у Лисия шевельнулся уголок рта; и вдруг в желудке у меня закрутился смех. Но я овладел собой, чтобы не дать волю хохоту, - а ведь всего час назад был бы рад возможности посмеяться. Полагаю, я уже знал, хоть и не отваживался поверить, что боги приготовили для меня ценный дар, и понимал, что будет низко обижать обделенного человека. Лисий тоже с трудом сдерживал смех. Но мы не могли удержаться - и переглянулись друг с другом.

Глаза Полимеда прыгали с меня на Лисия и обратно, он стискивал гиматий на плече, словно пытался собрать и удержать свое достоинство; а потом вдруг резко повернулся и ушел вниз по улице, бросив свою лиру на ступеньках.

Мы с Лисием смотрели ему вслед с серьезными лицами. Эта лира показалась нам обоим чем-то вроде меча, который оставляет на поле битвы павший муж. Возможно, нам следовало бы понять, что открытый смех окажется меньшей жестокостью для него, чем наша жалость. Но мы тогда были молоды.

Глава десятая

На следующий день мы никак не могли найти друг друга, потому что Лисий не попросил меня назначить время и место, не желая, как он объяснил мне позднее, выглядеть человеком, который оказал небольшую услугу и тут же требует расплаты. Так что мы с ним провели половину утра, заглядывая в самые разные места, но никто ничего не знал, никто даже не мог сказать чего-нибудь вроде: "Лисий был тут совсем недавно, искал тебя и ушел вон в ту сторону". В конце концов я потерял всякую надежду и отправился упражняться на беговую дорожку. И вот, пробежав половину круга и обогнув поворотный столб, я увидел его - он смотрел на меня с другого конца дорожки. Словно сильный ветер вдруг ударил мне в спину, словно на пятках выросли крылья. Я несся, едва касаясь земли, и обогнал всех остальных настолько, что меня встретили приветственные выкрики. Я услышал среди них голос Лисия; и без того я не мог дышать - от бега, от того, что внезапно увидел его, - а теперь мне показалось, что сердце вот-вот разорвет мне грудь и что небо надо мной почернело. Но все быстро прошло, и я смог ответить, когда он поздоровался со мной.

Я оделся, и мы вместе вышли на улицу. Он спросил, правда ли, что мой дед был бегуном, и мы поговорили об этом, потом о наших родителях и других подобных вещах. Тут я узнал на другой стороне улицы его зятя Менексина. Он, увидев нас, приподнял брови, широко улыбнулся и собрался перейти на нашу сторону. Я заметил, как Лисий отрицательно качнул головой, тогда он поднял руку в знак приветствия и прошел мимо. Лисий быстро возобновил разговор, но немного покраснел - я и это заметил. Лишь позже до меня дошло, что он, наверное, тоже стеснялся. Мы шли дальше, переходя из улицы в улицу, останавливаясь иногда, чтобы посмотреть - или как будто посмотреть - на работающего горшечника или златокузнеца.

Наконец он остановился и спросил:

– Но куда же ты направляешься, Алексий?

– Не знаю, Лисий, - ответил я. - Я думал, это ты идешь куда-то.

Ну, тут мы оба рассмеялись. Он сказал:

– Раз так, тогда, может, пойдем в Академию?

И мы пошли туда, все время разговаривая, потому что еще не чувствовали себя достаточно свободно, чтобы молчать вместе.

Мы сели под ивой на поросшем травой склоне у Кефисса. Вода, как обычно осенью, пахла черными листьями. Слова у нас кончились, мы сидели, словно дожидаясь предзнаменования - или не знаю уж чего. И тут я увидел, как между желтыми тополями идет Хармид с парой своих друзей. Мы оба ответили на его приветственный жест; у меня екнуло сердце, когда я увидел, что он продолжает идти к нам, ибо, хоть он всегда вел себя, как подобает человеку благородному, но в такие минуты предвидеть поступки людей трудно. Впрочем, тут я себе беззастенчиво льщу: редко когда он не поддерживал сразу двух любовных связей, не говоря уже о женщинах. Как бы то ни было, он подошел с улыбкой и проговорил приятнейшим тоном:

– Нехорошо, Лисий, нехорошо; ты - как темная лошадка, которую привезли из-за моря, когда все ставки уже сделаны. Или ты так долго держался в стороне только ради удовольствия поглазеть, как все мы строим из себя дураков? Не знаю, сколько уже времени я выказываю благоговение вместе с другими жертвами, а в ответ слышу только: "Благодарю тебя, Хармид, за стихи; я уверен, они превосходны, но не мне судить о подобных вещах". А ты тем временем проходишь по колоннаде, даже вроде и не оглянувшись. Не думаю, чтобы Алексий стоял, глядя на тебя, дольше чем мгновение, но я, будучи не совсем слепым к знакам Эрота, сразу сказал себе: "Вот идет победитель если он удосужится принять участие в скачке".

Это было похуже, чем Полимед; меня бросало то в жар, то в холод, но Лисий ответил с улыбкой, почти без паузы:

– Вижу, Хармид, тебе хотелось бы любоваться, как я строю из себя дурака. Спасибо за приглашение, но акробат просит его извинить. Кстати, раз уж зашла речь о лошадях, скажи мне, твой вороной выиграет на следующей неделе или нет?

Хотя Хармид повел себя лучше, чем я ожидал, но он заставил меня бояться своего ухода еще больше, чем появления. Впрочем, он удалился вместе с друзьями почти сразу же. Я набрал горсть камешков и начал пускать их по воде - "делать блинчики". До сих пор помню и цвет, и форму этих камешков.

– Далеко не упрыгают, - заметил Лисий. - Этот берег слишком высок.

– Обычно у меня лучше получается.

– Думаю, - сказал он, - Менексин уже тоже начал болтать.

Я бросил очередной камень - он пошел прямо ко дну.

– Ладно, - продолжал Лисий, - теперь мы знаем, что говорят люди. Но если бы нам было неприятно вместе, мне или тебе, мы бы не сидели сейчас здесь. Или я могу говорить только о себе?

Я покачал головой, а потом, будто набравшись от него смелости, повернул голову и сказал:

– Нет, не только.

Он помолчал какое-то время, затем продолжил:

– Как перед богами говорю, Алексий: что хорошо для тебя, будет хорошим и для меня, честь твоя будет для меня все равно что моя собственная, я ее буду отстаивать ценой жизни.

Я почувствовал себя новым, словно стал больше, и ответил:

– Не бойся, Лисий, что я совершу что-нибудь бесчестное, пока ты мой друг; я скорее умру, чем опозорю тебя.

Он положил свою правую ладонь мне на руку, левой обнял за плечи:

– Пусть же никогда не будет у нас меньшего.

С этими словами мы поцеловались. Солнце садилось, тени тополей стали длиннее самих деревьев. Мы поговорили еще немного и пошли обратно в Город.

По дороге я спросил, что плохого сделал я раньше, чем так сильно обидел его. Он спросил в ответ, почему я решил, будто он обижен.

– Понимаешь, - объяснил он, - я ведь только любил тебя - так сильно, что не мог сохранять душевный покой.

– Ты всегда избегал меня, хоть я и не давал тебе повода.

– Значит ли это, что ты все заметил сам, или же кто-то сказал тебе, чтобы огорчить?

– Почему ты думаешь, Лисий, что меня подводят глаза?

– Но когда я заговорил с тобой на улице прошлой весной, во время Дионисий, ты от меня убежал.

– У меня дома были неприятности, я бежал всю дорогу до самой горы. Мне и в голову не приходило, что ты запомнишь тот случай.

– Но началось все еще раньше…

И он рассказал, как примерно два года назад, впервые увидев меня в палестре, обнаружил, что захвачен мыслями обо мне, и собирался серьезно поговорить со мной, как только представится случай. Но Сократ все из него вытянул и вместо того, чтобы проявить сочувствие, как он надеялся, резко сказал, что любовь к юным мальчикам должна быть запрещена законом. Муж, говорил он, растрачивает свои чувства на изменчивый предмет и может не сомневаться, что переживет разочарование, ибо, пока натура мальчика еще податлива, она выливается в форму тщеславия и глупости, поскольку он вынужден играть роль, сущность которой в силу возраста не готов понять. "Если атлет выйдет на состязание среди соперников ниже себя по силам, разве не будет он опозорен в случае победы и высмеян в случае поражения?" - так сказал Сократ.

Изложив все это мне, Лисий заключил:

– Я не нашелся, что ему ответить.

Действительно, Сократ хорошо знал, чем можно задеть человека.

Он признался, что позднее, когда за мной стали ухаживать вовсю, у него было очень горько на душе. Он слышал разговоры, что я расположен к Хармиду, - а я постыдился спросить, почему же он не проверил, правда ли это. Вспоминая глупые сумасбродства своих поклонников, я не удивляюсь, что он считал унизительным для себя лезть в эту свалку. Не сомневался я также, что он слышал, как меня называют холодным и надменным; каково это было слушать ему, которого повлекло ко мне раньше всех.

– У меня сердце болело, - рассказывал он. - Какое-то время я не мог простить этих слов Сократу и даже избегал его - до тех пор, пока, осмотревшись вокруг, не разглядел, во что превратились некоторые люди, отказавшиеся принимать его лекарства. На следующий же день я к нему примчался.

Среди разговора он вдруг сильно зевнул. Извинился и объяснил, что лежал без сна почти всю прошлую ночь, не в силах заснуть от счастья. Я признался, что со мной творилось то же самое.

На следующий день он повел меня в свой дом, который находился за стенами, неподалеку от Священной дороги, и представил отцу. Демократу было тогда около пятидесяти пяти лет, но выглядел он старше, поскольку, по словам Лисия, уже некоторое время его беспокоило здоровье. Он носил длинную бороду, почти полностью седую. Принял он меня очень любезно, похвалив отвагу моего отца на поле битвы, но в остальном вел себя довольно сдержанно; возможно, между ними были какие-то старые нелады, а он полагал мелочным вымещать их на мне.

Дом их, хоть и начал уже ветшать, подобно нашему, был большой, в нем сохранился красивый мрамор и бронза. Говорили, что в юности Демократ жил в большой пышности; я вспомнил, что именно в этот дом сбежал Алкивиад от своих воспитателей, когда был еще мальчишкой, - таким оказалось первое свидетельство его безудержной буйности, достигшее Города, хотя Перикл старался замять эту историю.

Как свойственно многим людям, с годами утратившим достаток, Демократ много распространялся о прошлых своих триумфах. Я видел, что Лисий выслушивает его терпеливо, словно заранее отказавшись от споров, но все равно заметно было, что их связывает любовь.

– Я потерял двоих других сыновей в младенчестве, - говорил его отец, но боги утешили меня Лисием, сделав из него сына, который добр ко мне за троих. Теперь, когда он достаточно зрелый человек и у него не закружится голова от похвалы, я могу сказать: в детстве он был таким, что мне не оставалось желать лучшего, и, став взрослым мужем, тоже меня не разочаровал. Мне осталось только увидеть его женатым и покачать на колене его сына, носящего мое имя, - и тогда я смогу уйти, как только боги будут к тому готовы.

Не знаю, сказал Демократ это все просто потому, что больные люди склонны думать и говорить только о своем, или же умышленно, желая проверить, не из тех ли я юнцов, что не задумываясь встанут на дороге у своего друга по капризу или из ревности. Считая себя, как свойственно такому возрасту, центром вселенной, я чувствовал, что должен выдержать это испытание с честью и мужеством, а потому ответил хладнокровно, как спартанец, что сын Демократа вправе выбрать себе жену в любом доме по своему желанию. Когда мы с Лисием вышли поглядеть садик вокруг дома, я чувствовал себя так, словно после трудного боя на мечах освобождаюсь постепенно от пристальных взглядов судьи. Да и Лисий потянулся, будто только что снял доспехи, засмеялся и сказал:

– Отец не так уж спешит сыскать мне жену, как можно подумать. В прошлом году вышла замуж одна из моих сестер, а есть еще и вторая, ей уже пятнадцать лет. Когда мы обеспечим младшей приданое, я буду весьма далек от возможности завести собственный дом, и ему это отлично известно.

Он рассказал мне, что в прежние годы основная часть их доходов поступала из поместий во Фракии, где они выращивали упряжных лошадей и верховых мулов; но сам он этих земель даже не видел, потому что они были захвачены и опустошены во время войны, а скот угнан - давно уже, он тогда был совсем мальчишкой.

За садиком раскинулись поля цветочников, и даже сейчас, осенью, воздух был напоен ароматами.

– Человеку следует жениться, - рассуждал Лисий, - когда он еще достаточно молод, чтобы породить сильных сыновей; но для этого еще найдется время, и с избытком. Когда мне хочется женского общества, есть у меня очень хорошая девушка, маленькая Дросия-коринфянка. Она не делает вида, что может читать наизусть Анакреона и лирических поэтов, как модные гетеры, зато очаровательно поет, негромким чистым голоском, словно птичка, - мне это нравится в женщинах. - Он улыбнулся сам себе и продолжал: - Странные мысли посещают человека, когда он одинок; было время, когда мне хотелось стать достаточно богатым и иметь возможность постоянно содержать Дросию, как Перикл - Аспасию [58], чтобы ей не приходилось развлекать кого-то еще. И не так уж сильно я возражал против того, что она ложится в постель с другими мужчинами, - в конце концов, не будь она гетерой, мы бы с ней вообще не встретились; и меня не беспокоило, что она беседует с людьми куда больше, чем положено девушкам, которых берут в жены. Нет; это может показаться глупым, но мне неприятно знать, что манеру поведения, которая нравится мне, она надевает, словно платье, - и так же, как платье, сбросит ее с себя, чтобы для кого-то другого выглядеть другим существом. Ладно, она на свой лад хороша, но отнюдь не Аспасия, бедная малышка. Думаю, такие намерения больше не будут меня тревожить.

Все это я выслушивал с большим вниманием, под конец кивнул и взглянул на него с серьезным видом, словно что-то понимал в таких делах. Лисий улыбнулся, взял меня за руку, и мы пошли посмотреть лошадей.

В комнате для сбруи, где по стенам пылились ярма от старых колесниц, мы играли со щенками гончей на вепря и обменивались старыми секретами - так люди делают в подобные моменты жизни ради удовольствия произнести: "Я это никому кроме тебя не рассказывал". Он признался мне, что хоть и познал впервые женщину, когда ему исполнилось семнадцать, никогда еще не был влюблен в юношу - пока не встретил меня. Он даже, когда читал стихи, беспокоился иногда, что, кажется, неспособен к такого рода любви, которую поэты почитают самой благородной, любви, вдохновившей столь много славных деяний.

– Не знаю, - заключил он, - чего я ждал. Но боги знали.

Мне захотелось, чтобы вернулся мой отец и я смог представить ему Лисия. Впервые у меня появилось что-то свое, личное, и он не сумеет найти недостатков в моем друге. Они знали друг друга в лицо по своим кавалерийским учениям, так как были из одной фратрии [59]. Лисий заметил, что я не очень похож на отца, должно быть, пошел внешностью в мать. Я ответил, что и сам так думаю, но наверняка не знаю - она умерла при моем рождении. Он бросил на меня озадаченный взгляд.

– Но, с тех пор, как мы вместе, я уже раз двадцать слышал, как ты говоришь о своей матери! Выходит, это только мачеха?

– Да, но мне она мачехой никогда не казалась.

– Очевидно, она вдовела, когда твой отец женился на ней?

– Нет, Лисий, ей тогда еще и шестнадцати лет не исполнилось.

Он выслушал меня, улыбаясь, и сдвинул брови.

– Ты для меня полон загадок, Алексий. Мне, конечно, и в голову не придет вообразить, что ты ухаживаешь за женой своего отца; но даже передо мной ты называешь ее матерью, как будто она и в самом деле тебе мать. А теперь, в довершение ко всему, сообщаешь, что она такого же возраста, как я сам! Ты заставил меня почувствовать себя столетним старцем.

Он говорил легким тоном, и все же, не знаю почему, его слова меня расстроили.

– Но она - моя мать, Лисий… если она мне не мать, значит, у меня никогда не было матери.

Он увидел, что я огорчился, и ласково обняв меня, сказал:

– Ну конечно, дорогой мой, конечно, она тебе мать.

Я остался у него на ужин; Демократ из-за болезни рано отправился на покой, и мы были одни. Летние цветы уже отошли, но мы надели венки из цикламенов и плюща. Вино было хорошее, однако мы его как следует разбавляли - нам вовсе не требовалось убеждать себя, что мы счастливее, чем на самом деле. После еды мы играли в коттаб винным осадком, вращая его в чаше или резко выбрасывая на стол - и обязательно находили в образовавшемся пятне буквы имени друг друга. Пол в комнате украшала мозаика, изображающая бой Афины с мидянином, и нам начинало казаться, что кровь на изображении течет как настоящая - мы очень смеялись, такое у нас было настроение, что мы смеялись бы чему угодно. Позже, когда в небе появилась луна, мы вышли в сад, завернувшись в один плащ.

За все это время Лисий ни разу не попросил у меня ничего больше, чем поцелуй. Я понимал его - он хотел дать мне понять, что любит меня любовью души, а не, как говорится, любовью Агоры [60]. А мне было очень хорошо, мне казалось, что невозможно прибавить что-нибудь к радости, которую доставляло мне его общество, и хотелось лишь одного - обладать чем-то таким, что я мог бы подарить ему и тем увеличить его счастье. Я чувствовал, что придет и другой раз, как чувствуешь в разгаре весны дыхание приближающегося лета. Нам не нужны были слова, чтобы сказать друг другу все это. Не знаю уж, о чем мы говорили: о нашем детстве, о тех случаях, когда случайно видели друг друга на праздниках, или в палестре, или на Играх. Когда стало совсем темно, он выплеснул осадок своего вина в кратер, сказав: "За моего Алексия", и кратер зазвенел, подтверждая искренность его слов. А потом мы выпили чистой воды за Добрую Богиню; он крикнул рабу подать факел и проводил меня домой.

У дверей он сказал:

– Всем, что случилось, мы обязаны Сократу. Нам не следует больше прятаться от него. Пойдем к нему завтра.

На следующий день мы встретились рано утром и пошли искать Сократа. У него дома его сын Лампрокл сказал, что он уже ушел. Я встречал этого юношу раньше и никогда не делал ему ничего худого, но он всегда смотрел на меня недоброжелательно. Понятно, он не мог унаследовать от Сократа большой красоты; в нем уродливость отца утратила свою силу, не приобретя ничего взамен. Он был отдан в ученики к каменотесу, но ему, кажется, достало разума, чтобы изучать искусство скульптора, которое Сократ бросил. Дом был из тех бедных, но до того чистых, что даже сам порог, казалось, проклинает твою ногу. Пока мы говорили с мальчиком, донесся голос его матери (глаза ее мы успели заметить в окне) - она кричала, что нечего ему стоять и сплетничать, как будто одного бездельника в доме недостаточно. Для нас в этом не было ничего нового, она поносила Сократа перед каждым, кто приближался к их двери. Между собой мы звали ее ведьмой и мегерой [61], но все же можно было понять: ее бесит, что он учит людей даром, хотя к нему обращается так много молодых людей, которые в состоянии платить. Он продолжал заниматься своим ремеслом до тех пор, пока Критон, узнав, каковы его сбережения, не предложил поместить их так, чтобы они приносили достаточный для его простого образа жизни доход. Я говорил с мальчиком мягко - мне было его жаль, и не только из-за его матери, но еще и потому, что он казался куда в меньшей степени сыном Сократа, чем Лисий или, думаю, даже я.

У дверей стояла герма - работы самого Сократа. В пору жертвоприношения он в качестве акта благочестия вытащил свои старые инструменты и сделал богу новую голову. Работа была, как говорится, искренняя: так мы выражаемся, когда художник, которого мы любим, не является настоящим мастером; выдержанная в строгом стиле дней Фидия, сегодня она выглядела немного несовременной.

Мы нашли Сократа в садах Ликея [62] - он уже вел беседу с пятью или шестью мужами, своими старыми друзьями. Здесь был Критон и Эриксимах, Агафон со своим другом Павсанием и еще один-два человека. Сократ первым увидел нас и кивнул с улыбкой, не прерывая разговора. Остальные освободили нам место с непринужденностью людей, уже знающих новости; только у Агафона удивленно расширились голубые глаза, и он одарил нас открытой ласковой улыбкой.

Они беседовали о сущности истины. Не знаю, как возник разговор на эту тему. Вскоре после нашего прихода Сократ сказал, что истине нельзя служить рабски, как хозяину, который не объясняет рабу смысла и причин своих приказов; мы должны искать ее, говорил он, как истинный влюбленный ищет знания о своем возлюбленном, хочет узнать все, чем он есть и в чем нуждается, а не так, как низкие влюбленные, которых интересует лишь, во что им станет добиться своего. И, начав с этого, он перешел к разговору о любви.

Любовь, говорил он, не является богом, ибо бог не может желать чего-либо, но одним из тех великих духов, которые служат посланцами между богами и людьми. Дух этот не посещает глупцов, которые вполне довольны своим низменным состоянием, он приходит лишь к тем, кто сознает свои нужды и желает, обнимая красивых и добрых, порождать добро и красоту; ибо лишь в творении заключено бессмертие человека, которое возводит его ближе всего к богам. Все создания, говорил он дальше, лелеют потомство, детенышей от плоти своей; но самым благородным потомством любви является мудрость и славные деяния, ибо смертные дети умирают, а мудрость и подвиги живут вечно, и порождаются они не телом, а душой. Смертные страсти погружают нас в смертные удовольствия, и крылья души слабеют; испытывающий такую страсть влюбленный может возвыситься к хорошему - однако не к самому лучшему. Но окрыленная душа возносится от любви к любви, от красивого, что рождается и умирает, к красоте, вечной в сущности своей, к самой жизни, - а смертная красота есть всего лишь движущаяся тень, которую жизнь отбрасывает на стену.

Голос его звучал низко и глубоко - а моя душа не могла уже стерпеть оков тела, устремлялась за его пределы, пытаясь найти бога над богами. Я не помнил ничего из своей жизни, кроме тех моментов, которых коснулся этот бог: когда в Верхнем городе я смотрел, как поднимается рассвет над кораблями; или в горах, когда Ксенофонт уходил с собаками, а меня оставлял следить за сетями одного; или с Лисием на берегу Кефисса…

Сократ не остался, как обычно, чтобы предложить нам оспорить его аргументы, но сразу же поднялся и пожелал всем доброго дня.

Остальные сидели на траве, ведя разговор, и мы сели тоже. Никто не обращался к нам. Намного позднее Агафон признался мне, что в тот день скорее заговорил бы с пифией, погрузившейся в божественный транс. Но не думаю, чтобы мы доставляли им беспокойство. Мы, даже не глядя друг на друга, были так погружены в наши общие мысли, что прочие свободно разговаривали вокруг нас и через наши головы, как если бы мы были статуями или деревьями. Наконец - хотя, думаю, прошло не так много времени, - я начал слышать, о чем они рассуждают.

Павсаний говорил:

– Давно уже Сократ в последний раз преподносил нам такую речь, как мы услышали сегодня. Это было у тебя дома, Агафон, помнишь? Когда мы пили в честь твоего первого венка.

– Я буду мертв, дорогой мой, когда забуду тот день.

– А когда он закончил, через садовую дверь ввалился пьяный Алкивиад.

– Его внешность, надо сказать, не выдерживает воздействия вина, заметил Критон. - Мальчиком он был похож на разрумянившегося бога.

– И что же тогда произошло? - спросил кто-то.

– Услышав, как мы восхваляем Сократа, он произнес: "О-о, я могу поведать вам кое-что более примечательное". И принялся рассказывать, как однажды вечером после ужина безуспешно пытался соблазнить Сократа. Надо признаться, хоть он был пьян, история прозвучала презабавно; но чувствовалось, что даже через столько лет событие это осталось для него загадкой. Я думаю, он действительно предлагал самую высокую цену, какую знал. Сократ превратил все это в шутку, как оно и было, - на свой собственный лад. Я и сам бы смеялся от души, если бы не вспомнил, что было время, когда он любил этого мальчика.

При этом мысли мои, которые витали нигде и везде, установились и прояснились. Я вспомнил угрюмого юношу в доме Сократа. А Алкивиад, получив его любовь, мог сохранить ее не лучше, чем сохраняет вино треснувший кувшин. Но, испытывая любовь к добру, Сократ, думаю, не мог избавиться от желания породить отпрыска этой любви. И еще я думал, что это нам с Лисием выпала доля - не быть избранными (ибо ни один муж не может возложить это на другого), но избрать себя на роль его сыновей.

Я почувствовал на себе взгляд Лисия и повернулся к нему. Поняв друг друга без слов, мы поднялись и через сад вышли на улицу. Мы не разговаривали, ибо в том не было нужды, просто пошли к Верхнему городу и поднялись по ступеням бок о бок. Опершись на северную стену, мы смотрели на горы. На вершинах Парнефа уже лежал первый снег; день был ясный, в голубом небе проплывали редкие облака, белые и темно-сиреневые. Северный ветер отдувал нам волосы со лба назад, трепал за спиной свободные гиматии. Воздух был прозрачный, свежий и наполненный светом. Нам казалось, что стоит приказать - и ветер поднимет нас, словно орлов, что наш дом - небо… Мы взялись за руки; они были холодными, но, сжав его пальцы, я почувствовал под кожей их твердую основу. Мы все еще ничего не говорили - по крайней мере словами. Отвернувшись от стены, мы увидели людей - одни приносили жертвы у алтарей, другие входили в храмы, третьи покидали их; но нам казалось, что вокруг пусто, что здесь нет никого, кроме нас двоих. Когда мы подошли к большому алтарю Афины, я остановился и спросил:

– Поклянемся?

Он подумал немного и ответил:

– Нет. Когда человек нуждается в клятве, он потом раскаивается, что принес ее, и держит обет свой лишь из страха. А наша верность должна исходить из наших душ и держаться любовью.

Уже добравшись до Портика, я остановился.

– Я должен совершить подношение Гермесу, прежде чем уйду. Он ответил на мою молитву.

– Что же это была за молитва?

– Я молил его сказать мне, желает ли Сократ чего-то.

Он какое-то время смотрел на меня, сведя брови, потом рассмеялся:

– Соверши свое подношение; поговорим позже.

Я пошел купить благовонной мирры, а Лисий отправился в Храм Девы. Он отсутствовал дольше, чем я, и я подождал его у маленького Храма Победы [63] на бастионе, который почти достроили в этом году. Когда он наконец появился, я спросил, чему он смеялся.

– Сказать по правде, - отвечал он, - я все гадал, в меня ли ты влюблен или в Сократа. Может, я просто жертва, которую ты заклал на алтаре, чтобы пригласить твоего друга поужинать мясом вместе с тобой?

Я повернулся, чтобы возразить, но он улыбался.

– Я тебя прощаю, - сказал он, - не могу не простить: я сам был его пленником с пятнадцати лет. Помню, на Гермесов День кто-то привел его в школу. Наши с Менексином педагоги удрали вместе выпить, мы и начали слушать. Он заметил, как мы навострили уши за спинами у мужей, подозвал нас поближе и спросил, что такое дружба. Кончилось тем, что мы так и не смогли договориться об определении; мы с Менексином спорили об этом до самого вечера. После этого мой бедный отец не знал покоя, пока не позволил мне идти к нему.

Прежде чем спуститься вниз, мы остановились еще раз взглянуть на горы. Воздух был так прозрачен, что в северной стороне можно было разглядеть местность до самой Декелеи, откуда обычно появлялись спартанцы до перемирия. Там поднималась тоненькая струйка дыма - какой-то страж или пастух развел полуденный костер.

Глава одиннадцатая

Неделя проходила за неделей, принося зиму на поля и весну в мою душу. Когда великий Гелиос освещает скованный льдом пруд, птицы поднимаются в воздух, а вечером звери приходят на водопой, так и я, озаренный солнцем счастья, вместо поклонников начал заводить друзей. Но голова моя была слишком полна Лисием, чтобы заметить разницу, а когда он бывал занят, я просто не знал, как убить время.

Однажды с Сицилии пришло донесение, которое было зачитано на Собрании. Мы, юноши, еще не достигшие возраста, болтались у подножия Пникса [64], ожидая новостей. Взрослые мужи спускались группами с холма с вытянутыми лицами и громко переговаривались.

Никий писал в своем донесении, что Гилипп, спартанский полководец, собрал войско на дальней стороне острова, упражнял его, научил дисциплине и выступил маршем, чтобы снять осаду с Сиракуз. Он окопался на высоком месте, зажав наше войско между собой и городом. Он объединил Сицилию против нас, да еще ожидалось прибытие войск из спартанского союза. В заключение Никий просил выслать второе войско, числом не меньше первого, и казну для его содержания и, наконец, стратега ему на смену. Его мучает болезнь почек, сообщал он, и потому он не может исполнять свои обязанности так, как хотел бы. Он может продержаться зиму, но к весне помощь должна прийти. На том донесение заканчивалось.

Лисий рассказал мне все это, пока вокруг нас еще бурлила толпа. Все говорили сердито, но не могу вспомнить, чтобы кто-нибудь имел дурные предчувствия. Граждане больше напоминали людей, которые приехали на праздник, а им сказали, что еще неделю ничего не будет готово, так что надо отправляться по домам.

Довольно скоро объявили сбор войск, и на том кончились страхи, которые тайно гнездились у меня в душе. Лисий не отправлялся на Сицилию: в Городе оставалось слишком мало конницы, а нужно было охранять границу. Когда воины отплыли, его забрали из прежнего родового отряда и назначили филархом в Стражу на место уехавшего командира. Хоть он и не вышел годами для такого поста, стратеги были рады найти человека, который сумеет завоевать уважение юношей и держать их в крепких руках. Это сильно отдалило его от меня, и я все подсчитывал, сколько еще ждать, пока я сам стану эфебом, - потому что он обещал попросить, чтобы меня записали в его отряд. Видя, что я желаю усовершенствоваться в военном искусстве, он - хоть и было множество занятий, которые радовали его куда больше, чем война, - часто использовал свой досуг, чтобы вывезти меня упражняться на открытой местности, чего Демей никогда не делал.

Обычно мы выезжали с дротиками, защитив острия надетыми шишечками, и он учил меня, как добиваться устойчивого положения тела при броске с галопа; или же съезжались и пытались сдернуть один другого с лошади. Я думал, он будет осторожничать, чтобы не нанести мне вреда, но он частенько бывал куда грубее, чем Демей. Однажды он скинул меня в таком месте, где землю покрывали камни; мне досталось множество синяков и царапин, он очень переживал, но заявил, что лучше сам ранит меня, чем смотреть, как меня из-за неумения убьет в бою кто-то другой.

Теперь нам очень редко удавалось провести с Сократом несколько часов подряд, но он, однако, никогда не стремился удерживать молодых людей от полезного дела. Впрочем, поскольку кто-то постоянно попадал под его чары, всегда оказывалось, что за то время, пока тебя не было, вокруг него появились новые лица. Некоторые уходили, другие оставались, но ничто не вызвало у меня такого удивления, как случай в мастерской Фоки Среброкузнеца, где я нашел всю компанию однажды утром. На противоположной стене висело отполированное серебряное зеркало. Подойдя сзади, я увидел в нем сначала лицо Сократа, а потом человека, стоявшего рядом с ним. Я просто глазам своим не поверил. Это было лицо Ксенофонта.

Позже, когда я отвел его в сторонку, он посмеялся моему изумлению и сказал, что ходит к Сократу уже несколько недель и все удивлялся, почему мы не встретились раньше.

– Впрочем, что удивляться, если человек занят самой нашумевшей любовной связью в Городе, - тут обходятся без компании; смотри, через пару лет начнешь искать своих друзей.

Я видел, что он действительно задет, но уладить отношения с ним было ничуть не легче, чем объяснить глухому, зачем ты идешь в театр.

– Но что же привело тебя к Сократу? - спросил я.

– Он сам.

– Как это случилось? Ты случайно услышал его беседы?

– Нет, он пригласил меня прийти.

Удивленный более чем когда-либо, я потребовал рассказать все по порядку. Ксенофонт объяснил, что как-то в узком переулке повстречал идущего навстречу Сократа.

– Я никогда не оказывался так близко от него и, рискуя проявить невоспитанность, не удержался и посмотрел ему в лицо. "Да, - подумал я, люди могут смеяться, и все же это человек!" Я опустил глаза и хотел пройти мимо, но он перегородил мне дорогу посохом и остановил. "Не скажешь ли ты мне, - заговорил он, - где можно купить хорошего масла?". Я подумал: странно, что ему надо рассказывать об этом, но все же дал совет. Тогда он спросил о муке и о ткани. Я назвал ему самые лучшие места, какие знал; и тогда он спросил: "А где может человек купить доброту и красоту?". Должно быть, вид у меня был самый тупой; наконец я промямлил: "Прости, почтенный, но этого я сказать не могу". - "Нет? - отозвался он с улыбкой. - Ну тогда идем со мной и попробуем отыскать". Я повернулся, пошел за ним следом и оставался возле него весь день. Почему же ты раньше не рассказывал мне о нем, Алексий?

– Что?! - опешил я.

– Я думал, софисты проводят всю жизнь, измеряя луну и звезды и споря, едина ли материя или многосложна. Да ты и сам - прости, что так говорю, склонен витать в облаках, и потому я думал, что он как раз из таких софистов, а ты просто увлечен им. Но теперь я понял, что он - самый практичный человек из всех, к кому можно прийти за советом. Он говорил мне, что никто не должен осмеливаться читать вселенную, пока вначале не прочтет собственную душу и не овладеет ею, иначе ничто не помешает ему обратить все свои познания во зло. Он говорил, что душа слабеет без упражнений точно так же, как и тело, и человек может познать богов, лишь так же упорно упражняясь в добродетели, как упражняются для Игр.

– Он так сказал? Теперь я понимаю, почему он никогда не хотел пройти посвящение.

– Но ведь совершенная неправда, Алексий, что в нем нет благочестия; уверяю тебя, он самый религиозный человек!

– Теперь ты, Ксенофонт, защищаешь Сократа передо мной?

– Прости, - улыбнулся он. - Но людская несправедливость порождает во мне гнев. Чего они добиваются своими обвинениями? Мой собственный отец, лучший из людей, верит придуманной Аристофаном легенде, будто Сократ учит молодых людей презирать своих родителей и отрицать богов. Наверняка кто-нибудь из его друзей, кто пишет и сочиняет музыку, мог бы показать его в пьесе таким, как он есть на самом деле. Если бы они не сделали ничего более, чем записали несколько строк из его разговоров за день, даже это могло бы воздать ему должное по справедливости.

– Ты должен это сделать сам, - сказал я.

Он вспыхнул:

– Теперь ты смеешься надо мной; я лишь хотел сказать, что рано или поздно кто-то должен это сделать [65].

Был и другой, пришедший к Сократу примерно в это время, думаю, ранней весной.

Я заметил его впервые однажды, когда все мы шли с Агоры, чтобы побеседовать в Стое [66] Зевса. Юноша, о котором я говорю, подошел тихонько и остановился, наполовину спрятавшись за колонной. Сократ, однако, едва заметив его, повернулся с приветствием:

– Доброе утро, Федон! Я надеялся, что мы увидимся сегодня. Подойди и сядь поближе, чтоб нам было слышно друг друга.

Юноша вышел вперед и сел у его ног. Лисий шепнул мне на ухо:

– Гляди: Силен с леопардом.

Вряд ли кто сумел бы сказать лучше. Юноша был таким, какого часто описывают сочинители любовных стихов, но редко доводится увидеть в жизни: очень темные глаза, а волосы - чистое золото. Они раскачивались подобно тяжелому шелку и были ровно подрезаны над бровями, сильно вытянутыми и поднимающимися к вискам; губы отличались благородными очертаниями, но странным выражением - задумчивым и скрытным; он был красив красотой не Аполлона, а Диониса. Глаза его, не отрывавшиеся от лица Сократа, были глубоки и проницательны, ты видел, как в них пробегают мысли, словно рыбы в темной воде. Мне показалось очень странным, что он сидит, не раскрывая рта, а Сократ как будто ничего большего и не ожидает. Лишь один раз он заметил:

– Это может заинтересовать тебя, Федон, если, как мне кажется, напомнит наши вчерашние размышления.

Юноша сказал что-то в знак согласия, так что я перестал думать, что он немой.

Когда мы ушли, я спросил у Лисия:

– Кто он, ты не знаешь?

– Нет. Пришел однажды, когда ты был в школе у Демея. Приблизился потихоньку, оглядел собравшихся и ушел прочь. Почти как сегодня - только тогда присутствовал Критий.

Критий теперь не приближался ко мне и на длину копья. Мне стало жаль этого юношу. Но в ту пору весь мир, не знающий любви Лисия, вызывал у меня сожаление.

Как-то раз, довольно скоро после этого, когда Лисий уехал на учения, я находился в одном из общественных садов - маленьком садике возле Театра, где Сократ спорил с Аристиппом [67], равнозначно ли добро удовольствию или же нет. Они стояли друг против друга, ведя диспут, и каждый выглядел, словно символическое изображение своего тезиса. Тридцатилетний Аристипп был мужем приятной наружности, хоть и с немного обвисшим лицом, и одежда его, должен сказать, стоила не меньше, чем хороший верховой мул. Сократ же в своем старом грязно-коричневом гиматии был смуглым и твердым, как орех. Можно было поверить рассказу о том, как во время похода во Фракию он простоял в размышлениях всю зимнюю ночь, пока другие воины тряслись от холода под грудами шкур. Сила человека, говорил он, покоится на тяжком труде, который поддерживает ее; свобода его покоится на силе, которая поддерживает ее; а без свободы - какое удовольствие надежно и не подвержено опасности?

Не думаю, чтобы Аристипп нашел какой-либо достойный ответ, но именно в этот момент я снова увидел Федона - тот мешкал, наполовину укрытый за деревьями. Он отступил, когда Сократ повернул глаза в его сторону; но как только Аристипп удалился, вышел из укрытия, не дожидаясь зова. Сократ приветствовал его, и он сел на траву неподалеку. Я забыл беседу, полагаю, она касалась того, о чем шла речь прежде; Федон сидел, молчаливый и внимательный, чуть не касаясь головой колен Сократа. В позднее время дня на эти склоны возле Театра падают солнечные лучи, и они сияли на светлых волосах юноши, подчеркивая их лучезарную красоту. Сократ, продолжая разговор, рассеянно опустил руку и перебирал пальцами пряди этих волос. Так человек касается цветка. Но я видел, как юноша отпрянул и лицо его переменилось. Темные глаза метнулись быстро, взгляд их стал неприятен; он напоминал наполовину прирученного зверька, который хочет укусить. Сократ, почувствовав его движение, посмотрел на него сверху; на миг их глаза встретились. И внезапно юноша успокоился. Глаза его перестали метаться, он снова сидел, как и прежде, слушая разговор, охватив ладонями колени, а Сократ гладил его по волосам.

От этого любопытство мое возросло, и я твердо решил, что нынче же удовлетворю его. Когда Сократ ушел, я начал пробираться вперед. Но удивляться тут не приходится - какой-то муж, дожидавшийся подходящего случая, успел раньше меня. Видно было, что это незнакомец, пытающийся обратиться к нему с обычной вежливостью. Юноша холодно улыбнулся и что-то ему ответил. Что - я не слышал, но муж этот, кажется, был ошарашен и отскочил так, словно его ударили.

Вы можете удивиться, что после этого случая я не изменил своих намерений. Но то были дни, когда я испытывал добрые чувства ко всему человеческому роду, и уверенности во мне хватило бы на двоих. Нимало не тревожась, я перехватил Федона, поздоровался с ним и заговорил о диспуте. Вначале он едва отвечал, стискивая красивые мрачные губы, и оставлял весь разговор мне. Но я чувствовал, что он больше смущен, чем сердит, а потому не отставал, и постепенно он разговорился. Я сразу уловил, что, если сравнивать наши мозги, я против него - дитя. Его интересовал диспут, о котором он слышал, но пропустил. Я пересказал этот спор как мог; один раз он остановил меня, чтобы привести контрдовод, которого не увидел даже Критий. Я не мог найти возражения; но он, поразмыслив, сам отыскал нужный ответ.

Я сказал, что он очень скромен и должен чаще высказываться. Мы говорили без всякой скованности, но теперь он покачал головой и снова впал в молчание. На следующем углу он остановился.

– Спасибо за компанию, но теперь я сверну сюда. До свиданья.

Было ясно, он не хотел, чтобы я увидел, где он живет. Я подумал: "Должно быть, его семья впала в бедность; может быть, он даже кормится каким-то ремеслом". Он был довольно хорошо одет, и я уловил исходящий от его волос запах цветов ромашки; но люди стараются сохранять приличный вид, пока могут. Во всяком случае, он мне представлялся сейчас выдающейся личностью, и мое общество как будто не было ему противно; поэтому, увидев, что мы находимся недалеко от палестры, где я обычно упражнялся, я сказал:

– Еще рано, идем, составишь мне пару в борьбе.

Но он попятился, быстро ответив:

– Нет, спасибо, я должен идти.

Я не мог поверить, что он боится показать свой стиль, потому что осанка и движения у него были, как у человека благородного. Но тут заметил у него на голени глубокую рану, словно там прошло насквозь копье. Я извинился и спросил, сильно ли его беспокоит. Он глянул на меня как-то странно.

– Ничего, пустяк. Я теперь ее уже и не чувствую. - А потом добавил медленно: - Я получил эту рану в бою. Но мы потерпели поражение.

Шрам уже почти полностью побелел, хотя сам Федон, судя по виду, был не старше меня. По-гречески он изъяснялся на дорический лад, с островным выговором. Я спросил, в какой же битве он сражался. Но он лишь смотрел на меня молча, и глаза его под сияющими волосами были темны, словно зимняя полночь. Меня его взгляд беспокоил и смущал; наконец я сказал:

– Откуда ты приехал, Федон?

– Тебе следовало спросить раньше, афинянин. Я - с Мелоса.

Я уже хотел протянуть ему руку и сказать, что война окончилась. Но слова замерли у меня на губах. Теперь-то я понял, почему он не мог пойти в палестру. До сего момента усмирение Мелоса было для меня лишь занимательной историей. Но сказать: "Война окончилась" и уйти домой может лишь победитель. А для раба войну оканчивает только смерть.

Он уже отходил; я протянул руку, чтобы задержать его, ошеломленный так, словно увидел, как солнце встает на западе. Я понимал, что он во всем превосходит меня. Я не верил, что на свете такое возможно. Но времени подумать не было, ибо я видел по его лицу, как он страдает. И я сказал:

– Можем мы оба быть друзьями Сократа, если не друзьями друг другу? Знаешь ведь, говорят: "Рок - хозяин всех людей".

Его темные глаза медлили, задержавшись на моем лице. Как ни молод он был, я не ощущал, что рад его благодарности, зато чувствовал, что почтен его одобрением.

– Прости, Алексий, - сказал он, - что мы не можем побороться; мы были бы парой по силам. Раньше обо мне говорили, что и в беге я был неплох.

Он улыбнулся мне; существует на свете красота души, которая пробивается сквозь горечь, как мраморная жила сквозь землю.

– Будь уверен, - воскликнул я, - боги не станут терпеть это вечно!

Он глянул на меня, как старик на ребенка.

– Я пришел к Сократу, надеясь не на то, что смогу понять богов, а на то, что он сумеет, может быть, передать мне часть своей веры в их доброту.

– Скажи мне, если хочешь, на какого хозяина ты работаешь.

У него потемнело лицо. Мне стало стыдно, что я нечаянно обидел его. Я попросил прощения и сказал, что это не имеет значения. Он поднял глаза от земли и отрезал:

– С Сократом я познакомился не там!

– Не имеет значения, - ответил я. - Мы встретимся завтра? Или скоро?

– Я приду, когда смогу.

Я гадал, как ему удается удирать от хозяина, бьют ли его там. Весь вечер он не выходил у меня из головы. На следующий день я решил зайти к Лисию и рассказать эту историю, но во дворе встретил деда Стримона. Он заявил в самой тяжеловесной манере, что должен сказать мне несколько слов, и добавил, когда я повел его в жилую комнату, что это неподходящая тема для ушей моей матери; тогда, совсем уже озадаченный, я прошел с ним вместе в комнату для гостей. Он долго откашливался, оглаживал бороду, бормотал, что чувствует ответственность перед моим отцом, и наконец начал:

– Я не могу проверять, что ты делаешь за закрытыми дверьми, Алексий. Но мне крайне печально видеть распущенность в человеке столь молодом; ты ведь не станешь ссылаться на уродство лица или тела, которые могли бы помешать тебе наслаждаться радостями любви благородным образом.

– Распущенность? - повторил я, вытаращившись на него так, словно он лишился ума. Последний раз я был на пиру две недели назад; там присутствовал Лисий, и я, желая избежать всего, что могло бы вызвать у него отвращение, ушел домой почти трезвым. - Уверяю тебя, дедушка, ты был введен в заблуждение.

– Нет, если только меня не ввели в заблуждение собственные глаза; а я могу сказать, что всегда славился великолепным зрением. Разгуливать при всем народе по улице с мальчишкой из банного дома Гурга! Да сам Алкивиад редко допускал такое бесстыдство. Смею тебя заверить, в твоем возрасте я даже не знал, что такие люди вообще существуют.

– С каким мальчишкой? - спросил я.

Но он заметил, как у меня переменилось лицо, и сказал:

– Я вижу, ты меня понял.

– Раб не выбирает себе хозяина, - отвечал я, - а война есть война.

Я злился на весь мир, с Ананке-Неизбежностью и Роком включительно. А он тем временем опять огладил бороду - что-то у него еще было припасено.

– И что можем мы сказать о человеке, взявшемся поучать молодых, который не только сам прибегает к услугам подобных созданий, но и допускает их в круг своих учеников?

Гнев душил меня, но я обуздал его, чтобы спокойно покончить дело с дедом.

– Меня можно винить лишь в том, дедушка, что я беседовал с этим юношей на философские темы. Я забыл спросить его, чем он занимается. Но я благодарен тебе за эти сведения. Однако как же ты выяснил все это?

Я догадывался, что Стримон наслушался сплетен на улице, но мне было приятно поглядеть на его лицо. Пусть по крайней мере видит, что мой учитель сумел отточить мое остроумие.

Однако Лисий, когда я рассказал ему, остался серьезен и сказал, что если мой дед думал худо о Сократе, то дерзкий ответ не заставил его изменить свое мнение в лучшую сторону. Первый раз он упрекнул меня в чем-то - и, когда увидел, как я переживаю, быстро смягчился.

После этого он, в нарушение своей обычной сдержанности, тепло приветствовал Федона; но парень стал молчалив в обществе, и Сократ это заметил. Со мной Федон разговаривал, когда мы оставались одни, но всегда словно через невидимый щит. Было ясно видно, он все ждал, что я вызнаю, кто он такой, и обращу это против него. Вас может удивить, что я не ощутил к нему хотя бы невольного отвращения. Но первая любовь, подобно лучам рассвета, озаряет красотой все, куда ни глянь. А кроме того, хоть я и знал, чем он живет, полного понимания во мне не было - так человек знает о стране, в которой никогда не бывал. В моих глазах это лишь прибавляло ему необычности.

Однажды я встретил его рано утром - он шел в Академию. Когда мы свернули на Улицу Надгробий, завязался разговор о смерти, и Федон сказал, что не верит, будто душа сохраняется после нее - то ли в аиде, то ли в новом теле, то ли в воздухе. Я ответил, что с тех пор, как полюбил Лисия, мне кажется невозможным, что душа может угаснуть.

– Душа, - отвечал он, - это вызванный пресыщением сон человека, поевшего, выпившего и утолившего свою похоть. Но когда тело терзается голодом, или жаждой, или желанием - что останется от этой души, кроме собачьего носа, ведущего прямо к мясу? Собака умирает и сгнивает, и нос ее уже не чует ничего.

Он говорил так, словно ненавидит меня и не хочет оставить мне ничего, дающего радость. Но я вспомнил, как подвел недавно Сократа и как Лисий меня упрекнул, а потому сделал паузу, чтобы подумать. Наконец проговорил:

– Если заставить толстого старого человека бежать на длинное расстояние, он упадет замертво. Но разве это доказывает, что такое расстояние нельзя пробежать? Вот почему я думаю, Федон, что душа переживает тело; я видел, что тело можно не только купить и продать, но и вынудить делать то, что человеку ненавистно и с чем он никогда не смирится; но душа его может остаться свободной, и сохранить мужество, и противиться року. Поэтому я верю в душу.

Он молчал какое-то время, шагая так быстро, что стала заметна хромота, вызванная раной. В конце концов буркнул:

– Не могу поверить, что ты знал.

Я ответил, что никогда не затронул бы этой темы, разве что умолчание грозило бы отдалить нас друг от друга.

– Я не умею таить что-либо от Лисия, - добавил я. - Но ты можешь положиться на него, как и на меня, - он не болтун.

Он коротко рассмеялся:

– Не тревожься. Критий знает.

Через какое-то время, узнав, что он никогда не был за пределами Города, я повел его на прогулку в сосновый лес у подножия Ликабеттских гор. Там он и рассказал мне, как попал в рабство. После того, как их город находился в осаде уже несколько месяцев, его отец, тамошний стратег, собрал отряд добровольцев на штурм осадной стены афинян - отчаянное предприятие, которое почти увенчалось успехом. Федон, сражавшийся бок о бок с отцом, получил там рану, но заживала она очень плохо, потому что к тому времени мелосцы почти умирали с голода. Афиняне вызвали подкрепление и закрыли бреши в осаде; после этого пища вообще перестала поступать, и им осталось только сдаться на милость врагу. Федон, который не мог идти сам, лежал в постели и прислушивался к шуму, поднявшемуся, когда открыли ворота и в город вошли афиняне. Вскорости он услышал пронзительные вопли женщин и предсмертные крики мужчин. Ворвались воины, стащили его с ложа и поволокли на агору. Там его швырнули в толпу подростков и детей, которых согнали в овечий загон. По другую сторону высилась гора трупов только что убитых людей, и бойня еще не прекратилась; и посреди кучи тел торчала голова его отца. На агоре имелось возвышение для аукционера; и здесь, откуда все можно было хорошо видеть, но все же оставаться в стороне от суматохи и грязи, стоял Филократ, командующий афинского войска, и руководил бойней, уничтожением воинов, - по приказу афинских граждан. Резня продолжалась довольно долго. Федону не повезло - его доставили туда достаточно рано, и он видел своими глазами, как притащили его любовника со связанными руками и перерезали ему горло. Когда пришло время отводить на корабли женщин, Филократ спустился с помоста, чтобы выбрать пару рабынь для себя. Остальных увезли на продажу. Вот тогда Федон в последний раз видел свою мать - ей было в ту пору чуть больше тридцати лет, и она все еще сохранила красоту.

На Пирейский работорговый рынок он попал совсем ослабевшим от раны; но Гург решил рискнуть ради его красоты и сумел хорошо его выходить. Поначалу Федон не понимал, что это за место, и думал, что ему придется работать банщиком. А когда понял, отказался от пищи и питья, предпочитая умереть.

– И вот тогда, - рассказывал он, - вечером пришел старый Гург и оставил возле меня чашу с вином. Вино было налито из кувшина, который только что вытащили из колодца, и чаша запотела от холодного содержимого. Я был слаб и измучен жаждой, и я сказал себе: "Ради кого я терплю муки? У меня не осталось больше ни отца, ни друга, на которых бы пало бесчестье, я не верю ни в людей, ни в какого-либо бога. Птицы и звери живут одним часом - и живут прекрасно…". Его обучили искусству нового ремесла, и он шел по высокой цене. Но вот однажды, чувствуя, что на душе тошно, а разум в смятении, он запер дверь изнутри, как будто у него кто-то есть, а сам выбрался через окно и отправился бродить по Городу. Проходя, услышал, как говорит Сократ, и остался послушать.

– А правда, Алексий, что есть какой-то афинянин, который живет в пещере и ненавидит людей?

– Да, это Тимон.

– Когда я пришел к Сократу, я во многом был таким же - душой, я имею в виду. Я научился отвлекать от них свои мысли, как пастух, который сидит в сторонке на камне, с наветренной стороны от козлов. Я не хочу делить свой камень ни с кем; и если кто-то из моих животных начнет домогаться человеческого отношения, то я давно научился ставить такого на место.

Мне не терпелось познакомить его с Лисием, но Федон поначалу все находил какие-то причины, чтобы уйти. Вскорости, однако, я представил их друг другу, и было ясно, что у обоих осталось хорошее впечатление. Еще через некоторое время, когда Лисий собрался устроить ужин для Сократа и некоторых из его друзей, я сказал:

– Жалко, что Федон не может прийти, Сократ был бы рад видеть его.

– Но почему же нет? - сразу оживился Лисий. - Это ты хорошо придумал. Я схожу туда заранее и куплю его время на тот вечер.

Я попросил, чтобы он взял меня с собой, но он отказал:

– Ты что, серьезно? Твоя репутация после этого никогда не очистится. Когда мальчики твоего возраста заходят к Гургу, то не затем, чтобы покупать, а чтобы продавать.

Пир прошел хорошо, и Федон, похоже, получил удовольствие. Когда все разошлись, а мы с Лисием зевали, глядя на рассвет, но все еще не хотели расставаться, я спросил его, что представляет собой заведение Гурга.

– Очень шикарное. Вначале тебя принимает сам Гург, толстый фригиец с крашеной бородой. Он, потирая руки, интересуется, какие у тебя вкусы; если спрашиваешь о Федоне, он складывается в поклоне вдвое, как торговец тканями, когда заказываешь пурпур. Потом тебя ведут через бани, где ты обнаруживаешь все те тела, которых никогда не увидишь в палестре, и мальчиков, что услуживают бесплатно, пока не понадобятся где-то еще. В большинстве своем это рабы, так что, думаю, им досталась не самая худшая доля, но когда ко мне подошел ребенок лет девяти, не больше, и принялся бросать на меня нежные взоры, я не пожалел бы уплатить самую высокую цену за удовольствие швырнуть Гурга в котел вниз головой и отмыть эту его крашеную бороду. Комнаты находятся сзади, за баней. У Федона самое почетное жилище, на дверях написано его имя вместе с ценой. Когда я пришел туда, у него находился посетитель. С клиентами Федона обходятся как с людьми благородными, их не торопят; вышибала Гурга вертится тут же рядом на случай, если какой-то нетерпеливый гость попытается сломать дверь. В должное время я постучал, и Федон открыл дверь. Кроме краски на лице, на нем ничего не было. Тут я понял, что мне не следовало приходить к нему в комнату. Он хотел сразу же захлопнуть дверь. Чуть не успел - он быстрый, но я сильнее и сумел удержать ее. "Иди в следующую комнату, - сказал он через щелочку, - я занят". - "Погоди, Федон", - начал я. И вдруг он резко распахнул дверь, я чуть не влетел внутрь. Он стоял и смеялся. Он выглядел как существо, на которое можно наткнуться в темном лесу. "Входи, Лисий, проговорил он. - Сделай честь этому порогу. Кто я такой, чтобы отвергать посетителя, пришедшего за моим ремеслом? С тех самых пор, как Алексий начал при мне петь гимны твоей добродетели, я дожидаюсь тебя здесь. Чем могу быть полезен?" Он добавил одно-другое замечание, по сравнению с которыми разговоры Гурга звучали, как речь школьного учителя. И тем не менее видно было, что он получил воспитание благородного человека; он знает, как извиниться, не уронив своего достоинства. Я сам был виноват, что заявился к нему в комнату. Но я просто никогда не бывал в домах, где держат мальчиков. Я сказал ему, что любой человек, готовый с гневом защищать тебя, Алексий, уже мне друг. Мне хотелось лишь одного - оказаться в состоянии выкупить его; это было бы самое лучшее деяние во славу богов, какое может совершить человек за всю свою жизнь. Но даже за один его вечер мне пришлось заплатить два золотых статера [68]. А если захочешь выкупить его, то Гург заломит цену, как за скаковую лошадь.

Потом они стали добрыми друзьями, но все же Лисий никогда не проводил много времени с ним наедине, что Федона, кажется, не обижало. Полагаю, он видел в этом дань своей красоте, но, впрочем, был слишком хорошо воспитан, чтобы хоть словом намекнуть мне; и, могу предположить, он был прав. Даже я воспринимал в какой-то мере привлекательность юноши, ибо Эрот наверняка улыбнулся при его рождении. Но для него самого дар богов обернулся лишь бесконечной усталостью и отвращением, как весло для галерника. С ним я был в такой же безопасности, как с собственным отцом.

Для него вся жизнь сосредоточилась в разуме, который удалось пробудить Сократу. Я, последовавший за этим человеком из любви к его натуре, казался Федону его другом лишь наполовину; он не ощущал милосердия к моей мягкости. Чуть ли не силой вынуждал он меня следовать логике в духе излюбленного Сократом негативного эленхоса, постижения истины путем раскрытия противоречий в суждении противника. Он нападал на самые дорогие для меня верования до тех пор, пока я, изгнанный из последнего оборонительного рва, не восклицал:

– Но, Федон, мы ведь знаем, что это правда!

– О нет. Возможно, мы имеем правильное мнение. Это ты называешь знанием? Знаем мы лишь то, что сумели доказать.

Однажды, помню, я совсем потерял самообладание и, пытаясь скрыть это, шел в молчании. Через некоторое время он заметил:

– Что-то у тебя сегодня вид совсем замученный, Алексий; тебя кто-то побил?

– Нет, конечно, - буркнул я. - Лисий, правда, скинул меня на землю во время учений, я пару синяков заработал, вот и все.

– Как же он может называть себя твоим другом и так с тобой обходиться?

Я уже набрал побольше воздуха, чтобы дать гневный ответ, - но потом понял и попросил прощения.

– Ничего страшного, - ответил он. - Но, полагаю, я так же хорошо, как и Лисий, знаю, как много стоит умение хорошо защищаться.

Я никогда не слышал, чтобы он жалел себя или жаловался на то, к чему должен возвращаться. Но со временем его дело взял в свои руки лучший друг, чем я. Сократ рассказал его историю Критону, тому самому человеку, который еще во дни собственной юности убедил его покинуть мастерскую и занять свое место среди философов. Критон был богат и сразу же предложил выкупить Федона.

Торг занял некоторое время. Слава Федона все распространялась, и его цена поднялась снова; сперва Гург обошелся с Критоном, как с человеком, который потерял голову из-за мальчишки и заплатит сколько угодно. Но довольно быстро фригиец убедился, что торгуется с деловым человеком: Критон осведомился, не дал ли Гург своим мальчикам испить из фонтана вечной юности, и сказал, что вернется через годик-другой и поинтересуется ценой снова. Гург перепугался и стал уступчивее.

Федон был вполне доволен такой сменой хозяина, и его с трудом удалось убедить, что он свободен. Критон, обнаружив у него красивый почерк, нанял его работать у себя в библиотеке переписчиком книг и рекомендовал другим образованным людям, так что юноша мог учиться во время работы. Вскоре никто из нас и вспомнить не мог, что когда-то наш кружок не знал его. Он умел себя поставить, даже самые бесстыдные люди относились к нему с должным почтением; при встречах на улице ни один из его бывших клиентов не осмеливался напомнить о знакомстве. Он же, со своей стороны, никогда не выдавал их, объясняя, что каждая профессия имеет свою этику. Но временами, когда какой-нибудь гражданин с большим самомнением выступал вперед на Агоре и начинал поносить чуждую роскошь или дивиться, до чего дошла нынешняя молодежь, я замечал, как Федон смотрит на него - и в темных глазах светится ирония.

Глава двенадцатая

Земля все быстрее спешила к весне; на большом поле Академии целый день упражнялось войско под бдительным оком прославленного стратега Демосфена. Это был человек, твердый как скала, но не такой холодный; краснолицый больше от солнца и ветра, чем от вина, несмотря на звучавшие в театре шуточки по этому поводу; громкоголосый и грубоватый, но уверенный и не крикливый. Я думал, что мой отец порадуется его прибытию.

Все это время девочка у нас в доме процветала. Моя мать назвала ее Харитой в честь бабушки со стороны отца, поскольку сам он не дал ей имени. Она уже ползала и даже пыталась становиться на ножки, цепляясь за мои пальцы. Однажды я подумал: "Если тот, кто дает жизнь, называется отцом, то ее отец - я". В этой мысли я ощутил какую-то сладость, но вскоре она показалась мне непочтительной, и я ее отверг. Только подумал: "Она никогда об этом не узнает. Никто не должен из-за меня переносить такое, чего я сам не в силах забыть". Я пошел к домашнему алтарю, возжег на нем шафран и дал в том обет Зевсу Милосердному. Чувство вины за непослушание отцу порой превращало мою подушку в камень, но своему обету я оставался верен даже в разговорах с Лисием. Может, я и нарушил бы его как-нибудь темной ночью, но к тому времени каждый из нас держал себя перед другим, как актер, которого избрали носить маску бога.

Однажды утром, когда даже Город пах весной, я проснулся счастливым; мне нужно было съездить в поместье, и Лисий пообещал поехать со мной. Первые солнечные лучи вспыхнули зеленым на новых листиках фигового дерева; призывно ворковали горлицы, а Кидилла пела за работой старую деревенскую песню о невесте. Выйдя во двор, я услышал, как сестренка попискивает и чирикает в доме, словно птенчик. Я подхватил песню Кидиллы и спел куплет за жениха; она хихикнула и умолкла, но потом запела дальше.

И вдруг у входа загремели копыта. Я вскочил, в мыслях у меня возник образ отца… Но это был Лисий, в полном доспехе и шлеме; из чехла торчали дротики. Увидев меня, он спросил, не слезая с лошади:

– Алексий, есть у тебя броня?

– Броня? - Мне все еще не хватало двух мин до цены, которую спрашивал Пистий, я даже не ходил еще снять мерку - не был уверен, что уже перестал расти. - А когда она потребуется, Лисий?

– Сейчас.

Все так же любились горлицы и пела девушка. А он говорил:

– Спартанцы нарушили перемирие и напали на Аттику. Прошлой ночью взята Декелея. Они приближаются к Ахарнам. Из Верхнего города уже видны огни. Есть у тебя какие-нибудь доспехи? В моем отряде не хватает трех человек.

Я посмотрел вверх, на высокий гребень его шлема, украшенный синей эмалью, на нагрудник и поножи, окаймленные золотыми бляшками.

– Подожди меня, Лисий. Я сейчас! - и бросился в помещение, но он крикнул мне вслед, да так, что я тут же остановился. Он крикнул так, словно я был одним из подчиненных ему воинов. "Но ведь так оно и есть", сообразил я. Вернулся и сказал:

– Слушаю тебя, Лисий.

– Так есть у тебя броня или нет?

– Моя кожаная охотничья одежда почти такая же прочная.

– Это война, а не скачки с факелами! - Потом он разглядел мое лицо, наклонился и потрепал по плечу. - Не огорчайся; все мы захвачены врасплох. В самом деле, откуда у тебя доспехи, за год до возраста эфеба? Но мне надо отправляться. Я заехал к тебе первому.

Я подумал: "Какой-нибудь бог поможет мне" - и помощь тут же пришла. Я схватил его за ногу и сказал:

– Нет, подожди, Лисий. Я знаю, где взять броню. Не уезжай. Жди.

Я крикнул конюху, чтобы приготовил Феникса, и вбежал в дом. Мать уже встала; она все еще кормила девочку время от времени и только сейчас дала ей грудь. Когда я вошел, она прикрылась хитоном и поднялась на ноги, держа сестренку на руках и глядя на меня.

– Матушка, спартанцы идут! Они уже достигли Ахарн. Не бойся, мы скоро прогоним их обратно. Но я должен отправляться немедленно, а доспехов у меня нет, только меч. Дай мне доспехи твоего отца Архагора!

Она уложила девочку в колыбель и выпрямилась, придерживая рукой хитон на груди.

– Ты, Алексий? О нет, ты же еще мальчик.

– Если сегодня я не стану мужем, то завтра будет уже поздно. За мной приехал Лисий, чтобы взять в свой отряд.

Она все еще молча глядела на меня. Я добавил:

– Ты обещала, матушка, что я буду по-настоящему твоим сыном.

Она отозвалась, все еще не сводя с меня глаз:

– Ты и есть мой настоящий сын. - При этих ее словах от Анакейона донеслись звуки трубы, созывающей всадников. - Значит, ты возьмешь их. Но это так… скоро.

Она вынула ключи из шкатулки и отперла сундук. Доспехи она хранила как следует, вычищенными и смазанными маслом, в полном порядке, если не считать нескольких пропавших ремней. Но отец оставил дома какие-то ремни. Я сказал ей:

– Я зайду, когда надену их. И еще мне понадобится с собой пища, скажи Кидилле.

Лисий сошел с лошади и ждал в комнате для гостей. Я разложил доспехи на ложе. Они не попадались мне на глаза уже несколько лет, и сейчас вид их привел меня в смятение. Во времена старого Архагора человек, если представлял собой что-то, не видел причин скрывать это. Золотые бляшки были вполне уместны; но вот голова Горгоны со змеями, простирающимися, словно лучи, по всей груди, выходила далеко за рамки умеренности. Я пробормотал:

– Слишком уж красиво, надо мной смеяться будут.

– Сегодня? У одного из моих парней мидянская туника с рыбьей чешуей, которая провисела на стене шестьдесят лет.

Он помог мне надеть доспехи. Броня сидела на мне не так хорошо, как подогнал бы Пистий, она была великовата, но все же лучше, чем тренировочные доспехи, которые давал мне Демей, и я решил, что выгляжу неплохо. Лисий отодвинул меня и оглядел.

– Знаешь, теперь, на тебе, они не выглядят излишне красивыми, никто не станет смеяться. Беги, поцелуй мать и возьми пищу, нам пора.

Меч Архагора был лучше, чем мой. Я повесил его на себя и вышел в общую комнату. На столе уже лежал старый походный мешок отца.

– Я готов, матушка. Дай мне примерить шлем.

Она держала шлем в руках и начищала. Гребень на нем был тройной, в виде морских коней, хвосты которых сходились вместе сзади. Она надела его мне на голову, он пришелся впору. На стене у матери за спиной висело серебряное зеркало; шагнув к нему, я увидел отражение мужа. Повернулся в изумлении, чтобы взглянуть, какой муж вошел в женские комнаты, и тогда только понял, что этот муж - я.

– Ты должен взять плащ, ночи еще холодны. - Она уже приготовила мой толстый плащ. - Я каждый день буду приносить за тебя жертвы, дорогой мой сын, Афине-Нике и Матери.

Она стояла неподвижно. Я отодвинул нащечники с лица назад - обычное движение, его делаешь так же естественно, как дышишь, но когда-то все ведь делается в первый раз. Я давно уже не обнимал ее, и теперь, когда привлек к себе, оказалось, что я так вырос, что могу положить подбородок ей на голову. Я думал, как была она добра в детстве ко мне, маленькому и слабому; и так странно было обнимать ее и чувствовать, что теперь она маленькая дрожит, словно птичка в кулаке. Радуясь, что вырос, что могу идти на войну и защищать ее, как взрослый муж, я приподнял ее лицо, чтобы поцеловать. Но, должно быть, слишком сильно придавил к нагруднику или оцарапал о металл - я ведь раньше никогда не носил его, - потому что она отодвинулась. Взяла плащ, повесила мне на руку и повторила:

– Я буду молиться за тебя.

Я опустил ладонь ей на руки.

– Когда будешь молиться за меня, матушка, молись и за Лисия тоже.

Она подняла на меня глаза и, отступив на шаг, сказала:

– Да, я буду молиться и за него.

Итак, в тот день мы с Лисием в конце концов выехали за город. Перед нами распахнулись ворота. Я видел впереди хвост гребня у него на шлеме - он вел наш отряд; когда он отдавал приказы, его голос доносился до меня, перекрывая топот и фырканье лошадей. Мы построились в колонну по три, я ехал где-то в середине. Замыкал строй помощник Лисия, который в свои девятнадцать с половиной лет считался ветераном нашего отряда. Из всех нас только Лисий принимал когда-либо участие в настоящей битве.

Мы ехали рысью по Ахарнской дороге, стараясь разговаривать, как бывалые воины. Позади нас слышался шум Города, созывающего граждан к оружию; гоплиты покидали свои дома, а впереди и позади нас стояла белыми столбами пыль, поднятая конниками. Юноша слева от меня рассказал, что слышал, будто дозорный отряд встретился со спартанцами и был вырезан почти полностью. Я заметил, что Лисий говорил мне об этом по дороге.

– Лисий? - повторил он. - Ты имеешь в виду филарха? Ты его знаешь?

Я ответил, что знаю, но не уточнил, насколько хорошо. Тут этот юноша, который появился совсем недавно, начал расспрашивать, каков из него командир:

– Он давит на человека, как спартанец, или он мягкий? Сам за всем присматривает или оставляет на помощника? Он любит женщин, или заставит одного из нас спать с ним?

Тут вмешался другой юноша, справа от меня:

– Дурачок, ты разговариваешь с его другом. Это Алексий, сын Мирона. Ну, что еще тебе хочется узнать о филархе? Спрашивай Алексия обо всем, не стесняйся.

У первого юноши был изрядно сконфуженный вид, второй пояснил:

– Пограничные манеры; ничего, привыкнешь.

А потом рассказал, что состоял в Страже около года, и Лисий был самым лучшим командиром, под началом которого ему довелось служить. Этого оказалось достаточно, чтобы сделать меня его другом. Его звали Горгион.

Мы то ехали верхом, то вели лошадей, чтобы поберечь их ноги. Все было спокойно: спартанцы еще оставались в горах. В полдень Лисий отвел нас с дороги - поесть и напоить лошадей. Когда мы расселись на земле, он заговорил:

– Прежде чем ехать дальше, я расскажу вам, что мы будем делать. Декелеей займется Демосфен; мы сегодня не будем ловить царя Агиса. Наше дело - ударить и исчезнуть; мы должны спасать хутора и усадьбы. Там, где они разбредутся за добычей, мы должны нападать на отряды, которые окажутся нам под силу. Внимание, вот это сигнал, призывающий к тишине. Ну-ка повторите все до одного, чтобы я видел, что вы поняли… Хорошо. Так. Те, кто проходил воинское обучение, присматривайте за новичками. Если пойдем в атаку, пеан вы все знаете. Подхватывайте за мной и пойте погромче во славу Города. Конечно, спартанцев этим не испугаешь, - чтобы их испугать, нужны женщины, которых они оставили дома. Однако, если они и вправду готовы лучше умереть, чем услышать, как хор обнаженных девушек поет позорные песни о них на следующем празднике, нам с вами нужно сделать им такое одолжение. Надеюсь, мы, афиняне, сумеем делать работу мужей ради чести, а не потому что в нас воспитали храбрость побоями и голодом. Мы сражаемся за наш Город, где признаком гражданина является его разум и умение говорить разумно, и люди живут той жизнью, какую выбрали сами, и никто не повергает их в страх. Будем же достойны наших отцов, будем источником гордости для наших любимых и друзей.

И он совершил жертвоприношение, поручив нас воле богов.

Когда мы разобрались кучками, чтобы поесть, он подошел со своей пищей к нашей группе; сейчас я робел перед ним почти так же, как в самый первый день, когда мы вышли из Академии. Но тут он украдкой покосился на меня, и я понял, что, если бы вокруг не было других, он бы начал расспрашивать меня, хорошо ли говорил. И мы просто улыбнулись, поняв друг друга.

Ветер переменился. Теперь мы чуяли в воздухе дым, тяжелый дым войны он нес с собой струйки смрада, особой вони, которую дает, сгорая, то, чему гореть не положено. Когда углубились в горы, я понял, что первым делом мы наткнемся на усадьбу моего отца, да и дымом тянет именно оттуда.

Этот запах я помнил с детства - и подумал: "Оливы погибли". А потом мы обогнули склон холма и увидели, что деревья не только сожжены, но и посечены. Свежие обрубки торчали среди горящих сучьев. У спартанцев не было времени срубить деревья под корень, и они просто запалили огонь. Мне показалось, что и на этот раз они не хотели трогать священную рощу, но ветер переменился и захватил ее. Мы ехали дальше, направляясь к дому. Под черепицей тлела солома, дым валил клубами из-под свесов крыши и пробивался струйками в щели между отдельными черепицами. И в тот момент, когда мы подъехали, балки не выдержали и крыша провалилась внутрь.

Домашняя утварь была свалена кучей посреди двора и сожжена. На самом верху была моя кровать - она все еще ярко пылала. Я видел буквы своего имени, которые вырезал еще мальчишкой. По ту сторону костра что-то грызла собака. Это оказался управляющий поместьем - с разбитой головой и разбросанными по камням мозгами. Других убитых не было. Куда бы ни убежали рабы, ясно, что больше мы их никогда не увидим.

У нас был хороший участок, самая лучшая земля в долине. Мы жили тут с незапамятных времен, отцы и сыновья, убирали камни с полей и строили из них террасы. Я сам устроил на склоне холма новую террасу и высадил там виноградные лозы… Они гоняли своих лошадей по винограднику вдоль и поперек; молодая зелень была втоптана в землю. Да, можно было мне и не спорить с двоюродным дедом Стримоном и устроить все не на свой лад, а как ему хотелось… От скота не осталось и следа.

Я слышал, как по отряду пробежал говорок - товарищи мои рассказывали друг другу, чья это усадьба. Они глядели на меня с траурной серьезностью, как смотрят обычно на человека, которого постигло бедствие. Ко мне подъехал Лисий и накрыл мою руку ладонью.

– Все спартанцы - воры от рождения, - произнес он, - но за это, клянусь Гераклом, им придется заплатить.

Я отвечал бодро, словно актер в пьесе:

– Ну-ну, Лисий, это не единственное, за что им придется заплатить.

Они все думали, что я проявил большую силу духа; а на самом деле я просто еще не успел все толком прочувствовать. Когда случайно перевернут обеденный стол, картина противная - грязь, мусор; потом вино вытрут, постелют свежую скатерть, принесут чистые чаши и тарелки, и все становится на свои места. Мне в тот миг казалось, что примерно так все будет, когда я снова приеду сюда.

Задерживаться здесь причин не было. Наконец с высокого места мы увидели целую крышу, из-под которой прямо у нас на глазах потянулся дым. Лисий пробормотал: "Ладно…" и дал команду ехать дальше.

Мы миновали еще два сожженных хутора. Редко где нам удавалось заметить хотя бы уцелевшую курицу. Как сказал Лисий, спартанцы - самые ловкие воры на свете. Они держат своих мальчиков на голодном пайке, так что им никогда не удается набить брюхо, не украв что-нибудь; и все для того, чтобы они научились жить за счет того, что дает окружающая местность. Они получают порку, если кто-то поймает их на воровстве. На эту тему есть широко известная история; на мой взгляд, весьма поучительной частью ее является, что мальчишка собирался съесть лисенка [69].

Мы настигли спартанцев в небольшой долинке между Фрией и Филой. Они еще не сожгли усадьбу, потому что наступил вечер и они стали здесь лагерем на ночевку. Разведчик доложил, что они развели костер во дворе и ужинают. Пехоты с ними не было, только несколько безоружных илотов. Один из наших, родом из этих мест, показал Лисию узкий объезд над оливами, где мы могли пробраться незамеченными для часового, которого они выставили у ручья.

Мы въехали на усадьбу и поскакали между загонами, распевая пеан. Спартанцы кинулись от костра врассыпную, призывая друг друга к оружию и стараясь добраться до своих коней. Некоторых мы стоптали лошадьми между костром и коновязями. Но остальные успели вскочить на своих скакунов, развернулись на нас и бросились в рукопашную.

Раньше я все гадал, поверю ли, когда дойдет до дела, что это настоящая война, а не просто очередной учебный бой в школе Демея. Ну так я сомневался напрасно. Как вы, возможно, знаете, спартанские всадники набираются не из тех, кто может купить лошадь и доспехи: ими становятся в награду за заслуги. Ксенофонт (который в любом случае мог позволить себе категоричность в суждениях) часто твердил мне, какой это великолепный обычай. Полагаю, так оно и есть, если не считать, что любой простолюдин, желающий войти в это привилегированное сословие, ревниво следит за всадниками и доносит о каждом упущении, какое заметит; и, если сможет доказать, получает возможность занять чужое место. Нетрудно догадаться, что несколько лет такой жизни оставляют на человеке свою отметину. Не стану говорить, будто эти люди выглядели так, словно никогда не смеются; но они определенно очень продуманно выбирали, над чем посмеяться.

На них были простые круглые шлемы и алые туники - на красном не так видна кровь; их длинные волосы (которые они смазывали маслом, расчесывали и укладывали в прическу, потому что были на войне) достигали плеч. Я видел, как один из них несется на меня, и мне не потребовалось подсказок, чтобы сообразить: этот человек убьет меня, если доживет до такой возможности.

Но, как часто бывает на войне, что-то заставило его лошадь шарахнуться в сторону, и я оказался лицом к лицу с другим человеком; он словно из-под земли выскочил, но с первого мгновения испепелял меня взглядом - как будто я его чем-то обидел. Я метнул дротик так, как учил меня Лисий, и попал ему в шею. Он свалился наземь, а глубоко вонзившийся дротик остался в ране. Потянувшись за другим, я заметил Лисия, сражающегося чуть в стороне. Он на миг оглянулся; я подумал: "Он меня потерял, ищет". Тогда я заорал пеан и бросился в схватку, где он мог бы меня видеть.

Не очень подробно помню, чем это все закончилось. Драка была как драка, такая же, как еще два десятка схваток, в которых я сражался в тот год и в другие годы. Но, если память меня не подводит, кажется, мы убили четверых или пятерых из них, а они достали только двоих наших, потому что уступали численно и были захвачены врасплох. Мы убили также одного из илотов, который схватил оружие, чтобы сражаться за них. Он был отважный человек, и если бы остался в Лаконии, его все равно убила бы "криптия" (так назывались отряды молодых воинов, обученных расправляться с подобными людьми) [70].

Когда уцелевшие удрали (потому что это были всего лишь налетчики, не получившие приказа стоять насмерть), Лисий велел нам собрать их оружие и доспехи в качестве трофеев. Я подошел к человеку, которого ударил дротиком; он лежал на спине, и древко торчало кверху. Я взялся за дротик рукой - и тут увидел, что спартанец еще жив.

Я узнал его по бородке, совсем мягкой, молодой: думаю, ему было чуть больше двадцати лет. Обеими руками он вцепился в землю, пальцы впились глубоко в дерн; зубы были стиснуты, губы обтянулись на них; глаза закатились кверху, высветив белки, спина выгнулась дугой. Он пытался дышать - или, скорее, не дышать из-за боли, - и в горле у него булькало. Пока я смотрел, он поднял руку, покрытую грязью, и ощупал дротик, торчащий из шеи. Я послал его сверху вниз в ямку за ключицей, как советовал Демей. Вот только никто не говорил мне, что бывает потом.

Я застыл, разглядывая его в сгущающихся сумерках, и тут он раскрыл глаза и посмотрел мне в лицо. За этот краткий миг я успел подумать об очень многом: о трудах и лишениях, которые он перенес в Спарте, сначала - чтобы стать мужем, потом - чтобы стать всадником… а теперь встретил такой скорый конец. Его рука упала обратно и снова впилась в землю, а он смотрел на меня с широкой улыбкой: то ли выказывал презрение, то ли бравировал перед смертью, то ли это просто были конвульсии от боли - не могу сказать. Кто-то подошел и остановился рядом; я оглянулся - это был Лисий. Он посмотрел вниз и сказал:

– Выдерни дротик, тогда он умрет.

Я протянул руку и увидел, что глаза этого человека все еще смотрят мне в лицо. Я подумал, слышал ли он слова Лисия. Рука моя коснулась древка - и тут же отдернулась. Лисий повторил:

– Выдерни дротик!

Его голос изменился: теперь это говорил филарх, отдающий приказ. Я думал, он поможет мне, но он стоял и ждал.

Я наступил ногой на бронзовый нагрудник спартанца и потянул. Рука чувствовала, как наконечник дротика раздирает сухожилия и скребет по кости, слышно было свистящее дыхание у него в горле - то ли оно было таким само по себе, то ли он сдерживался, чтобы не закричать. Он резко кашлянул, кровь выплеснулась у него изо рта мне на руки и на колени, а потом, как и говорил Лисий, он умер.

Лисий ничего не сказал, только кивнул и ушел. Я снял с мертвого тела доспехи и бросил в общую кучу, а после отбежал к стене и вырвал. Уже темнело и, думаю, когда я вернулся, никто не обратил внимания на мою бледность. Кто-то спросил:

– Сколько мы их уложили?

Я посмотрел на трупы - человек, которого я убил, тоже был трупом среди других - и сказал:

– Пятерых.

Вскоре после этого пришли спартанские глашатаи забрать тела по кратковременному перемирию, а мы надели трофейные доспехи, оставшись хозяевами поля боя. Потом сложили костер, чтобы сжечь наших убитых, ибо не знали, когда сможем отвезти их домой. Это тоже нелегко видеть в первый раз; да и не только в первый - честно говоря, и по сей день, когда огонь пожирает человека, с которым мы преломляли хлеб еще в полдень, я отвожу взгляд, помня лишь, что близких надо хранить в сердце.

Но когда все было выполнено, оружие составлено и часовые отправлены на посты, а сами мы сели у костра, чтобы съесть пищу, отобранную у спартанцев, - вот тогда к нам пришло чувство победы, пришла радость, с какой вкушаешь жизнь, когда враг повержен. Мы подменили часовых, чтобы поели, а потом вернулись назад, сняли доспехи и одежды, умастили и очистили друг друга в тепле у костра и заговорили о бое. Теперь в первый раз Лисий подозвал меня сесть рядом с ним; мы разделили с ним пищу, как делали в мирное время. Я понимал, что это означает: для пользы отряда он не хотел выделять меня до тех пор, пока я не покажу себя в бою. Когда-то, когда я после состязаний по бегу стоял у ног Афины, получая венок из ветвей священной оливы, меня переполняла гордость, - но теперь она представлялась мелочью по сравнению с сегодняшним.

Я смотрел на яркий огонь, видел, как сияет он на лицах и телах моих товарищей, на Лисии, сидящем рядом, и думал: "Если бы сейчас подошли чужие люди, то, хоть мы все обнажены, им не пришлось бы спрашивать, кто здесь главный". Тут из костра вывалилось обугленное полено, я вспомнил, что наша усадьба лежит в развалинах, урожай уничтожен, коровы и овцы угнаны, а рабы разбежались - и подумал: "Мы стали бедными; мы будем бедны многие годы, а может и всегда". Но я был молод, меня переполняло нынешнее мгновение, и вспомнил я об этой беде, как о чужом рассказе; я не мог понять в тот час, что когда-то почувствую ее сильнее.

Мы собрали сена и соломы для постелей и, пока Лисий обходил посты, я приготовил ложе и для него. Потом завернулись в плащи и легли рядышком. Поговорили еще немного, и он пообещал, если поместье его отца уцелело, одолжить нам рабов и скот на племя, когда спартанцы уйдут восвояси, и наше хозяйство снова начнет приносить какой-то доход.

– Они никогда не остаются дольше двух месяцев, а иногда и того меньше.

Сказал - и сразу заснул, как задутая лампа. Я весь одеревенел от долгой верховой езды, и на земле мне никогда прежде спать не приходилось; я лежал и думал, что не сомкну глаз, а через мгновение оказалось, что уже утро.

За последующие недели мы прожили не один точно такой же день - или очень похожий. Иногда нам удавалось спасти весь скот усадьбы, сдерживая спартанцев, пока его угонят; иногда они разбивали нас и оставляли себе все, что захватили. Часть скота люди для сохранности отослали заранее на Эвбею, как было заведено у афинян во время войны. То, что совершал наш отряд, было мелким делом, так как войско Демосфена уже вышло в поле и спартанцам пришлось отсиживаться в крепости Декелеи. Их возглавлял лично царь Агис; имея двух царей, они всегда обходились с ними свободнее, чем другие народы. Это был тот самый Агис, который, увидев в землетрясении дурное предзнаменование, избегал ложа своей новобрачной в течение года, как я уже упоминал. Он вел войну с какой-то горькой обидой, словно имел особые причины ненавидеть афинян; однако об этом я еще расскажу в подходящий момент. Но Демосфен сумел обуздать его желания. Агиса нельзя было изгнать из Декелеи, это слишком сильная крепость, и спартанцам удалось захватить ее лишь потому, что во время перемирия в ней стоял малочисленный гарнизон. Однако Агис успел сделать все, что обычно рассчитывает успеть предводитель набега за один сезон; мы думали, что скоро он отправится домой и Демосфен сумеет отплыть на Сицилию. Тем временем у Пограничной Стражи работы стало меньше, и мы иногда по нескольку дней не видели дела.

Что касается Лисия и меня, то любой, кто отправлялся в поход со своим возлюбленным, поймет, что я подразумеваю, если скажу, что никогда еще мы не были вместе так много - и никогда так мало. Нам редко приходилось провести хотя бы час, не видя друг друга, потому что после первого дня я всегда скакал рядом с Лисием и сражался с ним бок о бок, и никто, думаю, не подвергал сомнению моего права на это место. У нас выработалась новая манера говорить друг с другом - из-за того, что нас постоянно слышали окружающие; порой, ненадолго оставшись в одиночестве, мы почти лишались дара речи и лишь поглядывали один на другого с улыбкой, не зная, как начать. Лучше всего было, когда я стоял на страже в полуночную смену; Лисий приходил ко мне на пост в самом конце обхода и оставался какое-то время спокойно поговорить перед сном. Но когда мы ехали вместе с отрядом, то временами пытались обсудить этот вопрос и определить истину логикой; ибо, говорили мы, какой толк изгонять спартанцев с земли Аттики, если мы сами настраиваем свои мозги на дорийский лад? Потом мы вспоминали Сократа и всякое другое, о чем давно не говорили.

Товарищи по отряду, когда увидели, что я честно несу свою долю тяжелых работ и ночных караулов, стали относиться к нашей дружбе по-доброму. Конечно, отпускались обычные шуточки, но без всякой злости. Теперь в округе стало спокойнее, и мы иногда уходили погулять вместе ночью, когда уже горел костер. Однажды, возвращаясь тихо по траве, мы услышали, как молодой Горгион, отличавшийся ехидным языком, давал объяснения по поводу нашего отсутствия. Далеко не сразу они увидели нас в круге света от костра. Конечно, мы присоединились к общему смеху. Но уйдя в следующий раз, держались немного скованно, зная, что они думают, но не особенно желая говорить об этом - из скромности или по другой причине. Ибо я уже был не таким новичком на войне, чтобы не чувствовать, как бог смерти Танат похлопывает любовь по плечу и говорит: "Поторопись".

Наконец наше патрулирование окончилось, и нас сменил другой отряд; к тому времени вся Аттика была умиротворена, и мы разбили свой последний лагерь у мыса Соунион. Я сомневаюсь в том, что говорили нам позднее воины из местного гарнизона, - будто бы они слышали нас за пять стадиев [71], - но мы, конечно, изрядно веселились у костра. Помню, хватали всех по очереди за руки, за ноги и швыряли в общую кучу; под конец добрая половина отряда набросилась на Лисия и, когда мы одолели его, закинули на самый верх кучи. На следующий вечер нас должны были разместить в Соунионе, а этот день целиком принадлежал нам.

Мы с Лисием уехали вместе вдоль берега; рядом раскинулось синее море, красный скалистый берег был весь изрезан маленькими бухточками. После долгого галопа мы остановили коней у одной из этих бухточек и, глянув на чистую голубую воду, не сговариваясь сбросили одежду. Вода сначала казалась холодной, а потом - теплой, и мы заплывали все дальше в море, пока не увидели на фоне неба храм Посейдона в Соунионе. Лисий плавал быстрее, потому что борьба укрепила его плечи и руки, но он подождал меня, как я поджидал его во время бега. Мы отдохнули, полежав на воде, поплыли обратно к берегу и принялись со смехом ловить руками рыбу в мелких лужицах среди камней. Но когда вышли потом на берег, я вдруг ощутил резкую боль в ступне и увидел, что из нее идет кровь. Наверное, наступил в воде на обломок раковины или осколок кувшина - порез оказался глубоким. Лисий опустился на колени осмотреть ранку, а я стоял, опираясь на его плечо.

– Эта штука причинит тебе немало хлопот, - озабоченно сказал он, если в нее набьются камешки, пока ты будешь переходить пляж. Она тебе может стоить венка. Промой ногу как следует в море, а я отнесу тебя к месту, куда могут подойти кони.

Пляж был каменистый, потому он так и сказал.

Я уселся на плоском камне и опустил ногу в море. Кровь клубилась в чистой воде, как дымок в голубом небе. Я сидел, наблюдая за ней, пока Лисий не тронул меня за плечо и сказал:

– Пойдем.

Я оперся на него, чтобы он мог взять меня на руки, и обнял за шею. Но он не поднял меня, и я не отпустил его. Мы беззвучно произнесли имена друг друга. Над нами крикнула чайка, каким-то пустым звуком, чтобы известить, что мы одни здесь на берегу.

И я сказал своему сердцу: "С какой могучей силой ты споришь?" Истинная любовь может быть уподоблена Сфинксу египтян с лицом улыбающегося бога и когтями льва. И когда этот Сфинкс ранил меня, во мне осталось единственное желание - прыгнуть во тьму его пасти и быть поглощенным ею. Я призвал свою душу, но она утекла от меня, как соль, смытая обратно в океан. Душа моя растаяла и улетела; ранка у меня на ступне, которую снова открыла вода, заливала алым мокрую скалу.

Я лежал между небом и морем, пораженный Охотником; свирепые бессмертные псы Эрота, спущенные со сворки, впились мне в горло и во все жизненно важные органы, чтобы принести добычу хозяину. Сейчас мне казалось, что душа моя здесь - если она вообще существует где-то; ничего, кроме этих чувств, не осталось во мне из того, чем я был, и помню, я пообещал Сократу дар. Тот, кого я любил, знал мои мысли; может, это были его собственные мысли… Мы молчали, понимая друг друга.

Он отпустил меня и, опустившись на колени рядом с камнем, прикрывал мою ранку ртом, пока кровь не остановилась. Мы молчали - он стоял на коленях в воде, а я лежал, словно жертва на алтарном камне, и синее небо жгло мне глаза. Наконец он наклонился к воде, ополоснул лицо и встал, улыбаясь.

– Фракийцы, когда приносят клятву дружбы, смешивают кровь - или пьют, я забыл уже. Теперь мы и в самом деле одно.

Он отнес меня по берегу наверх, к лошадям, разорвал свою тунику и перевязал мне ступню. Она зажила чисто, и через пару недель я уже снова бегал.

Через некоторое время, когда мы уже вернулись в Город, я впервые увидел его с коринфянкой Дросией - он прощался, выходя из ее дома. Несколько раз перед тем как начались сражения, он приглашал меня поужинать с ней, чтобы услышать, как она поет. Я со смехом отказывался, говоря ему, что, пока мы не знакомы, нас не одолевают сомнения, как мы втроем сможем любить друг друга. Не нужно знать о мире много, чтобы услышать, что любовнице мужчины его друг нравится или слишком слабо, или слишком сильно. Но теперь, когда я увидел ее, выглядевшую точно так, как мне представлялось, - маленькую нежную девушку, - я ощутил горе и гнев и отступил поглубже в портик, чтобы он не заметил меня, когда будет уходить.

И тогда я отправился искать Сократа; и хоть я только слушал, ничего не говоря, через некоторое время сумел совладать с этими мыслями и прогнать их от себя, ибо понял, что если дам им овладеть мною, то мы с Лисием променяем хорошее не на лучшее, а на худшее.

Глава тринадцатая

Когда я, возвращаясь домой, въехал во двор, мать молча стояла в дверях и глядела на меня. Я был тогда слишком молод и бездумен, чтобы понять ее чувства при внезапном появлении мужчины, одетого в доспехи ее отца и сидящего на коне ее мужа. Я спрыгнул наземь и обнял ее, смеясь и спрашивая, не приняла ли она меня по ошибке за чужого человека.

– Я приняла тебя за воина, - ответила она, - а теперь вижу, что это правда.

Ее слова доставили мне удовольствие, ибо я не хотел, чтобы она решила, что доспехи попали в худые руки. Теперь мне не хотелось даже и думать о броне от Пистия.

Пройдя в конюшню, я увидел там Коракса, вторую лошадь моего отца, в позорном небрежении, с гниющей стрелкой на одном из копыт. Я с негодованием закричал, призывая конюха, чтобы задать ему хорошую порку, какую он получил бы от моего отца (ибо конь, уже старый, казался мне совсем конченым), но тут мать сказала, что конюх сбежал. Теперь это была обычная история по всей Аттике, но что такое случается и в самом Городе, оказалось для меня новостью. Она объяснила, что исчезли тысячи рабов, и потому торговля, искусства и ремесла в Городе наполовину парализованы. Спартанцы, зная, какой это причиняет нам вред, всегда пропускали рабов через свои линии, дабы подбить к побегу и других. Что ж, война есть война, и мы поступали точно так же с их илотами, когда подворачивалась возможность.

А пока что их усилиями состояние нашей семьи было разрушено. У нас оставалось небольшое имение на Эвбее - хорошие хлебные поля, которые будут давать некоторый доход, - и кое-какая собственность в самом городе, сдаваемая в аренду. Придется продать старого Коракса, как только у него заживет нога… Появился дед Стримон, лицо у него вытянулось, и длиной оно было не меньше, чем свиток неоплаченных счетов. Пришел и принялся предостерегать меня против всяких сумасбродств. Он претерпел великий страх, когда сбежало с полдюжины его рабов, и не знал покоя, пока не распродал всех остальных.

– Теперь, - говорил я Лисию, - уже недолго ждать, пока царь Агис отправится обратно домой. И так уже он торчит на границе дольше, чем когда-либо прежде.

Лисий покачал головой:

– В Декелею снова ходили лазутчики. Сейчас, по твоим словам, он должен собираться домой, - а на самом деле укрепляет стены и углубляет рвы.

Сперва я его не понял.

– Что? Но как же мы сможем вырастить что-нибудь или собрать урожай?

– Зачем выращивать то, что соберут спартанцы? Нам придется перековать орала на мечи.

– Но почему, Лисий? Спартанцы ведь не изменяют своим обычаям, а раньше они никогда такого не делали!

– Ты что думаешь, у спартанца хватило бы ума придумать такую подлость? Для этого потребовались мозги афинянина. Но об Алкивиаде никто не скажет, что он не заслуживает своей кормежки.

Я в тот день очень туго соображал; наконец пробормотал:

– Лисий, но если Демосфену придется остаться здесь, чтобы сдерживать спартанцев, как же он попадет на Сицилию?

Лисий рассмеялся. Мы шли по Городу; на нем был чистый гиматий, на ногах - сандалии, но мне показалось на миг, что мы по-прежнему в поле.

– Как? А ты как думаешь? Он отправится туда, а мы будем отбивать спартанцев сами.

Я и подумать не мог, что Демосфен уплывет, пока спартанцы остаются в Аттике. Наверное, и сам Демосфен не мог вообразить такого. Мы начали войну с Сицилией, как человек приличного состояния начинает строить новый дом, который ему не по средствам. Если все пойдет хорошо, эта затея увеличит его кредит. Мы уже привыкли к победам, слава стала нашим капиталом, в той же мере, как корабли и серебро, и мы слишком понадеялись на все три эти капитала.

Неделю или две мы провели в пирейской крепости Мунихия, неся гарнизонную службу. Большинству молодых людей, которые отправляются туда в мирное время после достижения возраста эфеба, служба эта дает возможность ощутить первый вкус воинской жизни; для нас же это был лагерь отдыха. И все-таки Мунихия порождала в душе особые чувства, когда мы шагали мимо галер и через старый арсенал и видели надписи, оставленные на стенах нашими отцами в ту пору, как они сами были эфебами.

У нас было много свободных дней, накопились к тому времени. Однажды мы сидели в Аргивянской палестре, глядя на упражнения юношей, и тут Лисий показал на одного из них:

– Вон тот мальчик… из него вырастет необычный человек. Я давно уже заприметил его.

– Ты так думаешь? - отозвался я. - А по-моему, просто приземистый крепыш.

Лисий засмеялся:

– Да нет, я имел в виду - борец.

Я присмотрелся к этому мальчику, который получил в пару борца куда более высокого - или сам его выбрал. Выглядел он лет на пятнадцать, но был силен не по годам. Выполняя захват за бедро, он поскользнулся, и противник чуть не бросил его. Тем не менее он выиграл схватку; но Лисий сказал:

– Он допускал эту ошибку и раньше, я в толк не возьму, как наставник пропустил ее. Этот мальчик в свои годы не может бороться со взрослыми мужами, так что ему никогда не достанется партнер по силам. Сделай одолжение, Алексий. Подойди к нему с поклоном от меня, объясни, в чем его ошибка и как ее исправить. Если я сам с ним заговорю, его педагог с перепугу упадет в обморок.

Мы немного пошутили на эту тему и посмеялись. А потом он объяснил мне, что надо сказать.

Я последовал за юношей в раздевальню; он очищал тело стригилем. Он был определенно слишком широк, такое сложение не назовешь красивым; если он продолжит занятия борьбой, то ко времени, когда станет мужем, вообще утратит всякие пропорции. Да и лицо - глаза сидели очень глубоко под тяжелыми, нависающими бровями; но когда он поднял взгляд, глаза эти меня поразили, столько в них оказалось блеска и бесстрашия. Я приветствовал его и передал советы Лисия. Он выслушал с предельным вниманием и под конец сказал:

– Пожалуйста, поблагодари Лисия от моего имени. Скажи ему, что своим беспокойством он делает мне честь, и заверь, что я не забуду его слов.

Голос у него был, пожалуй, высоковат для такого сложения, но приятен и хорошо поставлен. Он продолжал:

– И тебя тоже благодарю, Алексий, за то что передал мне его совет. Я уже начал беспокоиться, все ли хорошо сложилось у тебя на войне, мы ведь так давно не имели удовольствия видеть тебя.

Он изложил это хоть и вполне скромно, но с изысканностью, какой я никогда не встречал в человеке столь юного возраста. Но куда больше меня поразило, что, произнося свою речь, он поднял глаза к моему лицу, любуясь им хоть и без всякой наглости, но с такой уверенностью, словно ему было лет тридцать.

Определенно, впервые такая похвала досталась мне от мальчика на добрых два года младше меня возрастом; но в ней никак нельзя было увидеть обиду или, того менее, повод для смеха, ибо он явно был человеком серьезным. Только тут я заметил, что у него проколоты уши, - он несомненно происходил из какой-то очень старой семьи самого высокого рода: в те годы в таких семьях кое-кто еще носил древние украшения, передаваемые от отца к сыну со времен Троянской войны. Сейчас серьги были вынуты - безусловно потому, что мешают при борьбе. Даже если отнести часть его уверенности за счет благородного происхождения, все равно она была поразительна. Я молча признал, что в этом он превосходит меня, и спросил, как его зовут.

– Аристокл, сын Аристона, - ответил он.

Все это я доложил Лисию, который был весьма позабавлен и принялся притворно пенять, мол, он думал, что может спокойно отправить меня в компанию школьников, не опасаясь найти там соперника, который попытается меня отбить. Но когда я назвал ему имя отца этого мальчика, он нахмурился.

– Ну-у, в смысле происхождения вряд ли можно найти кого-то выше. Его отец ведет свой род от царя Кодра [72], а мать - от Солона; божественное семя Посейдона с той и с другой стороны. Если бы Аттика все еще оставалась царством, то, думаю, его старший брат был бы наследником престола. Но его семья слишком часто вспоминает о своем прошлом, что не идет на пользу Городу; фактически, это гнездо олигархов, а мальчик, вероятно, приходится племянником нашему великолепному Критию, который, полагаю, уже обучает его составлению речей и политическому искусству. Да ладно, по крайней мере он умеет бороться.

Больше мы на эту тему не говорили, потому что Критий стал просто невыносимым. Недавно к Сократу присоединился молоденький юноша по имени Евтидем. В свои неполные шестнадцать лет он обладал ищущим разумом, но имел склонность докатываться до нелепостей - в таком возрасте это часто бывает; его переполняли мысли о том, что ему хотелось бы совершить, вот только он не имел понятия, как за эти свершения взяться. Думаю, у меня лично не хватило бы терпения долго сносить его, но Сократ догадывался, что под всей этой ерундой в мальчишке таится истинная любовь к совершенству, и бесконечно возился с ним - высмеивал его напыщенное самомнение, вытаскивал вперед, когда он робел, и старался внушить ему что-нибудь основательное вместо пустых фантазий. К тому времени, как я познакомился с ним, он начинал проявлять кое-какие достоинства - но отнюдь не это волновало Крития.

По мере того, как сей муж все меньше и меньше ценил совершенство, он все с меньшим и меньшим искусством притворялся совершенным. На этот раз он даже не набрался терпения выполнить какую-то приличествующую церемонию или изобразить благородную привязанность, прежде чем выложить свои притязания; и грубая бестактность его просто ошеломила мальчика, который, как я уже сказал, был робок и застенчив. Увидев, что зашел не с той стороны, Критий теперь прибегнул к лести, отвратительной назойливости и - самое опасное с юношами такого склада - обещаниям ввести в высшие круги. Все это я узнал от Федона, который ненавидел Крития больше всех - по причинам, о которых, как мне всегда казалось, лучше не спрашивать.

После того как Федон стал свободным, он уже не позволял Критию изгонять себя из компании Сократа. Он оставался, но лицо у него при этом было такое, словно он надел его на себя. Именно такую приятную маску носит Дионис в той пьесе, где он отсылает фиванского царя Пентея на растерзание вакханкам [73].

Я сказал Федону:

– Надо сообщить Сократу. Я понимаю, почему все молчат. Ему больно будет узнать, что человек, пробывший рядом с ним столь долго, может на поверку обернуться подобной тварью. Но лучше страдать, чем обманываться.

– Да, - согласился Федон. - Я тоже так думал.

– Думал? Так ты говорил ему? И что же он ответил?

– Он сказал, что уже беседовал с Критием. Кажется, он спросил его, отчего тот выставляется нищим попрошайкой перед юношей, для которого хочет стать самым дорогим; причем нищим, выклянчивающим не что-либо благородное, но самое низкое.

Меня просто изумило, что после таких слов Критий решается хотя бы взглянуть на Евтидема в присутствии Сократа. Впрочем, смотрел он и в самом деле нечасто. Но я-то сам через все это прошел, и потому мне не потребовалось много времени, чтобы понять, что происходит. Отец мальчика испытывал большое доверие к Сократу и обычно посылал сына к нему без педагога, а сам Евтидем стеснялся хоть заикнуться об этом, как и я когда-то.

Вскорости после того разговора случилось так, что капризы войны освободили на время больше людей из нашего кружка, чем обычно. Ксенофонт только что возвратился в Город вместе со своим отрядом, и выглядел он так, словно провел в поле не один год. Часть отряда была отрезана незадолго перед этим, а помощник филарха убит. Ксенофонт взял его обязанности на себя и справился так хорошо, что гиппарх [74] утвердил его в этой должности. Он стал самым молодым помощником в Страже.

Был здесь Федон. Агафон (он где-то воевал вместе с гоплитами и появился мокрый от благовоний - чтобы отбить, как он выразился, лагерную вонь) пришел с Павсанием, Лисий - со мной, а Критий преследовал Евтидема.

В тот день Сократ беседовал с Ксенофонтом о его успехах на службе; но в середине разговора Евтидем, к которому все липнул Критий, отскочил в сторону. Сократ прервал свою речь на полуслове.

Наступила необычная пауза, наполненная напряженным ожиданием тех, кто знал, в чем дело, и удивлением остальных. Я видел, как растворилась маска Федона и из-под нее появилось его лицо со слегка приоткрытыми губами. Евтидем, бедный мальчик, который, подозреваю, давно опасался подобного исхода, похоже, готов был умереть со стыда, - но нас сейчас волновал не он. В нашей группе сам собой очистился проход, через который Сократ и Критий пристально смотрели друг на друга. Я часто видел, как Сократ притворялся, будто сердится: он при этом выглядел как шут, наполовину смешно, наполовину грозно. Но никогда прежде я не видел его в подлинном гневе, и тут уж ничего смешного не было. Зато, несмотря на великую силу его разума, было в нем еще и что-то от коренастого старого каменотеса, бранящегося во дворе. Если бы он сейчас схватил деревянный молоток и швырнул Критию в голову, я бы в тот момент не удивился - разве что намного позже. Но он лишь проговорил:

– Ты, никак, свиную чуму подхватил, Критий, что трешься об Евтидема, точно свинья о камень?

Вы сможете представить себе, какая тишина наступила, если припомните, что Сократ никогда не отчитывал даже самого молодого из нас перед остальными. А Критий был среди нас не просто самый старший - он был самый влиятельный, самый богатый и самый родовитый. Да если бы сам Зевс послал в тот миг молнию с Олимпа и поверг его нам под ноги, думаю, мы, молодые, не смотрели бы на его труп с более благоговейным ужасом, чем сейчас - на его лицо.

У него пожелтела кожа вокруг рта, он как будто исхудал внезапно; но внимание мое приковали его глаза. Он бесился от ярости - но использовал ее как орудие своей воли. Я сказал себе: "Он пытается повергнуть Сократа в страх!". Муж во мне был потрясен до глубины души, а мальчишка глазел, разинув рот, словно на горящий дом.

Я взглянул на Сократа. Лицо его все еще было красно, но гнев в нем уже угас. Он стоял, как скала, и я ощутил, что у меня шевелятся волосы на затылке. Но ощущение было не тем, какое вызывает страх, и понял я его лишь намного позднее, когда однажды вновь почувствовал такое в театре: там тоже шла речь об отважном человеке, восстающем против логики рока.

Кое-кто, думаю, чувствовал все это острее, чем я, потому что внезапно Агафон издал надтреснутый смешок и тут же прихлопнул рот ладонью. Глаза Крития широко раскрылись, потом сузились снова; наконец он развернулся кругом и зашагал прочь.

– Скажи, мне, Ксенофонт, теперь, когда ты сам стал командиром…

Я думаю, из всех нас один только Сократ помнил, о чем шла речь раньше; даже Ксенофонт замямлил что-то невнятное и не сразу подхватил нить разговора. Но он тут же овладел собой и хладнокровно продолжал беседу, словно это был поход по вражеской территории, - пока не смогли присоединиться к обсуждению все прочие.

Обратно мы с Лисием шли молча. Наконец я проговорил:

– Критий убил бы его, если б мог. Я видел его глаза.

– Да, неприятное было зрелище, - отозвался Лисий в своей обычной манере - говорить о вещах, его беспокоящих, как о чем-то незначительном. Однако воспринимай все в правильных пропорциях - у нас цивилизованный Город. Сократ не принимает участия в политике и не учит за плату. А дальше этого власть Крития не распространяется. Я бы назвал это счастливым избавлением.

Я только что вернулся домой в тот вечер и собирался переодеться, как вдруг ко мне зашел Федон - хоть никогда прежде не поступал так без приглашения. Он остановился во дворе и сказал:

– Идем, пройдемся вместе.

Я хотел было пригласить его на ужин, но потом взглянул ему в лицо еще раз - и молча вышел на улицу. Он очень быстро повел меня к Пниксу и поднялся наверх. Никого не было на холме, кроме нескольких влюбленных да играющих детей. Мы сели на камень общественной трибуны и посмотрели на Верхний город. Колонны казались черными на фоне бледно-зеленого неба, в алтарях желтыми пятнами горели лампады. Пахло росой, упавшей на пыль и смятые листья; уже вылетели летучие мыши и запели цикады. Федон, который только что несся наверх, словно леопард, натягивающий поводок, сидел, оперев подбородок на руку. "Он станет старым, - думал я, - прежде чем его начнут жалеть, когда он страдает, как жалеют других людей". Мне казалось, я смотрю на шедевр, какой можно высечь из камня лишь после долгого покоя.

Наконец я проговорил:

– Звери вынуждены истекать кровью в молчании; но людям боги даровали речь.

Он улыбнулся мне, как улыбается человек ребенку, дергающему его за полу одежды. Потом спросил:

– Ты никогда не задумывался, почему я ненавижу Крития?

– Нет, Федон, честно говоря.

Он кивнул.

– И, наверное, правильно делал. Я был начинающим у Гурга - самый первый раз - и достаточно зеленым, чтобы показать, что он мне не нравится. Я даже ожидал, что он побежит жаловаться.

Он слегка улыбнулся. Я обхватил себя руками - меня пробрал озноб.

– Большинство людей требуют платы за обучение, но Критий сам платил за право учить меня. Я узнавал его стук… Как сказал недавно Сократ, дар знания отнять у нас невозможно.

Я вовремя вспомнил, что он всегда отодвигается, если его коснешься. Я ждал. В умирающем свете вечера казалось, что на нем надета серебряная шапка; темные глаза были старыми и блестящими, как у аполлоновой змеи.

– Впервые я пришел к Сократу, - заговорил он снова, - за его методом отрицания, поиска противоречий. Мне доставляло удовольствие наблюдать, как он делает подкоп под самодовольную уверенность глупцов. Вот, думал я, человек, который не станет приручать правду, а последует за ней хоть в пустыню. А я, в свою очередь, последовал за ним; и он привел меня туда, куда я вовсе не собирался идти. Меня не напугало, что он разрывает в клочки определения, не оставляя ничего взамен. Справедливость, святость, правда… но если ты не дал определения, то должен показать. Что ж, думаю, с нынешнего дня имею право говорить, что я - удостоенный приза ученик в части отрицательного эленхоса. Я выстоял дольше, чем мои соперники… Критий и Алкивиад.

Я молчал, пытаясь не сердиться на него за то, что он включил и меня в круг своей боли. Но он тут же повернулся ко мне.

– Ты все еще думаешь животом, Алексий. Не позволяй Лисию размягчать твой характер. Он влюблен в тебя - и слишком простодушен, чтобы понимать, что творит. Если ты побежишь в бою, он умрет от стыда. Думай головой, даже если от этого станет больно. Когда человек освобождается от цепей догм и обычаев, куда же он побежит - к тем, кого ненавидит, или к тем, кого любит? Скажи, как ты думаешь, много людей ненавидит Лисия?

– Лисия? Я не думаю, что его можно ненавидеть.

– Вот так Сократ думает о том, во что влюблен, - о разуме и Боге. Итак, он повернул ключ в клетке и выпустил Алкивиада на волю. А теперь и Критий убегает в горы, и между ним и его волей, его желаниями не больше преград, чем у волка. Уже долгое время я наблюдаю, как Критий освобождается от всех пут, от души, если тебе нравится это слово, или от того, что заставляет человека стоять на двух ногах, а не на четырех. Я шел с ним шаг за шагом, ибо его разум есть зеркальное отражение моего, пока не остановился на самой кромке его главных выводов. Говорят, настоящий учитель имеет дар раскрыть человека ему самому… Однажды у Гурга я лежал без сна, придумывая, как его убить. Но уже тогда было слишком поздно.

Глава четырнадцатая

Вскоре после этого мы снова отправились воевать. Царь Агис сам командовал в Декелее и присматривал за тем, чтобы его фиванские союзники, раз уж они сменили спартанцев, не сидели без дела. Мы обнаружили, однако, что фиванцы - противник полегче, частично из-за того, что склонны к медлительности (хоть и не настолько, как изображают сочинители комедий), а частично потому, что мы столько раз то заключали мир с Фивами, то разрывали, что привыкли видеть друг в друге скорее соседей, чем врагов. Особенно мне запомнились двое, которых мы захватили с тяжелыми ранами. Один мог бы уйти, но кинулся назад, когда увидел, что второй падает. На следующий день мы передали их фиванцам через глашатаев, ибо они не скоро теперь смогут сражаться снова, а расправляться с безоружными всегда претит человеческой натуре, особенно если перед этим они проявили мужество. Ночью я принес им пищи и питья и спросил, любовники ли они. Они ответили, что да и что в их городе друзья по обычаю приносят обет верности у могилы Иолая [75], которого любил Геракл. После этого они всегда служат вместе в битвах и их выставляют вперед, дабы укрепить ряды, ибо они скорее прочих предпочтут смерть бесчестью.

– Когда-нибудь, - сказал младший, - из таких как мы составят отдельное войско, и тогда мы завоюем весь мир.

Он повернулся к своему другу, который, хоть и ослабел от раны, огляделся по сторонам и улыбнулся. Я с удовольствием поговорил бы с ними еще, но их мучила боль, и я оставил их в покое.

Демосфен отплыл на Сицилию в самом начале лета. Отплытие флота прошло скромно и сдержанно, без особых церемоний, кроме жертвоприношения и возлияния богам. Мы с Лисием остановили лошадей на холме; рядом собрался наш отряд, и все мы следили, как уменьшаются паруса в море. Мы с ним встретились глазами и улыбнулись; потом он повернулся и крикнул:

– Слава нашим отцам, доброй удачи Демосфену!

Мы все подхватили клич и испытали чувство гордости: когда войско вернется с победой, никто не сможет сказать, что мы сидели сложа руки среди женщин.

В последующие месяцы гордость нам понадобилась не раз. Я был силен, в самом расцвете юности, но тогда познал такую усталость, какая редко выпадала на мою долю позднее. На полях дозревали остатки урожая, и спасти их было некому, кроме конницы. Все оставшиеся пехотинцы охраняли стены Города - так близко стоял вторгшийся противник. Днем граждане посменно несли караул; можно было видеть, как люди в доспехах занимаются своим ремеслом или совершают покупки на рынке. Но по ночам все пригодные к службе мужи спали в местах сбора у храмов, чтобы Агис не захватил Город врасплох.

Всадники стояли у Анакейона; мы по очереди разглядывали уздечки Близнецов на фоне звезд, и не раз мне приходилось стоять в карауле на той самой стене, где стоял я возле отца, когда мне было пятнадцать лет. В небе вырастал красный рассвет, и мы ждали звуков трубы - долго ждать не приходилось; мы выводили усталых коней, растирали им ноги, все еще слабые и одеревенелые после вчерашних трудов, и снова выезжали в поле. Но часто мы оставались спать среди холмов, пользуясь любым укрытием, какое удавалось найти.

Порой, когда ночи были холодны или шел дождь, а тело у нас ныло от долгой езды или от ран, мы с Лисием укладывались вместе, чтобы хоть немного согреться, но никогда не укрывались одним плащом, потому что, если вы поступаете так зимой, то и весной будете делать то же самое. Вспоминая те дни, я так и не могу понять, что поддерживало в нас решимость; у нас не было времени погружаться в философские рассуждения, сидеть в покое или думать о богах - кроме тех случаев, когда отряд совершал утреннюю или вечернюю молитву; я думаю, именно усталость, больше чем что-либо иное, облегчала нам жизнь. Но временами на ночном посту, когда Галактика раскатывала свой свиток через все безлунное небо, я понимал, что мы совершаем и куда посылал нас Сократ. Когда Лисий покидал меня и шел спать, я чувствовал, как душа моя поднимается в любовь, словно на гору, имеющую у подножия широкие склоны с камнями и ручьями, лесом и полями всякого рода, но наверху - одну только вершину, и к ней ведут все тропы, если ты идешь вверх; а за пиком ее - лишь голубой эфир, в котором плавает мир, словно рыба в океане, и свободно парит окрыленная душа. И, вернувшись из этих высей, я какое-то время не находил вокруг ни одного творения, которое не мог бы любить, - ни товарища, что рассердил меня днем, ни спартанцев, засевших в Декелее; даже Крития я жалел и понимал, почему Сократ не вышвырнул его раньше. Но я не был ни сонным, ни заблудившимся в мечтах, но видел ночь, сверкающую как кристалл, и каждого шевельнувшегося кролика или бесшумную сову.

К концу лета мы получили донесение с Сицилии; но для краткости я приведу здесь письмо моего отца, доставленное вместе с этим донесением на одном из кораблей Демосфена. После ряда указаний о восстановлении поместья он писал:

"Твой выбор друга я одобряю, это молодой человек с добрым именем, и отца его я знаю также. Не пренебрегай его указаниями ни в добродетели, ни в поле, дабы товарищество ваше сохранялось благородным перед богами и людьми. Что касается войны, то, поскольку я не могу исправить твои вести чем-то лучшим, прими мои, как подобает мужу. Никий, будучи нетвердым в целях, прозевал победу. Демосфен, стратег хороший, но не имеющий удачи, рискнул всем - и проиграл. Он знает, что игра проиграна, и хотел бы привести нас обратно домой с тем, что сможет сохранить. Однако Никий медлит, ожидая то ли доброго предзнаменования, то ли какого-то демократа, который откроет врата Сиракуз, то ли вмешательства богов; но Сиракузы - это не Троя. По моему мнению, он боится предстать перед лицом афинян, вернувшись с поражением. Демосфен, однако, истый муж и сделает то, что диктует необходимость. Держись, пока мы не вернемся; мы выметем врага из Аттики вместе".

Я был наполовину готов к таким новостям, ибо они пришли после долгой задержки, а звук победы летит быстро. Не думаю, чтобы где-либо весть эта вызвала большое изумление. Люди выглядели довольно угрюмо, но повсюду можно было услышать: "Когда войско вернется обратно…". Мы думали о своих усадьбах; нам уже надоело видеть на горизонте царя Агиса.

Но именно он, как ни странно, облегчал нам усталые вечера у Анакейона. Я начищал доспехи у костра; мы поели, хоть насытились лишь наполовину, потому что теперь, когда пищу доставляли кружным путем, по морю, доли наши были скудны. Ксенофонт, покинув свой костер, пришел посидеть у нашего; я разделил с ним маленькую амфору масла, и мы сравнивали наши раны. Конного воина всегда можно узнать в палестре - по расположению шрамов на предплечьях, бедрах и в тех местах, где кончается броня. Ксенофонт пытался разъяснить мне свое изобретение - он придумал длинный кожаный защитный рукав для левой руки, который не должен цеплять за поводья, как щит. Внезапно от какого-то другого сторожевого костра донесся громовый хохот. Смех распространялся от костра к костру, словно по кругу передавали горящую ветку, чтобы воспламенить его. Мы уже вскочили на ноги, желая удовлетворить свое любопытство, но тут появился Горгион с новостями. Он так смеялся, что чуть не упал в костер.

Наконец он смог заговорить:

– Хотите ли узнать правдивую историю царя Агиса? Вы, может быть, думали, что он торчит здесь, потому что ненавидит нас и желает причинить нам ущерб? Так вот, вы ошибались, друзья мои. Царь Агис остается здесь из чисто семейных чувств, соединенный с нами, можно сказать, самыми священными узами. Как он должен гордиться, что подчинился предзнаменованию и оставил свою молодую жену нетронутой! Если б не это, он стал бы сейчас отцом еще одного спартанца, а не афинянина.

– Афинянина? - повторил я, не осмеливаясь поверить в то, что явно должно было последовать; но тут мне вспомнился хохот у других костров. - Уж не собираешься ли ты сказать, что Алкивиад все это время согревал постель царя Агиса?

– Так никто же ею не пользовался… Полагаю, он привык к прохладе, плавая дважды в день в Эвроте. Теперь мы знаем, почему он никогда не простужался.

Многие годы спустя, когда я был гостем Ксенофонта в его имении вблизи Олимпии [76], я как-то припомнил в разговоре об этом случае. Он сказал, что всегда считал самым позорным делом, когда благочестие добродетельного человека подвергается поношению, и не может понять, как не стыдятся люди находить в этом повод для смеха. После такого долгого периода времени воспоминания разных людей могут сильно разниться, но мои собственные говорят, что он смеялся так же громко, как и я.

– Ну что ж, - проговорил я, - во всяком случае, он согрел для себя воды Эврота. Эта история, должно быть, стала явной.

– Да, в самом деле. Ибо спартанские жены, чьим правом является объявить Городу, если мужчина бросит свой щит, не столь стеснительны, как наши; им вовсе не прибавляет славы, если о них не ходят разговоры. Когда он подарил ей мальчишку, она хвасталась на всех углах.

– Скажи нам, как он доказывал свою непричастность, - попросил Лисий.

– Говорят, ребенок - точный его портрет в таком же возрасте. Но он выкручивается со своей обычной ловкостью и подучил ее, как выставить супруга дураком. А всем выспрашивающим он объясняет, что никогда не был беспомощной жертвой Афродиты. И вообще им двигали лишь благородные устремления: он желал основать царскую династию.

Мы покатывались со смеху и вытирали слезы. Кто-то заметил:

– Говорите что хотите, но второго такого никогда не будет.

Мы посмеялись, разделили между собой остатки вина и принялись рассказывать непристойные истории, а потом отправились спать. Полагаю, этот вечер запомнился мне так хорошо по той причине, что в скором времени после него пришел конец смеху в Городе.

Глава пятнадцатая

Мы гнали спартанцев от усадьбы вблизи Марафона, как вдруг Феникс споткнулся и я слетел с него. Если бы не Лисий, меня, лежащего на земле, закололи бы копьем; а так я отделался сломанной ключицей и остался лежать в крестьянском доме. Но я так беспокоился о Фениксе, который сильно захромал, что поднимался с ложа каждый день поухаживать за ним; и, кроме того, крестьянин был стар, а жена его - нет. Подобно Сократу, он не спешил поучать юнца; зато она сняла наложенную Лисием мне на плечо повязку, которая мешала мне в наших с ней играх. Спасибо, он приехал несколько дней спустя посмотреть, как я поправляюсь, иначе я остался бы увечным по сей день. Меня отвезли на повозке в Город, и кость срослась.

Его и самого вывела из строя колотая рана в предплечье, которую он получил, отбивая от меня спартанцев. Тогда он ею пренебрег, но через некоторое время в ней скопились дурные соки и ее приходилось перевязывать каждый день. Большинство из нас заметило, что теперь мы поправляемся не так быстро, как вначале: пища была плоха, а сами мы утомлены. Тогда в первый раз мы с Лисием были ранены одновременно - и восприняли это как отдых.

Однажды мы с ним шли на Агору, и оба чувствовали себя слабыми и больными: Лисия лихорадило от раны, я лишь недавно поднялся на ноги. Мы услышали громкий гомон на другой стороне площади и пошли туда взглянуть, в чем дело, не особенно торопясь, потому что толкаться в толпе было больно. Но так вышло, что человек, вызвавший весь этот шум, направлялся в нашу сторону, а орущая толпа - за ним следом. Это был метек, фригиец, в переднике брадобрея. Он воздевал руки, призывая богов в свидетели того, что говорит правду, и требовал, чтобы его поставили перед архонтами.

Я хорошо помню его внешность: коротенький, гладкий и пухлый, с рубином в каждом ухе и черной бородой, завитой и уложенной для демонстрации его искусства. Видно, он шел в большой спешке, ибо пот заливал его, будто свинью, от волос до самой бороды; он выглядел, как маленький человечек в комедии, вызывающий смех тем, что притворяется, будто обделался со страху. Но никто не смеялся, разве что боги, сидящие над облаками. Они, может быть, говорили: "Мы послали Перикла давать вам советы, и разве мало было для Города этой чести? Мы посылали вам знаки и предзнаменования, мы начертали письмена среди звезд, и в качестве знамения были ранены боги на ваших улицах; но вы полагались лишь на себя, афиняне. Вам хотелось топтать пурпур, вы желали быть выше Неизбежности и Рока. Отлично, теперь получите, что заслужили".

Он шел в нашу сторону, едва переводя дыхание, а вокруг него разгорался скандал, словно он порезал клиента во время бритья или запросил лишнюю плату. Увидев нас, он бросился вперед, обогнав кричащих на него людей, и взмолился:

– О господин, я вижу, ты благородный человек, господин, и воин, скажи им, господин! Вот уже семь лет Город дает мне заработать на жизнь, и чего ради бросил бы я свою мастерскую в такое утро, когда пришел корабль и полно работы, и начал придумывать подобную басню? Я клянусь, господин, и часа не прошло, как этот человек покинул меня, и я бросился прямо сюда, боги мне свидетели! Заступись за меня, господин, ты и благородный юноша, твой друг, и отведите меня к архонтам, ибо люди позволяют себе вольности с чужеземцами, господин, хоть я семь лет…

Тогда Лисий обратился к людям и сказал, что этого человека следует оставить на волю закона, что бы он ни говорил, и любой свободен пойти и увидеть, как свершится правосудие. Они стали понемногу успокаиваться, пока некий старик в кожаной одежде, панцирщик, не возразил:

– И скольким еще он расскажет по дороге? Залепи ему рот смолой, говорю! Хорошо тебе, сын Демократа, сдерживать свой гнев, но у меня три сына ушли с войском, три сына, и сколько еще таких как я не сомкнет глаз нынче ночью из-за басен этого лжеца?! И все для того, чтобы стать известным хоть на день, ты, чужеземный ублюдок, и прославить свою вонючую цирюльню!

И поднялся шум громче прежнего; маленький человечек бросился к нам, прячась между Лисием и мною, словно цыпленок под крылом у курицы, и нам пришлось пойти с ним туда, куда он направлялся. Он трещал нам в уши, толпа позади нас кричала и созывала других, а те тоже начинали кричать и лезли в давку. А брадобрей, сопя и тяжело дыша, выкладывал свою историю, перемежая ее именами постоянных клиентов, которые могли бы замолвить словечко за него, а то вдруг прерывал рассказ, обещая нам бесплатную стрижку и бритье.

Таким оказался посланец, отправленный богами к афинянам с сообщением, что наше войско на Сицилии стерто с лица земли.

Он держал мастерскую в Пирее, вблизи причала, куда приходят торговые суда из Италии. Высадившись на берег, колонисты заходят к нему привести себя в порядок после долгого путешествия. И вот пришел корабль, и один из пассажиров сел на скамью, дожидаясь своей очереди. Вступив в разговор с людьми, сидящими рядом, он поведал: "Когда я в последний раз приезжал в ваш Город, было время праздника: гирлянды на улицах, ночью факела - и вино рекой. А теперь мне страшно встретить друзей, которых я завел тогда, ибо что можно сказать людям в таком бедствии? Я сам считал эту войну ошибкой, ибо, живя в Регии, знал кое-что о Сицилии и сомневался, что афиняне сумеют взять там большую добычу. Но, клянусь Гераклом, если бы кто-нибудь сказал мне, что все будет потеряно - два больших войска, два флота кораблей, - что славный Никий и отважный Демосфен погибнут оба жалкой смертью, точно воры… но что значат они, в конце концов, рядом с таким огромным числом храбрых мужей, изрубленных в куски или, хуже того, обращенных в рабство?..". При этом все, кто был в цирюльне, остановили его криками, спрашивая, о чем это он толкует; а он, оглядев их в изумлении, пробормотал: "Но разве это известие еще не дошло до вас? Неужели никто не слышал? Вся Италия только о том и говорит…". И тогда брадобрей бросил свою бритву, пробежал всю дорогу от самого Пирея - и вот он здесь.

Мы с Лисием поверили ему не больше, чем все остальные.

В Пританей мы доставили его целым и невредимым, ибо не годится, чтобы эллины, живущие по законам, совершали наказание на улице, на основании одних лишь слухов. Мы оставили его там и ушли. Я видел, как проступили красные пятна вдоль костей на лице Лисия, как горят от лихорадки его глаза.

– Ты слишком много ходил.

– Это ничего, только вот рана горит.

Я заставил его вернуться домой и промыл рану настоем, который прописал лекарь, отжал намоченную в горячей воде ткань и перевязал его; пока я работал, у меня снова разболелось плечо - уже несколько дней так больно не было. Все это время мы говорили, как нужно, другим в назидание, отделать брадобрея за то, что поверг Афины в горе ложными новостями. Но тела наши словно знали правду.

Архонты обошлись с брадобреем сурово. Слухи разрастались как на дрожжах, а он не мог ни назвать имя человека, принесшего эти сведения, ни сказать, куда тот пошел. Под конец он, не будучи гражданином, должен был отвечать под пыткой; не выдавив из него ничего нового, решили, что он наказан достаточно, и отпустили его. Девятью днями позднее из Италии пришел другой корабль, и люди, прибывшие на нем, не пошли в первую очередь к брадобрею, хоть и нуждались в том. Это были уцелевшие от нашего сицилийского войска беглецы, которые, бросив щиты, спрятались в лесах. И тогда мы узнали, что слова брадобрея были слишком милосердны по сравнению с правдой.

Когда Демосфен прибыл к войску, он оказался в положении человека, посетившего друга после долгого отсутствия. Семья друга говорит: "Он прихварывает последний год", но свежий глаз видит, что за спиной у больного уже стоит смерть. Сиракузцы удерживали оба мыса, прикрывающие гавань, и высоты над ними. Он избрал дерзкую линию действий и атаковал высоты. Какое-то время ни та, ни другая сторона не имели преимущества в битве, но тьма сражается на стороне человека, который знает местность. Даже тогда Никий медлил, видя, как вся жизнь, прошедшая в чести, вот-вот окончится позором; но Демосфен, более крепкий телом и благородный разумом, пристыдил его и заставил решиться. Никий согласился отступить. Все было подготовлено с осмотрительностью и секретностью, сиракузцы ничего не знали, требовалась только темная ночь, чтобы флот мог уплыть. Вечером в день праздника Афины было полнолуние. Здесь, в Городе, ночь выдалась облачная, но там луна ярко сияла над морем и скалистыми мысами; лишь когда она дошла до своего зенита, лик ее вдруг стал ущербляться, словно урезанный, а потом потемнел вовсе, как если бы перед ним поставили большой щит.

Вы можете подумать, что Никий воздел обе руки к небу и дал обет принести гекатомбу, жертву в сто быков, Афине, которая так позаботилась о своем народе. Ибо случилось это в ночь ее праздника, когда к ней вознеслись молитвы всех афинян; и мне всегда казалось, что отвергнуть ее дар, укрытие ее щита, было столь же великим неблагочестием, как богохульство Анаксагора [77], который утверждал, что Гелиос - всего лишь сияющий камень. Но Никий не увидел в этом знаке ничего, кроме предзнаменования беды, и его поддержали столь многие, что перекричали Демосфена. Они решили отложить отплытие на целый лунный месяц.

Итак, они ждали, а сиракузцы снова напали и потопили много больше кораблей, чем могли потерять наши, не утратив превосходства в силе. Пока стратеги спорили, что теперь делать, враг выстроил свои корабли поперек входа в гавань и связал их между собой. После этого не потребовалось знака свыше, чтобы понять: остается либо пробиться силой, либо умереть. Они приготовились к битве.

Никий, словно только теперь пробудившийся от вызванного зельями сна, работал за двоих, следя за подготовкой кораблей, подбодряя и подгоняя триерархов и воинов. Он напоминал им знаменитые слова Перикла, что они принадлежат к самому свободному народу на свете, - как будто сиракузцы были подданными тирана, а не такими же эллинами, решившими сохранить свободу или умереть. Ибо в течение двух лет они видели нависшую над собой судьбу Мелоса. Они послали людей на свои корабли, стоящие вдоль берега, и ждали.

На прорыв заграждения повел корабли Демосфен. Они бросились вперед с таким мужеством, что сумели захватить некоторые корабли в заграждении и начали сбрасывать канаты и цепи; но тут на них напал сзади сиракузский флот.

Говорят, в тот день в Большой Гавани сражались две сотни кораблей. За ними не было видно воды; они таранили друг друга и шли на абордаж, дрейфовали, сцепившись с судами, уже связанными, так что отдельные схватки сливались и соединялись в неописуемую сумятицу; гоплиты перепрыгивали с палубы на палубу и, в пылу боя, попадали под дротики с собственных кораблей; рулевые весла ломались в толчее судов, потерявшие управление корабли повреждали чужих и своих; шум был столь велик, а теснота столь ужасна, что люди не могли понять, слышат ли они команды своих триерархов или вражеских.

А тем временем афиняне на берегу беспомощно наблюдали за битвой, словно то была игра в кости, в которой на кону стояла их жизнь. Они впадали то в горе, то в радость, то кричали с торжеством, то задыхались в отчаянии - в зависимости от того, какая часть битвы представала их глазам. Но сиракузцы удерживали четыре пятых береговой линии; они могли отступить куда угодно, если их потеснят. А у афинян был лишь крохотный пятачок, который оставил им спартанский полководец Гилипп и его люди. Они оказались в ловушке, окруженные со всех сторон; корабли, еще не затонувшие, направлялись обратно к берегу. Видя их возвращение, ожидающее войско издало страшный горестный стон и обратило взгляды от моря, кишевшего обломками кораблей и телами погибших, к враждебной суше.

В конце концов они встали лицом к суше, оставив мертвых не погребенными; и, словно упреков бездомных теней было недостаточно, они бросили также раненых и больных - иначе им пришлось бы остаться и умереть вместе с ними. А те тащились по бокам, цепляясь за своих друзей, пока не могли уже больше ни идти, ни ползти, и оставались лежать, молясь, проклиная либо выкрикивая последние слова для передачи близким; их голоса висели над войском вместе с воронами и коршунами. Остатки войска брели по каменистой земле, страдая от голода и жажды, подгоняемые врагом со всех сторон, - шли к своему концу. И вот, придя к реке с крутыми берегами, они бросились в воду, чтобы утолить жажду и перебраться на другую сторону, а сиракузцы сомкнулись вокруг них, спереди и сзади. Афиняне боролись с водой, а сверху на них дождем сыпались камни, жалящие стрелы и дротики. Воды реки вспенились и замутились от поднятого со дна ила, покраснели от крови умирающих. Но жажда так терзала людей, что те, кто добирался до воды, падали на берег и пили, пока не умирали, затоптанные насмерть другими или поверженные в воду и захлебнувшиеся.

Демосфен бросился грудью на собственный меч, но был захвачен еще живым, и враг смог насладиться, убивая его. Никий также был предан смерти, хоть никто не знает, какой. А из простых воинов многие тысячи погибли на месте, многие были захвачены сиракузскими воинами для продажи в рабство ради выгоды. Все прочие же стали общей добычей государства. Беглецы, прячущиеся в лесах, видели, как их угоняли, словно отощалый скот, а больше ничего не знали.

Покидали они Афины под плач и причитания женщин, ступая по разбросанным на улицах цветам. Но плакать можно, когда умирает Адонис, ибо плач облегчает сердце и возвращение богов.

Ныне же на пустых улицах человек, видя приближающихся друзей, переходил на другую сторону, дабы от него не просили речей. Порой, проходя мимо какого-нибудь дома, можно было слышать, как плачет в одиночестве женщина и унылый звук перемещается с места на место по мере того, как она ходит по дому, совершая свою работу. Я слышал такой плач у себя дома и в конце концов сбежал в Город. Мы с Лисием жались друг к другу, будто звери зимой, и просиживали часами без слова.

Дня через два, вечером я пошел в Анакейон. Лошади переступали с ноги на ногу и фыркали, обеспокоенные тишиной. Тут и там у сторожевых костров немногочисленные люди играли в кости, чтобы убить время. Я подошел сзади к тому, которого искал. Он выбросил две шестерки - и сам не заметил, пока кто-то не придвинул к нему выигрыш. Я тронул его за плечо и позвал:

– Ксенофонт!

Он оглянулся, встал и отошел от костра вместе со мной. Я видел, как его глаза испытующе озирают меня, но заговорил он спокойно, будто мы просто случайно встретились:

– Рад видеть тебя, Алексий. Ты уже можешь ездить верхом?

– Нет. Но у меня есть известие для тебя. Твой отец мертв.

Я видел, как поднялась и опустилась у него грудь в долгом беззвучном вздохе, словно с плеч у него свалился тяжкий груз.

– Это точно?

– Я разговаривал с человеком, который видел его смерть. Он пал во время штурма высот, за месяц до конца. Все, павшие там, были погребены у берега гавани, в братской могиле.

Он взял меня за руку, чего не делал никогда.

– Благодарю тебя, Алексий. Не уходи, у меня есть немного вина.

Не раз я задумывался, что смогу сказать Ксенофонту в утешение, если его отец погибнет. Вот так события обращают в глупость все наши ожидания. Он разделил вино на двоих, настаивая, как поступает человек с тем, кто принес ему добрые вести; а когда я собрался уходить, он спросил:

– А у тебя самого, Алексий? Нет еще вестей?

– Пока нет.

– Прости. Но еще есть время.

Однако я ничего не сумел узнать, хоть и расспрашивал каждого уцелевшего, кого мог найти.

Итак, созвали Собрание, и мужи отправились на Пникс. Они оставались там не очень долго. Я ждал Лисия на условленном месте, возле мастерской седельщика на одной из ближних улиц. Здесь пахло старой кожей и лошадиным потом. Вряд ли тут изготовлялось хоть что-то новое - слишком мало всадников могли нынче позволить себе такой расход; основную работу составляла починка. Седельщик был на Собрании; я поговорил с его управляющим, метеком, о растираниях и мазях для лошадей и о распухших скакательных суставах. Наши кони из-за недостаточного отдыха почти все время хромали; так что по крайней мере Фениксу от моего сломанного плеча была польза. Затем пришел Лисий - выглядел он лучше, чем все эти недели после ранения. С ним был и седельщик, они вместе смеялись чему-то. Лисий сказал мне:

– Все хорошо. Сдаваться не будем.

Седельщик хлопнул управляющего по плечу:

– Приободрись, Бриг. Пока что из тебя не сделают илота.

– Не чеши руку, Лисий, - сказал я. - Сам знаешь, от этого будет хуже.

– Зудит - значит, заживает. Я по самочувствию ощущаю, что ядовитые соки ушли.

Наступила осень. Лозы во дворе принесли свои немногие грозди, а разоренные виноградники на холмах Аттики - лишь сорную траву. Война снова притихла, как любая война с приходом зимы. Мы выезжали в дозор; иногда появлялись фиванцы, совершающие набеги, но мы чувствовали облегчение. Половина конных сил несла стражу у Анакейона, остальные посменно отправлялись домой. Начались утренние холода, когда, сбросив с себя одежду и выбежав в палестру, видишь, как от борцов валит пар. Но большую часть свободного времени я отдавал бегу. Ибо жители Коринфа прислали нам глашатая, объявляя священное перемирие Посейдона и приглашая послать атлетов на Истмийские Игры. Я не говорил Лисию о своих надеждах - на случай, если ничего не выйдет. Город, который вынужден был отправлять всех участников кружным путем по морю, не мог выбрать многих.

В очередной дозор мы выехали в хорошую погоду: морозные ночи, серебряные утра и полудни из золота. Однажды вечером мы проезжали крестьянский хутор - тот самый, где я лежал со сломанным плечом. Пока мы покупали там сыр, жена крестьянина поманила меня за угол. Столь многое случилось с тех пор, что у меня в памяти остался лишь ее плохой уход за моей раной; но при новой встрече дела выглядели по-иному, и ей не понадобилось долго убеждать меня, что если нечто было хорошо с больным плечом, то со здоровым будет еще лучше. Она была светловолосая молодая женщина, стройная и крепкая; лицо ее загорело, но тело оставалось белым. Кончился наш разговор тем, что я пообещал вернуться сегодня ночью, если мы станем лагерем неподалеку, и встретиться с ней в амбаре.

Будучи не в силах что-нибудь долго таить от Лисия, я давно уже покаялся ему, рассказав о прошлом приключении. Даже если ему это пришлось не по нраву, он не унизился, показывая свое огорчение, заметил лишь, что я не должен гоняться за замужними женщинами, как будто у мужа нет никаких прав.

– Конечно, в подобных обстоятельствах такое может случиться с каждым, - говорил он, - но все равно это воровство. В конце концов, ты бы постыдился увести лошадь другого человека, так зачем же вольничать с иной его собственностью? Когда в следующий раз захочешь женщину, изволь заплатить за нее.

– Но Лисий! - воскликнул я. - Он не думает о таких вещах, он давно уже забыл о них и ему нужна только домашняя хозяйка - она мне сама говорила.

Видя, что я выкладываю эту старую сказочку с самым серьезным лицом, он не смог удержаться от смеха. Ну, как вы можете догадаться, сейчас я не пожелал рассказать ему, куда отправляюсь. В ту ночь мне не надо было стоять в карауле, и потому я удрал, как только он заснул.

Я знал - или думал, что знаю, - короткий путь через гору, а потому оставил в лагере лошадь и доспехи, однако взял меч, что было глупее даже, чем вообще ничего не взять, как мне следовало бы понимать. Выйдя до восхода луны, я потерял тропу и блуждал какое-то время, пока не нашел знакомую примету - выступ разбитой скалы. И в тот же момент услышал голоса и лязг доспехов. Скала отражала звуки эхом и искажала их. Обходя ее, я наткнулся прямо на фиванского гоплита. Потянул из ножен меч, но еще двое схватили меня сзади. Так что я никак не мог обмануть его и прикинуться своим.

Я думал, меня убьют на месте, но они повели меня кружным путем в свой лагерь на склоне холма. Человеку не понять, пока не ощутит на себе, разницы между схваткой с другом в палестре и обхождением настоящего врага.

Это был небольшой отряд, человек двадцать или тридцать. Приблизившись к сторожевому костру, где сидел их командир, они грубо толкнули меня вперед, так что я споткнулся; руки были связаны, я не смог сохранить равновесие и рухнул наземь. У них это вызвало громкий хохот. Я кое-как поднялся на колени, потом на ноги. У меня была ссадина на голове под волосами, кровь сочилась из нее и стекала по лицу.

Командир был коренастый муж с густой черной бородой и лысой головой. Они сказали ему, что поймали лазутчика, который выискивал их лагерь. Он подошел, повернул меня кругом и осмотрел предплечья. На левом была пара шрамов, которых не бывает у гоплита, носящего щит.

– Пограничная Стража? - спросил он.

Я не ответил.

– Где твой отряд?

– Не знаю; у меня пала лошадь, я блуждал весь день.

Я надеялся, он поверит, ибо мне было страшно. Но он ухмыльнулся и спросил:

– А где же тогда твои доспехи?

Муж, который поймал меня, заметил:

– У него был меч.

Командир сказал:

– Я не беру пленных, афинянин. Но если скажешь, где твой отряд, я тебя отпущу. Посмотри, как нас мало - нам нужно только самим спастись.

Двое из его людей переглянулись. В стороне, за камнями, слышались какие-то звуки - там находились остальные; виден был отблеск другого костра.

– Скажи, - повторил он, - и сбережешь жизнь.

Я думал: "Если я что-то выдумаю, так они просто потащат меня за собой заложником, а в конце будет только худшая смерть". И я промолчал.

Кто-то предложил:

– Попробуй посадить его в костер.

Командир возразил:

– Мы все здесь эллины. Будешь ты говорить, афинянин?

– Я ничего не знаю.

– Ладно. Кто поймал этого мужа?

Тот гоплит шагнул вперед.

– Закончи свою работу.

Двое схватили меня за плечи, кто-то ударил сзади под коленки древком копья, чтобы у меня подогнулись ноги. Они поставили меня на колени и держали так. Ночь выдалась ясная и холодная, и звезды сверкали в небе, как искры с наковальни, белые и голубые. Никогда не узнаешь, сколь большим мужеством обязан ты желанию сохранить доброе имя среди людей, ощущению следящих за тобой глаз любимого и друзей, пока не очутишься один среди врагов. Если бы я надеялся, что, попросив пощады, смогу разжалобить их, то наверное попросил бы; но я не мог стать для них посмешищем. Я думал о своей матери, остающейся в одиночестве с ребенком. Во рту пересохло, язык чувствовал горечь. Я гадал, долго ли умираешь, когда меч пронзит тебя. Потом подумал о Лисии.

Командир поманил к себе человека, который поймал меня, и сделал жест рукой. Тот кивнул и отошел из моего поля зрения. Я слышал, как скрипнула кожа его доспехов у меня за спиной. Сердце прыгнуло мне прямо в горло, и я сказал:

– Подожди.

Кто-то засмеялся. Один из людей, державших меня за плечи, сплюнул и проговорил:

– Никак ты испугался, афинянин? Мой сын был в Микаллесе, который твой Город захватил с помощью фракийцев. Неужели ты слишком молод, эфеб, чтобы быть храбрым? Ему было восемь лет.

– Дай покой тени ребенка; кровь за кровь оплачивает все. Этот человек, что у меня за спиной, - пусть зайдет спереди.

Гоплит, стоявший сзади, спросил:

– Так тебе будет легче?

– Думаю, да, - отвечал я. - Мне говорили, вы, фиванцы, понимаете такие вещи. А если так, скажи: все ли тебе равно, найдет тебя твой друг убитым ударом в грудь или в спину?

Они замерли, переговариваясь неразборчиво. И вдруг вмешался человек, подошедший откуда-то сбоку:

– Я знаю этот голос. Дайте-ка мне посмотреть на него.

Он поднял горящую ветку и заглянул мне в лицо. Его я не видел, пламя ослепило меня; но что-то как будто зашевелилось в памяти.

– Да, я знаю его, - сказал он. - Мне надо свести счеты с этим человеком. Пусть больше никто не тревожится, отдайте его мне.

Командир ответил:

– Забирай - и на здоровье, если тебе это доставит удовольствие. Но сделай так, как он просил.

Этот человек поднял меня на ноги, показал мне свой меч и бросил:

– Пошли!

Я думал в недоумении, что же такое хочет он сделать со мной, если стыдится, чтобы это увидели другие? Он отвел меня подальше, за скалы и деревья. Звезды вспыхивали и мерцали. Вдалеке от костра было холодно. Наконец он остановился.

Я сказал:

– Твоих друзей здесь нет, фиванец, но боги есть.

– Пусть же они рассудят нас. Ты узнаешь меня?

– Нет. Что плохого я тебе сделал?

– Прошлым летом я был захвачен Пограничной Стражей, вместе с моим другом. Там был юноша по имени Алексий; говорили, что филарх - его любовник.

– Тебе говорили правду. Если у тебя счеты с Лисием, то вот я здесь вместо него. Но он убьет тебя.

– Ночью он прислал нам пищу, а ты ее принес. Мой друг не мог сесть, чтобы напиться, и ты приподнял ему голову.

Тогда я вспомнил.

– Его звали Толмид, - сказал я. - Он хотел собрать войско из любовников и завоевать весь свет. Он тоже здесь?

– Он умер на следующий вечер. Если бы ты обошелся с ним грубо, сегодня я отрубил бы тебе голову.

Он просунул меч под связывающие меня веревки и перерезал их двумя движениями лезвия; меч его был остер, а сам он силен.

– Не тот ли ты Алексий, который был увенчан за бег на дальнее расстояние?

– Я бегун.

– Все афиняне - хвастуны, - сказал он. - Докажи, что говоришь правду.

Когда я вернулся в лагерь, до рассвета оставался всего час. Караульный на посту, которому я назвал условное слово, и говорить со мной не захотел. Буркнул только, что Лисий ждал всю ночь. Я нашел его лежащим на месте, возле составленного оружия и разложенных рядом доспехов. Он лежал, завернувшись в плащ, и когда я подошел, не раскрыл глаз. Я понял, что он не спит, но сердится, и сказал себе: "Если я заговорю сейчас, у нас будет все разорвано. Ладно, просто лягу спать рядом с ним, и пусть сердится утром". Взял свой плащ и устроился возле него. Я устал, но спать не мог, и не знал, спит он или нет. Должно быть, под конец я все же задремал, потому что проснулся в рассветных сумерках и увидел склонившегося надо мной Лисия.

Он спросил тихонько, потому что остальные еще спали:

– Сильно ты ранен?

– Ранен? Нет.

– Ты весь в синяках и покрыт кровью.

Я забыл, как грубо обошлись со мной фиванцы. Мы поднялись и пошли к ручью умыться. Серый туман заполнял долину и висел над водой. Мне было холодно, я весь оцепенел. Рассвет - тот час, когда пламя жизни едва теплится, а больные умирают. Лицо Лисия было серым от усталости. Я понял, что ему хотелось бросить отряд и бежать разыскивать меня.

– У тебя и в волосах кровь, - сказал он; нашел рассеченное место и промыл.

Я думал: "Любовь, которую ощущаешь в такие моменты, должна быть воистину любовью души".

– Если бы этот человек убил тебя, найдя со своей женой, - ворчал он, закон поддержал бы его. Ты замерз?

– Вода была холодная.

Он накинул на меня плащ и обнял за плечи.

– Разве ради этого мы принесли свои клятвы богу? - спросил он.

– Ты прав, Лисий.

Мы стояли у ручья, потому что было слишком холодно и сыро, чтобы сесть, и я рассказал ему все. Проснулись первые птицы, гора напротив показала серое лицо сквозь дымку; темные терновые деревья проливали слезы росы. Наконец над горной вершиной вспыхнуло красное солнце и лагерь зашевелился - просыпались остальные. Мы отправились обратно, чтобы растереть лошадей и приготовиться к новому дню.

Глава шестнадцатая

Весной царь Агис вернулся в Декелею и снова выступил в поход прямо на Аттику. Почти все усадьбы, которые были спасены или пропущены раньше, на этот раз сгорели, и поместье Демократа - одним из первых. Лисий узнал об этом, когда мы были в Городе, и пришел рассказать мне.

– Чем жаловаться, - заключил он, - нам лучше благодарить богов за то, что успели спасти. К слову сказать, отец мог бы мне сказать спасибо за это. Мы обобрали свое хозяйство догола месяц назад, но он все не хотел снимать черепицу с крыш, мне пришлось наседать на него несколько дней. У нас есть коневодческое хозяйство на Эвбее, оно будет приносить кое-какой доход, пока остается возможность вывозить лошадей на кораблях. С голоду не помрем; но все же человеку в его возрасте нелегко воспринять перемену в своем достатке, и он сейчас снова разболелся. Идем ко мне, я хочу показать тебе кое-что.

Я пошел к нему домой, и он отпер одну из конюшен. Скрипнули старые дверные петли. Внутри находилась колесница, вся покрытая запыленной паутиной. Великолепная работа в старом стиле, раскрашенная фигурами из Гомера, с позолоченной резьбой. На ней висела засохшая и поблекшая гирлянда с выгоревшими лентами; Лисий снял ее, во все стороны разбежались пауки.

– Осталась, должно быть, с Пифийских Игр, - сказал он. - Уже прошло лет десять, если не больше, как мы перестали держать упряжку для скачек; а колесница появилась задолго до того. Когда я был мальчиком, наш возничий иногда брал меня на учебные проездки и давал подержаться за вожжи - мне казалось, что я сам правлю четверкой. Я все мечтал когда-нибудь выиграть на ней скачки, как мой дед Лисий. Не хочу, чтобы отец увидел, пока она не будет вычищена. Мы ее продаем завтра.

А вскоре после этого я получил наконец известие о смерти моего отца.

Меня подготовил к тому, что мне предстояло услышать, сам Сократ; он же привел меня в дом Еврипида. Да-да, у него был дом, как у любого другого, в Городе, недалеко от нас, хотя в последнее время можно на каждом шагу услышать, вроде бы он жил в пещере. Думаю, слух этот пошел от того, что у него была на берегу моря небольшая хижина, сложенная из камней, куда он удалялся поработать без помех. А что до того, будто он был мизантроп, то, думаю, на самом деле он печалился за людей так же сильно, как Тимон ненавидел их, и вынужден был иногда от них скрываться, чтобы хоть что-то написать.

Он встретил меня ласково, но немногословно, глядя извиняющимися глазами, как будто я мог упрекнуть его, что ему нечего сказать мне лучшего. Затем отвел меня к человеку, которого я бы принял за отмытого и одетого им нищего, если бы меня не предупредили. У мужа этого кости торчали из-под кожи, ногти на руках и на ногах были изломаны и грязны, глаза провалились в орбиты и все тело покрывали нагноившиеся царапины и язвы. Посреди лба горело у него рабское клеймо в форме лошади, еще красное и шелушащееся. Но Еврипид представил меня ему, а не его мне. Это был Лисикл, который командовал конным отрядом моего отца.

Начал он свой рассказ ясно и внятно, потом потерял нить повествования и долго путался во второстепенных мелочах, пока Еврипид не напомнил ему, кто я такой и кем был мой отец. Чуть позже он снова позабыл о моем присутствии и сидел, молча глядя перед собой. Так что я не стану излагать всю историю так, как он рассказывал мне.

Мой отец, как я узнал, перед смертью своей работал в каменоломне. Именно туда отправили сиракузцы доставшихся городу пленников после битвы, именно там большинство из них закончили свой жизненный путь. Каменоломни Сиракуз глубоки. Наши жили там без всякого укрытия от палящего солнца днем и от холода в осенние ночи. Те, кто мог работать, добывали камень. Все они стали серыми от каменной пыли, которую смывали лишь дожди, иногда проливавшиеся на них. Пыль заполняла их волосы, раны умирающих и открытые рты мертвецов, которых сиракузцы оставляли гнить там, где они упали. Среди скал негде было выкопать для них могилы, даже если бы у кого-то хватило на то сил; но, поскольку лежащий человек занимает больше места, чем стоящий, их складывали стопками, ибо живые едва помещались там, когда укладывались спать, а они в одном месте и жили, и делали все прочее. Со временем от них перестали требовать много работы, ибо никакого надсмотрщика нельзя было заставить выносить вонь. Есть им давали два котиле [78] похлебки в день, а пить - один котиле воды. Стражники не желали находиться в той яме и раздавать пищу, а просто спускали все сразу, чтобы они дрались за еду и воду. Поначалу люди из Сиракуз приходили большим числом глядеть сверху в каменоломню и любоваться их драками, но со временем и это зрелище им надоело, и вонь; только мальчишки еще ходили иногда швыряться камнями. Если снизу видели какого-либо гражданина, те из пленных, кто еще не примирился с мыслью о смерти, начинали взывать к нему, умоляя выкупить в рабство и забрать куда-нибудь. Их больше ничто не страшило, ибо не могло быть ничего хуже, чем то, что они уже перенесли.

Примерно через два месяца сиракузцы отобрали среди них воинов из числа союзников, заклеймили им лбы и продали всех. Афинян же по-прежнему держали в каменоломне, но к тому времени оттуда уже убрали мертвых, среди которых был и мой отец. Его тело, должно быть, пролежало там несколько недель, но Лисикл узнал его, пока оно было еще свежим.

Здесь он замолк и сдвинул брови, словно пытаясь вспомнить что-то пропущенное. Когда он наморщил лоб, ноги лошади, выжженной на коже, словно бы задвигались. Наконец вспомнил - и выразил мне соболезнования по поводу потери отца, какие воспитанный человек высказывает сыну своего друга. Как будто это я ему рассказал печальное известие, а не он мне. Я поблагодарил его, и мы застыли, молча глядя один на другого. Я оживил для него воспоминания, а он - для меня. Вот так мы оба смотрели внутренним зрением, мечтая ослепнуть вновь.

Свою собственную историю он не стал мне рассказывать, но я услышал ее позднее. Он выдал себя за аргивянина, немного владея их дорийским наречием, и вместе с ними был заклеймен и продан. Его купил за невысокую цену злой и грубый хозяин, так что в конце концов он предпочел голодать в лесу и убежал. Со временем он совсем ослаб и не мог идти дальше, но тут его нашел сиракузец, ехавший к себе в усадьбу. Этот человек догадался, что он афинянин, но все же дал ему пищи и питья, и место для сна; а затем, когда он немного оправился, начал спрашивать, не показывали ли в Афинах в последнее время какую-либо новую пьесу Еврипида. Ибо сицилийцы ценят его превыше всех современных поэтов. А поскольку живут они так далеко, все новое доходит до них в последнюю очередь.

Лисикл отвечал, что годом раньше их отплытия Еврипид был увенчан за новую трагедию о взятии Трои и о судьбе плененных женщин [79]. Услышав это сиракузец спросил, не может ли он продекламировать что-либо оттуда.

Эта пьеса была написана сразу после падения Мелоса. Сам я ее не слышал, поскольку мой отец, считая предыдущие работы Еврипида отклоняющимися от истинной веры, меня в театр не взял. Федон как-то рассказывал мне, что слышал ее. Он говорил, что с того момента, как его ранили в битве - несмотря на все, что видел и перенес он на острове и в то время, как был рабом у Гурга, - это был единственный раз, когда он заплакал. И никто не обратил внимания на его слезы, потому что по обе стороны от него плакали афиняне. Лисикл же и слышал эту трагедию, и читал ее; так что он научил сиракузца всему, что помнил сам, тот же в награду дал ему мешок пищи, одежду и указал дорогу. Это был не единственный случай такого рода. Еврипида посетили несколько афинян, которые приходили специально рассказать ему, что получили еду или питье за один из его хоров. Некоторые, кого с самого начала продали в качестве домашних рабов, получали место педагога, если знали его пьесы, и в конце концов сумели снова увидеть свой Город.

Но для моего отца, который предпочитал смеяться вместе с Аристофаном, возврата не было. Я даже не знаю, смог ли кто-то рассыпать над ним горсть земли после смерти, чтобы дать покой его тени. Мы с двоюродным дедом Стримоном совершили жертвоприношение по нему на домашнем алтаре, и я срезал волосы в знак траура. А ведь совсем скоро, когда я стану мужем, мне надо будет принести их в жертву Аполлону. Этого бога отец мой всегда чтил выше всех. Я возлагал на алтарь траурный венок с вплетенными в него моими темными прядками - и вспоминал, как сияли золотом на солнце его волосы. Ко времени отплытия на Сицилию ему исполнилось уже сорок лет, но цвет их только начал блекнуть и тело его было таким же крепким, как у тридцатилетнего атлета.

Стримону я сказал, что отец умер от раны в первые дни плена, потому что доверять языку деда было никак нельзя, а именно такую историю я сообщил матери.

Вскоре мы снова оказались в поле, и это, как я понял, было не худшим утешением, чем любое другое. Ибо, как ни мало в том смысла, рискуя жизнью чувствуешь, что совершаешь приношение богам и что боги, поражающие человека угрызениями совести, умиротворены.

Теперь, когда настала весна, верфи работали круглый день; повсюду стояли на катках оребренные кили; тут и там можно было увидеть готовое судно с горящими полночи факелами, которыми светили себе мастера. Это было прекрасное зрелище, оно возвышало сердце, - пока память не напоминала, для чего корабль готовится выйти в море. Теперь, когда прибывало в порт какое-то судно, мы боялись услышать лишь одну весть - что взбунтовались островные союзники.

Все это время я ожидал момента, когда предстану перед гимнасиархами, отбирающими участников для Истмийских Игр. Если бы я мог выступать в состязаниях юношей, то был бы более уверен, но к тому времени мне исполнится восемнадцать, я стану эфебом, так что придется выступать за мужей. И все же в пробном забеге боги возместили мне быстротой то, чего недоставало моему искусству, и я нашел себя в числе избранных.

Я стоял, переполненный радостью, но тут ко мне подошел городской наставник в беге и сказал:

– Теперь твое тело принадлежит богу; доложи своему филарху, что ты освобожден от воинской службы до конца Игр, и будь здесь завтра утром.

Я вышел на улицу через портик, едва волоча ноги; я подумать не мог, что разлука достанется мне столь тяжко, - и растревожился: мне виделась в этом какая-то чрезмерность, я бы постыдился признаться в подобных чувствах даже самому Лисию. Я шел к его дому, решившись прикрыть свою печаль личиной рассудительности, как вдруг на улице мне встретился Ксенофонт и проговорил со смехом:

– Ну-ну, когда сегодня вечером будете праздновать с Лисием, не забудьте добавлять побольше воды - вы ведь теперь оба должны упражняться вовсю.

Я достиг такого возраста, когда люди выкатывают глаза, если ты бежишь по улице, но мчался без остановки, пока не нашел своего друга. Все оказалось правдой: его выбрали вместе с Автоликом выступать в панкратионе. Из страха, что ничего не получится, он даже не говорил мне, что показывался гимнасиархам. Мы обнялись, смеясь как дети.

На следующий день для нас началась серьезная подготовка: упражнения все утро, прогулка после ужина, всегда две части воды на одну часть вина, а с темнотой - в постель. Вместо Лисия командовать нашим отрядом назначили другого всадника; пока не кончатся Игры, мы могли взять в руки оружие лишь в том случае, если враг полезет на стены Города.

Однажды, когда мы встретились после упражнений, Лисий спросил:

– Ты помнишь двоюродного брата Крития, юного Аристокла, борца? Ты однажды передавал ему от меня совет в Аргивянской палестре.

– О да, сын Аристона, юнец, который говорит тоном властелина. Я его не видел с тех пор.

– Ну так скоро увидишь: он едет на Игры вместе с нами, будет бороться за юношей.

– Значит, ты не ошибался, когда предсказывал, что мы еще услышим о нем!

– Да, и я высоко оцениваю его возможности, если только какой-то другой город не выставит атлета совершенно уж выдающегося. Он был рожден для борьбы, это ведь на нем написано, даже, боюсь, в ущерб изяществу и совершенству тела. Теперь ему дали кличку в палестре - они его зовут Платон [80].

– И как ему это нравится?

Я вспомнил, как этот мальчик смотрел мне в лицо - словно сравнивал его с собственным представлением о красоте, которому я в тот момент соответствовал.

– Даже если у него не самые удачное телосложение, - пояснил я свой вопрос, - он, похоже, не тот парень, которому нужно об этом напоминать.

– Вероятно, нет: он упражняется, бегая в доспехах, чтобы поддерживать хорошие пропорции. Полагаю, легкое поддразнивание его не заденет: хоть он и склонен к серьезности, но шутки воспринимает прекрасно; по крайней мере манерам в этой семье учат хорошо. И это такая приятная перемена - для разнообразия видеть одного из них в палестре, а не на трибуне.

Я собирался пойти взглянуть на этого юношу во время упражнений, если найду время, но вдруг случилось событие, которое вымело у меня из головы всякие пустяки. Я пришел домой и встретил во дворе свою сестренку Хариту она плакала. Вечно она спотыкалась, падала и набивала синяки, ибо только училась бегать. Я подхватил ее на руки; в свои два года она всегда ходила голенькой, если не было слишком холодно, и пахло от нее свежим яблоком. Я ее успокоил, рассмешил, а потом осмотрел - нет ли где сильного ушиба или повреждения, - но ничего не нашел и понес в дом. Там я увидел свою мать, сидящую за разговором с двоюродным дедом Стримоном. Она опустила на лицо газовую завесу. Я подумал, какая она скромница, если помнит об этом, беседуя со столь старым мужем; но что-то в этой картине меня встревожило. Я усадил девочку и вошел внутрь. Мать уронила завесу и повернулась ко мне, как поворачивается женщина к мужчине, под чью защиту поместили ее боги. Я подошел и остановился рядом с ней. А потом, подняв глаза, встретил взгляд Стримона и подумал: "Этот человек - враг". Однако поздоровался с ним как всегда.

Он сообщил:

– Я указывал твоей мачехе, Алексий, и не в первый раз, что теперь, когда твой замечательный отец погиб, не подобает ей оставаться одной в доме, где нет во главе мужчины. Боги дали мне достаточные средства, чтобы выполнить обязанности по ее защите; будь любезен, заверь свою мачеху в этом, поскольку она, сдается мне, боится оказаться обузой в моем доме.

Я обдумал его слова. Мне почти восемнадцать, вскоре я достигну возраста эфеба и стану ее законным защитником. И все же он, до того времени, является главой семьи. Его предложение вполне правильно, хоть и высказано довольно навязчиво. Сначала я был озабочен главным образом тем, чтобы он не пожелал забрать к себе и меня. Но потом заметил, как она отводит глаза под его взглядом, и тогда понял.

Он был в ту пору мужем всего лишь пятидесяти шести лет и при хорошем здоровье. Без сомнения, он предложит ей вступить в брак, и многие женщины на ее месте увидели бы в этом хороший выход для себя. Чрезвычайное отвращение, которое я испытывал к нему, было несомненно следствием моей молодости. И словно человек, лишенный рассудка, я не выдвинул никакого разумного возражения против ее ухода, а просто закричал:

– Она останется здесь, клянусь Зевсом, и хотел бы я посмотреть на того, кто посмеет ее увести!

Он поднялся со стула. Мы стояли, уставясь друг на друга; мне приходилось встречать более добрый взор, глядя над верхним обрезом щита. Никогда не спеши бездумно разоблачать обман и притворство противника - они всегда твое лучшее оружие против него.

Мы уже оба набирали воздуха, чтобы заговорить, но тут моя мать произнесла:

– Молчи, Алексий! Ты забылся.

Мне показалось, будто она ударила меня кинжалом в спину, когда я защищал ее. Однако, повернувшись и увидев ее лицо, я понял, что она испугана. Это было вполне естественно, ибо открытый разрыв с ним сделал бы нашу жизнь очень неприятной. Ее резкость частично привела меня в чувство. Я попросил у него прощения и взялся приводить кое-какие аргументы, с которых следовало бы начать сразу. Он меня оборвал:

– Прошу, не утруждай себя извинениями, Алексий. Я представляю, что в кругу твоих друзей, как мы слышали, не существует ничего неприличного. Когда учитель не почитает даже бессмертных богов, но отодвигает их в сторону ради нового божества, вряд ли можно от его ученика ожидать большого почтения к возрасту и родству, если речь идет о простых смертных.

С детских лет была у меня манера вскидывать голову, когда рассержусь. Так я сделал и сейчас - и ощутил некую странность: не было привычной тяжести волос . И тут мне словно легла на плечо рука, напоминая: "Не забывай, что ты мужчина".

– Вина только моя, дедушка, - произнес я. - Мой учитель упрекнул бы меня скорее, чем ты. Благодарю за твое предложение; но мне не хочется, чтобы моя мать покидала этот дом, где я в скором времени буду полноправным хозяином.

– Через несколько лет, когда ты введешь в этот дом молодую жену, у твоей мачехи останется мало причин благодарить тебя.

– Дедушка, когда я выберу себе жену, это не будет женщина, способная относиться без почтения к моей матери.

Он произнес:

– У тебя нет матери, а эта женщина - жена твоего отца.

Мне пришлось упереть взор в его белую бороду, я чувствовал, что не смогу отвечать за свои поступки. Даже в бою я редко бывал так взбешен. Когда мать заговорила, я сперва едва слышал. Она произнесла тем тоном, каким говорит женщина отшлепанному ребенку:

– Довольно, Алексий. Попрощайся с дедом и уходи.

Я даже не стал отвечать ему. Ее несправедливость уязвила меня - но и привела в чувство. Теперь я смог говорить спокойнее:

– Что же, дедушка, я уверен, что никто из нас не желает выносить семейное дело в суд. Да и к тому времени, как его назначат к слушанию, я уже достигну возраста, и твой иск отпадет сам собой. Мы отняли у тебя слишком много времени от твоих дел; можем ли мы предложить тебе что-то до твоего ухода?

Когда он вышел за калитку, мне не хотелось возвращаться в дом. По-видимому, я чувствовал, что плохо справился с этим делом, и опасался упреков матери. Так что я вышел на улицу, и теперь у меня в голове оставалась лишь одна мысль. У всех встречных знакомцев я спрашивал, не видали ли они Лисия где-нибудь. Кто-то сказал, что он все еще в гимнасии. На борцовской площадке его не оказалось, но я нашел его на песчаной дорожке, где метали диск. Он как раз умостил его в руке и разворачивался назад для замаха, но, неожиданно увидев меня, невольно задержал руку и бросок не удался. Другие начали смеяться над ним, видя причину того; тогда он снова взял диск и метнул хорошо. Вскоре он закончил и ушел очищаться. Мне казалось, что никогда еще не было мне так радостно видеть его; я едва смог поприветствовать его как должно.

Он оделся, мы вышли оттуда, и лишь тогда он спросил:

– Что с тобой? Ты сам на себя не похож, случилось что-то?

– Нет, Лисий. Но иногда я дивлюсь, как жил раньше, пока не знал тебя; мне кажется, я держался за жизнь лишь по невежеству своему, не зная, чего лишен. И если бы ты не отправлялся в Коринф тоже, я бы вообще отказался, лишь бы не разлучаться с тобой на такой долгий срок.

Он посмотрел на меня, наполовину смеясь:

– Отказался бы? От Игр отказался? Ну, это не прибавило бы мне славы в Городе. Теперь я понимаю, в чем дело: ты слишком много упражнялся и стал нервным. Прими мой совет и не трать времени на переживания, что другой город может выставить более быстрого бегуна. Ты этого не сможешь ни угадать, ни изменить. Как сказал мне Сократ много лет назад, единственное, что ты можешь - это сделать свое тело столь угодным богам, как тебе по силам. Если бы мы не знали, что венок достается лучшему, то могли бы избавить себя от трудов и сидеть дома, попивая вино. Так что приди к миру с самим собой, мой дорогой, ибо во всем должна быть мера. Не пойти ли нам поплавать? Или посмотреть конские скачки? Или побеседовать в колоннаде? Он пристально посмотрел на меня, брови его задумчиво сдвинулись. - Автолик говорит, что обычно идет к девушке в середине подготовки. Я знаю, наставники так не считают, но он советует.

– Думаю, я лучше продолжу упражнения и подожду, пока не прибуду в Коринф.

Я знал, чем славится этот город, и думал, что такие слова прозвучат вполне по-мужски. В конце концов мы пошли на скачки. Что бы ни было у меня на душе, когда я искал его, но вечером я вернулся домой, чувствуя себя так, словно оправился от лихорадки.

Через несколько недель мне исполнилось восемнадцать, и я пошел представляться. Дед Стримон, как мой старший родственник, отправился вместе со мной для соблюдения достоинства. Когда был проверен мой возраст и происхождение, стратег привел меня к присяге и сказал с подобающей случаю серьезностью, что, как он полагает, я жажду начать свою воинскую службу; а потом взял мою руку, посмотрел на шрамы и засмеялся.

Вернувшись домой, я увидел, что на моем ложе расстелен плащ мужа, давно уже сотканный матерью для меня; от него пахло ароматными травами, в которых она его хранила. Лисий уже научил меня, как укладывать складки. Я оделся и вышел показаться.

– А теперь, матушка, - сказал я, - дай мне увидеть твою улыбку; с этого момента тебе нечего опасаться.

Она улыбнулась и попыталась ответить, но внезапно на глазах у нее выступили слезы. Для женщины естественно вести себя так в радостных случаях. Я шагнул вперед, раскрыв объятия, чтобы успокоить ее; но она воскликнула, что это будет плохая примета - закапать мужской плащ слезами в первый же день; и, уклонившись таким способом от моих объятий, ушла.

Глава семнадцатая

В назначенный день мы собрались в Пирее: жрецы и важные граждане, которые должны были возглавить процессию, два наставника и атлеты, мужи и юноши. Юный Аристокл приветствовал меня на причале со своей старомодной учтивостью. Кличка к нему пристала - юноши, наставники и все остальные теперь звали его Платоном. Он воспринимал это спокойно, и я вскоре сам стал звать его так же, как и все остальные.

Город отправлял нас в Коринф на государственной галере "Парал". Это было мое первое знакомство с людьми, которых позднее мне предстояло узнать намного лучше; но примечательно, как быстро обнаруживаешь различие на корабле, где вся команда состоит из свободных граждан, в том числе и гребцы. Место на "Парале" было самой почетной возможностью, открывающейся для человека, которому не по средствам приобрести себе снаряжение гоплита, - именно эта причина во многих случаях заставляет людей отправиться в море [81]. Но свою необходимость они превращают в сознательный выбор. Все они большие демократы и не терпят глупостей ни от кого; один-два пассажира, настроенных олигархически, уже жаловались на их дерзость. А я, после долгих недель молчаливых занятий в палестре, был готов слушать их часами. Признаюсь, я не мог понять, почему бы моряку не гордиться собой так же, как воину или даже атлету. Никто не может сказать, что это низкое занятие, подобное труду человека, безвылазно сидящего в мастерской за своим рабочим верстаком, что портит тело и ограничивает душу.

Автолик был у них любимцем, как и у всех остальных. Я слышал, как высокородные люди говорили, что у него мозгов не больше, чем у красивого быка, и не предполагал, что он мог бы блистать в диспуте; но он сохранял скромность при всех своих успехах, был хорошим товарищем и до мозга костей благородным человеком. Однажды, когда Лисий хвалил его передо мной, я заметил:

– Не могу я понять, как вы, пакратиасты, можете состязаться. Бегуну нужно всего лишь оставить своих соперников позади; но вы с Автоликом, если вам выпадет жребий сойтись в схватке, через несколько дней будете лупить друг друга по уху, швырять на землю, пинать ногами, выкручивать руки, душить и вообще причинять один другому столько вреда, сколько могут два безоружных человека, - ладно, ладно, за исключением укусов и выдавливания глаз. Ты не думал об этом?

Он засмеялся и сказал:

– На схватку выходишь не для того, чтобы причинить противнику вред, а лишь чтобы заставить его проиграть. Но, могу тебе сказать, с Автоликом нежничать в деле не приходится.

Мы сидели с ним за ужином в таверне, в порту Саламина, куда встречный ветер загнал нас на ночь. Автолик был здесь же, угощал кормчего. Я сказал Лисию:

– За последний год он сильно отяжелел. Это изрядно подпортило ему внешность. Никогда не видел человека, который ел бы так много.

– Он только соблюдает указания своего наставника; фактически, если бы он его слушался полностью, то ел бы еще больше - две мины [82] мяса в день.

– Мясо каждый день! Я думал, человек от этого делается медлительным, как вол.

– Ну, вес тоже кое-что значит, но городские наставники в этом вопросе расходятся и потому позволили нам сохранять тот же подход, какой был у наших собственных наставников. Я для себя решил, что панкратион был создан в качестве испытания для мужа, и потому правильный вес мужа - это и есть нужный для панкратиаста вес.

В таверне горела лампа, и весь Саламин, казалось, собрался на набережной гавани поглазеть, как мы едим; люди рассказывали один другому, кто из нас кто. Видя, как они пялятся, я взглянул на Лисия глазами чужого человека - а я уже почти забыл, как это делается, - и подумал, что Тесей, отправляясь в расцвете сил бороться на Истме, не мог выглядеть лучше. Его мантия была распахнута, и лампа высвечивала великолепную твердость тела, напоминающего протертую маслом буковую древесину, и плавные изгибы мышц и сухожилий. Его шея и плечи, хоть и крепкие, как камень, не были чрезмерно утолщены, он двигался легко, как скаковая лошадь. Было ясно, что люди снаружи бьются об заклад на его победу и завидуют моему месту рядом с ним. Но он по своей скромности думал, что они глядят на меня.

На следующий день мы завидели порт Истмии и выступающую на фоне неба гору с круглой вершиной, где находится коринфская крепость. Когда рассеялась дымка, глазу открылись сдвоенные стены, опоясывающие главу горы, словно налобная повязка. На самой вершине я увидел небольшой сверкающий храм и спросил Лисия, не знает ли он, что это такое.

Он ответил:

– Это, должно быть, алтарь Афродиты, которой принадлежат Девы Богини.

– Они там и живут?

Мне показалось прекрасным, что Афродита держит своих девушек, как голубей на высокой сосне, дабы труднее было их завоевать; я рисовал себе картину, как они идут на рассвете и кутают свои розовые руки от прохладного утреннего воздуха, и спускаются вниз к горному источнику; девушки словно молоко, словно мед, словно темное вино, подаренные Киприде от всех земель под солнцем.

– Нет, - ответил он и улыбнулся, разглядев мое лицо, - этот алтарь для людей вроде тебя, которым нравится любовь на горной вершине. Девушки живут в пределах Города, иначе Богиня не слишком бы разбогатела. Но ничего; после Игр мы пойдем и туда, и туда. К девушкам - ночью, а на рассвете - на гору. И увидим, как совершают утреннее жертвоприношение Гелиосу, когда он встает из-за моря.

Я согласился, думая, что все это весьма пристало людям, которые состязаются перед богом ради славы. В мыслях я видел выбранную мною девушку, раскрывающую свои объятья при свете маленькой лампады, ее блестящие волосы, тяжело рассыпавшиеся по подушке…

Вокруг нас люди смотрели, как приближается берег, и разговаривали, как говорят мужчины, испытывающие строгие ограничения периода подготовки, об удовольствиях Коринфа, обмениваясь названиями бань и публичных домов и именами знаменитых гетер, начиная с Лаис. Увидев рядом юного Платона с его обычным серьезным лицом, я хлопнул его по плечу и сказал:

– Ну, друг мой, а ты что хочешь делать в Коринфе?

Он оглянулся на меня и ответил, ни на миг не задумавшись:

– Напиться из фонтана Пирены.

– Из Пирены? - переспросил я, уставившись на него. - Из источника Пегаса? Уж не собираешься ли ты прославиться как поэт?

Он взглянул мне прямо в лицо, желая понять, не смеюсь ли я (он был вовсе не дурак, как я уже упоминал), и, убедившись, что нет, сказал:

– Да. Я надеюсь на это.

Я смотрел на его тяжелые брови и крепкий торс. Это лицо имело какую-то особенность, мешавшую назвать его уродливым; мне пришло в голову, что к мужескому возрасту оно станет значительным и впечатляющим. Я спросил Платона с подобающей серьезностью, сочиняет ли он уже стихи. Он ответил, что написал несколько эпиграмм и элегий и почти завершил трагедию о Гипполите. Затем он понизил голос - отчасти из юношеской застенчивости, отчасти из скромности мужа:

– Я вот думаю, Алексий, если вы с Лисием будете оба увенчаны на Играх, какой получится предмет для оды!

– Глупец ты молодой! - сказал я, наполовину смеясь, наполовину сердясь. - Слышал же сто раз поговорку о невезении: "сочинять триумфальную песню до состязания"! Никаких больше од, Аполлоном тебя заклинаю!

Теперь, ближе к порту, мы увидели среди сосен большой храм Посейдона, а вокруг него гимнасии и палестры, стадион и гипподром. Когда мы высадились, нас очень любезно встретил Совет Игр, зачитал правила и позаботился, чтобы нам показали наши жилища и общую трапезную для атлетов. Все раздевальни и бани оказались намного красивее, чем дома; всюду мрамор, а каждый водосток сделан из кованой бронзы. Здесь уже собралось множество участников, прибывших раньше нас. Когда я вышел на дорожку, там нашлись юноши из каждого города Ахеи и даже из такой дали, как Эфес.

Сами упражнения проводились вполне правильно. Но мне пришлось не по вкусу, что здесь позволяли толпиться всевозможным бездельникам: мелочные торговцы предлагали счастливые талисманы и мази, покрикивали зазывалы из публичных домов, игроки ставили на нас деньги с такими криками, как будто мы - лошади. Было нелегко сосредоточить мысли на своем занятии; но когда я немного привык ко всему этому балагану и нашел время изучить своих соперников, то подумал, что опасаться мне здесь нужно не более чем двух-трех бегунов. Один из них был спартанец по имени Евмаст, с которым я заговорил из любопытства - мне никогда не приходилось беседовать со спартанцем, если не считать беседой, когда вы с ним выкрикиваете друг другу боевой пеан. На дорожке он вел себя превосходно, но манеры у него были довольно грубые; он никогда прежде не выбирался из Лакедемона, даже на войну, чувствовал себя неуверенно среди такого стечения чужеземцев, а потому решил скрыть неловкость, блюдя свое достоинство. Я догадывался, что он завидует моим боевым шрамам, потому что он показал мне рубцы у себя на спине, там, где его отстегали перед алтарем Артемиды Ортии (то есть Выпрямленной), как у них заведено в обычае. Он сказал мне, что был победителем в состязании, выиграв самый длинный забег; по его словам, тот, кто пришел вторым, умер. Я в замешательстве не мог подыскать подходящий ответ, но все же поздравил его. Казалось, в нем нет ничего плохого, кроме некоторой туповатости разума.

Намного меньше мне понравился юноша из Коринфа, некий Тисандр. Его шансы оценивались довольно высоко, им самим даже больше, чем остальными; и обнаружив вновь прибывшего, о котором говорили, как об угрозе для него, он проявлял свою досаду столь же смехотворно, как и недостойно. Я сделал пару быстрых пробежек и оставил его теряться в догадках.

Лисий, когда мы встретились, сказал, что в палестре толпа еще хуже, чем на стадионе, потому что коринфяне очень увлекаются борьбой и панкратионом. Я не спрашивал, каковы силы его соперников, потому что, само собой, ни один панкратиаст не станет упражняться во всю силу перед самыми Играми - из опасения повредить себе что-либо. Он был какой-то тихий, но прежде чем я успел спросить, почему, гомон вокруг выбил у меня все из головы. Мы намеревались пройти через Истмийский перешеек к Коринфу. Оказалось, однако, что к нам сюда пришел не только Коринф, но большая часть Эллады и вся Иония [83]. Толпы на Панафинеях - ничто по сравнению с тем, что творилось здесь. Каждый коринфский лавочник поставил у стадиона свой лоток; их тут были целые улицы, и продавали они не только маленькие лекифы с маслом, ленты, стригили и тому подобные товары, которые можно найти на любых Играх, но всю дорогую роскошь Города: бронзовые статуэтки и зеркала, чеканенные золотом и серебром шлемы, прозрачные шелка, драгоценные камни и игрушки. Богатые гетеры в облаке благовоний прогуливались в сопровождении рабов, прицениваясь к чужим товарам и предлагая свой. Фокусники и акробаты глотали мечи и змей, жонглировали горящими факелами или прыгали сквозь обручи с ножами; танцовщики, мимы и музыканты спорили за очередь на выступление. Я думал, что никогда не устану расхаживать среди этого торжища, каждый миг глаза видели что-то новое. Мы посетили храм, в портике которого вела диспут толпа софистов, и увидели внутри огромного Посейдона из золота и слоновой кости - головой он почти доставал до кровли. Потом пошли обратно, снова через ряды лавок. Мои глаза начали останавливаться на отдельных предметах: вот меч с серебряной рукоятью… золотое ожерелье, специально, казалось, сделанное для моей матери… кубок для вина, украшенный подвигами Тесея - именно такой подарок я всегда хотел сделать Лисию. Я обнаружил, что в первый раз подумал о ста драхмах, которые Город вручает победителю Истмийских Игр, и о том, что можно купить на них.

На следующее утро я всерьез взялся за работу, потому что до начала Игр оставалось всего три дня. В любом чужом гимнасии человек находит себе товарища, с которым имеет дело чаще, чем с другими, - вы с ним очищаете друг другу спину или обливаете в банной комнате. Так случилось со мной и Евмастом - вначале из любопытства и потому, что нам обоим не понравился Тисандр, а почему потом - сам не скажу. Я никогда не встречал такого мрачного молчуна, а он, это ясно было, - такого говорливого человека; но когда мне надоело говорить за двоих, он в своей немногословной манере ухитрился заставить меня продолжать. Как-то, когда мы отдыхали, он спросил, у всех ли афинян такие гладкие ноги, как у меня; он думал, это от природы, пришлось объяснить ему, зачем нужен цирюльник. Он был долговязый юнец, какой-то кожистый от суровой жизни, как все спартанцы, с копной волос на голове: он недавно начал отпускать длинные волосы - как раз в том возрасте, когда мы их остригаем. Я даже попытался разок рассказать ему о Сократе, но он сказал, что любого, кто учит мальчиков отвечать напротив, немедленно выгнали бы из Спарты.

Я опасался Евмаста, как главного моего соперника в выносливости, Тисандра - в рывке, а Никомеда с острова Кос - потому что он был непостоянный, из тех, кто может проявить внезапный пыл посреди забега. Мысли мои метались от одного к другому и на второе утро. Но вот появился флейтист - пришло время для прыжков. Я ожидал в очереди других атлетов, и тут заметил в стороне какого-то человека - он манил меня пальцем. Его можно было принять за дурно воспитанного поклонника, но этих я хорошо знал и сразу увидел, что дело в чем-то другом. Я подошел к нему и спросил, чего он хочет.

Оказалось, что он сам наставник атлетов и изучает афинские методы, ибо из-за войны давно отстал от них, и начал задавать мне вопросы. Мне показалось, что в них мало толку, а вскоре я начал сомневаться, что он действительно тот, за кого себя выдает. Когда же он спросил, что я думаю о своих шансах, я посчитал его обыкновенным игроком и, ответив какой-то избитой поговоркой, хотел уже уйти. Но он задержал меня и принялся распространяться о юном Тисандре, его высоком происхождении и богатстве, о любви к нему его семейства, пока я не решил, что слушаю какого-то ошалевшего любовника. И вдруг он понизил голос и вперил в меня глаза.

– Отец мальчика сказал мне только сегодня, что заплатил бы пять сотен драхм, лишь бы увидеть, как его сын выиграет.

Возможно, мы рождаемся, помня зло, как и добро; ничем иным я не могу объяснить, что понял его так быстро. Я упражнялся в прыжках в длину с оловянными гирями, они все еще были у меня в руках. Я почувствовал, что правая моя рука поднимается сама собой, и увидел, как этот человек отскочил. Но даже в его испуге был какой-то расчет. Мне вовремя пришло в голову, что если я ударю его, то буду схвачен за драку на священном участке земли и не смогу выступать. Я только сказал:

– Ты, рожденный в канаве сын раба и шлюхи, скажи своему хозяину, пусть встретится со мной после перемирия. Тогда я покажу ему, чего стоит афинянин.

Он был почти такого же возраста, как был бы сейчас мой отец, но принял от меня это оскорбление с дурацкой улыбкой.

– Не будь глупым мальчишкой. Никомед согласился, и Евмаст тоже, но если ты не присоединишься, то сделка не состоится; а любой из них может тебя победить, и пользы тебе от этого не будет ни обола. Я приду на это же место в полдень. Подумай.

Я бросил ему непристойную фразу, которая была в ходу у мальчишек в те времена, и отошел. Флейта все еще выпевала сигнал. Вам, должно быть, приходилось видеть в битве, как раненый человек поднимается, еще не чувствуя раны и думая, что может продолжать бой; вот так и я вернулся на свое место в очереди и был изумлен, когда сделал прыжок - наверное, самый худший, какой земля видела. Один раз такого позора мне хватило, и я отступил в сторону. Я не понимал ни что делать, ни, правду сказать, есть ли вообще смысл что-то делать. Весь мир, мне знакомый, начал, казалось, расползаться у меня в руках, словно сгнивший плод.

В очереди прыгунов я легко различил высокую спину Евмаста - по блестящим розовым шрамам на смуглой коже. Если бы кто-то сказал мне, что я считаю его своим другом, я бы вытаращился в изумлении и рассмеялся; но сейчас меня переполняла горькая, тошнотворная слабость. Я вспоминал, что всегда говорят о спартанцах: будто бы, никогда не видя денег у себя дома, они, когда столкнутся с возможностью поживиться, легче поддаются подкупу, чем кто бы то ни было. Вы спросите, отчего так затронула меня честь человека, который на следующий год, может быть, придет убить меня или сжечь мою усадьбу. И все же я думал: "Подойду к нему и все скажу. И тогда он, если согласился взять взятку, станет просто отрицать. Но если ему предложили, а он отказался, то согласится пойти вместе со мной и сообщить в Совет Игр. Тогда я буду уверен в нем, а Тисандра выпорют и снимут с состязаний. Но погоди… В таком месте, где люди покупают своих соперников, клевета может оказаться еще более обычным явлением и стоить намного дешевле. Если мы доложим, а нам не поверят, нам вовек не отмыться от грязи. И если Евмаст, подумав об этом, откажется со мной пойти, у меня не будет второго свидетеля, и я даже не узнаю, куплен он или нет. Нет; я просто буду бежать честно, сохраню чистые руки - и какое мне дело, насколько чисты другие?"

С этой мыслью я почувствовал себя спокойнее и тверже - но тут мне показалось, что голос коринфянина шепчет прямо в ухо: "Умный парнишка! Соображаешь, что я соврал, когда сказал, что, мол, другие откажутся от уговора, если ты не согласишься. А я нарочно так сказал, чтоб ты не вздумал ухватиться за шанс на легкую победу. Ну что ж, ты оказался для меня слишком сообразительным; Евмаст подкуплен, Никомед тоже - теперь тебе нужно побить только Тисандра. Давай - и получай свой венок".

Я ушел из гимнасия, не думая, куда иду. Мне казалось, что нет нигде пути, куда я мог бы свернуть с честью, казалось, что никогда снова я не стану чистым. В этой тревоге ноги сами привели меня к воротам палестры для мужей. Я подумал с надеждой: "Он сообразит, что я должен сделать", - и сердце сразу почувствовало облегчение - но тут же словно застыло на миг и с упреком сказало мне: "И это ты называешь дружбой, Алексий? Игры вот-вот начнутся; у мужа, сражающегося в панкратионе, вполне достаточно и собственных забот".

Лисий вышел несколько раньше обычного времени. Я не спросил, как у него шли дела сегодня, чтобы и он не задал мне такого же вопроса. Он был молчалив, и я этому радовался, потому что мало что смог бы сказать; но после того, как мы прошли небольшое расстояние, он предложил:

– Сейчас отличная ясная погода, и ветерок прохладный. Может, поднимемся на гору?

Я немало удивился, ибо это было совсем не похоже на него: установить время для всего, а потом изменить по какому-то капризу. Даже испугался, уж не заметил ли он мое подавленное состояние, - хотя по сути дела обрадовался возможности отвлечься. Полуденная жара уже прошла, и увенчанная башнями глава Акрокоринфа казалась золотой на фоне нежного весеннего неба. По мере того, как мы взбирались наверх, другие горы вырастали вокруг все выше, Коринф сиял внизу и все шире расстилалось синее море. Уже под самыми стенами я высказал опасение, что коринфяне, наверное, не впустят нас в крепость, ибо мы - их враги, а перемирие только временное. Но муж у ворот заговорил с нами вежливо, поболтал об Играх и пропустил.

После того, как пройдешь за стены, подниматься на вершину Акрокоринфа приходится еще довольно долго. Это место находится очень высоко и потому не столь переполнено, как наш Верхний город; сейчас тут было тихо, отчетливо слышалось жужжание пчел среди асфоделей-златоцветников, стук копытец горных коз и свирель пастуха. За стенами расстилались обширные просторы голубого воздуха, ибо крепость стояла на высоких скалах, словно крыша на колоннах храма.

Священная дорога извивалась между алтарями и священными источниками. Был там небольшой храм, выстроенный из серого камня, - мы туда зашли. После яркого солнца внутри показалось очень темно; посередине, где должен стоять бог, свисала пурпурная завеса. Из-за нее вышел жрец в темно-красной хламиде и проговорил:

– Чужеземцы, не подходите ближе. Это - храм Неизбежности и Силы, и на образ этого бога смотреть нельзя.

Я хотел уйти сразу, потому что в этом месте чувствовал себя неспокойно, но Лисий задержался и спросил:

– Дозволено ли принести жертву?

Жрец ответил:

– Нет. Этот бог принимает лишь положенные обычаем жертвоприношения.

– Да будет так тогда, - вздохнул Лисий и повернулся ко мне: - Пошли.

После этого он молчал очень долго, и я спросил, не тревожит ли его что-либо.

Он улыбнулся, покачал головой и показал вперед: мы уже достигли венца Акрокоринфа и, ступая по мелкому вереску и горным цветкам, увидели перед собой алтарь.

Стоящее там изображение Афродиты вооружено копьем и щитом; но никогда я не видел места, столь исполненного миром. Храм этот изящен и невелик, с террасой, от которой полого спускаются склоны; отсюда кажется, что стены и башни находятся далеко внизу; горы вокруг висят, словно серо-пурпурная завеса, а по обе стороны перешейка расстилаются два моря, шелковые в солнечном свете. Я думал о том дне, когда мы с Лисием слушали Сократа и поднялись в Верхний город; казалось, воспоминания эти уже пребывали здесь и поджидали нас, словно это место было их привычным жильем.

Наконец Лисий показал вниз:

– Взгляни, какое все маленькое.

Я посмотрел, увидел городок Игр, храм и ярмарочные палатки вокруг него, и все это было мельче, чем детские игрушки из раскрашенной глины. Моя душа ощутила легкость, свободу и словно омылась от утреннего позорного пятна. Лисий положил ладонь мне на плечо; мне казалось, что больше никогда не постигнут нас с ним сомнения или тревога. Мы стояли, глядя вниз; я проследил глазами вдоль длинной стены Истма, отрезающей юг Эллады от севера. Лисий глубоко вздохнул; я думал, он сейчас заговорит, но тут что-то остановило мой взгляд, и я воскликнул:

– Лисий, смотри вон туда! Там корабли движутся по суше!

Я показал. Через Истмийский перешеек была протянута дорога - отсюда она казалась тоненькой линией, словно ребенок провел палочкой. По ней ползли корабли, движение их едва можно было заметить. Впереди каждого роились, словно пылинки, моряки и рабы - одни тащили за веревки, другие шли впереди, укладывая катки. Мы насчитали четыре корабля на дороге и еще восемь в Коринфском заливе - эти ожидали своей очереди. Они двигались из западного моря в восточное.

Я повернулся к Лисию. Он глядел туда, словно на поле перед боем, и меня не видел. Я схватил его за руку, спрашивая, что происходит.

– О корабельной дороге я слышал, - ответил он, - это ничего. Только кораблей слишком много.

Теперь я понял.

– Ты имеешь в виду, что это спартанские корабли, которые перетаскивают в Эгейское море у нас за спиной?

– Где-то на Островах готовится восстание, и спартанцы его поддерживают. Я подозреваю, мы слишком долго ничего не слышали об Алкивиаде.

– Надо идти вниз, - сказал я, - и сообщить представителям Города.

Змея, которая проспала всю зиму, высунула голову. Но мне это показалось мелочью по сравнению с той печалью, которую я ощутил при мысли, что надо уходить с горы.

– Мы снова придем сюда после Игр, - сказал я Лисию.

Он не ответил, только показал рукой на восток. Свет падал косыми лучами с запада, очень ясный и чистый. Я воскликнул:

– Я отсюда вижу даже Саламин! Вон гребень его гор с впадиной посредине.

– Да, - отозвался он. - А дальше ты не видишь?

Я прищурился. Там, за впадиной, что-то сверкало, словно осколок кристалла на солнце.

– Это Верхний город, Лисий! Это Храм Девы…

Он кивнул, но ничего не сказал, только все так же стоял и смотрел, словно запечатлевал то, что видит, у себя в памяти.

Пока мы спустились в Истмию, совсем стемнело, но мы отправились прямо в гавань и принялись кричать, вызывая кого-нибудь с "Парала". Почти вся команда веселилась в Коринфе; однако на месте оказался Агий, кормчий, коренастый муж, краснолицый и седоволосый. Он принял нас под факелом, горящим на носу, подал вина. Услышав наше известие, присвистнул сквозь зубы.

– Так вот что творится в Кенхреях!

Оказывается, они с помощником, прогуливаясь по берегу, видели, как тамошняя гавань заполняется кораблями, но когда хотели подойти поближе, их завернули охранники.

– Спартанские охранники, - уточнил он. - Я не замечал, чтоб коринфяне утруждали себя попытками сохранить что-то в тайне.

– Ну да, - подтвердил Лисий, - иначе как бы мы, афиняне, вообще оказались здесь? Их право пригласить нас, наше - прибыть, ведь оба Города основали эти Игры совместно; но все же как-то странно было предлагать нам священное перемирие, когда затеяны такие работы.

Агий отвечал:

– Они всегда были нашими соперниками в торговле и с полным удовольствием увидели бы нас нищими. Но не говорите мне, что их порадует спартанская Эллада. Красивые игрушки, удовольствия, роскошь - это не просто их жизнь, это их источник средств к существованию. Вполне может быть, что они сейчас урезаны в средствах, когда обстоятельства так сложились, а может, стараются лавировать между двумя сторонами. Я позабочусь, чтобы по Коринфу погуляли наши люди, раскрыв глаза и навострив уши. Но - всему свое время; вам, ребята, пора спать, Игры вот-вот начнутся.

На обратном пути мы встретили Автолика, совершающего для упражнения прогулку после ужина. Он окликнул Лисия и спросил, чем тот был так занят, что пропустил ужин.

– Я сейчас зайду туда, - сказал Лисий, - мы сегодня поднимались на Акрокоринф.

Автолик приподнял брови; он выглядел изрядно озадаченным, но только пожелал нам доброй ночи и пошел дальше.

На следующее утро я проснулся, чувствуя себя немного одеревенелым после подъема на гору; потому я провел час в бане, где искусный мастер размял мне мышцы, а после этого занимался лишь упражнениями под музыку, чтобы расслабить мускулы и быть свежим к завтрашнему дню, так как Игры открывались состязаниями бегунов. При встрече с Евмастом я держался вежливо. Один раз поймал на себе его взгляд; но если я и стал молчаливее обычного, то вряд ли спартанец мог такое заметить.

Кроме всего этого, прибыли атлеты с Крита, последними из всех - их задержала буря в море. Учитывая славу критских бегунов, мне было о чем думать помимо Евмаста. И точно, разогреваясь на дорожке, я обнаружил гибкого загорелого юношу, который - это я увидел с первого взгляда - вполне мог бы поучить нас всех. По Стадиону пронеслась новость, что он бежал в Олимпии и пришел там вторым. Конечно, я обеспокоился за себя, но не мог сдержать смеха, когда подумал: "Сегодня ночью Тисандр спать не будет".

Я проснулся от звука, который не спутаешь ни с чем другим, - от шума стадиона, на котором заполняются скамьи и склоны. Должно быть, люди начали сходиться еще перед рассветом. Уже можно было расслышать возгласы "Хоп!" жонглеров и акробатов, крики торговцев, расхваливающих ленты, лепешки и мирт, вопли водоносов, азартные восклицания игроков, спешивших назвать ставки, внезапные вспыльчивые крики людей, поскандаливших из-за места, и за всем этим - гул разговоров, словно жужжание пчел в старом храме… Знакомый звук, от него подтягивается живот и пробегает трепет по затылку и шее.

Я поднялся и побежал к водопроводу снаружи. Кто-то уже опередил меня; это был Евмаст, он взял ковш и слил мне. Он всегда выливал воду резко, за один раз, словно хотел заставить тебя задохнуться. Потом я поливал ему и смотрел, как вода сбегает струйками по его шрамам. И вдруг, словно что-то толкнуло меня, сказал:

– Я буду бежать на выигрыш, Евмаст.

Он глянул на меня и отозвался в своей лаконийской манере:

– А как иначе?

Его лицо не показало ни удивления, ни других чувств. Я так и не понял, говорил ли он в невинной чистосердечности, или же уклончиво, или обманывал. И потом никогда не узнал.

Во время прохода процессии афинян приветствовали не меньше, чем спартанцев. Люди собрались здесь развлечься и получить удовольствие, а о войне и думать забыли. Я сел рядом с Лисием и смотрел забеги мальчиков. Афиняне справлялись неплохо, но не выиграли ничего. Потом был перерыв; вышли жонглеры и флейтисты; потом внезапно по всему Стадиону начали подниматься эфебы. Лисий положил ладонь мне на колено и улыбнулся. Я сделал незаметный жест - наш с ним тайный знак - и поднялся вслед за остальными. А в следующий миг, как мне показалось, я стоял рядом с молодым критянином, ощущая большими пальцами ног канавки на камнях, обозначающие начальную линию, и слышал повторный крик судьи:

– Бегуны! Ноги на линии!

Это был один из тех свежих весенних дней, которые заставляют тебя чувствовать поначалу, что ты можешь бежать вечно, и потому понуждают начинающих рваться вперед с бешеной скоростью - на летних Играх такого никогда не бывает. Я позволил этим людям обойти меня; но когда вперед устремился Евмаст, это оказалось совсем по-другому. Очень трудно было видеть впереди себя его исполосованную спину и не рвануться следом. "Познай себя, Алексий, - твердил я беззвучно, - и помни о том, что знаешь". Тисандр тоже сдерживался. Мы бежали почти голова в голову.

После тех, кто не шел в счет, первым из бегунов сдал Никомед. Я понял еще вчера, что он потерял надежду заранее, когда увидел критянина. Для него это оказалась достаточная причина.

Тисандр, немного прибавив, постепенно сдвигался поперек дорожки. Я подумал, что он собирается перекрыть мне путь в нарушение правил, но тогда его снимут с бега и мне больше не нужно будет тревожить себя догадками. Впрочем, он передумал. Потом наше внимание отвлеклось, когда кто-то незначительный резко ускорился и вырвался вперед. Я все время знал, что критянин держится прямо за мной, потому что ни разу не видел его, огибая поворотный столб. И тут он устремился вперед, плавно, как волк, и быстро вышел в голову бега. Это было на половине шестого круга. "Алексий, подумал я, - пора бежать".

После этого я думал дыханием и ногами. В повороте у начальной линии я обошел Евмаста. Я был уверен, что он постарается не выпустить меня вперед, но он уже кончился. Он начал ускоряться слишком рано, как зеленый мальчишка. Теперь остались Тисандр и критянин. Еще перед началом бега я заметил, что у Тисандра на шее висит лошадиный зуб в качестве амулета, и у меня возникло к нему легкое пренебрежение; но как бегуном им пренебрегать нельзя было. Он хорошо знал свои возможности и не стал бы поддаваться неумному волнению. Впереди нас был критянин, бежал он плавно и отлично держал себя в руках. Мы повернули на последний круг. Зрители, которые раньше сидели спокойно, начали кричать, а те, что кричали, - орать. И вдруг поверх всего шума разнесся голос Лисия:

– Давай, Алексий!

Так он кричал в битве, начиная боевой пеан, - его голос гремел, словно звук трубы. И тогда, словно что-то приподняло меня, я ощутил, как вскипает во мне дух и переполняет тело. Вскоре после поворотного столба я оставил позади Тисандра, а критянина обошел на половине последней прямой. Я заглянул ему в лицо - он казался удивленным. Какое-то время мы бежали вровень, но мало-помалу он уплыл назад из моего поля зрения.

У конечного столба сгрудилась толпа, и я влетел прямо в нее. Сперва она расступилась, потом сомкнулась вокруг меня. У меня звенело в ушах, от шума голова пошла кругом; грудь словно пронзило огромным копьем, и я вцепился в нее обоими руками. Пока миртовые листья сыпались мне на плечи и били в лицо, я сражался за каждый вздох, преодолевая нажим копья. Потом откуда-то появилась рука, раздвинувшая толпу, чтобы дать мне место и прикрыть от давки. Я откинулся Лисию на плечо, и тяжесть копья уменьшилась. Постепенно я начал различать людей вокруг и даже смог говорить с ними. Лисию я ничего не сказал, как и он мне. Я повернулся к нему, чтобы он мог завязать ленты, и мы глянули друг на друга. Его белый гиматий, который он надел совсем чистым сегодня утром перед жертвоприношением Посейдону, был испачкан спереди маслом и песком. Выглядел он таким грязным, что я засмеялся, но он тихонько сказал мне на ухо, что спрячет его и будет хранить в таком виде. Я подумал: "Теперь можно и умереть, потому что наверняка боги не смогут дать мне большей радости", но потом напомнил сам себе: "Дальше - Олимпия".

Когда представители Афин произнесли поздравления и отошли, Лисий увел меня очиститься и отдохнуть до начала забегов на стадий. Он дал мне охлажденной воды с вином и несколько медовых лепешек, зная, что после состязаний я с ума схожу без сладкого; мы легли под сосной над самым Стадионом. К нам подошли двое или трое друзей с лентами, которые купили для меня, повязали их и присели поболтать. Кто-то заметил:

– Молодому Тисандру под конец повезло, что он вышел на второе место.

– Тисандру? - переспросил я. - Он пришел третьим, вторым был критянин.

Лисий засмеялся:

– Ну-ну, никто не видит меньше в забеге, чем победитель.

Другой муж пояснил:

– Ты вырвал у критянина сердце, когда обошел его; после этого в нем уже не осталось боевого духа.

– Я думал, у него дыхание лучше, чем у Тисандра, - удивился я.

– Поосторожнее! - сказал Лисий, подхватывая амфору с вином. - Чуть не разлил, у тебя руки еще трясутся.

Я нагнулся и сделал маленькую ямку в толстом слое опавшей хвои, чтобы поставить амфору. Ленточки, которые они повязали мне на голову, упали на лицо, но я не отодвинул их. Я помнил, как смотрел вслед набирающему скорость критянину и думал: "Вот летит победа, настоящая победа, посланная богами". Во время упражнений на дорожке он казался таким гордым, таким уверенным в себе, как только доступно человеку, - а пришел всего лишь третьим. Но, в конце концов, он прибыл в Истмию только позавчера вечером. Я припомнил удивление на его лице, когда я поравнялся с ним. Полагаю, его поразило, что здесь нашелся кто-то, равный ему.

В архивах я выяснил, что дальний бег среди мужей выиграл кто-то с Родоса, а стадий - фиванец. А сам я об этих забегах помню лишь, что громко кричал; мне не хотелось, чтоб люди говорили, будто меня не интересует ничья победа, кроме своей собственной.

На следующий день проходили состязания в кулачном бое и метании, а потом настал день борьбы. Погода была ясная и солнечная. В самом начале афинянам досталась победа - юный Платон выиграл состязания среди юношей. Он провел несколько очень искусных техничных схваток, используя не только широкие плечи, но и голову, и был хорошо принят зрителями. Лисий высоко его оценил. Я видел, какое удовольствие это доставило Платону; когда у него вспыхнули глаза под густыми бровями, он даже стал красивее. Перед уходом он пожелал Лисию успеха в его бое.

– Лисий, - спросил я потом, - насколько хорошо вы с этим Аристоклом знаете друг друга? Вы так серьезно улыбались, глядя один другому в глаза, что я до сих пор гадаю, не стоит ли приревновать.

– Не говори глупостей, - ответил он со смехом. - Ты же знаешь, это его всегдашняя манера. А сам-то ты какой?

И все же я какое-то время чувствовал, что есть между ними что-то общее, неизвестное мне.

В Пограничной Страже у ребят была поговорка: "Хладнокровный, как Лисий". Как любой хороший командир, он старался держаться в соответствии с этой легендой. Ему даже меня удавалось ввести в заблуждение, хоть и не каждый раз: когда он становился совсем тихим, я всегда знал, что он на грани.

Глашатай вызвал панкратиастов; Лисий сделал мне наш знак. Я проводил его глазами до дверей раздевальни, потом подождал, пока не вытащили жребии. Ему выпала третья схватка, в паре с Автоликом. "Если он выиграет этот бой, - подумал я, - тогда ничто не помешает ему добыть венок".

Я вскочил со своего места, потому что у меня родился план, и побежал вверх по священным ступеням к большому храму. Там я вынул из-за пазухи дар, который купил для бога в одной из лавок снаружи. Это была маленькая лошадь, сделанная из тонкой бронзы, с посеребренной гривой и хвостом и позолоченной уздечкой. Я купил смолы для курений и подошел к алтарю. Всегда меня охватывает благоговение перед ликом Посейдона, этого древнего бога, который держит в деснице своей землетрясения и морские бури. Но лошади ему дороги, а эта оказалась самой лучшей среди всех, что я перебрал. Я передал ее жрецу, увидел, как она была возложена на алтарь, и сотворил молитву.

Состязания панкратиастов проходили близко, перед самым храмом, но когда я вернулся на свое место, первый бой уже окончился и атлеты ушли в помещение. Толпа как будто была возбуждена поединком, и я пожалел, что пропустил его, - а вдруг Лисию позднее придется встретиться с его победителем? Второй бой, однако, оказался не особенно примечательным; его выиграл неуклюжий мантинеец - он провел захват корпуса, на который Лисий никогда не дал бы ему времени. Потом глашатай провозгласил:

– Автолик, сын Ликона, и Лисий, сын Демократа, оба из Афин.

Глаза мои застыли при виде Автолика. "Что сделалось с его красотой?" думал я. Когда он был одет, ты смотрел на его приятное лицо и не видел, как огрубело тело.

Толпа встретила их приветственными криками; не трудно было догадаться, что Автолика они приветствуют за то, что слышали о нем, а Лисия - за то, что видят сами. Он стоял, словно бронзовая статуя Поликлета [84], его ни с кем нельзя было спутать, а Автолик был похож на здоровенного деревенского силача, который на спор поднимает бычка. Но я был не настолько глуп, чтобы недооценивать его. Несмотря на массивность, он все еще был очень быстр и знал все приемы и уловки. Пока они обменивались ударами в стойке, я видел за каждым его ударом эту огромную массу и молился, чтобы Лисий оказался сверху, когда они начнут бороться на земле.

Но, несмотря на все мои страхи, прошло не больше времени, чем нужно, чтобы пробежать пять стадиев, и я уже так кричал от радости, что охрип. Я пробился через толпу и бросился к Лисию. Он не очень пострадал в схватке. Распухло ухо, появилось несколько синяков и еще он растирал левое запястье - Автолик захватил его и чуть не сломал, пытаясь развернуть Лисия и провести бросок с захватом рук на плече. Но в целом он был в отличном состоянии. Я прошел с ним внутрь навестить Автолика - Лисию пришлось помочь ему подняться на ноги после решения судей. Он порвал одну из больших мышц спины - это его и прикончило. Ему было очень больно, а ко всему еще вот уже много лет он не уступал венка никому; но он принял руку Лисия и поздравил его с красивой победой, как и подобает благородному человеку, каким он всегда был.

– Мне досталось по заслугам, - сказал он, - за то, что слишком прислушивался к чужим советам во время подготовки. У тебя оказалось больше здравого смысла, Лисий. Удачи тебе - и принеси петрушку [85]. Мое место заняли, но Платон раздвинул своих соседей (не могу припомнить, чтобы встречал когда другого такого сильного юношу в его возрасте). В последующих схватках я не увидел никого, кто, на мой взгляд, мог бы сравниться с Автоликом. Наконец настало время для боев предпоследнего круга. Всего участников было восемь, так что пустого номера не выпало никому [86]. Глашатай объявил:

– Лисий, сын Демократа, из Афин. Сострат, сын Эвпола, из Аргоса.

Сострат? Это имя было мне неизвестно. Я догадался, что он, видимо, победитель первого боя, который я пропустил, пока бегал в храм. Потом они вышли, и я увидел, что это за муж.

Сначала я глазам своим не поверил, тем более, что узнал его. Я два-три раза встречал это чудовищное создание, гуляя по ярмарке, и не сомневался, что он - какой-то бродячий фигляр, который в своем выступлении поднимает каменные глыбы и гнет железные стержни; особенно меня поразило чувствующееся в нем нелепое самомнение. Однажды вместе со мной был Лисий, и я показал ему это чудовище со смехом:

– Что за жуткий человек! Кто же он такой и кем себя считает?

Лисий лишь заметил в ответ: "Не красавец, верно?" и перевел разговор на другую тему.

И вот сейчас он стоял здесь - гора плоти; могучие мускулы, словно перекрученные дубовые сучья, оплетали его торс и руки; шея - как у быка; ноги, хоть толстые и узловатые, казалось, гнулись под весом нескладной туши. Но зачем и дальше описывать зрелище, которое теперь знакомо каждому? Сегодня подобные без всякого стыда появляются даже в Олимпии, а после Игр какому-то скульптору приходится изворачиваться, высекая такой портрет, чтобы люди могли смотреть на него в священном Альтисе [87] без содрогания.

Вам может показаться, что мы в те дни были простаками, ибо при виде человека, слишком тяжелого, чтобы прыгать или бегать, человека, который свалится замертво, если заставить его совершить ускоренный переход в доспехах, и которого не вынесет ни одна лошадь, мы считали, что смотрим на существо ниже раба, поскольку он сам довел себя до такого состояния.

Глядя на Сострата, мы надеялись увидеть, как он будет изгнан из общества свободных эллинов, и подбодряли Лисия, призывая его сделать это. А он стоял рядом с этой уродливой тушей, словно изваяние победы: герой против чудовища, Тесей против Минотавра.

А потом начался бой - и голоса переменились, а я проснулся от своего сна.

Я не видел Сострата в первом бою, но другие зрители видели, и потому быстрее меня привыкли к зрелищу того, как Лисий приседает и уклоняется от ударов. Никто не освистывал его, а некоторые даже подбадривали. Когда он сам сумел ударить, зрители просто взбесились. Но, тем не менее, видно было: это все равно, что бить скалу. Огромные кулачищи Сострата были подобны летающим валунам; один раз он задел щеку Лисия, всего лишь вскользь, - и тут же полилась кровь. И тогда, словно мне впервые сообщили эту новость, я подумал: "Это чудовище - тоже панкратиаст".

Лисий первым перешел в ближний бой. Он поймал руку Сострата в момент удара, и она обвисла в его сильном захвате. Я знал, что последует за этим: быстрый поворот, а за ним бросок; это называется "захват руки и туловища через ягодицы". Я видел, как он начал прием, и мог точно назвать момент, когда он понял, что не в силах поднять эту страшную тяжесть достаточно высоко для броска. Затем Сострат попытался провести захват за шею, и если бы Лисий не был быстрым как кошка, там бы он и остался. Толпа приветствовала его за этот уход так, словно он не увиливал, а нападал. К этому времени он уже сумел оценить скорость противника и начал идти на риск, который допускает более быстрый человек в схватке с медлительным; вот только здесь даже этот риск вызывал сомнения. Он кинулся головой вперед, я слышал, как хрюкнуло это чудище; и прежде чем Сострат успел захватить голову Лисия, тот выскользнул и сам провел захват за корпус. А потом он сделал заднюю подножку, и оба упали. Звук удара был такой, словно свалился кусок стены.

Толпа радостно закричала. Но я видел, что, когда они упали, Сострат прокатился по руке Лисия. Он лежал, словно засыпанный оползнем. Сострат начал переваливаться на него; но Лисий вовремя поднял колено. Рука его все еще была прижата телом противника к земле. Я вскочил на ноги и закричал ему. Я пытался докричаться, хоть и не ожидал, что он услышит меня за этим шумом. Он уперся ладонью в огромное свиное рыло Сострата, оттолкнул его назад и высвободил руку. Она была ободрана и кровоточила, но все же он мог ею пользоваться. Он вывернулся молниеносно; они сражались на земле, нанося удары и борясь. И Лисий постоянно оказывался быстрее. Но в панкратионе скорость - лишь защита. А победу приносит сила.

Кто-то хлопал меня по колену. Это был Евмаст, спартанец, пытающийся привлечь мое внимание. Когда я на миг оглянулся, он спросил:

– Этот человек - твой любовник?

– Который? - отозвался я; мне сейчас было не до него.

– Человек, - сказал он.

Я кивнул, не поворачиваясь. Я чувствовал, что он следит за мной, собираясь похвалить меня, если я смогу смотреть с деревянным лицом, как калечат Лисия. Я бы сейчас убил его прямо на месте.

И тут Лисий на миг оказался сверху. Волосы у него были перепачканы запыленной кровью; кровь покрывала его лицо, будто маска, и полосками стекала по телу. Он поднялся, потом как будто повалился назад, и толпа застонала. Но когда Сострат кинулся на него, он выбросил вверх ногу и перекинул противника через себя так, что тот рухнул не на него, а на землю. Шум поднялся оглушительный, я едва слышал свои радостный крик. Однако в этом шуме было что-то новое. Я сперва не заметил, но оно нарастало. В те дни панкратион был состязанием для воинов. Допускаю, что и тогда находились немногие людишки с рабским рассудком, которые получали от него удовольствие иного сорта, но им хватало соображения оставлять свои удовольствия при себе. А ныне, как духи, которые набирают силу от выпитой крови, они вышли на свет и голоса их стали слышны.

Когда Сострат пошел на Лисия, тот захватил его лодыжку и удержал. Он выкручивал стопу, пытаясь заставить Сострата уступить. Но Сострат сумел высвободиться, отбив его свободной ногой, и я увидел, как громадная туша вновь падает на Лисия. И снова Лисий выскользнул, захватив руку падающего противника; в следующий миг он оказался на спине у Сострата, обхватив ногами его живот и поймав шею в удушающий захват, красивее которого я в жизни не видел. Единственное, чем мог действовать Сострат, - одна свободная рука - другую Лисий прижал. Вокруг меня все вскочили на ноги; юный Платон, о существовании которого я вообще позабыл, впился пальцами мне в руку. Казалось, схватка завершилась победой.

И тут я увидел, как начал подниматься Сострат. Неся на спине тяжесть сильного мужа, полузадушенный, этот бык все же поднялся на колени. Я слышал кровожадные крики людей, которых не видел.

– Отпусти, Лисий! - заорал я. - Отпусти!

Но, думаю, силы у него были на исходе, и он знал: или сейчас, или никогда. Он сцепил зубы и попытался еще сильнее сдавить бычью шею Сострата. А Сострат выпрямился - и грохнулся назад, обрушившись на него, словно дерево. Наступила абсолютная тишина, а потом снова завопили кровожадные голоса.

Сначала я не видел Лисия - только руку от локтя и кисть. Она лежала на земле ладонью кверху; потом я заметил, как пальцы ощупью ищут опору. Сострат перевернулся. Впервые я заметил на его широком лице маленькие глазки; но это не были глаза разъяренного вепря, нет, это были холодные глаза ростовщика. Лисий начал приподниматься, опираясь на руку. Я ожидал, что он поднимет руку, делая знак судье. Может быть, он был слишком охвачен гневом, чтобы сдаться, но, я думаю, он просто не видел ничего вокруг и не понимал, где находится. Как бы то ни было, Сострат снова швырнул его, да так, что было слышно, как ударилась голова о землю. Даже после этого, мне кажется, я видел, как он шевелится; но судья бросил на землю свой двурогий жезл и остановил схватку.

Я вскочил на ноги. Платон держал меня за руку, говоря что-то; я оттолкнул его и полез через толпу, а люди, на которых я наступал, кричали и ругались. Я влетел в раздевальню, когда его пронесли в маленькую комнатку, где был матрас на полу, а из отверстия, оформленного, как львиная пасть, стекала струйка воды. Снаружи начался следующий бой - я слышал приветственные крики.

Тамошний старший спросил у меня:

– Ты его друг?

– Да, - сказал я. - Он умер?

Я не замечал в нем ни дыхания, ни других признаков жизни.

– Нет. Он оглушен и, полагаю, у него сломано несколько ребер. Но он может умереть. Его отец здесь?

– Мы афиняне, - ответил я. - Ты лекарь? Скажи мне, что надо делать.

– Ничего. Только постарайся удержать его на месте, если он очнется, ничего не соображая. Дай ему воды, когда попросит, но только не вина. Затем он поднял глаза от Лисия и словно впервые увидел меня. - Он отлично бился, но я не понимаю, что заставило его выступать в панкратионе при таком весе.

После чего вышел наружу смотреть следующую пару, а мы остались одни.

Он дышал, но очень медленно и так слабо, что я едва слышал. Одна сторона лица у него превратилась в сплошной синяк; из носу сочилась кровь, была рассечена кожа под волосами. И лоб над бровью тоже был рассечен; я видел, что этот шрам останется у него навсегда. Я откинул старое одеяло, которым они его накрыли. Тело было страшно избито и выпачкано, я не мог разглядеть, что там сломано. Я взял полотенце, висевшее на стене, и смыл с Лисия черную кровь, масло и пыль, где смог достать, - переворачивать его я побоялся. Я говорил с ним, звал по имени, но он не шевелился. Только потом я понял, что не следовало обмывать его, потому что вода из источника была холодная, а стены вокруг - каменные; скоро тело его у меня под руками стало холодным, как мрамор, а губы посинели. Я испугался, что он умрет у меня на глазах. В углу лежала чья-то одежда. Я укрыл Лисия ею, но он все равно оставался холодным, тогда я добавил свой гиматий, сам забрался под него и лег рядом с ним.

Я обнимал его, пытаясь передать от себя хоть каплю жизни, сам замерзал от страха и думал о долгих дозорных поездках в составе Стражи по зимним горам, когда даже волки в своих пещерах жались друг к другу, чтобы согреться, а он ложился один. "Ты придавал мне отваги в битве, - думал я. Когда меня сбросили с лошади, ты спас меня и сам получил рану. После стольких трудов кто не ждал бы от жизни меда из камня? Но ты принес его в жертву небесам, а тебе осталась только кровь да соленое море. Что же такое справедливость, если даже боги несправедливы? Они отобрали у тебя венок и возложили на зверя".

Я коснулся его губ - они были по-прежнему холодны; он не открывал глаз, не шевелился, не говорил. Я сказал в душе: "Слишком поздно я здесь, под одним плащом с тобой - а ведь по собственной воле я тебе ни в чем не отказал бы. Время, смерть и изменения ничего не прощают, а любовь, утраченная в дни юности, никогда не вернется вновь".

Кто-то пробирался в комнату, и я встал. Свет в дверном проеме померк весь его заслонила собой громадная туша.

– Как он? - спросил Сострат.

Странно было слышать от него человеческую речь, а не хрюканье вепря. Но я порадовался, увидев на нем отметины, оставленные Лисием.

– Жив, - сказал я.

Сострат приблизился, посмотрел, а потом вышел. Я снова лег возле Лисия. Горе разъедало мне душу. Я вспомнил его статую в школе, сделанную, когда я еще не знал его, и подумал, как с мальчишеского возраста он бегал и прыгал, метал диск и дротик, плавал и боролся, ездил верхом на учениях; как я сам упорно трудился, размахивая киркой и поднимая тяжести, чтобы привести свои плечи в соответствие ногам; как юный Платон бегал в доспехах; как все мы в гимнасии совершали жертвоприношения Аполлону, властителю меры и гармонии. А этот муж продал изящество и ловкость, меру и честь воина на поле битвы, не думая вовсе о том, чтобы быть прекрасным в глазах богов, а заботясь об одном лишь - как получить венок.

Бой снаружи окончился. Толпа болтала, кто-то играл на двойной флейте. Лисий шевельнулся и застонал. Сейчас он стал чуть теплее на ощупь. Вскорости он попытался сесть и его стошнило. Когда я закончил убирать за ним, снова пришел лекарь. Он ущипнул Лисия за руку и, увидев, что тот немного дернулся, проговорил:

– Хорошо. Но держи его в покое, потому что люди, которые были оглушены, иногда умирают, если слишком скоро начинают напрягать силы.

Когда он ушел, Лисий начал метаться и говорить что-то бессвязное. Ему казалось, что он лежит на поле битвы с копьем в боку, и он приказывал мне не трогать его, а привести Алексия, который копье вытащит. Я сходил с ума, вспоминая слова лекаря. Пока я пытался уложить его обратно, снова пришел Сострат и снова спросил, как он. Я ответил кратко, но такая забота немного изменила мое мнение об этом человеке к лучшему.

Вскоре после этого снаружи снова поднялись крики - начался последний бой. И, кажется, окончился, едва успев начаться. Я подумал, что Сострат, наверное, покончил со своим противником одним ударом; но на самом деле человек этот, видевший, как унесли Лисия, почти сразу лег и сдал схватку. Я слышал, как глашатай объявил победителя. Приветственные крики звучали лишь наполовину искренне - не было ни красивого поединка, ни крови, так что никто не получил удовольствия.

Зрители разошлись; в раздевалке за дверью болтали и смеялись люди. Скоро пришел незнакомый мне человек - забрать одежду, которой я укрыл Лисия. Становилось прохладнее, но я не решался оставить его и поискать какое-то одеяло, только надеялся, что кто-нибудь зайдет сюда. Наконец послышались приближающиеся голоса; в дверях остановился Сострат, разговаривая с кем-то через плечо. Украшенный лентами, он походил на быка, предназначенного в жертву. Когда он умолк, я услышал, как человек, приходивший за своей одеждой, говорит:

– Да ну, успокойся, Сострат; я только что заходил туда и слышал, как он разговаривает. До конца Игр он продержится, а дальше значения не имеет.

Я совсем забыл, что везде, кроме Спарты, победителя лишают венка, если он убил противника в панкратионе [88].

Я сидел, глядя на Лисия; потом услышал кого-то у себя за спиной. Это Сострат в конце концов вошел в комнату. Он внимательно посмотрел в лицо Лисию, потом в третий раз спросил, как он. Я не настолько доверял себе, чтобы раскрыть рот. Тогда он начал разглядывать меня - и вдруг напустил на себя изящные манеры, которые ему шли, как свинье - венок из фиалок.

– Почему ты так подавлен, прекрасный юноша? Играми правит случай. Неужели ты проведешь час своего торжества, сидя здесь с печальным лицом, словно в тюрьме? Выйди, познакомься с другими победителями. Пора нам с тобой узнать друг друга лучше.

Есть определенный жест отказа, который все знают, но люди благородные не используют. Однако мне хотелось быть предельно понятным.

– Ты получил свой венок, - сказал я ему. - Иди и поиграйся с ним.

Когда он выходил, я услышал голос Лисия: "Алексий!" Он как будто сердился на меня. Не знаю, много ли он понял. Я наклонился к нему и сказал:

– Я здесь. Что ты хочешь?

Но его глаза снова потускнели. Он выглядел очень усталым. Надвигался вечерний холод, а я боялся, что если пойду искать, чем укрыть его, он попытается встать. Скоро совсем стемнеет. Слезы подступали к горлу, как тошнота; но я не решался заплакать - он бы услышал.

К этому времени раздевальня опустела, и потому раздавшиеся в ней шаги прозвучали гулко. Это был юный Платон - вошел и остановился, глядя вниз. Пока мы с ним смотрели бой, он был в своих лентах, но сейчас они исчезли. Я спросил:

– Ты не мог бы найти мне какой-нибудь плащ, Платон? Лисию холодно.

– Тебе, похоже, и самому холодно, - отозвался он.

Довольно скоро он вернулся с двумя пастушескими одеялами; я накрыл ими Лисия, а сам оделся в свою одежду. Платон наблюдал за мной молча, потом сказал:

– Они отдали венок Сострату.

– Да ну? - отозвался я. - И Троянская война кончилась; что еще новенького?

– Это ново для меня. Что, по мнению Сострата, он получил? Что хорошего? Какое удовольствие? Чего он хотел?

– Я не знаю, Платон. С тем же успехом ты можешь спросить, почему боги допустили такое.

– Боги? - переспросил он, приподняв свои густые брови и снова опустив их - точно так же, как он делает сегодня. - А что за польза богам допускать или не допускать что-либо, разве им недостаточно, что они существуют?.. Ты не ужинал? Я принес тебе поесть.

Я поел, и мне стало чуть теплее. Когда он ушел, я увидел, что оба одеяла совсем новые; думаю, он просто купил их на рынке.

С приходом ночи Лисия отнесли в храм Асклепия; на следующий день он смог говорить осмысленно и принимать пищу, хотя из-за сломанных ребер ему было больно двигаться. Говорил он мало, и я дал ему отдохнуть. Я хотел сидеть с ним, но он сказал, что я должен посмотреть состязания на колесницах; казалось, это его волнует, и я пошел. Ристания эти проводились с большой роскошью, во славу конелюбивого Посейдона, которого, однако, не тронула моя бронзовая лошадка. Я понял, что это самый большой день Игр, увидеть который пришел каждый коринфянин, и что никто уже не вспоминает о длинном беге или панкратионе.

Когда я вернулся, Лисий как будто окреп. Он сказал, что хочет встать на следующий день и посмотреть, как меня увенчают. Для меня это было уже слишком, и я рассказал ему историю с бегом. Он выслушал меня молча, немного хмурясь - скорее от задумчивости, чем от гнева или изумления.

– Не суши себе голову, - сказал он. - Ты пробежал отлично; и вполне вероятно, что никто вообще не был подкуплен. Любой дурак мог понять, что ты - самый быстрый, и постарался бы сперва увериться насчет тебя, прежде чем выбрасывать деньги на остальных. Я следил за критянином, и мне показалось, что он выдохся.

– Возможно. Но теперь я уже никогда не узнаю.

– Так зачем думать об этом? Мы должны принимать мир таким, как он есть, Алексий. - И снова повторил: - Ты пробежал отлично. Они все были у тебя в руках.

На следующее утро состоялось шествие к храму, и победителей увенчали перед Посейдоном. Очень много было музыки и всяких церемоний, куда больше, чем дома. Жрецы Асклепия не позволили Лисию встать. После церемоний я вернулся к нему, и он заставил меня показать свой венок. Я был сыт по горло всей этой разукрашенной петрушкой, но когда я швырнул венок в угол, Лисий резко приказал мне не валять дурака, а идти на улицу и праздновать в Коринфе вместе со всеми.

Близился вечер. Солнце светило на гору с ее венцом из стен. Он, должно быть, знал заранее, что если отложит до конца Игр, то так и не поднимется наверх.

– Да что мне делать в Коринфе? - буркнул я.

Но он стал нетерпеливым, потом вообще рассердился и сказал, что если я останусь в стороне, то обо мне пойдут разговоры. Тогда только я понял, что его тревожит: могут сказать, будто он умышленно не пустил меня повеселиться, из ревности; в конце концов я сказал, что пойду.

В Коринфе оказалось очень много разноцветного мрамора, и много бронзы, в том числе позолоченной; в дверях лавок курились благовония; перед таверной, где мы пили, висела в клетке говорящая птица, которая свистела и покрикивала: "Заходи!". Я был вместе с бегунами и кулачными бойцами; потом появился кое-кто из борцов. Я постарался напиться поскорее, и через некоторое время Коринф стал казаться мне веселым городом. Мы бродили по улицам, распевали, покупали гирлянды и надевали на себя; потом отправились в бани, но это оказались вполне добропорядочные бани, и нас попросили уйти. Кого-то столкнули в бассейн, он выбрался, истекая водой; две флейтистки, которых мы подцепили по дороге, все время играли нам. Мы подошли к высокому портику со стройными колоннами, украшенными горлицами и гирляндами; кто-то сказал:

– Вот сюда мы и собирались, к девам Афродиты. Пошли!

Когда я отказался, он попытался затащить меня силой, и я ударил его в лицо. Но тут кто-то другой, кому вино прибавило добродушия, разнял нас и сказал, что лучше мы все пойдем в дом Каллисто. Во дворе был фонтан, изображавший девушку, которая поддерживает рукой грудь, а из груди бьет вода. Каллисто радостно приветствовала нас, мальчик и девочка исполнили пантомиму о Дионисе и Ариадне, а мы пока выпили еще вина. Чуть позже пять или шесть борцов заказали музыку и пошли прыгать, отплясывая кордакс и сбрасывая с себя одежду. Они звали и меня в круг, но я уже не смог бы танцевать, даже если б захотел. Ко мне на пиршественное ложе прилегла одна из девиц и скоро увела меня с собой. Когда я проснулся, она долго рассказывала, как я замечательно справлялся, - они всегда говорят так молодым людям, чтобы набить цену. А я даже вспомнить не мог, сделал я вообще что-нибудь или нет.

Двумя днями позже мы отправились обратно в Афины. Лисий не мог сидеть на лошади - еще не срослись кости, - и его пришлось нести до корабля на носилках.

Плавание вышло тяжелое, он мучился всю дорогу. Агий, кормчий, зашел проведать нас и рассказал, что спартанские корабли направлялись на Хиос; он использовал свое время в Коринфе с большим толком, чем я. И потому мы торопились домой, чтобы принести эту весть в Город.

Вот и все, что я хотел рассказать об Истмийском празднестве, первом в девяносто второй олимпиаде [89]. С тех пор, как Тесей основал Игры в честь своего отца Посейдона, их проводили каждый второй год на том же самом месте, перед тем же самым богом; и если вы спросите меня, почему в тот год Игры были проведены несколько иначе, чем все предыдущие, я вам ответить не смогу.

Глава восемнадцатая

Корабли, которые мы обнаружили, направлялись на Хиос; их встретили, разгромили и загнали на берег, но Алкивиад со своим другом, кормчим Антиохом, все равно захватил остров. Истории о его воинском искусстве и отваге доходили до нас каждый день. Среди горячих разговоров на Агоре можно было услышать, что мы, когда изгоняли его, выбросили вон куда большее, чем думали, и что перед отплытием на Сицилию он просил суда, как человек ни в чем не повинный. Ходил также слух, что ныне он очень вовремя отправился в море, ибо ненависть царя Агиса раскалилась докрасна и в Спарте Алкивиад никогда не ложился спать без охраны.

Но вот однажды, когда я заглянул к Лисию, он сказал:

– Входи, Алексий, повидайся с моим отцом и поговори с ним немного. Говори о лошадях, о чем угодно, только не о войне. Сегодняшние новости задели его куда сильнее, чем я мог ожидать, как они ни плохи.

Я уже походил по Городу и заметил то же самое у других стариков. Я зашел в дом и сделал все, что мог. Демократ принял меня приветливо, но выглядел он на пять лет старше и не желал говорить ни о чем, кроме новостей.

– Я чувствую себя сегодня так, - говорил он, - словно увидел, как Персей продает Андромеду дракону за мешок серебра. Спарта заодно с мидянами! И мне пришлось дожить до такого, чтоб узнать, как кровный потомок Леонида вступает в переговоры с Царем Царей и отдает ему Ионию за деньги! Неужели не осталось чести под солнцем?

– Им нужны деньги, чтобы платить гребцам, - отозвался я, словно вызвался защищать спартанцев. - А грести сами они не могут, их слишком мало, даже если бы они пересилили свою гордыню и опустились до такого; и, наконец, они не могут доверить свои жизни илотам.

– Когда мой отец был еще мальчиком, - продолжал старик, - его отец повез его в Фермопилы после битвы, чтобы поучиться у павших, как надлежит умирать мужам. Он часто описывал мне все: друзья лежали рядом там, где живой стоял, защищая тело сраженного, как делалось в гомеровские времена; и те, что бились, пока оружие не сломалось в руках, лежали, вцепившись в мертвых варваров зубами и ногтями. А теперь они докатились до такого! Как спокойно вы, молодые, воспринимаете все!

Я ему посочувствовал, но в то время меня куда больше заботил его сын. Кости Лисия срастались хорошо; кроме шрама на лбу, бой с Состратом не оставил меток на его теле. Но он перестал упражняться в панкратионе. Какое-то время он это от меня скрывал; другим упражнениям он уделял достаточно времени, чтобы поддерживать состояние тела, - но часто он говорил мне, что идет в палестру, а находил я его в колоннаде, а иногда не мог найти вовсе. Когда я разобрался, как обстоит дело, думаю, это меня не очень удивило. Я вспоминал, как он отстранился, когда Полимед и прочие обхаживали меня - он никогда не опускался до низких соперников. А мне он ничего не говорил, чтобы не показалось, будто мой истмийский венок вызывает у него пренебрежение. Он был столь же благороден, как и всегда, но менее открыт, чем раньше. Часто впадал в молчание, и когда я спрашивал о его мыслях, отвечал кратко.

Теперь мы были не так загружены в Страже, потому что война велась в основном на море. Я нашел свободного человека, который согласился работать на усадьбе за небольшую плату и долю в урожае, но высаживали мы только быстрорастущие растения.

Одним прекрасным летним утром в Городе я клал последние мазки на наш дом, который задумал побелить. Я занимался этим по утрам, с рассвета до того времени, когда появлялись люди; ибо хотя теперь каждый знал, что его сосед своими руками делает рабскую работу, никому не хотелось заниматься ею на глазах у посторонних. И все же сейчас, когда дело было завершено, я ощущал удовольствие; и моя мать тоже, ей особенно нравился двор, где я окрасил верхушки колонн красным и синим цветом. Я выкупался, причесал и уложил волосы и надел чистый гиматий; в руках у меня был посох, которым я пользовался, выходя в Город, - красивый, из черного дерева, раньше он принадлежал отцу. После грязной работы мне приятно было чувствовать себя чистым и аккуратным, и я задержался в портике, чтобы кинуть последний взгляд на дело рук своих. А когда потом повернулся к улице, то увидел, как к нашему дому приближается неизвестный.

Этот костлявый старик, видимо, был высокого роста, пока держался прямо; он шел с частыми остановками, опираясь на ветку, срезанную в лесу. Одна нога у него была повреждена и завязана грязной тряпкой. Седые волосы торчали неопрятными клочьями, как будто он подрезал их ножом, а тело прикрывала короткая туника из суровой неотбеленной ткани - в таких ходят бедные ремесленники или рабы. Он был достаточно грязен, чтобы оказаться либо тем, либо другим, но держался не как ремесленник и не как раб.

Он смотрел на наш дом и направлялся прямо к нему; и, видя это, я почувствовал, как пропитывает меня какой-то незнакомый страх; он показался мне вестником, несущим худые новости. Я сделал несколько шагов вперед из портика, ожидая, пока он заговорит, но он, увидев это, лишь впился в меня глазами. Отощавшее костлявое лицо с месячной щетиной обветрилось почти дочерна; и серые глаза, резко выделявшиеся на этом темном лице, казалось, пронизывали насквозь. Я хотел уже окликнуть его и спросить, кого он ищет. Но что-то остановило меня - тогда я не мог понять, что именно, понял только, что не должен ни о чем спрашивать.

Его глаза соскользнули с меня и прошлись по двору. Потом он снова посмотрел мне в лицо. От его молчаливого ожидающего взгляда у меня по телу побежали мурашки.

И наконец он сказал:

– Алексий.

И тогда ноги сами понесли меня на улицу, а голос мой произнес:

– Отец.

Не знаю, как долго мы там стояли, полагаю, всего несколько мгновений. Я проговорил: "Войди!", едва ли сам себя понимая; а потом, немного очнувшись, возблагодарил богов за его спасение. На пороге он зацепился хромой ногой. Я протянул руку, чтобы поддержать его, но он быстро выпрямился сам.

Он стоял во дворе, оглядываясь вокруг. Я вспомнил Лисикла, и теперь мне показалось странным, что я тогда воспринял его рассказ без всяких сомнений, хоть и понимал, что этот человек сломлен, а повествование его путается и блуждает. Вспомнить о нем меня заставил руки отца, огрубевшие и узловатые, с грязью, запекшейся в трещинах и шрамах. Мой разум застыл. Я ощупью искал слова, чтобы заговорить с ним. Мне приходилось чувствовать эту болезненную немоту на войне при виде отважного врага, лежащего передо мной в пыли; но в молодости человек не узнает таких мыслей, да и не должен он понимать их. Я снова повторил, другими словами, то же обращение к богам, что уже произнес раньше. Я говорил, что мы уже отчаялись надеяться на такое счастье. Потом, понемногу приходя в себя, сказал:

– Я войду прежде тебя, отец, и сообщу матери.

– Я сам ей сообщу, - возразил он и похромал к двери. Двигался он довольно быстро. В дверях остановился и снова взглянул на меня. - Не думал, что ты вырастешь таким высоким.

Я что-то пробормотал в ответ. Я действительно заметно вырос, но лишь из-за его согнутой спины глаза наши оказались на одном уровне.

Я дошел до двери вслед за ним - и замер. Сердце у меня колотилось, колени ослабели, а все органы словно обвисли внутри. Я слышал, как он входит в женские комнаты, но не слышал, чтобы кто-нибудь заговорил. Я ушел; наконец, через некоторое время, показавшееся мне уместным, я прошел в общую комнату. Отец сидел в кресле хозяина дома, опустив ногу в миску с водой; поднимающийся от нее пар пахнул травами и гноящейся раной. Перед ним на коленях стояла мать с тряпкой в руках, омывая больное место. Она плакала; слезы стекали по щекам, а руки у нее были заняты, и она не могла вытереть глаза. Только теперь мне пришло в голову, что надо было обнять его.

В руке у меня все еще был посох. Я вспомнил, в каком углу взял его в первый раз, и поставил туда.

Подойдя к ним, я спросил, как он добрался домой. Он сказал, что приплыл из Италии на финикийском корабле. Нога у него распухла вдвое от обычного, из нее сочилось зеленое вещество. Когда мать спросила, согласился ли хозяин корабля везти его в долг, он ответил:

– Им не хватало гребца.

– Алексий, - обратилась мать ко мне, - посмотри, готова ли баня для отца и не забыл ли чего Состий.

Я уже уходил, когда услышал приближающиеся звуки, и у меня перехватило дыхание - это не Состий, это я сам забыл кое о чем.

Вошла маленькая Харита - она пела и щебетала. В руках она несла раскрашенную глиняную куклу, которую я привез ей из Коринфа, и разговаривала с ней, а потому вышла на самую середину комнаты, пока наконец посмотрела вверх. Потом, наверное, учуяла тяжелый запах, ибо глаза у нее стали круглыми, как у птицы. Я подумал: "Сейчас, когда он видит, какая она хорошенькая, наверняка радуется тому, что создал".

Он наклонился вперед в своем кресле; мать сказала:

– Вот наша маленькая Харита, которая слышала столько рассказов о тебе.

Отец сдвинул брови, но не выглядел ни сердитым, ни удивленным, и я перевел дух. Он протянул руку и сказал:

– Иди сюда, Харита.

Сестренка осталась неподвижной, и я шагнул вперед, чтобы подвести ее к нему. Но стоило мне до нее дотронуться, личико покраснело, уголки рта опустились, и она спрятала лицо в подоле моего гиматия, плача от испуга. Я взял ее на руки и понес к отцу, но девочка обхватила меня за шею и заорала. Я не решался взглянуть на него. Мать принялась объяснять, что девочка стеснительная, робкая и плачет, когда видит незнакомое лицо; в первый раз за всю жизнь я слышал ложь из ее уст.

Я унес Хариту и пошел заглянуть в баню. Бедный старый Состий в смятении ничего не сделал толком; я нашел бритвы, гребень и пемзу, принес чистые полотенца и хитон отца, который мать давно спрятала.

Она сказала:

– Я пойду с тобой, Мирон; Состий слишком неуклюж, чтобы услужать тебе сегодня.

Но он ответил, что справится сам. Я уже заметил, что в волосах у него вши. Он вышел, опираясь на палку, которую все время держал рядом с собой. Когда мать убрала тряпки и миску, она быстро заговорила о том, как отец слаб, чем ему надо питаться и какого лекаря пригласить лечить ногу. А я думал о бедности, которую мы переживали, и мне казалось, что у меня сердце из камня, если я не плачу о нем, как плачет она.

– По крайней мере, надеюсь, он позволит мне подстричь ему волосы и бороду, - сказал я. - Думаю, он не захочет, чтобы брадобрей увидел их такими, как сейчас.

Когда я вошел, лицо у отца сделалось таким, словно он собирался выгнать меня; но в конце концов поблагодарил и велел обрить ему голову, ибо никак иначе в порядок ее не приведешь. Взяв бритву, я зашел сзади - и тут увидел его спину. Евмаст, спартанец, склонился бы перед этим зрелищем и признал себя начинающим учеником. Не знаю, чем его били; если плетью, то в нее наверняка было ввязано железо или свинец. Шрамы заходили со спины на бока.

При этом зрелище я ощутил весь гнев, какой может испытать сын.

– Отец, если знаешь имя человека, который сотворил это, назови мне. Я могу когда-нибудь повстречать его.

– Нет, - ответил он, - я не знаю его имени.

Я работал в молчании. Потом он сказал мне, что его забрал из каменоломни надсмотрщик-сиракузец, чтобы продать и что-то заработать. Он менял хозяев несколько раз.

– Но это, - заметил он, - может подождать.

Голова у него была такая грязная и запаршивевшая, что меня мутило; к счастью, я стоял у него за спиной и он этого не видел. Закончив, я умастил его своим благовонным маслом. Это был хороший товар из Коринфа, подаренный мне Лисием; я сам пользовался им только перед пиром.

Он принюхался и проворчал:

– Это еще что? Я не хочу пахнуть как женщина.

Я извинился и отставил масло. Когда он оделся и хитон скрыл торчащие ребра и впалые бока, вид у него стал почти благопристойный; теперь ему можно было дать чуть больше шестидесяти.

Мать наложила ему на ногу сухую повязку и поставила на стол еду. Я видел - он с трудом сдерживается, чтобы не наброситься на пищу как волк, но насытился он скоро. Потом начал задавать мне вопросы об усадьбе. Я старался сводить концы с концами, как мог, но, оказалось, он совсем не представляет себе состояния Аттики; он, похоже, полагал, что я могу отдавать хозяйству все свое время. Я уже собирался объяснить, что имею и другие обязанности, как вдруг, словно в ответ на мои мысли, над Городом разнесся звук трубы.

Я вздохнул и поднялся.

– Прости, отец; я надеялся, что у меня будет возможность дольше побыть с тобой. Вот уже несколько дней набегов не было.

Я выбежал, крикнув Состию, чтобы приготовил лошадь; затем, вернувшись в юбочке для верховой езды, снял со стены доспехи. Я видел, как он следит за мной глазами; надеюсь, после его слов о масле теперь я ему показался больше похожим на мужчину; но одновременно мысли мои были заняты набегом: я думал о путях, по которым могли заявиться спартанцы, о том, где мы можем их обойти. Мать, привыкшая уже к таким тревогам, без лишних просьб вышла приготовить мне пищи с собой. Теперь она вернулась и, заметив, как я вожусь с перекрутившимся плечевым ремнем, подошла помочь. Отец спросил:

– А где Состий? Он должен находиться здесь для этого дела.

– В конюшне, отец, - ответил я. - Мы потеряли конюха.

Рассказывать ему сейчас все по порядку - слишком долгая история. Тут к двери подошел Состий и доложил:

– Твоя лошадь готова, хозяин.

Я кивнул и повернулся к отцу - попрощаться. Он спросил:

– Как Феникс?

И вдруг я вспомнил, как он сам надевал броню по тревоге на том же самом месте, где сейчас стою я. Мне показалось, будто прошло полжизни.

– Боюсь, отец, он переработался, - отвечал я, - но я как мог старался сохранить его для тебя.

Я бы с удовольствием остановился, подумал и сказал еще что-нибудь; но труба звала, а отряду еще никогда не приходилось дожидаться меня. Я поцеловал мать; затем, видя его взгляд и радуясь, что на этот раз не забыл своего долга, обнял его перед уходом. Странный он был на ощупь - костлявый и жесткий. По-моему, я не обнимал его с тех самых пор, как умерла моя бабушка, - только на причале, когда он отправлялся на Сицилию.

Дозор нам достался нелегкий, и мы отсутствовали несколько дней. Стояла палящая жара, холмы выгорели досуха, мухи и оводы окружали лагерь и терзали лошадей. Мы спасли долину с двумя-тремя усадьбами, но в погоне был убит юный Горгион. Тяжко было видеть его, всегдашнего шутника, умирающим в муках; его как будто ошеломило, что с ним случилось такое, от чего нельзя отшутиться. Лисий, долей которого было приносить скорбные вести отцам убитых сыновей, казался угнетенным этой обязанностью еще больше, чем всегда. Из-за зноя мы не могли привезти домой тело, пришлось предать его огню на склоне холма. Было так жарко, что языки пламени стали невидимы только рябил воздух и тело дымилось и трещало. Когда оно догорело, Лисий спросил:

– Был у него любовник?

Я ответил, что нет, только подружка, маленькая флейтистка.

– Я ей отвезу какую-нибудь его вещь на память, - добавил я. - Думаю, ей захочется сохранить что-то.

– Зачем? - возразил Лисий. - Что у них было - то было.

Когда мы вернулись, он зашел выразить почтение моему отцу, и они немного поговорили о войне. Наконец отец спросил:

– Алкивиад, я полагаю, все еще среди спартанцев? Трудная жизнь теперь должна ему казаться легкой.

– Уже нет, - отвечал Лисий. - Он теперь от нее отдыхает - он сейчас в Персии.

Мы получили это известие уже несколько месяцев тому назад, но я не упоминал о нем - не пришлось к слову. Отец спросил, уставясь на Лисия:

– В Персии? Как его захватили? Чем он занимался, что попал в руки к варварам?

– Ну-у, - протянул Лисий с улыбкой, - попал он, как кот в чашу со сливками. В Спарте для него сделалось слишком жарко: царь Агис издал указ о его казни. Но, говорят, сатрап Тиссаферн о нем чрезвычайно высокого мнения, а персидские князья рядом с ним выглядят тускло, как петухи рядом с фазаном.

– Вот как?.. - пробормотал отец и перевел разговор на другую тему.

В тот вечер, проходя через двор, я заметил его там - он бросал какие-то битые черепки в колодец. Назавтра я обнаружил у ограждения колодца маленький осколок. Рисунок на нем выглядел так изящно, что я не поленился нагнуться; там был нарисован бегущий заяц и протянутая рука. Это был обломок чаши для вина работы Вакхия.

Если я и догадывался, что обстановка в доме станет теперь нелегкой, то старался отгонять такие мысли, ибо считал постыдным делом дуться на человека, который столько выстрадал. Но надолго выдержки моей не хватило. Первой причиной неприятностей оказалась маленькая Харита. Будь она на год-другой старше, ей удалось бы что-то объяснить. Но девочку воспитали на историях о красоте ее отца и его доблестных деяниях; я часто видел, как она показывает пальчиком на какого-нибудь героя на вазе или на стене, а то даже на бога, и лепечет: "Дада". А теперь вместо красавца и героя ей показывают уродливого и сурового старика; думаю, никогда потом у нее не восстановилось прежнее доверие к людям. Через добрых четырнадцать лет после этих событий, когда я устроил ей обручение с прекрасным человеком, она невозмутимо слушала все мои рассказы о нем, пока не увидела его своими глазами; я даже изрядно злился на нее - пока не припомнил это время. Отец как будто не сомневался, что его письмо пропало, и наверное отнесся бы к ней снисходительно, если бы она день ото дня не обижала его своим отвращением. Это было плохо само по себе, но дело еще усугубляла радость, с какой она кидалась ко мне. Ее невозможно было заставить сказать ему "Дада", и это тем сильнее бросалось в глаза, что меня она звала "Лала", едва научившись лепетать. Я сразу начал отучать ее - и слышал, как мать делает то же самое.

Я понимал, что по сравнению с матерью могу считать себя счастливцем. Казалось, следовало ожидать, что после стольких мук и лишений простые удобства жизни покажутся ему благословением; но он не мог снести малейших отступлений от обычаев нашего прежнего быта. Мать вынуждена была объяснять ему, в чем дело, почему так не хватает у нас рабочих рук. Он вроде бы и соглашался, но примириться не хотел. Она мне никогда не жаловалась и вообще всего лишь раз затронула эту тему: когда попросила не упоминать, что за время его отсутствия я научил ее читать. Она училась легко и быстро, уроки эти были для меня радостью - и для нее, думаю, тоже. Сейчас она могла даже читать поэзию, хоть и не сложную, и я понемногу начал обучать ее письму. А теперь нам редко предоставлялась возможность хотя бы просто поговорить, потому что он не переносил, если она пропадала из виду, и вечно начинал ее звать, когда она отлучалась надолго.

Я старался гнать от себя эти думы, ибо они причиняли мне боль и я огорчался, что не могу владеть собственными мыслями. Через некоторое время я заметил, что не могу смотреть, как она перевязывает ему ногу вечером, перед тем как лечь спать, и завел привычку уходить из дому и бродить по улицам.

Даже Лисию я не мог рассказать многого. И не только потому, что догадывался, какими недостойными покажутся ему мои чувства. Имелась и другая причина. Последнее время мы с ним были не так счастливы, как прежде. Я мог понять, что после Игр он должен быть в подавленном состоянии; но когда в нем вдруг обнаружилась ревность, меня это просто озадачило. Я был слишком молод и еще не научился понимать такие вещи; я знал лишь, что не давал ему повода для ревности даже в самых мимолетных своих мыслях. Меня до глубины души обижало, что он может подозревать во мне такую низость - будто я переменился к нему из-за его поражения; но упрекнуть его в этом казалось мне еще большей низостью. В прошлые времена никто не умел достойнее него воспринимать поражение, нанесенное ему лучшим; и у меня в голове не укладывалось, почему так глубоко задело его, что он побит худшим. Я ощущал только собственные обиды - как глупый крестьянин, который, когда землетрясение сбросило крышу с храма, жалуется, что у него разбился горшок.

Пойди я со своими тревогами к Сократу, он бы не только помог мне, но нашел способ помочь и Лисию тоже. Но все это у меня в голове перепуталось с другими делами, такими, о которых я не мог сказать никому.

Дед Стримон первый раз навестил отца, когда я был на в дозоре со Стражей. С тех пор как я достиг возраста, он мало тревожил нас, так что я и думать о нем забыл. И только постепенно стало проявляться зло, причиненное им. Сперва отец вытащил все свитки с деловыми записями и счетами по усадьбе - и не нашел к чему придраться в них, кроме разве ошибок. Нетрудно было догадаться, откуда он получил ложные сведения, и вскоре я это дело прояснил, но по-прежнему видел, что он недоволен. И снова, пока меня не было в Городе, к нему заглянул Стримон. Сразу после этого отец обвинил меня, что я общаюсь с дурной компанией. Как только прозвучало имя Федона, я тут же понял, кого надо благодарить.

– Отец, - сказал я, - Федон - с Мелоса. Ты яснее меня понимаешь, что он не сам выбрал себе судьбу. Происхождение и воспитание у него не хуже нашего, и сейчас он живет, как тому подобает. Ведь не станешь ты осуждать пленника за жребий, который выпал ему на войне?

Видно, я задел его за живое. Он рассердился и, упомянув Сократа, сказал о нем такое, чего из уважения к мертвому я не напишу здесь даже через столько лет.

А еще через несколько дней я застал мать за ткацким станком всю в слезах. Рядом никого не было, и я умолял ее рассказать, что случилось. Но она только покачала головой и ничего не ответила. Я подошел к ней ближе, так что одежды наши задевали друг друга, а на лице я ощутил легкое прикосновение ее пышных волос. Мне хотелось обнять ее, но внезапно возникло смущение; я сдержал готовый вырваться вздох и молча застыл. Она не поворачивалась ко мне, пытаясь скрыть слезы. Наконец я промолвил:

– Матушка, что же мы будем делать?

Она снова покачала головой и, чуть повернувшись, положила руку мне на грудь. Я накрыл ее ладонью и через ее пальцы почувствовал удары своего сердца. Она начала было мягко высвобождать руку - и вдруг быстро и резко оттолкнула меня. Тут и я услышал снаружи стук отцовской палки. Я стоял, словно оцепенев; мне невыносимо было оставаться, но и убежать я не мог пока не услышал ее голос: она отсылала меня с каким-то поручением по дому. Выходя, я услышал, как он резким тоном спрашивает, чем она обеспокоена.

После этого я стал все чаще замечать на себе его взгляд - я двигался по комнате, а он следил за мной. Я догадывался: он думает, будто мы с нею им недовольны и что-то затеваем вместе. Дома было плохо, и я почти все время проводил в Городе. Однажды, прогуливаясь по колоннаде, я встретил Хармида. Теперь я уже так далеко ушел от того зеленого юнца, за которым он ухаживал, что мог получить чисто взрослое удовольствие от беседы с ним, ибо за его легкой манерой разговора таился отточенный ум. Мы пару раз прошлись туда и обратно, пока он рассказывал, как Сократ упрекал его, что он тратит свой разум на пустую болтовню, хотя мог бы использовать способности с пользой для забот Города…

К сожалению, Лисий увидел нас с Хармидом вместе и воспринял это очень болезненно. Я с негодованием защищался. Но, должен сказать, к себе я был более чем справедлив, к нему же - менее, ибо мне быстро стало ясно, что Хармид по-прежнему небезразличен к моей персоне и что выискивал он меня не ради разговоров о политике.

А этого мне с головой хватало дома. Нога у отца заживала, он начинал понемногу бывать в Городе и видеться со своими старыми друзьями, а также и с новыми, которые меня немало тревожили. Вся его умеренность пропала начисто; он теперь высказывался о демократах с таким озлоблением, какого я никогда не слышал в стенах нашего дома прежде.

Я понес свои заботы к Лисию, выбрав момент мира между нами. Он ответил:

– Дай время, пройдет. Неужели тебя удивляет, что сейчас ему представляется хорошим только прошлое? Человек, старея, не понимает, что сохранившаяся в его памяти сладость была сладостью молодости и силы.

– Лисий, но ему ведь всего сорок пять лет!

– Дай время, пройдет. Он не может испытывать ничего, кроме злости, когда думает о том, как погибло Войско. Простолюдины позволили Алкивиаду очаровать их и вовлечь в предприятие, в котором лишь он один мог преуспеть. А потом они позволили его врагам запугать себя и отобрали у него командование. Я все еще считаю, что единственный выход - лучше учить людей; но я не заплатил такой ценой, как твой отец.

В тот день мы были счастливы и более обычного нежны друг с другом, как часто случалось у нас в промежутках между ссорами.

Но дома вновь и вновь после дождя возвращались облака. Я, который крепко спал даже в ночь накануне Игр, последнее время подолгу лежал без сна, опасаясь сам не знаю чего, понимая лишь, что дела не стоят на месте, но поворачиваются отнюдь не к лучшему. Я не мог понять сам себя. Как-то даже, после очередной ссоры с Лисием, я отправился в веселый дом, чего никогда не делал, кроме того единственного раза в Коринфе. Но там мне стало тошно сверх всяких разумных причин.

Однажды вечером, уже после ужина, я услышал, как отец во всю глотку зовет Состия, а тот не отвечает. У меня душа оборвалась; я выскользнул из дому, догадываясь, где его искать. Конечно же Состий валялся пьяный в винном погребе. Я тряс его, ругал, но не мог привести в чувство. С тех пор, как он постарел, это стало случаться: когда - раз в два месяца, когда каждый месяц. Конечно, я всегда колотил его после, но, возможно, не так сильно, как следовало. Уж очень он был добросердечный и старательный, и нас любил. Я не знал тогда, что он начал попивать в последнее время, пока я воевал. Он боялся отца, и от этого сделался неуклюжим хуже прежнего; думаю, он пил, чтобы хоть как-то подбодриться. Итак, я пытался поднять его на ноги, но тут нас нашел отец и заявил ему:

– Я предупреждал, что тебя ждет, если снова увижу тебя пьяным. Сам виноват, пеняй на себя.

Он ударил Состия с такой силой, какой я не ожидал в нем, и запер в пустом сарае возле конюшни. Когда настала ночь, я попросил разрешения выпустить его.

– Нет, - отрезал отец. - Он тогда удерет в темноте. Завтра я продам его на рудники, как и предупреждал.

Меня это так ошеломило, что я не смог найти ответ. Состий был у нас, сколько я себя помню. Никто из наших знакомых никогда не продавал домашнего раба на Лаврийские рудники, разве что за какое-то ужасное зверство. Наконец я проговорил:

– Он немолод, отец. На серебряном руднике он недолго протянет.

– Смотря из чего он сделан, - отозвался отец.

Позднее, в ночной тишине, я слышал, как мать умоляет его. Он ответил ей гневно, и она умолкла. Ночь была жаркая и душная; я метался на ложе, думая о старых днях, прошедших не так уж давно, когда мы пошучивали, взвалив на себя все работы по дому, и старый Состий тоже шутил вместе с нами. И о детстве своем я вспоминал, о том, как он меня прятал, когда Родоска хотела сорвать на мне злость. Наконец у меня лопнуло терпение - я не мог уже больше сносить этого. Я тихонько поднялся и взял из кухонной кладовки какую-то пищу. Прокрался украдкой во двор, к дверям сарая - и услышал внутри какую-то странную возню. Я отпер. Лунный свет, проникавший внутрь через маленькое зарешеченное окошко, осветил Состия, повернувшегося к двери. В руках у него был конец веревки, переброшенной через балку наверху.

Наступила короткая тяжелая сцена, оба мы пролили слезы. Не уверен, какие у меня были намерения вначале - может быть, просто дать ему поесть и попрощаться. Но теперь я сказал:

– Состий, если я забуду запереть за собой дверь, ты знаешь, куда идти. В горах тебе могут встретиться всадники. Спрячься, пока не услышишь их речь. Если они будут говорить по-дорийски, объясни им, что ты здесь делаешь, и они тебя пропустят. Ты сможешь найти работу в Мегаре или в Фивах.

Он опустился на колени и облил мне руки слезами.

– Хозяин, что он сделает с тобой за это?

– Неважно, по крайней мере в Лаврий не отошлет. Держись подальше от выпивки - и доброй удачи тебе.

На следующее утро я оделся подчеркнуто тщательно, чтобы сделать хороший вид, и остался дома - ждать. Отец уже ушел; вернулся он, приведя с собой представителя с рудников, чего я не ожидал. Отец открыл дверь сарая в присутствии этого человека, который, перенеся такое разочарование (ибо рабов становилось все меньше), долго ворчал, что понапрасну бил ноги, и говорил дерзко. А отец даже не отвечал - как будто вообще его не слышал. Когда тот человек ушел, я ощутил у себя на ладонях холодный пот.

– Поди в дом, матушка, - сказал я. - Я должен говорить с отцом один.

Я думал, она не догадывается, что я сделал.

– Ох, Алексий! - вздохнула она.

И тут кровь согрела мне сердце, и к нему вернулась отвага.

– Поди в дом, матушка, - повторил я. - Одному проще.

Она еще раз взглянула на меня и ушла.

Вошел отец и повесил ключ от сарая на место, на колышек. Потом, все еще не говоря ни слова, повернулся ко мне. Я посмотрел ему прямо в лицо и сказал:

– Да, отец, это я виноват. Ночью я пошел попрощаться с Состием и, кажется, оказался беззаботным.

Лицо у него словно отяжелело и налилось, глаза расширились.

– Беззаботным! Бесстыдный пес, ты заплатишь за это!

– А я и собирался заплатить, - ответил я и положил на стол заранее приготовленные монеты. - За человека его возраста - которого ты обнаружил бы сегодня утром в петле, если бы не я, - полагаю, тридцати драхм достаточно.

Он уставился на серебро, потом заорал:

– Ты еще смеешь предлагать мне мои же собственные деньги?! Все, больше ты не будешь разыгрывать здесь хозяина!

– Эти деньги подарил мне Город за победу в беге на Истмийских Играх. Можешь назвать этот случай подарком богам.

Он застыл на миг, потом хлопнул по столу ладонью; монеты рассыпались и со звоном покатились по плиткам пола. Мы стояли, не обращая на них внимания, и смотрели друг другу в глаза.

Он втянул в себя воздух; глаза у него были такие, что я подумал: он собирается поднять на меня руку или даже проклясть, - казалось, он совершенно вышел из себя. Но вместо того им овладело спокойствие. В тишине этой мне чудилось, что страх протянул руку и схватил меня за волосы; но лицо страха было спрятано.

Он проговорил:

– Прежде чем ты достиг возраста, твой двоюродный дед Стримон предлагал твоей мачехе защиту своего дома. Почему ты воспротивился этому?

Никогда прежде он не называл ее моей мачехой. От этого слова меня пробил озноб без всякой разумной причины; наверное, я даже побледнел - я видел, как глаза его вперились мне в лицо. Но затем, припомнив, от какого возвращения домой избавил его, я разозлился и сказал:

– Потому что считал - слишком рано примиряться с мыслью о твоей смерти.

Я собирался продолжать, но не успел рта раскрыть, как он, словно бешеный, рванулся ко мне головой вперед и закричал, брызгая слюной:

– Слишком рано! Это вы примирились, оба, ты и она, слишком рано!

Я смотрел на него, словно оглушенный, его подозрение ломилось в двери моего разума, а душа моя старалась удержать их закрытыми. И в этой предгрозовой тишине вдруг послышался какой-то звук из-под стола. Отец резко повернулся и наклонился. Раздался громкий крик, и он вытащил оттуда маленькую Хариту. Должно быть, она играла на полу, когда он вошел, и спряталась от него под стол. Он начал трясти ее и спрашивать, что она здесь подслушивает, - словно она могла хоть слово понять из всего сказанного. Перепуганная насмерть, она забилась у него в руках и, заметив меня, завизжала: "Лала! Лала!" - и протянула ко мне ручки.

– Не надо, отец, - сказал я. - Ты ее напугал, отпусти девочку.

И вдруг он швырнул ее так, что она упала мне под ноги. Я поднял малышку и попытался успокоить, а она плакала и вопила.

– Так забирай же ее, - проговорил он, - раз ты предъявляешь на нее права!

Девочка плакала мне в ухо, я почти ничего не слышал - и не мог поверить, что правильно расслышал его слова. Он шагнул вперед, схватил нас двоих за волосы и сблизил наши лица; губы его оттянулись, обнажив стиснутые зубы - так скалятся собаки.

– Она слишком мала для трехлетнего ребенка, - процедил он.

Я видел зло в мире и знал ужас, как любой человек, живущий в подобные времена. Но ничто из пережитого прежде не могло сравниться с этим мигом. С тех пор голова Горгоны никогда уже не казалась мне детской сказкой. Я чувствовал, как кровь заливает мне сердце, как холодеют руки и ноги. Казалось, голос безумия обратился ко мне, говоря: "Уничтожь его, и все исчезнет!". Не могу сказать, какое злодеяние я бы сотворил, если бы не сестренка. Словно бог ей подсказал, она не позволила мне забыть о ней вжималась мокрым личиком мне в шею и цеплялась за волосы. Я погладил ее рукой по спине, чтобы успокоить, и немного пришел в себя.

– Отец, - проговорил я, - ты перенес много бедствий; я думаю, ты болен. Тебе следует отдохнуть, так что я тебя покину.

Я вышел во двор с Харитой на руках и остановился, глядя перед собой. Мне казалось, что если не двигаться, то я могу стать таким, как камень, и ничего не знать. Но мне не был дозволен подобный сон. Девочка нарушила его, заговорив мне в ухо. Она говорила, что хочет к маме.

Я наклонился и поставил ее на землю. Окликнул Кибиллу, проходившую мимо, велел ей отвести ребенка в дом и найти мать. Ибо она имела право на то, что ей принадлежит. А потом я вышел на улицу.

Поначалу у меня была лишь одна ясная мысль: найти место, где можно спрятаться, пересидеть и прийти в себя. Но по мере того как я шел через Город, тщетно разыскивая такое место, само движение становилось все больше и больше необходимым мне; я шел все быстрее и быстрее, я был подобен человеку, пытающемуся убежать от собственной тени. Вскоре, пройдя через Ахарнские ворота, я оказался вне Города. А затем, испытывая все большую необходимость в движении, подоткнул подол гиматия и бросился бегом.

Я бежал по плоской равнине между Городом и горами Парнеф. Я продвигался не очень быстро, ибо внутреннее ощущение подсказывало, что убежать мне нужно далеко, и добытые упражнением навыки действовали сами собой, без участия мысли. Высокая стена Парнефа поднялась передо мной, блекло-бурая от летней засухи; выгоревшая трава, потемневшие кусты и серые скалы четко проступали на фоне твердого темно-сапфирового неба. Я достиг уже предгорий и бежал по расстилающимся под оливами полям, где маки обрызгали кровью щетину ячменя. Под конец, услышав ручеек внизу, в ущелье, я почувствовал жажду и спустился к скалам - напиться. Здесь была тень, столь приятная после зноя на дороге, и вода, прохладная и свежая; я задержался у ручья, хотя мне следовало бы торопиться дальше. К тому времени я понял уже, от чего бежал, - от безумия, ибо здесь оно настигло меня.

И вот в какую форму вылилось мое безумие: что в грехе, в котором он меня обвинил, я и в самом деле повинен, по крайней мере в душе. Охваченный ужасом от этой мысли, я вскарабкался вверх по скалам от ручья и побежал через горы, растеряв всякий рассудок, и мне стало казаться, что и телесно я тоже совершил этот грех. Иногда разум мой частично поправлял себя, и я отбрасывал эту последнюю безумную мысль, но ни разу не вернул себе рассудок полностью. Кто смог бы усомниться, что причиной тому - мое неблагочестие, которое я проявил, уничтожив его письмо и не выполнив его приказа? Ибо я не мог в тот миг понять (как понял бы любой человек в здравом уме), что он, выйдя из себя, дошел до крайней нелепости, каковую и сам уже должен был уразуметь; что добрая дюжина наших знакомых могла засвидетельствовать время рождения Хариты; что сам Стримон, который при всей своей злонамеренности все же не был негодяем, должен вступиться за меня хотя бы в этом. Но я ничего не понимал, я лишь чувствовал себя обвиненным перед небом и людьми.

Итак, я торопился дальше, все глубже и все выше в горы, в дикую местность выше полей и хуторов; я карабкался по скалам и бежал там, где можно было бежать. Ноги мои уже были ободраны вереском и кустами, ступни избиты о камни. Однажды меня заметил отряд конных спартанцев, но они решили, что я - беглый раб, направляющийся в Мегару, и проехали мимо.

Наконец я достиг высоких мест, где ничего не увидишь, кроме сухих каменных вершин и глубоких ущелий, да еще отдаленных скал, колышущихся от зноя. Голода я не ощущал. Иногда мною овладевала жажда, но я не хотел задержаться и утолить ее, ибо знал, что за мной погоня; я начал озираться в поисках того, что преследует меня, надеясь захватить его врасплох. Опаленные солнцем горы приобрели цвет волчьей шкуры, и раз мне даже показалось, что я заметил пробирающегося волка. Но это была всего лишь игра ветра в кустах; нет, не волки шли по моему следу…

Солнце светило ярко, но после полудня ветер погнал по небу небольшие темные облачка; тени их парили и скользили, словно вороны, вниз по склонам гор. И когда я наконец увидел, что именно преследует меня, мне сперва показалось, будто это просто тень такого облака, надвигающаяся сзади. Я уже долго бежал в летнем зное, забрался далеко и высоко; дыхание вырывалось из горла со свистом, ноги начали подводить меня, а язык стал сухим, как пыльный башмак. Я увидел перед собой воду, стекающую из ключа, и, бросившись на землю, начал лакать, как животное. И вот, лежа там, я почувствовал холод, который бежал перед облаком, и, подняв глаза, увидел Их.

Они находились не в самом облаке, а в его тени, и бежали через кусты, по мелким камням в мою сторону. Лица и ноги у них были синими как ночь; одежда их была не из вещества и временами показывала их темные конечности, временами же - землю за ними. Я вскочил с криком ужаса и понесся; и теперь я знал, что шум, который я объяснял лишь свистом воздуха в своих перетруженных легких, был шипением змей, которые извивались и метались у них в волосах. Я на бегу возносил молитвы, но молитвы мои бессильно падали наземь, как попусту истраченные стрелы; я знал, что отдан им за свой грех, как Орест [90], и никакой бог меня не спасет. И все же бежал точно волк, которого гонит не надежда, не мысль, а то лишь, что он таким создан.

Не знаю, как долго я бежал. Они нагоняли, и я начал слышать их голоса - словно лай смешанной своры, одни низкие, другие высокие; и змеи шипели снова и снова. А когда я пустился вниз по склону, одна из них крикнула: "Хватай!" и рванулась ко мне. Я прыгнул вперед и, оступившись, покатился вниз. Думаю, я лишился чувств. Но через какое-то время ровный участок земли задержал мое падение. Я поднялся, удивляясь, что могу еще держаться на ногах, ибо думал, что у меня все кости переломаны. Я стоял, шатаясь; склон позади меня был темен, а впереди виднелось что-то бледное, освещенное солнцем. А т е х, кого лучше всегда звать Достопочтенными, я больше не видел. Но я чувствовал, что умираю; и потому, сообразив, что светлое пятно впереди меня - это алтарь какого-то бога, я пошел вперед, пока не достиг ступеней перед оградой. Тут в глазах у меня потемнело и я упал.

Я очнулся, ощутив на лице воду, а рядом с собой увидел старика. Поверх седых волос на нем был лавровый венок, и когда ко мне начал возвращаться разум, я догадался, что это - жрец алтаря. Сначала я не мог заговорить с ним, но он дал мне выпить воды с примесью вина; вскоре я смог сесть и ответить на его приветствие. Я оглянулся через плечо в ту сторону, откуда пришел, но Достопочтенные уже удалились.

Он заметил мой взгляд и проговорил:

– Ты далеко бежал; одежда твоя порвана, ты покрыт синяками и кровоточащими ссадинами, забрызган грязью. Может, ты пролил кровь и пришел искать убежища? Если так, то войди внутрь святилища, ибо Аполлон не сможет защитить тебя снаружи.

Он наклонился, чтобы поднять меня. Руки у него были старческие, но сухие и теплые, и в них чувствовалась целительная сила. Я ответил:

– Я не проливал крови. Но лучше бы пролил свою собственную, ибо глаза мои увидели мое сердце, и свет его навсегда обратился в тьму.

– В сердце каждого человека есть лабиринт, - отвечал он, - и для каждого наступает день, когда нужно дойти до центра этого лабиринта и встретить Минотавра. Но скажи, не осквернил ли ты чего-либо священного для богов, не убил ли, надеясь на безнаказанность, не совершил ли кровосмешения?

Я содрогнулся и ответил:

– Нет.

– Тогда войди, бедный юноша, - сказал он и поставил меня на ноги.

Не будь старый жрец очень сильным для своих лет, он не сумел бы протащить меня до своего жилища, хоть оно находилось недалеко, - потому что колени подгибались подо мной на ходу, и я бы упал, если бы не поддержка его рук. Жена жреца, будучи уже старой женщиной, предстала передо мной [91] и помогла ему уложить меня на ложе. Она дала мне выпить супа и унесла мою одежду; потом они вместе омыли меня, промыли раны вином и маслом и укрыли меня плащом. Словно я снова стал ребенком и оказался в доме моей бабушки. Под конец старик принес мне горячего пряного отвара с маковым соком, и как только раны перестали саднить от вина, я уснул.

Я спал вечер, ночь и следующее утро почти до полудня. Потом укутался в плащ, которым они меня накрыли, и вышел. Я чувствовал страшную усталость, все у меня болело; ноги еле двигались, но были целы. Святилище стояло совсем рядом с расщелиной в горе, за ним поднимался крутой холм, на котором росли сосны. По ущелью проходила большая дорога к равнине и населенным местам. Это было место того рода, какие любит Аполлон. Но красота утра представлялась странной мне, и я видел, что хороша она лишь для других людей.

Жрец, увидев, что я встал, спустился от алтаря - он был совсем небольшой и сделан из камня серебристого цвета. Старик отвел меня обратно в дом и поставил передо мной пищу, ни о чем не спрашивая, - он сам мне рассказывал, как был основан сей алтарь неким человеком, которому на этом месте явился бог. Когда я доел, он спросил, не хочу ли я посмотреть святилище.

– Ибо, - пояснил он, - изображение бога очень красиво; хотя сюда трудно добраться, люди, услышав рассказы других, совершают дальние путешествия, чтобы взглянуть на него. Оно не столь древнее, как алтарь; собственно, я сам присутствовал при его освящении. Его сделал Фидий, скульптор из Афин.

Из вежливости я пошел с ним, заранее готовя слова восхваления, раз уж он был так добр ко мне, - хотя на самом деле меня ничто сейчас не могло взволновать. Но когда я увидел статую, то понял, что старик слишком хладнокровен в своей оценке. Бог был изображен на заре мужества, великолепным юношей девятнадцати или двадцати лет, с лицом самым благородным, а в фигуре переплелись изящество и сила. На плече у него висела синяя хламида, левая рука держала лиру. Глядя на него, я даже забыл на миг, что привело меня сюда.

Жрец говорил мне:

– Как ты восхищаешься этим образом, ты словно окаменел от изумления! И в самом деле, он известен гораздо меньше, чем заслуживает того. Но то же самое происходит с людьми, которые являются сюда, полные ожиданий. Тебе говорили, я полагаю, что после того, как Фидий довел свое искусство до полного совершенства, он перестал работать с живой натурой. Он ждал вдохновения от богов. Но когда он высекал эту статую, был некий молодой всадник, красоты, по его словам, почти божественной, которого он просил иногда прийти для услужения богу и позировать для него. А потом, отпустив этого молодого мужа, он погружался в размышления и молился Аполлону, а после того уже брался за работу.

Я посмотрел снова и подумал, что и Фидия, и юношу, должно быть, посещало некое видение, ибо, казалось, таким и только таким должно быть тело и лицо этого бога. Я спросил, не знает ли он, кто позировал для этого произведения.

– Конечно знаю, - отвечал жрец, - это общеизвестно, и, хоть ты молод, но наверняка слышал об этом человеке, ибо всего несколько лет назад его имя было у всех на устах: Мирон, сын Филокла, по прозванию Прекрасный.

Разум мой был тих, как падающий снег в спокойном воздухе. Я стоял и смотрел. А потом, подобно тому, как зимняя белизна обрушивается вниз по горному склону лавиной и уносится водой, так обрушилась на меня печаль за всех смертных людей, столь великая, что тело мое не могло удержать ее. Меня не заботило, что жрец стоит здесь же, рядом; но, вспомнив вскорости, что тут присутствует и бог, я поднял руку и прикрыл плащом залитое слезами лицо.

Через некоторое время жрец коснулся моего плеча и спросил, почему я плачу. Я не находил, что сказать ему в ответ.

– Ты заплакал, - мягко настаивал он, - когда я назвал тебе имя этого юноши. Может быть, он умер или пал в битве?

Я покачал головой, но говорить не мог. Он подождал, потом продолжил:

– Дитя мое, я стар, и время для меня давно остановилось. И не боюсь я смерти, будто зла, как не боится человек уснуть после полного дня. Молись же искренне, чтобы в каждый период твоей жизни желания твои были исполнимы, и не испытывай страха; старческий возраст придет не к тебе, а к иному, которого боги подготовят к старости. Что же до юноши, о котором ты так горюешь, то он счастлив, ибо его красота стала вместилищем для бога, живущего в этом храме, и осталась в его сыновьях.

Я склонил голову, преклоняясь перед его мудростью. Но все же он не постиг до конца моей печали, и по сей день я, хоть и прочитал много книг, не нашел слов для нее.

Весь этот день я отдыхал там, и следующий, и ночь после него, ибо силы мои возвращались медленно. В последний вечер, когда была зажжена лампа и старая женщина готовила ужин, я поведал ему, в чем обвинен, и сказал еще, что не знаю, куда идти. Он ответил, что я должен идти домой, а бог защитит меня в моей невиновности. А потом, видя, как у меня вытянулось лицо, он рассказал вот такую притчу:

– Некий человек отправился в долгое путешествие, оставив свои деньги на сохранение другу. По возвращении он получил обратно все, что доверял тому, и был доволен. Если бы выяснилось, что друг, пока деньги были у него в доме, испытал алчность, - был бы он меньше чтим меж людьми или больше?

– Это не одно и то же, - возразил я.

– Для богов - одно и то же. Верь в собственную честь, и люди тоже будут верить в нее.

Итак, на следующий день утром я двинулся в Город. Путь, хоть и не близкий, оказался намного короче, чем тот, каким я пришел к храму, потому что тогда я бродил и метался по горам. Я вернулся вечером, незадолго перед часом зажигания ламп. Жена жреца зачинила дыры в моем гиматии и выстирала его, так что теперь я больше походил на себя самого, несмотря на синяки от падений. Войдя в наш двор, я увидел, что внутри уже разгорается лампа. Я немного подождал снаружи, но собаки узнали меня и, выскочив навстречу, подняли шум; пришлось мне войти.

Отец сидел за столом и читал. Когда он поднял глаза, из кухни пришла моя мачеха. Она глядела не на меня, а на него - и ждала.

Он проговорил:

– Входи, Алексий; ужин почти готов, но, я думаю, тебе хватит времени сначала помыться. - И, повернувшись к ней, спросил: - Хватит ему времени?

– Да, - отвечала она, - если он не слишком долго.

– Тогда поторопись; но по дороге зайди пожелать доброй ночи своей сестре, она спрашивала о тебе.

Итак, мы сели за еду и говорили о делах в Городе; а о том, что произошло, речь больше никогда не заходила. Я так и не узнал, какие слова он говорил мачехе, пока меня не было, или она ему. Но со временем я увидел, что кое-что переменилось. Временами я слышал, как она говорит: "Вечер будет холодным, этот плащ слишком легок" или "Отказывайся, когда тебя станут угощать мясом с пряностями, последнее время у тебя от него бессонница". Он ворчал в ответ: "Чего это ты?" или "Ладно тебе, ладно" - но слушался ее. Только теперь, когда он начал обращаться с ней, как со взрослой женщиной, я понял, что раньше он всегда видел в ней просто девчонку.

Я так и не узнал, как это все произошло, да, полагаю, не особенно и хотел узнать. Мне было достаточно, что теперь все будет не так, как прежде.

Глава девятнадцатая

В последовавшее за этим случаем время я много бывал в Городе и мало дома. Великая пустота образовалась внутри меня; я всегда был рад оказаться в обществе и не всегда мне хватало терпения найти общество самое лучшее.

Я не мог говорить о случившемся, даже с Лисием. Но по крайней мере хоть как-то я бы ему намекнул, если бы он не спрашивал в гневе, где я был, и не упрекал, что исчез, не сказав ему ни слова. Это было естественно, но я все еще не стал снова самим собой, мне казалось, будто он бросил меня в беде, - и я лишь сказал коротко, что уходил на охоту.

– Один? - спросил он.

Я ответил, что да. Понимая, что лгу, я не должен бы обижаться на его недоверие - и все же воспринимал его как обиду.

После этого я, хоть и нуждался в нем более чем когда-либо, из невнимательного превратился в недоброго. Я часто мучил его, прекрасно понимая, что делаю, и твердил себе, что его беспочвенная ревность заслуживает наказания. А потом, одинокий и озлобленный, исполненный стыда, я возвращался к нему, как если бы этим можно было вычеркнуть уже сделанное или как если бы я легко обходился с человеком, не имеющим гордости. При первом же признаке его холодности я исчезал - и все начиналось снова. Иногда, тоскуя по нему, я приходил и просил прощения или вертелся вокруг, не считаясь со своей гордостью, и мы мирились. Но все это напоминало омраченное облаком горячечное веселье лихорадки. При расставании он спрашивал меня с принужденной беззаботностью, что я собираюсь делать на следующей день, с кем повидаться. Я смеялся и давал ему какой-нибудь уклончивый ответ; а потом, в ночном одиночестве, был готов отдать все, лишь бы расставание наше оказалось по-настоящему дружеским и мне не надо было думать о том, что меня одолевает. Ибо часто в компании или же в походе, когда вокруг нас был отряд, я смотрел на него и понимал, что никого и ничего дороже для меня в мире нет; мне казалось, если бы в такой момент мы могли оказаться одни, то между нами не осталось бы ни облачка. Я думал даже, что он ощущает то же самое.

Пока я был при Сократе, я всегда мог отойти в сторонку и понять свою глупость. Но сейчас я не мог идти к нему за советом. И когда однажды почувствовал, что не в силах больше выносить сам себя, обратился не к нему, а к Федону.

Чисто случайно я оказался рядом с ним в парной. Это было в банях Кидона, безупречном заведении. Банщик уже покончил с нами, и мы, пока дожидались массажиста, сдвинули наши лавки и разговорились. Любой знает, в таком месте языки развязываются, и я обнаружил, что мои заботы выходят из меня, словно пот. Он слушал, лежа на животе, положив повернутую набок голову на сложенные руки и глядя сквозь светлые волосы. Один раз он как будто хотел меня перебить, но промолчал и дослушал до конца. А потом спросил:

– Но ты же не можешь говорить серьезно, Алексий, будто не понимаешь причин этого всего?

– Отчего же, вполне серьезно, ибо я не считаю, что кому-то из нас другой стал менее дорог. Нет, в самом деле, я думаю…

Он отодвинул волосы с лица, чтобы посмотреть на меня, потом снова отпустил.

– Ну, если ты не можешь понять, то, думаю, лишь потому, что не хочешь, и, насколько я догадываюсь, может и правильно не хочешь. Нет, я не могу сказать, чем излечить твою боль, Алексий; я не тот лекарь, который тебе нужен - сам знаешь, я никогда не притворялся, будто понимаю что-то в любви. Почему тебе не спросить у Сократа?

Я сказал, что подумаю. Но предпочел не спрашивать, что он имел в виду.

Довольно скоро после этого я встретил в палестре Хармида. Мы немного посмотрели на борцов, и у нас завязался разговор. И тут, взглянув в сторону раздевальни, я увидел Лисия. Он собирался раздеться для упражнений, но, увидев меня, застыл. Я быстро отвел взгляд, словно не заметил его. Это была просто глупость, а не злонамеренность: я боялся, что он слишком рассердился и не ответит на мое приветствие, и тогда люди вокруг заметят отчуждение между нами. Когда я снова глянул туда, его уже не было. И только тут, с большим опозданием, мне пришло в голову: он наверняка мог подумать, что я хотел при людях унизить его перед Хармидом, или даже, может быть, что это Хармид меня на такое подтолкнул.

Теперь я не просто пришел в чувство - я испугался. Я немедленно ушел и кинулся искать Лисия по всему Городу. Наконец заглянул к нему домой. Он был там - сидел перед письменным столом, разложив папирусы. Когда я вошел, он продолжал писать еще какое-то время, как если бы его ожидал слуга; потом поднял глаза и заявил:

– Я занят, приходи в другой день.

Никогда прежде не доходило между нами до такого. Я спрятал гордость за пазуху и попросил у него прощения. Он холодно выслушал и сказал:

– Все это для меня - ничто. Я занят, как видишь; и я уже попросил тебя уйти.

Он вновь вернулся к своей работе, а я остался стоять на месте. Меня начало охватывать отчаяние, но я не мог унижаться больше, потому что не сумел бы перенести его презрения. И тогда, готовый схватиться за первое, что придет в голову, я выпалил:

– Прекрасно. Я зашел спросить тебя, не пойдешь ли ты завтра со мной на охоту; но если тебе все равно, то я пойду один.

– Да? - отозвался он. - Как в прошлый раз?

– Если решишь пойти со мной, то сам увидишь. Но будь у меня на рассвете, дольше я ждать не стану. - И затем, твердо решив заставить его обратить на меня внимание, добавил: - Если пойдешь, возьми с собой копья на кабана. Но если ты занят, то оставайся дома.

При этих словах, как я и надеялся, он выпрямился и посмотрел на меня внимательнее.

– Ты шутишь или совсем с ума сошел, что говоришь об охоте на кабана в одиночку?

– Это от тебя зависит, - отрезал я, - пойду я в одиночку или нет. Если тебя не будет, я не стану тратить утро, разыскивая кого-нибудь другого.

И ушел.

На следующий день я поднялся затемно, чтобы хоть как-то собраться. Сами понимаете, предложение мое возникло без всякого предварительного обдумывания. У меня даже не было собственных копий на кабана, да и вообще я участвовал в такой охоте всего два раза в жизни; первый - много лет назад, вместе с Ксенофонтом, под присмотром его отца, который отправил нас, мальчишек, на дерево, когда сам вместе с друзьями загнал зверя, а второй раз - вместе со Стражей, тогда нас было человек десять или даже двенадцать. Однако я одолжил копья у Ксенофонта; он решил, что я собираюсь на охоту с целой компанией, а я не стал выводить его из заблуждения.

Когда звезды начали меркнуть, на улице послышался стук копыт. Потом на фоне светлеющего неба обрисовались черными силуэтами серповидные поперечины на охотничьих копьях-рогатинах Лисия. Рядом с ним бежали три крупные спартанские гончие; позади верхом на муле ехал раб с сетями и кольями, о которых я и не вспомнил.

Он угрюмо глянул на меня - хотел увидеть, как мне нравится быть пойманным на слове. Ну, раз уж на то пошло, я отрывисто поздоровался с ним и поблагодарил за сети, как будто именно так все и было задумано. Я надеялся, на том он и покончит с этой затеей, но он спросил, каких я беру собак. Тогда я свистнул своих псов - одного большого, молосского, и двух касторских (самая нелепая свора для такого дела). Он глянул на них, приподняв брови. Тут молосский пес затеял драку с одной из его собак, как случалось и прежде. Мы кинулись разнимать их, и я подумал, что, может, он хоть теперь оттает. Но он все еще оставался холодным, здравомыслящим и отдаленным от меня на добрый десяток стадиев. Так что я буркнул:

– Ладно, двинули.

Мы поехали в горы Пентеликон, где в тот год развелось множество кабанов, поскольку из-за войны охота на них почти прекратилась. Наступило отличное свежее утро, с моря веял легкий ветер, с высоты мы ясно видели Декелею и с полдюжины мест, где сражались бок о бок. Я не смог удержаться и показал: "Помнишь?" Такая уж у меня натура - жарко вспыхиваю, но не держу гнева долго. Лисий же был человек, не скорый на гнев; но, рассердившись, он и отходил не скоро. Сейчас он буркнул в ответ что-то односложное и, показав на лесистую складку между гор, сказал, что хочет попробовать там.

По дороге мы встретили крестьянского мальчишку с несколькими козами, и я спросил у него, есть ли в лесу вепри.

– Да, есть там один очень большой, - ответил он. - Он прогнал другого кабана, который жил неподалеку. Я только вчера слышал, как он роет землю.

Когда мальчик ушел, Лисий повернулся ко мне. Я видел по его глазам: он считает, что дело зашло слишком далеко. Но слова застряли у него в горле, и теперь уже я рассердился на него, потому что он холодно встретил мои попытки к примирению. Итак, я сказал:

– Ты что думаешь, теперь я поверну назад, чтобы ты при случае мог это бросить мне в лицо? Если ты пришел только за этим, то пришел напрасно.

На что он ответил мне холодно:

– Прибереги свою проницательность для дела, Алексий.

Мы спешились в молчании и сели поесть - каждый со своей пищей, среди своих собак, все так же молча. Вскоре он поднял глаза и произнес:

– Раз уж мы взялись за мужское дело, то, может, будем делать его как мужи, а не как дети?

Он сказал мне, что нужно сделать, коротко и ясно, как отдавал приказы в поле. Потом взял на поводок суку, которую использовал для поиска следов, и, оставив остальных собак и лошадей с рабом, направился к зарослям. Я двинулся следом.

После яркого солнца лес казался темным и густым. Лучи проникали между ветвей и ложились на землю золотыми монетами; влажная черная земля пахла прелым дубовым листом. Скоро нам стал попадаться кабаний помет и следы. На вид они были очень крупные. Я украдкой глянул на Лисия, но его лицо мне ничего не сказало, вид у него сейчас был точно такой, как на войне.

Вскоре мы вышли к дубу, кора на котором была изборождена и сорвана кабаньими клыками. Собака натягивала поводок и ворчала, шерсть у нее на загривке встала дыбом. Впереди темнела густая чащоба, из которой выходили следы.

– Это его тропа, - сказал Лисий. - Обложим ее сетями.

Мы отвели ищейку и привязали вместе с остальными собаками, а потом перегородили тропу перед кабаньей лежкой сетями, привязав их к прочным кольям и деревьям. Чуть дальше за чащобой была крутая скала, и на ней, в безопасном месте, мы поставили раба с запасом камней, чтобы помешал вепрю вырваться на ту сторону. Потом приготовили копья.

– Стой в готовности, - сказал Лисий, - и ни на миг не своди глаз с чащи. Кабаны быстры.

Теперь мы привели собак, которые уже заходились лаем, учуяв ненавистный дух, и спустили их в чащу. Лисий встал справа от сетей, я слева. На правильно организованной охоте вы увидите на этих местах по четыре-пять человек с копьями, а позади них - еще по нескольку с дротиками для метания; чтобы возместить недостаток в числе, мы подошли ближе. По нашему сигналу раб начал кричать и швырять камни. И тогда между двумя черными кустами я увидел вепря.

"Не так уж он велик, оказывается", - подумал я.

Он стоял в окружении надрывающихся собак, опустив голову, клыки выделялись желтым на черной щетинистой морде. Маленькие глазки казались круглыми, и я сразу понял, что он вовсе не собирается вслепую кидаться в сеть. Это был старый хитрый зверь. Мы с Лисием стояли на местах, выставив копья вперед и вниз, твердо держа их правой рукой и направляя левой. И вот Флегон, самый крупный из псов Лисия, кинулся вперед. Голова вепря взметнулась один раз, Флегон, дрыгая лапами, взлетел в воздух, упал - и застыл неподвижно. Только теперь, когда видел на земле дохлого пса, а на другой стороне сети - замершего с копьем Лисия, я наконец пришел в себя и опомнился. Его собаки лучше моих; они будут сражаться со зверем, как он их обучил, и он это знал. И тогда я крикнул вепрю, чтобы заставить его взглянуть на меня, и шагнул к нему. Лисий сразу закричал тоже, громче меня. Но вепрь увидел меня первого. И прежде чем я успел подумать: "Идет!", он уже напоролся на мое копье.

Никогда раньше я не знал, что означает сила. Полыхая красными глазами, он напирал на меня, визжа и упираясь копытами в попытках насадить себя дальше на копье и добраться до меня. Весу в нем, кажется, было больше, чем во мне. Я сцепил зубы и налег на древко; несколько мгновений, которые показались мне часами, смотрел я вдоль копья на его клыки и сморщенную морду. И вдруг он с быстротой молнии отпрянул назад и крутнулся вбок. Копье, как живое, вырвалось у меня из рук и повернулось.

Я был изумлен и захвачен врасплох, вдруг стало тихо, все застыло, казалось, я без труда могу снова схватиться за копье. Но тут, очень вовремя, до меня донесся крик Лисия:

– Ложись! Падай!

Привыкнув повиноваться ему в бою, я бросился наземь вслепую; потом вспомнил, зачем это нужно, и вцепился в корни и какие-то кустики под собой, чтобы закрепиться намертво. Клыки вепря загнуты кверху; ему обязательно надо поддеть противника снизу, чтобы рвануть ими.

Пальцы мои врылись в землю, зубы сомкнулись на горьких травинках и листьях. Я чувствовал, как кабанье рыло с силой тычется мне в бок, чуял его жаркую вонь. Где-то рядом закричал Лисий; рыло исчезло. Я все еще лежал в растерянности, наконец огляделся. Лисий с наколотым на рогатину вепрем сражался за жизнь. Зверь метался, как демон, таская человека из стороны в сторону по изодранной земле; на каждом шагу Лисий мог поскользнуться и потерять опору под ногами. Мозг мой работал как-то лениво и очень ясно. Я думал: "Если он упадет, значит, это я убил его. И как я тогда буду жить с таким грузом на сердце?"

Мое копье все еще торчало из кабаньего плеча. Я вскочил на ноги, выдернул его и, когда зверь обернулся ко мне, воткнул наконечник ниже, в основание шеи. Мне страшно рвануло руки; я слышал надрывное дыхание Лисия, когда мы вместе напирали на копья. И наконец вепрь застыл, как камень, уже скатившийся с горы. Пасть раскрылась; он низко захрипел и испустил дух.

Лисий, поставив на него ногу, выдернул копье и воткнул вертикально в землю. Я сделал то же самое. Мы стояли по обе стороны от кабана и смотрели друг на друга. Он обошел зверя вокруг и взял меня руками за плечи. Не стоит писать здесь, что мы говорили друг другу. Потом пошли осмотреть убитого пса; он и лежал отважно, зубы все еще были оскалены для боя, а на сломанной шее - рваная рана от клыка.

– Бедняга Флегон, - сказал Лисий, - он пал жертвой нашей гордыни. Пусть боги примут его и умиротворятся.

Потом он позвал раба, до сих пор отсиживавшегося на безопасной верхушке скалы. Тот был в страшном волнении - думал, полагаю, что вепрь, когда прикончит нас обоих, примется осаждать его. Мы, настроившись уже довольно легкомысленно, посмеялись над его страхами, затем освежевали кабана, разделали и, отделив долю богов, принесли жертвы Артемиде и Аполлону. А после этого погрузили свою добычу на мула и отправили домой с рабом.

Всю вторую половину дня мы просидели на горном склоне рядом с источником. Далеко под нами голубая Марафонская бухта омывала покрытые выброшенными водорослями берега, а дальше за ней, винно-темные и ясные, виднелись горы Эвбеи. Когда мы обменялись словами примирения, сами не понимая недавнего разлада и словно даже не веря в него, я частично объяснил, отчего тогда убежал в горы - сказал, мол, отец обвинил меня в неблагочестии, таком позорном, что даже невозможно назвать его.

Он пристально смотрел на меня какой-то миг, потом быстро восстановил дыхание, сжал мою руку и больше не произнес ни слова. И после этого стал так добр ко мне, что можно было подумать, будто я сделал что-то замечательное, а не подверг риску его жизнь.

Голубизна моря перешла в темную синеву, свет стал глубоким и золотым; тени вытянулись, прильнув к восточному склону.

– Нынешний день не ушел от нас, как другие, ничем не заполненные, сказал я. - Ошибаются те, кто говорит, что лишь невзгоды удлиняют время.

– Да, - согласился он. - Но все равно день кончается - и все равно слишком быстро.

– Ты думаешь, так же будет в конце жизни?

– Полагаю, не жил еще человек, который не говорил в глубине души: "Дай мне это, или то, и я смогу уйти довольный".

– А чего бы ты попросил, Лисий?

– Иногда мне думается - одного, иногда - другого. Когда Софокл постарел, он сказал, что избавление от любви было подобно избавлению раба от тираничного хозяина.

– Сколько ему сейчас?

– Лет восемьдесят или около того… Надо бы позвать собак, они за горой.

– Лисий, а обязательно нам возвращаться в Город? Мяса у нас осталось предостаточно, давай приготовим его и заночуем в горах. Тогда этот день продлится для нас столько, сколько мы сами захотим.

– Посмотри, - заметил он, - какой близкой кажется Эвбея. Ночью будет дождь.

А потом, как я и надеялся, он пригласил меня к себе домой, поужинать с ним.

Добравшись до Города, я зашел домой снять охотничьи кожаные доспехи и вымыться. Причесался, надел свой лучший гиматий и тисненые сандалии; придя к нему, я увидел, что он тоже оделся во все лучшее. Вскоре после того, как сели ужинать, на Город пролился летний дождь. Он мягко шлепал по листьям винограда на террасе и барабанил по крыше. Воздух стал мягким, пропитался запахом прибитой пыли, освеженных листьев и промокших насквозь цветов с недалеких полей базарных цветочников. Мы говорили, что сюда слышно, как упиваются водой выжженные горы, с которых мы вернулись, и поднимали чаши за компанию с ними. Когда раб, прислуживавший нам, удалился, мы поставили бронзовый кратер для коттаба и принялись кидать друг на друга, произнося тосты при каждом броске. Лисий набрал больше и начал смеяться надо мной; я заявил, что такой результат меня не устраивает и наполнил свою чашу, чтобы вновь потягаться с ним. На этот раз я выиграл, но он не хотел отдавать победу; так оно и длилось, пока я не заметил, что чем больше стараюсь, тем дальше оказываюсь от цели. Тогда Лисий протянул руку, чтобы забрать мой кубок, и мягко сказал:

– Милый мой, тебе достаточно.

– Что?! - воскликнул я, смеясь и забирая кубок обратно. - У меня что, язык путается, или я говорю глупости? Или, по-твоему, я из тех, кто теряет лицо после третьей чаши?

– На каждый свой вопрос ты заслужил ответ: да.

– Ну и пей тогда один, ты ростом длиннее, тебе больше надо, чтоб налиться доверху! Вся земля пьет - и становится прекраснее, так почему же нам нельзя? Именно для того, чтобы чувствовать себя так, как я сейчас, люди сажают виноград и давят из него сок. Сейчас не только ты, Лисий, кажешься мне прекрасным, как и всегда, - весь мир сейчас прекрасен. Для чего же еще подарили нам вино боги?

– Тогда оставь все, как есть, - сказал он, - и не порть красоту лишней чашей.

– Еще только одну, за нас, выпьем друг за друга. Думал ли ты, Лисий, что теперь моя жизнь принадлежит тебе? Не будь тебя, кто знает, где находился бы я в этот вечер? Тенью, дрожащей снаружи под дождем, порхающей над берегами Стикса и попискивающей "Лисий! Лисий!" голоском летучей мыши, слишком высоким, чтоб его можно было услышать?..

– Хватит! - сердито оборвал меня он. - Ни слова больше, Алексий. И без того смерть приходит слишком рано, разлучая друзей.

– Ну, тогда за жизнь. Ты подарил ее мне. Этот свет от лампады, эти запахи цветов и дождя, вино и венки - и, лучше всего, - твоя компания. Разве ты не хочешь услышать, как я одобряю и восхваляю твой дар? Мне одного лишь недостает, чтобы стать счастливейшим из всех людей: подарить что-нибудь тебе в ответ. Но что сможет сравниться с твоим подарком?

– Говорю тебе, - сказал он, - еще одна чаша будет уже лишней.

– Ладно, я дурака валяю. Смотри, я такой же трезвый, как и ты, даже трезвее, полагаю. Скажи мне, Лисий, вот что: куда, по-твоему, отправляется душа, когда мы умираем?

– Кто вернулся оттуда, чтобы рассказать нам? Может быть, как учит Пифагор, обратно в материнскую утробу. И вселяется в философа, если мы того заслужили, или в женщину, если были слабы; или же в зверя либо птицу, если вообще не смогли быть людьми. Приятнее думать так, потому что в этом есть какая-то справедливость. Но я думаю, мы просто засыпаем - и больше не просыпаемся.

Его печаль пробилась ко мне сквозь винные пары, и я молча упрекнул себя.

– Сократ говорит - нет. Он всегда придерживается того взгляда, что душа бессмертна.

– Его душа - может быть. Никто не усомнится, что она сделана из более твердой и чистой материи, чем души других людей, она не так легко рассеется… - Он поднялся и улыбнулся. - А, может быть, боги хотели обожествить его и поместить на небо в виде созвездия.

– Он бы над таким посмеялся. И нарисовал тебе в пыли Созвездие Сократа с двумя маленькими звездочками вместо глаз и пятью или шестью большими на месте рта.

– Или упрекнул бы меня за непочтительность к богам… Не все можно сказать ему: он не понимает слабостей обыкновенного человека.

– Да, - согласился я. - У него львиное сердце, ничто не может испугать его, ничто не может соблазнить. Видеть добро и творить его - для него одно и то же. - Я хотел уже продолжить и добавить: "Но он говорит, что это приходит с ежедневными упражнениями, как победа на играх". Но потом вспомнил - и промолчал, только поднял кубок и выпил.

Но долго я молчать не мог:

– Мне кажется, он понимает, что он один-единственный, и не ждет от других, чтобы и они были такими.

– Он не признает уступчивости.

– Только по отношению к себе. А к другим он добр. Он научился не ожидать от обыкновенных людей слишком много.

– Думаю, этому его научил Алкивиад, - произнес Лисий.

Поднялся со своего ложа и, сделав несколько шагов, остановился, глядя на террасу.

Я подошел и встал рядом.

– Не сердись на меня сегодня, Лисий. Что с тобой вдруг?..

– Ничего. Я слишком часто сердился на тебя без всяких оснований. Смотри, дождь кончился.

Белый молодой полумесяц вышел из облаков, появились две-три звезды. Воздух из сада освежал наши лица; за спиной комната, где мы ужинали, была наполнена запахами раздавленных цветов, лампадного дыма и пролитого вина.

– Я тоже без всяких причин раздражал тебя - или по тем же причинам, признался я. - Дождь еще пойдет - ты чувствуешь?

– Засуха стояла долго.

– Слишком долго. Если земля не напьется до большой глубины, нас ждут сильные грозы и пожары в горах.

– Ладно, если бы мы сделали по-твоему, то сейчас мокли бы на Пентеликоне.

– Думаю, - возразил я, - нашлась бы какая-нибудь пещерка, достаточно просторная для двоих.

Отяжелевший лист стряхнул с себя воду, струйка прошелестела в винограде.

– Поздно уже, - сказал он. - Я позову раба с факелом проводить тебя.

– Поздно? Да до полуночи еще добрый час. Или ты теперь будешь обходиться со мной, как с ребенком, раз я выпустил из рук копье?

Он воскликнул:

– Ну неужели ты не понимаешь? - И продолжил спустя мгновение, едва слышно: - Я ведь видел, как смерть потянулась к тебе, и никакой спасительной философии у меня не оказалось.

– Ничего, ты отлично обошелся рогатиной, - отшутился я, пытаясь заставить его улыбнуться. - На войне мы не раз видели, как смерть задевает другого, но вечером пели вместе.

– Так что, мне сейчас запеть? Петь легко. Да, я видел тебя мертвым, и за этим видением не было уже ничего. Только горести из-за спаленного урожая, зря пропавших трудов весны и лета… Все, теперь я тебе сказал, хоть раньше никогда не позволял вину так развязать мне язык. Ты достаточно услышал? Все, все, тебе пора идти.

Он отвернулся от меня и пошел к дверям кликнуть раба. Но я бросился к нему бегом и схватил за руку.

Мой венок сполз назад, пока я бежал; он протянул руку, и венок упал у меня за спиной. Я слышал, как виноград отряхивает с себя на террасу последние тяжелые капли, как квакает лягушка у недалекого водоема, как бьется мое сердце.

Я сказал:

– Я не умер. Я здесь.

Глава двадцатая

Зимой того же года мы с Лисием ушли в море и поплыли на остров Самос.

У каждого из нас была своя причина покинуть Город. У Лисия умер отец, унесенный зимней простудой, и мой друг, который уже не первый год охранял старика от забот о гибнущей усадьбе, не стал проявлять разумную бережливость и скупиться на его погребение. Демократа похоронили среди наград, добытых им на состязаниях колесниц; а когда все осталось позади, Лисию было уже не по карману содержать лошадь - разве только обратиться к средствам, выделенным на кавалерию из собранных городом налогов, а для этого он был слишком горд.

А мой отец оправился и окреп; он вполне мог пожелать, чтобы я вернул ему Феникса, и мне не хотелось дожидаться, пока он об этом заговорит. В те дни мы с ним старались ходить друг возле друга полегче, как ходят люди по дому, треснувшему от землетрясения.

Он теперь очень близко сошелся с компанией олигархов, о которых говорили, что они более чем тоскуют по прошлому. Они собирались без веселья и легкости, как люди, объединенные общей целью; я часто обнаруживал, что они закрылись в пиршественной комнате, а рабы отосланы и заперты, и все это было мне не по вкусу, а больше всего - присутствие Крития. На улицах приходилось слышать: мол, есть в Городе люди, которые впустили бы спартанцев, знай они, что оставят власть за собой, - думаю, речь шла как раз о такой компании. В своем возрасте я мог бы с полным правом заговорить с отцом об этом, но мы больше не беседовали о серьезных вещах. Если он упрекал меня, то лишь за дела самые обыденные: отчего, мол, я не отращиваю бороду, да зачем, дескать, столько сижу в лавке с благовониями - хотя на самом деле я так поступал, только когда заставал там друзей; а зачем же еще ходить в Город, если не для встреч и бесед? Правда, однако, когда Лисий был занят, я иногда проводил время не с самыми полезными людьми, - лишь бы не идти домой.

Лисий это воспринимал тяжело, но ему не хватало духу меня винить. Мы жили своей собственной жизнью, и никого другого она не касалась. Но когда оба не знают покоя, обеспокоенность проявится во всем; в то время в нас словно вселилось некое бешенство, которое прорывалось иногда в безудержной радости, а иногда в безрассудстве, в сумасбродных выходках на пиру, в бездумной храбрости на поле боя.

Сократ об этом никогда не заговаривал. Хотя, думаю, на самом деле история наша недолго была для него секретом. Любовь в душе своей - хвастун, тот самый, что не может прятать краденую лошадь, не дав кому-нибудь заметить уздечку. В те дни никто не сумел бы держаться добрее, чем Сократ. Без единого сказанного слова, просто от одного присутствия возле него, я это понял: пока мы думали, будто делаем что-то для него, на самом деле это он, из привязанности к нам, думал отдать нам часть своих богатств; а теперь он был мягок с нами, как с друзьями, которые перенесли потерю.

Умом мы это понимали, но не чувствовали тогда в душе своей. То, что нас одолело, было внешним; а это, пришедшее после, казалось нам сейчас утешением и радостью. Мы исполняли должное перед богами, мы были верны и высоко несли честь друг друга. Вот только с той поры прошло много времени, видения юности посещают меня реже, они тускнеют и уходят в память. Но мне говорили, что таково неизбежное действие лет.

Вот так и шли дела, пока в некий день не посетил я Асклепия, сына Аполлона.

Из-за войны в Эпидавр [92] отправиться было нельзя. Впрочем, не настолько серьезно было мое дело, и я решил просто сходить к маленькому алтарю в пещере среди скал Верхнего города, сразу под стенами. Пошел ближе к вечеру. Слабеющие солнечные лучи падали на столбы портика, но внутри было темно; звон капель из священного источника звучал торжественно и громко. Жрец взял принесенную мной медовую лепешку и отдал ее священной змее, которая жила в ямке. Она развернулась и приняла подношение; тогда жрец спросил, зачем я пришел. Это был смуглый человек, худощавый, с длинными пальцами; пока я говорил, он ощупал мою кожу и приподнял веки на глазах.

– Мне хочется, - говорил я, - на следующих Олимпийских Играх выступить за мужей в длинном беге.

– Тогда возблагодари бога за хорошее здоровье, - сказал он, - а если тебе нужно знать, чем питаться, то посоветуйся со своим наставником. А это место - для больных.

Я уже уходил, но он остановил меня:

– Погоди. Так что с тобой?

– Ничего серьезного, - отвечал я. - Мне не следовало тревожить Аполлона. Дыхание бегуна - для бога дело не столь важное. Но иногда, на последнем круге или в самом конце бега, когда не хватает дыхания, я ощущаю боль, словно в меня нож воткнули. Иногда она поражает мне грудь, а иногда левую руку, и порой вместе с приходом боли солнечный свет становится черным. Но все проходит потом, после состязания.

– Когда это у тебя началось?

– Первый раз - на Истме. Но недавно мне пришлось долго бежать в горах, и с той поры боль приходит даже во время упражнений.

– Понятно. В таком случае отправляйся на Агору. Поклонись алтарю Двенадцати и быстро возвращайся назад, не останавливаясь ни с кем поговорить.

Бежать здесь было совсем недалеко, но от подъема в гору я под конец запыхался и ощутил небольшую боль. Он положил ладони мне на шею и на запястья, потом прижался ухом к моей груди. Его борода меня щекотала, но я понимал, что здесь смеяться не пристало. Он поднес мне чашу и сказал:

– Выпей вот это и засни, а когда проснешься, припомни, какой сон послал тебе бог.

Я выпил отвар - он оказался горьким - и лег на подстилку в портике. Там спал еще один человек, а остальные подстилки были пусты. К часу зажигания ламп я уснул. Пробудившись ото сна, я почувствовал запах мирры и увидел жреца за утренней молитвой - близился восход. Я был сонный, с тяжелой головой и какой-то сам не свой. Вскоре жрец отошел от алтаря и спросил, послал ли мне бог сновидение.

– Да, - отвечал я, - причем счастливое. Мне снилось, будто что-то холодное коснулось моего лба, я открыл глаза и увидел это место; и бог явился мне. Он был такой, как в храме, только немного старше: годов около тридцати, чисто выбритый, как атлет. На плече у него была белая хламида, а лук - за спиной. Он стоял вон там.

– Ага! - сказал жрец. - И что было дальше?

– И дальше бог сам протянул мне венок из оливковых листьев с олимпийскими лентами.

Жрец кивнул и погладил себя по бороде.

– А в какой руке бог держал венок? В левой или в правой?

Я постарался вспомнить.

– Ни в той, ни в другой. Он вынул из колчана стрелу, на ее наконечник повесил венок и так протянул его мне.

– Жди, - сказал он; бросил на алтарь щепотку курений и посмотрел на дым.

Священная вода падала в выемку камня тяжелыми каплями, сухо шуршали кольца змеи в песчаной ямке. Утро было туманное и довольно холодное. Наконец жрец вернулся ко мне; на голове у него был венок.

– Вот что говорит Аполлон: "Сын Мирона, до сих пор я был другом тебе. Даже в оливковом венке Олимпии не откажу, если ты попросишь со всем желанием. Но не проси, ибо вместе с венком прилетит стрела, быстрая, с ясного неба".

Он посмотрел на меня, чтобы увидеть, понял ли я. Я поразмыслил в молчании, потом спросил его, отчего так должно быть. Он ответил:

– Твое сердце слишком велико для твоего тела, Алексий. Это - послание тебе от бога.

Солнце уже встало. Я обошел вокруг скал, поднялся в Верхний город и посмотрел в сторону высоких гор Лакедемона, за которыми лежит Олимпия. Я думал о том, как после самых последних Игр, когда победитель в длинном беге вернулся в свой родной город, люди решили, что городские ворота слишком низки для него и сломали стены, чтобы впустить его. Однажды мне довелось услышать о Ладасе-спартанце, который упал мертвым, когда оливковые листья в его венке еще не успели увянуть, и я подумал, что муж вряд ли может мечтать о более счастливом конце для себя. Но с тех пор я побывал на Истме, и теперь мне казалось, что более подобает благородному человеку отдать жизнь, как Гармодий и Аристогитон, за свободу Города и честь друга. Да, когда я возвращался из асклепиона домой, мне казалось, что мозг у меня голый, все знакомые украшения его исчезли. Так долго мечтал я об Олимпии: о зелени у гравийных берегов реки, Холме Кроноса с его торжественными дубовыми рощами, о стадионе у его основания; о выстроенных вдоль дороги статуях победителей - со времен героев до вчерашнего дня. Когда скульптор в палестре просил позировать ему, думаю, я говорил про себя: "Времени еще вдоволь".

Итак, вот почему я перестал бегать на состязаниях. Полагаю, сейчас пришло мне время расплачиваться за свои давние венки: с тех пор, как завершил я считать пятый десяток, часто после подъема на гору или трудной скачки я снова чувствую, как протыкает мне грудь стрела Далекоразящего Аполлона. Потому и решил записать давние дела, пока помню их.

Спустя небольшое время после этого мы повстречались с неким афинянином из отряда на Самосе, направленным на один из кораблей в качестве гоплита военного флота. Все мы были в благодушном настроении после вина, потому он весело спросил нас, зачем таким славным парням, как мы, морить себя голодом ради прокорма лошадей, когда мы можем жить, как подобает благородным людям, в самом красивом городе островов и видеть достойные мужей деяния против кораблей спартанского союза, которые появляются из Милета, стоящего сразу за проливом.

– Нет лучше стоянки, чем Самос, - расхваливал он. - Самосцы все сделают для афинянина с тех пор, как они сбрасывали своих олигархов, а наши люди, которые были тогда в гавани, сражались на стороне демократов. Вы там можете получить все, чего хотите - или кого хотите. И, кстати говоря, им нужен каждый демократ, какого удастся залучить, потому что там снова начинается заваруха.

Последний аргумент мы отбросили, ибо, как сказал Лисий, только полный дурак кинется без оглядки в политические свары чужого города. Но все остальное показалось нам делом неплохим. Гоплит этот рассказал нам о новой триере "Сирена", которая оснащалась в то время в Пирее и еще не имела полной команды.

Выяснилось, что триерарху нужен помощник для командования пехотинцами, и он рад был получить на этот пост такого опытного человека, как Лисий; а поскольку мы были из одной фратрии, нетрудно оказалось найти и для меня местечко на борту. Правда, мне все еще немножко не хватало возраста для службы за границами полиса; но на войне человеку обычно дают возможность совершить больше, чем требует от него долг, - особенно если речь идет о том, чтобы помочь влюбленным.

Когда "Сирену" оснастили полностью, еще стояла зима; но триерарх, по причинам, которые нам предстояло понять позже, торопился уйти в море. Теперь настал черед моему отцу стоять на причале и провожать меня.

– Что ж, Алексий, - говорил он, - если бы ты в последние месяцы сумел посвятить часть своего времени делам Города, я смог бы для тебя кое-что сделать; но не будем об этом. В поле ты вел себя достойно, и я не боюсь, что нам придется стыдиться тебя. Только на Самосе держи глаза открытыми и пусти в ход мозги, когда разберешься, что там к чему. Слишком долго куча голытьбы правила Афинами, считая дураков по головам. Настало время лучшим людям показать это.

Мне некогда было выспрашивать его о значении этого туманного предсказания. Мыслями я был уже на борту. Я чуял запах пеньки и смолы, пота гребцов, бочонков с засоленной рыбой и с маслом, ощущал холодные соленые брызги зимнего моря. Чайки парили, ожидая нашего отхода.

"Сирена" была военной триремой, а не торговым судном, и несла на себе лишь свой собственный военный отряд из пятнадцати человек. Мы жили на передней палубе, под навесом из бычьих кож, прямо над первой банкой гребцов; в битве наши места были на узенькой галерейке снаружи корпуса. Команда корабля составляла двадцать пять человек, и еще имелись гребцы, работавшие на трех ярусах весел; на самом нижнем ярусе гребли рабы. Свободные люди не желали работать внизу: отверстия для весел там затянуты кожей от волн и брызг, и гребец целый день не видит ничего, кроме спины впереди сидящего да ног заднего гребца, упирающихся в доски, по обе стороны от себя. Но в дождь и бурю им было лучше, чем нам, горбящимся под кожаным навесом. Я думал, что даже зимнее плавание не может быть суровее, чем некоторые наши ночевки в горах во время службы в Страже. Но я забыл, что человека мутит не только на лошади. Впрочем, к исходу второго дня ветер переменился, и мне полегчало.

Хоть мы об этом не распространялись, но люди на корабле как-то узнали, что мы с Лисием любовники. После конницы, где к таким делам относятся с долей чувствительности, мне оказалось трудновато не обращать внимания на некоторые грубые суждения, с какими часто сталкиваешься в пехотных отрядах. Хотя, может быть, в те дни я слишком живо воспринимал обиды. Большинство из этих людей оказались вполне хорошими товарищами, как я узнал со временем; разговоры их проистекали из привычки да еще из того, что никто и никогда не заставлял их подбирать выражения.

Мы везли плату для нескольких кораблей, стоящих в Сесте, куда, найдя благоприятный ветер, добрались за шесть дней. Но в гавани Сеста на нас напоролось неповоротливое судно с зерном; два-три гребца получили повреждения, несколько досок обшивки пробило; пришлось развлекаться на берегах Геллеспонта, пока шла починка, а потом нас еще задержала погода. Так прошло несколько недель, пока мы прибыли на Самос, и в течение всего этого времени мы не имели никаких вестей из внешнего мира.

После того как мы долго убивали время в маленьком колониальном поселке, приятно было увидеть большой город Самос, сверкающий между горами и синей водой, в которую город вторгается своим мысом, словно рукой с копьем, а гавань располагается в ее изгибе. К западу на берегу находится Храм Геры, величайший во всей Элладе. На востоке засеянные ячменем террасы широкими ступенями спускаются к морю. А за проливом, совсем близко, встает высокий берег Ионии, имеющий цвет фиалок, за что она так и названа.

Гавань была забита кораблями. В первый раз видели мы новый военный флот Афин, поскольку большинство кораблей отсылалось из Города немедленно, как только они спускались на воду. Приятно было смотреть на них изукрашенные носы и тараны, недавно окрашенные киноварью скулы, флажки триерархов на корме… Некоторые были подготовлены для боя - рангоут и вся оснастка сняты, мачты вынесены на берег - на случай нападения на гавань, ведь спартанцы находились совсем близко. Некоторые были вытащены на берег для очистки днища, а паруса расстелены рядом, чтобы подновить краской изображения на них. Изогнутый дугой берег заполняли толпы людей - граждан и моряков, воинов и купцов, - они сидели перед тавернами, прогуливались туда и обратно или же торговались с финикийцами, которые вытащили свои суда на берег и разложили в них товары.

Афинский лагерь раскинулся у берега, там, где лежали на песке корабли, между городом и храмом. Он располагался здесь уже так давно, что шатров не осталось; скорее лагерь напоминал маленький городок с рядами хижин из дерева или плетня, обмазанного глиной, покрытых тростниковыми крышами. Мы нашли себе жилье и отправились посмотреть, что делается в городе.

Скучно будет сегодня повторять то, что мы увидели. Любой человек моего возраста или даже моложе, если на то пошло, знает такие картины. После многих недель интриг, после действий и противодействий город оказался на грани переворота. Уже через пару часов стало ясно, почему отец советовал мне пустить в ход мозги. Афинское войско само раскололось сверху донизу, олигархи плели заговоры с единомышленниками из Самоса, демократы примкнули к гражданам. Но особую вонь гниения придавало всему то, что самосские олигархи большей частью были не теми, кого изгнали прежде, а людьми, ранее стоявшими во главе демократического восстания. Некоторые чуткие носы уже учуяли гниль в сердцевине - дух людей, которые желали не свободы и справедливости, а лишь того, что имел кто-то другой.

Что это означает для нашей силы, мы попробовали на вкус буквально на следующий день, когда был замечен спартанский флот, нацелившийся пройти мимо острова. Прозвучали трубы; корабли, с которых поспешно сняли лишнюю в бою оснастку, тащили в воду по настилам; на скамьях рассаживались гребцы; посредине составляли оружие и щиты; на носу ставили чашу для возлияния богам. Мы ждали только, пока прозвучит пеан, чтобы отплыть. Лисий не потратил даром время ожидания в Геллеспонте, и воины уже восприняли часть его духа. Мы пели, дожидаясь сигнала; гребцы подхватили песню, я слышал даже голоса рабов. Но мы ждали и ждали, пение утихло само собой, люди чувствовали себя все более беспокойными и усталыми; спартанский флот плыл себе дальше, мимо храма и вокруг оконечности мыса, а мы все отправились на берег залить вином наш позор. Не врага боялись наши стратеги. Они боялись друг друга. Позже можно было услышать, как о каком-то триерархе открыто говорили, что он может прикрыть тебя в бою, а об ином - что может переметнуться на другую сторону. Дела, на которые в Афинах стеснялись даже намекнуть, здесь воспринимались как должное.

Самос - старый и благородный город. Даже давние тираны увешивали его дарами, как любимого раба - драгоценностями. Теперь он пребывал на вершине процветания: скульпторы, каменщики и художники не сидели без дела, вверх по склонам холма, как побеги, расползались улицы, цветущие желтым мрамором, и розовым, и зеленым, покрытым рельефами и позолотой в легком ионическом стиле. Но человеку приходилось здесь выбирать себе путь, как в коварной трясине, не доверяя никому. Даже в нашем собственном триерархе мы не были уверены: этот бледный тонкогубый человек, который в Геллеспонте грыз себе ногти из-за задержки, сейчас, когда нетерпение было бы вполне естественным, старался прятать его.

И через весь этот мрак пробивалось, мерцая как болотный огонек, имя Алкивиада. Он приехал на побережье из дворца Тиссаферна и поселился прямо на другой стороне пролива. Олигархи твердили, что если бы в Афинах были повержены демократы, несправедливо изгнавшие его, он бы простил нас и вернулся вместе с персами, которые у него с рук едят, и выиграл войну за нас. И это вполне могло быть правдой, потому что в Магнесии он даже на пиру не снимал с себя меча; если спартанцы овладеют Элладой, то мидяне, чтобы остаться в ладах с ними, наверняка выдадут его. А в Спарте, пока жив царь Агис, он мог ждать только верной смерти.

Угнетенное настроение города камнем висело у нас на шее, мы стали молчаливы даже друг с другом. Но вот однажды нам повезло повстречать нашего старого друга Агия, кормчего с "Парала", который остановился в гавани. Мы знали, что с ним можем говорить свободно, и он быстро вернул нам ощущение твердой почвы под ногами, сообщив, что моряки - демократы все как один. Он мог говорить от их имени, ибо "Парал" был первым среди кораблей, а сам он главным кормчим флота.

На следующий день мы снова встретились с ним, как условились накануне. Он повел нас в некую таверну с вывеской в виде золотого треножника. За ней имелся небольшой беленый дворик, затененный виноградом. Здесь сидел за столом высокий долговязый человек, одетый в юбочку служащего на море пехотинца и кожаную куртку. Он был худощав, но широк в груди, с большим решительным ртом и карими глазами, глядящими тебе прямо в лицо. Агий представил нас:

– Это мои друзья, Фрасибул [93].

Этот человек прибыл на Самос простым гоплитом, но, будучи прирожденным вождем, достиг своего уровня; к этому времени на него были обращены взоры всех демократов. Он был большим человеком не только по сложению; ты чувствовал, что он запомнит твое лицо и имя и будет озабочен твоими бедами.

Агий, по-видимому, сказал ему, что нам можно доверять, ибо он заговорил с нами очень откровенно; он сообщил, что наш триерарх глубоко увяз в заговоре и, если разразится драка, Лисий должен быть готов взять командование на себя. Теперь было совершенно ясно, что самосское дело лишь наконечник стрелы дела куда более крупного. Афинские олигархи хотят воспользоваться им, чтобы захватить власть над военным флотом, а впоследствии, овладев такой силой, - и над самими Афинами. А потом начнут торговаться со Спартой об условиях мира, и им наплевать, сколь ни окажутся эти условия позорны, если сами они смогут разжиреть на гниющем трупе нашего Города. И тогда Афины превратятся в еще одного спартанского вассала, раздавленного под таким правлением, какого ни один спартанец не потерпел бы у себя дома: вожди Города будут услужливыми, а народ - слабым. Нас продадут спартанцам, как давным-давно тиран Гиппий собирался продать нас мидянам.

Но именно сейчас, продолжал Фрасибул, предатели получили такой удар, от которого их до сих пор шатает: Алкивиад сорвался у них с крючка.

То ли (как объявил сам Алкивиад) он никогда и не собирался поддерживать их и всего лишь прощупывал заговор, то ли переменил мнение по причинам, известным ему одному. В конце концов, он всегда был демократом. Так или иначе, сейчас он работал на нас и уже успел это доказать; он схватился за возможность получить прощение, когда спасет свободы Города. В Афинах он был самой крупной наживкой, на которую собирались удить олигархи; только после изгнания полностью раскрылся и прославился его военный гений.

– Итак, - заключил Фрасибул, - не покидайте теперь Самоса даже на час. Если я не совсем дурак, они намерены нанести удар до того, как эти известия распространятся.

Ушли мы оба оттуда в молчаливом настроении. Я тревожно думал, что если мой отец ввязался в это дело с открытыми глазами, то мне никогда больше не ходить с поднятой головой. Даже Лисия, думал я, заденет позор. Я покосился на него - он шагал рядом со мной, погруженный в собственные заботы; не таким он был воином, который может легко отречься от веры в своего командира. Он думал о своей чести, а я - о его.

С тех пор, как мне исполнилось девятнадцать лет, я словно впервые начал слышать обычную болтовню в лавке благовоний или на пиру: "Как поживаешь, друг, после столь долгого времени? И как поживает прекрасный Тот-то, восхвалениями которого ты нам уши прожужжал?" - "Ну, время на месте не стоит, сам знаешь. Ему теперь, должно быть, уже к двадцати, а где он не знаю". Именно это подстегивало меня, когда я смеялся слишком громко, или засиживался за чашей слишком поздно, или по-дурацки рисковал в битве. И вот теперь, на пороге мужеского возраста, когда стремления и надежды должны были увлекать меня в будущее, я думал только о том, как отдал себя в руки времени, и подсчитывал лишь свои потери.

Но время в Самосе было занято более важными заботами, чем мои.

На следующий день мы с Лисием вышли прогуляться за стены, чтобы осмотреть разрушенный дворец Поликрата, самосского тирана, того самого, который так долго был удачлив, что сам выбросил в море свой огромный изумруд - дабы разорвать цепь везения, пока этого не сделали боги. Но они вернули ему камень в рыбьем брюхе, желая напомнить, что от судьбы не уйдешь; и теперь стены его дворца лежат в руинах, как оставили их мидяне. Внутри находился загон для овец да росли кое-где мелкие цветы. Здесь уже наступила весна; на террасах внизу молодая ячменная поросль окрасила землю зеленым, на лозах черных сортов винограда набухли бутоны. Мы позагорали вместе с ящерками на больших теплых камнях, и вдруг Лисий спросил:

– Сколько это уже мы здесь времени? Пора уходить.

– Почему? - удивился я. - Все спокойно. Не часто нам теперь удается уйти куда-нибудь вдвоем.

– Я чувствую какое-то предостережение. Может, мне было знамение, а я его не заметил.

– Предостережение, что ты слишком долго оставался в моем обществе? Тогда это знамение меня не устраивает.

– Будь серьезным, - оборвал он. - Что-то происходит, я чувствую. Надо идти.

Агора была полна народа, но не более беспокойна, чем обычно. Я собрался было упрекнуть Лисия, но вдруг и сам начал ощущать неясную тревогу. Чтобы занять себя чем-то, мы наблюдали за работой среброкузнеца, который выбивал на блюде для рыбы кайму в виде раковин; и тут Лисий, выглянув за дверь, воскликнул:

– О великий Геракл, могу поклясться, это Гипербол [94]!

Я вытянул шею, чтобы поглядеть, наполовину ожидая увидеть змея, покрытого чешуей. Его изгнали, когда я был еще совсем мальчишкой, и я никогда не слышал, чтобы мой отец говорил о нем иначе, чем как о чудовище. Я и забыл, что он нашел себе дом на Самосе. Теперь, когда я увидел его, он выглядел как любой другой потерявший репутацию старый демагог, который жил обвинениями и разоблачениями, пока пользовался доверием, а когда его потерял - сикофантством, доносами да мелкими лжесвидетельствами. У него было бледное лицо с большим ртом и редкой блеклой бороденкой, говорил он быстро, захлебываясь и брызгая слюной, причем, как заведено у таких людей, хлопал свитком, который держал в руке. С ним рядом стоял какой-то друг, слушавший его вполуха. Даже издали видно было, что старый мошенник отмечен печатью невыносимого занудства. И потому вдвойне удивило меня, что сейчас на Самосе нашлись люди, готовые его слушать.

За спиной у него собрались человек пять-шесть. Некоторые походили на неуклюжих учеников из той породы, которые, когда мастер начинает ругать их за медлительность, скорее разобьют свою работу, чем сделают ее лучше. Были там еще два старика - по виду из той же компании, но они молчали.

Я видел, как некоторые граждане, мельком взглянув на Гипербола и его сопровождение, торопятся пройти мимо. Рядом с ним находилась статуя какого-то атлета с двумя-тремя ступенями у основания. На одну из этих ступеней, словно по привычке, он поставил ногу - и принялся ораторствовать, не знаю уж о чем. А потом повернулся и увидел людей у себя за спиной. Он был бледный человек, но еще бледнее не стал - наоборот, покраснел, я своими глазами видел. Покраснел, поднялся на самую верхнюю ступеньку и обратился к народу.

Мы с Лисием переглянулись. Он обнял меня рукой, похлопал по плечу и сказал:

– Давай послушаем.

Мы вышли из мастерской и направились туда. С тех пор каждый раз, когда мне приходится оценить человека, я напоминаю себе о Гиперболе. Полагаю, он решил в этот день устроить главное представление свой жизни. Он был самым мерзким оратором, какого мне приходилось слышать, - вульгарным и невежественным; он стремился не научить чему-то, а скорее пробудить в людях, таких же вульгарных, как он сам, безрассудные крайности, к каким подобные люди склонны; короче говоря, просто шлюха среди ораторов. И все же, когда он изобличал негодяев, которые повергли Город в страх, в нем вроде даже появилось какое-то пламя. Это был до такой степени низкий человек, что если он и помнил что-нибудь о природе совершенства, то, думаю, только лишь, что кого-то можно высмеять за недостаток такового. Он жил в злобе и ненависти. И теперь он взывал к добру лишь во имя ненависти; но все же на миг благородство оглянулось на него и придало ему храбрости. Это выглядело, как если бы паршивая дворняжка, годами жившая на отбросах и грязи у рынка, вдруг ощетинилась на стаю волков.

Он наклонился вперед, покачивая пальцем перед толпой, слово за словом вытягивая из себя какую-то фразу перед заключительным выводом, как вдруг один из молодых людей вспрыгнул на ступени, схватил его за ногу и опрокинул. Раздался смех - уж очень нелепо он выглядел, падая вниз все еще с раскрытым ртом.

Как обычно при виде человека, говорящего на Агоре, собралось довольно много людей. Пока мы с Лисием пытались разглядеть что-то через толпу, от основания статуи донесся звук, средний между плачем и ворчанием. Потом раздался громкий крик, а за ним топот убегающих ног. Толпа забурлила, кто-то пытался выбраться, другие - пробиться вперед.

Я увидел, как рука Лисия потянулась к поясу. Даже на Самосе человек не может расхаживать по улицам с мечом, будто варвар. Но у нас обоих были спартанские кинжалы, которые считались в Страже признанным украшением. Каждый афинянин носил что-нибудь, хотя бы охотничий нож.

Внезапно толпа расступилась, раздвинутая нашими плечами, и мы оказались возле статуи. Здесь никто не спорил с нами за место - в середине оставалось пустое пространство, где не было никого, кроме Гипербола, а тот лежал, задрав жидкую бороденку к небесам, и пятна от пищи на его гиматии смешались с пятнами крови. Рот был широко раскрыт, словно в ухмылке, как будто он только что разоблачил кого-то - окончательно и бесповоротно.

Когда мы вышли вперед, все остальные, казалось, отступили с облегчением, словно говоря своим видом: "Зовите на помощь сами, теперь это дело ваше". Но одновременно толпа раздалась и с другой стороны.

Среди людей, что проталкивались оттуда, я заметил лица, которые видел раньше в группе идущих за Гиперболом. Один молча показал на тело. Его взгляд и опущенный большой палец говорили: "Уберите эту мразь на мусорник". Никто в толпе не шевельнулся, только какой-то невысокий человек сказал:

– Это было убийство. Судьи должны увидеть его.

При этих словах один из молодых людей резко повернулся и плюнул ему в лицо. Они подступили к телу.

Я почувствовал, как пальцы Лисия на миг сжали мне локоть, и он тут же рванулся вперед. Я кинулся следом. Он, расставив ноги, с кинжалом в руке остановился над маленьким убогим трупом. Юнец, что плевал, - ничего гомерического в нем не было, - застыл, глядя на него в крайнем смятении. Но я уже на него не смотрел - я выхватил свой кинжал и прыгнул к Лисию, прикрыть ему спину; теперь я видел только лица вокруг: некоторые испуганные, другие - притворяющиеся тупыми, словно ничего не понимающими, в некоторых пробуждалась радость битвы и дружбы; и лица тех людей, что пришли за телом, - сейчас они вытаскивали из-под мышек длинные ножи.

Я не сомневался, что мы в опасности не меньшей, чем на войне, и грозит нам более мерзкая смерть. И все же, странно, мне не приходилось силой пробуждать в себе мужество: я был в таком состоянии духа, что мог сейчас кричать вслух или петь. А правда, думаю, заключалась в том, что я чувствовал, будто исполняю сцену наподобие тех, о каких мечтает каждый школьник, когда впервые слышит балладу о Астрогитоне и Гармодии. Голова моя была полна высоких слов; как мальчишка, я видел наши тела рядом на похоронной колеснице для героев, но вовсе не думал, что сейчас умру. Я стоял, ощущая спину Лисия, и выглядел, не сомневаюсь, будто позировал для статуи Освободителя. Меня несло - и я во все горло заорал:

– Смерть тиранам!

В следующий миг я почувствовал, что Лисий принял толчок, как будто кто-то на него прыгнул, и увидел, что двое из молодых надвигаются на меня. Тут уж вся героика из меня вылетела; снова была война и необходимость встретить врага - спешенным и без копья. В царившем вокруг шуме прозвучал чей-то голос, кричащий: "Смерть тиранам!", но я видел только тех двоих, с которыми бился, пока одного не оттащили от меня, захватив сзади. Натиск возобновился; конечности трупа цепляли меня за ноги, я выругался, не прекращая боя. Я услышал голос Лисия; мы развернулись плечом к плечу и попятились вверх по ступеням, пока не уперлись спинами в основание статуи. Теперь мы видели, что вокруг все дерутся. Лисий поднял голову и закричал:

– "Сирена"! "Сирена"!

А в ответ с другого конца площади до нас донесся афинский пеан и голоса, кричащие:

– "Парал"!

Моряки мчались к нам через площадь, и олигархи рассеялись. Некоторые робкие граждане удрали по домам, но большинство осталось, приветствуя нас с Лисием как вождей, потому что видели нас на ступенях. Это выглядело вполне счастливым окончанием моих мечтаний. Самосцы вокруг все еще подхватывали крик "Смерть тиранам!", но теперь я слышал в нем иные нотки. В углу площади сгрудились люди; у меня на глазах из этого клубка поднялось вверх чье-то лицо - в крови, с широко раскрытыми глазами, мечущимися по сторонам. Там убивала кого-то толпа. Вот такого на войне не увидишь; в мое ликование шлепнулся комок грязи.

Я потянул Лисия за руку и показал туда. Он увидел и, призвав к тишине, произнес речь. Он говорил, что наступил решительный день для Самоса, потому что враги города заявили о себе открыто. Но труды только начались; мы должны выступить с подобающей дисциплиной и захватить оружейные склады. Когда безопасность города будет обеспечена, все предатели предстанут перед судом, а до тех пор мы должны нападать лишь на тех, кто оказывает сопротивление, ибо не вправе мы допустить несправедливость, творя ее своими руками. Затем он сказал, что афиняне и самосцы, пока они верны справедливости, будут друзьями; при этих словах толпа взорвалась приветственными криками.

Это была просто прекрасная речь для человека, который едва успел перевести дух после схватки. Самосцы подхватили его на руки и пронесли какое-то расстояние на высоте плеч; и, без всякой причины, как свойственно толпе, поступили так же и со мной. Сверху я мог видеть дальше и вытянул шею, чтобы посмотреть, поднялся ли на ноги человек, которого била толпа. Но он все еще лежал на том же месте.

Вот таким было начало драки на Самосе, таким мы его видели. Но были, однако, и другие начала, ибо олигархи ударили одновременно по всему городу, выбрав в качестве первых жертв таких людей, как Гипербол, - всеми нелюбимых или презираемых, за кого, как они полагали, никто не нанесет ответного удара, так что они смогут хорошо продвинуться с самого начала под предлогом очищения города. Кое-где эта тактика принесла успех, но в других местах люди быстро поняли, на что она нацелена, и битва заполыхала повсюду, как пожар в тростниковых зарослях при сильном ветре.

Как всем известно, олигархов разгромили повсюду и хозяевами города остались демократы.

В ту ночь, покинув наших товарищей, мы с Лисием сидели вдвоем в маленькой камышовой хижине у берега. Мы устали после битвы, но были все еще слишком возбуждены, чтобы уснуть; перевязали наши раны - ничего серьезного, впрочем, - и поели, потому что раньше на это времени не было и мы изрядно проголодались. Начисто вытерли деревянный стол и уселись на табуретах перед чашами вина. Море шумело о берег; снаружи мерцали вверху звезды, а внизу сторожевые костры и огни гавани; на столе между нами стояла неглубокая глиняная лампада, только что зажженная. Лисий сидел, оперши подбородок на кулак и глядя в огонь. Наконец он спросил:

– Почему ты - демократ, Алексий?

Если бы сейчас вместо юнца, сидевшего тогда за столом, пришлось отвечать мне, теперешнему, я, наверное, сказал бы правдиво: "Из-за своего отца, из-за Родоски. Из-за того, что я люблю тебя". Но тогда я, конечно, ответил, что считаю демократию более справедливой.

– Не обманывай себя, милый, - проговорил он, - демократия может быть так же несправедлива, как любой другой строй. Возьми, к примеру, Алкивиада - кстати говоря, я думаю, он скоро будет командовать нами.

Я уставился на него - только теперь эта мысль дошла до меня в первый раз.

– Привыкай, - сказал Лисий. - Он может показаться подгнившим товаром что ж, такой он и есть; но можно поспорить, насколько большой верностью человек обязан Городу, который поставил его вне закона несправедливо. Что бы он ни наделал в свое время, но гермы он разбивал не больше, чем мы с тобой… Так вот скажи мне, как лучше - чтобы все граждане были несправедливы, или только немногие?

– Немногие, конечно.

– Что лучше - страдать от зла или творить его?

– Сократ говорит, что творить его - хуже.

– Тогда несправедливая демократия должна быть хуже, чем несправедливая олигархия, не правда ли?

Я задумался.

– Так что же такое демократия, Лисий?

– То, что и означает слово: власть народа. Она ровно настолько хороша, насколько хорош народ, - или настолько же плоха.

Он повертел чашу в руке. Зрачки его глаз, широко раскрытых, стали совсем маленькими от того, что он смотрел на огонь, а радужная оболочка казалась уложенной в мелкую складку, словно серо-коричневый шелк, отражающий свет.

– В первый год войны провели в Афинах эпитафий в честь павших, рассказывал он. - Их прах и жертвы богам торжественно везли по Священной дороге, а для тех, чьи тела были утеряны, ехали пустые похоронные колесницы. Это было всего за несколько месяцев до твоего рождения; может быть, твоя мать несла тебя, шагая в процессии. Мне тогда было семь лет. Я стоял вместе с отцом на Улице Надгробий; было холодно, мне хотелось сбежать оттуда и поиграть. Я во все глаза смотрел на высокую деревянную трибуну, выстроенную для Перикла, дожидаясь, когда же он заберется наверх, - мне казалось, это будет что-то вроде представления. Когда он появился, его достоинство и его красивый шлем мне очень понравились; и первый звук его голоса породил трепетный звон у меня в ушах. Но вскоре мне надоело стоять там с замерзшими руками и ногами и ничего не делать; я думал, эти речи никогда не кончатся; женские рыдания расстроили меня, а теперь люди слушали в таком глубоком молчании, что оно просто давило. Я стоял, уставившись на могильный камень, где был вырезан мальчик со своей лошадью - по сей день вижу его перед глазами. Я обрадовался, когда все наконец кончилось, и если бы годом позже ты попросил меня пересказать речь Перикла, сомневаюсь, смог бы я выудить из памяти хоть дюжину слов. И вот перед отъездом я просмотрел ее в хранилище. Там оказались мысли, которые я считал чисто своими собственными. Я читал - и все равно память не подсказывала, что я слышал, как Перикл говорил все это. А душа моя, казалось, вспомнила сама - Сократ говорит, мы помним так музыку и математику с тех дней, когда были еще нерожденными и чистыми.

Я сказал ему, что слышал об этой речи, но никогда не читал ее, и он начал пересказывать, что помнил. С тех пор я перечитывал эту речь много раз. Но, поскольку я не знал Перикла, для меня это всегда были слова, произнесенные Лисием; я видел не надгробья и трибуну, а огни Самоса за открытой дверью, тень моего друга, такую большую на стене, сложенные доспехи, поблескивающие возле наших лож, черную глянцевитую винную чашу и его руку со старым кольцом из перевитой золотой проволоки на пальце, касающуюся основания чаши.

– Люди не рождаются равными сами по себе, - говорил он теперь, потому я думаю, что это ниже человеческого достоинства - постулировать, что они равны. Если я буду считать, что ничем не хуже Сократа, значит, я дурак; и если, не веря на самом деле, я попрошу тебя уверять меня в этом, лишь бы сделать мне приятное, ты станешь презирать меня - и с полным правом. Так почему же я должен оскорблять моих сограждан, считая их дураками и трусами? Человек, который считает себя ничем не хуже любого иного, не станет утруждаться, чтобы стать лучше. С другой стороны, я могу считать себя столь же хорошим, как Сократ, и даже уговорю других дураков согласиться со мной; но при демократии Сократ будет здесь же, на Агоре, и докажет мою неправоту. Мне нужен такой Город, где я могу найти равных себе и уважать лучших, чем я, и где никто не заставит меня проглотить ложь, потому что это выгодно или потому, что так хочется кому-то другому.

Наконец усталость долгого дня одолела нас, и мы заснули. На следующий день "Парал" отплыл, чтобы доставить добрые вести в Афины; нос его был увешан гирляндами, а гребцы пели, налегая на весла. Когда мы проводили корабль, я отправился в храм и принес козленка в жертву Зевсу, чтобы спас моего отца вопреки ему самому.

Олигархи больше не причиняли нам забот, их единственной заботой сейчас было замести следы и спасти свои шкуры. После отплытия "Парала" мы провели очень приятную неделю - я имею в виду, что она была приятной для Самоса. Не могу сказать того же о себе, ибо через два дня Лисий сообщил мне - легким тоном, как всегда в таких случаях, - что встретил в городе девушку, которая ему понравилась, и собирается этим вечером пойти к ней. С тех пор как отношения между нами наладились, это был первый такой случай (известный мне), и я удивился, обнаружив, как сильно он меня задел. В тот вечер, видя мое огорчение, вы бы могли подумать, что моего друга подцепил какой-то юноша, способный всерьез увлечь его. Конечно, при верности Лисия такое предположение было просто нелепо.

Я взялся протирать маслом ремни на его доспехах, потом на своих (кожа быстро гибнет от морского воздуха) и усердно занимался этим, чтобы скрыть свои мысли. Но он заметил, что я слишком притих, и спросил, не пойду ли я с ним - его девушка наверняка сможет найти какую-нибудь подружку и для меня. Я поблагодарил и сказал, что пойду в другой раз. Он стоял, расчесывая волосы и укладывая завитками, и насвистывал про себя; потом оглянулся и, присев возле меня, начал очень ласково уговаривать пойти с ним. Среди прочего он упомянул, что я у своего отца единственный сын и когда-нибудь мне придется жениться, а я не буду даже знать, какую девушку выбрать или как получить от нее побольше радости, если прежде не привыкну к женщинам. Я ответил, что они мне вполне по вкусу, только не сегодня. А истина была в том, что его уговоры ударили мимо цели, напомнив мне, что, по естественному ходу вещей, из нас двоих он женится первым. Люди, мне знакомые, кажется, воспринимали такое достаточно легко; я видел, как они выступали дружками жениха на свадьбе своего возлюбленного с искренней веселостью; мне неприятно было думать, что сам я более склонен к крайностям и менее способен к рассудительности, чем другие. И действительно, оглядываясь назад, я не могу понять себя самого в тот период моей жизни.

Когда он ушел, я отправился гулять, ибо бог, пометив меня для наказания, не щадил ни тела моего, ни разума, и я не мог улежать в постели. На небе висела молодая луна; я поднялся по тропинке к дворцу Поликрата и сел там, глядя на море. Все вокруг пропахло овцами, потому что отара находилась в загоне; еще пахло тимьяном и весенней зеленью. Я пожаловался богу, что он несправедлив ко мне, - а я ведь никогда не оскорблял его и не выказывал неповиновения; но он, отвернув лицо, принялся обвинять меня, напомнив о недавнем моем низком обращении с Лисием, который не проявлял ко мне ничего, кроме доброты; и о том, как давным-давно мне наплевать было на Полимеда и еще на дюжину других, имен которых я даже не сохранил в памяти. И еще он сказал, что я по своей воле стал его рабом, а поскольку он дает человеку больше радости, чем любое другое божество, то вполне естественно, что его наказания должны приносить больше боли. И тогда я признал его справедливость и отправился наконец домой; а когда Лисий вернулся, сделал вид, что сплю.

Как оказалось, девушка была приятнее даже, чем он ожидал, и он ходил к ней несколько вечеров подряд. Я все это время страдал. И все же это событие оставило на моем разуме меньшую отметину, чем раны, которые вначале казались более легкими, - когда человек, для меня не важный, подводил меня в деле верности или чести. Форму разбивают и выбрасывают, а бронзовая статуя остается; так и я не могу оживить сейчас тогдашнюю боль; но все же помню, будто это было вчера, ночные запахи, Галактику, повисшую в глубоком небе, словно струя брызг, носовой огонь корабля, стоящего на якоре, и плач проснувшегося ягненка, которому отвечал козодой.

Не знаю, сколько еще могли тянуться мои горести. Эта история овладевала мною уже сверх всякой разумной меры, Лисий даже спрашивал, не заболел ли я. Но тут на нас обрушились серьезные дела и отмели всякие глупости прочь.

Триерарх "Парала" вернулся один, на торговом судне с Эгины. Когда его корабль прибыл в Афины, у власти уже находились олигархи. Доведенные до отчаяния потерей Алкивиада, они не отважились дожидаться исхода бунта на Самосе, а выступили сразу. Они распустили ложную весть, что переворот удался, а Алкивиад уже в пути; овладев властью за счет силы воздействия этих вестей, они прекратили выплаты всем государственным должностным лицам и распустили народное собрание. С помощью наемных головорезов с одной стороны и доносчиков - с другой они держали народ в повиновении, а своим собственным умеренным заткнули глотки, пообещав вскоре подготовить выборные списки из благородных людей.

Когда они узнали, какие новости привез "Парал", то не отважились позволить Городу услышать их. Они сняли всех моряков с почетной галеры, служить на которой было их правом, перевели их на корабль с войсками, покидающий порт, а тех, что отказались, поместили в заключение. Триерарх, к счастью, увидел с причала, что происходит, и, ускользнув среди портовой суеты, сбежал, чтобы доставить сюда эту весть. Он добавил еще, что любому воину достаточно лишь раз взглянуть на новую крепость, которую они возводят в гавани, чтобы понять, для чего она предназначена: защитить склады зерна от граждан и создать опорный пункт для высадки спартанцев.

Нетрудно догадаться, что вести эти ошеломили весь Самос; торжество сменилось отчаянием. Но в крови у нас все еще пылала победа, а в душах сознание справедливости нашего дела; мы были сейчас подобны воинам Марафона [95], возвращающимся с поля битвы, чтобы занять свои позиции перед Городом, и знающим, что боги с ними.

На следующий день после получения этой вести все мы, афиняне и самосцы, воины, моряки и граждане, отправились вместе в их акрополь на вершине холма. Мы принесли присягу товарищества и поклялись защищать свободы друг друга, продолжать войну и не идти на сговор с врагами, хоть внешними, хоть своими. Там наверху есть большое открытое поле, опоясанное древней стеной; когда мы вознесли гимн Зевсу, жаворонки поднялись ввысь с песнями, и вслед за ними дым с жертвенных алтарей устремился прямо в небо.

Я никак не чувствовал, что нахожусь в изгнании. Это мы были сейчас Городом, свободные афиняне за морем. Мы несли меч Города и его броню; Флот, а не правительство, находящееся дома, взимал с острова налог для оплаты военных расходов. Солнце сияло, море сверкало внизу под нами, словно чеканное серебро, мы чувствовали, что творим на земле что-то новое.

После этого, когда все спустились в город, каждого афинянина чуть ли не силой потащили в дом какого-нибудь самосца и усадили на место почетного гостя, а хозяева тем временем несли свое лучшее вино, фиги с пряностями и вообще все, что у них было. В этот вечер я рассказывал историю своей жизни - или большей ее части - у трех самосских очагов; и когда мы с Лисием встретились наконец в лагере, ни он, ни я не были трезвы. Но мы были счастливы и полны веры. Он даже забыл о своей девушке; и, что куда более примечательно, я тоже.

Был теплый весенний вечер; пахло морем и ужином, готовящимся на кострах из сосновых сучьев, а с горных склонов доносился аромат цветов; мы сидели в дверях своей хижины под лучами предзакатного солнца, приветствуя проходящих мимо друзей. Потом открыли амфору с вином, чтобы выпить за успех нашего начинания.

– Ибо, - важно объяснил Лисий, - быть трезвым наполовину - это ни туда, ни сюда.

Но от вина мысли наши только засверкали ярче; мы решили между собой все афинские и самосские проблемы и взялись выигрывать войну.

Вскорости появился, проходя мимо, триерарх с "Парала", и присел выпить с нами; Лисий высказал ему сочувствия по поводу потери его корабля. Он рассмеялся и ответил:

– Жалей не меня, а того триерарха, что командует им сейчас. Я этих ребят знаю. Сетью дельфина не удержишь. Ставлю пять против одного, что они, как только очутятся в открытых водах, закуют его в кандалы и удерут на Самос.

(Могу добавить, что свой заклад он выиграл).

Он говорил, что до сих пор кипит от ярости, как вспомнит, что видел в Афинах. Но теперь эта мрачную повесть делали немного светлее наши надежды.

– Когда Алкивиад примет здесь командование, - говорил он, - они долго не продержатся. Умеренных они уже потеряли, как вы знаете. Ферамен и его партия дожидаются своего часа. Они ведь тех поддержали только потому, что было обещано всего лишь ограничение права голоса, - принцип, с которым я не согласен, но все же какой-то принцип. А теперь они знают, что получили тиранию, и не станут терпеть ее дольше, чем необходимо.

Я слушал молча, стыдясь того, что этот чужой человек более справедлив к моему отцу, чем я сам. Многие воспоминания из самых ранних моих лет пришли мне тогда в голову. И, между прочим, я вспомнил, как, вернувшись с гор, нашел у себя в комнате на столе серебро, которое я отдал за Состия, аккуратно завернутое в тряпочку.

– Чуть не забыл, - продолжал триерарх, - я ведь пришел сюда в первую очередь для того, чтобы сообщить, что на завтра назначено общее собрание войска; ты услышишь глашатая очень скоро. Половина кораблей флота в том же состоянии, что и твой: триерархи сбежали в Милет, а командуют старшие помощники. Будут ставиться на голосование новые назначения. Если бы я был так уверен в своем корабле, как ты, Лисий, то нынче ночью спал бы спокойно.

Я глянул на Лисия, ведь радость моя получила достойный венок. Но он из скромности оставил эту тему в стороне. Однако триерарх продолжал:

– Твой кормчий так говорил о тебе: "Он знает, что кораблем управляют не с того конца, что лошадью". В устах кормчего это - хвалебный пеан.

Чистая правда, ибо между воинами, которые сражаются на корабле, и моряками, которые на нем ходят, вечные раздоры еще со времен Трои.

Он ушел, а вскоре раздался призыв глашатая; тогда мы наполнили чаши и выпили, не говоря вслух, за что, дабы не ввести богов в искушение. Вечернее солнце сияло, как бронза, на тростниковых крышах; здесь и там люди пели у костров. Я сказал себе: "Вот такие вещи - радости мужеского возраста. Мы должны делать работу по сезону, как говорит Гесиод [96]".

Лисий поймал мой взгляд поверх чаши.

– За прекрасного Алексия! - провозгласил он, выпил и выплеснул остатки вина за дверь. Брызги легли в пыли буквой альфа; он так давно в этом упражнялся, что у него получалось три раза из четырех. Потом зевнул, улыбнулся и пробормотал: - Поздно уже.

Но мы посидели еще немного, потому что, когда солнце село, поднялась луна. Ее свет смешивался с багрянцем заката, и холм за городом окрасился цветом львиной шкуры. Я думал: "Изменения - суть вселенной, а того, что естественно, бояться не следует. Однако человек - заложник этих перемен и возлагает печаль свою на богов. Сократ свободен и хотел научить меня быть свободным. Но я впряг бессмертную лошадь, дабы влекла колесницу вместе с лошадью земной; и когда одна падает, обе путаются в постромках". И я думал о Сократе и видел логику моего случая.

Тут раздался голос Лисия:

– Слишком долгие думы, чтобы не поделиться ими.

– Я думал о времени, об изменениях и о том, что человек должен идти вместе с ним, как с течением реки, приспосабливаясь к тому, что есть. И все же под конец, пусть мы не столь уж послушны или даже если бросаем вызов, последнее изменение - все равно смерть.

– Это последнее? - Он улыбнулся. - Никогда не высказывай мнение, как доказанную истину. Сегодня мы прожили день так, словно все обстоит иначе, и почувствовали, что это хорошо.

Лицо его, отчетливо видное в набирающем силу лунном свете, было спокойно; и мне пришло в голову, что он вновь обрел себя, когда пустил в дело свою отвагу и веру в свое дело, когда вместе со всеми нами приносил клятву на вершине холма.

Мы сидели в задумчивости. Я отвел глаза от гор и увидел, что его взгляд обращен ко мне. Он положил ладонь мне на руку.

– Ничего не изменится, Алексий. Нет, это неверно: изменения всюду, где есть жизнь, и мы с тобой уже не те два человека, что встретились в палестре Таврия. Но какой же дурак посадит яблоневый саженец, а после срежет его в ту пору, когда завязываются плоды? Цветы можно получать каждый год, но дереву требуется много времени, и дождей, и солнца каждого года, чтобы оно смогло укрыть тенью твой вход и врасти в дом.

Он и вправду был бесконечно добр ко мне. Мне часто кажется, что только он сделал меня человеком.

Гелиос погрузил свои красные волосы в волны моря, начали затихать песни вокруг сторожевых костров. Холодело, и мы вошли внутрь; ибо, как говорили люди у Гомера, оставляя позади долгий день, "приятно сдаться ночи".

Глава двадцать первая

– Добро пожаловать домой, Алексий! - сказал мне на Агоре молодой человек, совершенно незнакомый. - Знаешь ли ты, что глазеешь по сторонам, словно колонист? И в самом деле, ты отсутствовал так долго… приятно видеть тебя.

– Три года, - сказал я. - Я хорошо знаю твое лицо, но…

– А по-моему, - отвечал он с улыбкой, - тебе проще было бы вспомнить имя, чем лицо, я ведь отрастил бороду с тех пор, как мы виделись в последний раз. Евтидем.

Покричали, посмеялись и сели поговорить на скамье перед какой-то мастерской. Из него вырос великолепный человек, крепкий, без прежней мрачной серьезности. Сократ всегда знал, где копать, чтобы найти золото.

– Я не даю тебе пойти к остальным твоим друзьям, - говорил он, - но я должен услышать твои новости, пока тебя не унесла толпа. Все люди Алкивиада вошли в город просто пыльные от славы; так оно и должно быть. Интересно, как чувствует себя человек, столь крепко вцепившийся в победные венки?

– Как человек, имеющий хорошего военачальника, - отвечал я.

Он приподнял брови с полуулыбкой:

– Что, Алексий, даже ты? Ты, который не доверял вульгарному идолопоклонству, который не одобрял его самого, как мне помнится?

Я засмеялся и пожал плечами. По правде говоря, у нас на Самосе не было человека, который не думал бы, что солнце поднимается у Алкивиада из глаз.

– Никто не знает его толком, - объяснил я, - если не повоевал вместе с ним. Он придает битве блеск. Здесь, в Городе, его не понимали так, как понимаем мы на Самосе. Он доверяет нам, мы доверяем ему - и в этом весь секрет.

При этих словах Евтидем расхохотался и воскликнул:

– Великий Зевс! Он, никак, напоил тебя приворотным зельем!

Я почувствовал, что начинаю сердиться, а это было нелепо.

– Я не политик, а всего лишь старший над гоплитами на корабле. Говорю, что думаю. Я никогда не видел, чтобы в битве он бросил гибнущий корабль или человека. Люди, которые сражаются под его началом, не погибают зря. Он видит, в чем хорош каждый человек, и дает ему понять, что рассчитывает на это его умение. Была черная буря и надвигалась ночь, когда он вывел флот брать Византий, но мы с песнями вышли навстречу грому. Никто не останавливается задавать вопросы, когда он отдает приказ. Он думает быстро. Я был вместе с ним, когда он захватил Селимбрию всего с тремя десятками людей.

Я рассказал ему эту историю. Селимбрия - город на Пропонтиде [97], она раскинулась на невысоких холмах у моря. Мы высадились перед ней, вытащили на песок корабли и ко времени зажигания ламп сели ужинать вокруг костров. Пешие воины с "Сирены" и с других кораблей, всего тридцать человек, как сказано уже, стояли на передовом посту между лагерем и городом, чтобы предохранить войско от неожиданного нападения, потому ели мы в доспехах, положив оружие рядом с собой. Только начали - как вдруг через заросли тамариска вышел своим длинным легким шагом Алкивиад.

– Добрый вечер, Лисий! Найдешь ли мне место у огня? Вот тут кое-что к ужину.

Его раб поставил на землю амфору хиосского вина, и мы устроили Алкивиада среди нас. В такие моменты лучше него нет человека в компании; любой отряд, который он посетит, будет повторять его слова весь следующий день. В тот вечер он был особенно оживлен и велел нам, чтобы никто не укладывался спать, но все были готовы выступить в полночь. Он связался кое с кем из демократов в городе, и те согласились открыть ему ворота. Войско должно подкрасться в темноте и по сигналу ворваться в город, а сигналом станет факел, поднятый на стене.

– Фракийцев я поставил за холмом, - говорил он. - Мы управимся без них. В захваченном городе ни бог, ни человек не сможет сдержать фракийца, а я дал слово, если город заплатит дань, не проливать крови.

При необходимости Алкивиад убивает без мягкосердечия, но в нем нет кровожадности, и он всегда доволен, если может без крови получить то, что хочет. Не знаю, что двигало им против Мелоса в тот мрачный день (возможно, он видел, чего желают афиняне), но, кажется, одного случая ему хватило на всю жизнь.

Мы доели ужин и смешивали последнюю порцию вина. На берегу под нами мерцали костры; примерно в одном стадии, как раз за пределами полета стрелы, поднимались темные стены города. Наступала ночь.

И вдруг Лисий показал в ту сторону рукой и спросил:

– Алкивиад, ты ведь сказал в полночь? А это что?

Над башней у ворот пылал факел. Мы, ошеломленные, вскочили на ноги. Войско от нас в пяти стадиях; большинство людей сейчас уже раздеты, умащают тела и очищаются или же чинят доспехи перед делом. Все глаза повернулись к Алкивиаду. Награда заманчиво болталась перед носом, а он беспомощно смотрел, имея всего тридцать вооруженных человек. Я, скажу честно, с нетерпением дожидался, пока из него посыплются проклятия. Мне приходилось слышать об этом восхищенные рассказы.

Он стоял, уставясь большими голубыми глазами на огонь, приподняв брови.

– Ох уж эти колонисты, - проворчал он. - Люди, которые являются на пир, когда ты еще даже не одет. Полагаю, кто-то струсил, а остальные не решились ждать. Поллий, беги в лагерь, поднимай людей и быстро веди в город. Отряд, к оружию! Что ж, друзья, вон сигнал - значит, идем. Вперед!

Он помчался в темноту, к городу, и мы побежали следом, как будто это было самое естественное дело в жизни. Когда мы добрались до ворот, они распахнулись перед нами; мы вошли внутрь и двинулись по улице - тут к Алкивиаду подлетел, запыхавшись, глава заговора и принялся объяснять преждевременный сигнал. Я видел лишь, как этот человек подскакивает на месте, а Алкивиад озирается вокруг, не слушая. И когда мы пришли на Агору, вокруг нас появились жители Селимбрии, с великим шумом, гамом и выкриками "к оружию".

Лисий приблизился ко мне и встал рядом, прикрывая своим щитом. Я гадал, заперты ли ворота за нами, а потом подумал: "Если мы погибнем, Алкивиад позаботится, чтобы нас похоронили вместе" - он в таких делах не был забывчив. Но жизнь во мне бурлила и искрилась - так сыплются искры с кошки в грозу; человек, который боится смерти, уже наполовину мертв. Затем голос Алкивиада, хладнокровный, как на учениях, произнес:

– Глашатай, призови их слушать объявление.

Наш глашатай возвысил голос. На темных улицах все замерло, слышалось только ворчание и бормотание.

– А теперь объявляй, глашатай: "Люди Селимбрии не должны сопротивляться афинянам. При этом условии я сохраню им жизнь".

Глашатай выступил вперед и прокричал его слова. Наступила тишина. Мы не дышали. Затем чей-то голос, трясущийся, но все же внятный, произнес:

– Это ты так говоришь, стратег; но дай нам сперва услышать твои условия.

Алкивиад отозвался:

– А вы сперва покажите мне, кто будет говорить от вашего имени.

Его дерзость принесла успех. Они думали, что мы уже хозяева в городе, а он занимал их разговорами достаточно долго, чтобы так оказалось на самом деле. Мы на Самосе говорим, что он - стратег для молодых.

Дослушав рассказ, Евтидем заметил:

– Так вы с Лисием все еще вместе?

– А как же иначе? Я оставил его на причале, он присматривает за починкой корабля. Лучшего триерарха на флоте нет; и если ты думаешь, что я пристрастен, спроси у кого угодно.

– И в самом деле, Алексий, ты никогда не восхвалял его сверх заслуг. Я высматривал вас обоих, когда флот входил в Пирей; но толпа так ломилась приветствовать Алкивиада, что сам я ничего не видел, кроме венков да миртовых листьев в воздухе, летящих к гребню его шлема.

– Жалко, - проворчал я, - что хоть часть состояния, потраченного на гирлянды и хор, не отдали ему в качестве денег для флота. Он долгие годы сидит без средств. Если б он не творил чудеса каждый месяц, у вас вообще не было бы флота. Половину сражений мы вели ради дани; нам приходилось выжимать ее силой, иногда не без крови, но что другое оставалось нам делать?

– Ну-у, - протянул он, - мне кажется, Город и так обложен налогами до предела; давай потолкуем о чем-нибудь поприятнее. Я вижу, ты не терял времени, а сразу отправился в книжную лавку и купил последнюю пьесу Агафона.

– Он зашел в лавку, и я попросил его подписать свиток. Не то чтобы я сам гонялся за такими украшениями - я отвезу ее на Самос, в подарок моей девушке.

Из привязанности к ней я называл ее девушкой даже за глаза. Сама Евфро не делала особого секрета из своего возраста и из того, что была матерью сына, которому пошел шестнадцатый год, когда он умер. Собственно, я и встретил ее впервые на кладбище за городом, куда она пришла с корзинкой для жертвоприношений, которые хотела оставить у него на могиле. Она, как подобало в таком случае, опустила покрывало, увидев меня поблизости; это ее отвлекло, она не посмотрела, куда ступает, поскользнулась, и содержимое корзинки рассыпалось мне под ноги.

Как любой человек, много плававший по морям, я верю в приметы; мне не хотелось, чтобы ко мне попали, пусть даже таким случайным образом, дары, предназначенные мертвому. Но когда она извинилась, мне показалось, что голос ее звучит мягче, чем того требует ее профессиональное искусство; темные глаза над покрывалом смотрели ясно, лоб был чистый и белый. Я нагнулся поднять лекиф с маслом и увидел, что он треснул. Мне пришло в голову купить ей другой, я последовал за ней в некотором отдалении и узнал, где она живет. Когда я принес свой подарок, она подошла к двери без покрывала и приветствовала меня - без развязности, а так, как приветствуют друга, пришедшего по приглашению. Никогда прежде не занимался я любовью с женщиной, которая знала - или интересовалась, - что я за человек. И я понял, что был подобен мужу, который не ценит вина, не попробовав никогда в жизни ничего, кроме осадка от него.

Лисий порадовался за меня, когда я рассказал ему, что нашел женщину, которая мне понравилась. Но когда он увидел позднее, как часто я к ней хожу и сколько беседую с ней, думаю, ему это было не так уж приятно. Его девушка была хорошенькая, но без всяких особых совершенств сверх того; так что, когда ему хотелось поделиться с кем-то мыслями, он приходил ко мне. Конечно, в нем было слишком много великодушия, чтобы выказать ревность, но когда я повторял мнение Евфро о трагедии или музыке, он частенько находил повод поспорить. С обычной своей добротой он согласился на мое предложение повеселить обоих наших подруг в городской харчевне; но не стану делать вид, что ужин очень уж удался. Евфро была старше, чем нравилось Лисию, но ему пришелся по вкусу ее разум, и он охотно беседовал с ней о политике и поэзии, хоть в разговоре и склонен был, как я заметил, к некоторой резкости суждений. Но его девушка, совершенно не интересовавшаяся такими темами, была от него без ума и видела повсюду соперниц. Когда же она перебила рассказ Евфро и заявила, что та, дескать, была слишком молода тогда, чтобы запомнить что-то, я не смог удержаться и заметил, что я, хоть и моложе, прекрасно помню то время. Когда мы с Лисием проводили женщин домой и встретились снова, поначалу между нами чувствовалась некая скованность и мы молча сидели, обдумывая этот случай; а потом вдруг уставились друг на друга и расхохотались.

Теперь, вернувшись в Афины, мы нашли время, пока Город праздновал прибытие Алкивиада, повстречаться с друзьями и вновь увидеть своих домашних.

Отец выглядел моложе и здоровее, чем в день моего отплытия; он, как заведено у отцов, радовался, что я примкнул к войску, не обделенному славой. Что касается его самого, то он смело выступил вместе с Фераменом против тиранов, своими руками помогал сокрушить возводимое предателями укрепление и в силу того пользовался теперь заслуженным почтением в Городе. Зато мать моя постарела больше, чем я ожидал. Незадолго перед тем у нее случился выкидыш. Но, поскольку это оказалась еще одна девочка, можно было считать, что оно к лучшему.

Сократа я нашел на Агоре, он стоял в портике Зевса. В бороде у него прибавилось седины, ибо теперь ему было уже за шестьдесят; но, если не считать, что он расспрашивал меня обо всем со мной случившемся, чувствовал я себя так, словно вообще не уезжал. Уже через несколько минут я влез по уши в дискуссию, которая шла перед моим появлением: является ли священным то, что любят боги, или же они это любят, потому что оно священно; может ли быть священным предмет, святой для одного бога и ненавистный для другого, или только в том случае, если его одинаково любят все боги; какие же предметы любят они все и почему… Еще до конца дискуссии некий ортодоксальный человек, который и завел разговор на эту тему, удалился в негодовании, бормоча что-то себе под нос; всем прочим тут же полегчало, ибо он был из тех, кому хочется лишь доказать свою правоту. А для меня было просто чудом снова услышать, как Сократ говорит:

– Либо мы найдем то, чего ищем, либо, по крайней мере, освободим себя от убеждения, будто знаем то, чего на самом деле не знаем.

Как и можно было ожидать после столь долгого перерыва, я обнаружил вокруг него много новых лиц, а также одно полузнакомое, сперва озадачившее меня. Оно принадлежало молодому человеку примерно моего возраста, как я подумал, с внимательными, глубоко посаженными глазами на сильном лице. Я был уверен, что он мне не знаком, но что-то все же шевелилось в памяти; подумал еще, может, встречал какого-то его родственника, которого он мне сейчас напомнил. Сам же он, едва заметив мой взгляд, улыбнулся мне; я улыбнулся в ответ, но все никак не мог узнать его. В покое лицо его выражало чуть холодноватое достоинство; однако улыбка оказалась скромной, почти застенчивой. Он не часто вмешивался в дискуссию, но каждое его слово меняло направление беседы, и я был поражен поведением Сократа в такие моменты. Не то чтобы он особенно выделял этого молодого человека, не проявлял к нему такой мягкости, как когда-то к Федону, - нет, он, казалось, становился самим собой больше чем когда-либо. Может, потому что видел, как быстро следуют мысли этого человека одна за другой: ему приходилось иногда возвращаться назад, чтобы дать время остальным схватить их. И, пока я сидел, терзая свою память, Сократ проговорил:

– Да, я знаю, Платон, но если ты всегда будешь прыгать через три ступеньки, то однажды пропустишь треснутую.

Как только Сократ удалился, Платон быстро подошел, схватил меня за руку и стал расспрашивать, как мои дела и со мной ли еще Лисий.

– Я ведь не видел тебя почти с самых Игр, Платон, - сказал я. - Но, думаю, теперь мне следует звать тебя Аристоклом.

– Никто из друзей так меня не называет. И если ты мне больше не друг, Алексий, останется только сожалеть.

Мы ушли вместе, продолжая разговор. Его давняя церемонность, которая в юношеские дни выглядела словно наряд с чужого плеча, теперь подходила к нему, как хороший панцирь. Я умышленно использовал такое сравнение: я думаю, он человек легко ранимый, но очень не хочет это показывать. Люди, впервые познакомившиеся с ним уже в возрасте мужа, даже не подозревают об этом, ибо теперь он отлично умеет ответить ударом на удар. Вы бы решили, что он никак не моложе меня. И еще я заметил, что большинство молодежи из окружения Сократа его побаивается.

Я спросил, борется ли он еще. Он ответил:

– Нет, только иногда в дружеской схватке. Истмия отучила меня от таких устремлений. Упражняться надо, чтобы быть гармоничным человеком, а не тварью, выученной делать только что-то одно, словно лошадь пахаря.

Он сильно вырос, и вместе с переменой рода упражнений это пошло ему на пользу: он и теперь был крупным, но для своего роста - без непомерности. Кстати, это же оказалось одной из причин, почему я его не узнал.

– Во всяком случае, - добавил он, - Близнецы-Диоскуры теперь призывают к себе куда чаще, чем палестра.

На руке у него был едва заживший шрам от копья; с тех пор как пала Эвбея, набеги снова участились.

Я не спрашивал его, почему он пришел к Сократу; это казалось таким же глупым, как спросить у орла, почему он начал летать. Но он сам рассказал:

– В Коринфе ты с такой добротой выслушивал мои мальчишеские глупости; я, наверное, хвастался тебе тогда, что считаю себя поэтом и пишу трагедию.

– Да, конечно; о Гипполите. Ты закончил ее?

– Да, закончил, и снова переделал в прошлом году. Я показал ее своему дяде, который часто проявлял великодушие, предоставляя свое опытное суждение к моим услугам; он ее одобрил, другие друзья тоже отозвались с похвалой, и по их совету я решил представить трагедию к постановке на Дионисии. Я был в таком восторге от нее, что отправился туда с самого утра, когда совет для соискателей еще не открылся, и стоял, дожидаясь, в портике театра со свитком в руке. И Сократ стоял там тоже, но не в нетерпении, как я, а погруженный в мысли. Я слышал о нем от своего дяди, который одно время часто встречался с ним, но покинул его общество - как я понимаю, из-за расхождений в философии. Я, конечно, говорю о своем дяде Критии.

Сдержавшись, я отозвался:

– Конечно. Так что же Сократ?

– Видя, как он стоит там, не замечая моего присутствия, я воспользовался случаем рассмотреть его вблизи. О чем он размышлял, я не спрашивал. Но пока я смотрел на его лицо, меня охватило странное, поистине болезненное оживление, словно новорожденного младенца перед первым криком. Пока я пытался понять, что со мной творится, он вышел из своей задумчивости и глянул прямо мне в лицо. Подошел и спросил, не представляю ли я трагедию и о чем она. Потом попросил почитать что-нибудь. Можешь быть уверен, я эту просьбу исполнил с большой охотой. Под конец остановился, ожидая оценки, которая не должна была разочаровать меня; и в самом деле, он очень хвалил трагедию. Потом спросил о значении некоего сравнения. Я подумал, что оно ясно любому грамотному человеку - в конце концов, трагедии пишут не для дураков; но, стоило мне пуститься в объяснения, как я осознал, что вложил в это сравнение слишком мало смысла, да и та малость была не слишком истинна. Он попросил, самым мягким образом, почитать еще; на этот раз он сказал, что полностью согласен, и объяснил почему. Но его похвалы открыли мне самого себя куда больше, чем его ирония: он нашел в этом отрывке нечто настолько уходящее за пределы моего замысла, что все произведение при таком взгляде развалилось на куски прямо у меня в руках. Мне не хватило бесстыдства принять его похвалу. Я сказал ему, что он раскрыл мне глаза, что я не могу быть удовлетворен трагедией в ее нынешнем виде, но должен забрать ее домой и переписать. Мы вышли из портика и пошли вместе, продолжая разговор, пока не добрались до главной мысли, вокруг которой была построена вся пьеса: я имею в виду торг Тесея и Гипполита с богами и богов друг с другом. Мы проговорили все утро, а ко времени полуденной трапезы я ушел домой. Во второй половине дня я перечитал свою трагедию, а заодно и другие стихи. Некоторые строчки были не безнадежны, да и хор не хромал на ногу… Что бы ты сказал, Алексий, о мантии с каймой, сотканной для украшения бога, чья статуя еще не только не изваяна из мрамора, а едва лишь просверлены первые дыры в глыбе? Я видел, что получать удовольствие от этой дряни - значит, отяготить душу цепями, когда мне были предложены крылья. И тогда я велел подать жаровню и все сжег.

Что я ему ни говорил, он, казалось, не был этим задет, так что, полагаю, я его не обидел. Во мне столкнулись и начали бороться любовь и зависть к такому совершенству, для меня недостижимому. На мгновение, думаю, я снова оказался ребенком на занятиях по музыке - и завидовал как ребенок. Но вскоре вспомнил кое-что из уроков Сократа - и то, что я уже муж. Тогда я спросил Платона, помнит ли он что-нибудь из этой пьесы.

Видно было, что он колеблется. Все-таки он был поэтом - и едва ли старше двадцати лет. Наконец он пробормотал:

– Ладно, был там один отрывок, думаю, неплохой. Ты представь: Гипполит только что умер; хор молодых людей взывает к Афродите, определившей его судьбу.

Он продекламировал. Я долго молчал, душа моя освободилась от глупых причуд и застыла в униженном почтении перед Бессмертными. Наконец, боясь показаться невежливым, я открыл рот - но смог лишь спросить:

– Ты сжег такое - и не оставил копии?

– Когда приносят жертву богам, то на алтарь кладут целое животное. Если пьеса была изображением того, чего нет, значит, она была ложью и ее следовало уничтожить; если же она истинно изображала то, что есть, то маленький огонек истину не уничтожит… Близится полдень: не пойдешь ли ко мне поесть?

Я уже собрался принять приглашение, как вдруг, словно в старые дни, трепещущий звук трубы пронесся через Город.

– Они наглеют, - сказал он. - Прости меня, Алексий; я буду с нетерпением ждать другой встречи.

Ему надо было спешить, чтобы вооружиться, но все же он задержался на миг и сказал, что войска в Ионии долго несли на себе главную тяжесть войны. У него всегда были прекрасные манеры, и, думаю, он знал, что я теперь не имею лошади.

Но у меня были в Городе и другие друзья, с которыми хотелось повидаться. Федон, когда я зашел к нему, выбежал навстречу и обнял меня. С тех пор как он покинул заведение Гурга, я не видел, чтобы он по своей воле прикасался к кому-нибудь; несколько позднее я понял с радостью, что когда-то послужил его исцелению. Но главной его любовью, как выяснилось, по-прежнему оставалась философия. Было видно, что разум его возрос и в силе, и в остроте; и после недолгого разговора я понял, что оселком для его разума был Платон. Их свело вместе противоречие идей, смешанное с взаимным уважением. Наверное, в истинной сути души они были не так уж несходны. Чем выше предавшая человека мечта, тем глубже горечь; если человек выживает, он будет остерегаться мечтаний, как пастух - волков.

Федон объяснял:

– Он говорит, что если я не спохвачусь, то проведу всю жизнь, расчищая площадку, и никогда не начну строить. Я же говорю, конечно, что он начинает строительство, когда еще не уложен фундамент. Он безусловно остроумен и быстро отбивает возражения, и все же, думаю, он признает, что я не раз раскалывал его логику то там, то здесь.

Следующим я посетил Ксенофонта. Он изменился в той же мере, что и остальные, но более чем когда-либо был самим собой. Как будто прежде я видел лишь контурный набросок, который художник только теперь заполнил красками, как собирался с самого начала. Мой школьный друг стал с головы до пят подлинным афинским всадником в старом вкусе: подтянутый воин, хорошо воспитанный, конник того сорта, кто сам растит свою лошадь, обучает и лечит ее; который гордится тем, что не промедлит ни на войне, ни в застольной беседе, но заявляет, что у него нет времени на политику, имея в виду, что его политика решена раз и навсегда - и на том конец. Не гоняясь за новыми модами, он отрастил бороду. Она была вьющаяся, каштановая, такая же темная, как и волосы, и искусно подстриженная, а верхнюю губу он брил, как заведено у спартанцев. Он стал столь же красивым мужем, как был красивым юношей.

Ксенофонт обрадовался, увидев меня, и поздравил, что мне довелось повидать столько сражений. Сам он недавно вернулся в Город, выложив изрядные деньги в качестве выкупа: его захватили в плен фиванцы и какое-то время держали в цепях. Когда я посочувствовал ему, он сказал, что могло быть намного хуже, если бы не друг, который у него там завелся, молодой фиванский всадник по имени Проксен. Узнав, что оба они учились у Горгия, этот молодой человек приходил к нему в тюрьму, вел философские разговоры, вселял уверенность, что он сбросит с себя оковы, и делал все возможное, дабы облегчить ему плен. С тех пор как Ксенофонта выкупили, они обменивались письмами при каждой возможности. Он так тепло говорил о Проксене, что, будь на его месте любой другой, я бы решил, что они любовники; но подумать такое о Ксенофонте было бы крайне опрометчиво.

Наша беседа свернула на Сократа и его друзей. Естественно, я завел разговор о Платоне, но тут же ощутил в воздухе мороз. Однако когда у меня нашлось время присмотреться и подумать, оказалось, что понять это не очень трудно.

Уверен, дело объяснялось не просто завистью. В Ксенофонте, мальчиком он был или взрослым мужем, я никогда не замечал ничего низкого или подлого. Он всегда был практичным человеком, благородным, чтящим богов, имеющим свой набор установленных нравственных норм, не ошибочных, но ограниченных. Покажи такому человеку ясное и простое благо - и он будет следовать ему через самые трудные пути и места. Сократ принял его таким, как он был тогда, полюбив за доброе сердце, и не дразнил его разум ни формальной логикой сверх того, что нужно человеку, дабы различить ложь, ни высотами мысли, куда ему не под силу воспарить. Ксенофонт любил Сократа; но, любя также упорядоченность и постоянство мыслей, привык думать, что Сократ, какого он знает, - это весь Сократ и есть. Но имелся в сократовой душе, я полагаю, храм одиночества, куда никто не приходил к нему с юных лет до старости, кроме его демона, предостерегавшего от зла, и бога, которому он молился. Больше ничья нога не ступала на этот порог. Ксенофонт давно уже решил, что Сократ предпочитает не затрагивать размышления о божественном, и когда понял, что обманывает себя, опечалился.

А что касается Платона, тот был достаточно чувствителен к неприязни и не умел легко отбрасывать ее. При появлении Ксенофонта он удалялся в свою крепость, которая выглядела высокомерием - да отчасти им и была. Не думаю, что его дружба с Федоном облегчала дело. Ксенофонт всегда демонстрировал Федону вежливость, но далее этого не заходил. Чувство благопристойности было в нем очень сильно; он так и не смог ни выбросить полностью из головы прошлое Федона, ни чувствовать себя легко в его присутствии. Зато Платон отметал все это в сторону с величием своей царственной крови: он предпочитал аристократию духа. Более того, как если бы всего сказанного было недостаточно, никто и никогда не видел, чтобы Ксенофонт ухаживал за юношей, а Платон - за женщиной, и такие крайности натуры, само собой, тоже вели к несогласию.

Дни проходили, и я видел, что отец мой сейчас счастливее, чем раньше. Тут и там приходилось мне слышать неприятные слова о Ферамене: что сначала он согласился на тиранию и насилие, а потом, когда почуял перемену ветра, порвал с тиранами, чтобы оказаться на стороне победителей. Злые языки дали ему кличку Старый Носок, намекая, что он подойдет на любую ногу. Я знал из его застольных разговоров, что он ценит собственную проницательность; но он с детства был добр ко мне, и я не верил его хулителям. Конечно, вожди олигархов называли его предателем, но с тех пор как эти персоны в большинстве своем прокрались в Декелею и приняли участие в спартанских набегах на Аттику, их осуждение стало звучать как похвала.

Лисий, когда только мог, отправлялся к себе в поместье. Уже несколько лет он его не видел, а управляющий, хоть и вполне честный человек, слишком многое делал по-своему. Моему отцу нравилось самому присматривать за тем, что осталось от нашей усадьбы, так что мне хватало времени прогуливаться с Сократом и ходить по Городу, выискивая новое.

Однажды я свернул в колоннаду у палестры Миккоса - посмотреть, на месте ли до сих пор мой прежний наставник по бегу. Но, войдя туда, услышал звуки кимвалов, флейты и лиры и обнаружил, что мальчики не упражняются, а разучивают танец в честь Аполлона. Близилось время отправлять священный корабль на Делос, дабы отпраздновать рождение бога. Я однажды и сам танцевал в его честь, и потому остался посмотреть. Как всегда кажется в таких случаях человеку, старшие мальчики выглядели намного моложе, чем в мои дни. Они только что выступили вперед, чтобы повторить свою часть танца, у некоторых в руках были корзинки, ковши для воды и всякие такие вещи, изображающие собой священные ритуальные предметы, у других - только что сорванные побеги вместо оливковых ветвей.

После звонкого удара кимвалов первая линия отступила назад, а сквозь нее вырвалась вперед вторая, чтобы повести танец в свою очередь, и в центре нее я заметил одного мальчика - до тех пор он был мне не виден. Так обычно начинает человек, собираясь описать кого-то; но когда я смотрел на папирус, готовясь писать, на стене возникла тень. Ну, лишь бы сказать что-нибудь, отмечу его глаза, синие скорее как ночное небо, а не как дневное, и чистый высокий лоб. Необходимо также упомянуть недостаток, который у него имелся: седые волосы, почти до белизны. Они стали такими после какой-то перенесенной им лихорадки - это я узнал позже, не помню уж, от кого.

Кажется, это была заключительная проба танца, ибо вместо флейтиста из гимнасия им играли настоящие музыканты, те самые, что будут сопровождать их танец перед богом. Я смотрел на лицо танцующего мальчика и видел, что оно наполнено музыкой. Наверное, он и сам играл на каком-то инструменте или пел. Легко было заметить, что он задает темп другим мальчикам - он ни разу не сбился с такта, а когда они танцевали, выстроившись в одну линию, он их вел. Однако ему не дали исполнить никакого отдельного танца в одиночку видно потому, что из-за своих волос он был недостаточно совершенным телесно, дабы угодить Аполлону. Но тогда, подумал я, они должны были вообще отставить его; ибо, когда он здесь, какой бог - или какой человек - заметит кого-то другого?

Потом появились маленькие мальчики, и старшие выстроились сзади, но на лице этого подростка я заметил то же выражение - спокойное, но искрящееся, - что было, когда он танцевал сам. Я подумал, что раньше они не танцевали под настоящую музыку, и теперь танец предстал перед ним, словно картина, увиденная при дневном свете после тусклых масляных ламп. Когда кто-то из товарищей обратился к нему, он вначале не услышал, потом ответил с улыбкой, но глаз не повернул - они по-прежнему следили за танцем.

Не знаю, сколько времени стоял я там и смотрел, опершись на колонну: время будто застыло для меня, как пруд, у которого глубина больше ширины. Потом, когда наступил перерыв для отдыха, один из музыкантов встал, словно хотел отлучиться; я проснулся и осознал ход событий, поняв, что разучивание танца скоро закончится и мальчик уйдет. В первый раз я оглядел колоннаду, надеясь найти кого-то знакомого, и недалеко от себя увидел Платона - он стоял один. Я поздоровался с ним и немного поговорил о танце. Потом, по возможности легко и ненавязчиво, начал спрашивать имена то одного, то другого мальчика, начав с тех, что танцевали отдельные партии. Он говорил мне, если знал; наконец я спросил:

– А тот седой подросток, что вел линию, его имя ты знаешь?

Он ответил:

– Его зовут Астер - Звезда.

Он говорил негромко, но мальчик, который до сих пор ни разу не глянул в мою сторону, поднял голову, услышав свое имя, и повернул к нам темные как море глаза. На этом мгновении моя память словно проваливается: я не знаю, улыбнулись ли они друг другу. Когда молния проскакивает между небом и морем, форма облака или волны неразличима, - так же было и с их радостью.

Я ушел и, шагая по Городу, думал, что сделал глупость - не досмотрел танец до конца, чтобы остался в памяти. Ибо человек может носить в себе куда больше, чем полагает; так, однажды во Фракии, когда в меня попала стрела и начали вырезать наконечник, я уставился на простую птичку на дереве - и до сих вижу каждое перышко… Но я ушел уже слишком далеко, чтобы возвращаться. Когда сосны, венчающие Ликабетт, коснулись меня своей тенью, я удивился, что привело меня сюда. А потом, немного выше на горе, там где камни не могут взрастить ничего, кроме редких мелких цветков, голос во мне сказал: "Познай самого себя". И я постиг истину, что человек не ощущает такого горя из-за потери того, чего никогда не имел, сколь оно ни превосходно; я горевал скорее о том, что когда-то было моим. И потому я не сел на камень, как собирался, а полез выше, на самую вершину горы, где на фоне неба стоял маленький алтарь. И там, вспоминая, чем обязаны мы богам и своей душе, через правду которой познаем их, я воздел руки к Зевсу Отцу и дал обет принести ему жертву, ибо он в должное время дал Сократу сыновей.

Немного позже мне пришло в голову, что надо пойти в Город и найти его; он, кажется, всегда знает, когда человек готов слушать, но не говорить. А потом я заметил с горы дорогу к усадьбе Лисия. Он не просил меня о помощи, но рабочих рук у него не хватало, и, наверное, он просто подумал, что мне больше хочется повидать друзей в Городе. А кроме того, всегда оставалась возможность, что отбившийся от своих отряд спартанцев проскользнет через посты Стражи. Я устыдился, что позволил ему уйти за город одному. И тогда я спустился в Город, одолжил у Ксенофонта лошадь и поехал делать то, что потребуется Лисию.

Глава двадцать вторая

Мы видели, как Алкивиада провозгласили на Пниксе верховным стратегом афинян - до него такое место занимал лишь Перикл; мы радостно приветствовали его, когда он стоял на каменной трибуне с венком из золотой оливы на светлых волосах, глядя вдаль над Городом, как возничий смотрит поверх своей упряжки. Мы видели, как были выброшены в море выдвинутые против него проклятия за неблагочестие, записанные на свинцовой табличке; мы шагали вместе с ним вдоль Священной Дороги, провожая Процессию мистерий в Элевсин, к царю Агису в зубы; в первый раз со дня падения Декелеи решился Город отправить ее сухопутным путем. В большом храме его принимали, как любимого сына Богини, - это мы тоже видели.

Даже его враги присоединились к хвалебному пеану, так воспевая его подвиги, что народ, который никогда не устанет глазеть, был бы не прочь тут же отослать его за новыми победами. В те дни говорили, что стоит ему только свистнуть, и Афины снова обзаведутся царем. Разве он не явился, когда мы были побиты, повержены на колени и угнетены тиранами, и не сделал нас владыками моря? Но, не прошло еще и трех месяцев, как он снова отбыл на Самос; и когда люди дивились его скромности, мы, пришедшие с ним, только смеялись.

Нам же казалось, что мы догадываемся о его мыслях. Теперь ничто не удовлетворит его, кроме победы в войне. Он не знал меры ни в одном из своих желаний, но превыше всего ему хотелось побеждать. Самый сладостный день для него настанет, когда царь Агис придет выторговывать условия сдачи. Война тянулась уже двадцать три года; он участвовал в ней, то на одной стороне, то на другой, с тех пор, как стал юным эфебом, которого вытащил из-под копий у Потидеи крепкий гоплит по имени Сократ, подарив ему жизнь, дабы мог он ею воспользоваться, как пожелает.

Итак, мы попрощались с друзьями и родственниками и приготовились к отплытию. До отхода я еще раз зашел в школу Миккоса посмотреть на упражнения мальчиков. Но теперь мой старый наставник по бегу был на месте и задержал меня разговорами, так что я лишь на миг увидел того мальчика, Астера - он стоял с дротиком у плеча, целясь в мишень.

Мы приплыли на Самос, пообедали с полными зависти друзьями, обсуждая привезенные нами новости, и снова занялись войной.

Но вскоре, наблюдая за спартанцами, стоящими в Милете, мы обнаружили там изменения. В прошлом мы не раз выгадывали от их старого глупого обычая менять своих флотоводцев каждый год. Иногда человек, которого они присылали, вообще не бывал в море. И совсем недавно произошла очередная смена. Нового наварха - морского стратега - звали Лисандр.

Мы быстро поняли, что теперь уже не придется посмеиваться над дорийской смекалкой. Он очень быстро сообразил, что надо встретиться с молодым царевичем Киром, сыном Дария, у которого сердце горело при воспоминаниях о Марафоне и Саламине, как будто эти битвы случились только вчера. Спартанцев он простил - ни один не выжил, чтобы похвастаться Фермопилами. Это афиняне завернули великое войско, которое выпивало реки досуха. Короче говоря, он дал Лисандру достаточно денег, чтобы тот мог поднять плату своим гребцам.

Ни у него, ни у нас не было столько рабов, чтобы посадить на весла военного флота. И они, и мы использовали свободных людей, в основном из союзников, которые тем зарабатывали себе на жизнь. Конечно, наши гребцы сразу стали перебегать к Лисандру. Он переместил свой флот из Милета, где мы держали его под неусыпным наблюдением, на север, в Эфес. Там, на таком расстоянии, что наши дезертиры могли добраться до него за день, он спокойно отсиживался, обучая своих людей, отбирая лучших гребцов и тратя серебряные дарики Кира на лес и смолу.

Мы все были готовы напасть на Хиос, захват которого послужил бы решающим шагом. Никто из нас не сомневался, что он падет перед Алкивиадом в конце концов, он уже брал этот остров раньше, когда он был наш. Но теперь Лисандр засел со своим флотом на дороге, а у нас не хватало серебра, чтобы переманить к себе гребцов, и потому мы вынуждены были ждать денег из Афин или снова отправиться в набег выжимать контрибуцию. Не приходилось ожидать, что главнокомандующий сам возглавит поход по такому мелкому делу, когда мысли его заняты всеобщей победой. В первый раз Алкивиад заскучал на Самосе.

Человек не принимает всерьез первых признаков болезни - так и мы не тревожились из-за перемен, которые стали замечать. Мы сердились на афинян те, сидя спокойно дома, досаждали ему посланиями о задержке; несправедливость заставляла нас встать на его сторону. "Пусть хоть иногда повеселится, - говорили мы, - клянусь Гераклом, он это заслужил". Если, когда мы ожидали приказов, его снова поглощала улица женщин, мы смеялись и решали все за него сами, говоря между собой, что когда подвернется настоящая работа, он будет тут как тут. Если он напивался, то не до глупости, и мы терпели от него изрядные измывательства, потому что даже пьяным он не терял своего обаяния. Но мы редко видели его на кораблях. Гребцы наши были не самым лучшим народом - они остались нам после того, как Лисандр прошелся по рынку, выбрав товар получше; если плата задерживалась, они ворчали и сыпали проклятиями даже при нем, зная, что мы не решимся их выгнать. Он превращал все в шутку или притворялся, будто не слышит; но я думаю, что душа у него горела - даже из-за таких подонков. Он любил быть любимым, как другие любят быть влюбленными.

Я считал, что именно по этой причине, а не по лености и вялости, он все реже и реже поднимался на борт, а посылал вместо себя своего друга Антиоха.

Не стану делать вид, что я, как многие, не любил этого человека. На "Сирене" Лисий всегда предлагал ему вина - мне он объяснял, что получает удовольствие, слушая человека, который так хорошо знает свое дело. Антиох кичился своим мореходным искусством - но он и был отличным моряком, приученным к морю с детства; он мог и управлять кораблем, и сражаться на нем, и под его взглядом съеживались даже самые большие мерзавцы из гребцов. При нынешних обстоятельствах он куда лучше подходил для обучения людей в гавани, чем Алкивиад; да и юмора у него хватало, иначе, можете быть уверены, они не оставались бы друзьями так долго. Но если он попадал на корабль, где триерарх, блюдя свое достоинство, соглашался принимать его приказы только через кормчего, а иначе не слушал их совсем, то быстро терял терпение и не особенно заботился о выборе слов. Он вышел из народа; если он не желал, чтобы ему швыряли это в лицо в таком городе, как Самос, я не стану винить его; но он был очень обидчив. Тем более, что Алкивиад, судьбу которого он делил все годы изгнания, не потерпел бы и слова против него.

Вскоре с деньгами стало так туго, что Алкивиад решил лично отправиться собирать контрибуцию с задолжников. Он увел половину флота на север, к Геллеспонту, а вторую половину оставил сдерживать спартанцев. Он нашел в себе силы проверить корабли своей эскадры, но тут же снова отправился к девкам; разнеслась весть, что старшим начальником на Самосе он оставляет Антиоха.

До полуночи в нашей хижине было полно народу - мужи толпились, бранились, пили наше вино и толковали, что они бы сделали, со всем жаром людей, которые не могут сделать ничего. Наконец некоторые из них решили отправить депутацию к Алкивиаду и предложили Лисию возглавить ее.

– Я вам желаю удачи, но на меня не рассчитывайте, - отвечал