Book: Есаулов сад



Есаулов сад

Борис Черных

Есаулов сад

Купить книгу "Есаулов сад" Черных Борис

Прямо пойдешь…

Есаулов сад

Как заботлива Россия к своим лучшим детям, к писателям своим. Как бережно устраивает их судьбы, награждая порывистой душой, острым чувством чести, беспокойным нравом и любящим сердцем. И как обдуманно складывает историю, чтобы ее поэтам хватило материала: деспотии, восстания, мятежи, Кавказ, ссылки, дуэли, изгнания.

Отойдет одна пора, родятся новые поколения. Им – свои революции, войны, великие стройки с великими неправдами или духовные параличи, которые хуже бега. И опять насилие, лагеря, ссылки, запоздалые реабилитации. Будто мачеха-история ждет от них усталости, ожесточения, капитуляции. А они держатся за матушку-Родину и в свой час переносят все – жадно строят, восстают против зла, сидят по лагерям. И все ищут свободы и правды, все ищут Родине чести и со всех перепутий идут прямо, туда – где голову сложить.

И вот чудо – поперек жизни, но вдоль русской правде – их литература горит светом и верой!

Борис Черных – писатель этого рода. Его сжигает русское желание воли и справедливости. И сто раз осмеянный вопрос «Что делать?» всегда выходит у него призывом к этому самому делу. Ему в молодые лета хочется умной здоровой партии, и его по этому самому исключают из нее в 1966 году. Ему видится счастливая детская республика Советов учащихся в малой школе на берегу Охотского моря. Но школа скоро умеет освобождаться от республиканских мечтателей. Ему хочется книжного товарищества под светлым знаменем друга молодости Александра Вампилова – так не угодно ли проверить законы товарищества пятью годами строго режима в политзоне на реке Чусовой?

Мы были с Борисом недавно в той его камере, в прогулочном дворе зоны полтора на полтора метра с колодезной высотой, где небо забрано колючей проволокой, так что коли и увидишь снизу редкую птицу или облако, то и они покажутся такими же невольниками. Этот страшный ящик короткой свободы обит ржавым железом, которое каменеет в мороз и плавится в жару, заливается дождем и снегом, чтобы и минутная вольная мысль была скручена смирительной рубашкой тесноты.

Он вернется оттуда в 87-м году. И, слава Богу, «ничему не научится», потому что вскоре созданная им в Ярославле газета «Очарованный странник» тотчас станет лучшей газетой русской провинции, где первой будет все та же мысль о правде мысли и красоте Родины. И о газете будут благодарно говорить Солженицын и Струве. Виктор Петрович Астафьев позовет его на первые чтения в Овсянке и речь Бориса Ивановича будет пряма и стремительна как во всякий час жизни. Так будет и потом, когда он вернется в родной Благовещенск, где, конечно, тоже тотчас затеет газету. На этот раз это будет «Русский берег», и он опять соберет лучшие силы. И берег этот будет подлинно русским с памятью о нашей европейской ответственности за человеческую судьбу мира.

Но что чертить биографию, когда перед читателем книга?

Там Никольская церковь может стоять на площади Лазо и «две святости» уживутся в правильно понимающем мир человеческом сердце. Там слово печально и нежно, а душа открыта и не стыдится беззащитных слов, как это бывает только у внутренне очень храбрых людей. Там герои любят с романтической яркостью, потому что они дети русской литературы, которая никогда не уступала низости и коварству жизни, не давала этой жизни отговориться «сложностью и темнотой времени» и тем обманчиво извинить себя и дезертировать в ложь и предательство.

Писатель слагает своим героям дивный венок благодарности за уроки свободы и радости посреди безумия падающих обществ и опять, как великие его учителя и предшественники по русской литературе, напоминает, что свет растет из страдания. И это лучшее сопротивление всем карательным устремлениям исторической неправды, спокойное противостояние всем политзонам и злым трубам хамской власти «подавляющего большинства».

Он поднимает правду и любовь, как его албазинские казачьи предки в половодье поднимали над стремниной детей и спасительные образа, чтобы однажды навсегда выйти на твердый берег и встать высоко вровень со своей великой историей и стоять с честью как подобает стоять русскому человеку в райском саду наконец понявшего свое назначение перед Богом мира.

Валентин Курбатов

1. Рассказы

Плач перепелки

Готовясь к ночи, она говорила:

– Мальчик мой будет лучшим мальчиком в Урийске.

– Что значит лучший? – спрашивал предполагаемый отец.

– Ну, он не станет лгать. Вы, мужчины, лжете на каждом шагу. Нужды нет, а лжете. И он будет любить свой дом. Вы любите забегаловки или чужие дома. А мальчик мой…

Предполагаемый отец раздевался донага с некоторым сомнением, в расчеты его не входил мальчик, да еще мальчик невиданных добродетелей. Он шел на зов этой женщины, не желая отягощать себя мыслями об отцовстве. Он просил и ее не загадывать вперед, а жить часом, ночью и еще одной ночью, если им не надоест быть вместе сорок часов кряду; и хватит ли сил на большое, неукротимое ее тело. Качала головой и она, сбрасывая одежды: ох, не то думалось, не то мечталось, когда она вызревала и наконец поняла, что быть матерью и ей.

– Ты чего, Верк? – предполагаемый отец потягом звал ее к себе, она с охолонутым сердцем переступала черту; дальше, за чертой, поезд шел стремительно или с долгими остановками – в зависимости от мощности локомотива. Мелькали полустанки и огни городов; они выскакивали на перроны, покупали соленые грибы и омуль, позже сельдь и обыкновенных бычков, свежую зелень, вдыхали по глотку воздуха, целительного после душного купе утлой ее комнаты, снова шли в объятия друг другу.

Она вслушивалась в музыку этих ночей. Когда музыка была осенней, с размеренным ненастьем, ей думалось: сейчас творится будущий ее сын. А если музыка была бравурной, напоминающей воинский оркестр, значит, опять не повезло и мужчину надо сменить, заплатив ему дополнительной ночью или одним часом дополнительной ночи, ниче, она и так одарила его через край, век бы не знать этих одариваний и этих ночей.

И вновь подступало к гортани благодетельное одиночество, она возвращалась к любимому, к иконописному лику его на стене. Они сфотографировались в последний день, в маленькой мастерской на Сталинской. Он сел в кресло, она встала рядом, он поднял взор, фотограф щелкнул, запечатлев навеки юношу восемнадцати лет с печатью отвержения на челе и ее, пречистую деву Веру.

Зная час отправления, они просили родителей не трогать их, не прикасаться, не звать пить и есть. Забыть о них. Он оставил завод, а она школу, где доучивалась в десятом, девичьем, классе: они пошли по городу, к Умаре. Умара разлилась, приглушив хор лягушек в лугах. И громко плакала перепелка в залитом половодьем орешнике под обрывом. Беспросветность нарастала, они снова шли по улицам, прохожие всматривались в лица его и ее. В Есауловом саду он хотел угостить ее морсом, она взяла стакан и захлебнулась. Он отбросил стакан, прижал ее, она затихла. Они еще не расстались, но кто-то развел их руки и отдалял, развенчивал их союз. Он припас в дровянике охапку сена, оно пахло медуницей. Она открыла всю себя ему, но он был так слаб и неумел, что сокровенная тайна ее осталась тайной. Проводив его, – она побежала за эшелоном и отстала, – она вошла в дровяник, заперлась, упала на топчан, замычала, ерзая по примятому сену, доставая, вынюхивая сквозь настой медуницы его девственный отроческий запах. Каждое лето, много лет подряд – даже родив мальчика – она приходила к дровянику, отпирала амбарный замок, навешивала крючок изнутри, ложилась ничком на доски и вдыхала давно канувший запах их непорочной любви.

Его увезли на восток. Она молилась, молитве ее обучила бабушка, чтобы японец не прянул. Японец не прянул, но прянули мы. Накануне в Айканове сняли с платформ казачью дивизию, дивизия прошла на рысях, урийских девок не успели напугать кавалеристы, и все время двигались составы, крытые брезентом, туда, к Амуру и за Амур, а Вера прогоняла слухи о войне. Августовское сообщение по радио застало ее врасплох, она кинулась к бабуле, уткнулась в иссохшую грудь, запричитала.

– Что ты, Верочка?! То баловство, а не война. Уцелеет твой Вадик, – но Вера давилась плачем, растелепой ушла домой. Дома она помыла лицо холодной водой, заплела косу, встала вполоборота к окну и заговорила с таинственными силами.

Я расскажу Тебе все без утайки, – сказала она, – если где я совру, пусть сгорит этот сарай и я сгорю в нем. Мы познакомились с Вадиком детьми. Нас привели в девятую школу после четвертого класса, позвали в просторную комнату. Я увидела мальчика в застиранной косоворотке, искорка металась в его глазах. Я высвободилась из руки мамы, подошла к нему и спросила, как его зовут. Он младенчески назвал себя: Вадик. Мы сели за высокую парту, ноги наши потеряли опору, за этими партами в первую смену сидели восьмиклассники. На уроке, твердо знаю, на первом или на втором, я поняла, что он смотрит на меня. Я посмотрела ему в глаза, он не отвел взора. Никто никогда, Господи, ни тогда, ни позже, так глубоко не смотрел на меня. Я не смогла слушать учительницу, я думала о нем и о нас. Он будет садовником и будет жить в саду, на окраине города, в Ставровском предместье. Однажды я приду к его дому, до утра промерзну у калитки, ночью к одинокому мужчине войти неприлично, а утром постучусь, взлает овчарка, он выйдет и спросит: «Что вам угодно?» – «Мне угодно видеть тебя». – «Ах, это ты. Входи, Верочка. Карай, место!» – я войду, скину легкое пальто, мне шила его на вырост бабуля, и скажу: «Я хочу быть твоей вдовой».

Вот что натворила я тогда, двенадцатилетняя девочка, ведь именно это я и сказала: «Я хочу быть твоей вдовой». Он ни капельки не удивился, он провел меня к печи. Я прижалась лопатками к ней. Он открыл дверцу, пахнуло жаром. Учительница что-то рисовала мелом на доске, пел дрозд на ветке за окном. И

Вадик ответил мне: «Хорошо, ты будешь моей вдовой», – что за напасть, скажите, он след в след пошел за мной, за моим словом.

Не сразу я поняла, что таилось в скорбных глазах мальчика, с которым я делила одну парту. Мы стали гостевать, он приходил к нам домой, а я – домой к ним. Однажды он спросил, кто это на портрете в моей спаленке. Отец? Да, отвечала я, то мой канувший папа. Уже три, четыре, нет, пять лет мы не получаем от него писем, а наши письма тонут в проруби, так мама считает. «Наши письма тонут в проруби». Вадик молча и нервно ушел от нас. Пришел мой черед спросить, а где его отец. На фронте, отвечал он. На каком фронте, наивно спросила я – война с германцем надвинулась, но не разразилась. На том же, что и твой отец, зло отвечал он. И судьба повязала нас. Вадик рассказал мне, как вслед за отцом брали Костю. Костя работал в паре с отцом на паровозе. Ночью отца увели прямо с рейса, под Шимановской, начальник станции сказал Косте: «До Урийска доведешь без машиниста состав. Напарника-парнишку мы тебе дадим», и отца увели, а Костя остался один.

Через день в локомотивном депо Костя угорело выпалил, что не верит, «и никто не должен верить, что отец мой враг». Собрание угрюмо молчало, каждый боялся за себя, за близких, поэтому все молчали. Вскоре Костя исчез тоже. Мать не выдержала второго удара, речь ее повело, мы угадывали по отдельным словам, что именно она пытается сказать. Лицо Вадика в те дни обуглилось. Я помогала ему полоть огород, варила обед. Мать немо благодарила меня, гладила по плечу, преданно, как прирученная галка, смотрела в глаза.

Но началась война, по Урийску прокатился голод. Вадик пошел в паре с Венкой Хованским, переростком, на распиловку дров, но их редко нанимали богатые. Когда Венку призвали в армию, Вадик вдруг отдалился от меня, стеснялся есть у нас, он сжался и съежился, и почему-то все реже появлялся на Комсомольской. Я металась подранком.

Однажды на летней толкучке мама пыталась продать отцов костюм и в толпе увидела Вадика, ей показалось, он что-то выменивал. Надеюсь, мамочка, ты не кинулась ему на помощь. Да что ты, Вера, я же понимаю – раз мальчик пошел в торговые ряды, значит дело худо, я и притаилась, чтобы он не увидел меня.

В воскресенье я пошла сама к толкучке, шныряла по рядам.

Наш базар, Господи, благословенное место. Там нет знатных со Сталинской улицы, а все народ простой, с Мухинской, с Шатковской, с Переселенческой, из предместья Ставровского. Таким он остался до дня нынешнего, вперемежку стоят здесь скорняки и китайцы-огородники, краснодеревщики и швеи. Слава Маленького портного взошла на этой толкучке. Мы, дети, любили пестрядину Урийского базара, его удивительные запахи – деревенского соевого масла и наскоро выделанных шкур, но любили все-таки издали: дети рабочих, мы немножко презирали торгашеский дух.

Я спряталась за телегой с дегтярным духом. Скоро я увидела Вадика с кирзовой сумкой в руке. Он прошел в межрядье, где торговали озерной и речной рыбой, рыбы сегодня не было, и мясом, мясо стоило втридорога, все приценивались, но редко кто брал кусок стегна. Вадик сказал какие-то волшебные слова волоокой женщине, она свысока посмотрела на Вадика и оглянулась. Вадик терпеливо ждал. Женщина произнесла условное. Вадик полез в сумку, вынул газетный сверток, протянул женщине, та взвесила сверток на ладони и выдала Вадику крохотный кус говядины. Вадик схватил его и ушел, опустив голову. Через день он все-таки забрел к нам, я молчала, обиженная его скрытностью. Ничтожная тайна торговой сделки заставила меня в воскресенье снова пойти к дегтярной телеге, телеги не было, тогда я скараулила Вадика задолго до мясного толчка, кралась следом и встала за спиной, когда он чуть наклонился и сказал:

– Уговор дороже денег, тетя?

Женщина молчала, поджав губы.

– Ну, тетя, что же вы, а?

– Пошел вон, – сказала она сквозь зубы.

Вадик побледнел и едва не побежал, но узнал меня и сразу все понял.

– Эх, ты, – вздохнул он. Я походя, как мать, погладила его по плечу.

Мы вышли из рядов.

– Погоди, – сказал он, ушел и вскоре вернулся, а, вернувшись, пристально стрельнул мне в глаза.

– Мы так не договаривались, – сказала я. – Я все пойму. А молчать я умею не хуже тебя.

– Да, умеешь. Но когда ничего не знаешь, молчать легче.

Это взорвало меня:

– Ты уматный! Ты сопливый ротан!… – урийские оскорбления выскакивали из меня и отскакивали от него. Он был спокоен, как муж, на которого привычно кричит жена. Я подумала: мы муж и жена, он делает мужское дело, а я встреваю в это дело. Но роль надо довести до конца, и я сказала:

– Не приходи домой.

– Чего-о?! – протянул он.

– Я выгоню тебя, – прошипела я.

– Ну, я и не приду, – он боком повернулся и боком пошел от меня.

А я шла – я шла следом. Я шла и думала: ну вот, я стала его женой, а мне еще учиться в седьмом классе и дальше, но я не могу его оставить, я не сдюжу, если он сейчас исчезнет насовсем. А потом, что и кто я без него? Соломенная вдова…

Но став в тот день мужем и женой, мы чувствовали одинаково, он должен был оглянуться, чтобы сказать мне, идущей следом: ладно, черт с тобой, я не злюсь на тебя, – и он оглянулся. Я встрепенулась и бросилась к нему. Он опустил руку в кирзовую сумку, достал тонкий ломоть сала. «-Этого нам с мамой хватит на неделю. А там я снова пойду на промысел».

– Ты возьмешь меня, – сказала я.

– Ночью тебя не отпустит мать.

– А тебя отпускает?

– Летом, ты знаешь, я сплю на чердаке. Мама ничего не знает.

– Я тоже буду спать на чердаке, – сказала я, но вспомнила черноту нашего чердака, шорох летучих мышей, запах пыли. – Или в летней кухне, да, лучше в летней кухне.

– В летней кухне тебя не застанет мать. Что тогда?

– Один раз сойдет, – постаралась солидно сказать я.

– Ты должна быть в черной рубахе и штанах. Рубаху и штаны я добуду. Но уговор…

– Дороже чего? – ехидно спросила я.

– На твоем лице тайна, – сказал он. – Ты провалишь меня, Вера.

– Вадик, – взмолилась я, – ты пойми, я женщина. Ты наставляй меня.

Через день я упросила маму, взяла Барсука, ленивую дворнягу, мы устроились в летней кухне, слушали стрекот кузнечиков. Прилетела ворона и оглашенно каркнула. Я караулила маму: придет проведать меня или не придет. Как-никак мне шел четырнадцатый год, я становилась объектом, так сказала наша мама бабуле: «Верочка становится объектом», – бабуля рассмеялась: «Пора. Раньше девка в четырнадцать лет снопы вязала. Но у нашей Верочки есть суженый». – «Ох, – сказала мама, – суженый дышит на ладан». – «Выправится. Мальчишки как утята гадкие, зато потом лебеди».

Мама не пришла. Утром, по холодку, я пролила теплицу и сварила картошки. Мама похвалила меня. Днем явился Вадик, церемонно поклонился маме, а потом, при маме же, сказал, что с Кешей Федоровым, новым приятелем, уйдет на сутки рыбалить; если повезет, они снимут с переметов пяток щук. Мама сказала: «Угости нас, Вадик, ухой». – Да, я принесу вам щуку. Если повезет.

Он усыпил бдительность мамы. В полночь он присвистнул, я вышла огородом к улице Подгорной. Мы быстро пошли к вокзалу и за вокзал, миновали полотно железной дороги, спустились с насыпи к болоту. Поплутав в тальнике, мы вброд вышли к островку. Вадик сказал: «Переоденься и платье оставь здесь». Я надела его штаны, впервые в жизни опробовав мужскую одежду, штаны оказались тесными в бедрах. Зато в рубахе я утонула. «Костина рубаха», – сказал Вадик и растворился в потемках. Вдруг поезд с грохотом прошел над головой, и снова повисла тишина. Но послышался всплеск, я увидела предмет и человека, толкающего предмет шестом. Я перепугалась и чуть не побежала, пока не поняла: да это же Вадик. Он подогнал плот к берегу, протянул руку, я встала на крепкие шпалы, Вадик оттолкнулся, мы пошли в зарослях кругами, плот держал нас слабо, но мы были босы, вода, заливавшая ступни, казалась теплой. Простонал кулик. Вдруг мы уперлись в высокий сплошной заплот. И я поняла, куда мы шли – к товарным складам. Вадик разделся, сполз в воду, нащупал нижний, затопленный край заплота и мгновенно потонул, следом я услышала с той стороны заплота: «Не бойся». Я восхитилась – как просто. И никто этого не знает во всем Урийске. Мне показалось, Вадика я жду вечность. Но всхлипнула вода, я услышала: «Держи», опустила руку в воду и нащупала сетку, взяла ее, следом вынырнул Вадик. Он вскарабкался на плот, мы поплыли назад. Вадика начал бить озноб, но на берегу он оделся. Я ощупала вязанку-авоську, в ней как рыба в сети трепыхались три печатки хозяйственного мыла. И это все, горько подумала я. Бессонная ночь, болото, в котором можно утонуть, грохочущие поезда, переодевание – и три печатки скользкого хозяйственного мыла.



На Подгорной у огородного прясла Вадик сказал: «Там больше ничего нет. Но если б и было, все равно б я взял это. Мыло в воде не испортится за две минуты. А в продаже его нет. Одно плохо, я совсем не умею торговаться».

Мы дожили до воскресенья, сошлись днем возле толкучки. Я достала зеркальце и подвела брови, взяла кирзовую сумку и пошла в торговые ряды.

Протиснувшись сквозь толпу к рыбным рядам, я подошла смело к седому дядьке, приценилась. Он осмотрел меня и назвал цену. Я сказала: «За эти десять окуней я заплачу мылом». – «Чем, дочка, заплатишь?» – «Три печатки хозяйственного мыла». Он подумал и вздохнул: «Ты, дочка, бьешь меня под дых». Я пошла от него, он крикнул: «Постой». Я достала сверток в газете, он понюхал его. «Бери», – протянул он царственным жестом. Я побросала рыбу в сумку. Вадик сдержанно похвалил мой улов, три окуня отдал мне, хотя настаивал поделить поровну, я взяла три. Я смыла брови у криницы.

На промысле лето мелькнуло неделей. Вадик больше не взял меня в ночь, хотя я знала, сегодня он снова пойдет на плоту к товарным складам, переживала за него, но не отговаривала. А в воскресенье мы шли на базар. Я подводила черным глаза, выменивала на мыло соль и соевое масло, рыбу или кости, если не было мяса.

В июле зарядили дожди. Вадик был доволен дождями, в дождь путь к складам безопаснее, но скоро он понял, что огород на Шатковской вымокнет. Тогда он стал выкрадывать по пять, по шесть печаток мыла. Поднявшись на чердак по хлипкой лестнице, он показал тайник под слоем шлака, там хранилось мыло: «К зиме, зима будет остудная».

Дожди заливали Урийск, вода на болоте вспучилась. Вадику стало трудно подныривать под заплот, а там, у стены склада, нырять второй раз, под стену. Огород вымок. Мы прорыли глубокие борозды, пытались спустить воду в канаву, не помогло. Ничего, сказала я, на Комсомольской картошка уродит, у нас посуше, мы поделимся с вами.

В конце лета мы не выдержали и шиканули. Я поменяла мыло на деньги, то есть продала его. Вадик купил розовое мороженое, угостил меня сидром в Есауловом саду. Мы сходили в клуб обороны, купили билеты на «Морского ястреба». Этот фильм про английских моряков и девушку на берегу, она остается и не знает, вернутся ли они из боя с немцами.

– На этой дубовой скорлупке

Железные люди плывут.

Отходит от берега

Ястреб морской,

Нам девушка машет рукой, —

они уходят, в синих шапочках. И не возвращаются. Я наревелась.

В седьмом классе нас никто не дразнил женихом и невестой, все привыкли, что мы неразлучны. Я думать не думала, что в сентябре Вадик повторит летний поход. Когда он не пришел в школу, я понеслась после уроков к ним домой. Вадик метался в постели. Мать бесшумно двигалась по комнате, она натирала тело Вадика уксусом, кутала в мокрые простыни, отпаивала клюквенным соком. Жар не спадал. Я побежала за врачихой. Врачиха выругала нас: «Почему не позвали сразу? Крупозное воспаление легких». Но Вадик устоял, только высветился как свеча и усох.

Снова, но уже раз в месяц, я выносила на базар мыло, почти не остерегаясь знакомых – увидят, донесут маме. Да и мама кажется что-то поняла, но молчала.

На лето, которое пришло в свой черед, Вадик устроился в Ставровском саду, мы объедались малиной, вялили и сушили груши, комнаты пропахли грушевым настоем. Можно заготовить варенье – не было сахара. Вадик повздыхал и дважды повторил прошлогодний подвиг, наши мамы наварили варенья, спустили в подвалы. Каникулы казались безоблачными, в школу идти не хотелось. Долгое бабье лето выстояло с крепким запахом дыма – горели окрестные леса. Внезапно упавшие обильные снега смяли пожары, а зима была мягкой, будто из лесов наносило теплом пожарищ.

Изредка приходили Костины письма. Отпросившись из лагеря на фронт, он угодил в госпиталь, мыкался по обозам – рана не заживала – и в запасном полку, но воевал снова. Взяли в армию Кешу Федорова. Странно, Вадик всегда дружил со старшими ребятами, командовал ими, но про походы к товарным складам он не рассказал Кеше, боялся, будет Кеша презирать за воровство. Перед армией Кеша слесарил на Автозапчасти, ходил страшно уверенный в себе. Стали приходить треугольники и от Кеши, он служил в танковых, горел дважды, получил медаль и орден, потом пропал без вести, и отыскался, когда Вадик сам ушел в армию.

После восьмого класса Вадик пристроился на Кешино место слесарить. Работа выматывала, однако походка Вадика остепенилась, выправилась. Бабуля как-то увидела его после завода и сказала маме: «Ну, что я говорила, лебединая стать, у Вадика-то. Гадкий утенок преобразился».

Вадик все еще боялся притронуться ко мне, застенчиво смотрел как, подобрав подол, я мою полы в их доме, порывался помогать, я прогоняла его на кухню. Я прикасалась к щеке неулыбчивой его мамы и уходила, мать немо приказывала: «Вадик, доведи Веру до дому, а то ей страшно, да и ты переживать будешь». Мы выходили под звезды, россыпь их казалась тыквенными семечками на темной сарже, подымались вверх по Переселенческой. У почтамта мы слушали из тарелки репродуктора поздние известия: «Наши войска вели бои за Смоленск», «Наши войска одолели Дон», «Наши войска вернули Харьков»…

На улице Комсомольской мы прощались. Журчала серебряно цепь, опускаемая в криницу, – украинская «криница» прижилась в Урийске окончательно, когда к нам хлынул поток беженцев. Мы пили ледяную воду из бадьи, ломило зубы.

В сентябре сорок четвертого Вадик не сразу сказал, что принесли повестку в военкомат, таился он и от матери. За двое суток до отправления он вызвал меня с уроков, – пропустив год, я с грехом пополам училась в десятом. Никогда он не звал меня из школы и о школе не вспоминал, теперь я понимаю, почему: школа для него была потерянным раем. Я выскочила на улицу. Он сказал: «Вернись, забери портфель». Я вошла в класс, урок начался, я взяла сумку. «Кузнецова, ты куда?» – спросила химичка, зануду-химичку мы не любили. – «Домой». – «Ты отпросилась у Анастасии Степановны?» – «Да». – «Возмутительно. У Анастасии Степановны она отпросилась. А я, что же, манекен?» – я покинула класс. Вадик стоял под козырьком парадного подъезда. Школа наша красивая, белокаменная, с гранитными ступенями. Он стоял на гранитных ступенях, сентябрьский дождь косо доставал его русую голову, он поднял лицо, ловил ртом капли. Он набрал полный рот дождевой воды, притянул меня и из губ в губы напоил дождем. И я поняла: повестка.

Вадик, сказала я, я никогда не забуду тебя и наш сад не забуду… Какой сад, спросил он, слушая меня и дождик, слепо обивавший желтые листья молодого тополя за козырьком… Тот, в котором ты работал и жил, у тебя была большая добрая овчарка Карай. Однажды я пришла к тебе ночью… А, сказал он, сад в Ставровском предместье, я хотел бы не сторожем, а садовником в нем быть… Я не забуду пароход, которым мы уплыли из Находки и в море утопили часы, чтобы потерять время, сказала я… Пароход был трехпалубным и назывался «Можайский», ответил он, на корме тренькала гитара, кто-то пел «Гори, моя звезда»…

Боже, он прозревал несбывшееся, которое сбудется не у нас.

И не забудь товарные склады, нашу толкучку и кислый запах хозяйственного мыла, попросил он.

Запершись в дровянике, я увидела истонченное трудом и полуголодом его тело, мне стало стыдно, я была неприлично полнотелой и крупной, я припала к нему и сказала: «Вадик, я буду твоей вдовой, я никогда не выйду замуж… А когда ты вернешься, родится мальчик, мальчик наш будет апостолом»… Вадик лежал на сене, запрокинув голову. Мальчик наш будет апостолом, сказал он, какая беспросветность и какая надежда…

Ты молчишь, Господи? Но ответь мне, почему сад в Ставровском предместье отдан другим, а не нам с Вадиком. Разве они достойнее нас?… Почему не нам позволено выйти туманным утром из залива Америка? Они достойнее нас?… Почему не нас ты одарил островом Дятлинкой? Почему Маленькому портному и юной Полячке ты отдал счастье, половиной его мы удоволились бы навеки? Они достойнее нас?… Но если они достойнее нас, пообещай мне малость – пусть израненный и отравленный японскими газами Вадик доплывет, добредет до Урийска, я сама раздену его и силой возьму его семя, чтобы начать род сначала…

Облегчив сердце кощунственной речью, она посулила в конце смирение. И скоро полетели треугольники и открытки с легкими пагодами, с луноликими женщинами в кимоно.

Вера хранила письма и открытки за Вадиковым портретом, в нише, и ходила, как Ли Цинчжао шепча заклинания, не поднимая слабых рук к прическе.

Когда на линкоре «Миссури» был подписан мир, Вадим поверил, что Искренний, сын ее, будет и его сыном. Диковинно – он вызнал, что Урийск наречет их сына Искренним.

Но когда он поверил в возвращение домой, давняя усталость ослабила его волю к жизни, он замолчал, тоскуя; перебирал как четки онемевшие воспоминания. Внезапно он почувствовал себя старцем, никому не нужным в этом мире. Жизнь исполнена и должна продолжаться другими, чужими и толстокожими, не надо им мешать, не надо унижаться, просить участия или милости – пусть все, чему положено сбыться, сбудется у других.

Зимой – а зима в Порт-Артуре стояла понурая – Вадик стал писать, притулившись где попало: в казарме, на посту у блокгауза, на пристани. Он захлебывался словами, боясь не досказать заветное.

Он возвращал обручальное кольцо. Цензура лениво смотрела письма победителей, тайны обесценивались.

Вера читала странные – после полунемотных открыток и треугольников – на добротной лощеной бумаге – правдивые слова о том, что война есть величайшее из зол, и материнских слез никто не оплатит. И новые апостолы не спасут этот мир, привыкший к произволу и насилию, к ненависти и лжи. Свят, свят, мой муж, пиши смиреннее, тебе нельзя надсаживать сердце.

Вдруг он написал о Порт-Артуре: могилы наших матросов и офицеров на русском кладбище, той войны, распустились под дождями, кресты похилились и упали, – письма медленно шли через перевалочные базы и границы.

Получив очередное письмо, она шла к бабуле. Бабуля, надев очки, читала пришепетывая. Он у тебя старовер, говорила бабуля, и другим не будет. Вдвоем они сумерничали, приглашая на чай и его, – а его уже не было.

Письма как голуби с повязанными крыльями одолевали пространства, – а его уже не было.

Остывала чашка с затураном; посматривая на чашку, налитую для него, они ворковали вполголоса, – а его не было.

Он погиб в катастрофе, собственноручно приуготовив гибель, – ремонтировал мосты студебекеров и самурайских короткорылых грузовиков, подтягивал тормоза и сцепление, потом проверял машины – поднимался по бетонной дороге к Электрическому утесу, сходил на скорости вниз, к заливам. Тринадцатого февраля сорок шестого года в семь вечера на повороте, припорошенном сырым снегом, его занесло влево, развернуло, он мог выпрыгнуть, но не сделал этого, выкручивая руль, и с утеса упал на нижние уступы прибрежных камней. Его подняли, вычленили из раздавленной кабины, он был жив. Он сопротивлялся смерти, впадал в беспамятство, но опоминался. За час до ухода он позвал Ковалихина, Ковалихин был урийский, и западающим языком продиктовал строчки, для Веры. Морща крестьянский большой нос, Ковалихин записал без знаков препинания сплошной строкой: «В простуженном горле колодца журчанье цепи к живой бы воды окоему припасть и напиться смотрю я прощально в славянские очи твои у полуразбитой урийрской криницы»…

Спустя два года Ковалихин вернулся в город, топтался под окнами ее дома, не решаясь войти, но вошел и отдал листок с полустертыми словами. Она сказала ему, жалея его: «Оставайся у меня на ночь, Ковалихин». Он остался, но увидел, что она у колодца, простился и ушел, и больше никогда не приходил.

Одолев первый приступ горя, она заторопилась замуж – до Ковалихина – норовя забеременеть, чтобы мальчик мог бы считаться и его, Вадима, мальчиком. Она шла на ухищрения, заманивая в сети инвалидов войны и вдовцов, молодых она не трогала, с молодыми она могла изменить Вадиму. Забеременеть не удавалось – в изголовье ее все время стоял он, единственный.

Возвратились, отслужив, Венка Хованский и Кеша Федоров. Тоскуя, она украдкой стучалась к ним, но в жены не набивалась, даже противилась в жены. «Что ты, что ты, – натужно говорила она. – Вот кабы родить ребятеночка. Да лучше не родить. Он подрастет, а они затеят новую войну».

Последним пришел Костя. В полуобороте его лица был Вадим, в выдохе и вдохе – Вадим – в походке, похожей на движения большого щенка. Она ездила с Костей во Владивосток, к морю, чтобы увидеть над заливом город. В поезде и по приезде все шло нормально, но прознав о морском кладбище с могилами нижних чинов крейсера «Варяг», она уговорила Костю пойти на морское кладбище, отказать он ей не смог. Там она кинулась искать среди надгробий камень с Вадимовым именем, Костя силой увел ее с погоста.

Лет пять, похоронив бабулю, она жила в тишине, служила на базе Амурской речной флотилии машинисткой. К ней сватались мичмана-сверхсрочники и офицеры, она поверила пожилому капитан-лейтенанту, скромно и целомудренно начала семейную жизнь; она спрятала портрет Вадима в бабулин сундук и оставила у матери, иногда, бывая наездами дома, смотрела в Вадимовы глаза. Но внезапно обнаружила: капитан – ее – лейтенант засматривается на юных послевоенных девиц, она немедленно дала ему отставку.

Потянулись годы, чистые и светлые, и она окончательно вырешила родить мальчонку. Может быть, войны не будет и мальчик доживет до старости, женится, она будет нянчить внуков. Но ей не везло – мужик шел разнузданный или увертливый и суетливый, не уриец одним словом. А она поставила целью от урийца понести урийца.

На излете бабьего века неверное счастье улыбнулось ей.

Она высмотрела его на стройке, куда ушла – после базы – малярить, выслеживала терпеливо, принародно сказала заветное слово; он посмотрел на нее неиспорченным взглядом, хотел рассвирепеть, но она не позволила ему сфальшивить, – чутье подсказало, что она заарканила его, значит, свирепое прикрытие ни к чему. «Ты коренной уриец, – сказала она ему. – Я тоже выросла на корню». И Коновалов – так звали его – испекся. «А Коновалов-то испекся, – решили бабы, – ох, горюн-Верка, горюн-Верка».

Она сняла избу под Урийском, тщательно вычистила песком некрашенные полы, ситцевые занавески крахмалом облила, солнечный свет прошивал ситец и гулял по избе, пока она, уняв сердце, ждала его к урочному часу. Приедет или побоится? Он приехал, трезвый и шумный, с полным вещмешком: «Я на своем довольствии привык стоять и женщину способен прокормить». Он привез вино. Вино она разбила бутыль о бутыль и расхохоталась.

– Да эт как же, а?! – багрово вскричал он. – В блиндаже без вина? Мне сто наркомовских подай к столу! Помню, на Курской дуге…

– На моей дуге, – отвечала она, – ты будешь пьян и без вина.

И день и ночь потерялись.

Он топил печь, курил, дым вгонял в загнетку, звал к окну, они смотрели на сосны во дворе. Заброшенный хутор умирал спокойной смертью. Случайные гости хутора, оборвавшие пуповину с землей, они вдыхали родимые запахи талого снега и навоза, слушали говор стариков, душа упокоенно восходила к сущему.

Так бы и тянулись праздничные часы, вслед за солнцем, – сутки, еще сутки, еще.

Но в назначенное утро он, распотрошив рюкзак, вынул печатку хозяйственного мыла и намеревался вволю похлюпаться в бане, истопленной с ночи соседом, – она потянулась с белых простыней к серому кубу военного мыла и, сцепив зубы, задавила стон в подушке. Он рванулся к ней, она ослепленно целовала его, он отозвался небывалой лаской, но что-то торкало в заскорузлое его сердце – то ли мокрое от слез ее лицо, то ли память о ком-то, кто стучал и не мог достучаться в эту избу.

Она забылась сном, но скоро услышала тихую музыку и проснулась. Он, по зову, проснулся тоже. В окно ломился день.

Печь выстыла. Он разжег в печи огонь, ушел к порогу, сидел на приступке, примериваясь к тому, что скопилось в сердце и требовало исхода. Потом встал, приоткрыл дверь, набрал в легкие морозного воздуха и как на духу предложил ей союз до гроба.

– Э, не заманишь, – кротко посмеялась она, взбив седую прядь. – И у тебя дети. Я не хочу их обездолить.

Он вскипел, обложил ее грубыми словами, оделся, обрывая на полушубке петли, уехал. И уехала в город она.

Она заходила будто по делу в прорабскую к нему, он оставлял людей и наряды, жестоко смотрел в глаза, проводил открыто до Комсомольской, познакомил с детьми, такими же лобастыми, а дома молчал, сжимая виски, обдумывая как жить дальше.

Через месяц, запыхавшись, она пришла к нему простоволосой, – в дороге сронила полушалок, – вызвала из прорабской на улицу и сказала:

– Теперь прощай. Мальчик, родится мальчик, не трогай и не помогай ни мне, ни ему. Не нуждаюсь в тебе, кончилась моя нужда.

Он запалил и смял папиросу.

– А мальчик мой будет лучшим мальчиком в Урийске, – сказала она. – Он спасет этот город, погрязший в грехе.



1987

Остров Дятлинка

Федя Гладковский, толстый неуклюжий мальчик одной из Урийских школ, сильно страдал. Иные не умели решать быстро задачки или высоко прыгать у волейбольной сетки – Федя не умел ходить в строю.

– Ты что, новорожденный, что ли? – с досадой сказал ему однажды физрук. – Из строя вечно выпадаешь.

С тех пор к Феде пристала кличка Новорожденный, и жить стало совсем невмоготу.

Он уходил на берег Умары, бродил по колхозному рынку, а последней школьной весной, когда надо было готовиться к выпускным экзаменам, полюбил дальний остров Дятлинку, его раннюю зелень и пацанов с удочками на пологом берегу. Федя научился курить и пытался покровительствовать маленьким рыбакам.

Никто не прогонял Федю с острова, никто не кричал на него, никто не мешал ему видеть жизнь на материковом берегу особо, издалека: острова в отрочестве и юности будто вооружают нас подзорной трубой, и люди, отодвинутые оптическими стеклами, становятся спокойными и неопасными.

На острове он познакомился с Женей Осипенко, она училась классом ниже. Напустив на себя бывалость – папироска в пальцах дымилась – Федор подковылял однажды к Жене и сказал почти фамильярно.

– Зимой я видел тебя. Ты была в зеленом платье, на новогодней елке. Но я стеснительный или неудачник. Хотел подойти к тебе – не подошел. А вчера…

– Что вчера? – спросила Женя, делая круглые глаза.

– Вчера я снова увидел тебя. На острове.

Она улыбнулась, и ямочки на щеках выдали ее: она была тоже рада знакомству.

Так они подружились. До последних дней июля он провожал ее домой, к родителям. Летом они валялись на горячем песке, остров Дятлинка был забит горожанами, Федя и Женя не обращали на них внимания. В июле же он объявил ей, что решил поступать в общевойсковое училище. Пусть ни единая душа пока не знает об этом, но он докажет себе, маме и ей, Жене, что он мужчина.

– Мне ничего не доказывай, – сказала она, – на каникулах приедешь, и я сама скажу тебе все, что ты думаешь тайно про нас.

Федор уехал в Новосибирск, выдержал жесткий конкурс – никогда не подозревал он, что столько юношей любят военную профессию, – и отбил две телеграммы, матери и Жене Осипенко, обе подписал «Курсант Гладковский».

Он едва дожил до зимних каникул, ринулся – самолетом – домой. И они снова ходили по острову, теперь пустынному, белому; он грел ее руки под отворотом шинели. Женя призналась, что любит его – его неуклюжую походку («Ох, и достается мне за нее в училище!» – сказал он), лицо его, быстро теряющее мальчишеские черты, и хочет стать его женой – после, после. Она будет ждать его или приедет тоже в Новосибирск.

«И в молодые наши лета даем поспешные обеты…»

Летом, не дождавшись Федора, Женя уехала в Хабаровск, поступила в педагогический, а весной – мокрый снег падал на мостовые, бежали ручьи – он получил от Жени последнее письмо: «Милый, не терзай себя. Я стала женщиной. Прощай, милый…» – странное письмо, жестокое и трогательное.

Смертельная тоска сдавила ему виски, Федор спрятался в туалете и плакал.

Он стал молчалив и сосредоточен, шел одним из первых по всем предметам, только строевая подготовка мучила его; офицеры-наставники любили Федора за ясную голову, и курсантам он тоже пришелся по нраву. Уже на выходе, почти лейтенантом, Федор встретил в театре – о, эти нелепые курсантские выходы в ТЮЗ! – Нину Журавлеву, влюбился; и когда разнарядка пришла в Забайкальский военный округ, Гладковский весть эту воспринял радостно – почти родные места. И Нина как-то легко и бездумно – и это-то больше всего обрадовало Гладковского (без расчета всякого, значит!) – согласилась ехать с ним.

И вот прошло семь лет и семь месяцев. Гладковский вошел во вкус уставной жизни, у начальства был на образцовом счету, дослужился до капитана.

Не однажды провожал он ребят, выслуживших срок, по домам, записывал адреса аккуратно, но писем не писал – некогда, а от них получал весточки. Некоторые просились в роту обратно, на сверхсрочную.

Но с последним призывом Гладковскому не повезло. Попали в роту четыре парня, способные и дерзкие до невозможности.

Гладковский тихонь не любил, уважал прямоту в подчиненных, но в армии должна соблюдаться мера всему. Вот этого-то лихая четверка понять не могла. Следовало отдать их в «учебку», вышли бы сержанты – не дураки. Матчасть, тактика, политзанятия – всюду они блистали.

Но жалко было таких молодцов отпускать на сторону, они, догадывался Гладковский, вносили не только сумятицу, а и некое чувство неуспокоенности. И Гладковский решил с ними заняться сам и под вечер вызвал их к себе.

Они вошли в канцелярию, заполнив ее крепко сбитыми телами. Лица из излучали ясность и здоровье. Все в них понравилось Гладковскому.

– Я хочу вам, ребята, рассказать о бегстве в Монголию барона Унгерна, – запросто сказал он им.

Это было для них неожиданно и любопытно, самый смелый попросил разрешение сесть. Гладковский разрешил.

– Итак, продолжайте, товарищ капитан – сказал один, по фамилии Подкорытов.

Гладковский понял, что инициатива уходит из его рук.

– Почему, соколики, родителям не пишете? – вдруг спросил он, знал, что почта приходит к ним редко.

– Разрешите мне? – бойко ответил солдат Маличкин, глядя капитану в глаза.

– Попробуй, – добродушно согласился Гладковский.

– Курьезное дело – писать! – выпалил Мяличкин. – Требует дополнительного сосредоточения телесных и душевных сил.

– Разрешите, дополню? – сказал солдат, фамилия которого была Пасканов. – Главное в нашей жизни – быть готовыми к отражению неприятеля, над чем…

– Встать! – тихо приказал Гладковский, и они, не суетясь, встали. – Кругом! Подкорытов головной, остальные по порядку на выход – марш!…

Арш! Арш! – отозвалось в затылке Гладковского.

Солдаты построились в колонну и пошли к казарме. Вел их тот, что молчком отсидел и имени которого Гладковский не помнил. Он услышал:

Дальневосточная!

Опора прочная!…

Гладковский пришел домой, поиграл с Колькой, но думал о своем, сын понял это и, обидевшись, ушел.

За ужином Гладковского прорвало. Он близко увидел жену – тоненькая Нина Журавлева, где ты? Нет тебя! – и эти совершенно низменные движения вилкой, эта увлеченность едой…

– Вот живем и не живем… – заговорил он. – А я ведь никогда не могу тебе что-нибудь рассказать, боюсь быть понятым не так. И ты это прекрасно знаешь, прекрасно. Мы с тобой как сослуживцы, которые давно надоели друг другу.

Жена молчала. Хотя он еще не сказал всего, она уже молила его не продолжать. Она погладила Кольку по грустной головке и вышла.

Она была так потрясена прямотой сказанного, что и думать-то ни о чем не могла, только бродила по дворику. Дворик был тесный, засаженный в минувшую осень тополями, тополя не успели распушиться и походили на новобранцев, толпой сгрудившихся и ждущих команды.

Гладковский подошел к окну, раздвинул куст герани, увидел Нину под унылым фонарем полной луны и в окружении неоперившихся тополей; но с удивлением Гладковский открыл, что видит пейзаж и жену за окном как нечто далекое и холодное, постороннее; это напугало его. Неужели так из века? Любишь женщину, едешь с ней за тридевять земель, а там вдруг усталость одолевает тебя – хочется лечь и уснуть.

Он так и сделал – прилег на диван и задремал.

Утром, прощаясь, он потерся о плечо жены, словно просил прощения, и новые заботы поглотили его. Гладковский попросил Штырева принести учетные карточки на четверых солдат. Командир взвода Штырев – к нему попали удальцы – разложил личные дела на столе. Гладковский, принимая папку, улыбнулся. Таким же розовым лейтенантом семь лет назад он приехал сюда.

Он просмотрел учетные карточки – парни как парни. Все из семей технической интеллигенции, выросли в достатке, в больших городах. Трое недолго учились в институте, но потом оставили студенческую скамью. А один – с украинской фамилией Невара – не захотел вообще поступать в институт, хотя школу закончил на пятерки.

И он, Гладковский, должен учить их нынче уму-разуму. Нашли профессора!

– Вели каждому дать по два наряда вне очереди, – приказал он Штыреву. – Для начала пускай на кухне котлы новые с консервации снимут. Исполнение проверю лично.

Потянулся день, будничный, размеренный. Гладковский выезжал на стрельбище, смотрел мишени, пробитые пулями; слушал команды на плацу; читал свежие газеты, ходил с докладом к комбату и твердо обещал к маю выставить концерт – плясуны и соловьи ротные были собраны у того же Штырева.

Стоя перед комбатом, Гладковский вспомнил своих штрафников, хотел поделиться горем, но гордыня не позволила, стерпел, промолчал.

По пути к дому зашел Гладковский на кухню – в солдатской столовой была гулкая тишина, за дощатой перегородкой слышался говор штрафников, он притормозил, невольно вникая в разговор.

– А в хате у него, говорят, есть каптерка и гауптвахта – для семьи, – нагловато говорил сильный голос. Другой, прижимистый, что-то добавил, и все рассмеялись.

– Да, ротный у нас жуткий бурбон. Заметили, у него подтягивается и каменеет челюсть, когда он приказ отдает.

– Испускает…

– Ага, и песни строевые любит:

– А для тебя, родная…

Хором они подтянули:

… есть почта полевая… прощай, труба зовет… тру-ту-ту-ту…

Стервецы, раскусили ротного, – с грустью подумал Гладковский и крикнул:

– Где тут эти бездельники? – и громко стуча подковками, вошел в предбанник – так называлось подсобное помещение столовой.

Солдаты сконфуженно приветствовали капитана. Он оглядел их. Они стояли без головных уборов и в рабочих куртках. Снова ему понравились открытые юные лица, излучавшие здоровье. Но что-то корябнуло его: солдаты, кажется, видели в Гладковском лишь функцию, призванную штрафовать и назидать.

– Обедали, хлопцы? – спросил Гладковский. – Обедали, Подкорытов?

– Так точно, товарищ капитан, но уже проголодались. Ударная работа изнурила организм.

Гладковский кликнул дежурного по кухне и попросил накормить четверых еще раз.

– Так нема чем кормиты! Усе поели.

– Побачьте, пошукайте, – в тон дежурному ответил Гладковский, – они, – он показал на солдат, – выполняют особое задание.

– Есть пошукаты! – выкрикнул дежурный. Гладковский удалился и, пока уходил, слышал тишину за спиной.

Отобедав в чопорном домашнем уюте – Нина все еще переживала размолвку – Гладковский снова побрел на службу.

Апрельское солнце прожигало насквозь, тонули в мареве голые сопки. Полуденная тишина легла по всему Забайкалью, и к Гладковскому неприкаянно пробилось воспоминание, будто из-за кургана выплыл остров Дятлинка, и дальнее, отроческое разноголосье вдруг застило слух.

Слушая забытые голоса, Гладковский велел Штыреву вернуть солдат в казарму.

Штырев спросил:

– А не торопитесь, товарищ капитан?

– Я сегодня понял, – сказал Гладковский, – бродит в них молодость. Для нас армия – уклад и порядок, а для них – степь, вольница. Да, впрочем, и ты, Костя, – по имени назвал он лейтенанта, – тоже бодаешься иногда. Бывает? Во! Верни ребят. Ожесточить не хочу. Когда молодые сердятся, то быстро стареют.

Штырев с сомнением покачал головой – рассуждения Гладковского показались ему не то чтобы невоенными, а диковинными, и он решил вечером выведать у ротного причину такого настроения и заодно отпроситься в Читу – в Чите жила возлюбленная лейтенанта Штырева, через день он писал ей страстные письма.

Но вечером Гладковский ушел в казарму. В ленкомнате Федор нашел Пасканова и Мяличкина. Они сидели с отстраненными лицами и читали книги в крепком переплете. Неохотно встали, приветствуя капитана.

– Позвольте полюбопытствовать, – Гладковский прямо из рук взял книгу и полистал.

– «В вечер такой золотистый и ясный, в этом дыханье весны всепобедной, напоминай мне, о друг мой прекрасный, ты о любви нашей…» – прочитал Гладковский. Отдал книгу Пасканову и немо стоял, но вспомнил, зачем он пришел. Он пришел увидеть Дементьева.

– Я ищу Дементьева. Дневальный! Пригласите сюда Дементьева!

Гладковский любил Дементьева, как одноклассника, особенной любовью, и по Дементьеву поверял себя, свое былое и настоящее.

Напросившись на второй срок, Дементьев удивил Гладковского. Гладковский узнал, что отец у Васи Дементьева внезапно помер. Кровельщиком всю жизнь работал, крыл избы дачникам на Седанке под Владивостоком, солнце ослепило его – оступился, упал. Вася, освоивший ремесло отца, первые дни взбирался на сквозную пирамиду дома, который должен был крыть без отца, постукивал молоточком; но потом, тоскуя, сошел на землю, стал искать приложения крепким рукам на земле. Не нашел – написал письмо Гладковскому. Дементьев исправно служил, но прошел год, и другой был на исходе, он стал беспричинно задумываться и грустить.

Бывали и сейчас взлеты у него. Недавно вел Гладковский роту со стрельб, усталость сковала солдат – шли вразброд, растянулись по степи. Взводные несли фуражки в руках, пыль оседала за колонной.

Войти в гарнизон и вот так, молча, разбрестись у казарм – нет, это было бы свыше сил для Гладковского. И раздался насмешливый, совсем не вечерний, вскрик:

– Запевала, песню!

Запевала молчал.

Настигая головной взвод, Гладковский метался в поисках решения. Взводные обещали запевале жестокие кары. Запевала, сволочь, молчал. Но тут хрипловатый басок Васи Дементьева заговорил речитативом:

Как родная меня мать

Провожала,

Как тут вся моя семья

Набежала…

И тотчас, обгоняя Василия, отозвался звонкий голос запевалы. Рота подтянулась, взводные надели фуражки. Чеканя шаг, вступила рота в гарнизон.

Явившись сейчас на зов капитана, Дементьев тихо признался:

– Маманя хворает, домой зовет. Да и пора. А то ей молока никто не принесет, мамане…

– Летом отпущу, – пообещал Гладковский, – но чур, в отпуск с Ниной приеду к тебе. Всю жизнь мечтал Владивосток посмотреть.

Разномастные глаза Дементьева вспыхнули, как перламутр:

– Ох, порыбалим, товарищ капитан, покупаемся! За виноградом в тайгу сходим!

– Сходим… Ты город больше любишь или Седанку свою?

– Город-то что – теперь все города похожи друг на друга.

– Не-е, не согласен, – Гладковский прикрыл глаза и качнулся в полузабытьи, припомнив мираж после полудня.

– Так и Владивосток! – вскричал Дементьев. – На Голубинке классом сойдемся – а простору-то! Неба-то! Свободы!

– А вы, Пасканов, что любите, жалеете? – неожиданно обратился Гладковский к Пасканову.

– Я… я люблю атомный реактор, – отвечал Пасканов.

– А вы, Мяличкин?

– Мы с Подкорытовым работали недолго на автозаводе. Мы уважаем поточную линию, без эмоций.

– А песню «Дальневосточная, опора прочная» откуда знаете?

– К концерту готовимся. По приказанию лейтенанта Штырева.

– Не нравится, песня-то?

– Архаичная, – сказал Пасканов.

– Я давно хотел спросить, товарищ капитан… Вы ведь пушки любите, семидесятишестимиллиметровые? А миномет – любите? Вы ж военный… – спрашивал Дементьев.

– Военный, верно, – задумчиво признался Гладковский и посмотрел на Дементьева. «Вот за что я тебя люблю, Василий, – думал он, – я знаю, о чем ты спрашиваешь меня, и ты знаешь тоже».

Вслух же произнес:

– В вечер такой, золотистый и ясный, Пасканов любит атомный реактор, а Мяличкин с Подкорытовым – поточную линию. Законная любовь. Не сужу ее. А Дементьев любит Седанку и Голубинку.

– А вы-то, вы? – деликатно напомнил Дементьев, помогая капитану.

Гладковский молчал. Зная, как надо ответить сержанту, чтобы не раздосадовать его, Гладковский внезапно понял, что нельзя на миру признаться в любви к сирой и малой родине, и он в смущении посмотрел на солдат.

– В Бурятии живет лама, он отрекся от Будды, ему платят пенсию. Я видел его. Несчастный старик, – вот что сумел сказать Гладковский и пробрался к выходу.

На улице он долго стоял недвижно. Воспоминания об отлетевшей молодости, всегда некстати и больно покалывающие сердце, никак не уходили, не исчезали.

Гладковский, запинаясь, бродил в потемках по плацу и опомнился, когда в упор увидел лейтенанта Штырева.

– Костя, нет ли у тебя? Захотелось вдруг. Разумеешь?

– Понимаю, – отвечал Штырев. – Найдем. Очень хорошо понимаю вас, товарищ капитан.

Они выпили. Штырев, попыхивая сигаретой, ожидал исповеди командира, не вытерпел, заговорил сам:

– В Чите, товарищ капитан, девушка стареет. А и на часок не сбегаешь, и суток мало – далеко живет.

– Позови ее сюда.

– Не поедет, – убежденно сказал Штырев. – Это у вас Нина Николаевна декабристка. А среди нынешних девчат повывелись подвижницы.

– Просись в отставку, – миролюбиво посоветовал Гладковский. – Хоккей будешь смотреть прямо на главном стадионе Читы.

– Вы шутите? – спросил, напрягшись, Штырев. Снова речи капитана показались ему диковинными и даже неправильными.

– У меня безнадежное чувство, когда я вижу тебя, – сказал Гладковский.

– То есть? – лейтенант казался растерянным.

– Давай лучше ты споешь, – взмолился Гладковский. – А говорить не будем.

– В одиночку петь – песню портить. Вот ежели взводом – тут огонь до печени жжет. Как тогда Дементьев-то, а?! У, музыка!

Гладковский затосковал. Пора идти домой, но, на беду свою, домой он идти не хотел.

– Я спою, раз публика просит. – Штырев кашлянул. Потом не пропел – изрек: – «Зачем ты, безумная, губишь того, кто увлекся тобой». Мотив мой, слова народные. Пойдет?

Пока он одиноко пел, на огонек вошли офицеры, приятели Штырева, одногодки-холостяки. Мигом сложилась компания, отыскались заношенные карты. Стали играть в подкидного, потому что в преферанс Гладковский отказался играть наотрез.

Штырев кричал:

– Мать честная! Да я и не гадал, что отыщу вас в степном захолустье! – И обнимал Завьялова и Сухорукова, становился сентиментальным.

Ряболицый, длинноногий Завьялов (Гладковский любил Завьялова за острый саркастический ум) отвечал Штыреву, не вынимая папиросы изо рта:

– Собачий сын! У тебя командир поэт – Федор Григорьевич, не льщу! – а ты попади к нашему охламону.

– Юрка, крой его интеллектом! Ты же его задавить можешь! Что прибедняешься? Ты же гений, Юра!

Завьялов мотал белобрысой головой:

– Отошла пора, отпели, братцы, наши трубы. Скоро нас в холодный резерв. Видели? Кладбище паровозов целехоньких, в тупике под Читой.

– Юрка, да ты и на гражданке не пропадешь! – не сдавался Штырев.

– У меня отец и дядья полковники, а дед – комдив, упекли в тридцать седьмом. И до сих пор не реабилитировали.

– А, наследственная кость! Презираешь нас, поди? – вымолвил Сухорукое.

Гладковскому нравился и лейтенант Сухоруков, хотя он не знал чем.

– А Федор Григорьевич загрустил, – сказал виновато Штырев и вкрадчиво обронил давно отрепетированную строку: «Я встретил вас, и все былое…»

Глядя выпуклыми глазами на мир, одногодки-холостяки подтянули Штыреву, Штырев красивел не глазах, у Завьялова в руках появилась гитара.

– В одиночку петь – песню портить! – воскликнул Штырев, вытирая полотенцем пот со лба.

«Сейчас я уйду на улицу, – думал Гладковский, – постучусь домой и скажу: знаешь ли, Нина, лучшие наши годы минули? Да, они минули… А жить надо и дальше. Только вот как жить на пепелище?»

Но шли дни, дома Гладковский молчал, старательно исполнял роль семьянина – выбивал половики, ходил с сыном в военторговский ларек, иногда вовсе шустрил, не узнавая себя, успевал обед приготовить или книжную полку сколотить.

По вечерам Гладковский пристрастился заходить к Штыреву, они говорили об армии; говорил, все больше распаляя себя, лейтенант, а Гладковский поддакивал изредка и не в лад.

Уехал на родину Дементьев, теперь уже невозвратно.

Песчаные бури улеглись на ущербе лета, солнце пригревало непрочно, но ласково и мягко. Подкрался сентябрь.

Гладковский получил отпуск, но во Владивосток не поехал, повез жену и сына в Сваринск, к Нининой родне. Едва добрались до Сваринска и облобызались с тещей (тещу Федор не любил за светскость и манерничанье), он отозвал в сторону Нину: «Не теряй меня», – и ушел на вокзал.

А в Урийске, повиснув на поручне, раньше срока спрыгнул на перрон. Сизый рассвет пластался над городом. Первые лучи солнца светлыми копьями постреливали по бронзовым верхушкам берез.

Федор пробежал из конца в конец Шатковской, это была его родная улица, долгая, и все еще с деревянными тротуарами – под ногой доски прогибались. В утренних сумерках Гладковский пришел к пятой школе. Раньше школа казалась ему громадной, необъятной, в утробе ее вываривалось зыбкое, призрачное товарищество, которое быстро потерялось в огромной стране; через десять лет один Гладковский и помнил всех по именам.

Притаившись на скамье у калитки, Гладковский дождался начала уроков. Федор заметил, как вышел из-за угла погрузневший физрук, скользнул взглядом по Гладковскому и не узнал его. Федора это больно задело, но следом он увидел Сильву, историчку. Сильва шла, близоруко щуря глаза (очки Сильва не носила, считая, что они старят ее, сорокалетнюю женщину).

– Сильва Васильевна, – позвал Гладковский.

– Да, я слушаю вас, – чуть надменно сказала Сильва. – Вы, верно, папа Толи Никитина? Я довольна Анатолием, он усидчив, год начал превосходно. После уроков подходите, потолкуем…

Федор был ни жив, ни мертв. Оказывается, в этом утреннем городе уже никто не ждал его, не называл никто по имени – «Федя, мальчик мой».

Никто не догонял его.

До обеда Федор пробыл на реке. Другие мальчики – прибранные и ухоженные – стояли с удочками на берегах обмелевшей Умары; другие девчонки, протягивая цыплячьи руки, звали их в выжигательный круг. Какая давняя игра.

Федор не решился перейти по мосту на остров – иные деревья и травы росли на острове, и даже запахи витали другие. Куда-то отошел знакомый запах прелой травы, осенних костров на огородах, а воцарилось сырое, промозглое дыхание чужой осени в чужом городе на чужой реке.

Вернувшись в часть, Гладковский был все так же подтянут и строг. Полковое начальство, завидя его издали, приосанивалось и, когда он подходил, любовно хлопало его по сильному плечу.

Но… былое есть и пребудет вовеки.

1975

Мазурка

Памяти Августы Васильевны и Ивана Дмитриевича Черных

Однажды в станице Албазинской вместе с группой армейских офицеров (среди них был и казачий в звании подхорунжего), по казённой надобности шедших в низовья Амура, к Хабаровску, оказались молодые поляки, разумеется, из католиков, но принятые на русскую службу, правда, гражданскую, не военную. Поляки эти как бы вняли великости державы, время от времени притеснявшей маленькую и гордую Польшу, и поэтому иронично, но и снисходительно похлопывали по плечу старшего брата. А наши офицеры были тоже молоды, либеральны в духе уже распущенной эпохи (дело было накануне мировой войны), они сочувствовали полякам и даже жалели их.

Христос, единый и всеблагой, привел спутников в дальние края, в станицу Албазинскую, вполне обустроившуюся, с лиственничными домами, с синими куполами церкви, с красивой – на Самсоновском взвозе – лестницей, рубленной еще к приезду цесаревича Николая, теперь императора.

Путешественники добрались на Амур через Байкал и Кяхту верхами, хотя могли бы и по железной дороге, но молодость и воспоминания о временах Муравьева и Невельского усадили их в седла, они мчались на косматых монгольских лошадях, били с плеча косуль и птицу, помогали денщикам на стоянках собирать хворост и варить кулеш, ухаживали по пути за скуластыми гуранками. Измочаленные перекладными, но уже сплавом, на барже, пришли они в Албазинскую. Стояло парное утро, в обильной росе. Они поднялись по Самсоновской лестнице и огляделись. Станица Албазинская была старинная, семнадцатого столетия, но тогда после горячих схваток с маньчжурами станицу пришлось отдать, а в девятнадцатом трудами и терпением забайкальских казаков удалось восстановить, станица быстро окрепла, похорошела, одомашнилась, по берегу Амура стояли скамьи, грубо рубленные, но оттого удобные. Покойные. Здесь старики собирались, чтобы выкурить козью ножку с терпким самосадом, а по вечерам кучковались парни и девки. Уже и качели стояли с двумя продольными лодками, крашеные и накатистые, в полную высоту лесин.

К тому дню, когда русские офицеры и польские чиновники оказались в Албазинской, во главе станицы третий срок трубил атаманом Василий Яковлевич Савинов, властный и боевой казак, за китайскую кампанию 1900 года и за японскую 1905-го получивший Георгиевские кресты. Однако когда путешественники по казенной надобности пришли утром в станицу, атамана добудиться не могли – накануне, в Преображение Господне, то есть на Яблочный Спас, тот наотмечался до положения риз. Писарь Яшка Сенотрусов пытался побудить атамана, Василий Яковлевич разлепил глаза, тяжело встал на смутных ногах, обутых в ичиги (сон свалил его внезапно), промычал что-то и упал снова на топчан.

Молодые офицеры и поляки расхохотались, когда писарь доложил им о немощи атамана – между прочим эта немощь свидетельствовала о том, что берег этот воистину наш и будет нашим вовеки, офицеры пошли в заезжую избу, приказали истопить баню, заказали завтрак. Все было исполнено неукоснительно. Им поднесли из рейнского подвала красного вина, они выпили и уснули богатырским сном. Так что когда смущенный атаман явился пред их очи, они в свой черед не могли поднять разбитых дорогою тел, и атаман пошел домой. Под вечер он зазвал гостей на ужин.

Дом Василия Яковлевича стоял на обрыве, семью окнами к китайской стороне, был высок, с сухим подом, с широким резным крыльцом. Зеленые перильца обрамляли крыльцо, и цвели белые хризантемы в клумбах, обложенных речным окатышем.

Стол ломился от яств, все оказалось свежее, августовски густое и сочное – овощи, ягоды, самогон хлебный, настоянный на кореньях, рябчики в грибном соусе, калуга маринованная из ледника. Атаман, похожий на сома, встретил гостей чисто выбритым, подтянутым, но без шашки, по-домашнему. Георгиевские кресты и Владимирская медаль тлели на его крепкой груди. А тут вошли в горницу атаманские дочери – Анастасия, Авдотья, Ангелина, Алевтина и юная Дарья, прибежавшая в холщовом сарафане с лютиками по подолу да босиком, по домотканым коврикам. Девушки сели за общий большой стол, словно воспитывались в светской, а не казачьей семье, озорно глядели на офицеров и поляков. Что ж, их отец знал, как загладить утреннюю неловкость, и потому усадил девок за общий стол. А еще он позвал Яшку с тульской гармонией, Яшка слыл мастером брать любую мелодию на слух, сходу, и перебирал басовые и высокие тона как хотел, в горячую минуту подпевая мягким баритоном и пристукивая сапожком в пол.

Гости выпили раз и два. Атаман, боясь конфуза, лишь пригубливал. Самогон, похожий цветом и вкусом на коньяк, скоро раззадорил гостей. Наши офицеры и подхорунжий вызвали девушек и станцевали кадриль. Но следом поляки напели Яшке странный легкомысленный мотив, Яшка подхватил и понес, понес мотив через горницу и далее по комнатам большого атаманского дома и за окна, распахнутые настежь – теплынь стояла на дворе.

– Ма-зур-ка! – сказали поляки и позвали Дарью и Ангелину на танец. Круглобедрая Ангелина, девушка на выданье, под окнами ждал ее жених, вела себя томно, она стеснялась этого чужого, стремительного танца. Зато Даша – она осталась и в танце босиком – сразу уловила ритм и скорость мазурки и прокричала:

– Яша, быстрей, да быстрей же, зателепа! – отец рассмеялся, наши офицеры тоже рассмеялись. А поляки, меняясь, танцевали полчаса и далее, до упаду. Атаман, любуясь младшей дочерью, незаметно выпил серебряную стопу самогона, крепость не взяла его, но в висках зашумело, Василий Яковлевич встал, вышел и сделал два пристойных па, но где же угнаться было ему за юной Дашей. А поляки расстроенно мигали длинными глазами и отдувались, потом что-то друг другу изнеможенно прокричали. «Эта девушка истинная мазовецкая полячка!» – вот что прокричали они и без сил опустились на пол, им поднесли холодного клюквенного сока, зубы ломило, но они выпили до дна.

– О, матка Боска! – простонали они.

– Как тебя зовут? – спросил Дарью юный подхорунжий с добротным славянским именем Микула, из яицких казаков, но подавший на перевод в амурские.

– Нас зовут Дарья Васильевна, – отвечала Даша улыбчиво, давая понять, что на «ты» не принято обращаться к девушке.

Подхорунжий понял намек.

– Вы не Дарья Васильевна, вы – Мазурка! – воскликнул Микула, расправил широкие плечи и отозвал к окну атамана.

– Василий Яковлевич, есть ли жених у Мазурки?

Вопрос не застал отца врасплох.

– У всех моих дочерей есть женихи, а у Даши сразу три поклонника, – с достоинством и совершенно правдиво отвечал атаман.

Микула потемнел лицом, молча ушел в заезжую избу. Но сначала он дерзко взял Дашину тонкую с китайским браслетом руку и поцеловал. Поляки прицокнули языками.

Назавтра с первыми петухами путешественники погрузились на баржу. В последний момент к берегу подбежала Даша, намочила в реке и бросила Микуле батистовый платок:

– Не забывай Мазурку! – выкрикнула она озорно, смотрела вслед уходящей медленно на форватер барже. А с обрыва смотрел на Дашу юноша, еще мальчик, черноглазый и строгий, и сердце у мальчика опадало, он любил Дашу с отроческих, а может быть – с младенческих лет. «И я никому тебя не отдам», – прошептал мальчик. «Пойдем, Даша. Я никому не отдам тебя», – сказал он, спустившись к воде, и больно стиснул Даше плечо.

И сбылось, не отдал, хотя она долго отбрыкивалась. В разгар гражданской усобицы их успели повенчать. Тут остатки Гамовского мятежа расходились и расползались по Амуру, в станицу Албазинскую неожиданно явился крохотный отряд, потерзанный в боях, во главе его оказался сотник Микула.

Микула постучался в дом атамана, теперь бывшего. Василий Яковлевич впустил казаков в дом, накормил и напоил, но спать не уложил, потому что красные шли по пятам, в любую минуту можно было ждать их вторжения в станицу Албазинскую.

– Куда ж вы теперь, сынки? – дрогнувшим голосом спросил старый атаман.

– За кордон, отец, – молвил Микула, – теперь нам не осталось на родине места. Уйдем к Харбину и осядем. И, может быть, когда-нибудь вернемся. Но дай ты мне, Василий Яковлевич, посмотреть на Мазурку, одним глазом, прощально.

– Поздно, Микула, она обвенчана.

– Глянуть – и только, – сердечно просил сотник.

Мазурку позвали и оставили на минуту с Микулой.

– Вот твой сиреневый платок, Мазурка, – сотник из-за борта френча достал дряхлый лоскут.

Но Мазурка не дрогнула: «Ты опоздал, дружок. Прощай».

Микула приобнял Мазурку, с влагою во взоре выбежал на резное крыльцо: «В седла, ребята!»

Снова Мазурка стояла у кромки воды, и снова с обрыва смотрел на Мазурку уже не мальчик, а муж, и душа его трепетала.

– Пойдем домой, Лёнюшка, – попросила Мазурка, – дома я что-то скажу тебе, ты заплачешь от счастья.

Они пришли к дому, поднялись в горницу. Там Мазурка положила Лёнюшкину ладонь на свой поджарый живот: «Слушай», – Лёнюшка услышал, как из Мазуркиного живота кто-то постучал настырно в его ладонь. «Твой мальчик, – смеясь, сказала Мазурка. – А после я рожу тебе еще мальчиков, они переживут бордовых, тогда атаманы снова придут на Амур».

Она и правда скоро родила Лёнюшке двух сыновей и двух девочек. В трудах они поднимали их, пели им старинные песни, а новых не пели.

Но в двадцать девятом году взяли отца, Василия Яковлевича. Сначала – нет, не взяли, а потребовали, чтобы Василий Яковлевич не носил на казачьем чекмене Георгиевские кресты. «Да я получил их, защищая Отечество». – «Нет, ты защищал царский режим». – «На сопках Маньчжурии я защищал родину». – «Заткнись, старый! – приказали ему. – и иди за крестами».

Василий Савинов ушел домой, снял с чекменя кресты, позвал дочерей и зятьев к берегу, там на их глазах забросил кресты в темную амурскую волну.

И тотчас атамана взяли, заломив руки, увезли. Куда увезли, Мазурка так никогда и не узнала.

Но взяли и Лёнюшку. Мазурка кинулась к пограничникам тигрицей, отбила мужа, тогда схватили и Мазурку, на розвальнях в крещенские морозы доставили в Рухлово, в пересыльной тюрьме разорвали их объятия, нагайкой, исполосовав, выгнали Мазурку на улицу, Она прискоком бежала по холодной дороге в станицу Албазинскую к детям и молила Бога за мужа и за детей.

Через полгода пришло письмо от мужа, из дальней дали. «Мы расконвоированы, – писал Лёнюшка, – потому как уйти отсюда неможно, болота и тайга, зимой дорога ледовая, а летом – два парохода толкут воду в ступе. Пришли фотокарточку Гоши и Кегли, Ани и Лизы».

«Пришлю живые образа деточек наших, – отвечала Мазурка двойным слогом, не сразу уловленным Лёнюшкой. – Потерпи, тятя».

В канун колхозной оккупации, не дожидаясь описи имущества, Мазурка продала отцов дом и скотину заезжему геологу, собрала мальчиков и девочек в дорогу. Увязала под марлю в корзину десять куриц, взяла пшена. Она знала, что делала. На перронах до Красноярска она станет менять живых кур на ту еду, что будут бабы выносить к поездам.

В Красноярске Мазурка тайком пересчитала деньги, оставила на вокзале за старшего Гошу, приказала в плетенке оберечь трех исхудавших в дороге куриц и побежала на базар разведать, можно ли купить лошадь и розвальни с попоной.

Читатель уже догадывается, что задумала Мазурка. Она задумала по Енисею, скованному льдом, спуститься туда, к Полярному кругу, и пусть князь Турухан посмеет не допустить ее к ссыльному Лёнюшке.

На Красноярской толкучке, опять же в канун обморочной колхозной описи, живности оказалось полно. Мазурка без удержу бродила между саней, вдыхала родные запахи конского пота и мочи, щупала копыта, заглядывала в пасти лошадям. О, в лошадях она разбиралась! Стыдно подумать, она и сейчас, мать четверых детей, смогла бы не только верхом, но и стоя на крупе босыми ногами, проскакать версту. «Погода с вихрем» – не зря звал ее отец. Бог не дал отцу сыновей, зато одарил его Мазуркой. И вот стоит она посреди шумного майдана. Коровы ревут, козы блеют, лошади ржут, и тоскуют мужики и женщины, остатками свободы похмеляясь в санях.

– Тебе чего надобно, молодка? – вопросил Мазурку осевшим голосом мужик. – Почто не бабьей заботой живешь, лошадям копыта метишь?

– Я с Амура, иду к своему на поселение.

– А где он у тебя, родимая?

– Под князем Туруханом.

– Ого, у Холодного круга. А с кем ты туда стопы правишь? Там ныне ночь, глаз коли.

– Два сынка да две дочки со мной. Старшему семь лет, а младшей три годика. Погодки.

– Лихая! Невтерпеж, да?

– Деточкам невтерпеж, по тяте тоскуют. Да и я тоскую. И он, само собой, тоскует тоже.

– А зовут тебя как?

– Мазурка, – неожиданно призналась она полузабытым именем.

Мужик печально всмотрелся в ее лицо, за семь суток пути убежавшее с опары.

– Скоро и я там окажусь, – сказал мужик. – Вишь, распродаю хозяйство. Но успею ли уйти в Казахстан иль куда дальше, не уверен. Бери моего мерина, довезет. За полцены отдам. Зовут его Гринько. Ох, и поработали мы последние годы, на славу. Да славу отнимают у нас. Не дают пожить спокойно.

– И не дадут, – подтвердила Мазурка. – Их задача потравить нас и на потраве править слабыми. Но я хочу оберечь мальчиков, глядишь, доживут они до новой воли и поднимутся.

– Ты, однако, бравая женщина. Забирай Гринько и не поминай лихом средняка Копылова, – мужик обнял мерина за гриву, постоял минуту, взял червонцы, не считая заткнул за борт кожуха, и пошел, пошел вбок, чуть припадая на ногу, оглянулся, тряхнул отчаянно головой и исчез.

Мазурка стоймя натянула вожжи и, раздувая ноздри, погнала Гринько к вокзалу. На вокзале она застала безумную сцену. Деточки ее, истомленные дорогой, не уберегли плетенку с курицами, плетенку опрокинули, птицы вывалились и, ополоумев, понеслись по залу ожидания, шпана кинулась их ловить. Деточки сбились в куток, дрожа. Плакала на коленях у Гоши махонькая Лиза.

Она подхватила деточек, выволокла на привокзальную площадь, забросила в сани, они помчались искать пристанище. И пока они неслись по выстуженным красноярским улицам, Мазурка, уняв сердце, смеялась вокзальному переполоху.

Ночью, угомонив ребят в Крестьянской избе, она промысливала тысячеверстный путь. Когда-то довелось ей идти с обозом на Благовещенск по зимнику, но тогда рядом были свои, игнашинские и албазинские, и Лёнюшка был рядом, и та зимняя дорога показалась праздником.

На биваках казаки палили костры, жарили на вертелах бараньи туши, обливаясь жиром, ели, запивая затураном. Боже, как счастливо горел Лёнюшка, вырвавшись с Мазуркой на волю, первенцев препоручив старикам. И Мазурка была счастлива, она обхватывала под тулупом Лёнюшку и ласкала на ночных стоянках.

Теперь предстояло суровое испытание. Если не будет обоза в низовья, она пойдет одна. А день короток, и мерин не первой молодости, а если собьет подковы (на ледовой дороге это запросто) – тут-то они и закукуют. И, говорят, снова начали гулять лихие люди, постреливать и обирать народ.

Под утро она вздремнула, припав лицом к Гоше, от него припахивало посконным, албазинским. Но, очнувшись, она со страхом суеверным обнаружила, что младшенькая стала квёлой. «Что с тобой, Лизавета?» – она губами коснулась Лизиного лба и ощутила жар, поднимающийся изнутра.

Мазурка кинулась на подворье, запрягла Гринько, помчалась окраиной. «Знахарку надобно!» – выкрикивала она, но никто не решился назвать ей имя знахарки. Мазурка постучалась к платному доктору, горячо запричитала: «Доченька занемогла, жар пошел, спасите девоньку». Доктор дал снадобья, но ехать в Крестьянский дом отказался. «В этой клоаке заразы хватает», – признался. Был ли он прав? Нет. В тридцатом году Крестьянские дома были еще крепкими домами, там еще теплилась трезвая жизнь, сорванная позже с полозьев, там еще горели лампадки по углам и мерцали последние лики угодников.

Вернувшись, она достала образок Албазинской Божьей Матери, поставила детей на колени и молилась сама, да видно запоздали они с молитвой – Лиза отвергала снадобья с тихой улыбкой. «Я хочу домой, к бабеньке», – шептала девочка. «А тятя? Мы к тяте должны добраться». – «К бабеньке хочу», – просила Лизавета и с мольбой о бабеньке погасла.

Мазурка положила Лизу в шубейке посреди саней, усадила детей рядом и закружила по глухим улицам, отыскивая погост. Лиза быстро остыла, легкая и счастливая досада высветилась на бледном личике. Наконец отыскали они на западной окраине города неухоженное кладбище, со множеством свежих холмиков, по всему видно было, шел вселенский мор. Кладбищенский сторож проникся, отыскал взрослую домовину. С хладными лицами Мазурка и дети опустили Лизу в чужую, взрослую же, могилу, забросали мерзлыми комьями. В тот же час Мазурка рванулась из Красноярска к Енисею и погнала Гринько по зимнику. Потрясенные дети сидели, нахохлившись. Заметала след позёмка.

Они добрались до первого села, их приютила одинокая старуха, в избе было тепло. Мальчики и Аня отогрелись и уснули, разметавшись на полу.

Мазурка опять за полночь лежала с открытыми глазами, в окно лезла стылая луна, дети посапывали, и она забылась неверным сном. Утром, увидев мокрые глаза у Гоши, никшнула: «А ну, казак, подыми лицо, нас тятя ждет».

Испив горячего чаю с топленым молоком, они выскочили на ледовую тропу и помчались следом за двумя кошевами, и шли, пока не стали промерзать. Тогда она приказала детям сойти с саней и, взявшись за облучок, бежать рядом, и сама бежала.

\\\\

В Подкаменной Тунгуске она взяла передых у богатых хозяев, намереваясь щедро заплатить за постой, расчитав, что денег хватит, кажется. Хозяин, сухой чалдон, смотрел на Мазурку всепонимающим взором. Она исповедалась: «К тяте бежим, тоска поедом ест».

– Не надо тосковать, голубушка, – молвил чалдон. – Надо радоваться близкой встрече с батькой.

– Дочку не довезла, похоронила в дороге, – вздохнув, призналась она.

– Довези этих. И не горюй. Бог дал. Бог взял.

Хозяева отказались от Мазуркиных денег, снабдили беглецов старыми овчинами и домашними припасами, даже водки дали в березовом туесе.

Хозяин подковал Гринько и похвалил Мазурку:

– Молодчина, выносливого конюшка выбрала. Да вот беда, волки балуют на Енисее, но я подарю вам песика, всё веселее с песиком пойдете. А ежели волки начнут доставать, жгите соломенные жгуты.

Мазурка обняла хозяев, и они снова сошли с берега на лед.

Когда четыре года спустя они, с тятей уже, шли назад, – им разрешили вернуться, но не в станицу Албазинскую, а в Урийск, – Мазурке страстно хотелось повидать добрых богатеев; они отыскали дом, дом стоял с пустыми глазницами окон, обгоревший. «Разорили Покидовых, – сказали соседи. – Обобрали до нитки, ушли они в леса и сгинули».

Дважды Мазурка ночевала с детьми на пустынном берегу, обобрав сушняк для неугасимого костра, лаечка подавала голос на дальнее волчье завывание. Мазурка отхлебывала по глотку из туеса и детям велела не брезговать крепким напитком, в кипяток добавляла ложку-две, и Бог миловал.

Лаечка привязалась к ребятам, ребята повеселели, исхудали, но взнеслись духом, у костра гоношились, ели сноровисто, делились с собачкой. Эх, мудрый оказался богатей из Подкаменной Тунгуски, лаечки не пожалел.

В версте от Туруханска, завидев огни поселка, она из проруби умыла лица ребятишкам и дала каждому ладонью под зад: «Какие же вы у нас с тятей лихие!»

Она не забыла и себе омыть задубевшее лицо, сняла полушалок, причесала волосы у осколка зеркала.

Они степенно въехали в поселок, отыскали дальний барак, комнату и кухню в котором снимал Лёнюшка. Руки у Мазурки подрагивали, когда она вязала у прясла Гринька, и торкнулась, впереди подгоняя детишек, в тепло. У Лёнюшки гостевал сосед, подперев кулаком многодумное лицо, он сумерничал с тятей.

– Ты к кому, тетка? – не признав своих, спросил Лёнюшка, голос его, отметила Мазурка, был слаб.

Онемев, они стояли перед отцом. Теплилась восковая свеча, бросая тени по углам. Лёнюшка взял свечу, подошел к ним, всмотрелся и – рухнул на колени: «Детушки мои…» Свеча погасла, гость, нащупав спички, возжег свечу. Пораженный явлением малых и матери ссыльному отцу, сосед поперхнулся, ушел за порог, скоро вернулся, положил большой кус сала и мешочек с мукой и опять, с подернутым лицом, удалился.

– Лизу не довезла, – сразу призналась Мазурка. – Кори и бей меня, тятя.

Лёнюшка притиснул Мазурку к тощей груди. Потрескивали в печи дрова.

Опомнившись, Лёнюшка пошел на улицу, ввел Гринька под дровяной навес, задал овса. Они, прижавшись, снова молча сидели в тишине.

Кто-то поскребся в дверь.

– Да это же Цыганок! – закричал Гоша, они впустили лаечку в дом, ребята наперебой стали рассказывать отцу, как одарили их в Тунгуске собакой. А Мазурка, вдруг всхлипнув, сказала: «Вот Лизонька наша», – и обняла собачку.

Опять, онемев, они слушали за окном ветер. «Пуржит, к непогоде, – сказал отец. – Придется занести побольше дров. Гоша, Кеша, пошли».

Он взял «летучую мышь», запалил фитиль, мужчины налегке, в шапках, выскочили под метельный ветер.

– Аннушка, пойди ко мне, – попросила Мазурка. – Ты все молчишь да молчишь, умничка моя, единственная. Люби тятю. Вот мы и добрались к нашему тяте. Ну, тут жить можно. Комнатка уютная, полки, вишь, сколотил, печь не дымит. Чё еще надо гуранам, в Албазинской поначалу лише было.

Отец и сыновья принесли по две вязанки крупных поленьев.

– Теперь тылы прикрыли, – сказал отец. – А что вьюга, так и слава Тебе, на работу не погонют, побудем вместе денек-два.

– Ой! – вскричала Мазурка. – Тятя, тятя, у нас же есть заветный туесок! Святая водица горло дерет, да зато сердце греет, простуду гонит.

– А чесноку не привезли? – робко спросил Лёнюшка. – Цинга явилась.

– Есть и чеснок, я его подвялила, чтоб не замерз.

Они налили детям в эмалированные кружки, развели сырой водой, а себе не стали разводить, хотя спиртное было сильнее водки. Они встали и, перекрестившись на угол, молча помянули Лизу.

Отец настелил в комнате на нары соломы, нары оказались широкие, раньше здесь гуртовалась семья. А себе и Мазурке отец постелил в кухоньке прямо на полу. Они задули свечу. Отец в потемках пошел к мальчикам и дочке и потискал их. Они послушали, как гуляет непогода за окном, но веселый треск в печи забивал пение пурги. Они враз провалились в блаженный колодец сна. Но скоро Гоша растолкал брата и сестренку, прикрыв им ладошкой теплые губы: на кухне, залавливая стон, плакали тятя и маменька. Но Мазурка опомнилась и сказала: «Лёнюшка, давай еще по глоточку примем, за все хорошее, что было и что еще будет у нас и у наших деточек». И тогда мальчики и Аня снова уснули счастливым сном. Более таких счастливых снов у них, кажется, не было.

Это после, после той жизни – и в жизни этой, однажды, таким же счастливым сном забылся, вернувшись в Урийск с политзоны, последний их сын, Василий, названный в честь деда.

Но не в той – а в этой жизни Лёнюшку, Мазурку и детей их старших смела ледяная метель в то заснеженное неудобье, где им всем довелось сойтись уже навеки. Но Мазурка верховодила и верховодит и там.

Февраль 1998

Месяц ясный

Есть тайны добрые. Еще вчера в оврагах и в лесных околках крепко держались снега, еще вчера ходили низкие тучи, обещая стояние холода, а нынче утром выкатилось солнце – и снег поплыл ручьями в пойму Умары, распахнулись лица и ожили птичьи голоса. Весна одолела запозднившуюся зиму. И то есть тайна – добрая тайна прихода весны.

На свете много добрых тайн. Таинственно машет веткой клен, таинственно дышит сдобным теплом хлебозавод, таинственно смеется учительница – она научила первачей прочтению слова «мама», и светятся тайной глаза девушек, несущих по миру бремя первой любви.

Но есть тайны с нахмуренным челом, с замкнутыми устами, тайны немые, взывающие к разоблачению.

Я знаю множество тайн. В специальной тетрадке я даже классифицирую их: тайны природные, тайны бытовые и национальные, тайны социальные. Собственные мои тайны, тайны моих детей и тайны любимых женщин – вот чем заполнена удивительная тетрадь в письменном столе под таинственным же грифом Т=У=М[1].

Но и у тайн – я поздно это открыл – есть свои тайны. Вдруг оказывается, что тайна, мучившая всех, вовсе и не тайна, а только наряжалась ею; а рядышком ходила простушка, всем надоевшая глупой очевидностью, а завтра простушка предстала загадочным существом. Иногда объявляют тайной то, что всем понятно, и – самое удивительное – все молча соглашаются считать нетайну тайной и накручивают вокруг нетайны кучи небылиц, а позже создают всякие комиссии по раскрытию тайны, которая – как король в сказке Андерсена – давным-давно голая.

Тайна рождения в июльскую ночь Маленького портного есть тайна злая и добрая одновременно. Я выведу ее на белый свет немедленно. Сам по себе прием этот – томить читателя тайной – нехороший, набивший оскомину.

В ночь с двенадцатого на тринадцатое июля в большом коммунальном доме на Шатковской рожала женщина, роды оказались долгими и трудными. Догадываясь, что роды будут нелегкими, роженица загодя выкрасила оконные шторы в светлозеленый цвет и стены побелила свежей известью, но в известь добавила сильную долю купороса и в этих сине-зеленых комнатах стала ждать дитя.

Дни накануне стояли сухие и высокие, пожух на огородах подсолнечниковый лист. Небо в полдень походило на высушенный добела полог пикейного покрывала.

В городском исполкоме дебатировалось решение переместить потоки воздуха из долины Умары, где вторую неделю, не приближаясь к Урийску, полыхала гроза. Решение это, размноженное на «Редингтоне», переходило из отдела в отдел, собирая визы, и добралось до Бушуева, председателя исполкома. Бушуев долго размышлял, прежде чем вынести руководящее указание, и наконец решился – ему и самому было несладко работать в духоте. Через сутки, по точному предписанию Бушуева, грозовые облака закрыли подступы к городу.

\\\\

Город вел себя многолико в этот вечер. Гроза, обещанная Бушуевым, не только не напугала молодежь, а как бы подстегнула ее, к городскому саду тянулись парочки и одинокие. Из Малой Сазанки на крытом студебекере прибыл матросский оркестр. Детина-мичман в ослепительно-белом кителе и в белой фуражке с вороным околышем построил матросов на главной аллее и повел их в сад.

\\\\

А сумерки быстро густели. Белоснежные форменки моряков, растворяющиеся в глубине аллей, подвигнули директора сада врубить свет, сразу, как на карнавале, темнота под кронами дубов и берез сгинула, и на освещенных аллеях матросы Умарской военной флотилии исторгли из медных труб мелодию старинного вальса, эту мелодию услышала и женщина на Шатковской, молившая о дожде.

Внезапный удар грома потряс Урийск, о крыши домов забило градинами дождя, вскоре дождь опомнился и пошел не торопясь, спокойно и устойчиво. Запахло мокрой корой дубняка. Говор в подворотнях постепенно глох, гасли огни в окнах – а под куполом большой летней танцевальной площадки молодые люди в праздничных платьях кружились, не уставая.

К полуночи грохотание затихло, дождь лопотал мерно, снова осветились веранды домов, от крыльца к крыльцу потекло покряхтывание – старожители Урийска дышали полной грудью, не торопясь отойти ко сну.

А женщина все не могла родить и обращалась с мольбой к отсутствующему лицу, видимо, отсутствующее лицо возымело власть над роженицей.

– Ванечка, пошли мне успокоение, – шептала женщина, – дай ты мне поскорее девочку. Девочке трудно жить на земле, зато доверия ей больше.

Шепот этот походил на бред. Неумелая повитуха соседка Софья Гавриловна могла бы окрестить мольбу женщины бредом, но нет, повитуха с ропотом вступила в монолог роженицы:

– Как же, доверия девочке больше… Ты, Гутя, сама евонной родилась. И что, сладко тебе приходится?…

Схватки как раз отпустили, в комнате, освещенной тусклым китайским фонариком, разгорелось некое подобие спора. Смешно и нелепо – молодая женщина спорила с повитухой о том, кого ей рожать, мальчика или девочку, будто бы Творцом не предопределено, кому родиться. Но еще смешнее при шуме грозы и дождя, при сполохах молний двум женщинам – в канун единственного и только им принадлежащего факта – рассуждать о преимуществах женского рода над мужским.

– Оно, конечно, – говорила Софья Гавриловна, – мы лямку тянем лучше, но оне видят звезды, а мы их не видим.

– Я тоже видела звезды, когда познакомилась с Ванечкой, я видела самые дальние звезды, которые раньше видеть не могла.

– Воно-ка, видела! – поддакнула соседка. – Это Ванечка глаза твои распахнул. Оне далеко смотрят, мужчины, но в голове у них туман и морок…

Город не спал, прислушиваясь к говору странных женщин. В те дальние времена Урийск приобрел черты любопытствующего и распознающего чужие тайны города.

Софья Гавриловна приняла мальчика – родился мальчик – под утро. Мальчик как мальчик, со стариковским сморщенным личиком. Особого восторга от белого света мальчик не выказал. Ему показалось здесь холодно, и неуютно, и голодно. Мать потеряла молоко на третий день, перевела сына на искусственное питание, бегала по детским врачам и клиникам. Мальчик плакал, требовал материнскую грудь, терзал ее беззубым ртом и отваливался со злостью, грудь была пуста. Прошло полгода, и год миновал, мальчик плохо держал головку, у него стыли ручки и ножки.

– Не жилец, – сказала Софья Гавриловна.

– Типун тебе на язык, – отвечала мать. – Я что отцу-то его скажу?

– Да где он, отец? И есть ли он, Гутя?

– Есть! – отвечала мать. – Пусть тайный, но есть отец у Сережи.

– Ладно, есть, – вздохнув, соглашалась Софья Гавриловна. – Но вы что думали, когда зачинали ребеночка, а? Зачинать ребенка в погибели нельзя.

Мать молчала. Она поехала в погибель, в потемки, чтобы зачать дите. Если бы любимый жил за краем света, где-нибудь на Аляске, она пробралась бы и туда. Выбора нет, когда его нет. Она зачала сына в долгую полярную темень и отослана была любимым к солнцу, в Урийск, и родила. Идет двенадцатый месяц – мальчик не держит головку. А и еще хуже – на крохотных его пальчиках открываются раны и кровоточат. В детской консультации умудренный опытом доктор Фаинфельд назвал болезнь страшно – костным туберкулезом.

– Да, а где его отец? – строго спросил врач. – Почему в графе «отец» прочерк?

Мать молча покинула врача, она думала: долгая полярная ночь приговорила ее мальчика. Мать написала слезное письмо бабеньке, та ответила: «То кара за неверие твое, молись». Мать отыскала дорогу в церковь. Никольский храм в Урийске стоит на площади имени Сергея Лазо, рядом с памятником борцам революции, соседство не кажется странным, ибо две святости умеют ужиться рядом. Мать шла по площади и думала – здесь она девчонкой маршировала на парадах, красногалстучная и счастливая.

Она припала к алтарю; ее окружили старухи, им было в диковинку – молодая женщина обращается к распятию. Старухи-то и надоумили ее пойти к Полячке.

Полячка – это прозвище, а не имя и не фамилия – жила на другом краю города, окна ее дома смотрели с холма в долину Умары.

Полячка несла крест своего имени, придуманного урийцами, с редким достоинством. Возможно, это было у нее наследственным, но я-то думаю – благоприобретенным, нашим. Ибо Полячка давным-давно стала местной примечательностью.

Когда мать постучалась к ней, Полячка созерцала грозное наводнение, подступившее к холмам, Урийск стоит на холмах. Мать оробела. Она впервые видела женщину, о которой шла молва как о человеке, имеющем сговор с потусторонней силой. Весь облик Полячки подтверждал молву – с непокрытой головой она выглядела стройной и красивой женщиной в летах за тридцать, не более, одинокой и гордой. Созерцание грозного наводнения было для нее естественным и привычным. Но надо сказать – созерцать другие виды с холма невозможно: всю равнину окрест заполонили воды разлившейся Умары. Но мать оробела – красивая женщина наедине со стихией привела ее в трепет. И первые слова Полячки понужнули страх:

– У вас нет мужа, и то есть тайна ваша, – сказала она. – А мальчика вашего вы зачали в снегах и во тьме.

Мать опустила повинную голову.

– Но то, что говорят обо мне в этом городе, – продолжала Полячка, – а вы верите этому, сплетня. Я не шаманка. Я лечу травами.

Полячка пристально смотрела в глаза матери:

– Они, – она показала на город, – уж двадцать лет, как отреклись от трав. И чего они добились? Здоровье слабнет, нравы ухудшаются. Люди научились шпионить и доносить.

Мать слушала речь Полячки и заметила: сын, плохо принимавший чужие лица и слова, не плачет, сын слабо развернул головку к Полячке и слушает ее тоже.

– А мальчик ваш симпатичен мне, – вдруг сказала Полячка и длинными пальцами тронула щечку его.

Они прошли в дом. В доме все блистало чистотой и уютом.

– Если отец вашего мальчика отторгнут от вас, на что вы живете? Чем кормитесь?

– Я шью, – отвечала мать. – Бабенька подарила мне швейную машину «Зингер», и я шью, говорят, неплохо, так что расплатиться смогу.

– У, милая, не об этом забота. Беда привела вас ко мне, беду надо отвести. Может быть, я отведу беду. Но прежде распустим воск, я хочу знать рисунок судьбы.

Полячка открыла вьюшку, зажгла припасенные в печи лучины, набросила смолистые поленья, огонь взялся сразу. В мелкую посудину из светлого металла она положила бесформенный кусок воска.

Мальчик смотрел на Полячку добрым и кротким взглядом настрадавшегося человека, он видел блестящий предмет, водруженный на плиту, и пламя, пыхнувшее в печи.

Воск медленно оседал и таял, растекаясь по дну, и скоро растаял в желтое озерцо.

Полячка выставила мензурку на пол.

– Как звать мальчика?

– Сережа.

Полячка ладонью осенила мензурку и сказала:

– Сергей, умереть тебе или жить, яви правду, – и ладонь держала над мензуркой.

Воск холодел и прорисовывал очертания оврагов, мелких долин и урочищ.

Лицо Полячки необыкновенно прояснилось:

– Мальчик Серёнька, – сказала она спокойно и сразу сняла напряжение, – будет не просто жить в этом зачумленном городе, отрекшемся от трав. Мальчик станет знаменитым человеком, причем, в ранние годы…

У матери просеклась слеза. Ей было безразлично, каким человеком – знаменитым или безвестным – станет ее мальчик. Был бы он жив и здоров – единственная ее мечта, и потом – пусть нескоро – показать его отцу. Чтобы отец внял – она правильно сделала, тайно пробравшись к нему под Туруханск. Нет, не одна мечта, две мечты – пусть мальчик будет жив и пусть отец увидит сына.

– Покормите Сережу, – сказала Полячка, – я принесу молока, сделайте тюрю и покормите. Вам далеко идти?

– На Шатковскую.

– Прекрасная улица. Когда-то на Шатковской моя матушка все недуги исцеляла травами, а теперь и Шатковская свихнулась с пути истинного… А условия мои, Гутя, просты…

Мать подивилась – откуда и как Полячка знает ее имя. Полячка снова посмотрела в ее глаза:

– Имя принесли твои заказчицы… Да-а, условия просты. Как можно больше свежей растительной пищи, парное молоко. И мои процедуры выполняйте строго. Стоит вам разок… у-у, короед какой будет славный! – Она пощекотала мальчика, тот отозвался чистым, как колокольчик, смехом. – Стоит разок сплоховать, не исполнить мои начертания, и тогда никто не поможет вам, даже Бог. Впрочем, вы неверующая, как большинство в Урийске… А где вы работаете?

Мать ужаснулась вопросу, заданному вторично. В своем ли уме Полячка? Но та читала ее мысли.

– Ах, я ведь спрашивала вас, – сказала Полячка, но это нисколько не успокоило мать, потому что имя «Гутя» – если верить Полячке – принесли ей заказчицы, значит, Полячка уже дважды знала, где и кем работает мать. Но Полячка и это прочитала и сказала:

– Мысль моя западает. Я не то хотела спросить. Разрешают ли вам шить на дому?

– Да ведь Сережа все время болеет, а бабенька не с нами живет, в Сваринске. А отец-то…

– Так вам, урийцам, и надо, – засмеялась Полячка. – Так нам и надо. Бабеньки и отцы живут не с нами, и мы живем не с ними, подумать только, сколько нового напридумывали, семьи разорваны, а простые хворости одолеть не можем.

Она прошла по горенке и достала с полки пучок сухой черной травы, помяла стебель, понюхала пальцы:

– Ах, – сказала, – что за божественные запахи. На моей родине, под Краковом, единственное место, где растет это чудо. Понюхайте, голубушка.

Мать понюхала. Пахло не то розой, не то валерианой.

– Пошлите мужу, – велела Полячка. – Пусть пьет отвар по глотку в день, перед сном. Это поможет ему сохранить веру и память о доме. Не удивляйтесь, многие травы обладают свойством душе облегчение давать… А шьете на дому – это и к лучшему. Пойдемте-ка на огород, пойдемте…

Они прошли на огород, где каждая гряда выглядела ухоженной, посредине огорода стояли белокрашенный стол и скамейки, а вокруг стола и скамеек росли хризантемы, крупные и яркие.

– В горзеленхозе, – сказала Полячка, – занимаются массовой селекцией цветов. А я выращиваю для себя и для гостей. Сейчас я срежу вам три хризантемы, – она достала из нагрудного кармана ножнички и срезала три высоких стебля. – Сравните мои и горзеленхозовские!… Так и вы, не сомневаюсь, шьете хорошие платья. Когда-нибудь я закажу вам платье, и мы будем в расчете…

Мать заметила, что день на ущербе, а идти далеко.

– Сейчас я отпущу вас, – сказала Полячка, – только притисну Серёньку. Сиреневый Серёнька, зеленый мой листочек, ну-ка иди ко мне, ну-ка, ну-ка…

Мать подумала, не обломилась бы головка у сына, так тонок стебелек шеи и так слаб, но сын ее загукал на руках у Полячки и головку держал крепко. Всю дорогу до дому, прижимая сына и хризантемы к груди, мать счастливо вздыхала и думала: «Покажу тебя, Сереня, отцу, и тогда мы заживем как все добрые люди».

Снадобья, приготовленные Полячкой, были просты – мать купала сына ежевечерне в теплом настое ели и козьей ивы, а после ванн смазывала раны густой ноздреватой мазью с терпким запахом незнакомого растения, барбариса или дымянки, предположила Софья Гавриловна. Раны стали затягиваться и подсыхать, ладошки покрупнели, даже лицо растолстело. Мать однажды подумала: «Что это, неужто глаза заплыли у сиреневого Серёньки?» А, оказывается, личико Серёньки растолстело, и глаза в нем чуть утонули.

Мальчик полюбил целебные ванны, мать купила ему деревянную уточку, он пускал ее в воде и разговаривал с уточкой на тарабарском языке, и ранее не дававшиеся слова вдруг стал произносить разом, одно за другим, но с надставкой «утя»: «утяСоня», «утя-дождик», «утя-солнце»…

Мать писала отцу восторженные письма, читала редкие ответы. Мальчик не понимал взрослый язык неведомого отца, но сказал внятно однажды:

– Утя-папа, – мать затискала его.

Прошел еще год, мать освободилась от всех страхов, пела девичьи песни. Вдруг ее вызвали в детскую консультацию на контрольный осмотр, она пошла неохотно. В консультации все были удивлены видом оздоровившего Серёньки; бегали из кабинета в кабинет, собрались белохалатной толпой у Фаинфельда, рокотавшего басом, трогали Серёньку за руку и плечо.

– Уникальный случай, дорогие коллеги. Костный туберкулез в столь раннем возрасте не поддается лечению, – мать презрительно слушала поставленный голос.

Но тайны исцеления не выдала, лишь сказала, что применяла хвойные ванны – но то было правдой наполовину, и Фаинфельд что-то записал у себя в журнале.

Мать все ждала – вот Полячка принесет ей отрез, и она сошьет для нее платье, приталенное и строгое, такое и пристало носить волшебной пани. Но Полячка не показывалась на Шатковской.

Прошел еще год. Серёнька уже летал в соседние дворы, повадился поллитровой банкой пить козье молоко у Софьи и есть печеные сладости у соседей Савруевых, сам Савруев служил в райземотделе, крупчатка у него всегда была.

Мать как-то набралась смелости, выпросила у Савруевых туес муки, заквасила тесто, напекла всякой всячины, уложила в корзину и поставила бутылек черемухового вина, приготовленного Софьей Гавриловной, взяла за руку Серёньку, и они пошли через весь город в гости к Полячке.

Серёнька в дороге ничуть не устал, он знал, что они идут к той женщине, чей лик чуть потускнел в его памяти, но светлые ее глаза и мягкие руки ее он не забыл, и та женщина исцелила его.

Полячка встретила их как родных, ввела в горницу, мать достала припасы и вино. Полячка рассмеялась:

– Лекарственные настоечки принимаете? – и нюхнула. – Ай, какая прелесть. Нет, еще жива улица Шатковская, еще теплится дымок над ее трубами.

– Я ждала вас все время, – сказала мать. – Я пересмотрела старинные выкройки и журналы мод и выбрала для вас лучшее, спрятала за зеркало. Думаю, придет спасительница, я сниму мерку и сошью… Я всю жизнь шила бы для вас бесплатно…

Полячка подняла на колени Серёньку, обняла его и губами прижалась к толстым пальчикам, на них остались едва заметные шрамы:

– Мальчик мой, радость моя.

Мать залюбовалась, глядя на них. Полячка была гладко причесана и в темно-зеленом узком халате с крупными деревянными пуговицами. Полы долгого халата не разошлись, когда она села, и узко обняли ее крупные бедра. Розовощекий Серёнька в белой рубашке выглядел светлой бабочкой на зеленом поле; мать засмотрелась на них.

– Через мои руки прошло сто мальчиков и сто девочек, – сказала Полячка, поглаживая хохолок на Серёнькиной макушке, – а умер лишь один. Я подняла бы и его, но мать боялась ко мне идти, а когда кинулась, было поздно. Смерть этого мальчика приписали мне… Я, Гутя, ходила по снегу босиком три года, – застенчиво призналась она, – правда, не у Полярного круга, а поближе, под Тайшетом. Меня спасли травы, в Сибири есть удивительные травы.

– Я бы всю жизнь шила для вас бесплатно! – воскликнула мать.

– Да вы, Гутя, расплатились со мной сполна, – сказала Полячка. – Выпьем еще по рюмочке. Чудесное вино, и цвет янтарный, и вкус горьковатый… Да, да, расплатились, и с лихвой! После той печальной истории с мальчиком болезни не утихли в городе, и появилось много душевнобольныхи и испуганных. Растет число самоубийц. Раньше самоубийство было редкостью. Я лечу испуги и успокаиваю души, но после той истории, после Тайшета, ко мне никто уже не приходил, даже с дальних улиц. А тут ты с Серенькой явилась, а я в грязь лицом не ударила…

Мать улыбнулась ответно.

– К тебе, Гутя, идут заказчицы, а ты рассказываешь – врачи приговорили Серёньку, а Полячка подняла его. Рассказываешь?

– И сейчас рассказываю, и буду всю жизнь рассказывать.

– Ну, на устном слове нас тоже можно словить, – непонятно сказала Полячка. – И плотину прорвало. С болячками и хворостями идут один за другим. Вот ревмя ревет девочка, ей уколы, уколы, а у нее родименькой обыкновенная щетинка на спине, выкатать не умеют теплым тестом… И простые идут, и партийные… Ой, чуть не забыла, врачи крадучись приходили, выспрашивали, – дожили – как предупреждать коклюш… Да, и все норовят визит ко мне сохранить в секрете, таинственное время наступило… Так что расплатилась ты со мной наперед. Слово белошвеи пошло золотом вдоль Шатковской и за пределы ее…

Так началась судьба мальчика по имени Серёнька, и пока он не потеряет родовое имя, затмить в памяти его Полячку никто не сможет – ни бабенька-вещунья, ни отец, внезапно свалившийся домой. Но отныне тайна рождения Серёньки стала двойной, ибо можно считать, что он родился дважды.

А мать, не отрывая памяти о муже и укрепив ее сыном, все размышляла, все думала о том, счастлива ли в этой окаянной жизни Полячка. В высоком доме, на обрыве, посреди огорода, у кухонной плиты счастлива ли она или прикидывается счастливой? Страждущие снова пошли цепочкой к ее калитке – довольно ли этого для счастья?… – оставив дом травницы, мать не умела забыть глаза травницы лучистые, речь ее быструю, подхватистую, радушие сердечное, расцветший огород, чистые некрашенные полы в горнице; и терпкий запах одиночества, настоянный на шиповнике или бадане – не уловить, забыть не могла.

Много ли надо человеку для полноты счастья? Полячка… Где родители ее? Где муж ее или любимый? Где дети ее? Где она сама пребывает, наблюдая с обрыва долину Умары? А, может быть, она собирает в сундучке деньги червонец к червонцу, и это стало ее усладой? Нет, деньги не есть счастье Полячки… О, она думает облегчить страдания людские, вот ее радость. Но зачем она осчастливила мать и Серёньку, неужто для того, чтобы они, освободившись от недугов, ещё больше затосковали возле швейной машинки «Зингер» по любимому, по отцу?…

Нет, счастье без любимого, счастье без отца– обман, а не счастье или даже злосчастье. Ваня, где ты родимый? Пьешь ли по глоточку отвар и, если пьешь, почему давно не пишешь? Уже война захлестнула дальний угол Родины, уже агроном Савруев отпросился на фронт, и внезапно притихли вечерние голоса в Есауловом оду, – а где ты, Ванечка?…

«Я, Гутя, всю бумагу извел, посылая прошения в Москву, – отпустите и меня на ту полосу, где умереть легче, но и жить легче. Потому пишу вам редко, что живу ожиданием перемен. Ожидание приподняло меня над землей. Пятеро из нашего барака выпросились, и всем разрешили побывку перед той полосой», – мать выплакалась в подушку, получив эту весть.

Ей обещано последнее свидание с любимым. А не дадут свидания, как тогда жить? Серёньку баюкать и растить, оберегать от шалостей и тихо горбиться у швейной машины… Выходит, последнее свидание с любимым – тоже счастье, пусть беспросветное, но счастье. Скрадываясь от сына, мать стала молиться, неумело осеняя себя знамением под иконой Албазинской Божьей матери, икону подарила бабенька. Два подарка бабеньки прописались в их доме – машина «Зингер» и икона.

Следом за Савруевым-отцом ушел и сын его старший и быстро сгорел, в одну зиму, опередив отца, и пришел черед младшего Савруева, Петеньки златокудрого. У Маруси глаза выхлестнуло ветром, когда она провожала последнего брата. Все поминально молчали, когда Петенька в обнимку с сестрой сидел и пил черёмуховую настойку. Отроческим голосом Петенька сказал, обращаясь к немому Игнату:

– Ты, Игнаша, единственный теперь мужчина на дворе. Ты и Серёнька. Берегите Гутю, Софью Гавриловну, Марусю берегите.

Игнат утопил корявое лицо в ладонях. Немые тоже умеют плакать, но лучше бы они не умели плакать.

Эшелон уполз на Запад, а в эшелоне златокудрый Петенька. И явился незнакомый человек, обежал двор вокруг, потягивая носом запахи июня сорок второго года, ткнулся в ворота, а в воротах мальчик русоволосый. Бесенята взыграли в бедовых глазах незнакомца.

– Ты чей, мальчик?

– Мамин.

– Ясно, мамин. А еще чей?

– Тетин Гутин.

Незнакомец схватил мальчика на руки, голову стриженую уткнул в рубашонку и спрятался от мира на миру. Серёнька заорал благим матом, мать выскочила на крыльцо – незнакомый мужчина обнял ее мальчика и, притиснул, не отпускает, лица не выказывая. Мать кинулась освободить сына да силенок у нее не хватило разжать клешни незнакомца, но лицо он отнял – мать опустилась на колени, обняв сапоги незнакомца. В виски ударило – вот оно, последнее свидание с любимым, с отцом. Господи, куда ему идти на фронт – кожа да кости, глаза, поблекшие в полярной ночи, сутулая спина и впалый живот (брюки на веревочке).

– Серёнька, то папа твой.

Серёнька навзрыд заплакал. Ему не хотелось, чтобы этот страшный человек был его отцом. Мать тоже заревела, но опомнилась – Серёньке отец не глянулся, но она клялась себе, что сына покажет отцу; и она сказала:

– Смотри, Ванечка, наш мальчик. У него русый хохолок на макушке точь-в-точь твой. Смотри, у него твои карие глаза. Смотри, шрамики на пальцах, приговорили врачи, а я вымолила Серёньку… Ой, Ванечка, а что это у тебя с рукой, где твой-то пальчик указательный?

– Отморозил, – сказал отец.

– И ты – воевать?

– На левой руке не в счет, и всего один палец. Гутя, мне на побывку…

– Молчи, молчи…

Ему дали на побывку три дня.

Первые часы были суматошными. Мать накормила отца с гряды редисом и огурцами, молодым чесноком и укропом.

Серёнька наблюдал, как отец – незнакомый мужчина – примеряется то к лопате и граблям, то к топору, но тут же бросает все, садится на крыльцо, смотрит в огороды, и в груди у него хрипит.

Мать нагрела воды в эмалированном широком тазу, вынесла в сени, помыла отцу голову, прогнала Серёньку и мыла отца нагишом, и вот сидит он в белой исподней рубахе, в савруевских брюках (Маруся подарила братовы брюки), – и – суматоха отошла, день склонился к вечеру. Надо говорить или молчать. Отец и мать молчали, Серёнька принес измочаленную уточку, букварь, хотел похвастаться своими сокровищами, но отец и мать молчали, и Серёнька примолк, исподлобья бросая взгляды на родителей.

Постучалась Софья Гавриловна, присела на табурет, тоже молчала и, уже обратно переступая порог, сказала:

– Ты там моего не встречал? – и поняла нелепость своего вопроса, ушла.

Серёньку уложили рано спать, в полночь он проснулся, услышав шепот. Говорил отец:

– Знаешь ли, Гутя, сколько прекрасных людей довелось мне повидать за семь лет, и почти все теряют веру, это самое страшное, что можно представить…

– Полячка возвращает веру, Ваня.

– О-ей, завидую Полячке.

– Ванечка, она говорит то же, что и ты, но она врачует недуги, значит, сама она верит и другим передает веру. Она ловко обманула меня, я позже докумекала. Печь затопила и распустила воск, по воску, говорит, рисунок Сережиной судьбы хочу знать. Рисунок вышел счастливый. Я на крыльях мчалась домой. А после догадалась – это она окрылила меня, чтобы я верила в нее. Вот и ты верь…

– Да во что, Гутя, верить?

– Да хоть в меня, я стойкая женщина, и в Серёньку верь, ему судьба выпала завидная.

Отец горько рассмеялся. Мать горячо прошептала:

– Ну-да, отца-то нет и не предвидится, и вот он, месяц ясный, явился, и завтра канет, что завидного?… А Полячка сказала – будет сын ваш знаменит на весь Урийск. И бабенька пророчествует о том же. Так ты верь в сына. Когда пробралась я к тебе и забеременела, и ты отослал меня, хуже ли стало тебе жить?

Отец что-то сказал, мать счастливо ойкнула, и снова шел шепот. Серёнька провалился в сон.

Утром Серёнька хотел встать раньше всех, но проспал. Отец перебирал прясло и пел при этом, отцу помогал Игнат.

Отец пел:

– Встань, казачка молодая, у плетня,

Проводи меня до солнышка в поход…

Серёнька выскочил на крыльцо, отец бросил топор, кинулся к сыну, посадил на загорбок и крикнул мать.

– Игнат, без меня управишься? Или оставь до обеда, мы пройдемся по городу, мы быстро.

Серёнька верхом выехал на Шатковскую, верхом плыл по Инженерной. Мать снизу вверх смотрела на сына и приглушенно смеялась, потом сказала:

– Ванечка, я откормила его, тебе тяжело, отпусти его, он хорошо пойдет рядом, – но отец воспротивился, и еще долго Серёнька плыл, вознесенный на отцовских плечах. Прохожие раскланивались с матерью.

Мать купила входные билеты в Есаулов сад и там еще раз купила билеты в загородку, на качели. Отец велел матери сесть в лодке, а Серёньку поставил на корму, сам встал напротив, они поднимались до вершин берез и опадали, у Серёньки под ложечкой холодело.

Они добрели до рынка, отец взял три чеплашки морса. Морс исходил пузырьками и бил в нос, Серёнька чихнул, но морс допил. Отец, смакуя удовольствие, вытер ладонью Серёнькины губы.

– Видишь, как много на земле счастья, а ты не верил…

Отец, притупив взор, молчал.

– Я бы сводила тебя к Полячке, но ты побоишься узнать рисунок судьбы.

– Не надо, Гутя, Полячка не обманет меня.

– Ох, Ванечка, не настраивай себя к погибели.

– Что ты, что ты, Гутя, я хочу жить и надеюсь выжить, но посмотри, на улицах совсем нет мужчин. Куда подевались мужчины?

– Ванечка, прошу тебя, не надо. Вот рядом с тобой идет мужчина, ишь, как важно вышагивает…

Серёнька понял – о нем речь и сказал:

– Папа, я тоже пойду на войну, научусь стрелять в немцев…

– Стрелять научиться не мудрено, сынок. Лучше бы не уметь.

– Ванечка, я куплю тебе эту рубашку, посмотри, она легкая и светлая.

– Гутя, зачем мне рубашка, я и в этой до места доберусь.

– Нет, я куплю рубашку. Да ты не бойся, я скопила рублишек.

– Ну, купи.

Мать приценилась и взяла рубашку. Рубашка льняная, под цвет неба. Они прошли на зады полупустой барахолки, мать велела немедленно одеть рубашку. Отец не сопротивлялся, снял заношенную рубаху и надел льняную. Мать застегнула перламутровые пуговицы, припала к отцу, и так, на виду всей барахолки, стояла минуту. Серёнька затосковал, у него предательски щипало глаза.

Мать вдруг сказала:

– Ванечка, я совсем забыла, ты ведь хочешь выпить?

– Нет, я не хочу выпить, – отвечал, улыбаясь, отец. – Я, Гутя, отвык от спиртного.

– Ну, ты не хочешь, так я хочу, – с вызовом сказала мать. Сейчас мы зайдем в летний павильон, девочки дадут нам по стакану вермута. Он слабенький, не бойся, Они зашли в летний павильон, это была открытая веранда с круглыми столиками и венскими стульями. Ветер шевелил бумажные шторы. Мать выбрала столик с видом на запущенную аллею Есаулова сада и усадила мужчин.

– Боже, – сказал отец, – никакой тебе войны, и Туруханска будто бы и нет на свете.

К ним подошла официантка в белом кружевном переднике и в кружевной шапочке.

– Девушка, принесите нам вина, и что-нибудь поесть. Он голодный как волк, – мать показала на отца.

– Ну, Гутя, это ж неправда, я сыт…

– Молчи, ты голодный.

– У нас только жареная горбуша, – сказала офциантка.

– Господи, – прошептал отец, – только горбуша жареная. Семья в раю.

– Гарнир только фасоль.

– Господи, моя любимая фасоль, – прошептал он снова и хохолок прибил на голове у Серёньки.

Официантка ушла, мать поднялась следом.

– Гутя, сиди, – робко сказал отец.

– Я сейчас.

Мать пошепталась со знакомой буфетчицей – «он пришел и уходит» – и та подала ей три тонких фужера и пачку «Дуката».

– Мы будем пить вино из фужеров, а ты будешь курить «Дукат»…

Серёнька увидел, как глаза отцовы повлажнели. Мать плеснула Серёньке одну каплю:

– Для аппетита, а нам налей по половине.

Отец неловко взял граненый графин и неловко налил в фужеры вино, явно обделив себя. Мать взяла из его рук графин и долила.

– Гутя, – виновато сказал отец, – я отвык от этой посуды и вообще…

Мать погладила ему руку, они помолчали. Серёнька уже признал в отце отца, но все еще смотрел в стриженое его лицо с недомоганием. Он чувствовал – за спиной стоит беда и бесшумно машет темным крылом. Он оглянулся – в сквозных проемах летнего павильона березы и дубы шелестели листвой, а вдали дворник, похожий на толстого снегиря, мел аллею.

– Я тебя никогда не забуду, ты меня никогда не забудь, – сказала мать, все еще держа руку свою на руке отца. – Сережа, пригуби.

Мать и отец наблюдали, как крохотный их сын пригубил пустой фужер, и, держась за руки и глядя друг другу в глаза, выпили вино.

Отец закурил, мать сказала:

– Ванечка, не сердись, я закурю тоже.

– Я не сержусь, – отец протянул матери папиросу, поднес зажигалку, но вдруг закашлялся:

– Я привык к махорке, Гутя, – сказал он.

– Скоро и я буду курить махорку, нищета урийская, – сказала мать, – Сижу за машинкой, думаю о тебе и так охота закурить. Не сердись, Ванечка.

– Что ты, что ты, Гутя… Серёня, ты поешь рыбки, ты не печалься, все будет хорошо. Придет день, мы гульнем по Есаулову саду. У тебя будет невеста в платье с гипюром и в лаковых туфельках, ты позовешь и ее, и мы гульнем. Папиросы «Дукат» будут продавать открыто и лучшее вино…

Серёнька потыкал вилкой в тарелку.

– Гутя, ты не забыла, сколько мне лет?

– А ты – сколько мне?

– Тебе, Гутя, семнадцатого сентября исполнится двадцать четыре года. Когда ты пробралась ко мне, тебе и восемнадцати не грянуло. Я долго потом думал, откуда ты взялась такая.

– Какая?

– Ранняя и любимая.

– И надумал?

Отец вздохнул полной грудью и быстро сказал, скороговоркой:

– Не вздумай долго вдовствовать.

– А тебе четвертого декабря исполнится двадцать семь. Ты правильно сделал, выбрав меня. У тебя был выбор. После тебя, Ванечка, останется он, и никого в мире, запомни, милый, Ты правильно сделал, что выбрал меня… Давай выпьем еще и пойдем, Серёньку жалко.

– Мамочка, да что жалеть меня, я поел и сижу, вы не торопитесь, я сегодня спать не хочу. Папа, – Серёнька впервые назвал отца отцом, – мама днем запихивает меня спать. Мне неохота, а она велит спать. А я глаза закрою и не сплю.

Отец сказал:

– Сегодня ты не будешь спать.

– Ты здесь, Ванечка, прикоснулся ко мне впервые, на танцах, – мать показала в аллею.

– Ага, объявили танго… Эх, забыл, как же оно называлось.

– «Брызги шампанского»…

– Во, эпоха индустриализации, сплошные воскресники, голодуха, на «Автозапчасти» аврал за авралом – и «Брызги шампанского»…

Мать засмеялась. Вино раскрепостило ее, она засмеялась как девчонка:

– А и правда странно. Красные воскресники под аргентинское танго…

– Это Урийск, – сказал отец, полузакрыв глаза, – это наш удивительный город. Мы детьми, помнишь, помогали взрослым садить дубки и березы, но эти мелодии уже ворвались в Урийск и осели. Все аресты в нашем городе шли под эти мелодии…

– Ты не ошибся во мне, Ванечка, – сказала мать. – И у нас вырастет сын, запомни, он будет таким же чистым, как и его отец…

Они поднялись.

– Ого, – сказал отец, – придется тебе, Серёня, самому топать, а я хотел прокатить еще тебя. Нет, вы посмотрите на добровольца, доброволец окосел с одного стакана вина…

Отец чуть качнулся. Мать взяла отца под руку и потерлась носом о его плечо.

– Ванечка, я часто припоминала запах твоих рук, и вот сейчас прорвалось, – она прижалась к его плечу и постояла так долю минуты.

На пороге их догнала буфетчица и сунула матери сверток:

– Возьми, Гутя, это от меня.

И день второй погас. Серёнька снова дал слово проснуться раньше всех, перелезть в постель к матери и отцу, и снова проспал. Он очнулся, когда услышал:

– Серёнька! Мальчик Серёнька, выгляни в оконце! Папа подарок тебе привез.

Серёнька открыл глаза – комната залита голубым утренним светом, по лоскутному одеялу гуляют веселые лучи солнца. Серёнька потянулся со сна и снова услышал:

– Да выгляни же в окно, сын!

Серёнька встал на тряпичный коврик, приподнял марлевую занавеску и увидел приплюснутый к оконному стеклу нос отца. Отец смотрит на Серёньку молча, худое лицо его расплывается в улыбке.

– Смотри, сын, из лесу принес, – отец показывает на большой ствол, будто измазанный белилами.

– Вишь, – говорит отец, – готовым деревом посадил. Ухаживай. Береза ласку любит.

Вечером отца повезли на запад. Он был грустен, отец, но держался бодро. Он гладил по плечу мать. Когда вокзальные склянки пропели отправление, он больно прижал Серёньку к груди. Громогласный старшина объявил прощание законченным, двери теплушки заперли. Отец попытался пробиться к окну, но сумел высунуть только руку с ущемленным пальцем. Серёнька узнал руку отца. Состав дернулся и повез руку отца. Мать – странно – не плакала. Но лучше бы она плакала, Серёньке было бы легче.

И на пустом перроне Серёнька понял – месяц ясный канул. Может быть, он есть где-то далеко-далеко отец, но во двор он никогда не придет и в окно не постучит. Да, это так, в окно он никогда не постучит.

А взрослая береза осталась. По березе Серёнька представляет отца и разговаривает с ним.

– Земля у нас больно худая, один песок. Не приживется дерево, папа.

И отец – то есть береза – отвечает:

– Не боись, укоренимся, выживем.

О разговорах с отцом Серёнька не рассказывает матери, боится расстроить.

Перед сном, в летние дни, Серёнька берет цинковые ведра и бежит к железной дороге. Там, на запасных путях, пропахших мазутом, стоит цистерна с водой. Серёнька несет домой полные ведра, капли не уронит. И медленно, чтобы почва успевала проглатывать воду, выливает к самому комлю ведра и снова бежит на запасные пути. В засуху березу не насытишь – пьет и пьет.

Но прав был отец: береза потеряла листву на нижних ветках, а потом окрепла в гнезде, достав крышу, пошла вширь и к осени на второй год после ухода отца стала похожа на осанистую тетю Марфу, так звали жену Титаника.

1979

Гибель Титаника

Титаник появился во дворе, когда судьба березы уже не вызывала опасений у Серёньки, хотя он продолжал ухаживать за деревом. Это была дань памяти отца.

И вот появился Титаник. Титаник – это кличка, а не имя. У человека должно быть имя, а у Титаника имени не было. Во дворе за глаза все стали звать его Титаник. И всё. А в глаза его никак не звали.

Титаник работал в КЭЧ. Серёнька не понимал, что означает это слово – КЭЧ, и почему-то решил, что Титаник должен ездить за моря. Дело в том, что Титаник походил на пароход. Человек вообще-то не может походить на пароход, но Титаник был вылитый трехпалубный океанский лайнер. Ему потому и кличку-то дали ненормальную, зато как припечатали – Титаник.

В Урийске вообще мода такая – всем клички давать. На Чесноковской живет Кеха-американец. Кеха всем врет, что родом он из Америки, хотя старожилы знают: Кеха как родился на Чесноковской, так всю свою непутевую жизнь и прожил там. Есть в Урийске Илюха-холодный и Илюха-горячий, близнецы, коренастые забияки, причем драки всегда начинает Илюха-холодный. Крикнет во всю мочь:

– Братка, не могу терпеть больше! – и бьет обидчика коленом под дых, в живот норовит угодить.

Скажу попутно – в пятьдесят втором году в Урийске внезапно загорелась центральная котельная, да, представьте себе – котельные тоже могут гореть. И первым по подозрению в диверсии, взяли Кеху-американца. Кеха шел в наручниках через весь город, и город приспустил флаги – он был доморощенным космополитом, Кеха-американец, но поджигателем – нет, никогда. Через полгода Кеху освободили по многочисленным жалобам урийцев, и, припадая на разбитое уголовниками колено, Кеха снова вписался в пейзаж города и украшал его.

А в соседнем с Серенькой доме живет Маруся Безотказная. Раньше Серёнька думал, что такая у Маруси фамилия, а позже узнал – кличка это у нее, невеселая и точная.

Ну, а Титанику – Титаниково.

Случайно не помните мотивчик такой, он раньше был знаменитым, «Гибель Титаника» назывался?

Немтырь Игнат, он тоже живет на Серёнькином дворе, умеет при закате играть на гитаре, коронный номер Игната вальс «Гибель Титаника». Мелодия простенькая.

И вот день на ущербе. Окончив служебные хлопоты, во внутренние свои моря плывет прямая спина Титаника, большая его фуражка. Этажем ниже плывет ладный китель.

Игнат сидит на ступеньках крыльца, чуть трогает струны:

– Там-тим, там-там…

Титаник не знает, что Игнат специально незатейливой этой мелодией встречает его у родного причала.

Титаник еще за калиткой рокочет, будто гремит якорной цепью, и пускает клубы дыма. Навстречу бежит Вячик, сын его, приятель Серёньки. Вячика бьет падучая, но Серёнька завидует Вячику – у Вячика есть отец, а у Серёньки отца нет. Вячик, как юркий катерок, подстраивается к борту Титаника. Титаник спрашивает:

– Шпана смирно ведет себя, Вячеслав?

– Все хорошо, папочка.

– Но-но. Главное, чтобы шпана была смирной.

Шпана – население двора, где живет Серёнька.

Можно назвать всех по именам, это недолго. Игнат, он слесарит в бытовке на базаре, медную и цинковую посуду латает. Игнат нем, но слух у него прекрасный. Внезапно услышав из черной тарелки репродуктора «Полонез» Огинского, Игнат замирает и бестрепетно стоит там, где застали его чудные звуки… Мама Серёньки – ее зовут Васильевна, она белошвея и обшивает весь двор. Сам Серёнька шпана отпетая. Есть еще Софья Гавриловна Гавловская, уютная старушенция по кличке «Не Китай»: есть у нее на все такая присказка. Странно, Софье Гавриловне прозвище очень понравилось, и она отзывается на него. Да-а, Софья Гавриловна тоже шпана.

Титаник пришел как-то в подпитии, уже сумерки витали над округой, тренькал на гитаре Игнат. Пахло спелым укропом с огорода. Серёнька напоил березу и сидел в комнате, читал «Тайну красного озера», книжку про Сихотэ-Алинь.

И тут громовая октава трансатлантического лайнера потрясла двор:

– А ну, шпана, по избам! Хочу один думать. Живо, кому говорю…

Серёнька сердце свое зажал руками и чуть не заплакал от обиды. Ну почему, почему так не повезло их двору? У Маруси Безотказной на дворе, бывает, плачут солдатки, ссорятся пацаны, но в другие дни Серёнька ходит к соседям в гости: Серёньку любят одинокие женщины, угощают его чаем, а Серёньке кажется – даже товарняки будто на цыпочках прокрадываются вдали, боясь потревожить мир на дворе у Маруси Безотказной.

А дома, на Серёнькином дворе, негласным монархом стал Титаник. Монархи бывают злые и несправедливые, нудные и отходчивые, крикливые или молчаливые. Титаник же бывал добр, но доброта Титаника не грела Серёньку и двор.

Зимой, когда обвальные снегопады перекроют все тропы и к железной дороге на санках не продерешься, Серёнька воровал уголь. Едва стемнеет, Серёнька уносит в куле по полпуда угля каждый раз. Со временем Серёнька овладел всем примитивным арсеналом хитростей, и даже путевые рабочие не подозревали в Серёньке мелкого вора – Серёнька приделал лямки к кулю, получился вещевой мешок, мальчик надевал его за плечи и держался уверенно, мог даже спросить: «Тетенька, вы не видали туточки нашей козы, с темным пятнышком на лбу?»

Но подрос Серёнька, жизнь полегчала – стыдно стало воровать, и Васильевна выписывала уголь на топливном складе. А на топливный склад с кулем не побежишь – засмеют; и женщины, осенив себя знамением, ходили к Титанику просить машину.

Титаник отмалчивается, как министр, неделю, сосет наборный мундштучок, и все уже думают: отказал, отказал. А октябрь на дворе, дом продувает по ночам, и к ноябрьским обещают по радио большой мороз.

Но вот в полном парадном выходит Титаник на крыльцо. Хромовые сапоги начищены Вячиком до ледяного блеска, прямо не сапоги, а вазы с длинным горлом и синим букетом галифе над ними. Огромная фуражка прикрывает голову монарха. Сквозит ветер, гудки паровозов резки, как нож.

– Все на крыльца! – приказывает, не надрывая глотки, Титаник.

Игнат тотчас выходит на улицу, Софья Гавриловна тоже выходит, и Серёнькина мама, и тетя Марфа. И Серёнька.

Они остаются каждый на своем крыльце, но Серёньке кажется, что все они стоят в строю. Софья Гавриловна даже руки по швам держит.

– Слушай сюда! – говорит Титаник. – Завтреть приготовить гроши, дам транспорт под уголь. Вопросы есть?

Софья Гавриловна поднимает ладошку:

– Мне бы пиленых дровишек. Игнат поколет, а я на растопку буду их сушить, поленницей пристрою за сараем.

– Слушай в последний раз, – рычит Титаник. – Завтреть машину даю под уголь. То не означает, что дров нельзя привезть. Игнат пущай поможет.

Никто никогда не осмеливался отвергнуть благодеяния Титаника, и Серёньке стало казаться, что так было и будет вечно. Вырастет Серёнька, на инженера выучится, приедет работать на Сплавную, а там командиром окажется Титаник. Переселится Серёнька с матерью в новую квартиру, а комендантом горкомхоза будет Титаник.

С замиранием сердца думал Серёнька, что же случится с двором, если однажды Титаника не станет? Ох, мурашки по спине!…

Кто дров привезет? Кто скомандует огород садить, кто всех на пляж сведет?…

Был и такой грех за Титаником. В воскресный июльский день Титаник вывел всех на улицу и приказал:

– Смотри наверх. Светило ярится. Смотри вдаль. Чистая кудель облака… Идем на Песчаное купаться и возгорать.

Софья Гавриловна, бедная, чуть не упала на колени и взмолилась:

– Пощади старую, Титаник! – со страху-то в глаза назвала его по-дворовому.

– Возгорать будешь, к зиме устойнее приготовишь себя, – отвечал с неумолимой гримасой Титаник, построил население двора в затылок друг другу и привел на озеро. И то спасибо – на озеро, а мог бы утащить на Умару, она в семи километрах от города.

На озере Песчаном Титаник освободил женщин от опеки, но Игнат, Серёнька и Вячик по счету Титаника падали в воду и по команде выходили на берег.

– Что вы без меня делать будете? – говорил, сидя в черных трусах на песке, Титаник. Трусы шестидесятого размера по заказу тети Марфы шила серёнькина мать. – Погибнете, утопнете то есть.

И Серёньке мерещилось – погибнут, точно. Он представлял в картинах: огород в запустении, рассада огуречная пожухла в парниках, капуста выветвилась, не уродила. Береза, посаженная отцом, увядает под окном…

Серёнька невольно, как и Вячик, научился быстро исполнять указания тирана и преданно смотреть ему в глаза; Титанику нравилась перемена в мальчугане – раньше волчонком огрызался, а теперь на лету слово ловит.

А нынешним летом и Титаник подобрел, оказывается, природа тирании способна на неожиданные ходы. Но торопиться не будем.

За ужином, растелешившись без свидетелей, Титаник втолковывает Вячику:

– Друг твой Сергей дисциплину блюдет, по моим стопам пойдет. А кто ты есть? Больной? Нет, ты шпана, шалопайством прикрываешь недуг.

Вячик терпел речи Титаника, только поддакивал, но однажды, побелев, сказал вдруг:

– Да, папочка, понял я, плохой я у тебя сын, – тут губы Вячика предательски задрожали, глаза расширились, но в полуобмороке он успел спросить почти шепотом: – А зачем ты, папа, на вокзал все ходишь и ходишь?…

И Вячик забился в падучей, тетя Марфа прижала сына к груди, а Титаник как сидел с бараньей костью у отверстого рта, так и онемел.

Через минуту, когда Вячика перестал колотить приступ, Титаник сказал:

– Но-но, – и вышел на крыльцо с сигаретиной. И молчал сутки, и потом молчал. И никто ничего понять не мог. И Серёнька не понимал, зачем молчитТитаник. И нет ли в молчании его тайной угрозы?

Серёнька допрашивал Вячика. Вячик поджимал бескровные губы и тоже молчал.

А в дом поступил еще один сигнал, и двор замер от неожиданности: при всем честном народе Титаник взял за вихры Вячика и Серёньку и поцеловал их в светлые лица.

– Ягнята вы мои, – сказал он и застонал будто.

Все оказалось до обидного просто – Титаник влюбился. Никто не застрахован от любви в самом неподходящем возрасте. У Серёньки была любимая девочка Настя Коноплицкая, тонкорукое существо с красным бантом на черной головке, с точеной матовой шеей. Давно, еще в третьем классе, Серёньке приснился сон – будто теплой своей ладонью Настя прикоснулась ко лбу Серёньки, и он погиб, погиб безвозвратно.

Влюбился и Игнат. Он влюбился в Марусю Безотказную; Титаник, узнав об Игнатовой любви, немедленно велел ему жениться. Маруся тоже мечтала о домашнем уюте, но сомнительная слава мешала ей выбрать достойного человека, а на немой зов Игната она стыдливо не отвечала.

Но вот как-то вечером, когда Игнат и Маруся привычно сидели каждый на своем дворе и через огород томительно смотрели друг на друга, Титаник, накинув для пущей важности китель, пошел к соседям, взял Марусю за руку, привел ее к Игнатову крыльцу, соединил их руки и изрек:

– Будьте как муж и жена, черти полосатые! – сотрясая громом пристанционную часть города, Титаник счастливо рассмеялся. Судьба Маруси и Игната была решена.

А следом и Титаник попался в сети. Некогда возлюбленной Титаника была его жена тетя Марфа, такая же послушная и тихая, как все обитатели Серёнькиного двора. Под стать Титанику тетя Марфа выглядела великаншей, в общем, это была пара. Из топографического отряда Титаник привез две солдатских кровати, сварил их, получилось королевское ложе, и иногда по ночам дом на Шатковской слышал, как в топках Титаника бушевало пламя.

С годами, однако, пыл Титаника угас, и забвение он находил на службе. Титаника ценили в квартирно-эксплуатационной части, по заслугам ценили. Неуклюжий Титаник вовремя дома офицерам и сверхсрочникам ремонтировал, мосты в топографическом отряде – смету обманул – новые построил; в бильярд играл с сослуживцами самозабвенно. И на родном дворе Титаник оказался незаменим. Особенно поразила всех прозорливость его: ведь это надо же, перехватил потаенные любовные взгляды и судьбы соединил. Библейская слава постепенно окутывала Титаника, у Васильевны выросло втрое больше заказчиц – женщин тянуло вблизи посмотреть на легендарного человека.

Серёнька, подрастая, думал неустанно, да чем же он, Титаник плох? Работает с зари до зари. Огород наравне с женщинами возделывает, на пляж водит все население двора, пусть под конвоем, но не уголь же воровать водит, а купаться…

Потому малейшие перемены в настроении Титаника все больше отзывались на каждом, каждого лично задевали грустные воловьи глаза Титаника, а необъяснимая агрессивность тети Марфы вызывала неприязнь у женщин во дворе.

Серёнька заметил, что тетя Марфа невзлюбила все железнодорожное. Раньше вместе с Вячиком Серёнька бегал по воду на запасные пути, и вдруг Вячику велено не брать воду на путях, а ездить с бочкой к колонке. Колонка была на два квартала дальше, а главное – вода-то из цистерны хлоркой не пахла.

В буфете на вокзале время от времени продавали соленую горбушу. Васильевна отмачивала рыбу и мариновала – пальчики оближешь. Тетя Марфа тоже научилась мариновать горбушу. Но уже третий раз тетя Марфа запрещает Вячику стоять с Серенькой в очереди на вокзале за горбушей.

И во всем облике Титаника – к нему Серёнька присматривался особо – сквозила странная меланхолия.

Утро. Титаник чисто выбрит, белый подворотничок туго облегает шею. Ну, о сапогах говорить нечего. Но – прозорлив Серёнька – уже и утром Титаник рассеян. Он совершенно по-штатски приветствует Игната и Марусю, когда те выскальзывают на улицу.

Полдень. Титаник меняет костюм и уходит в брюках навыпуск. Уходит он, пряча в глазах остренькие огоньки, тетя Марфа провожает мужа смурным взглядом.

Вечер. Уже два часа, как Титаник должен быть дома, но появляется он к десяти. Титаник в размагниченном расположении духа, и двор смятенно припоминает Титаника грозного и Титаника грубого; нежный же Титаник приводит всех в тягостное недоумение.

С поволокой в глазах Титаник входит в калитку, потом – стыдно сказать – достает корочку хлеба из кармана и тихо зовет:

– Нюра! Нюра!

Озноб холодит лопатки Серёньки, когда он видит, как коза Нюра, ранее ненавидевшая Титаника, идет безбоязненно к нему и берет корочку из его рук.

Титаник садится на крыльце.

– Васильевна, – глухо обрабатывая слово, роняет Титаник. – Я потухший вулкан… Я живу по колено в пепле…

Васильевна, улыбаясь, молча обряжает сына. На Серёньку надевают ситцевый сарафан. Зовут и Вячика. Вячик скидывает майку, и через голову на него натягивают юбку-колокол, а кофточку застегивают потом. Раньше на Серёньку и Вячика мерили платья девочек-крохотуль, а тут мальчишки вытянулись, и на них меряют платья девочек-подростков. Спереди на грудь кладут ватные подушечки, чтобы получился бюст, и мальчики выплывают на середину двора.

Титаник, аккуратно ударяя в ладоши, аплодирует им. Они и правда хороши. Серёнька похож на светловолосую девушку с кротким, но победительным взглядом, а у Вячика профиль Насти Коноплицкой. Серёнька обмирает, когда видит Вячика в странном вечернем костюме…

Но лето идет на убыль. Тускнеют закаты, августовские дожди вздувают ручьи; на Урийск наваливаются останние деньки бабьего лета. Двор готовится к сбору урожая. Игнат ладит свадьбу с Марусей, по его заказу Серёнькина мама шьет невесте розовое маркизетовое платье в оборках. Маркизет сильно тянется, это раздражает Васильевну, но она крепится и бесплатно шьет платье, грех с Игната копейку взять.

Софья Гавриловна носит по охапке из оврагов пахучее сено для Нюры.

Серёнька и Вячик, забыв про уроки, гоняют на старом велосипеде по улицам Урийска.

Одна тетя Марфа тоскует, сердце подсказывает ей ежечасную тревогу. Она уходит куда-то из дому, дважды Серёнька видел тетю Марфу на вокзале, она сидела среди отъезжающих, прикрывшись косынкой, и будто не узнала Серёньку. Но беду тетя Марфа, страдалица, проворонила.

Присушница Титаника работала дежурной на станции Урийск. Звали ее Катя, Катя Черепанова. Была она деваха видная, полнотелая, с копной каштановых волос, на которых чудом держалась нестерпимо красная железнодорожная фуражка.

Каждые два часа или через час Катя Черепанова выходила с жезлом на перрон, проскакивал товарняк или скорый (тогда скорые не останавливались в Урийске). Катя держала высоко жезл и снова возвращалась в каморку, слушала по селектору голоса соседних станций:

– Первый дробь шестнадцатый миновал Айканов.

– Урийск! Урийск! Из Сваринска с опозданием на сорок минут вышел Хабаровский.

Айканов и Сваринск – такие же райгорода неподалеку от Урийска.

В тесную каморку наведывался влюбленный Титаник. К станции он прокрадывался дальней дорогой, по-за складами, забитыми трофейными товарами. Так не раз слышал Серёнька – товарные склады ломятся от немецких и японских трофеев. Басни эти рассказывал опять же Кеха-американец, и близнецы Илюха-холодный и Илюха-горячий били его за брехню, но Кеха неисправим.

Шелка, туфли, швейцарские часы, дождевые пестрые зонты – чего только не было на складах, в воображении, конечно, Кехиамериканца. На самом деле склады были забиты товарами ширпотреба, хозяйственным мылом, концентратами. Ночные пижамы – досужее изобретение портных из Бердичева – прибыли огромной партией и хранились на складах, недавно их выкинули в промтоварные магазины – урийцы с ума посходили. Достать полосатую пижаму и сидеть в ней, отходя ко сну, стало делом чести любого уважающего себя урийца.

Минуя товарные склады, Титаник выходил на перрон с противоположной стороны и, крадучись среди ив, пробирался в служебную комнату Кати Черепановой.

В тот злополучный день неосознанная тревога заставила Титаника срочно ретироваться с вокзала. Трусцой он пробежал перрон, поправил фуражку и вышел на божий свет. Скоро он встретил двух солдатиков из топографического отряда; по укоренившейся неизлечимой привычке Титаник сделал внушение солдатикам за неуставной вид. Когда солдатики прыснули и побежали от него, Титаник должен был догадаться, что происходит что-то неладное. Но Титаник, укрощая невнятную тревогу, достал наборный мундштучок, закурил – что делал на улице чрезвычайно редко – и пошел, не торопясь, по Шатковской к дому. Он отпускал внезапное вокзальное волнение и старался думать о постороннем.

Титаник совсем уже успокоился, когда увидел родные места – жидкую рощицу, мосток через ручей и старую березу под окном у Васильевны. Из-за угла вынырнула Софья Гавриловна, в холщовой торбе было у нее сено. Софья Гавриловна неожиданно растрогала Титаника. Титаник подождал старуху, взял с ее загорбка жалкий пучок сена и сказал:

– Машину бортовую возьму, слетаем в луга, Нюрке добудем питания на всю зиму.

Софья Гавриловна ладошку приставила козырьком – солнце готовилось кануть и заливало Урийск ослепительным светом.

– Бравый ты нонче казак, – сказала Софья Гавриловна со значением.

Но и сейчас Титаник ничего не понял. Он вошел в калитку, держа на отлете Нюркино довольствие. И весь двор обратил на него пристальное внимание. Титаник был польщен. Когда тебя любят и боготворят, это так приятно.

На огороде возился Серёнька, отнимая у парников оконные рамы: летом рамы спасали от ночных холодов раннюю завязь, но лето кончилось. Когда Серёнька увидел Титаника, в груди у него обмерло. Серёнька растерянно присел на корточки, ему хотелось крикнуть Вячика, но Вячика отослали за крупчаткой к хлебозаводу на велике, Вячика не было дома.

Серёнька будто хотел схоронить себя, сел прямо на землю и, не мигая, смотрел на Титаника. Титаник, широко осклабясь, вторично обещал Софье Гавриловне полуторку.

– Кружку козьего молока когда дашь для Славки, и то спасибо. Козье молоко греет увечным душу.

Двор завороженно и молча смотрел на Титаника, а из укрытия смотрел на него Серёнька. На голове Титаника красовалась оранжевая, как солнце, фуражка Кати Черепановой.

Титаник вальяжно откланялся обществу. Придержав чужую фуражку, с полупоклоном ушел в сени. Следом раздался взрыв. То взвыла белугой тетя Марфа.

Красная фуражка вылетела во двор и, распугивая кур, колесом помчалась по траве. Коза Нюра сделала стойку, будто хотела боднуть фуражку.

Не помня себя, Серёнька выскочил вдруг из укрытия, схватил фуражку, как кошка взобрался на чердак, а оттуда через слуховое окно выметнулся на крышу и водрузил Катину ни в чем не повинную фуражку на голубиный шест. Голубей сманили со двора окраинные мальчишки, но шест остался и словно ждал своей судьбы.

Позже Серёнька пытался понять, что с ним, Серенькой, тогда происходило, и со стыдом думал о своем поступке. Титаник, обезумев, бегал по двору и хрипел с надрывом, словно ему ткнули финкой под левую лопатку.

Игнат перстом указал Титанику путь к звездам. Ломая перекладины хлипкой пожарной лестницы, Титаник влез на чердак, продрался сквозь окно; и в сгустившихся сумерках соседние дворы увидели, как к небу карабкается человек в форме майора Советской Армии, как он трясет голубиный шест и, обломив его, ловит красный предмет и падает по скользящей щепе навзничь; и только старая береза – Боже, как много доброты бывает в неодушевленных лицах! – приняла Титаника в свое лоно, и майор на мгновение потерялся в бронзовой листве.

Береза-то и спасла Титаника. В то время как Серёнька, кляня и ненавидя себя, отлеживался в картофельной ботве за изгородью, а Софья Гавриловна молилась, обращая молитвы к закату за полотном железной дороги, а тетя Марфа, обломив ножку у табурета, все еще горела возмездием, а Игнат пощипывал струны для Маруси Безотказной, – береза, посаженная Серёнькиным отцом за день до фронта, молча обняла Титаника. Он медленно просеялся сквозь ее гибкие ветви и теперь лежал у ее подножья, а желтые листья падали на его лицо. Наконец Титаник опомнился и сквозь листопад выкрикнул внятно:

– Простите, люди добрые, за позор!

Титаник привстал даже на колено, когда отыскал эти слова: «Простите, люди добрые, за позор», но силы оставили его, и он снова опустился на землю.

Серёньке пришлось бежать за «скорой помощью». Серёнька бежал и плакал, ему жалко было Титаника. Красную фуражку Маруся завернула в полотенце и унесла на вокзал.

1976

2. Из ранних рассказов

Люся выходит замуж

В. К-й

«Люся выходит замуж»… Эта строка из письма давнишнего приятеля-одноклассника привела его в диковинное состояние.

Он держался на плаву памятью о том, что за палисадом, за створчатым окном кротко дышит, вышивая гладью по белому, тонкорукая девочка Люся, безмолвно стареет, тайно надеясь, что он стукнет щеколдой калитки, войдет, подперев плечом притолоку двери.

Но правда была в том (а он скрывал правду от себя, будто возможно скрыть ее), что Люся не любила его. Но, отвергая с горькой нежностью его любовь, она прозревала в урийском мальчике удивительную судьбу и – в награду за все грядущее и тяжкие испытания – подпускала его близко. Так, что он слышал нежный запах из ее рта; а когда на перроне прощались – навеки-навеки, – она теплой ладонью провела по чистому его лбу, потом взяла за руку и его ладонью осенила круглое, славянское лицо свое.

Он уехал в Сибирь. Он поставил крест на Урийске. Нет этого заштатного города, нет улиц, поросших мятой. Школы девятой тоже нет. Нет Есаулова сада.

Он поступил в университет, маялся на лекциях, которые бубнили провинциальные схоласты, не читавшие Пушкина из соображений сословной ненависти к дворянину.

Он бросил лекции, шатался по городу и Иерусалимскому кладбищу, обращенному атеистами в парк культуры и отдыха. Пестр и многолик оказался мир, а юные женщины полны очарования и неги; и он припал к тлетворному источнику, бывал обманут и сам научился лгать, голова шла кругом. Разврат втягивал его, он отчаянно барахтался в болотной ряске, но всякий раз у последней, казалось, черты спасало странное, лишенное телесности, прикосновение к порочному его лицу ее руки. И вот теперь захлестнула петлей неправдоподобная весть: «Люся выходит замуж»…

Он опомнился, оставил смурных приятелей, бросил пить. Он заново открыл книги, любимые с отроческих лет. Он вернулся на скучные лекции.

Но был он отныне и навсегда молчалив. По долгим российским дорогам он понес тяжкую память о ней. Постепенно образ другой женщины – Родины – затмил лик отроческой любви, и эта любовь не была безответной, он оплатил ее жизнью.

Но когда я, не понимавший его одиночества, незадолго до смерти, – а он умер, вернувшись с политзоны, почти сразу, всмотрелся в желтое, отцветшее лицо, я вдруг открыл, как это жутко и весело, страшно получить от приятеля письмо, с утренней неумелостью вскрыть холодный конверт и обжечься:

«Люся выходит замуж»…

1961. 1988.

Тот орешник в долине

Вo все время игры он сидел на бревнах, зябко поводил плечами и жадно смотрел на мяч, который бежал к бревнам. Но он ни разу не встал и не пнул своим тяжелым сапогом мяч, когда тот бился у его ног… Когда мальчишки кончали играть, он слабым голосом звал их и говорил точно и метко об ошибках.

– Сам, небось, складно говоришь, а сам, небось, не хочешь сыграть с нами. А ты бы по воротам ударил разок. Ударь, а…

Не успели договорить мальчишки, как он приложил огромные руки к груди, жалко согнулась его длинная спина, глаза начали стеклянеть, и послышалось хриплое покашливание, словно хозяин этого покашливания настраивал голос на нужную ноту. Через минуту он справился с собой и стройным голосом ответил:

– Ударить-то, не могу, ребята. Раньше хорошо бил. Потому не могу, что через два месяца помру я, ребятки. Вот ведь дела-то какие. А жить бы мне еще долго, лет на десять старше я вас, всегонавсего. А тот орешник в долине и ее забыть не могу…

Фронтовик работал завбиблиотекой – деревянное старое здание ее граничило по двору со школой, в которой учились мальчишки. Они здорово привязались к нему, может быть оттого, что им жалко было молодого обреченного человека. Он приглашал их в библиотеку, где они серьезно говорили о книгах и о футболе.

Но когда октябрь дотла сжег листву тополей, он не смотрел их игру. Они пошли в библиотеку – на двери ее висел замок. Кое-как разыскали его домишко. Он лежал в постели, и на стук не отозвался.

Вскоре они все-таки собрались и играли, но серьезно, без шума и гама. У каждого было такое ощущение, словно он сидел вон там в глубине двора на бревнах и искристыми глазами смотрел на них. Однажды, после игры, они даже пошли к этим бревнам услышать, что он скажет, но его не было. На том же самом месте сидел крохотный мальчишка-первачек, в галстучке – и смотрел на них. И они улыбнулись ему, а он улыбнулся им.

Тот орешник в долине…

1958

Иркутск

У Порога

Серая хмарь дождливой июльской полночи. Порог спит, дремлет. Изредка провоет собака. Качаются печальницы-сосны, они уже не отряхивают с себя щедрых капель дождя и покорно подставляют ветру разлапистые хрупкие ветви. Полегли овсы в полях – им бы сейчас сухого солнца…

А за селом, продираясь сквозь камни, шумит Умара, и старики, те что из старожилов, чутко ловят быстрые вздохи волн – боятся наводнения.

Глобин тоже не спит, он в третий раз поднимается за ночь – ходит смотреть воду. За три часа вода поднялась на полметра. Если так будет продолжаться и дальше, то к двенадцати дня придется перетаскивать домашний скарб…

Наконец, в углы комнаты начинает заползать ненастный рассвет. Глобин будит сына. Тот мычит, потные щеки не разомкнуть – крепок молодой сон, но Глобин привычным движением, большим и указательным пальцами, зажимает широкий нос сына. Тому не хватает воздуха, он вскакивает на ноги, укоризненно глядит на отца, на стены, на синее окно.

– Ты что, батя? – говорит этот взгляд.

– Придется, однако, перебираться, вода как в двадцать третьем прет…

– Проверим, – говорит сын, берет ватную шапку, накидывает на плечи кусок брезента, выскакивает прямо в трусах под сильные струи дождя.

Через минуту он довольный и ясный стоит у кровати, растирает гусиную кожу полотенцем и отдувается. Теперь очередь отца спрашивать, и он спрашивает:

– Ты чего это, а?

– Да вот, дождь, – звонко отвечает сын.

– Так что из того?

– Чистый, дождь-то, – как-то по-детски говорит Глобину его взрослый сын.

– Дурак ты. Как тебя, дурака-то, на фронт отправлять, молитву сотворишь, не поможет.

– Дурак, – спокойно и улыбчиво соглашается сын.

Отец не в духе на весь день, но это не мешает им обоим спустя час сидеть рядом в колхозном клубе на холодной деревянной скамье и слушать хриплый голос репродуктора.

– Всё оставляют, – вздыхает Глобин-старший.

– И я вот завтра оставлю…, – печально и ломко вторит ему Глобин-младший. Вздох у него такой искренний, что отец не выдерживает напора обуревающих его мыслей:

– От Петьки-подлеца уже месяц ни слуху, ни духу…

Эти слова слышат соседи и начинают традиционный утренник:

– И у меня Василий, на что аккуратный парень… (был, – просится сказать, но сосед спохватывается)… как в рот воды набрал.

– А Венька всё с мамочкой нежился, и тоже, поди ты. Да и отец-то его не чище…

– Не до того им, деда Архип, – смело вставляет Андрей, пунцово краснеет от своей смелости, но полумрак клуба скрывает, скрадывает его юношескую краску. Он знает, что они примутся его отчитывать, отец даже скажет недоброе: «Прокляну, коли в молчанку играть станешь, и друзей твоих прокляну, если недоброе отцу не сообщат».

Действительно, они напустились на него. Он хотел еще подлить масла в огонь: «Добро дождь, так вы языки чешите, а то бы косой махать. А они там и в дождь, и всяко-яко», но ему вдруг жалко стало и отца, и этих покорных настроению стариков, и брата жалко, который «ни слуху, ни духу», и он промолчал.

На улице совсем день, когда старики медленной толпой, и каждый на раскорячку по-стариковски, покидают клуб. Кто-то роняет заветное, давно и всем известное, каждодневное:

– Только зажили…

– Ты, Николай Силыч, вечерком забеги ко мне. И ты, Костя, – обращается Глобин к тщедушному старику, у которого посередке впалой груди тепло и неправдоподобно поблескивает Георгиевский крест. – И ты, Ваня. Обкручу и прокачу младшего, – бодрится Глобин.

И тут же оправдывается: «Одному-то нельзя мне, с тоски помру я, ребята»…

Ребята качают седыми головами, их лица в застойных морщинах выражают участие к осиротевшему другу: у других старухи, внуки, внучки, а Глобин один-одинешенек.

Впереди у Андрея целый день. Андрею надо б пойти к Светке, но он боится, как Светкина мать еще с крыльца закричит:

– А, зятек мой идет, – и в глубину дома, – Светка, иди женишка встречай…

Потому Андрей садится на низкий, с войлочным сидением табурет и начинает починять отцу сапоги.

Он ловко обрезает, закругляет резиновый каблук и четкими ударами загоняет в него легкие березовые гвоздики. А сам все думает. О завтрашнем дне он не думает – все понятно и ясно у него на завтра. Но вечер, его незнакомые волнующие подробности…

И зачем это ему только девятнадцать лет, а не двадцать пять. Зачем Светке семнадцать, а не двадцать?…

– Молодые мы, неопытные, – чужими словами думает он.

Но не его вина, что он не умеет думать другое, главное: «А зачем эта война? Откуда она?»

В подень дверь сильно ударила о стенку кладовой – в хату влетела Нина Власьевна, новый колхозный председатель. Засмеялась, глядя на Андрея: «К свадьбе, что ль, сапоги-то?»

И посерьезнела:

– Иван Дмитриевич, скотный двор течет, коровенки сбились в кучу в угол, а все одно и там течет. Жалко на них смотреть…

Глобин ждет, что еще председательша скажет, та действительно говорит еще:

– А ты знаешь, Ваня, вчера под ночь тучи от Ерофеева холма к востоку отогнало. И оттуда солнышко, такое чистое, а тут как вдарит над головой ливень. Я так и обмерла. Слепой, дождь-то… К чему бы это, а?… Да ты не молчи, Дмитрич, – кричит Нина Власьевна.

Ах ты Нина Власьевна, новый колхозный председатель!…

Глобин бурчит, процеживая слова сквозь густую щетку усов: «Верно, баба, дожди-то – слепые, но люди почто слепнут тоже…» И нервно прыгает у него правая бровь, подрагивают серые волосы на небритых щеках.

Снова хлопает дверь. Андрей вспоминает, как месяц назад отец предлагал починить крышу скотника, но Власьевна проявила упорную волю и приказала чинить потолки да крыши стареющих домов.

Тоже надо… А верно батя сказал, – думает Андрей, – люди слепнут.

У Андрея впервые сжимается сердце: «Что же с селом-то будет, без мужиков?» Но эту мысль отбрасывает другая, тоже тревожная: «Где же Светка, уже время сбираться?» Он бросил в угол сапоги, вышел на улицу. Падает частый, неприятный дождик. От такой погодки не станешь веселым, – думает Андрей.

«Какой я непостоянный, – вспоминает он себя за день: то – веселый, то места не найду, дурной какой-то»…

К вечеру он сидит принаряженный, ловит Светланкины взгляды, но невеста ни жива, ни мертва, коса слетела с заколки – она и того не видит.

Старики выпили, ожили, хвастаются сыновьями. Сочиняют письма, которые якобы получают от них.

«Ишь, как нехорошо водка действует на людей», – смотрит на стариков Андрей, но видит отца. Тот сидит спокойный, и каждая морщинка играет на его лице.

– Вот остановят его они, – кивает он в сторону Андрея (у Андрея щемит сердце от радости, так понравились слова отца), – а потом погонят. А там, глядишь, и загуляем. А скотник я тебе, Власьевна, починю, – неожиданно кончает он, и в глазах Власьевны вспыхивают огоньки:

– Во-во, Дмитрич, а ты они, коровенки-то сбились в кучу, и дождик бежит у них по спинам, бежит-бежит, и жалостливо они глядят, жа-а-лостливо…

Власьевна, ухватившись за спинку кровати, уронила голову на руки и запричитала.

Нет ничего горше слышать, как рыдают женщины, видеть, как заламывают они в горе руки, как сотрясаются их красивые теплые плечи от судорожных всхлипываний, и у Андрея защекотало в горле.

Дед Костя недужно крикнул: «Горько!» Власьевна подняла голову, улыбнулась: «Ой, дура я. А и верно, дорогие мои, горько, горше некуда».

Светка крепко поцеловала Андрея в губы, Андрей почувствовал соль на губах…

Гость разошлись быстро. Только дед Костя еще пошумел. Наклонившись к Андрею, дед Костя принялся нашептывать и прокуренным пальцем стучал по коленке Андрея.

– Да уймись ты, старый, – вставила слово Светкина мать, – только ты сейчас ему и нужен со своей болтовней.

Взяв старичка за шиворот, она легко подняла его и подтолкнула к двери, сказала:

– Светочка, доню моя, забегай проведывать мамку да братца, – и вышла следом за дедом Костей.

Оставались часы до того момента, как уйдет Андрей по грязной проселочной дороге в неведомое. Он придет в дом, от которого пахнет нежилым и казенным. Там нет русской печи и нет кровати с душистым сенным матрацем. Там под окном чахлый тополь. А здесь Умара грохочет на перекатах, и стекла в окнах вызванивают рокот сильной воды…

А там в два навеса нары, и строгий капитан взглядом выворачивает наизнанку душу: как ты – не трус?…

– Ты почему не комсомолец? – вспоминает Андрей вопрос капитана.

– А что, на фронт не пустишь? – на ты же спросил Андрей.

– Пущу. А все-таки?

– А собрания не любил, потому и не комсомолец…

– Вот тебе, на тебе, – протянул капитан.

«Да, вот тебе, на тебе», – вспоминая, передразнивает Андрей капитана…

Когда Светка уснула коротким крепким сном, Андрею хотелось встать и пойти к отцу, но они не очень привыкли искать участия друг у друга. И Андрей мямлит белиберду. Отец хмурится, угадывает отцовским чувством мысли сына и молчит. Как всегда молчит.

Потом кряхтя и стоная от хмельной боли в голове, отец выходит на улицу – послушать утро. Близко ревет вода, попирая камни-валуны. До села волной накатывается ее густой сытый шум.

Андрей стоит рядом с отцом, слышит, как шумят пороги, видит нечеткую синеву предутренних звезд. И видит Светланкины растерянные глаза, слышит жар ее упругого тела.

«Зачем все это? Светка зачем? Зачем непонятное жаркое Светкино тело?… Она разлюбит поди меня»…

Отец вздыхает: «Не время, брат, о бабе думать. Да это, сына, и хорошо, девственником на фронт идти, не знавши-то бабы».

Андрей идет к Светке – она дышит тревожно-тревожно, и Андрею страшно нарушить ее покой.

«Какая ж она баба, – говорит он отцу. – Девочка она».

При расставании ему хочется быть солидным. Ему хочется сказать Светке взрослые слова: «Не крути тут без меня». Но Светка печалится – гримаса на Светкином лице.

Андрей молча обнимает ее, крепко жмет руки стариков. Отец крестит его. Они присаживаются на ступенях, прислушиваются к порогам – все еще стонет и ухает остановившаяся, но буйная вода…

По высокой скользкой дороге Андрей покидает село. В окнах мелькают огни. Андрей проходит мимо стройного новенького дома – в нем живет одинокая мать Венки Гончарова. Прошлое, совсем близкое прошлое кровоточит – никогда в этом доме не раздастся голос Венки.

Андрей подходит к воротам гончаровского дома, гладит рукой шершавые доски калитки и идет дальше.

Село долгое. Пока он идет по нему – следом идут старики и Светка, и Светкина мать. Светка порывается догнать его, обнять, поцеловать, но оцепенение мешает ей сделать это.

«Да и не к чему парня расстраивать», – скажут старики.

Андрей на фоне красного лоскута неба. Занялась заря. И деду Косте удивительные мысли приходят на ум: Кто-то легко и бодро сошел на высокую блестящую деревенскую дорогу, и огромный венец зари над Его головой горит благословением Ему. Дед Костя не выдерживает, он шепчет горячо и убежденно: «Вернется он, как пить дать, вернется. Никак он не может не вернуться… „Старики и Светланка останавливаются, они ждут: вот сейчас он оглянется – все оглядываются с этого холма, когда надолго покидают дом. Он оглядывается. В его взгляде нет уже беспокойного огонька, но нет и спокойствия – взгляд сосредоточен и беспощаден, он говорит: «Эти дома, это село, с подпирающей его водой, Светка, батя, деда Костя – все это было. Было все это“…

Он стоит спиной к заре, заря обнимает его красными крыльями. Он машет рукой, и Светланка и старики машут ему. Он и они вглядываются, далекие, друг в друга. И все, и нет его больше. Только чуть слышно шелестят травы; блестя вчерашней влагой, отряхивают дождевую дрему сосны…

Андрей подходит к Порогу, садится у реки – былиной дышат мутные и мрачные ее воды. Утонуть в них легко – тем более если разок тебя ударит затылком или виском о камень. Выплыть невозможно, выплывали очень редкие. Счастливцы…

Мысли у Андрея идут вразброс, он не может собрать их воедино, но не может даже ухватить начало какой-нибудь мысли, хотя мозг его напряжен до предела, мозг горит.

«Порог, Порог, Порог, – шепчут губы Андрея, – Порог, Порог…». «… Петька. Наконец-то», – Андрей счастливо улыбается. Да, память о брате – радость. На фронте брат, его большой умный брат. Его оставляли на восточной границе, но он выпросился туда. И скоро замолчал. Но он жив, он такой добрый был, добрый не может умереть».

«И я, – думает обновленно Андрей, – я тоже не останусь на восточной. Там, где брат, там, где брат…»

… А если нет его – брата?…

Снова в припляс пошли слова: «Нет брата, нет брата, нет брата… Да, но ведь я-то, есть я, я – вот он…»

Он стоял в холодном сыром здании районного военного комиссариата сухой, подтянутый и решительный, мысли его были собраны в кулак. Он сжимал мягкие юношеские кулаки, боясь выпустить этот редкий, радостный момент ясности и сосредоточения сил – если он ослабит боль в пальцах.

* * *

Я упал головой вперед и как раз в те минуты, когда их фронт, после долгого затишья, был прорван, смят и раздавлен.

«Наконец-то, – подумал я, когда легко оторвал тело от земли и бросил его вперед. – Наконец-то!»

Но это были, точнее, было мое последнее слово в бою.

Я тоже упал головой вперед, но был подхвачен руками солдат.

Жить было нужно, слишком многое, а для двадцать лет многое это все, в жизни еще не было сделано.

Врачи говорили, что я выживу, и я выжил. Выжил потому, что камни Порога стояли в моих глазах и не давали мне выплыть.

Я хотел затопить эти камни большой спокойной водой, по которой могли бы ходить барки с хлебом и утюги-пароходы, полные гомоном пассажиров.

Село Порог на Уде, Иркутская область.

1960

Юнкер Корецкий

Благословенный край – родина детства. Не та огромная разноязычная многоликая страна, что зовется родниковым словом Россия, а та родина, просторы которой мерил босыми ногами в детстве и перестуком колес пассажирского поезда в юности. Благословенный край… Такими возвышенными словами думал о недавнем, но уже прошлом, юнкер Корецкий.

Юнкер был молод, юнкера до стариков не доживали: либо выходили в прапорщики, либо… «Благословенный край»… Корецкий вздохнул, красиво сошлись на переносье темные брови. У мамы были такие белые руки, у папы – была одышка, но папа до сих пор одевает по утрам рыжую фуражку и идет на станцию. День и ночь от станции несутся стройные гудки паровозов. «Папа – работяга, все папы работяги. И я таким же буду». – потихоньку решает Корецкий.

Вспоминает Корецкий и Лизу, и Лину – глупеньких девушек, дочек папиного приятеля, вспоминает и спрашивает: отчего они такие глупенькие? Такие симпатичные, серьезные, а глупенькие? У них постоянно в глазах какая-то немая пустота… Как вот здесь, за окном… И мысли молодого человек перескочили на другое, близкое и завертелось хороводом: чего же, собственно, он добивается? Прапора новая власть не даст, да и не к чему он, прапор-то… А юнкерскую республику никогда не сделаешь… Скипетров, урод с красивой фамилией, сказал: «Я – Пестель, с той только разницей, что не полезу вдохновенно в петлю ягненком». «Нет, милый, полезешь. – Не полезешь – затолкают», – думает Корецкий и тотчас пугается своих мыслей, словно их может подслушать Скипетров.

«Тоска, – решает Корецкий, – кругом тоска, с Петрушиной горы летит тоска, эта желтая тоска – Ангара…» А ведь главное-то, все могло обернуться иначе, еще бы полмесяца, и он бы понял, как вот сейчас – ясно, ясно, а поняв – не вернулся бы сюда.

… Сейчас мама распечатывает банки с малиновым вареньем и вспоминает. Он тоже вспоминает, только в руках у него эта дурацкая штуковина…

Юнкер замечтался – зернышки ягод, тверденькие, как звезды, плавают у него в глазах, и он никак не может освободиться от больных галлюцинаций. Вдруг где-то справа чихнула трехлинейка, и посыпался горох: пули влетали в окно и бились о стены, как воробьи. «Вернигора убит!» – услышал Корецкий, но вниз не пошел, жалко было себя. Вернигора – такой большой красивый украинец, он вспоминал свой Днепр и говорил, смешно вплетая в русскую речь украинские словечки.

Перестрелка задохнулась в холоде. Внизу долго молчали, потом Корецкий поймал смутный шорох – по лестнице кто-то осторожно поднимался. Оглядываться, да и вообще делать что-либо, не хотелось. По сапу Корецкий определил, что это отец Петр, вечно бодренький, маленький, молодой еще человек. Отец Петр не принимал от своих почти сверстников-юнкеров двусмысленных шуток о бренности бытия и о юных институтках, с которыми любил говорить о поэзии: Надсон, Фет, Полонский, и в эту же группу попадал всегда почему-то Денис Давыдов. Действительно, было чему посмеяться… Но нынче отец Петр был хмур и молчалив, и молча они стали сторожить вечер. Ветер гнал по улице клочок бумаги, он белел в серых сумерках, и Корецкий заметил его; Корецкий быстро спустился со второго этажа, прижал руки к груди – волнение мешало ему сделать десять шагов из-за угла дома в улицу. Листок в это время опустился на землю у тополя, холодные ветви его звонко ударяли о чугунную изгородь. У Корецкого мелькнула мысль, что глупо будет умереть вот из-за этого маленького клочка бумаги, да и что в нем – завернуть сигаретку и только.

И тут же, неожиданно для самого себя, он прыгнул вперед, упал в ноги тополю, но предательский, снежный ветер рванул, крутнул землю под грудью Корецкого, и клочок уже был снова в десяти шагах. Взбешенный Корецкий пролежал несколько секунд и пополз обратно, но тихий толчок заставил его сесть. Стеклянеющим взглядом он проводил по строчкам газетного листка: «Седьмой день юнкерского мятежа. На улицах Иркутска идет борьба. Рабочие и солдаты борются за признание народной власти. Те, кто хотел этой бойни, кто настойчиво и упорно готовил контрреволюционное восстание, сделали свое дело. И вот теперь, засев в центре города…» Проследив порядок слов и прочитав «города», он обмяк и поник головой. Последними прекрасными словами он пытался обмануть себя, он успел сказать себе: «14 декабря, 14 декабря… Сенатская площадь… декабристы… Пестель…» – но жесткое чистое лицо Скипетрова вдруг издали приплыло, и страшно увеличилось, до невероятия. Ломило в висках. Корецкий прикрыл глаза и потерял сознание, зажав в мертвой хватке листок…

Отец Петр, следивший за Корецким, безбоязненно встал в окне, глянул вниз, увидел на тротуаре скрюченного Корецкого, прошептал:

«Спи, дитя, в стране изгнанья

Ты ей сын родной.

Светлый ангел упованья

Дремлет над тобой»…

Эти слова почему-то казались молитвой. Отец Петр хотел перекреститься, но руками он цепко держался за распахнутые створки окна, и раздумал.

Иркутск, 1960

На дворе уже март

Сейчас бы на село. Ну, нет, не чабаном, не свинарем. Хотя нет, вот чабаном я бы согласился – повидать, как сходят парами и блеском снега с деревенских дорог, как в подворотнях кашляют псы и шумно задыхаются коровы, услышать перекличку стройных утренних голосов около правления колхоза…

\\\\

– Ущербный ты, брат. Нельзя тебе в весну жить, заходишься ты весной… Тебе сейчас «Оттепель» или «Март» в музее глянуть и ополоумеешь.

Я молчу. Кольке легче, он – практик. Иногда он тоже боится весны, но он практик. Сейчас он меня утянет на «прыжки в сторону» – так с ухмылкой он зовет баскетбол.

Если меня тянут за рукав – я иду. Я не люблю выглядеть упрямым. Идем мы долго, много сворачиваем.

Колька показывает мне Харлампиевскую церковь, большую церковь.

– Сергей здесь дрался, – бросает он, Сергей – это Лазо.

Лазо – тоже практик.

– А вот здесь убило юнкера Н., – ласково глядит на меня Колька. – Ангара стояла желтой в тумане. Юнкер хотел быть прапорщиком. В нагрудном кармане у него лежала фотокарточка «Петеньке от Белы». Белла была недурной девицей, но у нее был недостаток, – когда она слышала что-нибудь смешное, она не смеялась, она поджимала губки и говорила:

– Блеск и нищета куртизанок…

– Замолчи, – обрываю я его. Но я же поверил Кольке, а Беллу я уже успел назвать дурой.

– Белла сейчас на пенсии. О юнкере она вспоминает так: «Как я могла поверить в его святое дело? Как я могла?…»

Колька неисправим.

Играет он великолепно. Изящно. Тренеры ошибаются, когда пишут: «Баскетбол – силовая игра». Баскетбол – игра техники и психологии.

Колька специально знает капитана филологов, по дороге в спортзал он живо и равнодушно нарисовал мне его характер.

– Типичный сангвиник, – сказал о капитане Колька.

– К концу игры сангвиника нет. Я вижу мокрого, усталого человека, которому уже на все наплевать.

Колька непроницаем. Он всегда такой, когда ему везет. Ему всегда или почти всегда везет.

– Блеск и нищета куртизанок, – поддразнивает он меня, когда мы сидим вместе и ждем следующей игры. От ее исхода у Кольки станет улыбчивым лицо, или он будет грустным.

Мы затаились на тесной скамейке. Судьи не торопятся. Спортзал – наш маленький университетский спортзал – вот-вот взлетит: недужно жужжит мотор вентилятора.

Девушки, выставив круглые колени, откровенно смотрят на голые тела парней. Я не люблю короткие юбки.

Наконец – свисток.

На площадку выходят маститые. Они медлительны и лениво выкрикивают приветствия. Трещат сухие хлопки. Фавориты равнодушны.

В командах по четыре человека, но играть тесно. У физиков выделяется мелким дриблингом Будков и долговязый слабосильный Вазур. Вазур близорук, тонкие интеллигентные очки – кажется, он с ними родился.

Говорят, он хочет остаться в аспирантуре. У геологов – тщедушный, плюгавенький Бортников, как юла, вертится под ногами Вазура. Для Вазура он недосягаем. У него очень низкая посадка. Второй – Ульянцев, крепыш с типично русским широким лицом, взглядом. Светловолос.

– Такой может все, – серьезно шепчет Колька.

Если Будков или Вазур – один на один – получат пять штрафных – проигрывают физики.

Если выгонят Бортникова или Ульянцева…

Но Колька избегает об этом думать.

Команды идут очко в очко Поблескивают очки Вазура.

– Разбей их, – кричат из проема в стене сверху.

Без очков Вазур не сможет играть. Но Вазур осторожен. У своего щита он почти бездействует. Но у него несильный широкий прыжок, и он перехватывает верховые мячи, снимая их почти с кольца.

Перелома в игре нет и, видно, не будет, хотя темп становится угрожающим.

Бортников начинает грубить. Грубил он всегда, но невидимо. Сейчас судьи видят – у Бортникова уже три персональных ошибки. У него становится острее лицо. Профану кажется, что он не играет, а мечет бисер.

Клава Льгов, судья, не понимает Бортникова. Один раз он забывает, что у него римское имя – Клавдий и что он судья, и вскрикивает, выбросив губами свисток:

– Что ты делаешь?…

И дает ему четвертый персональный – на этот раз ошибочно.

Но он не мог не дать его.

Второй судья смиренно молчит, он тоже не понимает, что происходит.

Как это не странно, я понимаю, что дуэт Ульянцев-Бортников сильнее Вазура-Будкова.

Колька сидит, положа подбородок на голое колено (он не успел одеться) и говорит только для себя:

– Ульянцев останется один, и тогда все…

И я вижу, что Колька думает сейчас не о себе, не о своей команде, а думает о геологах – ему жалко геологов.

Улянцев – дипломник, Ульянцеву не хочется проигрывать напоследок.

Я тоже начинаю жалеть Ульянцева. В перерыв подхожу к нему и глупо говорю:

– А ты, Миша, останься в аспирантуре…

Он смотрит на меня, потом вздыхает:

– Ты, наверное, не то хотел сказать… Надоело мне жить здесь.

Он не договаривает. Но мне послышалось знакомое – на дворе уже март.

Не договаривает он потому, что кончился перерыв.

Физики сразу сравниваются с геологами – Вазур и еще один – я не знаю его фамилии – делают два удачных броска. Попадания чистые, мячи с коротким шорохом пробивают сетку.

Я хлопаю красиво. Глазами кошусь на Кольку. У него расслаблено обмякли губы.

Зал неистовствует. В игроков летят колкие оскорбления. На четвертой минуте выгоняют Бортникова. Он спорит.

– Уйди, Гена! – зло кричит Ульянцев.

Бортников виновато смотрит на Ульянцева, тот отворачивается, и Бортников убегает в раздевалку. Сейчас он будет курить.

Входит чернявый мальчик вместо Бортникова.

Мальчик делает неудачный проход.

– Не давай ему мячей, – громко шипит Ульянцев, надбровья у него делаются белыми от напряжения. Но кто-то дает мальчику все-таки мяч, и тот удачно прорывается к щиту.

– Сорок первый, – бесстрастно повторяют судьи номер мальчика, что забросил мяч. Снова ничейный счет.

И Вазур не выдержал – он берет минутный перерыв. Он просит судей удалить орущих парней и девчат из зала. Шум мешает игре.

Вазур сорвался. Предлагает он утопичное.

И люди, что стояли в углах и наверху в проеме стены и что сидели на скамейках, понимают, что Вазур не выдержал. Вазур боится.

Визг и гам усиливаются.

Ульянцев в падении перехватывает нервные пасы физиков, успевая встать на ноги. Его опекают два человека, иногда три игрока пытаются блокировать, но безуспешно.

Тогда с ним поступают грубо, захватывают руки, толкают в спину.

Он становится у черты – судьи наказывают грубиянов.

В эти секунды можно рассмотреть, как мертвеет его лицо и руки судорожно спокойны.

У него определенно тело бойца, сухое и крепкое. Наверное, в роду у них нет слабых. Я смотрю на него и чувствую, что от этого человека исходят теплые лучи бодрости, здоровья, ощущения ясности и силы.

Он бросает двумя руками. Некрасиво. Слишком просто, но точно.

Но внутри у меня начинает дрожать: он почему-то совершенно не делает промахов. Я оглядываюсь на Кольку. Если бы он был верующим, я бы думал, что он молится. В себя.

Я пожимаю ему плечо и пропускаю момент – только вижу лежащего обессиленного Вазура и быструю тень, что распрямилась и бросилась к щиту.

Почему в зале молчат? Я смотрю наверх. Потом на Вазура. О, болельщикам жалко Вазура.

Я тоже должен жалеть его, но я не могу жалеть. Я уже смотрю на Ульянцева. Мне страшно, что он не делает промахов.

В эти минуты я думаю – он будет долго жить, этот русский парень – Ульянцев.

А что потом? – спрашиваю я себя.

А потом он снова будет жить. Его невозможно представить даже больным…

Зал молчит. Всем жалко Вазура.

\\\\

Колька заненастил. Я знаю – теперь он будет любить Ульянцева. Он уже влюбился в него по уши, он уже ничего не может поделать с собой.

Так любил Уитмен извозчиков, грузчиков, солдат, старых женщин – всех небольных духом людей…

Мы с полчаса еще вертимся в раздевалке около Ульянцева, но Колька боится, что он поймет, что Колька боготворит его, Ульянцева, и мы уходим…

На дворе уже март. Темень. Я вспоминаю, как Эренбург вспоминал стихи безвестного поэта: «Рыбий жир ленинградских речных фонарей…»[2]

Фонари еще горят. Мы идем ощупью, боимся упасть.

Иркутск, 1961

Эрька Журо или Случай из моей жизни

На «Камчатке» Лина Висковская говорит о мужчинах:

– Самый последний, девочки, случай вчера… Я только из подъезда, а навстречу он: «Вы Несмеяна»… Девочки, он третий день меня преследует!

Цепь катастроф сопровождает поклонников Лины. Девочки завидуют ее легкомыслию, они не догадываются о печали, снедающей подругу. Лину постигла неудача с Эрькой Журо. Уж так устроен мир – он будет весь у твоих ног, но одноклассник по имени Эрик Журо не удостаивает тебя вниманием – и жизнь рушится, летит в тартарары. Висковская вот так иногда – закрыв ладошками уши – слушает печальную музыку внутри себя и хочет навзрыд плакать. Она удивляется, как без любви – в полуобмане живут взрослые, и жалеет взрослых.

Недавно Лину пересадили к Эрьке Журо, на четвертую парту. Она расчитывала на это, но озноб потряс ее сильное тело – что-то холодное прочитывалось в Эрькиных раскосых глазах.

Вот и сейчас, интригуя девчонок фантастическим рассказом, Лина видела упрямый подбородок Эрьки, узкие плечи и ускользающий взгляд, и мысль о грядущем одиночестве саданула ее. Побледнев, она молча прошла к своей парте и села.

Когда она очнулась, у доски уже стояла Валентина. Валентина грациозно вывела на доске мелом:

«Случай из моей жизни»

Верзила Галактионов шумно вздохнул. На перемене, до одури накурившись, Галактионов сладострастно выкручивает руки малышам, дело привычное; а тут – случай из моей жизни!… У Галактионова никогда никаких случаев и в помине не было.

Валентина вполоборота повернулась к классу и рассмеялась: мятущееся лицо Галактионова рассмешило ее. А Лине захотелось нижайше просить Валентину отменить, запретить, закрыть опасную тему. Да ведь не отменит.

Через три часа, порвав промокашку, Висковская вытерла вспотевшие пальцы и потянулась к Эрькиному сочинению, но ее остановил его взгляд.

– Ты никому не скажешь, Линка? Побожись!

– Что ты! Что ты! Похоронила, – она прижала большую руку к тому месту, где под черным фартуком устало и гулко билось ее сердце.

«Случай из моей жизни», – написал Эрька на первой странице и начал сразу, без плана. Лина длинным ногтем поставила галочку и стала читать, застывая, хотя солнце слепило комнату.

* * *

Вы просите, Валентина Юрьевна, описать случай из жизни. Но такие штуки не делаются смаху. Поэтому на следующий год, если Вы решите дать такое же сочинение десятиклассникам, обязательно предупредите их пораньше. Что же касается меня, то я решился.

Это случилось давным-давно, позапрошлым летом. В тот год к отцу снизошла доброта, он постучался рано утром в мою комнату, я проснулся. Он пристально посмотрел на меня и изрек:

– Счастье в чем? Счастье в труде! – и процитировал:

– Вырастет из сына свин, если сын свиненок…

Так меня наконец-то устроили юнгой на «Чубаря». Буксирный пароходик «Чубарь», напружинившись как гончая, таскал вверх по Умаре плоты, старые баржи, груженые соляркой и бензином, перевозил продовольствие. Работы хватало, приходилось в дождь, в непогоду бегать на пристанях за пивом для капитана и Иннокентьевича, боцмана. Я пыхтел от злости, но скоро полюбил нехитрые обязанности. К ночи с великим удовольствием забирался в каюту, открывал иллюминатор и, слушая всхлипы парового двигателя, быстро засыпал.

На «Чубаре» мне снились цветные сны. Снился дом наш под черепичной крышей, черный дым из красной трубы (мы топили углем), рыжий заплот; снилась – в ситцевом платье – мама…

Признаюсь, у нас была нелепая семья – самая нелепая во всем Урийске. Отец, начальник горкомхоза, всегда по-государственному озабоченный, читающий на память Маяковского: «И жизнь хороша, и жить хорошо. А в нашей буче, боевой, кипучей… «Ну, дальше знаете. Вы же литератор.

Мама кроткая и скучная, ласкала меня и моих сестер, штопала и самоварничала, пела песни. Песни раздражали отца, да и мне не нравились – было в них уездное занудство.

Сегодняшний день воскресенье

Но милый ко мне не пришел.

Наверно, он любит другую,

Наверно, другую нашел.

Отец закрывал дверь в свой кабинет, как только слышал эту песню. А мать пела и дальше, сейчас, сейчас припомню. А, вот эти слова, наводившие тоску, бередившие во мне странные струны.

Не шейте мне белое платье,

Оно мне совсем не к лицу.

А шейте мне черное платье,

Я с милым не выйду к венцу.

Отец слушает, притаясь, терпит, потом выпрыгнет на кухню и, вскинув руку, прочтет:

Когда ж от смерти не спасет таблетка,

То тем свободней время поспешит

В ту даль, куда вторая пятилетка

Протягивает тезисы души…

Мать замолкала, но когда отец уезжал в командировку, снова пела странные песни. Однажды, дождавшись отца (он ездил в Айканов), мать выпрямилась, словно помолодела, сказала прямо при мне:

– Не верю я вам, Юрий Иванович.

На Вы к мужу, отцу моему.

Отец покраснел, будто его застали врасплох за постыдным делом, и, запинаясь, ответил:

– С мещанкой жить не могу, понимаете ли, и не буду. Не для того мы строим светлый храм, чтобы такие, как Вы, – язвительно, тоже на Вы, к жене, матери моей, – такие, как Вы, правили в нем.

Мать раскрепощенно, раскинув руки словно птица, рассмеялась:

– А чтоб правили в нем твои любовницы! Ах, какой это будет светлый храм, глаза слепит.

И они расстались. У взрослых, оказывается, все просто. Мы переживаем, пишем исповеди (а за окном что делается – настоящая пурга, бедный Урийск совсем погрузился в зимний сон. Впрочем, есть обитаемый остров – школа), а взрослые расходятся внезапно и навсегда.

Мама и сестры уехали к родне в Сваринск, я провожал их теплоходом. Нам дали трёхместную каюту, но все десять часов мы провели на верхней палубе, сестренки беспричинно хохотали, возился с ними и я. Мимо проплывали берега в дубняке, пахло свежей рыбой и дымом деревень.

Прощаясь, мама обняла меня:

– Только об одном прошу тебя, Эрик, живи как бог на душу положит. Не придумывай хрустальные дворцы, в хрустальных дворцах тяжело дышать.

Мы остались вдвоем с отцом.

Минуло два года. Я мечтал пристать в Сваринске к берегу и прямо в кирзовых сапогах, в тельняшке, придти к маме и принести ей первую зарплату. Но за весь сезон «Чубарь» ни разу не спускался в низовья Умары, я ходил на север, к порогам и возвращался в Урийск. Пропитавшись солнцем и запахом соляра, я готовился – взамен свидания с мамой – к встрече с отцом. Я продолжал любить отца.

Я не лгу. Я пишу, а про себя думаю: наш физик Дмитрий Куприянович поймет меня лучше, чем Вы. Мужчинам договориться легче друг с другом, и мы с отцом потихоньку ладим. Уроки мои он не проверяет, в душу не лезет, а то что вчера блажь на него на него нашла – так блажь, говорю. Он даже и не слушал, что физичка плела ему на меня. Я думаю, его заинтересовала сама физичка, одинокая женщина с тонким станом… Ох, я снова побежал куда-то не туда, простите, простите.

В то августовское утро мы подходили к Урийску, к нашей родной базе. Свободный от вахты, я стоял у правого борта и в бинокль рассматривал город и пляж на берегу реки.

Рассматривать людей в бинокль на пляже неловко, и иногда я не смотрел туда, но вскоре снова поднимал бинокль. Мне хотелось смотреть на девушку под розовым зонтом. Что-то поразило меня в ее облике, когда «Чубарь», споткнувшись, сбросил ход, и я через окуляры бинокля, почти в упор, увидал ее глаза, обращенные ко мне.

Из кают-компании выбрался Иннокентьевич и прохрипел:

– Что ты смотришь на этих женщин? Ишь, нашли время на песке валяться. Страда по всей Умаре…

– Они отдыхают, – возразил я Иннокентьевичу. – Неделю работали, а сегодня отдыхают. У нас каждый имеет право на отдых.

– Все одно, нечего глаза на них пялить. Голых женщин (вообще-то он сказал другое слово) не видел, что ли?

Я разозлился.

– Да, не видел, – отвечал я боцману.

Тут вышел из рубки капитан, Иннокентьевич пробасил:

– Щенок положил глаз на берег, капитан… – и ко мне. – Погоди, насмотришься ишо. Поперек горла они ишо станут тебе. Вот здесь, – Иннокентьевич ударил себя по толстой шее, примостятся, как на насесте…

Капитан усмехнулся в аккуратно подбритые усики:

– Не слушай старика, – сказал капитан. – Слушай меня. А я не совру тебе: пляжи Умары это букет цветов из Ниццы. Вдыхай, рви охапками, осязай!

Капитан тронул боцмана за плечо:

– За мной, Иннокентьевич! Что-то руки стали зябнуть, – и они скрылись во чреве буксира.

Прямо с борта я перемахнул на пирс. Я торопился. Я боялся, что не найду девушку под розовым зонтом. Но я отыскал ее, правда зонт оказался зелёный, но, может быть, я дальтоник.

Шагах в десяти от нее я разделся и стал загорать, хотя загорать было некуда; за лето я прокоптился как сто чертей.

Девушка была одна, она читала книжку в синем переплёте. Наверное, стихи, подумал я, и угадал. Она читала Маяковского. Представьте, плюс сорок по Цельсию, разомлевшая толпа у реки, и – Маяковский. Я даже фыркнул. Девушка подняла взгляд, и я тотчас понял, чем поразило лицо ее… Оно сильно напоминало мою маму. Помню, я лежу на раскладушке, а мама наклоняется ко мне и что-то шепчет.

И у нее такие же слегка запавшие щеки, длинные руки, тонкая талия и ноги маленькие. Кстати, у меня тоже нога – маломерка, ногами я удался в мать… Но главное взгляд – отрешенный, осенний, мамин взгляд.

Над водой кувыркались чайки, высматривая добычу. Я пошел в кусты, сломил два прута, сделал из рубашки тень. Когда солнце переходило на другое место, я подвигался, пряча голову от немилосердных лучей.

А сам все смотрел на нее.

Стихи она читала чуть шевеля губами. Будто спорила с Маяковским. Толпа не действовала на нее, просто это было два мира. Один мир она и другой мир – мужчины и женщины вокруг.

Раза два она внимательно посмотрела в мою сторону и решительно захлопнула книгу. Потом сказала негромко:

– Зачем Вы так смотрите на меня? Вон там – она показала в сторону, – там девушки резвятся…

– Просто так, – негромко ответил и я. – Хочу, вот и смотрю. Могу и не смотреть. Но зачем, если я хочу?

– Чудак, – рассеянно сказала она. И вдруг предложила: – Есть хотите? У меня в сумке бутерброды, министерские, с красной икрой, – она открыла большую сиреневую сумку.

В этот момент я увидел, как на палубе «Чубаря» два чудовища, полуприседая, пытаются плясать. Капитан плясал твист, а боцман барыню. Пляж зааплодировал им, но Иннокентьевич и капитан враз легли на палубу и больше не поднялись.

– Я совсем не хочу есть. И не поэтому я смотрю на Вас, – я сказал глупость, как семиклассник.

– Право же чудак, – повторила она. – Вас наверняка звать Костей.

– Это почему же? – встрепенулся я.

– Да так, все Кости немного чудаки.

Она протянула бутерброт. Я подошел и взял его. Я сказал:

– Спасибо. По правде, я малость проголодался.

– Ну вот, разве не чудак… Да Вы бы шли сюда, а то Ваша юнгштурмовка, – она необидно улыбнулась, – выгорит под солнцем. А зонт большой, нам места хватит.

Так мы оказались лицом к лицу.

Я молча рассматривал ее. В матовом овале щёк и в устьях глаз я увидел первую усталость, побарываемую бедовым характером.

Прошла наверное вечность. На Спасской башне пробило восемь часов, у гробницы Ленина сменилась стража, я слышал ее поступь по сырой брусчатке. Так я представил. Я очень люблю Московский Кремль и Красную площадь.

Она тоже смотрела на меня.

– Ты странный, – сказала она. – Совсем мальчик, но смотришь как мудрец… Я даже теряюсь… Нет, тебя не Костей зовут…

– Вы похожи на мою маму…

– А у тебя нет мамы, но ты помнишь ее, да?

– У меня есть мама, но живу я с отцом… Впрочем, Вы не поймёте… Да и не надо… Не стройте, пожалуйста, хрустальные дворцы, будет душно…

– Хорошо, – ответила она, – хрустальные дворцы строить не буду.

Вдруг руки мои поднялись и погладили ее лицо.

– Милый, – сказала она, вглядевшись в меня, – давай уплывём от них? Ты должен плавать как лорд Байрон… А они – они совсем не умеют плавать. А и зачем им уметь. Посмотри, они пьют спирт, разбавляя его из реки…

Я читал о том, что Байрон хорошо плавал, в «Знание – сила», и помнил его стихи, тоненький сборник стоит у отца в кабинете. Увы, отец не любит Байрона, он считает его пессимистом.

Она тряхнула косичками. Она заплела их при мне и стала похожа на школьницу.

– Мы поплывем через Умару, и если Вы раньше меня выйдете на тот берег Босфора, значит вы Байрон. Передайте от меня привет повстанцам… Впрочем, я тоже поплыву.

Исподтишка я посмотрел на нее еще разок – она выглядела хрупкой и нежной. На секунду мне стало боязно за нее.

Шлепая босыми ногами по теплой воде, мы прошли мимо нашего буксира. Я услышал храп Иннокентьевича и фальцет капитана.

Мы поднялись по течению метров на сто, этого достаточно, чтобы нас не снесло ниже песчаной косы, к которой надо выплыть.

Мы забрели в воду. Я плыл брасом, не окуная лицо. Мы держались друг от друга близко. Я видел точки веснушек. Они кружили вокруг ее глаз. Она некрасивая, подумал я, зато храбрая и нежная.

… Ну, некстати звонок. Остается сорок минут, а я еще не сказал главного. Плюнем на перемену. Слушайте дальше, если Ваше терпение не лопнуло пока…

Я чуть загреб и поднялся выше нее. Мы плыли и смотрели друг на друга.

– У тебя лицо искреннего человека, – она улыбнулась.

Внезапно я ощутил немоту и испытал необъяснимую тревогу. Оказывается, из-за поворота ударил ветер и взбил короткую волну, вода ворвалась мне в горло. Я полузадохнулся, но все мое цыплячье существо было переполнено ею. Задыхаясь, я немо смотрел в ее глаза, в них закипал страх. Но я не видел этого, я уже ничего не видел. Когда я опомнился, было поздно – волна толкала меня в затылок, затылок был чужим. Оранжевый ком вспыхнул в мозгу и стал разрастаться, обесцветился. Я сделал невероятное усилие, взмахнул руками, но скоро упал лицом в воду.

Потом я услышал, как на песке сипнет волна, и почувствовал боль в правой руке. Я открыл глаза. На руке была черная повязка, из-под которой сочилась кровь. Было бездонным небо. Я оглянулся по сторонам. Она лежала рядом и горестно улыбнулась мне.

Оказывается, нас сильно снесло течением, мы попали в улово, где раньше всегда трелевались плоты. У берега затонуло много кусков металлического каната, о него мы порвали до крови руки и ноги.

– Скажи мне что-нибудь, Эрик, – попросила она, – пустяк какой-нибудь. Я чуть не утопила тебя, мальчик.

Она спасла меня, но ей было этого мало.

– Спасибо тебе за то, что ты чуть не утопила меня. Я люблю тебя.

– Ты искренний, – сказала она, и я вспомнил, что когда-то слышал эти слова. – Ты искренний, тебе тяжело будет жить. Ты совсем не умеешь врать, а надо уметь врать. Так устроена наша прекрасная страна – на вранье.

Она поцеловала меня в плечо и в рану на руке.

Обратно мы возвращались паромом. Женщины с блестящими серпами литовок презрительно глядели в нашу сторону. Они могли думать всякое, это злило меня. Но вскоре стало хорошо, потому что Вы… Вы заговорили с ними и рассказали, как мы тонули. Женщины сразу подобрели и стали нас кормить полевым чесноком и черствым хлебом. Я никогда не ел более вкусного хлеба.

Кажется, я заглядывал ей в глаза, как собачка.

– Бывает, Эрька, – она по-своему поняла мои мысли и шептала. – Я тоже тонула, но меня спасли рыбаки, чуть тепленькую вынули. А вообще-то здесь тонуть лучше, чем на экзаменах. Когда стипендия на волоске, а ты забыл из Горького цитату. Боже, что у нас за институт, сплошные цитаты. Я еще не начала жить, а меня запичкали цитатами. И эти старики с орденскими планками, говорящие по писаному и заглядывающие тебе за лифчик…

Она кончила педагогический. Филологический факультет.

Мы сошли на берег, он был пуст, на песке одиноко стоял розовый зонт.

– Ну вот, – сказала она. – Вот мы и познакомились: ученик и вчерашняя ученица… Мы победили стихию, мы утвердили свое «я»…

Голос ее стал насмешливым.

Рана моя подсохла. Отмочив в воде повязку, я завязал руку майкой, накинул широкую матросскую куртку, чтобы согреться. Бил ветер.

Она надела открытое платье, очень открытое, но именно такое она и должна была носить, чтобы походить на себя, тоже всю открытую и прозрачную, словно кремни на перекатах Умары. Я сбегал на буксир и отпросился домой.

Шли мы долго. Я нес зонт и был горд от того, что все смотрят на меня, как на товарища этой молодой женщины с голубой книжкой в руке.

На миг мне стало смешно, что Маяковский – в голубом переплете. Боролся с бюрократами, а в голубом переплете. Я сказал ей об этом. Она ласково посмотрела на меня:

– А у тебя тонкий вкус.

Тогда я честно сказал, что Маяковского любит мой отец, а я его не перевариваю.

– И зря, зря, – пылко отвечала она. – Он такой же искренний, как вот… ты. Не обижайся… Он искренний и жить далее тридцатого года он не мог, не захотел… Мне страшно, что будет с вами.

– А с тобой? – спросил я.

– Со мной уже ничего не будет, – печально сказала она. Все худшее… все лучшее позади… А за вас страшно… Ты ведь не хочешь лгать?

– Ну, вообще-то по мелочам я вру.

– Отцу? Любимой девочке? Учителям?

– У меня нет любимой девочки, – поспешно сказал я.

– Я ей не помеха, Эрик. Но в главном ты не лжешь, я уверена.

– А ты?

– Меня заставили отречься от Некрасова.

– «Кому на Руси жить хорошо»?!

– Кому хорошо, погибельно стоялось под Сталинградом.

– Под Сталинградом?… Я ничего не понимаю…

– Да где же тебе понять, если ты знаешь одного Некрасова и одного Толстого.

– Я знаю двух Толстых.

– А их было трое. Я филолог, Эрик, не сердись, я знаю. Со временем будешь знать и ты. Если не побоишься. Но надо ли вам знать то, что под запретом…

Я молчал, разгадывая сказанное. На развилке дорог у Почтамтской она неожиданно сказала твердым голосом:

– Эрик, а мне сюда.

– И мне сюда, – ответил я, хотя мне было совсем не сюда. Снова мы шли медленно и долго, долго. Уже диск солнца падал за рощу, тишина – как в деревне – была звенящей, словно стук молока о подойник. В Урийске по вечерам тихо.

Около бревенчатого здания «Умарзолототреста», у обочины стояла легковая машина, в открытую дверцу я увидел человека, который меланхолично листал пестрый журнал. Мой взгляд, видимо, привлек его внимание, он поднял голову и, быстрым интеллигентным движением поправив очки, вскрикнул:

– Валя!

Вы вздрогнули, тягостно посмотрели на меня и как-то неестественно заулыбались.

– Костя, ты как очутился здесь? – спросили вы, глядя мне в глаза.

– С предком, – отвечал этот Костя, – не сидится старику дома. А вообще-то поздравь, в первом законном отпуске. А тебя провожают урийские отроки и носят твой зонт? Пардон, молодой человек, я шучу.

Я отошел в сторону и постоял там немного, поджидая Вас, но Вы сидели с ним в креслах автомобиля и говорили, говорили… Я слышал, Вы сказали: «Все, Костя, течет, но ничто не забывается, не тускнеет, не отцветает, если хочешь. Тот орешник в долине»…

Я пошел прочь. Но не выдержал и оглянулся. Они стояли у машины, и она махнула мне рукой. Я вернулся.

– Эрик, – сказали Вы, – Вы забыли оставить зонт. И Вас, верно, потерял отец, а меня Костя подбросит на машине. Так ведь, Костя?

– Да, но предок…

– Ну, Костя, в кои-то веки. Милый Костя…

Больше я не оглядывался, но она догнала меня.

– Не гневайся. – вымолвила она, но я шел, опустив голову, и она, уже вслед, крикнула:

– Эрик, мы же договорились не строить хрустальные дворцы, вспомни, вспомни!

Когда я приплелся домой и лег в постель, я подумал, что лучше бы она не спасала меня, что лучше бы я утонул.

А через год Вы, Валентина Юрьевна, пришли в нашу школу. И сегодня просите писать это сочинение. Разве Вы не знаете, что я не могу написать только об этом? А тот орешник в долине…

Впрочем, сочинение пора кончать. Можете за идейность поставить двойку. Мне все равно. Я не Маяковский. Посмертно мои сочинения не будут читать на пляжах и изучать в институтах.

* * *

На перемене вокруг царил гам. Галактионов подбивал устроить забастовку и не идти на воскресник.

Лина обратила постаревшее лицо к Эрьке и поняла, что это не она, воображуля в капроновых чулочках, красавица, а он, Эрька Журо, азиат в серой фланелевой рубашке, с комсомольским значком высоко, почти под шеей, – единственный. Единственный навеки.

Через день, пусто слоняясь по железнодорожному парку, она нежданно-негаданно столкнулась с Эрькой и Валентиной Юрьевной в длинной и узкой от зимнего снега аллее.

– Здравствуйте, Линочка! – Валентина Юрьевна придержала Висковскую за рукав. – Пойдемте с нами, ну что Вам стоит. И Вам будет лучше… А то он стесняется. Будто гулять среди берез учителю и ученику стыдно. А мне, Эрик, пора в школу, консультация у вечерников. И вы меня, ребята, не провожайте… Сегодня рождественский вид в саду, правда? Опадает иней и музыка слышна, но музыка поминальная.

Лина увидела, как дрогнули у Эрьки губы.

Лина зачерпнула горсть снега. Хотелось пить, но снег горчил. Тогда Лина повернулась и побежала, сильно подбрасывая ноги и делая большие шаги. Точь в точь как учили на уроке физкультуры брать старт.

И Эрька остался один.

1965

3. Рассказы для детей

Гришунино детство 

Святочный рассказ

Посвящается Мите Черных

– В недавние дни Святки начались, местные чубайсята погасили в Сосновке свет, и всеобщий ящик оглох. Но нет худа без добра. Снова потянулись соседи к деду Гришуне, кто с четвертинкой, кто с козьей ножкой, посумерничать, послушать стариковские байки. И одну Гришуня выдал отменную, вот она.

– Леса тогда стояли брянские. Пока едешь в Урийск, можно не обедать – запах ельника, как густое варево. А исполнилось мне в ту пору восемь годков. Батяня после первого сенокоса внезапно говорит: «Кумпанию составь мне, сын. Слетаем в Урийск, на барахолку. В Есауловом саду чай с тонких стаканов испьем».

Я, дурачок, не понял отцовой ласки, запрыгал от радости. А маманя грустная стояла, мне б смекнуть, почто она печальная, но не смекнул.

Запрягли мы Рыжика, смазали солидолом втулки у колес. Сена побросали в телегу, дробовик папа спрятал под сено. Покатили шибко. Утро стояло парное, ночью пал дождик, туманец тек через ложбины. Войдем в туман, что в молоко. Голову запрокину, верхушки елей и сосен промелькивают в клочьях молока. Я норовлю к батяне прижаться, сильно любил его, хотя строгий он бывал, иногда до свирепости, а любил и люблю его. Старый ужо, но выйду нынче к саням, уткнусь в сено и дышу, дышу: «Милый батяня», – шепчу. Любите и вы батянь, хучь выпивохи они и непутевые, бывает. А любите. Особое существо – батяня, ино прям нездешнее, а может, и апостольское. Они, апостолы-то, на троих тоже соображали, потом опоминались и тверезую жизнь вели, разумное сеяли.

На подходе к Урийску батяня песенку воспел, этот куплет знаю, как «Отче наш»:

Приходилось порою

Холодать и страдать,

Обголодочки с водою

Со слезами глотать,

– дед Гришуня протянул эти слова. Парни, слушавшие Гришуню, сразу поверили в мальчонку-сироту. Что ж не поверить, когда по дворам снует орда бездомных, при живых родителях. Положили страну на бок, оттого и сиротство плодится.

– Батяня запел, щемить начало у меня. По той песне стал я о чем-то догадываться, но не до конца, а смутно. Но, слава Тебе, показался Урийск, городок бравый. У Джелуни лица умыли холодной водой, Рыжика напоили. Вошли в город. На заглавной улице, она Княжеской звалась тогда, мальчишки чижика гоняют. Девки нарядные. Воскресенье. У площади, где покойники лежат, бочковое пиво продают. Батяня поморщился, но взял литровую кружку, дал мне глоток. В скулы ударило, ядреное. На барахолке пристегнули Рыжика у коновязи. Ружье, заметьте, в телеге оставили. Время честное было, конец двадцатых, нынешнему не под стать, где и царь пьяница и вор, и слуги царевы, да и вы туда же подались.

Протиснулись к дальним рядам. Батяня головой отчаянно крутанул. Говорит, штаны намереваюсь тебе купить, с кожаным ремешком. У меня опять екнуло. Мы поденно носили шаровары на резинке, и то ближе к холодам. Летом шмыгали в трусиках. Батяня выбрал хлопчатые штаны, на вырост. Внутренние карманы глубокие, фунт семечек вместят. Еще батяня купил ситца, для сестриц, сестриц у меня скопилось тогда пятеро, а шестой маманя ходила.

Отвязали Рыжика, дробовик прощупали, на месте. А батяня виновато выдавил: «Мамку забыли. Надо и мамке че купить». Мы вернулись, батяня колечко бирюзовое у старухи подешевше выпросил. То колечко теперь сносилось, остатки его я берегу за иконой. Свет дадут, покажу вам. Вишь, мамка на память оставила, в могилу не понесла.

С покупками подались к Есаулу, на открытой веранде отметили событие. Я смял котлету с рисом, компотом запил. Батяне же поднесли стопу светлой водки, он взял на грудь, крякнул, запалил, но не самокрутку, а папироску. С дымящей папироской взгромоздились, опять пощупали дробовик, на месте. От время стояло! У Джелуни скупнулся я, а батяня прилег в телеге, задремал. Солнце косое, жара сошла.

Я понужал Рыжика жалеючи. Он и сам стремился домой. Прибыли к вечеру, сестры выскочили во двор. Батяня одарил, сестры целовали его. А мамка спрашивает: «Всех наделил, а себя?» – «А себе, прости маманя, слабость, купил пачку пахучих папирос, смотри, казак чрез долину скачет». «Да ты мигом спалишь их, то разве подарок, папиросы с казаком» – «Половину спалю, ребят угощу, а остальное на рождество Христово спрячу».

Все рассмеялись. Нашел чем отметить Христово рождение. Но диво. Эт уж когда я на волчьей упряжке прибыл с чужбины, в аккурат пред великим праздником, у батяни хранились в красивой пачке еще три папиросы.

Под ночь, при свече, картошку с кисляком ели, батяня насупился, возложил руку на мое плечо и твердо сказал: «Гриша, завтра утром повезу я тебя в люди. Дальний дружок в Утино, Лексей, возьмет пастушить. Осенью обещает два куля овса и три пшеницы, может и ярочку прибавит. Прости нас, Гришуня. Да не боись. Лексей-то божеский человек.»

– Эх, батяня, – вздохнул тут рассказчик, – Лексей-то божеский человек, а жена его… впрочем, после скажу…

Но ответил я всем родным:

– Почто отдаете меня? Я и дома пастушить могу, че в Сосновке не пастушить?

– Дома, – вздохнула маманя, – никто не даст ни овса, ни пшеницы. Обеднела Сосновка, налогами душат, в колхоз загоняют.

– А Лексей ваш почему в Утино держится? Его не душат? Особая деревня, что ли?

– Дальнее село Утино. Но доберутся и до Утина. Руки у коммуняк загребущие.

Ту ночь я худо спал, раз вскричал, штаны с ремнем терял во сне. Утром ранехонько родители поднялись. Маманя погладила меня по голове:

– Девки слабые у нас, хворые. Мы с тятей из сил выбиваемся. Потерпи до осени, миленький. По осени урожай будет, и ты прибыток привезешь.

Опять мы ружье под спину – и айда. В дороге пощипали краюху хлеба, молочка попили. К обеду прибыли в Утино. Село широкое, на берегу Перы. Дома крепкие, столыпинские, из круглого листвяка. Мальчишки в штанах, я позавидовал им. Батяня на пастушество не дал брючата, приберег на зиму.

С крыльца спускается дядька Лексей, в разлетайке, цвет по вороту. В Утино украинцев много тогда жило, переселенцев.

– Ого-го, – закричал дядя Лексей. – Работничка привез. Повернись, Гриша. Гарный хлопец. А мне, Дементий, Бог отказывает в милости, не дает детишек.

– Да еще пошлет, Лексей, – успокаивает батяня.

– Поздно. Силы бабьи кончились у Клавдии. Ну, хоть Гриша до осени в сынках походит. И то спасибо.

Тут явилась тетка Клавдия. Квелая, заметил я, шея течет на толстые плечи, живот из фартука выпадает. Глянула махонькими глазками, тусклые угольки. Она мне и «здравствуй» не сказала.

Почаевничали, подымили у ворот. Батяня чуть прижал меня ко груди:

– Не отчаивайся, Гриша. Ты выручишь нас, – стиснул ладошку сильной дланью, забрался в телегу и подался, но оглянулся, махнул рукой.

Остался я в чужих людях.

У дядьки Лексея имелось три коровы, телята, стадо овец, свиньи и уток море. На заимке десятин двадцать земли. Как он успевает везде, думал я вначале. Оказалось, на заимке брательник младший с женой пашет с зари до зари.

Определили меня в пойму Перы гонять скотину, там травы сочные. Но и оводы в пойме злые, что осы. Одно спасенье – упасть в Перу. Но овцы разбредаются, им река не в радость. Побегал я за ними, боялся упустить. Но скоро уловил – стадо они все же блюдут, далеко не уходят.

Давали мне на день лафтак соленого сала, сухарей, простокваши. Я прихватывал десяток картошек, чтоб в костре подпалить. Но в июле сало кончилось, начал я подголадывать, а пожаловаться дяде Лексею стесняюсь. Картошка не спасала, шаровары стал на веревочке держать. Но скоро заметил, куда тетка Клавдия кринки со сметаной на ночь ставит, научился прокрадываться к полке. Слой отопью, в животе полегчает. И так до конца лета и по осени охотился. Но не все коту масленица. Сейчас начнется окаянная история, над которой вы посмеетесь, а я наплакался тогда. В ноябре трава окончательно пожухла, я намекать стал дяде Лексею, что пора бы меня домой спровадить, но он все тянет. Глухой ночью опять полез я за сметаной к полку. В последний раз полакомлюсь, думаю. Завтра непеременно домой проситься стану. А у лавки нога моя надломилась. Полетел я с кринкой сметаны до полу, но по дороге опрокинул сметану на спящую тетку, она ить догадалась ставить в головах сметану, жадюга. Тетка возопила, густая сметана глаза смежила ей, разлепить не может, по хате бегает в потемках. Я на печи затаился, да куда уж там, все ясно. Дядя Лексей лучину зажег. «Слезай с печи», – велит. Слезаю. «Накажи его плетью», – шипит Клавдия. «Пойдем на улицу». Идем. Заводит в овчарню, полушубок на стожок бросает: «До утра кемарь, утром разберусь, че делать с тобой», я прилег было, смех разбирает, и горе рядом. Что сдеется со мной?!

Вдруг лапоточки по настилу – топ-топ. Меня жаром обдало. Черти, не иначе. Господи, спаси мою душу отроческу. А чертики подползают, дуновенье слышу на затылке. Я пощупал машинально, есть ли че под рукой. Полено! В кромешной темноте приловчился я, да как вдарю, по-мягкому. Черти они ведь из мяса, не только из рогов. Замер. Ложиться не могу, щекотать начнут – до смерти защекочут. У нас в Сосновке этак довели до смерти Костю Савельева, он выпивал, конечно, но нашли его тверезого и отошедшего уже. Черти, они беспощадные. Опять лапоточки пошли. Боженька, не выдай одинокого мальчонку! Прицелился на звук и достал по хребтине. Затаился. Надо потерпеть до утреннего света. Черти боятся дневного солнца, это я уж знал.

Когда третий чертенок подкрался, в отчаянии стал я лупить, но все мимо, а он тычится противной волосатой мордой в руки, нюхает и норовит что-то просипеть. Добил и этого. И здесь, ребята, силы мои кончились. Я упал на солому и потерял сознание, очнулся – в малое оконце стреляет ранний луч. Я пригляделся. Ой, горе, горе! Оказывается, трех ягняточек положил я наповал. Они ж крохотные, робкие, я и сломил им жизнь. Что делать? Бежать! Немедля бежать! Дверь пощупал, куда там, на лом заперта снаружи. Тогда перекрестился я, выхлестнул поленом оконце, выцарапался, порезал об стекло руку Но, чую, на воле. Народу ни души в улице, хотя дымки из труб стоймя стоят. Морозное утро, но со снегом. Побежал. У крайнего дома лошадь с розвальнями, и кнут в санях. Я осатанело отвязываю, прыг в сани и наметом, наметом. Чую, погоня наладится, успею уйти. Влетел в Совиный Угор, там сплошь хвойный лес, прямая дорога домой. Милый тятя, пороть станешь меня, не зареву. Виноват, милый тятя, кругом виноват. Что единственным уродился у тебя, что сестры у меня хворые. И налогами душат нас. Я, я во всем виноват. Но больше из Сосновки нашей ни шагу. С голоду помру, но в Сосновке…

Летел я сломя голову. Совы ухают, по всему скоро наше село. Но из чащобы вой раздался. Волчья стая! От волков не уйдешь, почему батяня всегда, даже летом, ружье кладет в сено, с крупным зарядом. А у меня кнут, правда, со свинцом на конце. Но что волкам свинец на ремне. Понужнул я конька, он и так загребает воздух копытами. Но волки уже рядом. Вожак матерый норовит прыгнуть на спину коньку. Я кнутом ожарил вожака, он оскалил пасть и снова как маханул на хребет. Я и заплакал. Конец и коньку, и мне конец. Сел в сани, прощаюсь с белым светом…

Тут слушатели Гришунины вскричали неистово:

– Не томи, дед Гришуня, говори, как живой остался!? Ты ить живой остался? Или нету тебя?!

А Гришуня запалил самокрутку, помолчал, примаривая соседей, дровец подкинул в печурку, и погодя сказал:

– Свыше было решено оставить мне жизнь. Там, на лесной дороге события развивались как в мериканском кино! Убийство лошади насытило шайку. Я сопли размазал в санях, бежать некуда, погибать надо, все равно замерзну. А те утробно и сыто урчат, добирают конька бедного. С отчаянья поднялся я в рост, да свинчаткой в лоб вожаку, да второму, по хребтине. Волки вскочили. А поскольку кнут ходит от меня к ним, они решили драпануть вперед, но там хомут. Три волчары попали в хомут, оглобли взняли. Я кнутом стегаю, себе не даю от страху опомниться, а они, сволочи сытые, не догадаются тормознуть да выйти из хомута. И скоро пошли дома. Сосновка! Народ на улице! Дивуются в ознобе. Твой дед, Вася, Никонор-то, обратился Гришуня к молодому парню, тот слушал Гришуню, затая дыхание, – первый сообразил чрезвычайное событие, выдрал кол из прясла, да ко мне, а волки запалили себя и в отчаянии легли. Тут набежали сосновские лаечки. Куликовская битва началась. Но я успел вожака на уздечке в сарай запереть. От приятелев же его клочка шерсти не осталось. Доложили батяне. Он пришел, смурно смотрел на меня. Я покаялся во всех смертных грехах. Он норовил колотнуть меня, но деревенские заступились:

– Где видано в истории, Дементий, чтоб малец вернулся на волках домой?! Нет такого в отеческой истории, – и вынесли оправдательный приговор.

С тех пор батяня смотрел на меня искоса и стал задумчивым до немоты.

Надвинулось Рождество Христово. Пошли колядования да ворожба девок по баням, родители оттаяли и простили окончательно, что я головолосый вернулся с заработков. Но и тут Бог оказался милостив. В ночь на седьмое января Вифлеемская звезда загорелась над Сосновкой. Слышим, под дугой колоколец брякнул. Батяня вышел, а навстречу дядя Лексей. Они обнялись.

– Живой, Гриша-то? – спросил дядя Лексей.

– Не просто живой! Он в водовозные сани запрягает волчару и по деревне малых катает.

Дядя Лексей полубезумно посмотрел на меня:

– Колдуном стал, что ли?

– Станешь, – отвечал я, – если у тебя, божеский человек, с голоду пухнуть начал, да ярочек за чертенят принял, да конюшка со страху перед тобой увел, да на волках прибыл в родные места…

Тятя и дядя Лексей приняли по чарочке. Дядя Лексей говорит, обращаясь к батяне: —

– Я привез, друже, обещанные пшеницу и овес, даже куль сои.

А ярочек, прости, не могу доставить, Гришуня побил их…

Они снова обнялись и запели песню, теперь таких не поют.

А, а… А вот куплет, иль два:

Был у России царь

Честный и праведный.

Да пала Россия в марь,

Як дожить до победы…

«Як» – это дядя Лексей спел, по хохляцки, а батяня исплнил по-русски «как дожить до победы». И дале:

Но подымется снова она,

Плечи расправит.

Только бы однова —

Удержать нам правду…

– А дале забыл, – вздохнул дед Гришуня. Гости и Гришуня вышли на морозец. Позднее время, полуночное. Звезды в небе тлеют. И тишина как в благословенные времена. Радио не брешет, распутное телевидение молчит. Не горят фонари по Сосновке. Но лампады в душах сосновцев возжег в ту ночь дед Гришуня. С лампадой жить вернее, а, ребята?

Январь 2002

Белогорск

Ёжик и Капелька

История, рассказанная автором для учеников 4-го класса 17 средней школы города Благовещенска, а также и для всех других ребят

Наталье Владимировне Анойкиной, учителю начальных классов.

– В раннем детстве иголки у Ежика были мягкие. А если мягкие, никто не считает тебя ежом, и это немножко обидно.

Но Ежик пошел в Лесную школу, окончил второй класс. И учительница, теплая и светлая Зайчиха, сказала: «А ты становишься колючим, Ежик. Но и колючий, ты все равно очень хороший. Да и все вы у меня хорошие зверята.»

Зайчиха с улыбкой оглядела 2-й класс. Каждому из 2-го захотелось лизнуть Зайчиху. Даже волчонку по прозвищу Сердитый понадобилось усилие, чтобы не уронить слезу умиления, но Сердитый понимал, что у волчат не принято быть слезливыми.

Та Лесная школа слыла удивительной. Хотя бы потому удивительной, что ни в Африке, ни в Австралии, впрочем, и во всем мире, никто не догадался открыть школы для зверюшек. Однако край, в котором родился и подрастал Ежик, был в густых лесах и озерах и не случайно назывался Хвойным.

Лесную школу открыли торжественно, играл духовой оркестр. В нем партию на трамбоне вел Заяц-беляк, а трубачом был кабан. В барабан же бил – смешно и подумать – Коршун, он это делал так: в когтях держал валун, приподнимался на сильных крыльях на метр, а затем складывал крылья и падал на барабан: бум!

Поначалу власти Хвойного края не могли отыскать учителей для Лесной школы. Один старый Изюбр предложил обратиться за помощью к людям. Но главный в Хвойном краю Медведь гневно сказал:

– О, друг мой Изюбр! Неужели ты хочешь, чтобы наши зверята скучали так же, как скучают дети в человечьих школах? Неужели ты хочешь, чтобы эти усталые учительши мучили наших дорогих и живых зверят? Неужели ты хочешь, чтобы они принесли в Лесные школы свои дурацкие учебники, где уже не осталось хвойных писателей, а все какие-то Фигли-Мигли? Какие-то Ерофеи.

И тогда Зайчихи Хвойного края ответили главному Медведю:

– Давайте мы попробуем. Мы никогда никого не обижали в лесу. Да и кого мы, кроткие зайчихи, можем обидеть? Даже стрекозы садятся нам на уши, мы и стрекоз не обижаем.

И у нас есть книжки, в которых «Аленький цветочек», «Каштанка», «Детство Темы» занимают первые места…

Зайчихи стали учительствовать в Лесных школах. Разве это не сказочно?

Ежик быстро перезнакомился с одноклассниками и понял, что можно приятельствовать со всеми, даже с толстым и важным Енотом. Но раньше всех Ежик подружился с Капелькой. Так звали лисичку, у нее был золотой хвостик и ясные, влажные глаза – казалось, Капелька все время хочет уронить из глаз росинку.

Ежика посадили с Капелькой за одну парту, до конца четвертого класса они просидели вместе.

Зайчиха ловко и незаметно научила зверят читать и писать, а со счетом начались всякие несуразицы. Капелька раз-два и пересчитала все по отдельности березы, ели и сосны на большом плакате. Получилось десять берез, пять елей и шесть сосен. Всего двадцать одно дерево. А у Ежика, сколько он не считал, получалось лишь десять деревьев. Капелька хотела посмеяться над Ежиком, но поняла, почему Ежик берет в расчет лишь березы – березовые листья можно накалывать на ежовые иголки, вот в чем дело.

Зато уроки чтения раздражали Капельку. «Будущей Лисице вовсе не к чему читать эти противные книга. Там нас, лисиц, изображают хитрыми и вероломными. Пусть такие книги изучает Лис, если он когда-нибудь станет моим мужем», – втихомолку думала Капелька.

Обратная дорога из Лесной школы почти совпадала у Ежика и Капельки.

Каждый раз они брели, разглядывая мир, и высокое небо казалось им океаном, по океану плавали льдины – белые облака.

На дальней развилке, где тропы убегали – одна в дубовую рощу, а вторая в сосновый бор, Ежик и Капелька расставались. Ежик подавал лисичке лапку, Капелька приседала и раскланивалась, при этом ее золотой хвост сладостно овевал Ежика.

Пока друзья шли домой, они успевали кое-что рассказать друг другу. Ежик с любопытством узнал, что лисицы этого околотка, где живут родители Капельки, никогда не таскают куриц и уток из соседнего большого села Луговое. Лисицы считают унизительным прокрадываться тайком в курятник и, схвативши сонную курицу, уносить ее на берег Бутунды. А Ежик поведал Капельке о том, как они, ежи, обустроились в огромной дубовой роще. По осени ежи сносят в подземелья кучи орешек, складывают в боковые норы, готовясь впрок к суровой зиме. И там, в норах, уютно и сухо.

Капельке хотелось посмотреть таинственное жилище Ежика, но Ежик, насупив нос, говорил: «Боюсь, родители будут против. Лисицы иногда охотятся на ежей.»

Когда Ежик и Капелька завершали четвертый класс, они, как и всегда, вместе возвращались домой. Ежик, сильно выросший, притормозил Капельку за ушко и сказал:

– Ой, как жаль, что я не Лис, – и Капелька поняла долгий вздох Ежика и тоже вздохнула.

А дома, прилегши в ногах могучей сосны, прикрыла глаза. Малейшее дуновение ветра не колебало кроны деревьев. Капелька задремала. В дреме ее грезился Ежик. Она слышала чистое его дыхание. И казалось Капельке – во сне, во сне! – что Ежик стал рыжим и сильным Лисом. Боже мой, оказывается и во сне можно быть счастливой.

Неожиданное прикосновение пробудило лисицу, она очнулась и увидела, как над ней вьется ястреб. «Опять ты вяжешься ко мне! – воскликнула Капелька. – Улетай подальше, не то я позову отца и маму»…

Утром Капелька пришла в школу и ее поразили грустные глаза Ежика. «Что-то случилось?» – прошептала она. Ежик опустил голову и промолчал. Еле-еле они высидели уроки. При этом Капелька помогла Ежику решить задачу на контрольной по математике, а Ежик исправил Капелькины ошибки в годовом диктанте по языку. Вы спросите, какой язык изучали звери в Лесной школе. Русский. Ибо Хвойный край был русским берегом, там во всех школах, ребячьих и звериных, старались научить русскому языку юных учеников. Когда знаешь родной язык, то это всех роднит и делает как бы одной, большой семьей.

Потом, после уроков, они тихо ковыляли по натоптанной колее. Ранняя трава радовала глаз, жужжали майские жуки, растопыривая перламутровые крылышки. Благодатное тепло растекалось по округе. А Ежик был печален. Капельке тоже было не очень весело, но она крепилась. И все же спросила:

– У тебя дома неприятности? Скажи правду.

Ежик посмотрел на макушки елей, они были ярко зелеными, даже изумрудными.

Ежик в сомнении покачал головой:

– А ты никому на выдашь?

– Честное слово, не выдам.

– Мой отец исчез из дому. Он и есть, и нет его. Уже две недели я не вижу его, а мама молчит. Но так молчит, что я не могу ее расспрашивать, куда ушел отец.

Капелька сказала:

– Мой отец, мудрый лис, однажды тоже исчезал из дому. Но появился снова, и мы зажили как прежде, дружно и весело. Я допытывалась у мамы-лисицы, куда уходил мой отец. Мама отвечала: «Отец уходил на разведку в далекое урочище, искал безопасное место на всякий пожарный случай.»

– Может, и мой отец ушел искать такое место? Говорят, лето станет как сковородка, начнутся лесные пожары.

– Свят! Свят! Что с нами будет! Вскричала Капелька. А немного погодя сказала. – Пожары одно, а другое… Вы, мужчины, любите смотреть вперед, это ладно. А иногда смотрите вбок…

– Что значит вбок? – рассеяно спросил Ежик.

– А то и значит, – горестно сказала Капелька. И ее глаза наполнились такой синевой, что еще минута и, казалось, они взорвутся фонтаном слез.

Ежик смутился. Он припомнил, как зимой его словно магнитом тянуло посмотреть на Трындычиху. Трындычиха сидела именно сбоку, во втором ряду, ее серебристая шубка была ослепительной, с переливами. Но Трындычиху прозвали Трындычихой за неумолчную болтовню. Учительница пыталась ее притормозить – неприлично юной соболице неумолчно говорить. Куда там!

Но факт остается фактом. Ежика тянуло посмотреть вбок, он делал это неотчетливо, не осознавая, что Трындычиха глуповата. В то время, как деликатная Капелька умна и дальновидна, Ежик это понимал. И тем не менее иногда посматривал вбок…

– Ты потерпи, Ежик, – сказала Капелька, – не горюй. Лишнего не думай. Отец одумается и вернется.

Вот опять: «Одумается и вернется.» Он что, спятил, отец? На время спятил, и спятывание у него пройдет?

Ежик и Капелька шли и шли по поздневесеннему лесу. Лес благоухал, пели птицы. И Ежику хотелось думать, что дорога домой будет бесконечной. Друзья молчали, потому что за четыре года переговорили обо всем. Во всяком случае им было хорошо и в молчании.

Но та развилка, где их тропы расходились, неумолимо приближалась. Развилка – разлучница. Ежик тормознул и неожиданно признался:

– Капелька, через неделю мы расстанемся. Но я буду помнить тебя.

– А почему мы расстанемся?

– Мама отдает меня в другую Лесную школу, там рядышком живет моя бабушка, ежиха.

– Но и я тебя не забуду, – сказала Капелька, – даже помирать буду, а не забуду.

Ежик вздрогнул: что она говорит, на утренней заре?…

Но утренняя заря – Ежик ошибся, хотя и вздрогнул не случайно – была, оказывается, вечерней. Ночью сильный ветер-верховик понес дым и гарь. Звери в хвойном краю тревожно проснулись и принюхались. Что означает этот прогорклый запах? Притом ночью, когда обычно ветра спят, как спят люди, как спят и лесные обитатели?

И лишь дедя-лесник в самой гуще соснового бора, где жили родители Капельки, понимал страшную угрозу, принесенную этим запахом. На его веку это был третий вселенский пожар. У лесника на скотном дворе скопилось много скотины – коровы, бычок, свиньи и овцы, птица домашняя в загоне. Лесник был обречен остаться дома, он лишь молил Бога, чтобы беда обошла усадьбу стороной…

К полуночи все окрестные леса оказались охвачены островами огня.

Семья Капельки сделала ошибку – она укрылась в норах, пытаясь пересидеть нашествие пожара, а надо было уходить без промедления. Нечем дышать, да. Пал обжигает шубки? Но жизнь дороже. Но семья Капельки запоздала с решением бежать. А когда спохватились, пришлось идти сквозь сполохи и дымовую завесу. Все лесные, чудные запахи враз увяли, а остался лишь жуткий запах беды.

Семья Капельки заметалась – рванули туда, где еще нетронутым стоял сосновый бор, но и в бору вдруг вспыхнул огонь. Лисицы метнулись в другую сторону, шли долго и уже поверили, что убежали. Не тут-то было. Дикими порывами ветра забросило и сюда целое войско пламенных и жестоких бойцов, с огненными пиками. Капелька не заметила, как шубка пошла темными пятнами – лисицы бежали по горящему палу, другой-то дороги не было, а только через эти дымные поляны. Скоро Капелька почувствовала жжение, но, к счастью, мать нашла родничок и светлую лужицу возле. Мать велела Капельке лечь в эту лужицу, Капелька легла, ей стало легче, тление шубки прекратилось. Но страшный треск огненной стихии надвинулся и вынудил лисиц опять уходить в неизвестном направлении, а выбора не было, куда идти, – со всех сторон дышало жаркое чудище и языками огня нет-нет да пыталось лизнуть бедных лисиц. Дышать становилось все труднее, горло перехватывало. Капелька поперхнулась и сказала:

– Мама и папа, кажется, все. Я не могу дальше бежать.

– Пойдем потихоньку, доченька, – просила мать – лисица.

– И потихоньку не могу, вот, посмотрите, – Капелька перевернулась на спину, и родители увидели сожженный живот Капельки. Родители молча засплакали.

Капелька вытянулась под кустом дикой смородины и умолкла. Слава Богу, ветер погнал огненный вал в сторону. Родители остались рядом с Капелькой, тем более часы ее были сочтены…

Лесная школа, как ни странно, уцелела. Наверное, потому, что она была сложена из огнеупорного кирпича, и пожарные из Урийска помогли. Люди вспомнили о меньших братьях, прислали подмогу. Пожарные два дня поливали здание Лесной школы из шлангов.

Школу битком забили лесные жители, многие стонали от ран. Школа превратилась в госпиталь.

Но не все звери добрались до родной школы.

Прошло еще два дня. Четвертый класс провожал в последний путь Капельку. Никто не плакал, крепились. Только Зайчиха, сама с обожженными ушами, молча прикладывала к глазам платок.

Все ждали Ежика, хотя мало кто верил, что ежи спаслись. Уж больно у них короткие лапки. Куда на них убежишь, когда пожар идет по лесу как скаковая лошадь.

Но Ежик появился. Иголки на его спине подгорели и обломились. Ежик пришел вместе с родителями. Оказывается, накануне беды Еж-отец вернулся домой.

Ежик подошел к Капельке. Она была как живая. Четвертый класс сжался. Всем было горько, и все жалели Капельку. Но жалели и Ежика.

– Прощай, Капелька, – сказал Ежик, – теперь прощай навсегда. Я буду помнить тебя вечно.

Тихая музыка вошла в класс.

И доныне эта печальная музыка не умолкает в сердцах зверят.

* * *

Зачем люди такие беспечные? Почему они на своих стоянках бросают незатушенные костры?…

Май 2003, Благовещенск

4. Рассказы (продолжение)

Маленький портной

Есть на свете удивительный город. Ты захочешь найти этот город на географической карте, но старания твои будут напрасными. Урийск выдуман мной.

Как и всякий выдуманный город, Урийск населен странными и добрыми людьми, впрочем, там есть и злые люди. И вот однажды…

Однажды сильный дождь с грозой бушевал над Урийском, теплые струи ливня промыли Есаулов сад и округу; в эту ненастную ночь родился мальчик, которого нарекли ласковым именем – Серёнька.

Поначалу мальчик болел, наверное, ужасная гроза напугала его маму. Потом Серёнька пил козье молоко и – фу! – рыбий жир, купался в хвойных ваннах. Мама дала мальчику полную волю, он носился верхом на тополиной палочке, гонял мяч, возвращался – запыхавшись – домой, окунался с головой в бочку, где дождевая вода чиста и прозрачна, ел простую пищу: ржаной хлеб, картошку, подсолнечное масло, морковку. Зима подступала к городу, зимой мальчик катался на салазках с высоких гор.

Прошло несколько лет. Мальчик, играя во дворе, все поглядывал за частокол заплота, все ждал кого-то, и чем далее – все упорнее. Менялись зимы и весны, а из дальних таинственных мест тот, кого он ждал, не приходил; мальчик постепенно забыл его образ, хотя в смутные предночные часы мальчику казалось, что отец стоит у изголовья и шепчет слова. Слова были такими:

– Любимый Серёнька… Дождь (или снег) принесет богатый урожай, не обижай дождь (снег), дружи с дождем (со снегом)… Птицы над городом вещие песни поют, не обижай птиц… – под шепот мальчик засыпал, а утром хотел рассказать маме о том, что приходил отец, но молчал, боясь растревожить маму.

Отец – вот кого безнадежно ждал мальчик.

Мать с зари до зари шила на швейной машинке платья и костюмы для молодых и немолодых женщин. Под стрекот ножной машины мальчик задремывал, а когда просыпался, то первое, что слышал – опять был стрекот швейной машины.

Чем дольше засиживалась за шитьем мама, тем быстрее горбилась у нее спина, а глаза сквозь толстые стекла очков смотрели на мир вес смиреннее. И вот мальчик заметил, что мама слишком долго вставляет в иглу нить. Мальчик сказал:

– Давай, я помогу тебе.

– Помоги, – согласилась мать и, вздохнув, призналась:

– Слепну я, Серёнька, и скоро ослепну совсем. Что мы будем тогда делать, сын?

Мальчик ответил:

– Не горюй, мамочка. Я стану твоим помощником.

– О-ей, – улыбнулась мама, – помощничек. Ты ногой до педали не дотянешься. Малорослый ты у меня хлопчик.

– Ничего, я придумаю что-нибудь и дотянусь до педали.

– А то, что я шью только для женщин и девушек, не смутит тебя?

Серёнька рассмеялся, ему показались забавными мамины опасения.

– Разве мальчик или мужчина не способен шить наряды для девочек или девушек, притом лучше женщин? – спросил он.

– Так-то оно так, – отвечала мама, – но в Урийске не принято, чтобы женщин обшивали мужчины. И вообще наши нравы диковинные.

– Не переживай, мама. Я научусь хорошо шить. Я и сейчас, ты же знаешь, понимаю кое-что в твоем деле.

С тех пор, с того часа Вячик звал Серёньку погулять в Есаулов сад или искупаться в озерах, мальчик все чаще отказывался.

– Мне некогда, – говорил он, – маме помочь надо.

Зимой, прибежав из школы, мальчик все реже позволял себе сбегать на горку и покататься на санках. Скоро соседские ребята привыкли: Сережа работает, Сережу бесполезно звать на улицу.

Но и как было не работать Серёньке, если мама – мастерица почти наощупь вела шов и мучительно боялась ошибиться при раскрое отреза. И грянул грозный час, когда мать порезала вкось дорогую материю, запоров заказ важной заказчицы. В Урийске, надо признаться, жили-были знатные и незнатные люди. Незнатные одевались в посконное, одноцветное; знатные же приносили Васильевне дорогие шелка, китайские маркизеты или тончайший шевиот (ныне таких нет и в помине).

И мать запорола дорогой отрез, села на стул, горько заплакав.

– Она уничтожит меня, – говорила мама, – у нее муж главный начальник в Урийске. Только благодаря им не обирали нас налогом.

Серёнька не знал, что и делать, настолько внезапно свалилась беда, но погодя сказал:

– Мама, а у этой начальницы есть дочь или сын?

– Есть. Ее звать Стелла, девочка красивая и важная – вся в маму.

Ах, подумал мальчик, Стелла. Знаю я надменную Стеллу. Она ходит по школе как примадонна, и всем велено не трогать ее, но мальчишки так и вяжутся к Стелле.

На следующий день в школьном коридоре мальчик подошел к красивой девочке и сказал, глядя снизу вверх (она была на голову выше его):

– Сударыня, – сказал мальчик, – обстоятельства вынуждают меня искать покровительства у вас.

– Чего? Чего? – переспросила девочка Стелла. Воспитанная в доме урийского нувориша, она не готова была услышать столь изысканную речь. Если бы мальчик сказал: «Эй ты, послушай, что я тебе скажу», – и дернул бы ее за косы, – подобное поведение нисколько бы не удивило да и не возмутило ее. Вот почему она сказала, измерив взглядом мальчишку:

– Еовори нормально, шкет.

– Я и говорю, сударыня, – сглотнув ком в горле, отвечал Серёнька. – Помогите мне, сударыня.

– Ты что, чокнутый? Не можешь на ты? – вопросила девочка, гневно блеснув глазами.

– Вы… Ты так красива… – робко пробормотал мальчик; лицо девочки вспыхнуло, будто урийский закат высветил ее лицо. Она догадывалась, что красива, но еще никто из мальчиков никогда не сказал ей об этом, а только щипали ее, ставили подножки или пытались делать намеки, которые она понимала как приглашение пройти под ручку вдоль Княже-Алексеевской улицы, в новейшие времена названной именем самозванца, при одном упоминании самозванца, урийцы подтягивали животы от страха и почтения.

– Ты считаешь, что я красивая? – облизнув от волнения мигом пересохшие губы, спросила девочка.

Мальчик чуть было не сорвался опять в высокий слог, но собрал силы и просто сказал:

– Да, ты чертовски красивая. Аж тут у меня холодеет, – и, прижав руку к груди, замолчал.

– Говори же, – потребовала девочка. – Говори!

– Я пригожусь тебе, когда подрасту, – туманно сказал мальчик. – А сейчас ты помоги мне.

– Что я должна сделать? – величественно сказала девочка.

– Моя мама взяла заказ у твоей мамы и неправильно раскроила отрез. О, она не виновата! Просто моя мама слепнет. А денег у нас нет, чтобы возместить ущерб…

Девочка думала, что она может сделать для мальчика, который, хотя и был низкоросл, так понравился ей.

– Хорошо, я соображу, как выручить тебя А сейчас скажи твое имя.

– Серёнька, – простодушно сказал мальчик.

– Сергей, да? Сережа, прощай. А то вон классная идет, уже был звонок на урок.

Мальчик бежал домой вприпрыжку. Девочка вызволит их из беды, непременно. Мальчик уверился в этом еще и потому, что девочка в самом деле была неописуемо хороша, а все красивое, считал мальчик, несет добро и радость. По неопытности он не догадывался, что красота красоте рознь, и что есть красота телесная, холодная, но есть и сокрытая, непоказная красота души.

Стоял мягкий майский день. На тополях и березах разошлись почки, выбросив стрельчатые крохотные листочки, и терпкий запах струился вдоль улицы, не догадывающейся о страшном своем названии. Мальчик остановил бег, пригнув веточку тополя, понюхал, голова пошла кругом. Мальчик понимал, что майские эти деньки – последние вольные дни счастливого детства. Счастливого, – так считал мальчик. Но мама и соседи знали, что счастье отнято у Серёньки вместе с потерянным отцом, но они вслух не подвергали сомнению мальчиково доброе настроение. А Серёнька, будучи выдумщиком, с годами слышал уже не столько голос, сколько, хотя это и странно, запах отца, стойкий и сильный.

Вообще эта тема – утраченного отца – далеко нас заведет, но мальчики и девочки, чьи отцы удалились навеки, поймут меня, как я понимаю их: слышите ли, милые ребята, – вон за тем окое-мом лесным еще не растаял отцовский говор, и не растает. Когда вы станете взрослыми, женитесь или выйдете замуж, и сами в свой черед станете отцом или мамой – и тогда образ отца не оставит вас, а незримый как Христос поведет вас, зазывая на ту вершину, откуда судьба видна до донышка, до последнего мига. Но, став отцом, не забывайте, как дорог малым и большим сыновьям образ отца, и никогда не оставляйте детей ваших в чужих руках.

Так запах тополиной веточки внезапно вернул мальчику память об отце. Мальчик шел домой, опустив голову, но у калитки, щелкнув щеколдой, опомнился, – мать ждала его на крыльце. Он всмотрелся в доброе и бесконечно родное лицо и сказал:

– Со школой покончено, мама. Мы будем жить отныне как королева и королевич, – мама не придала значения словам «со школой покончено» потому, что отнесла их к каникулам и завершению учебного года.

А небо голубело, ласточки простреливали воздух, зеленая трава радовала глаз; коза Нюра, служившая главной кормилицей Серёньки, разлеглась посреди двора, и даже Титаник, печальный после катастрофы, постигшей его, был добродушен и уютно рокотал басом.

Попутно скажу: с Титаником произошла привычная для Урийска метаморфоза, или попросту говоря, превращение – Титанику понравилось прозвище, которым столь метко наделили его урийцы; скоро оказалось, что нелепое имя подняло майора из пучины повседневности, и он вообразил себя в самом деле трансатлантическим лайнером. Вы скажете, невозможно, чтобы человек вообразил себя пароходом. Да, где-нибудь в России невозможно, а в Урийске не один майор жил в диковинном мире диковинных грез… Полубезумный Андрей Губский, доморощенный летописец, вообразил себя – ни много, ни мало – князем Андреем Курбским, подобрал на свалке старинную пишущую машинку «Ундервуд», отремонтировал и наводнил город посланиями Ивану Грозному. Весь Урийск догадывался, что под Иваном Грозным Андрей Губский имеет в виду Сталина, но доказать это было невозможно… А Кеха-американец?! Приняв грушевой настойки, Кеха создавал красочные легенды, в эти дни он рассказывал городу о том, как служил шерифом в городе Фултоне:

– Ну, ребята, в двух шагах, одышливое дыхание слышу – толстый Черчилль под руку с Гарри Трумэном. Я подошел, взял под козырек и на ты, у них принято на ты:

– Твоя речь, Уинстон, – сказал якобы Кеха, – породит холодную войну, даже в далеком Урийске начнут отлавливать ведьм. Ты, Уинстон, пойми меня правильно, я шериф, я готов ловить воров и черномазых насильников, но ведьмы не по моей части, – на что Уинстон Черчилль ответил Кехе:

– С коммунистами, дорогой шериф, нельзя чикаться и подставлять им палец, они оттяпают вместе с пальцем и руку…

А в позднейшие времена на урийском стадионе «Локомотив» объявился Васька-диссидент. Васька был вратарем футбольной команды «Выемка кирпичей», но, впрочем, о Ваське как-нибудь потом, а сейчас вернемся к мальчику Серёньке и его ослепшей маме.

Королева и королевич поели пшенной каши, попили чайку, забеленного козьим молоком, и Серёнька сказал чуть торжественно.

– Сегодня я сажусь к швейной машине, а ты, мама, будешь наставницей у меня: не противтесь и не перечьте, Ваше величество. Час пробил!

– А уроки? – спросила мама.

– Лето на дворе! – воскликнул мальчик. – Какие уроки! Экзамены? Экзамены мы сдадим, не волнуйтесь, сударыня.

Мальчик осмотрел машину заправским взглядом портного, подтянул ремень и ослабшие винты, прокапал из масленки ходовую часть, протер ветошью корпус.

Мать взволнованно следила за каждым его движением. Сейчас Серёнька, которого она мученически растила и поднимала к светлой жизни, сядет за швейную машину. Эту ли судьбу она готовила ему?

Мальчик посмотрел на маму и догадался о ее состоянии: она передавала ему не только пароль судьбы, но и ключ материального благополучия и уступала дорогу – смотри, сынок, нить под твоей рукой уходит в бесконечную даль. Попытайся на свой лад быть счастливым в стране, где все обязаны быть счастливыми совокупно.

Мальчик мысленно осенил себя крестным знамением, сел к машине. Детство, прощай! До свидания, свирепый футбол на задворках. Озеро Вербное и остров Дятлинка, я не забуду вас. Есаулов сад, иногда я пробегу по тенистым твоим аллеям, чтобы выпить стакан сидра и, глядя сквозь березовую дымку, вспомнить папу. Здесь, уходя на фронт, он прибил ладонью мой младенческий вихор.

Мальчик опробовал ножную педаль. Э, нога провисла. Старинная машина «Зингер» намекала Серёньке – рановато ты избрал тернистый путь. Но мальчик не думал сдаваться, он пошел в кладовую, отыскал давно приготовленную деревянную плошку, взял сверло, прокрутил по углам четыре отверстия, отмотал кус медной проволоки, вернулся и привязал к решетчатой педали деревянную плошку, вновь сел к машине, поставил ногу на педаль и рассмеялся.

– Влилось! – сказал он. – Поехали, мама.

– Поехали, сынок, – отвечала мать.

– Но сначала я устрою разминку, – сказал Серёнька. – Сошью из лоскутков пододеяльник, а?

Мать принесла из дальней комнаты целый мешок цветных обрезков. Здесь были и легкие ткани, и тяжелые, жалкие, конечно, воспоминания о тканях, но мальчик рассыпал лоскутья по полу и прикрыл глаза:

– Какое богатство, мама!

– Ну, мы же королева и королевич, – в тон отвечала слепая мать.

Шутки шутками, но обрезные лоскутья составляли немалую ценность для портнихи и ее сына. Из этих лоскутьев были пошиты их пестрые простыни, наволочки для подушек и пододеяльники, и даже подклад осенней курточки у Серёньки был многоцветным. А в прошлую зиму мать сшила для мальчика костюм арлекина, и он получил первый приз на новогодней елке. Голь на выдумки хитра, – говорила мать.

– А если, мама, подобрать обрезки по цвету и веером, клиньями или лучами пошить, все соседи позавидуют нашему копеечному ковру, – еще не став Маленьким портным, Серёнька начал фантазировать, и мать ответила:

– Ты и тут, а не только на огородных грядах, талантливый мальчик.

– Ах, госпожа, не хвалите меня раньше срока. Хвалите, когда все женщины Урийска будут у ног Маленького портного, – и следом мать услышала странный звук и не сразу поняла: сколько лет она шила, сидючи за машинкой, но не воспринимала стрекот родной машинки отстраненно.

Серёньку же вдруг прострелило – голубой цвет показался ему цветом родины, нет, не огромной России (Россию мальчик всегда видел зеленой и золотой), а родины малой, и все любимые друзья Серёньки, все девчонки и мальчишки, в синей, вдали густеющей, дымке привиделись ему. То был цвет возраста.

Позже к Маленькому портному придут другие цвета, подчас темные и мрачные, но сейчас, сидя за машинкой, он бежал по лугу, усыпанному голубыми васильками.

Слушание собственной швейной машинки заняло мать, а сам Серёнька тоже увлекся новым делом и голубыми лоскутками, – и оба они, мать и сын, не заметили, как кухонная дверь поползла, и в комнату вошла женщина с красивой девочкой об руку.

Это была та самая важная заказчица, жена главного урийского начальника, с дочкой. Гостьи кашлянули. Мальчик оглянулся и страшно смутился, он никак не ожидал столь быстро увидеть девочку Стеллу в нищенском их доме на Шатковской. Хотя сильное воображение успело начертать радужную картину: много позже, став знаменитым портным, он примет заказ у городской красавицы Стеллы – летний сарафан на тонких бретельках – пока Серёнькина фантазия не распространялась дальше светлого, однотонного сарафана, хотя уже и сейчас, в простой фантазии, наличествовал строгий вкус мальчика. Но знатная женщина и ее дочь явились так внезапно, так неожиданно…

Важная гостья была вежлива до приторности.

– Васильевна, у вас плохо со зрением? Ну, не переживайте, голубушка. А мальчик, какой славный мальчуган заменил вас у машинки. Как звать тебя, мальчик? Сергей? А отрез мой, подумаешь, пошел в брак, эка беда, для нас это не беда, – лепетала гостья. – Стеллочка, смотри, как ловко чувствует себя Сережа за швейной машиной.

– Я бы тоже училась шить, но ты считаешь это занятие плебейским, – проговорила Стелла, ее мать зарделась и тут же увела в сторону опасное признание девочки:

– Ты меня неправильно поняла. Я боялась, ты станешь сутулиться за машинкой. Но теперь, воодушевленная Сережей, разрешу тебе шить…

Под пустую бурутьбу важная гостья забрала покромсанный отрез, и они удалились. Из дверей Стелла, оглянувшись, улыбнулась Серёньке («я выполнила свое обещание», – сказала ее улыбка), и снова благословенная тишина вошла в дом Маленького портного.

Так Серёнька в двенадцать лет оказался приставленным к ремеслу, и дела шатковалко пошли. Почти все материнские заказчицы доверили мальчику пошив новых платьев, а кое-кто рискнул заказать Серёньке иные подробности туалета. Серёнька смущался поначалу, но скоро решил: «Там, где велит свое работа, надо подчиниться велению». Но волнение схватывало Маленького портного всякий раз, когда заказчицей выступало юное существо, здесь, видимо, причиной была ранняя чувственность мальчика, взращенная всегдашним женским окружением и женской опекой.

В летние дни, набухшие теплом и запахом молодой крапивы, – из ее лепестков получался вкусный зеленый борщ, – Серёнька в очередной раз растерялся, когда переступила порог Тая Фатеева, соседская девочка, и, переминаясь, ибо тоже была смущена, просила пошить всего лишь белый саржевый фартук для выпускного десятого класса, с гипюром, белым же, по груди и кокетливым вытачками. Они стояли друг против друга – Серёнька и Тая

– боясь прикосновения.

– Тая, – признался Серёнька, – я никогда не шил белоснежных фартуков.

– Не бери в голову – фартук. Потом я попрошу тебя сшить другое, – Тая улыбнулась Серёньке сестринской улыбкой.

Мальчик измерил ширину Тайного плеча, затем, с колотьбой в сердце, объем груди (из ханжества я чуть было не написал – объем бюста), прикинув сантиметры на вырост. Будучи наблюдательным, он знал, что к десятому классу девочки перестают тянуться, но природные силы в этом возрасте столь велики, что девочки, лучше сказать девушки, все еще поднимаются, словно на опаре, преображаясь в дивные существа, и лица их светятся в сумерках волшебно и матово.

Трудно, но празднично шло первое рабочее лето мальчика. Серёнька чередовал шитье с хлопотами на огороде. Посеять и взрастить раннюю рассаду помидор и огурцов, высеять редис, репу и редьку, тыкву и подсолнухи, а также кукурузу; и не забыть из подпола вовремя вынуть картофель, прогреть в избе и прорастить, – множество привычных забот окружало мальчика, а еще он должен был кормить поросенка и кур. Серёнька все знал и умел делать с давешних лет, но теперь он выступал не на побегушках, а в качестве хозяина, и мальчику иногда не хватало времени выполнить все намеченное на день. Опомнившись, он как-то хватился – не заготовил впрок коровьи лепехи, которые в прошлые лета собирал за стадом, чтобы завести компост в железной бочке и подкармливать органикой слабую рассаду, иначе помидоры и капуста не уродят. Добрый Титаник привез из воинской части нитраты в гранулах и предложил Серёньке, но Серёнька, зная наказ мамы, наотрез отказался подкармливать огород наркотиками.

Если издалека, из нынешней поры, посмотреть на то лето – окажется и то лето было дивным в полном смысле этого слова. Впервые мама, пусть вынужденно, доверила сыну обильные хлопоты по усадьбе и дому; круговерть, в которой пыталась участвовать и мать, помогала им коротать время. Но, странное дело, Серёнька ловил себя на мысли, что он продолжает ждать чего-то необыкновенного, и, что было еще страннее, ждала необыкновенного и мать. Возможно, то особенность России – в России с семнадцатого года все ждали и ждут чего-то из ряда вон, не замечая, что оно, это из ряда вон, неоднократно и жутко сбылось. Но нам все время хочется верить, что мы достойны лучшей участи, и мы ждем ее и призываем.

Мальчик, подверженный общенациональным страстям и суевериям, не умел высвободиться из плена томительного ожидания чуда. Но одно чудо Серёнька, не осознавая того, свершил сам: он улучшал жизнь в окаянной стране, взвалив на хрупкие плечи тяготы, под которыми другие начинают крениться и стонать, ныть и приходить в отчаяние. Когда усталость одолевала мальчика, он прятался в свинарнике, сидел там, на чурбачке, почесывая бока Борьке, и, снова перехватив лямку, нес свою ношу в ту даль, с изрытых холмов которой я вижу сейчас согбенные фигурки слепой женщины и ее маленького доброго покровителя.

Более всего, однако, и ближе всего было ожидание беды. С уходом знатной заказчицы мать и сын не могли больше рассчитывать на покровительство, враги не преминут воспользоваться их незащищенностью. Какие враги? Да прежде всего те, что не позволяли им шить на дому.

Ни в одной стране на планете никто не мог запретить одинокой женщине работать надомницей. Даже в фашистской Германии и даже отпетые гестаповцы понимали – не надо трогать семейный уклад, пусть хотя бы в семье царит относительное спокойствие, тогда в нужный момент можно надеяться, что в семье вырастет не только послушный, но и храбрый солдат, или верная подруга и невеста солдата. Здесь же, в милой моей России, под мягким сапогом самозванца из грузинского селения Гори, белошвея Васильевна и ее мальчик тревожно посматривали на дорогу – не идет ли милиционер или финансовый инспектор, опаснее был инспектор. Фининспектор мог не только обобрать бедняков жутким налогом, но конфисковать швейную машину «Зингер», а заодно отрезы, взятые у заказчиц. А взамен? – Взамен Васильевне предлагалось, и не раз, идти в государственную мастерскую на Сталинской. Золотая швея не могла пойти туда потому, что там гнали вал… Ах, дорогие ребята, вы не знаете, что такое – гнать вал. Это вполне безумное понятие означает шить по плану множество примитивных платьев или простых сарафанов, черных трусов или бордовых лифчиков, а когда план перевыполнен – тебе дадут сносную зарплату и крохотную премию в конце квартала, и ты должен быть доволен: до следующей получки потихоньку дотянешь, разумеется, если при этом есть огород и поросенок на зиму.

Васильевна никогда не соглашалась идти в государственную мастерскую – с девических лет она была приучена думать о сотворении прекрасного, и творила прекрасное, но не раз вместе с мальчиком она была на краю пропасти – ей угрожали большими штрафами, и только заступничество важных заказчиц спасало от разора дом на Шатковской.

Итак, высокое солнце катило серебряный обруч над городом, подступал к порогу мохнатый август, в охвостьях спелой кукурузы и укропа. Урожай обещал быть обильным, мальчик чувствовал себя богачом, не стесняясь чуждого для советского мальчика чувства.

Конечно, богач – громковато сказано. Нынешний урийский подросток с улицы Маркса/(не было ранее такой улицы в Урийске) все движимое (поросенок и куры) и недвижимое имущество Маленького портного той, 1950 года, поры свободно мог скупить или обменять на японскую видеосистему. Но Серёнька чувствовал себя человеком состоятельным. По признакам осень сулила десять кулей картошки, на усол подходили помидоры, крепкие и бурые, вилки капусты твердели на глазах. Тыквы, огромные, как луны, упавшие в ботву, светятся по ночам с гряды. А еще будет свекла и морковь, их придется присыпать песком в подвале; связки перца, лука и чеснока разбегутся по стенам кухни.

Было от чего радоваться, и мальчик радовался. Он и маму выводил на огород, призывая вдохнуть спелые запахи подступающей осени.

Но в канун первого сентября мальчик с ознобом думал о том, что будет с ним и с мамой, если он не пойдет в школу. Как посмотрят на это учителя? Главное, как посмотрит директриса, самодержица и владычица детских душ? Позволит ли директриса оставить школу?

Мама тоже понимала, что надвигается серьезное испытание. Она страстно хотела, чтобы ее мальчик учился дальше и закончил бы школу, – мечты, мечты, – но обстоятельства сложились неблагоприятным образом и ежечасно напоминали заколдованный круг: она слепа и никогда не прозреет, пенсии у нее нет. И нет кормильца – отца.

В отчаянии по ночам мать думала, не попроситься ли на Инвалидку. Инвалидкой назывался дом на окраине города для обездоленных стариков и старух. Ну, ладно, я на Инвалидку, думала мать, а Серёнька? Куда Серёньку спрятать? Уж не в приют ли на Шатковской, где томятся Гавроши без всякой надежды на милосердие и ласку.

Нет! С помощью чудесной Полячки она вызволила сына из недугов не для того, чтобы в тринадцать лет запереть мальчика в отстойник, где процветают и кипят злые пороки.

А мальчик втихомолку тосковал от предощущаемого расставания со школой, особенно с Тиной, математичкой. Нечто ирреальное мерещилось ему в сочетании цифр и знаков, видимо, Серёнька был более склонен к метафизике, нежели к бытовому взгляду на окружающий мир, а вот Вячик, сын Титаника и приятель Серёньки, видел только то, что видел, и ленился думать глубже и дальше увиденного. Но, говоря по правде, Тинины уроки нравились мальчику еще – а может быть, прежде всего! – и потому, что сама Тина казалась воплощением женственности. Белоснежные кофточки Тины с черным бантом и гладко причесанные волосы с белым бантом на затылке, и чуть притухший печальный взгляд Тины, речь ее горловая, будто бы адресованная не тридцати сорванцам, а только себе, и улыбка, всегда стеснительная, намекали мальчику об особой избранности Тины, но, может быть, о трагичности ее судьбы. Серёнька и тут оказался провидцем: в двадцати верстах от Урийска, в крепостном каземате Юхты уже шестой год томился муж Тины. Раз в году в зимние каникулы Тина ездила на свидание, но всякий раз свидание не давали под каким-нибудь диким предлогом; оттого, вернувшись, Тина приходила на уроки и, присутствуя, как бы отсутствовала в классе, не теряя ни с кем из ребят родства, особо же с Серенькой (а Серёнька не ведал, что Тина знает об его исчезнувшем отце больше, чем он сам, Серёнька, знал)…

Господи, как хочется благословенной тишины на Тининых уроках, когда ангел пролетает бесшумно по классной комнате и присаживается на плечо к Пушкину.

Мальчику хотелось и бузотерства в спортивном зале, на гимнастических матах, – Серёнька оставался нормальным мальчиком, живым и крепким шалуном.

Но от судьбы не уйдешь. И не надо уходить от судьбы. Осторожно передвигается по комнатам мать, вслепую чистит картошку, чай заваривает тоже вслепую, и Серёнька приказывает себе взрослеть быстрее, чтобы худенькая эта девочка – мать представилась ему однажды девочкой – почувствовала в нем сильную опору. Без него она погибнет.

Первого сентября мальчик не мог спать, ворочался с боку на бок, встал затемно, умылся прохладной дождевой водой из огородной бочки, отварил картошки, накрыл стол, пригласил маму. Они торжественно позавтракали.

Мальчик был уверен, что этот день – последний школьный день в его жизни, даже не день, а два или три часа, и старался настроиться строго, не распустить нервы.

Дорога до школы пролегала через Есаулов сад. Высокий забор ограждал сад, но мальчик знал лазейку и через лазейку проник в сад. Совсем другой мир царил здесь, и мальчик подумал, как мудр все-таки человек, создавая сады и парки и оберегая леса.

Минувшее лето отстояло обильным не только на огородах, но и по всей природе; Есаулов сад не был исключением. Подберезовики и опята так и лезли под ногу, мальчик почтительно переступал через грибные шляпки; но росный куст смородины приковал внимание Серёньки, и Серёнька не выдержал. Он пристроил к пеньку портфель и стал обирать губами ягоду. Едва прикасался, ягода опадала и таяла во рту. Подняв лицо, он чуть сдавливал ягоду, смородинный запах вбирая в себя, и видел при этом зеленый шатер сада с бронзовыми вкраплениями рано осенеющей осины.

Скоро Серёнька опомнился и побежал было, но поздняя россыпь фиалок остановила его, Серёнька, стыдясь, нарвал крохотный букетик. Чего он стыдился? Он стыдился цветов, вторжением своим он рушил и без того недолгий их век, и стыдился того, что букетик он захотел незаметно преподнести любимой Тине. Но искушение оказалось столь велико, что мальчик собрал в пучок десять коротких стебельков, осмотрелся, дав слово на обратном пути забраться в глухие заросли Есаулова сада и побыть здесь подольше.

Он успел вовремя к школе. Уже на дворе строились поклассно чистенькие, с иголочки, ребята и девочки; нарядные учителя быстро и молодо переходили через баскетбольную площадку, по сторонам которой кучились классы. Милая, увядающая Тина заметила издали Серёньку, поманила пальчиком. Он подошел и, зардевшись, отдал Тине фиалки. Тина взяла мальчика за плечо и чуть притиснула к животу, как мать. Горестное чувство охватило Серёньку, он оглядел сборище школьных товарищей, и хотя среди моря мальчишек были и недруги, сейчас все они показались приятелями и друзьями; а завтра мир этот канет в невозвратное прошлое; у Серёньки, как когда-то, в раннем детстве, защипало в носу, но он вспомнил, что отныне он Маленький портной, высвободился, словно телок, из Тининых рук и пошел к своим.

Серёнька заметил сразу, что девочки за минувшее лето стали долговязыми и переросли мальчиков, и было забавно видеть девчачий лес с мальчишеским подлеском. Неужто летние слепые дожди и ливни пали только на девчачье царство, подвигнув его к непомерному движению вверх и вширь?

Образовав стройное каре, школа дождалась трели звонка и наблюдала щемящую, трогательную картину – из парадных дверей вывели стайку теплогубых малышей, юная учительница сопровождала их, белый нагрудный бант оттенял смуглое урийское лицо. Лет десять назад, наверное, такой была Тина; и тут Серёнька представил на миг эту юную учительницу у себя дома: она принесла заказ, из ситчика, и он должен снять мерку. Мысль эта – невпопад – чуть насмешила мальчика, он хохотнул, чем обратил на себя улыбчивый взор Тины, и тут же сделался внимателен и молчалив.

Первачей подвели к выпускному классу, из его рядов выдвинулась дивчина. Серёнька признал в дивчине расцветшую Таю Фатееву, и свой фартук признал на Тае. Тая, стрельнув по всей школьной линейке карим оком и вроде бы испрашивая разрешения или согласия, чуть потерзала каждого из первачей за ушко. Смешной этот обряд посвящения в школьники всегда нравился всем удивительной простотой и многозначительностью, и вся линейка, или каре, глухо посмеялась, как бы сразу объединившись и обещая беречь малышей, не обижать их.

А над школьным хороводом царила Анастасия, седая и мудрая женщина со свирепым оскалом рта. Даже тени улыбки не прошло по ее лицу; все, кто знал ее, принимали как должное державный вид Анастасии.

Наконец, старшие и младшие классы чинно и неторопливо потянулись к школе, на этажи, и начались уроки. Серёнька услышал невнятную музыку – то ли хор, то ли оркестр поднимал к куполу мелодию, кто-то говорил речитативом, и вступали голоса, поминально сопровождая нечто уходящее, гаснущее, растворяющееся во времени. Если бы мальчик умел назвать эту музыку, он сказал бы – то Реквием по школе, по детству, промелькнувшему быстролетно.

Но Сергей вспомнил маму, стал думать о маме: как она там, в кухонной светелке, наедине со своими мыслями о прожитом?…

Да, надо уходить с уроков, пора. Мама ждет. Летящий профиль Пушкина на стене, прости, я должен уйти и забыть о тебе, и лица одноклассников погасить в памяти. Вячик, я надеюсь, ты будешь забредать ко мне чаще. Прощай, Тина…

Но и третий урок Серёнька досидел до конца, будто прикованный к парте. Когда очередной звонок позвал всех на перемену, Серёнька чуть помедлил, не дал воли сорваться, затем взял портфель и кивнул прощально Пушкину.

В суете перемены никто не заметил, что мальчик уходит с уроков, уходит навсегда, и только зоркая Тая Фатеева узрела что-то в скособоченной фигурке мальчика, быстро подошла и прошептала: «Ты к маме, Серёжа? Иди, иди. Я прибегу к вам… к тебе», – поправилась она, погладив его по руке. Серёнька, благодарно сглотнув слюну, чуть было не лизнул Тайну руку. Он был уже у парадной двери, празднично распахнутой, когда из библиотеки внезапно выдвинулась фигура Анастасии; одним взором Анастасия остановила беглеца, он оцепенело встал.

Анастасия возложила тяжкую длань на плечо мальчика. Подчиняясь тяжкой руке, он вновь поднялся на второй этаж, вошел в директорский кабинет. Там, перед ликом мудрейшего вождя всех времен и народов, мальчик замер, ожидая казни. Он считал себя достойным казни за самовольный уход с уроков, и в какой день – Первого сентября.

Анастасия села в монаршье свое кресло и низким голосом, почти басом, приказала:

– Садись.

Мальчик сел, примостившись на край стула, и смотрел в грозное лицо директрисы. Зазвонил телефон. Рука Анастасии подняла трубку.

– Ну! – сказала в трубку Анастасия, будто кто-то должен ей и докладывал о возвращении долга, слушала ответ, мрачно глядя на мальчика.

«Уж не обо мне ли речь?» – подумал Серёнька со страхом, хотя понимал, что никому он не нужен в этом мире, кроме мамы.

– Школа перегружена и работает в две смены, – сказала в трубку Анастасия, – дышать нечем. Вы хотите, чтобы дети сидели на уроках в противогазах? – и громыхнула трубкой о рычаг, молчала минуту, видимо, успокаивая сердце, если оно было у нее, сердце.

– Я знаю, Сергей, что Августа Васильевна ослепла. Что я могу?… Я могу договориться с классными руководителями, мы составим график. Все ребята по очереди будут дежурить около твоей мамы. Каждый в учебном году пропустит один день. Терпимо. Зато ты будешь учиться дальше.

– Нет, я не буду учиться дальше, – ответил мальчик.

– Тебе надоела школа? Я не поверю, что Сергею Белых надоела школа. Пусть другой это говорит, а ты, книгочей, любишь школу.

– У мамы нет пенсии. Поэтому я должен работать, – отвечал мальчик. – И за мамой нужен пригляд.

– А пенсия за отца?

Серёнька с печальным недоумением посмотрел на Анастасию. Пенсия за отца! Придумает же.

– Прости, – сказала Анастасия. – Я вдруг вспомнила, что твой отец в бессрочном путешествии по мрачным пропастям земли.

Анастасия угрюмо задумалась, глядя в стол, покрытый зеленым сукном. Хороший зимний костюм получился бы из этого сукна, промелькнуло у мальчика, такой материал пропадает, но тут же устыдился промелька и поник головой.

– Передай маме привет от меня, – сказала Анастасия.

Мальчик неловко встал со стула, пошел из кабинета, прикрыл дверь. Гулкая тишина стояла в школе. Чтобы не потревожить тишину, мальчик крадучись спускался по мраморной лестнице и вздрогнул от поклика. Оказывается, Анастасия звала его на минуту вернуться. Мальчик вернулся. Анастасия взяла книгу в крепком переплете, открыла титульный лист, что-то вписала и протянула:

– Это тебе, Сергей, на память о школе. Не сердись на меня, однажды я наказала тебя, – у державной женщины сдвинулось лицо и влага как будто блеснула в жестоких глазах.

Мальчик ушел. Книга, которую он нес под мышкой, была тяжелой и занимала его мысли, и он забыл о том, что на обратном пути хотел вновь забраться в Есаулов сад. Дома, у калитки, Серёнька всмотрелся в кухонное окно, увидел мать, сердце успокоенно осело, тогда он позволил себе поставить на лавочку у калитки портфель и заглянул в книгу. «История моего современника» Короленко. Мудрая Анастасия знала, что надо сказать отроку, когда он уходит в домашний скит, в отвержение.

Прихватив портфель, мальчик с раскрытой книгой вошел к маме.

– Послушай, мама, что написала Анастасия Степановна на дареной книге: «Сергею Белых в уверенности, что он накинет голубой занавес на городские наши печали».

– Ого, – сказала мама, – ого! Ай да Анастасия, а мы-то считали ее чиновной педагогиней.

Под шелест страниц толстенной книги и стрекот швейной машины миновал первый календарный день осени.

Сентябрь стоял, как по заказу, ведреный, прозрачный в нитях паутины. Запахи перезрелых окраинных лесов наплывали на Урийск, мешались с молочным духом подворий. Вечерняя заря, раскалив докрасна широкий серп, долго освещала город и розово меркла за высоким погостом. В утренние часы кто-то большой и добрый, переступая мягкими лапами, заглядывал под кровли домов, и странные сны снились урийцам в сквозные утренники.

Намаявшись за день, Серёнька спал как убитый, но под утро и к нему приходили небожители, среди невнятных образов мальчик угадывал образ отца; Серёнька просыпался и приступал ко дню, не развеяв настроение зыбкой утренней встречи. Но суматошный день забирал мальчика, он отдавался урочной работе самозабвенно.

Перво-наперво он засыпал завалинку провеянным на солнце шлаком и накрыл горбылем, иначе позднеосенние дожди зальют завалинку, и дом исподу потеряет теплую подушку. Потом, боясь внезапной тучи, он ринулся рыть картошку, мать помогала сыну, вслепую перебирая клубни, сортируя их. Помолившись про себя («Господи, всевышний и всеблагой, не насылай дождика раньше времени»), он укрепил стенки свинарника, уминая колотушкой опилки, чтобы зимой сквозняк не прошиб свинарник, – и все поглядывал на север, откуда попахивало осенней прелью, и заметил темные тучи, застившие холмы над городом. Серёнька пришел в отчаяние, он не успеет убрать огород, а мга подвигается к городу. Но на помощь пришли Вячик и Тая Фатеева, а следом набежали соседские женщины: «Да мы что, некрещеные, что ли, – вскричали они. – Ить и мы греховны, вот и замолим грехи».

Серёнькина мать посмеивалась, чувствуя общий настрой на дворе и огороде.

Но являлись и в эти дни модницы, требуя внимания, мальчик в полуотчаянии крутил большелобой головой, напуская суровость и важность, но доброта, свойственная ему от рождения, унаследованная от мамы и отца, подсказывает деликатные слова, и он обещает к седьмому ноября исполнить трудновыполнимое обязательство, – и неотвратимо, стремительно набирает мастерство, или, как говорят в Урийске, набивает руку.

Наконец, тучи берут в полон город со всех сторон, но кто-то придерживает ненастье за удила. А урожай убран и даже уголь припрятан под навес (с углем опять помог Титаник), и можно, врубив электрический свет – так плотно перекрывают солнце осенние тучи, – полностью отдаться работе. Мальчик постепенно усложняет рисунок покроя, изощряет собственное видение, догадываясь, что становится художником, причем вольным. Да, вольным, я не оговорился.

За плотным занавесом предзимних туч мальчик не сразу заметил, что зоркие глаза наблюдают каждое его движение, и каждый вздох слепой орлицы, воспитавшей и поставившей на крыло орленка, прослушивается и учитывается.

Скоро злой вестник из злого мира явился и вкрадчиво постучал в кухонную дверь. То была Марья Никитична, идеологическая дама из гороно, то есть из городского отдела народного образования. Вы спросите: что означает – идеологическая дама? А вот что: Марья, согласно уставу ее конторы, во всем видела только два бесцветных цвета – советское и несоветское. А, скажем, национальное для нее не существовало, она и про себя-то забыла, что она русская; если обстоятельства вынуждали сказать слово, Марья предпочитала множественное число: «Мы, – говорила она, – советские женщины, поддерживаем», – и при этом поправляла могучий бюст; слушателям Марьи казалось, что она имеет в виду непомерную свою грудь, советские женщины поддерживают эту грудь.

Марья минуты не пробыла в доме Маленького портного и узрела в углу икону Албазинской богоматери. Дернувшись дородным телом, Марья сказала:

– Принимаете опиум? – на что мальчик и мать не отвечали, ибо отвечать было нечего.

– Мне ясна обстановка, – изрекла далее инспектриса. – Эксплуатация детского труда, так это называется у классиков.

Мать и сын молчали. Фыркнув, Марья удалилась. Следовало ждать новой беды. Но когда ждешь беды, она часто приходит внезапно, и мальчик прокараулил явление Выкреста. Выкрестом урийцы называли инспектора финансового отдела городского исполкома. Некогда дьячок, а затем дьяк Никольской церкви, Выкрест, по сатанинскому наущению, выступил в местной газете с разоблачением православной веры, отрекся от судьбы своей, и скоро оказался в роли фининспектора, всеми презираемого.

Войдя к Маленькому портному, Выкрест, как и положено ханже, обратил оспенное лицо к иконе, а затем занялся богопротивным делом.

– Ну вот, – сказал Выкрест, – ловил мать, а теперь и ты, утенок, в ту же заводь подался.

– Гадкий утенок, ты хотел сказать, – поправила с сарказмом мать.

– Догадливая, Васильевна. Но не догадаешься социалистическому государству помочь, только обираешь его. – Выкрест намекал на неуплату подоходного налога. Ранее мать исправно платила налог, а сейчас решила, что закон должен быть милостив и даст возможность ее мальчику хотя бы набраться опыта. Наивные надежды.

Выкрест вынул из кирзовой сумки бланки квитанций и протянул мальчику.

– Три дня на уплату, а дальше оргвыводы, – на птичьем языке изрек Выкрест и удалился.

Мальчик и его мама со страхом смотрели на квитанцию, там обозначена была огромная сумма за полугодие, которую следовало уплатить в Госбанк; у них и пятой доли тех денег не имелось.

Но не одни беды стучались в этот дом. Когда ручей за огородным пряслом остыл, а березы оделись в серебряный куржак, и стало легко на санках возить воду от криницы, а мать, сидя на низенькой скамейке, научилась топить печь, не роняя уголья на пол, и готовить немудрящий обед, и Серёнька мог погонять лошадку, старую машину «Зингер», вволю, а некая важная персона заступилась за мальчика, освободив от уплаты жуткого налога, – в канун Рождества в дверь поскреблась девочка и переступила порог.

Девочку звали Марыля, редчайшим именем для Урийска, а фамилию свою она не назвала, но сказала, что пришла издалека, и что придти сюда ее надоумила мама.

Заказ Марыли оказался прост и вместе с тем достаточно изощрен. К Новому году девочка хотела нарядиться в строгое и узкое темное платье, с вышивкой по подолу. Накладную вышивку она принесла вместе с льняным отрезом, бережно развернув сверток, и призналась, что это подарок, и что на родине ее мамы строгие платья носят в рождественские праздники все девушки.

Они – Маленький портной и Марыля – посмотрели друг на друга. Слабая догадка посетила мальчика: когда-то, может быть, еще до рождения, они виделись. Конечно, в этой догадке есть мистика, ибо можно ли до рождения видеться и затем помнить то, чего наяву все же не было, да и не могло быть.

Марыля с затаенной улыбкой смотрела на мальчика. Похоже, и девочка припоминала встречу, которой не было. Но дело в том, что встреча состоялась – в те давние дни, когда они были младенцами, их мамы сошлись на окраине города для таинственной беседы, и оставили детям – на вырост – память о косвенном прикосновении и тихое назидание: не потеряйте друг друга в жестоком мире.

И потому они – Серёнька и Марыля – стояли с ознобом в сердце и всматривались в судьбу. Нет, они не рискнули заглянуть в позднюю запонь, туда, где уже их мальчик забросит веточку в муравейник Есаулова сада, но ближние подступы они прозрели.

Мальчик трепетно снял мерку, едва касаясь торса девочки; он видел, волнуясь, как пульсирует тонкая жилка на шее девочки.

Девочка собралась уйти, но присела у печи: «Славно у вас, тетя Гутя», – потом приподнялась, накинула шубку, и уже от порога спросила:

– А черемуховую настоечку вы, тетя Гутя, больше не ставите впрок? – Мать встрепенулась и отвечала:

– Да поставил Сережа к Рождеству. Но некому нынче пригубить вино. Сережа еще мал для вина, а я уже стара.

Марыля покинула их дом. Со двора, припорошенного белой опалью, слепив снежок, она бросила Серёньке в окно. То был мягкий удар судьбы. Серёнька не выдержал и выскочил, голоухий, на улицу. Они, мальчик и девочка, перекинулись, смеясь, снежками, Марыля угодила Серёньке в щеку. Большей сладости мальчик никогда не испытывал; а Марыля подбежала к мальчику, сказала «Прости» и варежкой вытерла щеку.

– Завтра, – сказала Марыля, – в кинотеатре имени Сергея Лазо пойдет второй раз «Подвиг разведчика», я купила два билета. Тетя Гутя отпустит тебя…

Трубы духового оркестра слышал мальчик, провожая взором девочку Марылю, и вернулся домой. Он потрогал щеку, к которой прикоснулась Марыля.

Мать задумалась надолго. Вечером, потушив свет, мать и сын сидели у жарко пыщущей печи, сполохи огня метались по кухне. Мать сказала:

– Знаешь ли ты, Сереня, кто снизошел к нам? Не догадываешься? Марыля дочь Полячки, той травницы, которая спасла тебя в ползунковом возрасте. Да, пароль оттуда. Черемуховое вино. Ни к кому и никогда я не носила в качестве гостинца черемуховую настойку, а только Полячке, опальной знахарке, исцелявшей город от страхов и недугов.

– От страхов? – спросил мальчик. – Но чего может бояться Урийск? Наводнение ему не грозит. Немец сюда не дотянулся бы. И никакой чумы не было.

– Чума, сынок, давно вошла в наш город и ходит по улицам.

– Да?!

– Да… Боже, неужели и правда эта девочка – дочь Полячки? Значит, апостол Андрей возвращается в Урийск. Запомни, Серёнька, по улицам нашего города, охваченного чумой, легкими шагами ходит никем не узнанный апостол…

С этого зимнего дня, подернутого белесой пленкой холодов, мальчик начал отсчет судьбы, прозревая загадочное будущее, в котором он, Маленький портной, будет повязан солнечными нитями с девочкой Марылей. Поэтому он должен сотворить для нее неземное.

Но до завтра он, Серёнька, будет считать удары сердца. Завтра первое в жизни свидание состоится у кинотеатра имени Лазо. Как дожить до завтра?

Февраль-март 1990

Благовещенск

Возвращение

Сцена из Пушкинских времен

Предваряя сцену, необходимо сказать: Пушкин не напоминал новому государю о себе, запертом в Михайловском. Пушкин почти свыкся с ссылкой. Вдруг в теплый сентябрьский полдень за Пушкиным явился фельдъегерь и потребовал немедленно ехать в Москву: «Государь вызывает». Они мчались на перекладных заполошно. Углом сознания Пушкин понимал, что сентябрь месяц – старинный праздник свиданий царя с народом, под колокольный распев Ивана Великого, и Пушкин оставался и в заполошности собранным и спокойным, но он был мнительным и на всякий случай молча осенял себя крестным знамением. В грязном, пыльном костюме Пушкин предстал перед Николаем.

Николай протянул ему руку:

– Здравствуй, Пушкин. Прости, не дал привести себя в порядок, так нужен ты мне.

Пушкин поклонился.

– Сейчас нам подадут чай. Садись, садись, – царь выдвинул кресло, но Пушкин не посмел сесть в присутствии царя. Но и царь не хотел подчеркивать особости своей, и далее они разговаривали стоя, что было довольно странно.

– Небось, все бока отбил на проселках? – спросил Николай.

– Да, я приустал. Годы берут свое.

– Ты намекаешь, что мне уже тридцать?

– Для государя это прекрасный возраст. Можно многое задумать, а, главное, осуществить.

Николай прострельно глянул на поэта. Внесли чай.

– Пей, голубчик. А может быть, что покрепче?

– Нет, государь, я пытаюсь быть спокойным, но все равно встревожен Вашим вызовом. Растормозите тревогу.

– Немедленно? Тотчас? Увы, Пушкин, Россия в бедственном положении. Надеюсь, ты понял это, сидючи на псковском оброке. Говори правду.

– Вы сами сказали правду. Мои крепостные живут хуже, чем жили их родители накануне войны с французом.

– А вельможи царские, – Николай воскликнул слова «вельможи царские» с легкой иронией, – полагают, мало я покарал за четырнадцатое декабря. Но за правду должно ли карать, скажи, Александр Сергеевич?

– Ваше Величество, за правду надо благодарить. Но какая правда усмотрена Вами в бунтовщиках?

– Твои приятели-бунтовщики… – Николая обронил это со вздохом.

– Друзья, – тихо не согласился Пушкин.

– Друзья твои искренне говорили о подавленном народе. Вот ввезли в Россию рабство, укоренили, а избавиться от него не моги. Так?! – сильное лицо государя исказила страдальческая гримаса. – Я самодержец. Завтра я повелю отпустить крестьян на волю. Но ты знаешь, что случится с Россией? Знаешь! А твои друзья, там, в казематах Петропавловской, и только тогда, поняли, на что они замахнулись, и восплакали. И я плакал, слушая их исповеди. Удивительное дело – царь плачет заодно с преступниками. Они предлагали создать Поземельный комитет, войти в него, подготовить в десять лет крестьянскую реформу. Хороши русские бунтовщики, сначала заварят смертельную кашу, а и спохватятся… Я обязан был покарать их. Но, Господь свидетель, карание далось мне тяжело. И я молился, чтоб ты не был замешан. Но следственные дела заполнены твоими стихами.

Пушкин нервно прошелся по кабинету, он позволил себе отвернуться от государя. Николай не обиделся, Николай понял – Пушкин внял сказанному и сокрушенно переживает произошедшее.

– Государь, я должен просить у Вас прощения за дерзкие стихи. Но тогда надо просить прощения и за мое отрочество под благодетельным покровительством Вашего брата. За поход наших на Париж, развративший офицерский корпус…

Николай сказал пушкинской строкой, в тон:

– За пунша пламень голубой!

Пушкин усмехнулся:

– За прелестную Катю Бакунину, в нее были влюблены все лицеисты.

Николай сказал:

– За фрейлину Волконскую, в ноги которой ты бросился юношей, – и оба они, царь и поэт, рассмеялись вместе.

– Я приказал все твои стихотворения вынуть из протоколов, – сказал царь.

– Но правда следствия, государь…

– Потомки разберутся.

– Государь, я теряюсь в догадках, чем обязан…, – с тиком в исхудавшем лице сказал Пушкин.

– Не чем. А чему. Ты обязан своему гению, но и Богу обязан. Я не спрашиваю тебя, где бы ты был четырнадцатого декабря, если бы оказался в столице. Но я хочу спросить тебя, где ты нынче. С кем. Твои ценности (последние слова царь сказал по-французски). Однако не отвечай сразу. Побудь в рассеянии, не спеши, ты свободный отныне художник. А вот и государыня, милое мое, исстрадавшееся…

В кабинет вошла царица. Она казалась бледной. Улыбка высветила ее чистое, молодое лицо:

– Александр Сергеевич, я рада видеть Вас. Мы зачитываемся Вашими стихами.

– Между прочим, и теми стихами, – сказал царь, – что вынуты из следственных хроник.

Царица добавила:

– Мы сложили из них рукописный сборник и пустили между своих.

Пушкин не удержался от реплики:

– Царские приближенные – якобинцы, а-яй!

– Александр Сергеевич, Ваши стихи пленительны и возвышающи. Они врачуют душу. Сама ткань здоровой жизни заволакивает легкомысленные Ваши строфы, когда они случаются. А что Вы намерены делать отныне? Где жить собираетесь?

Пушкин отвечал:

– Государь разрешил мне побыть в рассеянии. Это мудрое решение. Сразу после неволи, хотя неволя была мягкая, крылья не подломить бы. Я все еще летаю, простите, и не только во сне.

– Николай Павлович, – обратилась царица к мужу, – нынче на Пушкина кинутся и друзья, и враги. Ему припишут, что он отрекся от товарищей по несчастью. Твои цензоры замучают эзоповыми подозрениями. Помоги ему. Николай взглянул на царицу и понял, что она страшно возбуждена.

Николай подошел к окну, за окном медленно опадал золотой парус паутины, отнятый сквозняком с дерев. Бабье лето.

– Александр Сергеевич, я объявлю себя Вашим цензором, чтобы умерить спесь моих соратников. Но, быть может, цензура вообще не нужна?

Пушкин ответил, не колеблясь:

– Нравственная цензура должна быть всегда. Кощунства расползаются среди молодежи, падкой на остроты, скоро обнаруживаются поколебленными святые понятия семьи, Отечества, Бога, родословной. Совести тож.

– Твоими устами, Пушкин, надо мед пить. Но когда то же говорят царские уста, меня объявляют ретроградом. Я оказываюсь в глухом одиночестве, опутанный золотой паутиной, что падает сейчас с кленов, – несколько красиво сказал царь, но Пушкину понравился образ царя, опутанного паутиной бабьего лета.

– Монарх – одинокая должность на земле, а в России особенно, – сказал Пушкин. – Правда, у русского монарха есть крепкая опора – Православная церковь.

– Нет, ты посмотри, – обратился государь к царице, – как он вырос, как возмужал.

– Мы люди вчерашние, государь, – грустно отвечал Пушкин. – У слепца Козлова есть строки, передающие хладный опыт, отжитый нами: «Гляжу ль вперед, одни печали. Гляжу ль назад, моих друзей, как желтый лист осенних дней, метели бурные умчали…»

Царь спросил:

– «Вечерний звон» – козловский? Чудный слепец! Неужто, надо потерять зрение, чтобы распослышать столь дивную музыку вечернего звона?

– Значит, государь, не один Пушкин владеет цевницей, – улыбнулся Пушкин.

– Да, пожалуй. А кто еще славен в отечественной словесности?

– Ваш друг, а мой друг и наставник Василий Андреевич Жуковский. Языков, подлинный и жесткий патриот России, неподкупный поэт. Ленивый пересмешник барон Дельвиг. Боратынский…

– Вот и приятельствуй с ними. И нас не забывай. Будет туго, обступят враги – обращайся без смущения. Запомни, Пушкин, я позвал тебя восстановить справедливость. Но также – не быть в одиночестве. Льстецы не в счет, плохо, когда рядом одни холопы.

– Мы любим Вас, Александр Сергеевич, – сказала царица. – Государева любовь вещь стеснительная, но с Вашим умом и тактом мы преодолеем узы стеснительности. К тому же все мы грешны, но нам дано раскаяние.

– Если б вы знали, государыня, сколь велики мои прегрешения и как мучает меня прошлое, будто на адском огне горю порой.

Царица погладила свалявшиеся в дороге курчавые его волосы, глаза царицы сделались влажными.

Пушкин поцеловал узкие ее ладони, как целовал некогда ладони сестре Оленьке.

Сердце Николая проколола теплая тупая игла: «Я вызвал из ссылки еще одного властителя России, но хорошо, что он есть».

Пушкин с поклоном пошел к двери, а Александра Федоровна светло вгляделась в лицо Николая: «Он показался мне блудным сыном, – печально сказала царица. – Прости, Николя».

Пушкин вышел в обширную залу, полную, оказывается, сановников, и почувствовал себя виноватым: его, праздного вольнодумца, вывезли из глухомани, осыпали ласками – внезапно, по наитию. А сановники ждали череды, мундиры чистили, ногти холили, дрожали непредсказуемостью аудиенции. А он, мелкий помещик Псковской губернии, не боится государя, да, он не боится царя.

Пушкина увлекли в угол залы старинные знакомцы, обступили:

– Пушкин, ты ли? Ну, что государь? Простил? Слава Богу!…

Тут большая дверь из царского кабинета отворилась, вышел царь, с верху непомерного своего роста приподнятым голосом, обращаясь к знати, молвил:

– Простите меня, господа, за неторопливый разговор с великим сыном России. Пушкин, умница, свет горний… Ах! – воскликнул царь, увидев не ушедшего еще поэта. – Вот я прилюдно и сказал о тебе, Пушкин, заветные слова. Живи на радость нам. Прощай! – Николай стремительно прошел через залу и пожал руку поэту.

Пушкин покинул Кремль. На мостовой у Боровицких ворот взял извозчика, велел ехать куда глаза глядят, хоть по Тверской, хоть по набережной Москвы-реки.

Будет неверно сказать, что Пушкин не был потрясен. Он был и потрясен. Но более всего не внезапною переменой судьбы, а признанием царя в одиночестве. Плата за жестокие казни, за чрезмерно суровую ссылку инакомыслящих, за каторгу? Плата. Но что делать, когда гнилой либерализм станет подточивать государственные устои, а царь наденет фригийский колпак? Экая непристойность. Стало быть, одиночество…

Пушкин, давно не видя Москвы, не видел ее и сейчас. Горькие мысли о тяжкой царской ноше заполоняли его. Но он думал и о собственной доле. Теперь, возвращенный к нормальной жизни, Пушкин должен будет дать себе отчет, правильно ли он жил все отверженные годы. Самоотвержение набрасывало белую тунику на него. Его многие и любили прежде всего за отверженность, а после уж за сказки, за поэмы, за стихи. Но Пушкин знал двойной и тройной счет к себе. И в отвержении бывает неправда, – однажды, в Михайловском, подумал он, скорее даже не подумал, а почувствовал. В самом деле, можно гордиться тем, что ты приближен к августейшей особе, ко двору, но можно презирать двор и оставаться в молчаливой оппозиции режиму, – назовем современным словом власть, – и полюбить себя за удаленность от режима и его клевретов. Можно, наконец, бросить вызов устоявшемуся порядку вещей и пострадать, – и тогда возлюбить собственную персону, вознестись в гордыне. Тем паче талант твой даже злые люди признают и почитают. Но, отпустив извозчика и пешком идя по Тверской, Пушкин сказал себе: «Ба! Но почему они не взяли меня в общество ниспровергателей? Неужто всего лишь за легкокрылый мой характер? Аль за возможное предательство с его, Пушкина, стороны? Иль примешалась к недоверию трогательная забота о том, чтобы Богом посланный певец пел яко птица?». Но может быть, я их не взял в союзники?… Нет, говорил себе Пушкин, пустоглазо озирая дома на Тверской, нет, я не полюбил ни отвержения, ни себя в отвержении потому, что в эти ссыльные годы я медленно поднимался к сирым избам Отечества, к пяти его сословиям, к Карамзину, коего по юной глупости некогда осудил, и внял истине: республика погубит Россию – монархия спасет… Да, но просвещенная монархия. Но опять же – не конституционная. Нет, нет, эти американские novellae loges[3] уже привели к явлению более страшному, чем русские барщина и оброк, – к резервации коренной нации и к черному рабству, безмерному, кровавому. Но наши обычаи, наше обычное право служат сословиям и человеку лучше, во всяком случае они любят человека и не отрекаются от любви…

Внезапно Пушкин увидел белокаменный дом, к которому влекся исподволь, непроизвольно, позвонил у притолоки двери, швейцар позвал хозяина, и по высокой мраморной лестнице сбежал молодо, будто ему не шестьдесят лет, Василий Львович Пушкин. Дядя и племянник вгляделись – взаимно – в родные лица и упали в объятия друг другу.

Поздно вечером, угомонившись, Василий Львович сказал племяннику:

– Оно, друг мой, приятно, после стольких невзгод быть облагодетельствованным. Но сдается мне – государь пребывает в экзальтации накануне вящего дня[4]. А что будет потом, загадывать не берусь.

Пушкин перекрестил дядю: «Не загадывай, не загадывай. Глаз у тебя черный». И уснул крепко. Но посреди ночи воспалил свечу, чтобы помолиться на образ пресвятой девы Марии. Его томило предчувствие невиданных испытаний. Успею ли свершить замысленное? Осилю или упаду? Помогу ли бедной родине моей? – и не сомкнул более глаз. Подушка пахла мятой, словно в раннем детстве. Он заплакал, орошая подушку, чуть не навзрыд, но устыдился слез и снова стал истово молиться.

Благовещенск, февраль 1999

Sacramento

Случается, после бессонницы провалишься в сон, словно в колодец, и там придут к тебе давние знакомцы. Дымком потянет, звяк уздечки послышится. Очнешься, ощупаешь себя – где ты есть, дружок? – и лежишь с отверстыми очами. Несбывшееся теснит грудь…

А недавно, в предутренних сумерках, в состоянии полуснаполудремы выпало мне совершенно удивительное видение…

Будто однажды Пушкина вызвали в ВЦСПС и предложили по профсоюзной путевке поехать во Францию. Издавна мечтавший побывать в Европе, Пушкин опешил, но затем сказал: «Франция – это замечательно, но мне не хочется встречаться с Дантесом», – чиновники стушевались, однако нашлись: «Александр Сергеевич, Франция большая. Можно поехать, например, в Марсель». – «А в Испанию оттуда нельзя? Хотя бы на неделю». – «Испания отпадает. В Испании гражданская война». – Пушкин вздохнул: «Я мечтал встретиться с Федерико Гарсиа Лоркой». – «Кто такой?» – «Поэт Божьей милостью».

Один из профсоюзных чиновников намерился сказать, что Федерико Лорка убит в августе прошлого года, но промолчал, боясь созвучий: ведь и Пушкин убит, но столетием раньше.

Через полгода, осенью, Пушкина снова позвали в ВЦСПС и сказали, что да, есть путевка прямо в Марсель, пароходом, бесплатная, товарищ Пушкин. Вам идут навстречу, понимая историческую несправедливость. Когда такие ничтожества, как супруги С-е шастают по загранице… «Но Гоголь не был ничтожеством, а жил годами в Италии, – хотел сказать Пушкин. – И вот этот, как его, ваш основоположник, на Капри виллу имел. А Иван Тургенев таскался за Полиной Виардо по всей Европе». Но по деликатности Пушкин промолчал.

Пароходом «Иван Франко» из Одессы Пушкин выехал во Францию. Единственное неудобство, каюта оказалась двухместной, вторую койку занимал господин с блудливыми глазами и со странной фамилией Вовк. Но скоро Пушкин познакомился с милой дамой.

– Катерина, – представилась она. – «Катрин», – поправил Пушкин. Катрин тоже по путевке ехала во Францию.

Александр Сергеевич догадывался, что Катрин, путешествующая по профсоюзной надобности, приставлена к нему точно так же, как и этот самый Вовк.

Море было спокойное и внушало мысли о… нет, не о вечности, а о великой тщете. Придумали пароходы с электричеством на борту, летают железные птицы, удаляясь к турецкому берегу. А счастья, похоже, нет – и – не будет. «Но мне все равно надо поверить мои испанские тексты, – думал Пушкин, – я должен увидеть Гранаду, услышать стук кастаньет», – А я знаю, о чем ты грустишь, – сказала Катрин, прижимаясь к его плечу.

– О чем, mon ami? – спросил Пушкин.

– О том же, о чем и я. В рядах республиканской гвардии я б хотела сражаться и умереть на улицах пылающего Мадрида.

Пушкин впервые за годы бессмертия понял бесповоротно, что жизнь сошла с тормозов. Но претензий к Катрин не выказал. Ее крепкая атласная грудь отменяла претензии.

В Марселе они с Катериной улизнули от Вовка. В таверне Пушкин угостил кэпа французской шхуны золотым ромом и – показывая на Катрин – смеясь, сказал: «Капитан, это женщина впередсмотрящая», – разумеется, по-французски сказал, в котором Катрин не понимала ни слова. И кэп догадался, кто такая Катрин.

– Я заплачу тебе, если ты возьмешь меня на борт и увезешь подальше, – сказал Пушкин. Кэп подумал минуту и согласился.

Кэп станцевал с Катрин румбу и взял под козырек, вроде прощаясь. Пушкин, путая след, снял сюртук: «Жарко, Катя, подожди меня, на минуту отлучусь. Учти, мой сюртук музейный, сторожи его», – пошел к клозету, а там, сообразив куда, на выход. Кэп ждал его: «Не пожалеешь, русс?» – «Сроки жалеть миновали», – ответил Пушкин.

Капитан вел шхуну в Малагу. Через двое суток они достигли Малаги. Капитан не взял с Пушкина денег, больше того, он дал ему горсть песет и плащ со своего плеча.

– Я люблю Виктора Гюго, – сказал капитан, – а ты поэт.

– О, Гюго, я читал его «Восточные мотивы» еще в 1830 году, – сказал Пушкин.

Капитан рассмеялся:

– А ты великий шутник, – и притиснул русского поэта к груди.

Первыми, кого встретил Пушкин, были цыгане. Помня Молдавию, он подошел к ним, как к родным.

– Братья, я ищу Лорку, – сказал Пушкин.

– Ну, я Лорка, – отозвался высокий цыган и, обернувшись к своим, сказал: «Господи, как они мне надоели! „Лорка, Лорка“. Черт меня угораздил родиться с умом и талантом в Испании».

– Не сердись, – рассмеялся Пушкин, – меня ведь тоже угораздил черт, но в России.

– Кто ты? – спросил цыган с серебряной серьгой в рваном ухе.

– Что в имени тебе моем, – скромно отвечал Пушкин. – Пушкин я, из псковских.

– Ты Пушкин?! – загалдели цыгане. – Так это ты написал «Цыгане шумною толпой по Бессарабии кочуют. Они сегодня над рекой в шатрах изорванных ночуют»?!

– Откуда вы знаете меня?! – воскликнул ошеломленный Пушкин.

– Да то ж мы кочевали по твоей Бессарабии, – сказал старый цыган.

– Ребята, я вижу, нам придется загудеть, – сказал Лорка, – ох, как нам придется загудеть!

А старый цыган сказал:

– Федерико, почитай твои романсеро, позабавь гостя. А то он, верно, считает себя гением.

– Ну, я в самом деле гений, под стать Лорке, – смеясь, сказал Пушкин.

– Э, два сапога пара, – отвечал старый цыган, цыгане рассмеялись. Потому что один сапог, получается, испанский, а другой русский.

И мигом явилась скатерть-самобранка, бутыли с красным крестьянским вином, свежий сыр и даже мамалыга, на десерт, если мамалыга может подаваться на десерт.

Цыгане и Пушкин подняли чаши.

– Что это – романсеро? – спросил Пушкин. – Напев печальный?

– А послушай, – сказал Лорка, – и ты поймешь, что есть цыганский романсеро.

Цыгане мгновенно затихли.

Лорка начал говорить – не читать – романсеро обыденно и даже нехотя:

– Это было в праздник Сант-Яго,

Когда фонари погасли

И песни сверчков загорелись.

На последнем глухом перекрестке

Я тронул уснувшие груди,

И они расцвели мне навстречу,

Как белые грозди жасмина.

Крахмал ее нижней юбки

Мне уши наполнил звоном,

Как лист хрустящего шелка

Под десятью ножами.

Деревья выросли выше,

Потонув а потемневшем небе,

Горизонт за рекой залаял

Сотней собачьих глоток…

– Грубо, – сказал Пушкин, но Лорка читал дальше:

– За колючим кустом ежевики

У реки, в камышах высоких

Ее тяжелые косы

На мокром песке разметал я…

Пушкин вскочил, глаза его вспыхнули словно агаты. Лорка, укрощая друга, опустил руку ему на плечо.

– Я снял мой гарусный галстук,

Она сняла свое платье.

Я снял ремень и револьвер.

Она все четыре корсажа.

**** **** **** ****

– Она от меня ускользала,

Но сети мои были крепки.

И бедра ее метались,

Как пойманные форели…

Пушкин захлопал в ладоши и закричал:

– Черт, черт его сподобил родиться! И ангел тоже! Ай да Лорка! – Он стал целовать Федерико, а тот отбивался и бормотал: «Дай, дай, доскажу!»

– Пусть допоет, – пыхнув трубкой, повелел старый цыган. – Уважь Федерико. Потом мы уважим тебя, Пушкин.

– Я мчался этой ночью

По лучшей в мире дороге

На лошади из перламутра,

Забыв про узду и стремя.

Я поступил как должно,

Как истый цыган. Подарил ей

Шкатулку для рукоделья,

Большую из рыжего шелка.

И не стал я в нее влюбляться,

Она ведь – жена другого,

А сказала мне, что невинна,

Когда мы к реке ходили.

Лорка замолк. Пушкин онемел. Молчали цыгане. Потом они подняли кружки и выпили до дна.

– Теперь твой черед, русский! – молвил старый цыган.

– Да я, право, в смущении, – залепетал Пушкин. – После сего божественного мадригала…

– Не смущайся, я знаю тебе цену, – сказал Лорка. – Будучи в России, ты умудрился написать об испанках то, негодник, что я не написал про русских девушек…

– Что же я написал, Федерико? Что возмутило тебя?

– Неужто запамятовал? «Она готова хоть в пустыню бежать со мной, презрев молву, хотите знать мою богиню, мою севильскую графиню?… Нет, ни за что не назову!»

Пушкин повинно потупил голову.

– Можно, я прочту не свое, а моего тезки. Вы не пожалеете, – Пушкин встал над костром, – нет, не пожалеете.

И опять цыгане онемели.

– И каждый вечер в час назначенный,

Иль это только снится мне…

– Пушкин, полузадохнувшись, сделал паузу, так его пленяли эти строфы:

– Девичий стан, шелками схваченный,

В огромном движется окне.

И медленно пройдя меж пьяными,

Всегда без спутников, одна,

Дыша духами и туманами,

Она садится у окна.

И веют древними поверьями

Ее упругие шелка,

И шляпа с траурными перьями,

И в кольцах узкая рука…

Теперь нервно приподнялся Федерико Гарсия Лорка и слушал, опустив изнеможенно лицо.

– И странной близостью закованный,

Смотрю за черную вуаль.

И вижу берег очарованный,

И очарованную даль.

**** **** **** **** ****

И перья страуса склоненные

В моем качаются мозгу,

И очи синие, бездонные

Цветут на дальнем берегу…

– Мне никогда не написать столь дивно, – сказал Лорка. – Эти томительные строфы забирают в плен. Мне кажется, правда, что в раннем отрочестве я слышал эти чудные звуки, кто-то напел их мне.

– Вполне мог слышать, – отвечал Пушкин. – Эти стихи сочинил мой ученик, может быть, превзошедший меня. В конце недолгого своего пути он, увы, заблудился и воспел революцию, революция сожгла его дотла…

Они, Пушкин и Лорка, грустно молчали.

– Русский, русский! Смотри! – юная цыганка сделала выступ маленькой ножкой, забренчали пять гитар, вразнобой, но обретая лад и как бы теряя его, и снова в лад. Цыганка пошла плавно, потряхивая плечами. Зазвенело монисто на ее груди.

– Хак! – выкрикнул старый цыган и выступил тоже.

– Хак! – вскричал Лорка, вызвал из толпы пожилую цыганку, они пошли по кругу, по кругу, и луг процвел.

– Это его старшая сестра Пресьоса, – сказал старый циган.

Скоро весь табор шел в круговерти. Юная цыганка вовлекла и Пушкина в танец.

– Ты черный и кудрявый. Уж не цыганка ли твоя мама? Ох, одного племени ты с нами, Пушкин! – вскрикнула цыганка, овевая его крыльями-руками, увлекая с луга в пойму реки.

Пушкин очнулся ночью, найдя себя возлежащим на ковре, костер теплился. Звезды сгорали в высоком поднебесье. Рядом сидел черноволосый мужчина, с ним уважительно беседовал Федерико.

– Проснулся, Пушкин? – Лорка протянул им кружки с вином. – Познакомьтесь и выпейте, соплеменники!

– Меня потянуло на запах мамалыги, – сказал незнакомец.

– Это Искандер, он из России, – сказал Гарсиа Лорка. – Он пришел после нас, мы его не застали. Нет, он не застал нас, но запах мамалыги помог нам. Он гнет нашу линию, Пушкин.

– Фазиль, – представился незнакомец. – Вообще-то я родом из Абхазии, но на моей родине заваруха, я вынужден жить в Москве.

Пушкин сказал, чуть помедлив:

– А что я говорил, дорогой Фазиль! «Свобода, свобода!». Теперь вы объелись этого сладкого дерьма?

Искандер ответил:

– Тебе, Саня, тридцать семь лет, а мне семьдесят, я внял тому, чему ты не успел внять, ибо ты жил, согласись, при деспотическом режиме.

– Ах, будто ты, Фазиль, большую часть жизни прожил не при деспотах, худших во сто крат…

– Свобода, Александр Сергеевич, – почтительно отвечал Искандер, – должна выбродить. Как выбраживает вино.

– О, он наш! – воскликнул Лорка. – Истинно! Свобода должна выбродить! Ее нельзя закупорить, она все равно взорвет бочку.

– Но бунт черни еще не свобода, дорогой Федерико, – сказал Пушкин.

– Народ не чернь, Александр Сергеевич, – отважно возражал Искандер. – Хотя народ может захлебнуться свободой. Как и вином. Надо соблюсти меру.

Пушкин сказал:

– София – мера всему. Вы не потеряли Софию, Фазиль?

Абхазец сокрушенно потряс кудлатой головой:

– Боюсь, потеряли, – сознался он. – Прости нас.

Старый цыган вмешался в разговор:

– И у нас потеряли Софию, а, значит, меру. Вот Федерико, любимец Испании. Он мог бы жить и жить… – и старый цыган осекся, проговорившись. Глаза его заполнили слезы.

– Не надо, Камборьо, – мягко увещевал Лорка, – мы вместе навеки. И Пушкин, и Блок, и я. Искандер тоже к нам сойдет. Бессмертные, мы опять заговорим, голос наш услышат заблудшие. В этом весь секрет. Нас убивают, но мы живы, и будем живы вечно.

Они снова пригубили вино. Лорка обнял Пушкина, они пошли от костра в ночь, храп лошадей у коновязей сопровождал их уход.

– Эй, погодите, – выкрикнул Искандер, – я хотел сказать, на прощанье, что все не так плохо, если пишутся эти строфы, послушайте…

– Читай, – сказал Лорка. – Нам пора. Светает. Но две строфы можно.

– В небе звезда. Зима.

Гости чужой земли,

Ночью стучат в дома

Ирода патрули.

Страх по домам снует.

Полночь бледна, пуста.

Где-то уже растет

Дерево для креста…

Искандер замолк.

– Еще, Фазиль, – попросил Пушкин. – Кажется, ты прав.

– Вдруг соловей запел в кустах

Так, будто птица собиралась

Разлить, размножить песнь в веках.

И песня тут же оборвалась.

Но уходящий запах чуда

Тревожил долго ночь земную.

Но губы тонкие Иуды

Уже мокры для поцелуя.

– Кто он? – спросил Лорка.

– Тебе имя его ничего не скажет. Он родился много позже того, как ты ушел.

– Он русский, не спрашивая, говорю я, – сказал Пушкин. – И все же откуда он родом?

– Да из Рыбинска, – отвечал Искандер, – верхняя Волга.

– Дай Бог стать ему великаном. «Где-то уже растет дерево для креста», – повторил Пушкин. – Зябко и дерзновенно, друг мой Лорка.

– Ты выпей с ним, за нас, – сказал, обращаясь к Искандеру, Лорка. И они, Пушкин и Лорка, отдаляясь, потеряли голос.

Искандер видел – туман обнял их колени и торсы и скоро поглотил их совсем.

Март– апрель 1999

Благовещенск

Звездный час Венки Хованского

Через два года он сказал ей:

– Не рассчитывай на большее, чем это, ну, сама понимаешь. А дальше – ни, не получится. Там – она.

– Да?! – вскричала она. – А если я беременна?! А если я хочу родить девочку Тату? Таточка, доню моя, я рожу тебя назло блаженному твоему папеньке…

Он отвечал, что с Татой им не светит. Изба прохудилась, а и в худой нет прописки, родная милиция сгонит в любую минуту, зарплата, сама понимаешь, грошовая, туалет холодный, а за водой надо на колодец на Мухинской, – ей отказывали, да, ей отказывали.

Но она любила его и попыталась разжалобить:

– Меня устраивает холодный туалет, а за водой на колодец я схожу с коромыслом. И вообще, Венечка, ты вынул из меня все, что было во мне, а отдал то, что перебродило в тебе и окислилось. Теперь ты отчаливаешь в Есаулов сад, но ты пожалеешь еще, милый Венечка…

Не дослушав ее, он накинул брезентовую куртку и ушел в сад. «Прощай, Екатерина, – сказал он, – ты последняя моя любовь. Но там – она. Прощай навеки».

Она пометалась по комнатке и кухне, с потолка капало – всю ночь падал тяжелый дождь. Она постояла у зеркала.

– Ты стареешь, Катерина, – сказала она в зеркало, – но ты еще ничего. Может быть, ты успеешь на поезд.

И она ушла к другому, или к другим. Она бежала вприпрыжку за уходящим, уползающим поездом, срываясь с подножки и снова цеплялась за поручни.

А Венечка ушел к той, которую любил с незапамятных времен. Он постучался в дом на Подгорной, к полуглухой старухе.

– А! – восторженно пропела старуха, – опять тебе, Венка, не повезло! Ну подыши, опомнись.

Старуха была матерью Антонины, девочки, а нынче, верно, дебелой женщины; когда-то он был смертельно влюблен в девочку Тоню, причем смертельно в буквальном смысле – до последнего школьного звонка он истлевал словно свеча и оправился не скоро, уже потеряв ее навсегда.

И вот он снова постучался в тот дом, где боялся дышать, и где все осталось как прежде, даже девичья ее фотография на белой стене. Он устраивался лицом к лицу с любимой. Фотография отцвела, сквозь дымку они – Антонина и Венка – смотрели друг на друга.

Старуха поила его чаем, настоянным на мяте, запах мяты окуривал Венку – когда-то пахли мятой губы любимой.

Старуха дробно и участливо смотрела в Венкины глаза. Но он видел больше, чем хотелось того старухе. Сейчас он уйдет, ритуально прикоснувшись ладонью к щеколде, к пряслу, к калитке, а старуха останется одна, чтобы ждать письмеца Антонины из Омска. Та умотала в Омск, нашла еврея или еврей нашел ее, одолевала его в нудной тяжбе за пресловутое равенство. И, видно, одолела. Теперь зять-еврей пишет письма теще, зовет в Омск; но не зовет мати дочь ее, Антонина.

Венка возвращался в свою комнату, вынув из мятного настоя мундштук, наращивал трубу. Женщины, делившие с ним ночи, слушали заливчатый плач трубы и недоумевали – на что он надеется, Венка Хованский? Надо бы прибиться к берегу. Топляки и те, прибившись к берегу, идут в дело. Случайные женщины не понимали диковинный рисунок его судьбы. Лишь одна Катерина, сестра милосердия, без озноба вошла в его возраст, прихваченный изморозью. Ах, согласился бы он родить девочку Тату, с вздернутым носиком и разномастными глазами в отца.

Но ястребиный взор Катерины не сулил в обозримом будущем тишины и покоя. Венка вычислил катастрофу и решил избежать поражения, но к поражению мы приговорены все, тщета жизни сулит бессмертие для избранных. Венка Хованский и мнил себя избранным. Как и все из племени талантливых сумасбродов, Венка – чем далее уходила в марь его колея – чувствовал на зубах привкус звездного часа. Случайные женщины смеялись над Венкой. Но, догоняя ушедший поезд и разбивая в кровь колени, Катерина, единственная, знала, что безумная мечта Венки однажды воплотится в явь, – если обстоятельства будут тоже достаточно безумны, что в безумном городе вполне вероятно.

И Катерина сама создала предпосылки для воплощения безумной Венкиной мечты в явь. Произошло это так.

Прикрывшись стареньким плащом, Венка шел к месту службы. Возле Дома офицеров Венка всмотрелся в лицо знаменитости – не обращая внимания на потеки дождя, с афиши блистал сахарными зубами и набриалиненной головой тенор, не первой молодости, определил Венка, но полный сил и достоинства. Венка усмехнулся – он безошибочно угадал, что выставленные напоказ зубы изведали вкус птичьего молока, недоступного простым смертным. Но голос, Венка знал его голос, был подарен этому человеку свыше, и Венка посочувствовал, но не певцу, а голосу, мокнущему под дождем.

Венка добрел до ресторана «Умара», сбросил плащок, раскланялся с официантками, вынул из чехла трубу. Сослуживцы обихаживали эстрадную горку, выверяли – для Тофика – микрофон. Тофик, скрипач и певец, был в приталенной рубашке апаш, и, как всегда, чуть заносился. Публика любила Тофика, он олицетворял преуспеяние урийской мафии, склонной к сентиментальности. В часы пик – не путать с звездным часом! – Тофику несли четвертные билеты, он отрабатывал их, исполняя любовные песенки.

– Но мне остался, – пел Тофик,

– Мне остался твой портрет,

Портрет работы Пабло Пикассо…

Урийцы не знали, и не хотели знать, кто такой Пабло Пикассо, но когда обнаглевший корреспондент «Умарских огней» статьи свои стал подписывать именем Пабло Пикассо, тираж газеты вырос вдвое.

Венка Хованский примерил к губам мундштук, пахнущий мятой, полуобернулся к товарищам, и они заиграли вальс, ностальгическое воспоминание о невозвратных временах.

За окнами безумствовала непогода, к огромным окнам ресторана прибило листья, облетевшие с тополей. А в зале было тихо, умиротворенность ранних завсегдатаев радовала Венкин глаз.

Часам к девяти наплыли – из-под дождя – молодые, впрочем, и немолодые офицеры. Тут же явились и женщины молодые и немолодые тоже. Оркестр прибавил скорость, к микрофону вышел Тофик, спел «Урийский сад», сначала песня называлась «Есаулов сад», но власти запретили старорежимное название, Тофик немедленно согласился с властями и объявлял с тех пор «Урийский сад», милую поделку на потребу невзыскательной армейской публике:

– В той дальней аллее шиповник

Еще негасимо цветет.

И старый, усталый полковник

По этой аллее бредет… —

Любой лейтенант мог, не заканчивая академии, вообразить себя полковником.

Но гнусность ресторанных вечеров требовала новых, бешеных ритмов. Оркестр прибавил жару, по сигналу седого ударника вскричал рок. Девки, обнажая бедра, выделывали чудеса на пятачке у эстрады.

Венка полузакрыл глаза. Они одуревают не от вина, подумал Венка, и не от тополей, раздетых ветром. Они не закольцевали судьбу. А надо ее закольцевать, как меня закольцевали две женщины, да, две женщины, Антонина и Катерина. И потому я спокоен.

В общем, это был обыкновенный осенний вечер: непогодь за окном, осеннее застолье, осенние песенки, – и Венка осенне скучал, не хотел солировать. Труба его оставалась холодной.

Но внезапно ветер выпал из горного распадка, прошелестел и обмер под сводами зала. Все переглянулись. В дверях стоял как бы в нерешительности знаменитый тенор. Богатый наездник, он мог оседлать любой столик, и, наверное, каждый почел бы за честь принять гостя. Но с Магомаем Муслимовым – а это был сам Магомай Муслимов – была ослепительная женщина, ради нее притормозил он в дверях: пусть у них привыкнут немного глаза, и тогда он, об руку с ослепительной женщиной, снизойдет, да, снизойдет.

К знаменитому тенору подскочила администраторша, утратившая державную величественность в ту секунду, когда, онемев, она узнала, что в ресторан не решается войти Магомай Муслимов. Цесаревич Алексей, основывая наш город, не догадывался, что мы столь изощримся в лакействе. Магомая Муслимова под руки провели к столику, пустовавшему преднамеренно в пяти шагах от эстрады. Знаменитый тенор усадил даму, осмотрел с поволокой публику (стоит ли она его соседства?) и сел тоже.

Он приехал по заданию Госконцерта на трассу, название которой звучало для него скучно и пусто, капризничал в Нижне-Ангарске и Тынде, но после БАМа ему обещали гастроли в Голландии, поэтому он оказался в наших краях. Местные патриоты капризы Магомая Муслимова воспринимали с подобострастием и улестили, уговорили певца заехать на несколько суток в Урийск; он со скрипом согласился, зная, что Урийск пойдет в зачет предстоящей престижной поездки в Голландию. Персональным вертолетом «Умарзолототреста» его доставили сюда, поселили – изгнав министерского чиновника – в люксе на две комнаты, с цветным телевизором и ванной в голубом кафеле, окурили вниманием и лаской. Коньяк, сыры, сухие колбасы и балыки из обкомовского буфета подавала в номер юная горничная. Горничную научили делать книксен, она приседала, показывая в прорезь кофточки крепкие груди, прокаленные на урийском пляже. Как спелую гроздь винограда Магомай Муслимов взял ее грудь на ладонь. Острый шрам – в раннем детстве кобылица рассекла ему лоб и щеку – налился кровью и разделил лицо тенора надвое. Одна сторона улыбнулась горничной, а вторая осталась неподвижной. У юной горничной зашлось утлое сердце.

– Он удивительный, мама, – сказала девушка, придя в тот день домой, а ночью трогала грудь, освященную прикосновением знаменитого тенора.

Магомай Муслимов побродил по Урийску, вдыхая запахи перезрелой полыни и укропа, он тосковал по родине, но был счастлив предощущаемым путешествием в Голландию. Мусульманин, он, как ни странно, тяготел более к Западной Европе, нежели к Азии. Слава сделала его космополитом. Но самые отчаянные из урийских женщин, не догадываясь о том, подходили к нему и просили провести на концерт в Дом офицеров, он милостиво смотрел в туземные раскосые глаза и – отказывал. Но одну он отметил тотчас, наметанно оценив ее дерзкий ястребиный взор, стать гончей, изысканность манер, необъяснимую в этом диком городе Дальнего Востока… Женщину звали Катерина.

В предпоследний вечер он позвал ястребиную Катерину в ресторан, загодя морщась от пошлых звуков любительского оркестра. Катерина сказала:

– Тебя пристрелят наши ковбои.

Он раздул ноздри, шрам на его лице налился кровью. Демонстрация была столь внушительна, что она рассмеялась; ему хватило чувства юмора, чтобы рассмеяться тоже.

Ястребиная женщина, надо отдать ей должное, потупила взор, как только они вошли в ресторанный зал. Это окрылило его: мужчины любят целомудренных женщин.

Им принесли лучшее вино – «Мельник», болгарское, из потаенных запасов – перелив вино, во избежание обид рядовых посетителей, в тонкостенный графин.

Оркестр играл «Веснянку». Тофик надтреснуто пел «Веснянку», он мог петь и ненадтреснуто, но публике нравился голос с ущербинкой… Тофик был упоен собственным меланхолическим пением, и не сразу узнал, что высокий соплеменник слушает его пение, а когда узнал (ему шепнул об этом седой ударник, их главарь), из Тофикова горла посыпалась труха. Так всем показалось. Тофику тут же было велено выпить три свежих яйца и петь дальше. Тофик ушел в подсобное помещение ресторана, страдальчески морщась, выпил три свежих яйца, но – голос пропал, и Тофик почти плакал. Тофик, оказывается, тоже жил ожиданием звездного часа, но час его оказался крапленым.

Полузакрыв глаза и не понимая истинной причины Тофикова конфуза, Венка подумал: не надо далеко уезжать от родины, Тофик, на берегу Каспия голос твой не пресекся бы… Но, отсутствуя в полудреме, Венка понял, что и с залом происходит невиданное – обычный гул внезапно затих, стало слышно капель за высокими окнами и шорох ветра.

Венка открыл глаза и посмотрел в зал. За большим столиком, расчитанным на четверых, он увидел вначале пробор в черной, крутолобой голове и острый шрам через все лицо – Венка узнал знаменитого певца, но для Венки этого было мало, чтоб почтительно затихнуть. За столиком, расчитанным на четверых, сидели двое, и вторым, или второй, была красивая женщина. В груди у Венки защемило, он узнал Катерину, последнюю свою любовь.

До него доходили слухи о ее похождениях – замполита дивизии, насытившись, она поменяла на комдива, но скоро решила, что достойна лучшей участи, перешла на молодых комбатов и перессорила их между собой. Но никогда и ни с кем из летучих поклонников своих она не переступала порог «Умары», она не хотела нанести раны Венке, наверное, она все еще любила Венку. Но в душе ее свербило мстительное чувство, она не могла простить ему унизительной мольбы о девочке Тате. Венка оставался единственным – так устроен наш окаянный мир, – чей стебель сулил ее материнскому лону счастливое потомство. Но Венка отверг ее притязания.

Взяв себя в руки, она подняла взор и посмотрела в горестные Венкины глаза. Как птенец в гнезде, ворохнулось в ней неизжитое чувство родства с этим человеком, но она ладонью прибила птенца и, обратившись к знатному спутнику, сказала:

– Горец, мне противен этот оркестр. Неужели он не противен твоему утонченному вкусу?

Магомай Муслимов набрал полные легкие воздуха, черная атласная бабочка приподнялась и опала на его груди. Он достал бумажник (бумажник был из крокодиловой кожи), отсчитал пятьсот рублей крупными купюрами, поднялся и подошел к эстраде, подозвал Тофика.

Их разговор шел на родном языке, и первые фразы казались светскими.

– Привет с родины, – сказал Магомай Муслимов.

– Привет родине, – отвечал Тофик. – Цветут ли платаны на улице Самеда Вургуна?

– На улице Самеда Вургуна цветут лучшие девушки, не чета этим женщинам. – Ослепительную женщину Магомай Муслимов походя подвел под унылое понятие «эти». Но он знал себе цену и был вероломным.

– У меня работа, как и у тебя, – отвечал бедный Тофик. – Правда, сегодня у меня схватило горло, осень, осень.

– Ты не армянин, чтобы любить осень под чужим небом.

– Скоро я вернусь домой, Магомай.

– Я верю тебе, – сказал Магомай Муслимов. – И уважаю твое отношение к работе. Но уважь и ты меня. Хочу отдохнуть в тишине. Я устал, – он прикрыл веки, показывая, как он устал. – А завтра мне ехать в Голландию, я буду там первым от нашей страны (он хотел сказать – «от нашей республики», но сказал «от нашей страны»). Как я поеду в Голландию, если сегодня не отдохну?

– Брат, я понимаю тебя. Но у нас работа, за нее нам платят деньги.

Магомай Муслимов скорбно улыбнулся.

– Хорошо, я позову шефа, – сдался Тофик.

– Шеф, – сказал далее по-русски бедный Тофик, – мой земляк Магомай Муслимов хочет сказать тебе сердечные слова.

Тофик удалился, а седой ударник приблизился к знаменитому певцу. Весь зал смотрел на них, но пристальнее всех следила за сделкой последняя любовь Венки Хованского. Сейчас она небывало отомстит Венке. Женщины ненасытны в любви и ненасытны в ненависти.

Магомай Муслимов сказал с акцентом, который так нравится русским женщинам, в том числе женщинам-композиторшам, создательницам репертуара знаменитого певца:

– Милейший, – сказал он, – дай мне отдохнуть в полной тишине. Сегодня лучшая музыка за окном. И вы отдохните тоже.

Он протянул ударнику деньги. Тот мгновение оценивал поступок Магомая Муслимова, взял деньги, в открытую пересчитал их и заявил:

– Абрек, урийская тишина стоит большего. Прибавь столько же, тебе это ничего не стоит.

– Хорошо, завтра ты получишь еще пятьсот рублей. Слово чести!

– По рукам, бандит. Слово чести! – Ударник именно так и сказал, «По рукам, бандит. Слово чести!», и они поручкались на виду у всего зала.

В зале захлопали в ладоши. Всем, или почти всем, показалось, что Магомай Муслимов собирается одарить урийцев янтарным напитком из серебряного кубка своей гортани.

Но знаменитый тенор ушел к женщине с ястребиным взором и ястребиным нравом. Чувство исполненного долга приподняло его. Он поцеловал ее руку. Искушение одолевало, он хотел поцеловать ее в обнаженную спину, но удержал себя: «Магомай, ты в чужой стране», – и он поцеловал ее ястребиное крыло.

Венка мертвым взором наблюдал то постыдное, что происходило на виду у всех. Он прожил долгую жизнь, вместившую падения и взлеты, его били и он бил тоже, но всегда был предел, за который нельзя было ступить. И вот – почва ушла из-под ног, он вдруг ощутил, как магма качнула планету, и этот зал, набитый под завязку пьяными сиротами, летит в тартарары. Оркестр, уложив инструменты, на цыпочках пошел во внутренние покои гостиницы, – под оркестрантами дымилась и разверзалась земля, они боялись оступиться в провалы. Бедные дети Вселенной…

– Мы уходим, – сказал Венке в спину ударник. Венка почувствовал, как острие финки вошло в спину и провернулось под лопатками. – Ты понял, блаженный? Не вздумай уросить.

Венкино лицо выбелилось, только бы не вынули финку, он изойдет кровью, если финку вынут. Венка нашел силы встать. Он перехватил древко золотой трубы, чтобы сделать несколько шагов впереди бойцов, а дальше они пойдут сами. Но, держа на отлете древко, он вспомнил, что бойцов купили на корню, что ж, остается умереть в одиночку…

Магомай Муслимов налил в бокалы болгарское вино, чтобы выпить с этой удивительной женщиной. Ее растерзают, теплея, подумал он. Я уеду, а ее растерзают. Они выпили. Ему показалось, что в устьях ее глаз собралась влага.

Из тумана вышел плотный крепыш и сказал плотным голосом:

– Катерина, ты больше никогда не придешь в мою мастерскую. А это платье ты не носи в Урийске, ты осквернила его.

– Кто ты, малыш?! – вспылил Магомай Муслимов. Краем глаза он увидел – в вестибюль ресторана вошел наряд родной милиции, и Муслимов вспылил. Теперь можно и вспылить.

– Это Маленький портной, местный законодатель моды, – шепотом сказала она и расстегнула молнии под грудью.

– Что ты делаешь?! – он схватил ее за руку. Безумный город, подумал он, и он был прав. Она захотела вернуть платье Маленькому портному немедленно, но он задернул молнии. Он налил еще в бокалы вина. Вино успокаивает нервы, сказал он. Он заставил ее поднять бокал.

Но когда он поднес собственный бокал к порочным своим губам, он увидел прямо перед собой, как офицер-десантник поднялся с пылающим лицом, чтобы подойти к нему и застрелить – молодой капитан, недавний ее любовник, рвал кобуру на заднице, но двое других, старших по званию, удерживали сослуживца.

Сердце Магомая Муслимова превратилось в льдинку и, растаяв, оплыло под рубашкой к брюкам и в пах.

– Ты джигит или не джигит? Ты весь мокрый, – усмехнувшись, сказала Катерина.

– Джигит, – сквозь стиснутые уста вытолкнул он.

– Сиди тогда молча и береги свое холеное горло.

– Я сижу, – смиренно отвечал Магомай. – Но мне так тоскливо, будто умерла моя тетя в Баку.

– Ты умыкнул меня у города, но тебе показалось этого мало. Ты лишил мой город даже безголосого Тофика. Но ты ошибаешься, думая, что в Урийске можно купить всех и каждого…

Она говорила последние слова, зная, что Венка Хованский остался на поле и будет стоять до конца. О, она снова в эти минуты любила старого трубача. Черт бы побрал эту непредсказуемую женщину!

А Венка продул мундштук и поднял над головой тусклую радугу. Чистый звук упал в тишину, рассыпался на ручьи и клики одичавших птиц, но прошло несколько минут, сошлись в одно русло ручьи, птицы слетелись в стаю, уняв гомон. Мелодия, чуть влажная и строгая, вошла в зал и побрела между столиками.

И все мы поняли, что сколько бы мы не рвали сердце страстями, сколько бы не изощрялись в поисках материальных благ – над городом и миром всегда будет царствовать непризнанный и бедный трубач, гонимый и бездомный. Он уведет нас – в звездный свой час – к лучшему в нас самих, и он вернет нас к малой родине. Да, только малая родина с забытым погостом, только светлые лики детей и внуков стоят того, чтобы длить горечь жизни с ее неминуемым поражением в конце; только Моцарт и Пушкин, Белов и Искандер, обреченные узники, – лучшие наши спутники, а не создатели игр и вульгарных догматов; только белое пятно девятой школы, в стенах ее ты прикоснулся к перепелиному крылу девочки Антонины – чтобы потерять, но и обрести ее навеки…

Знаменитый тенор обвел взором урийцев, и пение одинокой трубы прострелило его грудь – к нему тоже пробилось воспоминание о родине, где каждый мальчишка срывает петушиный голос поутру, подражая ему, Магомаю Муслимову.

В зал вернулся седой ударник, поднялся на эстраду и прошипел Венке Хованскому:

– Ты уволен, блаженный. Ты пошел против нашего дружного коллектива, а это значит – ты уволен. Завтра ищи место в бюро похоронных услуг.

Венка выпевал звездную мелодию. Экая важность – уволен, чтобы не видеть ваших заплывших рук и глаз, но видеть сквозные березы Есаулова сада. Там дом мой, там последнее мое пристанище, и вы никогда не прогоните меня из Есаулова сада, вам не дано от Бога слышать шепот поникших в ненастье дубов и осин.

Знаменитый тенор опустил красивый пробор к столу, вдруг услышав разноголосие бакинских мальчишек, но это было так недолго. Другие, суетные мысли отодвинули мальчишек. Он поднял голову, чтобы продолжить роман с ястребиной женщиной, он не смог ее зауздать, это правда, но еще не все потеряно. Но женщины, которую он не смог зауздать, не оказалось за столом, вольные ветры вынесли ее снова к трубачу. Потрясающее зрелище для изощренного глаза художника. Распустив темную гриву волос, она стояла у ног трубача, а трубач, запрокинув истомленное жизнью лицо, не признавал, но и не гнал заблудшую душу.

Знаменитый тенор встал и пошел из зала, сопровождаемый сострадательными взорами урийцев, урийцы – жалостливый народ, и милиционеры в вестибюле, сострадая, отдали честь знаменитому тенору.

Знаменитый тенор вышел под дождь, слушая под дождем клекот трубы. Потом поднялся в номер на третий этаж. Открыл окно, смотрел на военный плац городской площади, залитой дождем. В дверь поскреблась горничная, присела в книксене:

– Пойди прочь, – сказал он горничной.

Он стоял долго в потемках и рухнул на кровать, чтобы утром, прополоскав горло теплым молоком, снова разбазаривать богоданный талант своей по городам и весям непонятой им страны. Ему, прошедшему школу неаполитанского пения, окажется мало урока, преподанного безвестным трубачом с неотесанным лицом простолюдина.

А Венка Хованский, отслужив вечерю, шел по улицам ночного Урийска. Утробно вздыхала река за городом, принимая дождевые потоки. Венка шел по улицам, его сопровождала маленькая девочка с вздернутым носиком и разномастными глазами. Девочка шлепала по лужам.

– Тата, доню моя, – позвал Венка, и девочка кинулась к нему.

Июль 1988, г. Свободный

Туманятся воды

Монаков уже не спал, когда к нему в комнату ворвался неприбранный Костя.

– Спишь, а дороги нет! – закричал Костя. – Завалило дорогуто! А ты спишь.

– Э, что вы, Костя! Что нам, впервые?

– Да не впервой, не впервой! – Костя взволновался еще сильнее. – Но ехать мне к Галимову, по твоему наказу, или не ехать?

– Надоел я вам, Костя. – Монаков вздохнул и стал одеваться, выпростав ноги из-под одеяла, стесняясь Кости.

Тот, чертыхнувшись, ушел за порог, сел на ступенях крыльца. Монаков стрельнул в окошко на Костю и усмехнулся: ну, посиди, дружок, позлись. Недолго осталось злиться тебе.

Последняя летняя гроза прошла стороной от Осежено, но как раз над откосами, что всегда грозили осыпями и расползались под дождями. Когда-то, четверть века назад, по этой дороге шли курьерские и тяжелогруженые товарняки. Местные женщины торговали на перроне всем, чем бог наградил: грибами солеными, молоком и хариусом. За минуты стоянки пассажиры успевали побродить по поселку, приласкать русоголовых осеженских ребят, что гурьбой бегали за ними, сбывая в поллитровых банках с озерной водой пучеглазых бычков.

В новейшие времена дорогу передвинули в горы, электрифицировали, а Монаков остался на заброшенном участке до пенсии. Выслужив пенсию, Монаков не захотел покинуть обжитые места, старел и запустевал вместе с однопуткой (вместо двух – осталась одна колея), но замены не просил, потому как знал: никто из инженеров-путейцев не поедет в такую глухомань.

Однако всему наступает свой срок, и телефонограмма от Галимова вдруг обязала приветить новичка и отчитаться за весь участок от первого до последнего костыля.

Монаков глянул в окно снова. Рядом с Костей стоял парень, безбровый и скуластый. Во как, неймется и Павлу, Костиному сыну.

Монаков откинул занавеску и попросил Костю дозвониться до Урийска; минуту спустя услышал, как Костя требует отделение дороги, а по селектору идут шумы и кто-то с коммутатора звонко отчитывает Костю. Через весь двор Костя кричит Монакову грубость, грозится уйти с Павлом на весь день косить застоявшийся луг в Черемуховой пади. Тогда Монаков, подпоясавшись узким ремешком, идет звонить сам, но у селектора говорит отцу и сыну:

– Вы на дрезине поезжайте в падь. А понадобится, я с полустанка пошлю за вами. К кому же в семь утра дозвонишься, да еще во время уборочной? Прыткие мы больно.

Костя и Павел, стуча подковками, исчезли за порогом монаковского кабинета. А Монаков, возложив на стол изношенные руки, стал думать о разном, что пережито было здесь за много лет, но думы сместились к одному: кто ты такой, смена монаковская?

Монаков встал, обошел стол, представил за столом новенького и вернулся домой, прилег поверх одеяла. От сна ушел, но глаза прикрыл. И в утренней этой постели впервые настигла Монакова гулкая тишина. Монаков подумал, что все годы по привычке не слышал тишины, а жил прошлым грохотом, – все поезда миновали Осежено, а по отголоскам сознания транзитом, оказывается, шли и шли. Монаков на ощупь достал папиросу, задымил, но табак (Урицкого? Урицкого!) был горек, надо затушить, да окурницу не догадался взять сразу, придется встать. Да, надо встать. Ломота в коленях, но похожу и разойдется.

Он выпил стакан молока, набросил шинель. День развиднелся, туман растаял, испарился. Монаков сказал добрые слова Марии Львовне, жене, и подался на станцию. Костя, оказывается, не поехал в Черемуховую падь, лишь припугивал падью, и, как ямщик лошадку, обиходил заезженную дрезину.

– Помчались, Костя. Почистим дорожку, и поедете за сменой, коли уж вам не терпится прогнать меня, – сказал Монаков и взобрался на телегу.

Обвал оказался обильным, на полсуток. Монаков посокрушался, взял у Гоши Сокольникова лопату, побросал, размялся, подал мужикам пример. А, размявшись, не вернул инструмент Гоше, тот стал носить глыбы в подоле, придерживая руками.

К обеду стая сыновей и внуков принесла из дому огурцы и горячие картофелины, кому и мясцо. Соорудили застолье из шпал, прикрыли лафтаками газет. И уж было сели.

– Эх, выпить бы! – вздохнул Гоша Сокольников, тихий семьянин. – Забыл, как пахнет родимая. А нынче Ильин день.

Гоша томительно посмотрел на Монакова.

– Можно, ребята, и выпить. Отчего бы и не выпить. Ежели к ночи разгребем завал, а?

Ребята качнули головами:

– Кровь из носу, расчистим!

– Костя, две банки, мигом, – Монаков протянул Косте записку для Аннушки, продавщицы, – стало быть, брал ответственность на себя и знал, что не выдадут, потому как свято: воскресенье, Ильин день, могли бы и не работать, а вышли без понуканья и все до единого.

– Ну, раз обчество просит! – отвечал, подобрав морщины, Костя, огрел дрезину хворостиной и наметом ушел в прорву тоннеля.

Пока ждали посланца, неистово расталкивали завал, вдохновились. Правда, Монакова пожалели, велев сидеть на припеке, командовать. Заслышав стукоток дрезины, оставили работу, умылись в озере, пригладили вихры. А когда выпили и отобедали, то длинно покурили в полыни. Гоша из полыни чистым голосом спел песню. Когда-то отец Гошин певал эту песню вместе с молодым Монаковым:

Туманятся воды, нет чайки прелестной

Она бездыханной лежит в камышах.

Шутя ее ранил охотник безвестный…

– А ведь я ухожу, мужики, – сказал Монаков. – Совсем ухожу. Да и пора, давно пора.

Все, засопев, молчали, а одногодок Монакова Никита Прасков заявил:

– Ты уходишь, и я следом. По тебе зарубку делал. Стоишь ты, я стою. А уходишь – и я ухожу.

– Аи, а чево и мне тута делать с синим крылом? – дурашливо сказал Иннокентий Рудых и задрал рукав, все предплечье и рука по локоть у Иннокентия в отеке.

– Эт как же тебя угораздило, Кеша? – вопросил Монаков.

– От тверезой жизни, – холодно отвечал Иннокентий. – Ране порцию горячительного приму, упаду по дороге, и ниче. А ныне тверезый оступился…

– Эх, Кеха, Кеха! – отвечал тут за всех Гоша Сокольников. – Тяжелые для трудящих времена настали.

– Беспросветные, – в тон Гоше сказал Монаков, но сказал так, что мужики рассмеялись и поднялись к работе.

Вместе с народом Монаков просуетился допоздна и едва донес тело до кровати. Мария Львовна разула и раздела, мокрым полотенцем утерла лицо.

Ночью, в потемках, он, внезапно очнувшись, услышал Костину дрезину, захлебнувшийся ее стукоток. Сердце Монакова поднялось и опало. По гравию громко шли – тюлевая занавеска пропускала речь, как крупная ячея рыбу. Костя хвалил благодатное место: горы что печи, греют поселок зимой, народ положительный, самогон гонят только к Рождеству и Пасхе, а озеро в трудную пору – война или недород – всегда на помощь придет.

Монаков услышал басок незнакомого человека, поднялся и, когда торкнули дверь, изобразил на лице отсутствие растерянности. Но приподнял голос – Костя замялся, уйти ему или остаться, любопытство распирало Костю.

– Завтра на день заряжайся и Павла подними, хватит бездельничать! – впервые на «ты» обратился.

Это потрясло Костю, съежившись, он ушел в темноту

– Зачем же вы так, Глеб Ильич? – виновато сказал гость. – Костя покладистый мужчина. —

Но уши Монакова ватой заложило.

– Покладистый. Давайте лучше отдыхать. Утром потолкуем.

Они разошлись по комнатам. Гость вскоре уснул, а Монаков проворочался до первых петухов.

Утром Монаков подошел к гостю, представился и оглядел его. Молодой инженер был долговяз и сутул, темнолиц, урийской породы, отметил Монаков и не ошибся, с жестким ежиком. Форменный новенький сюртук сидел кургузо и задиристо. Монаков объявил выговор ночной доброте Сергея Юрьевича. Тот присвистнул:

– А по рассказу Константина Семеновича вы сама кротость.

После завтрака Глеб Ильич и Сергей Юрьевич решили не ждать, а сходить и позвать Костю. Время для Кости теперь утерялось – обиделся выговором.

Улица, единственная в поселке, уходила в распадок и была пуста, но из окон, скрадываясь, женщины поглядывали на новенького.

– Бабоньки на ваш костюм не могут наглядеться, – ворчнул Монаков. – Ранее черный сюртук и белая сорочка, а теперь винегрет на рубахе.

– Мамин подарок в дорогу, – сказал Сергей Юрьевич. – Немаркая, самый раз для кочевья.

Костин дом на отшибе в горах, на высоком фундаменте. Постучали в тесовые ворота, но вместо отца вышел Павел в солдатском бушлате с малиновыми петлицами. Сергей Юрьевич мельком посмотрел на походную одежду Павла, Павел вяло отреагировал:

– Чего тебе?

– Во внутренних войсках служил?

– Зановь пойду скоро.

– То когда будет, – сказал непонятную фразу Монаков.

– Скоро, – отвечал Павел. – Раз этот приехал, значит, скоро.

Сергей Юрьевич посмотрел вопрошающе на Монакова, но Глеб Ильич проигнорировал немой его вопрос.

– Шумни отца, солдат! – приказал Монаков. – Со временем напряженка.

– Батя! – закричал Павел. – Имя невтерпеж.

Выкатился за калитку Костя. Он тоже был в бушлате с малиновыми петлицами, но бушлат у него мазутный, в заплатках.

– Костя, дружок, мы-то утеплились. – Монаков пощупал свою шинель. – А новый ваш начальник дуба даст. Прихвати душегрейку или ватник, а?

– Эт можно, – Костя ушел и вынес еще один бушлат Монаков и Сергей Юрьевич не стерпели и рассмеялись.

– Да где вы их берете, Костя, бушлаты-то солдатские?

– Не евонное дело спрашивать, – ответствовал Костя. – Евонное дело принять участок у тебя. Так я понимаю. Посля пущай спрашивает.

Вместе они пошли под гору. Поселок теперь как на ладони. Дома рубленые и у полотна железной дороги аккуратной кладки потемневшие здания, ровесники дороги, им скоро век.

К скальному вылету на той же единственной улице прилепилась школа. Голуби по карнизам. На свежеструганых бревнах мужики сидят. Приступ к школе по приказу Галимова рубят. С утра перекур, как заведено. В просторных окнах школы – учительши. Август, преддверие учебного года.

Монаков передал новичка учительницам, а сам отошел в сторонку и вдруг задумался – галимовское письмо поплыло перед глазами. Письмо привез и отдал утром Сергей Юрьевич. Кажется, было ему неловко – Галимов не запечатал конверт, и Сергей Юрьевич наверняка не утерпел, прочитал.

«Новые времена, новые люди, новые веяния (в письме стояло озорное, галимовское – веюния). Можно подумать, что я не умел выбить прибыль. Или Ты („ты“ с большой буквы) – не умел, а? Ну, не отчаивайся. Юноша – достойная замена Тебе, незаменимому. С передачей дел поторопись. А следом, кажись, и я… Притомился иноходец Галимов». И была приписка: «Всегда у русских есть в засаде Боброк».

Не все, но многое раскрывало письмо, и сейчас Монаков подумал о том, что свежая метла вместе с сором выметет и сильных хозяйственников. Ну, мне, положим, с молодыми не тягаться, укатали бурку крутые горки, но кто заменит Галимова с его хваткой и предприимчивостью.

А учителя между тем знакомились с Сергеем Юрьевичем.

– Костя сказал, – призналась красивая, черный бант выгодно оттенял белизну ее матового лица, – зверь, а не начальник приехал. Хлебнем, говорит, горя. А нам бы, Сергей Юрьевич, по осени завезти бурых помидоров, на кусту не вызревают. Хлеб пеклеванный через день привозит маневровый. Молоко есть. А овощи худо растут.

– И на каникулах свозить бы детей в область, в музеи. Глебушка считал блажью по городам детей возить. А тут можно и прокиснуть.

Сергей Юрьевич выслушал просьбы и откланялся. Но, отойдя, оглянулся – красивая смотрела ему вслед.

Сергей Юрьевич догнал Глеба Ильича, и они сошли под гору. Костя в зимнем бушлате у зеленой березы выглядел нелепо. Наверно, я тоже нелеп, подумал Сергей Юрьевич.

– Ну, ребятушки, – сказал Монаков, – вот я и поехал в последнюю свою дорогу.

Никто не отозвался на слова Монакова. Все умостились на дрезине.

По уговору решили начать с восточного участка, а завтра одолеют западный, но западный участок можно и не смотреть, там нет тоннелей и грунты на западном прочные.

По часам был расписан этот день у Монакова. Но грянул он, и словно кто маятник в груди придержал и отпустил, грузило потянуло цепочку дальше. Но лад порушен, и сердце будто охромело.

Воспоминания о веселой жизни на этом берегу давно не томили Монакова. Постепенно, день за днем, необходимость ухода дороги в горы становилась очевидной – там суше, континентальнее климат и нет стоклятых тоннелей, которые вечно грозят завалами и требуют сил физических и не меньше головных и нервных: передергивай фонды, хитри и ловчи, коли зарплату переплатил. Да как ее не переплатишь, когда надо мужика удержать и взрослых детей заманить, чтобы не бросили родителей на произвол судьбы. Для других открытая жизнь со сквозным движением на Хабаровск и на Иркутск, с вольным дыханием, с концертными бригадами, с борьбой честолюбий, с хитроватой, но все-таки борьбой за прибыль. А здесь забытость и тишина.

Кабы скит староверский, семейский, понятное дело. Иль церквушку бы сохранили, не спалили в те окаянные годы, – пусть с хилым попом, зато с престольными праздниками, исполненными сокровенного смысла. Но отынули и церквушку, ничем взамен не одарив, кроме лишений, большей частью придуманных сивыми выдвиженцами.

Но однажды мартовским днем заявился к Монакову татарин Галимов с мольбой о стакане крепкого чаю. Монаков велел Марии Львовне принести рябинового вина домашнего настоя. Галимов оценил рябиновое. Они проговорили до утра, отыскав много общего в воззрениях на подернутую ряской жизнь в государстве, а от государства вернулись к Кругоозерной дороге.

– Сказочные места у тебя, Глеб Ильич. Откроем мастерские по камню и дереву, шкуры выделывать начнем, приободрится народ.

– Да кто позволит ремесленничать? Ныне народная жизнь под запретом.

– Сами позволим, – решал Галимов. – А сивых ублажим ухой и рябиновой настойкой. Марья Львовна, благодарствую за вино. Славно огорчило.

Галимов сдержал слово. Выбил средства на ремонт, укрепил дома и подворья, тоннели подчистил. Женщин собрал и уговорил шить на дому малахаи из звериных шкур, оптом сдавал в Пушторг, явилась побочная прибыль. Прибыль вложили в строительство школы. А пришел аппетит – в приступе задумали спортивный зал для пацанов соорудить. Но самое удивительное – в Министерстве путей сообщения выпросил Галимов кредит на строительство дорожного санатория, и поначалу шибко пошло, но скоро все материалы отобрали и отдали БАМу, на нулевом цикле застопорилось дело.

Галимов рвал и метал, писал грозные письма, грозные письма никого не пугали, их, похоже, никто и не читал. Тогда Галимов тихой сапой зазвал проектировщиков-путейцев, показал исток Умары: вот здесь бросить мост на правый берег и положить всего шестьдесят километров полотна до областного центра – так что будем иметь? Проектировщики прикинули. Оказалось, выгода будет немалая. А к пятому году эксплуатации Осеженского участка явится прибыль.

Ах, прибыль! – вскричал Галимов и помчался в Москву, ибо знал, что местным чиновникам страшно задницу оторвать от мягких кресел. И вымолил (можно подумать, для себя старался) строить мост, строить дорогу по правому берегу Умары и восстановить до полной эксплуатационной нормы Осеженский участок.

Вырвав проектную документацию и втиснув в титул на следующий год строительство, явился к Монакову. Прошел по поселку, оглядел в магазине пустые полки, черствого хлеба буханку купил, ущипнул аппетитную Аннушку, а дома у Монакова сделался настырен и ядовит:

– Скажи мне, Глеб Ильич, согласишься мослы свои из уюта выдрать, а? Прямо скажи!

– На хвосте шестидесяти лет работается нелегко, – признался Монаков. – Но ежели народу жизнь облегчить, то почему не облегчить?! За милую душу.

Галимов пригубил чарку, позвал Марию Львовну:

– Не отпускаю Глебушку еще пять лет. Буду приезжать в гости, рябиновое чудо у вас. По рукам, Глеб Ильич и Мария Львовна?!

– По рукам-то по рукам, – отвечала Мария Львовна. – Да пора и на отдых, изработался Глеб Ильич.

– Какой отдых! – возмутился Галимов. – Там бессрочный отдых ждет нас, там. Думаете, я холку не стер? Но старый конь борозды не испортит. И времена надвигаются. Славные времена.

Вскоре по почте прислал Галимов копию официального документа, сургучом залил конверт. Монаков с хрустом вскрыл конверт и, предчувствуя недоброе, погодил читать. Но прочитал – с нового года подступятся к реконструкции дороги, а следом стояло: «Тоннели под охрану отдать вновь», – пять слов вместили то, что Галимов, посылая письмо, не сумел понять, да оно и неудивительно: галимовский опыт не дотягивался до потаенного, пережитого Монаковым в догалимовские времена.

А Монаков забыть хотел бы, да не мог, как за пятьдесят метров, не доезжая до тоннеля, тормозил дрезину, падал по краю полотна ничком и ждал выклика.

– Монаков, ты ли? – кричал с поста часовой.

– Да то я, я! – отвечал путевой мастер.

– Вставай, Монаков, иди! – из-за ветра, из-за снега.

Опытные охранники, привыкнув к дежурному явлению дрезины, шумели издали:

– А, свои! – будто в шести тысячах километров от Москвы, посреди пустынного, промороженного плато, могут быть не с в о и. – Валяйте к такой матери! Глеб Ильич, дай папиросу! На сквозняке не завернешь махорку…

Сам Монаков дурные эти строгости объяснял чрезвычайной важностью его участка для обороны страны. Но все рушилось в голове Монакова, когда Костя – этот был самый лютый – задолго до поста тормозил дрезину и, хотя все как на блюдечке видно, орал благим матом:

– Ложись, Монаков!…

Потом война и послевоенные годы, тоже натужные, погасли дорогу удвинули в горы – Галимов на хозяйственном активе сильным баритоном кричал:

– Монаков! Вот рачительный хозяин! Вот с кого пример надо брать! – и тогда, заслыша свое имя, Глеб Ильич падал лицом в снег.

С годами Глеб Ильич обучился молчать, молчание он сделал правилом и сам диву давался, как сумел Галимов растопить ледок в его сердце. Но и Галимову он верил вполовину, а чаще и ему не верил, как не верил в высокие посулы и слова. Проседая памятью в отжитое, Монаков упрямо полагал правым себя в неверии. Объявили невиданные блага через поколение, Монаков нашел силы усмехнуться, но усмешку скрыл от мужиков. Собрались экономику притулить к закону стоимости и провалили дело. Того и следовало ожидать, про себя сказал Монаков.

Теперь те же захолустные люди, что отобрали жизнь у осеженских мужиков, возгласили свободы и перестройку, – путевой мастер не поверил и тут, да нет, хотел бы поверить, но вот Галимов прислал опечатанную сургучом новость, и руки опустились враз.

Молчал он и сейчас, припав к Костиному плечу и забыв, что плечо – Костино. Присматривался к Павлу. Павел норовист и опытен наследственным опытом, действительную отслужил на вышке. И соблазнится фартовой работенкой – уйдет в сверхсрочники на охрану тоннелей. И мальчик этот, Сергей Юрьевич, падет в свой черед перед красными петлицами… А день высветился высоким шатром над озером и дорогой.

Шатко-валко они перебирались с тоннеля на тоннель, смотрели колодцы и снова качались на рессорном ходу железной телеги, оставаясь каждый со своими мыслями и воспоминаниями, дорога всегда располагает к одиночеству.

Костя тоже думал о своем. Думал на привалах, помогая сыну мотор разбирать, свечи, продувал, рухлядь дрезину ругал – и думал. Думал он о том, что за человек темнокожий этот инженерик? Каков не на вид, тонка кость, а снутри, характером? Почему согласился старшим мастером в наши места? Неспроста согласился, верно, земля слухом полнится.

Если новый с характером, то и слава богу. Ино бедовать Пашке с ним, как Костя бедовал с Монаковым, ловчил после тоннелей к натуре Монакова, но не наловчился. Где надо тому прикрикнуть или согнутым пальцем о мутное стекло в стол постучать – так делал Костин начальник караула. О, это был человек! Восторженный холод забирает при воспоминании. Идешь по вызову и не знаешь, с чем выйдешь. Выйдешь – бегом охота приказ исполнить. А у Монакова сплошная тягомотина, длинный и никудышный разговор:

– Ах, батенька! Давайте-ка лучше обмозгуем еще раз, вместе, – и подступает издали, издали и сначала. Тошно глядеть на такого начальника, не то что работать рядом.

А позор – управленцы наедут с ревизией, пыхтя лазают по завалам и колодцам со сточной водой; кто и зашипит на Монакова, но Косте-то видно, несправедливо шипят. Тут всех и отправить подальше да пешком прогнать с десяток километров. Отказала, мол, дрезина, Костя с великим удовольствием исполнил бы. Но сутулит плечи Монаков. Или приглушенно басит, на управленцев посматривает, в глазах же не гнев, а мир…

Косте повезло с призывом. На комиссии, в сыром здании райвоенкомата, он взорвался, когда определили вслепую воевать, но прибыл на место и поверил истовым внушениям командиров («бди, кругом враги, а тот, кто не враг явный, будет им завтра»). И простоял Костя на тоннелях без малого двенадцать лет.

Случались и ЧП. Тогда служить становилось туго, спрашивали, как с новобранца, а что сверхсрочник – никакой скидки. Хочешь – тяни почетную лямку, а не умеешь – плохо, если не умеешь. Однажды курьерский притормозил за Костиной сторожевой будкой, в тоннеле, но Костя был начеку, затребовал по телефону Урийск, с поста не сошел, не положено: вдруг провокация, враг есть враг. Машиниста взяли тотчас, обвал ему примерещился, ишь какой ушлый. На построении командир объявил Косте благодарность, а позже часы вручили за этот подвиг, Костя часы подарил сыну, когда тот подрос и тоже пошел в армию.

Лучше было служить летом. Смену отстоял, двое суток твои, по грибы и ягоды можно сбегать, сено покосить или за сухостоем в тайгу с мужиками. В последние годы службы поставил Костя избу и корову завел. Молодняк упражняли строевой и стрельбами, запирали по классам на политучебу, а Костя жил вольготно.

Зимой много хуже. Задует верховик, понесет крупой – не вылез бы из тепла, но урочный час – и ничего! – встаешь, шагаешь в круговерть. Если смена дневная, то кроме поездов жди путевых рабочих, а кто из них продался врагу – неизвестно. Не допуская пятидесяти метров, положи по краю, за ветром, чтоб люди не мерзли, и выкликай: «Монаков, ты ли?» – единого раза не позволил себе слабости Костя, высоким сознанием понимая, что на тоннелях может случиться всякое, а у его поста – нет, никогда.

В сильный дождь Костя пускал Монакова под грибок, но сам отходил в сторону, чтобы иметь запас на непредвиденный случай. И Монаков подшепетывал:

– Служба у вас, Костя, воинская, нет вам осуждения.

Так точно, нет осуждения мне и не может быть. Должность требует бдительности, я при должности, а путевой мастер не указ мне.

И когда дорогу увели в горы, Костя смело переступил порог монаковского кабинета, знал, не откажет, не имеет права морального отказать. И Монаков не отказал.

Но шло время. По Монакову, по уверенным усмешкам его и по нетребовательности к нему, к Косте, Костя с неосознанной тревогой силился что-то понять и, странное дело, жалел Монакова. Но тут же прикидывал: а чего его жалеть? Живет в достатке. Войну на брони просидел. Старуху в школу учительствовать не пускает. По бесплатному билету каждый год на запад ездит. Э, мне бы так, на белых простынях, с персональной дрезиной, с настойкой рябиновой. Ну, авось молодой инженер столкнет Монакова, и авось поезда дальнего следования побегут снова через Осежено…

Сергей Юрьевич наблюдал вчерашний путь и не узнавал его. Ночью все казалось заброшенно, даже строчки из школьной хрестоматии припомнились – когда дрезина проскакивала полустанки с одиноко маячившим окном:

Встречать по сторонам, вздыхая о ночлеге,

Дрожащие огни печальных деревень…

И спрашивал себя Сергей Юрьевич: «Чего я ищу? Однокурсники по городам и узловым станциям осели, почти весь выпуск, а прошлый совсем не уезжал, в конструкторских и НОТах устроили судьбу, ловкачи. А меня понесло. А ведь давал маме слово – вернусь домой, в Ставровское предместье, на ту улицу, где Маленький портной все еще законодательствует в моде…»

А сейчас от ночной грусти не осталось и следа. Солнце поливало мир, блеск с озера слепил глаза. Избы, ночью чужие, блистали стеклами окон и цинковыми крышами. Возле летних печек округло двигались женщины. Все дышало теплом. Лебеда, хоть был август, стояла ярко-зеленой, как в лучшую пору. И Монаков глянулся молодому инженеру. Чистое и выметанное годами лицо, кроткий и погруженный, видимо, в прошлое взгляд.

Сергей Юрьевич не успел, правда, проникнуться подвижничеством, которое угадывалось в Монакове. «Чудило он, Глебушка, – донесли в порядке знакомства учителя, – прячется от больших городов, перемен боится, а перемены и здесь настигли нас, знать бы только какие».

Странное увиделось Сергею Юрьевичу и в облике Монакова, и в словах о нем; и прочитывалось нечто потерянное в отношениях между Костей и старшим мастером – подыгрывание народу и тому же Косте. Было это ново и не очень понятно по истокам, но одновременно казалось всего лишь забытым и внезапно вспомянутым, как вспоминается иногда раннее детство и ранние слезы. Тогда заново осмысляется прошлое. И себя осмысляешь заново.

Впрочем, осмысление себя в Сергее Юрьевиче началось давно, и больно. Их соседом по дому был немой Игнат, отзывчивый на ласку и добро, добротой Игната не гнушались пользоваться все кому не лень.

Как-то в десятом Элеонора, любимая физичка Сергея, повела класс на экскурсию в котельную. Гомонящей толпой они сошли с праздничного второго этажа и крутым коридором и узкой лестницей, почти корабельным трапом, попали в подвал, тусклая лампочка светила едва.

– Вот это, мальчики, котлы под сильным атмосферным давлением, – сказала Элеонора. Она смущалась всего, что было не в кабинете с декоративными приборами и плакатами.

А когда из полусумрака выступил человек, Элеонора Кондратьевна сказала:

– А это, ребята, кочегар.

Сергей покраснел до корней волос и пылал полдня. Этим кочегаром оказался добрый немтырь Игнат.

С тех пор, когда Сергею не терпелось прицениться к человеку, он тотчас вспоминал котельную под школой, своих одноклассников в светлых рубашках, себя, благополучного мальчика, и немого Игната, которого он знал с малых лет, но, оказывается, и не знал.

Потому он одернул себя и сейчас и велел не думать поспешно о Глебе Ильиче. Но напутствие Галимова вспомнилось кстати:

– Будь ласков со стариком на прощанье. А по мне, ремня бы всыпать ему. Не люблю непротивленцев. Злу и насилию надо отвечать добром, но тогда зачем вы собрались на Куликовом поле? Молебны служить? – Галимов приударил маленьким смуглым кулачком в грудь новичка. – Будешь драться, и с первым со мной. А? Не согласен?! Из ранних приспособленцев? Не выйдет! Не выгорит! – и рассмеялся, захлебываясь, но в захлебе успел сказать: – Эх, Глебушка, ему бы нормальные условия, золотой работник, умный и дальновидный, а жизнь ему выпала на смутные времена…

Сергей Юрьевич вывозюкался по колодцам, устал, перемерз и перегрелся и был рад, закончив наконец осмотр. Глеб Ильич знакомил на полустанках с народом, Сергей Юрьевич стеснялся сделать в разговоре техническую оплошность. Старшему мастеру могли простить все, а ему, он знал, не простили бы. Но все равно он держался уверенно, полунасмешливо. «С Глебом Ильичом выжили, а со мной запоете» – слова эти услышал Костя и зауважал новичка.

Домой возвращались в глубоких сумерках. Большие звезды вставали за каждым тоннелем. Костя не видел звезд, не признавая за ними прав на его внимание. Глеб Ильич, нахохлившись, молчал. И опять Сергею Юрьевичу сделалось грустно. Он обрадовался тому, что Павел отошел, и Сергей Юрьевич выпросил у Павла сигарету и подымил, роняя на ходу искры.

По прибытии Монаков позвал всех на ужин. Костя и Павел не отказались. Мария Львовна выставила рябиновку. Сергей Юрьевич пил тонким стаканом, блаженствовал, смотрел на Монакова. Костя тоже выпил, сразу побагровел, но ел деликатно и умеренно, поглядывал на сына.

– А вы, Павел, на тоннель пойдете, коли поезда пустят? – сквозь полузабытье услышался Глеб Ильич и услышался Павел:

– На тоннель? Пойду, однако! Спокойная работа. Сорок восемь часов гуляй не хочу, опять же паек, обмундировка.

– И, как ваш отец, будете зимой тыкать в снег старшего мастера?!

Ого, ого, что это с Глебом Ильичом? Зачем у него пальцы подрагивают и глаза подернулись влагой?

– Глеб Ильич, давненько нет той инструкции, отменили ее, по книжкам изучаем, – очнулся и сказал Сергей Юрьевич, спасая мир за столом.

– Хучь сто раз отменяй, – закричал, сердясь, Костя, – а бумагу, Пашка, у родного брата потребуй, личность на документе проверь! Без документа нет личности! Им только волю дай, антилигентам!

– Служба! – горько улыбнувшись, сказал Монаков.

– Служба она и есть, – повторил Костя.

– Да-а. А вы представьте, Сергей Юрьевич, уеду в Россию, сяду под яблоней, пчелы жужжат… Эх, укачу и не вспомню!

Костя колыхнулся:

– Хей-е! Вспомнишь, Глеб Ильич! Полжизни оставил небойсь здесь. Повозил я тебя, укатал на ухабах…

– Верно, Костя, не раз вспомню, – глядя товарищу в глаза, скорбно сказал Монаков и предложил стелиться.

– Спите ли вы, Глеб Ильич? – погодя спросил гость.

Монаков не спал, но он не хотел обидеть Сергею Юрьевича.

– Туманятся воды, – сказал Монаков из потемок, – и чайки прелестной нет.

Сергей Юрьевич вздохнул и на вздохе уснул. Ему приснились осенние забереги на озере Вербном, остров Дятлинка и дымка, в которой тонуло мамино лицо.

Утром он подумал – Боже, та жизнь ушла и ушла навеки.

1965, 1970

Иркутск

По лебедям

Дедушка мой корня невидного, в станичные атаманы по косорукости (одна рука у него была длинней другой) не избирался, а писарем при атамане служил, грамотным стало быть слыл. Но после вседержавной нашей революции грамота ему не потребовалось, выгоднее было показать себя затюканным. Дед уехал из станицы в Урийск, нанялся мастером на двухпоставную мельницу, уехало с ним и прозвище его – Косорук. Скоро вся округа стала съезжаться только к деду, соответственно и навар пошел. Зажил он вполне исправно, отделил моего отца. Стал я гостевать у деда. Городские власти сподобились и построили мелькомбинат, позвали деда, и там Косорук молол первосортно.

На мелькомбинате мужиков и баб собралось немало. Когда грянула великая, многострадальная, и вымела как веником всех мужиков, под чистую, дед будучи наиглавнейшим поначалу не тужил. Он знал, русская баба двужильная, нагрузи воз на нее, она потянет, с одышкой, но потянет. И вправду, тридцать солдаток управлялись лихо, бедовали, конечно, потому что режим устрожился вконец, щепотку овса не возьми в карман. Пришлось перейти к испытанному огороду, огород-то и выручал.

А похоронки, словно по желобу зерно, потекли на мелькомбинат одна за другой. К сорок третьему году выкосило половину помольщиков бывших. Дед, как умел, утешал вдов.

– Бабуля, – гостюя, спросил я однажды бабушку (уж и гуд в печной трубе остыл, а за окошком обмерла луна), – где наш дедушка? Почто он долго на мельнице? – по старинке мелькомбинат звали мельницей.

Кротко вздохнув, бабуля отвечала:

– Опять по лебедям пошел Косорук.

Задремывая, я представил лебедей, намалеванных местным кустарем на клеенке, и думал: проснусь поутру – а по горнице ходит живая лебедушка, с точеной белой шеей, гордая и красивая.

Проснулся. Нет деда, нет и лебедушки.

Вечером он явился, измочаленный, за сердце держался. Бабуля кинулась баню топить, отмыла деда, стопку налила. Погибельно крякнув, он выпил и молчал.

– Тяжко, родимый? – вопросила бабуля.

– По молодости оно тяжко и весело. А ныне одна неподъемность, – горестно отвечал дед. Бабуля погладила его по сухому затылку. Острые огни бедовых дедовых глаз притухли под бабулиной ладонью.

Так и поехало до самого конца войны и за войну. Нет и нет деда. Я спрашиваю:

– Бабуля, да где же любимый мой дедушко?

– По лебедям пошел, – смиренно отвечает бабуля. Я засыпаю, зная наперед, беды особой не случится. Будет только он потерзанным и падет вялым веником на полок в бане.

Дожили до Победы. Судьба меня закрутила, стал я все реже бывать в Урийске. Вдруг получил телеграмму: «Скончался родимый. Приезжай. Бабушка». Перекладными успел я в Урийск к похоронам.

Священник, ровесник деда, отпел раба Божия Алексия. Вынесли гроб на улицу молодцы один к одному. Все русоголовые, с сухими затылками. И сменили их вскоре подстать им. Я шел, опустив седые виски, а поднял и узнал своих дядьев, ибо кто же они были для меня, эти юноши, как не дядья, побочное Косоруково племя, в кости длинные, быстроглазые. И чинно, с приличествующей печалью шли постаревшие лебедушки, в черных по случаю гипюровых платьях.

Когда сошел в могилу гроб, лебедушки почтительно пустили к пропасти хранительницу рода и слушали шорох первой горсти, брошенной бабулей в могилу.

Потом все они обнялись и запричитали.

1984, Омск

5. Стихотворения

«Стихи не пишутся – случаются»

Только на закате, подводя итоги, для внуков и правнуков, я решаюсь опубликовать то, что выплескивалось на воле и в застенке. Авось у горестной этой свечи чья-то душа оттает.

Автор

Благовещенск, 2006

* * *

Улица превращается в переулок.

Стынет небо. Боль в груди.

Воздух плотен. Не слышно гула

Поездов, ползущих по железному пути.

Облака плывут. И тянет в сон.

Сердце безвольно и тихо тает.

Но приходит в пустой наш дом

Девушка по имени Таня.

Она приносит маме заказ —

Платье ситцевое в оборках.

И говорит: «Я люблю вас, Борька.

Да разве вы поймете нас».

И в зеленых ее глазах

Безобманные тоска и холод

«Не уходи!» – Но впопыхах

Она кричит: «Ты слишком молод».

Я провожаю ее за порог.

Там морок осени. Слякоть.

Не знаю, не знаю какой мне прок

Вослед ей плакать

Декабрь 1955

Лёнюшка

Валентине Левушкиной-Улитиной

Лёнюшка, Лёнюшка, догони меня.

В спелый стог, Лёнюшка, запрокинь меня.

У меня, у вдовушки, нет мужа молодца.

Над его головушкой листья чабреца.

Он ушел в памятном сорок втором,

Он погиб в праведном бою под Орлом.

Но ушел брат его, и сосед ушел.

Что ж ты, Лёнюшка, как пень? Нехорошо.

Знаю, ты мал еще, а я тут при чем?

Ну, мое горюшко, толкни меня плечом…

Лёнюшка ягоды сладкие ел,

И, улыбаясь, на бабу глядел.

А баба, тоскуя, следила как луч

Нисходит из темных насупленных туч.

Ох, Лёнюшка, Лёнюшка…

Владимирская область, 1969

* * *

Владимирская кроткая зима,

Я от твоей декабрьской капели

Сойду с ума,

Такое мне напели

Дожди ночные, что дорога и сума

Исход исходов,

Лучшая прогулка —

До той сосны, где все земное гулко

Прощается навеки.

А конвой

Кликушествует надо мной.

1970, Владимир

Флигель

Провинциал, окраину люблю.

В ее неспешном бытие бытую.

Пишу стихи. По городу тоскую.

И радуюсь мерцающему дню.

А флигелю совсем не до меня.

Он озабочен мыслями иными,

Он озабочен мыслями шальными —

Воспоминанием былого дня.

Он помнит, флигель, – в солнечном жару

Цвела смола на спинах новых бревен,

И по весеннему веселому двору

Ходил хозяин чернобров и строен.

Еще он помнит в синем полусне,

Хозяйку помнит, а не постояльцев…

Ах, флигель, флигель, не ломайте пальцы,

Мы вас оставим, флигель, по весне.

Сулят нам коммунальное жилье

Большие люди. Дай им Бог удачи!

Но с кем вы, флигель, так же посудачите?

Кому поведаете прошлое свое?

Хозяину? – За каменной стеной

Он спит, усталый праведник, тревожно.

Хозяйке? – Но она набожно

С утра до ночи занята собой.

Своих скрипучих половиц качанью

Отдайтесь, флигель, тихо и печально.

1971, г. Владимир

Старухи из 1930 года

В Сельце, за дальнею околицей,

Живут, не ведая вины.

У образов былому молятся,

На Рождество пекут блины,

И вспоминают об отжитом,

Где грезится сплошное жито…

Тот год был. Праздничного ждали.

Овсы стояли по плечо.

И осень, с пасмурью в начале,

Потом палила горячо.

А Никанор, их предсовета,

Все обещал утехи час:

«Поженим, верная примета,

всех молодцов, варите квас».

Но только в подполы укрыли

Картошку, собрали грибы, —

Уполномоченные в мыле

Уже стояли у избы.

Собранье шибкое. До ночи

Свое кричали мужики…

Но почему-то неохочих

Свезли на север, в Соловки.

И вот живут в Сельце. Село ли?

Одно названье, смех и грех.

А было солнце, было поле

И обещание утех.

1971, Сельцо под Владимиром

То осень

Какое право облака

Имели в полдень вновь явиться

И на покатые бока

Земли сырой дождем пролиться?

То осень. Сентябрит опять.

Тайга и горестна, и мглиста.

И целый выводок опят

В ногах как тусклое монисто.

1973 г. Иркутская губерния

Сельский учитель

Хожу на прорубь за водой студеной.

В тетрадь пишу правдивейший трактат:

«Потомок мой, догадкой опаленный,

Внемли перу, которое стократ

Не ошибется, приговор даруя

Эпохе из сибирского села…

Учитель сельский, не прораб Балуев,

Пишу: «Сугробы вьюга намела,

Чу, колокольчик – звук хрестоматийный.

Ни друга, ни коней его лихих»…

Пишу: «Январь, свирепствует стихия,

Нет почты пятый день, пишу стихи»…

А утром тишина в моем окне,

Снегирь тоскует на дворе широком.

Пойду воспламенять детей уроком

И медленно сгорать на собственном огне.

Село Долоново Братского уезда Иркутской губернии, 1974 г.

Пойду по этапу

Г. Хороших

Пиджак на плечо накинув,

По старым бульварам бродить,

Глазеть на прохожих и пиво

Густое, холодное пить.

На Цну забрести случайно,

Девчонкам дарить цветы…

Как весело и как печально

Сжигать за собою мосты.

Дымятся Великие Луки,

Иркутск, Магадан и Тамбов.

И кажется, крестные муки

Не мне суждены, и оков

Довольно – отец мой изведал

Тоски туруханской, глухой.

Но голос, сухой и надменный,

Сказал, что билет на Танхой

Не нужен. Пойду по этапу,

Андропов оплатит мой путь…

Пока же велюровой шляпой

Прикрой трагедийную суть

Твоей одичалой эпохи,

К колену ее припади.

Ее потаенные вздохи

Согрей на груди.

Тамбов – Иркутск 1977 г.

Прощание славянки

Детство…Топот и свист

На вдовьей хмельной гулянке.

Играет слепой гармонист

Прощание славянки.

Лицо уронив в ладонь,

Слушать буду неистово

Над этой последней пристанью

Рыданья твои, гармонь.

Верю, минует беда,

Знаю или догадываюсь.

Но никогда, никогда

Мне не забыть эту малость:

Вечер. Топот и свист

На вдовьей скупой гулянке,

Играет слепой гармонист

Прощание славянки

1978 г.

Перед арестом

М. К.

Мало вырубить лес,

Надо вырубить рощу…

Нас повалит свинец

На Сенатскую площадь.

Не пустивши корней

В обветшалую землю,

Сто девчат и парней

Смерть поутру приемлют.

И в четвертом ряду,

Вспоминая Марину,

Я на снег упаду

И любви не отрину.

1981, Ботанический сад. Иркутск

* * *

Вот и июль на ущербе,

Дождь закусил удила.

Мерно сочится вода

В эти бетонные щели.

Светлого дня на Руси

Понадломилась походка.

Господи, тихо и кротко

Ниц припадаю, спаси

Сердце от праздных сует

Этой кромешной эпохи.

Милой останутся крохи

Мною неотжитых лет.

1982 год, Красный корпус Иркутской тюрьмы

Скорбное 5 марта[5]

Баяру Жигмытову

В день скорби смеялась мама,

И рыжее солнце смеялось

В окладе тяжелой рамы.

И мальчик смеялся с ними.

В день скорби смеялись березы,

Потряхивая ветвями

И иней роняя звездный.

И мальчик смеялся с ними.

В день скорби письмо сосновым

Запахом сердце пробило, —

Соседка смеялась снова.

И мальчик смеялся с нею.

В день скорби голубь с фронтона

Упал в бездонное небо,

И со счастливым стоном

Голубка за ним летела.

В день скорби в округе нашей

Вдруг расцвели на балконах

Синие песни и марши

С зеленым гитарным всплеском.

В день скорби черви поэзии

Затеяли праздник метафор.

И друг мой, вернувшись от Лесбии,

Восторженно записал:

«Сегодня я видел Пушкина,

Он, братски обняв Вампилова,

Февральские посвисты слушал

На берегу Ангары.

Их лица светились матово,

А из фундаменталки

К ним выскочила Ахматова,

Как юная лань легка»…

В день скорби… 5 марта 1984, Чусовая

В ожидании совещания в Мадриде

Доживу ли до солнечных дней,

Не потрафив суровой обиде.

В преисподней – котельной моей

Старый Франц говорит о Мадриде.

Доживу ли? Эстонец, поправ

Боль житейскую долготерпеньем,

Рассуждает о сущности прав

Накануне и после Успенья.

Что он помнит, дремучий мужик,

Хлебороб и солдат поневоле,

Об иной – человеческой – доле,

От которой отвык.

О, жестокое племя людей,

Пожалей ты быка на корриде.

В преисподней – котельной моей

Старый Франц говорит о Мадриде.

Котельная 36 зоны, Чусовая

Скоро проселки, сума…

Льву Тимофееву

Был я безудержно смел,

Вторил громам в поднебесье,

Сирые избы предместья

Песней тревожить умел.

Но миновала пора,

Обочь колодца поникли

Плети сухой повилики.

Я ухожу со двора,

Где бушевала весна,

Лето цвело – колосилось,

Девкой дебелой носилась

Осень, хмельна и красна.

Скоро проселки, сума,

Жизни слепое усердие.

Белый платок милосердия

Пермская вяжет зима.

Чусовая, 1985

Памяти белоруса Н.

Девочка, ровесница его, смеется и поет.

И он слушает ее голос. Идут годы.

Она смеется глуше и все реже поет.

И наконец голос ее растворяется в хвойных лесах.

Может быть, она уехала или – Боже, Всеблагой,

не допусти этого – умерла?

Но однажды тонкий голосок вывел мелодию.

Он узнал мотив, забытый почти.

Он вслушался. И встрепенулась душа его:

та девочка вышла замуж, родила дочь;

и росток песни из слабой гортани

так живо напомнил ему изжитое в памяти.

Он рванулся навстречу песне, но терновая изгородь

остановила его. И он упал замертво.

1986, Чусовая.

Валентине Кузнецовой-Ямпольской

Вершит за решеткой окна прихотливый полет

Вещунья-синица по лону небесного ситца.

Опять я услышал – пречистый твой голос поет

У полуразбитой урийской криницы.

В простуженном горле колодца журчанье цепи,

К живой бы воды окоему припасть и напиться.

Смотрю я прощально в славянские очи Твои

У полуразбитой урийской криницы.

Звезды отгоревшей неясный из прошлого свет

Безгрешно и ясно в колодезном срубе на миг отразится.

Судьбы ли, зари ли вечерней моей опадает малиновый цвет

Над полуразбитой урийской криницей.

1986, Чусовая, штрафной изолятор

Г. Ф., латышскому поэту

Я молчанья печать

Не в кармане несу, а в предсердье.

Будем, Гунар, молчать,

Не расчитывая на милосердье.

Будем, Гунар, таить

Упованье на ведро и лето.

И повяжет незримая нить

Обреченных поэтов.

Так, заслыша в высоком лесу

Пил стальных ножевое злословье,

Кедр тихонько обнимет сосну

И приникнет к ее изголовью.

1986, Чусовая.

Песенка для пьесы «Урийская дидактика»

Ах, это явь иль обман…

Не осуди их, Всевышний.

Старого кедра роман

С юной японскою вишней.

Юная вишня робка,

Но в непогоду и вьюгу

Сильная кедра рука

Оберегает подругу.

Этих возвышенных чувств

Необъяснимо явленье.

Вот почему в отдаленье

Заговор зреет стоуст.

Как, говорят, он посмел

Нежных запястий коснуться,

Не испросив у настурций

Права на лучший удел.

Не поклонившись сосне,

С ней он безумствовал ране,

Терпкую влагу в стакане

С нею делил по весне.

У одиноких ракит

Он не припал на колена.

Быть же ему убиенным,

Коль на своем он стоит…

И увели палачи,

Серые, мрачные вязы.

Где ты, мой зеленоглазый? —

Слышалось долго в ночи.

1986, Чусовая

6. Урийская дидактика.

Сцены

У каждого свое время. Вам не приходило это на ум? Один живет в текущем дне и не помнит о том, что текущему дню предшествовали дни, в которые сошлись на траве родители и создали его для этой скучной или праздничной маяты. Другой живет прошлым и в прошлом. Третий живет, как ни странно, будущим.

Все они – присутствуя, отсутствуют. Мы зовем их куда-то, а их нет. Есть материальная субстанция, исполняющая механическую (физиологическую, химическую, внесмысловую) работу. Мы приглашаем их на какую-то перестройку и сулим им некую гласность – больше того – демократию, а они отсутствуют. Литература создала уже этот тип, я имею ввиду гениально написанного Зилова.

Но есть люди, которые настоящее прозревают из прошлого, это ностальгический тип. Есть, наконец, такие, кто умеет из будущего видеть настоящий день; этим живется чрезвычайно интересно.

Здесь будет рассказано о человеке, который предпринял попытку сохранить исторически текущее время в эпоху безвременья. Ну, финал вы предощущаете, я не буду говорить о финале.

Действующие лица этой комедии… Впрочем, я не до конца вижу их ряд, поэтому начнем без перечня, а там будет видно.

* * *

Дом в саду. Окна настежь. Полка с книгами. Портрет бородатого человека с усталым лицом. Стол. На чистой скатерти груши. Деревянная кровать, заправленная синеньким покрывалом. Все бедновато, но пристойно. Скрипит дверь. Входит садовник. Это неприбранный мужчина лет 40-45-ти. Голос его ясен и внушает подозрения, что хозяин голоса молод, но запустил себя.


САДОВНИК. Упаду до лучшего часа (стягивает легкую рабочую куртку). Сбесилось небо, дышать нечем. А впрочем (размышляет) пойду искупаюсь. И упаду.


Берет полотенце, уходит. В окно слышно как начинает падать вода. Скрипит дверь.


ПИВАКОВА. Я войду, да? (прислушивается). Граждане, отзовитесь! (прислушивается). Я вошла! (прислушивается и идет к открытым окнам, выглядывает). Ой!


Голос Садовника. Я купаюсь. Я один в доме и на дворе. Вы можете подождать меня?


ПИВАКОВА (косится в окно и норовит подглядеть). Могу. Я Пивакова, вы должны знать Ольгу Пивакову.

САДОВНИК (сквозь плеск воды). Да, я знаю вас. Вы тучная, пожилая, одинокая женщина.

ПИВАКОВА (оглядывая себя несколько поспешно). Ну, положим, склонная к полноте, а не тучная. И совершенно отнюдь не пожилая (выступает по комнате горделиво). И вовсе не одинокая. Вас дезинформировали. Журналисты лживый народ. Я категорически не одинокая.

Голос САДОВНИКА (отдувающийся). Ко мне приходят только одинокие.

ПИВАКОВА (с женским интересом рассматривая портрет человека на стене, и отвечая этому человеку). Я пришла к вам не поэтому. И я тороплюсь.

Голос САДОВНИКА. Я не приглашал вас, голуба. А спешить мне некуда. Мой поезд ушел.

ПИВАКОВА (надкусывая грушу). Какая дрянь!

Голос САДОВНИКА. Вы еще не раскусили меня, а уже ругаетесь. Я выгоню вас.


Плеск воды затихает. Слышно, как садовник идет в дом. Пивакова прихорашивается. Садовник с полотенцем на плече.


ПИВАКОВА. Вы товарищ Посконин? Категорически здравствуйте, Федор Иванович.

САДОВНИК (деликатно). Здравствуйте. Как вас по имени-отчеству?

ПИВАКОВА. Ольга, просто Ольга.

САДОВНИК (упорно). А по батюшке?

ПИВАКОВА. Я же сказала, Ольга. Можно Оля. Вы меня знаете. Я из редакции областного радио.

САДОВНИК. О, разумеется, я знаю вас. Вас все знают.

ПИВАКОВА. Вот видите, а грозились прогнать.

САДОВНИК. Я и прогоню. Вы пришли сказать какую-то гадость.

ПИВАКОВА. И не угадали! Вашу повесть рвут из рук. Можно, я закурю?

САДОВНИК. Ну-с, и что дальше?


Здесь он, скучая, зевнет. Ему понятен приход этой дамы.


ПИВАКОВА (разглядывая Садовника). Дальше? Ничего. Разве этого мало?

САДОВНИК. Может быть, вы примете душ?

ПИВАКОВА. Так быстро?… Журналисты лживый народ. Но я говорю вам правду и ничего кроме правды. Повесть понравилась.

САДОВНИК. Если бы к вашей правде вы принесли бы и денег.

ПИВАКОВА. Пока совершенно отнюдь. Когда мы инсценируем повесть, вы получите солидный гонорар.

САДОВНИК. В каком тысячелетии это произойдет?

ПИВАКОВА. Ах, этот мальчик в повести! Обожаю мальчиков. Скажите, вы написали о своем отрочестве? Я закурю (достает сигареты).

САДОВНИК. Мой сын студент. Он нуждается в помощи. А зарплата у меня…

ПИВАКОВА. А вы… продавайте груши! (Она надкусывает и подавляет оскомину). Прелесть груши!

САДОВНИК. Сударыня, ваш визит затянулся.

ПИВАКОВА. Но вы же умеете шить, притом дамское!


Она демонстрирует фасон своего платья, одновременно намереваясь закурить.


САДОВНИК (угрюмо). Курить у меня нельзя. Астма.

ПИВАКОВА. Что это за дом, где женщине нельзя закурить? Знаете, к вашей повести будут цензурные претензии.


Садовник молчит, но неожиданно раскатывается смехом. Смех изобличает в нем крепость и живость характера.


ПИВАКОВА (сначала теряясь, потом вспыхивая). Я не хочу сказать, что в повести торжествует аморализм. Мальчик светел, он почти ангел, хотя советский мальчик не может быть ангелом. Но он шьет дамское и шьет изысканно. Он законодатель моды в Урийске. И слепому понятно…


Пивакова садится, закидывая ногу на ногу и покачивая ногой. Садовник, подавляя смех, берет в руки посох.


ПИВАКОВА (приподнимаясь). О, я ничего не имею к мальчику. Я сама заказала бы ему платье, с гипюром, но я могу заказать и иные подробности…


Шум на дворе. Голоса.


ГОЛОС. Отец, он пришел повидать тебя и мнется у двери.


В дверях юноша, это Алексей. Он сильно похож на садовника. Он пытается зазвать или втянуть кого-то в дом.


АЛЕКСЕЙ (оценив ситуацию с Пиваковой и посохом в руке отца). Отец, ты изгоняешь бесов? (они, отец и сын, в лад хохотнули). Простите, мадам. Или собрался на прогулку?

ПИВАКОВА. Я категорически прощаюсь, Федор Иванович. Наклюнется что-то конкретное, мы сообщим вам.


Она уходит. Но в дверь входит Михаил. Михаил и Пивакова мгновенно переглядываются, и понятно, что они знакомы, но они молча минуют друг друга. Алексей выходит проводить гостью.


МИХАИЛ. Вы удалились в сад, учитель? (вслед Пиваковой). Но и здесь вас навещают инспектрисы. Они проверяют ваши уроки?

САДОВНИК. Миша? Какими судьбами?

МИХАИЛ (чуть важничая). Вакации, Федор Иванович. Малая родина. Запах полыни. Милые лица чалдонов. Вот Алеша… (возвращается Алексей). Лоб в лоб встретились на Большой. Странно, вы садовник.

АЛЕКСЕЙ. Читайте булгаковскую «Белую гвардию» (озорно глянув в глаза обоим, на память)… «У нас в России чаще всего так и бывает. Всю жизнь человек занимается правоведением, а к концу жизни оказывается, что он страстный садовник и горит любовью к цветам»…


Все трое смеются. Алексей ставит чай. Садовник мостится, опираясь на посох.


САДОВНИК. А к концу жизни страстный садовник и горит любовью к цветам…

МИХАИЛ. Догадываюсь об истинных причинах вашего ухода. Но я считаю (высокопарно) надо оставаться. Вы сами учили нас…

САДОВНИК. Я никогда не учил вас.

МИХАИЛ. Как? Вы были нашим лучшим учителем!


Садовник тоскливо смотрит в зал идет к авансцене и вновь мостится, на другой табурет.


АЛЕКСЕЙ (Михаилу). Отец скептически смотрит на педагогическое поприще (разливает чай). Сплошные неудобья, Миша. На неудобьях укоса не предвидится. К столу, папа, Миша!


Садовник остается на месте.


МИХАИЛ. Он может как угодно смотреть на собственные педагогические поиски. (В этом «Он» резанет слух отчужденность Михаила от Поскониных, его посторонностъ). Но само присутствие его в школе создавало… (ищет щегольское слово) духовную ауру, духовное поле. А ты говоришь – неудобья. Мы шли в школу и знали – там Федор Иванович. И даже когда его не было на уроках – он был. А он взял и ушел. Как просто.

АЛЕКСЕЙ.Отец не уходил из школы.

МИХАИЛ. Ну так я что-то не понимаю. Ребят расспрашиваю – отмалчиваются. Значит, и они не понимают. Да и трудно понять, Леша (он встает). А здесь, что же, ваша дача? Или летнее опрощение интеллигента?


Садовник боком, незаметно покидает дом.


МИХАИЛ (вслед Садовнику). Из принципа не остался историком? Или просил директорство – а не дали?

АЛЕКСЕЙ. Да что ты, право, так высоко. (Вдохновенно лжет). Просто отец влюбился.

МИХАИЛ. О, если так, это потрясающе! И кто она? Знатная особа?

АЛЕКСЕЙ. Ее мать окончила наш институт благородных девиц.

МИХАИЛ. Он простой учитель губернской гимназии, да? Неразделенное чувство?


Алексей кивает согласно.


МИХАИЛ. Бедный Федор Иванович! Он, наверное, забросил Урийскую свою дидактику.

АЛЕКСЕЙ. Он ушел в жуткий загул, дом и школу оставил (сейчас Алексей не лжет, и потому Михаил слушает его с тревогой). Я отыскал его в Шанхае… Если бы это было возможно – показать район типичной Нахаловки, дома-засыпушки, дымы из труб, кривоколенные переулки, белье на проволоке, шаткую походку двух мужиков и бабу подвыпившую, орущую на мальчишек.

АЛЕКСЕЙ. Как ребенка я взял его за руку, привел сюда. А тут сирень цветет, пчелы жужжат, теплая земля. Да ты же помнишь, как мы в Ботаническом саду на летних каникулах…

МИХАИЛ. Еще бы, сказочная пора. Я спрашивал себя тогда – почему нам, именно нам, фатально повезло. И что это за Дидактика, при которой нет скукоты, а восторг в горле и, главное, в сердце, да-а. А как он бывал привередлив и строг!

АЛЕКСЕЙ. Ты сейчас напридумываешь, затосковал в привилегированном своем институте.

МИХАИЛ. Затоскуешь. Дети одних прохиндеев, маленькие такие прохиндейчики. (Вспоминая снова). А Федор Иванович нас вел! К большой, открытой площади. Вьюга слепит очи… Женщины прощально машут…

АЛЕКСЕЙ. Экая чушь. Единственное, что он вселил в меня – музыку…


Пауза. Они вслушиваются в дальнюю мелодию.


МИХАИЛ. Озноб по спине! И тревога.

АЛЕКСЕЙ.Не вижу, что озноб и тревога остались с тобой.

МИХАИЛ (вспыхивая). А с тобой?

САДОВНИК (внезапно появляясь в окне). Алексей, не засиживайся с гостем. Надо корчевать сливовый участок.

МИХАИЛ. Учитель выпроваживает ученика.

САДОВНИК. Те сорок старинных монет, что подняли мы вчера в корневище, ты куда положил, Алеша?

АЛЕКСЕЙ. А… я унес их в новые посадки (глядит с легкой усмешкой на Михаила), подальше от соблазна.

МИХАИЛ. Богато живете. Что ж, я пошел, Федор Иванович, надумаете в Москву…

САДОВНИК.Не надумаю.

МИХАИЛ. А вдруг… рукопись повезете…

АЛЕКСЕЙ. У отца нет никаких рукописей.

МИХАИЛ. Как знаете.

САДОВНИК. Сын, догоняй. Жара спала, солнце пошло на закат. Надо поработать (уходит).

МИХАИЛ. Изгоняет. Странно.

АЛЕКСЕЙ. Не сердись. Он не в себе.

МИХАИЛ. Не надо, Алексей Федорович. Он слишком в себе. Апостол. Праведник.

АЛЕКСЕЙ. Перестань, Миша. Забредай погодя. Он отойдет, смягчится. Лучше в субботу, к вечеру. По субботам мы дома, и приходят наши… Миша. Ваши… приходят. Заходи и ты, Мишель. Чужак.


Они выходят, скрипнет дверь веранды или калитка. В окно вновь показался Садовник, он вслушивается и перекидывает ногу через подоконник. Сидит на подоконнике.


САДОВНИК. Жизнь отжита, дружок. Будем бежать легкомысленных взоров. Таить клады. Молчать. (Выкриком). Я устал. Хочу молчать.


Он несколько странно посмотрел в верхний угол комнаты и сказал диковинную фразу: «Мы договорились. Я соблюдаю договор, а вы?…»

Садовник перебирается в комнату, стоит перед портретом бородатого человека.


АЛЕКСЕЙ (тоже внезапно появившись в окне). Я так и понял, отец. Но зря ты пересолил. Миша благоговейно к тебе…

САДОВНИК. Благоговейно… Не верю я в ваше поколение, Алешка. На корню захилело.

АЛЕКСЕЙ (в окне). А в свое ты веришь?! (Вспылив). Не трогай мое поколение, суди свое.

САДОВНИК (исповедально). Моего поколения нет. Оно кончилось. Последним был Вампилов. И все. Шаром покати.

АЛЕКСЕЙ. А этот-то, идеолог русской партии?

САДОВНИК. Этот? Попомни, и его соблазнят чечевичной похлебкой. А устоит – один в поле не воин.

АЛЕКСЕЙ. По твоей дидактике и один воин. Если воин.

САДОВНИК.Давай-ка испьем чайку.

АЛЕКСЕЙ (наливает в стаканы чай). Хочу сказать тебе… Отец, а мне третий десяток пошел. Бездна лет.


Садовник смеется.


АЛЕКСЕЙ. Двадцать лет. Гора, небольшая, но гора, и вся в надолбах. Я студент исторического факультета…

САДОВНИК.Я думал, у нас съезды исторические, но оказывается – и факультеты исторические.

АЛЕКСЕЙ. Заноза ты. Прости. Факультета истории.

САДОВНИК.То-то. Язык вышелушили. А на оскопленном языке пытаются толковать отцы и дети.

АЛЕКСЕЙ. Ох-ох-ох! Если у нас есть добрая воля, мы дотолкуемся и на этом языке, по одежке протянем ножки.

САДОВНИК. Не верю я в ваше поколение. Ни сохи, ни елани, ни идеалов, ни красоты, все пусто и ничтожно. Сплошная дискотека, а потому говорить не о чем – если пусто.

АЛЕКСЕЙ. Наши дискотеки приличнее ваших ханжеских танцев. Пусто… А у вас густо?…

Алексей бросается к подушке, достает из-под нее том с золотым тиснением, протягивает отцу.

САДОВНИК. Ну, читаешь Карамзина, и что из того? Нынче модно читать Николая Михайловича.

АЛЕКСЕЙ. А ты спроси, где я добыл «Историю государства Российского»!

САДОВНИК.На факультете, поди.

АЛЕКСЕЙ. Угадал. В пыльных шкафах на кафедре русской истории.

САДОВНИК.Что ж, сие, голубчик, делает честь кафедре – есть Карамзин, предание живо.

АЛЕКСЕЙ. А кто завкафедрой? Твой однокурсник, ровесник твой…

САДОВНИК (самодовольно). Что ж, голубчик…

АЛЕКСЕЙ (передразнивая). Сие, голубчик… Да, а кто разработками, раскопками по декабристам ведает?

САДОВНИК. Доктор Поваль, уважаемый ученый, сорок лет на кафедре.

АЛЕКСЕЙ. Ну, так смотри! Смотри! Смотри!


Он показывает отцу два тома, старинных, Карамзина.


САДОВНИК. Этого не может быть, Алешка! Неразрезанный Карамзин!

АЛЕКСЕЙ. Вот оно, ваше поколение!


Садовник закрывает лицо ладонями, потом лицо его твердеет.


САДОВНИК. Утешимся, что отказались от сомнительной чести работать на этой кафедре. Не заносись, Алешка, и не хвастайся, что первым за все эти смутные годы…

АЛЕКСЕЙ. Я, отец, совершил оплошность. В аудитории показал ребятам…

САДОВНИК. А-я-яй! (смеется). А, чтоб их перекосило! Сибирская школа историков! (Встревоженно). Но как бы худо тебе не стало? Ведь донесут, оскорбятся…

АЛЕКСЕЙ. А дискотеки наши… У нас проще и честнее.

САДОВНИК (грустно). Иная простота хуже воровства.


В этот момент из сада доносится гул падающего дерева и крик птицы. В крике отчаяние.


АЛЕКСЕЙ. Сад живет.

САДОВНИК. Сад умирает. (Поднимает голову и кричит). Эй, где вы?!

АЛЕКСЕЙ. Что с тобой, отец? Или ты безнадежно стар и оттого не понимаешь, куда клонится…

САДОВНИК. Уже много лет я наблюдаю, куда клонится белая береза.

АЛЕКСЕЙ. И куда она клонится?

САДОВНИК. В позапрошлом году наши ботаники привезли из государственного парка березовые ветви и приживили к стволу, там, в дендрарии. Каждый день я смотрю, как стоит на ветру береза и машет государственными ветвями.

АЛЕКСЕЙ. Но я не береза, к которой приживлены чужие ветви. У меня все свое, от родителей моих. Как и у Насти. Она шлет тебе привет и вообще извелась. Так если тебе что-то не нравится – это твое, отец. Тебе не нравится твое.


Садовник молчит. Пауза затягивается.


АЛЕКСЕЙ. А Настю ты мучаешь зря. Пожалей ты ее. Если я мешаю тебе, я вернусь к матери. Мать я возьму на себя.


Вдруг глухой шорох идет от печи, печь взрывается пеплом и сажей. Алексей смотрит на отца и бежит на улицу, Садовник бросается к окну.


Голос АЛЕКСЕЯ (с улицы). Вы что там делаете на крыше?

Невнятный голос в ответ.

Голос АЛЕКСЕЯ. Так если вам дано задание чистить трубу, надо предупредить хозяев. Или не надо? (Пауза). Мало ли что ведомственный дом. Убирайтесь! Мы не звали вас! А ну, слезайте с крыши! Доброхоты.


Он что-то еще кричит, но все глуше. Садовник стоит у окна.

Снова грохот.

Садовник бросается к печи, но оглядывается и идет к окну. Это уже грозовой раскат. Надвигается гроза. Сполохи за окном.

* * *

Та же комната. Утро. Садовник и Надежда. Надежда юная особа. У нее черные волосы, смуглые руки, то и другое она любит подчеркнуть.

Собственное движение по комнате она планирует как бы руками. Но, возможно, она играет саму себя. Однако и здесь все не так банально – игра ее это следствие пережитого. Ну, не будем забегать вперед.

Или назад.


САДОВНИК. Ты еще дремлешь, синица?

НАДЕЖДА. Я у плеча вашего, Федор Иванович. Сразу во сне и наяву. Но сердце заполнено утренней кровью, жить охота, забыть непогоду…


За окном дождь, но скорее всего Надежда говорит о непогоде житейской.


НАДЕЖДА. Потому что вы… ты потому что.

САДОВНИК. У тебя утро, у меня вечер.

НАДЕЖДА. Ты бесприютен. Ты ждешь беды, да? Твою бесприютность я разглядела еще девочкой. Холод лопатки обжигал.

САДОВНИК. О, сейчас я рассыроплюсь.


Она зарывается лицом в белой исподней его рубахе.

Волна черных волос на белом.


САДОВНИК. Ты лучше подумай, что скажешь маменьке.


Надежда встает в светлой сорочке и плавает по комнате. Садовник любуется ею, одновременно по лицу его бродят хмурые тени.


НАДЕЖДА. Что скажу… Я скажу, что согласна быть твоей вдовой.

САДОВНИК. Это из второго действия, Надюша (он намекает на ее театральность), ты забегаешь. Вдовой нищего. Неплохо придумано.

НАДЕЖДА (плавая и понимая, что она хорошо смотрится). Я скажу, что ты нашел клад.

САДОВНИК (подпрыгнув). Повтори, что я нашел.

НАДЕЖДА. Ты нашел клад (раздувая сорочку, намекая на себя).


Садовник смотрит на нее, разгадывая смысл сказанного, и – смеется, смех его разорван.


САДОВНИК. Угу. И где же я его нашел, синица?

НАДЕЖДА (снова намекая на себя). Он сам к тебе в руки пришел. А ты своего не упустишь. А?

САДОВНИК. Угу. Не упущу.

НАДЕЖДА (импровизируя). В Глотовском предместье копни под любым кустом – золотые червонцы (смеется явной выдумке).

САДОВНИК. Ну уж, ну уж…

НАДЕЖДА. Наши купцы были самыми богатыми в России, а Глотовское предместье – дачный район купцов. Когда их прижали в двадцатом году…

САДОВНИК (отрешаясь от выдумки Надежды). Так. И что же маменька?

НАДЕЖДА. Сегодня ночью она проворонила дочку. У нее нет выбора.

САДОВНИК. Да как сказать, как сказать. По нынешним понятиям все проще и, говорят, честнее… Сколько лет твоей маме?

НАДЕЖДА. Она моложе тебя.

САДОВНИК. Недурственная карьера в ее лета. Но все же уточню. Я старее ее.

НАДЕЖДА.Не все ли равно – старее, моложе, для меня во всяком случае.

САДОВНИК. Для вас, синица, – да, а для Алешки совершенно отнюдь, как говорит Пивакова. Алешка… Ты и меня не спросила.

НАДЕЖДА. Тебя я спросила еще в десятом классе, под тополями.

САДОВНИК. Тебе показалось. И то – прошлое.

НАДЕЖДА.Я будущее.

САДОВНИК.Фразу, дочка, не приемлю.

НАДЕЖДА. А что ты нынче принимаешь? Что отрицаешь?

САДОВНИК(вздохнув). Ваш мир, сударыня, не принимаю. Но не принимаю смиренно. Это ваш мир.


Он встает, идет к окну, открывает его, дышит полной грудью.


НАДЕЖДА. Господи, у постели с любимым. Семь лет ждала этого часа и теперь должна говорить монологи…


Садовник с восторгом смотрит на Надежду.


САДОВНИК. Чуть повысить тональность, и левую руку так…


Это ее жест – плавая, левую руку вести вверх и за спину. Она свирепеет.


НАДЕЖДА. Наш мир достался нам таким, какими вы и ваши родители сотворили его. Не останавливай меня, учитель!

САДОВНИК (смеясь). Учитель!…

НАДЕЖДА (воспаряя). Ваш мир это мир лукавых резонеров. Вы первое поколение, обучившееся риторике, ибо твои родители, отцы ваши, были от земли, они презирали речи. А вы слову выучились. Ни наследственного достояния…

САДОВНИК.Ни сохи на елани…

НАДЕЖДА (свирепо). Да, ни сохи на елани, ни кола, ни двора. Вы купцов презираете, а они были работники. Они город застроили сказочными домами, мосты подняли, они создали музеи, сады насадили. Этот сад, который вы изводите… А вы оседлали слово… Молчи! Твое поколение хлебнуло отравы пятьдесят шестого года. На крохотной этой коляске думало въехать в историю. И въехали. Более отвратительное поколение трудно представить. Ваши поэты изворотливы как лакеи… Ваши, как их там… (она одевается на ходу) композиторы… Крепись, геолог, ты ветру и солнцу брат… Ха-ха! Ваши так называемые мыслители изолгались, им никто не верит. Ваши вожди лживы.


Она почти плачет.


САДОВНИК (грустно цитирует себя). Я не верю в ваше поколение.

НАДЕЖДА.Ты читаешь мои мысли. В ваше поколение я не верю. Поколение конформистов и осведомителей. Каждый вздох наш прослушиваете и несете на улицу Букинистов…

САДОВНИК (счастливо). А, так их! Понужай, Мария!


Вскрик его осадил Надежду.

Она сделает неправильный поворот головой.


НАДЕЖДА. И Маша это говорит? Сосновый воздух пьет из окна, ненаглядно смотрит на тебя и – срывается. Боже…

САДОВНИК.Мария бывает здесь редко. За ней следит муж… психиатр…

НАДЕЖДА. Да что же это за жизнь, Федор Иванович? Голову-то куда преклонить?

САДОВНИК. К Алешке преклони. К Мише, Миша из Москвы на (передразнивает) вакации явился. Завидная пара. Сын идеолога, студент (снова передразнивает) МИСИ – и дочка прокурорши.

НАДЕЖДА. Не смейтесь, Федор Иванович! После этой ночи…

САДОВНИК. У тебя впереди много ночей.


Надежда медлит. Но в лице ее появляется решимость.

Она оглядывает жилище, набрасывает сари (или легкую накидку), припадает к Садовнику и быстро, боясь себя, уходит, планируя руками.

Садовник холодно смотрит в лицо бородатого человека.

Мелодия, минор.

* * *

Кабинет Пиваковой. Она курит, далеко отставляя полную руку, и говорит по телефону. В кабинет входят сослуживцы, что-то берут со стола или кладут что-то, Пивакова не обращает на сослуживцев внимания, это привычный рабочий день, привычный темп дня. Одному из сослуживцев, когда он на выходе, она крикнет «Прикрой дверь. Сквозняк», – и слушает далее.


ПИВАКОВА (в трубку). «Вы думаете, он клюнет? Любопытный сюжет. Но зачем его было изгонять из школы? (слушает). Я не читала, на каких постулатах строится «Урийская дидактика», но знаю, как его принимали на «Круглом столе», да, журнал «Детская литература». Если это и есть Урийская дидактика – дай Бог, как говорится, побольше таких дидактов. (Слушает) Его гражданственность и его так называемое почвеничество иного засола… Ну, Вадим Андреевич, зачем же, зачем?… А я была у него, представьте себе. Разведка боем? Ох, все-то вы воюете… (Смеется). Он мужчина при теле… Не надо, Вадим… Психические отклонения? Едва ли, хотя странности явные… (Слушает) Русская школа анахронизм? А украинская?! Ой, да бурятская та же… Право же, не ведаю… С повестью потянем. Я сейчас отдам ее на рецензию Свербееву (слушает)…


Здесь влетает замотаный сотрудник радио, требует какую-то бумагу, Пивакова шипит: «Испарись. Кушак»…


ПИВАКОВА. Но он сильный прозаик и человек объективный (с досадой слушает). Хорошо…


Входит Михаил. Она протягивает ему голый локоть. Жестом: «Садись».


ПИВАКОВА. Что ж, мы отдаем повесть Мишустину, он ее зарубит. А что дальше? Рукописи не горят? Ой, втянете вы меня… Салют!…


Она кладет трубку и секунды находится в размышлении, но потом…


ПИВАКОВА. Омерзительно! Мишустину отдать на рецензию повесть. Все равно, что Потапенке отдать на рецензию повесть Чехова, о, даже хуже. Потапенко был честным человеком…

МИХАИЛ. Ты с кем это?

ПИВАКОВА. Завотделом науки Кушак. Импозантный человек. Был начальником ЦБТИ и как взлетел.

МИХАИЛ. Завотделом науки… Начальник ЦБТИ… А причем здесь повесть? Он, что, курирует литературу?

ПИВАКОВА. (многозначительно). Он, парнишка, курирует самого!… (С сожалением). А повесть они ухайдакают…

МИХАИЛ. Самого?!

ПИВАКОВА. Тебе не надо это знать. Учти.

МИХАИЛ (соображая). Учел… Твоя соседка угомонилась?


Пивакова встает, крупно шагает по кабинету, курит, пепел осыпая на пол.


ПИВАКОВА. Я поджарю младенца!

МИХАИЛ. Младенца?

ПИВАКОВА. Представь, подложила свинью. Жили тихо-мирно, гостей принимали, и на тебе. Теперь ни в ванную, ни в туалет, всюду пеленки, распашонки…

МИХАИЛ. Каникулы кончаются.

ПИВАКОВА. Хочешь, замкнемся здесь?

МИХАИЛ (вспыхивая). Здесь?… (Он оглядывает кабинет).


В этот момент кто-то нос просунул в дверь. Пивакова сделала свирепое лицо: «Сгинь!»


ПИВАКОВА. Дискомфортно? Или боишься? Но у меня (показывает) единственный ключ от кабинета, а с этой публикой…


Она нажимает кнопку селектора.


ПИВАКОВА (по селектору). Ребята, меня нет. Усекли?

МИХАИЛ. Лучше в зимовье.

ПИВАКОВА (замыкает дверь). Дай я притисну тебя на минуту. Ой, ты все еще мальчик, каким я высмотрела тебя. Пора заматереть, студент.

МИХАИЛ (высвобождаясь из объятии). Я так не могу.

ПИВАКОВА. Мы в рабочих условиях, лучше сказать, в боевых, парень (она гладит низ его живота, смеется).

МИХАИЛ (освобождаясь). Дверь насквозь светится.


Пивакова идет к двери, отпирает дверь.


МИХАИЛ (облегченно вздыхая). Я закурю?

ПИВАКОВА (сулыбкой). Сосунок. Да кури! Сигарета стимулирует духовный подъем. Я нынче во как это поняла. Я не могу без духовного подъема! Работа на износ. Замуж выйти некогда, да что там замуж. Забеременеть боишься. Выйдешь из формы, аморалку приклеят. Подсидят.


Она снова нажимает кнопку селектора.


ПИВАКОВА (по селектору). Ребята, я здесь.

МИХАИЛ (вспоминая). А там ты была лучше, Оля.

ПИВАКОВА. Там… Там чужие глаза… (смотрит на стеклянную дверь, задрапированную легкой тканью. Тень за дверью помедлила и ушла) не следили за нами. И мне не надо было следить.

МИХАИЛ. Следить…

ПИВАКОВА. А в твоей строительной сфере будет по-другому? Вон отец Ирочки Витковской строитель, начальник треста бетонных конструкций, а такая каша заварилась (обрывает, проговорилась), а у нас… Кто внушил тебе этот бескрылый оптимизм? Учитель? (Не желая того – печально). Плохи его дела, Миша.

МИХАИЛ. Какие дела? Он ушел от дел бесповоротно. Вчера развивал идею о школе на кооперативных началах. Чистой воды филантропия.

ПИВАКОВА (размышляя). Да? Ты уверен, что он ушел от дел?


Звонит телефон, она берет трубку, лениво слушает и возмущается.


ПИВАКОВА (в трубку). Мало ли что пишут на радио с гидростанции. Исправь! Сократи! Что за беспомощность (слушает). Мы формируем общественное мнение. Мы! А не какойто слесарь Кеша. Ну, Гена, звони Кушаку, он вправит тебе мозги, звони! Вылетишь с работы в два счета, русофил!


Бьет трубкой об аппарат.


ПИВАКОВА (б сердцах). Слюнтяй! (Опоминаясь). Что я злюсь на Генку? Десять лет назад я была такой же, искренней, отзывчивой.


Дверь распахивается, влетают пять или шесть человек с листами бумаги, на ходу спорят. Пивакова с улыбкой смотрит на сослуживцев.


ПИВАКОВА. Опять не поделили три минуты в эфире?

ОДИН ИЗ СОСЛУЖИВЦЕВ: Хоть три минуты! Пусть потом убьют…

ВТОРОЙ. Не в минутах дело. Принципиальное мое несогласие…

ТРЕТИЙ. Да помолчите! Ольга Николаевна, решите третейски.


Пивакова смотрит текст, решительно режет ручкой абзац. Трое стонут. Она с улыбкой режет еще абзац. Стонут все и убегают.


МИХАИЛ. Работенка у тебя!

ПИВАКОВА. Передний край, Миша, и все мы крайние… А Посконин Федор Иванович, он же Учитель, и он же теперь Садовник в провинции (е слова «Садовник в провинции» ворвется нота сарказма)… Он, между прочим, тоже на переднем крае. Он тоже крайний… Слушай, а кто у него не стене?

МИХАИЛ. На стене?

ПИВАКОВА. С иудейски мудрым лицом?

МИХАИЛ. А, Корчак. Янош Корчак.

ПИВАКОВА. Кто такой?

МИХАИЛ. Как кто? Ты серьезно?… Врач и писатель. Педагог.

ПИВАКОВА. Суд детей? Его?

МИХАИЛ. Кажется, да.

ПИВАКОВА. Это его упекли в лагерь?

МИХАИЛ. Его сожгли вместе с детьми в крематории.

ПИВАКОВА. Ну, насколько мне известно, у него была виза на выезд, а он играл благородного. Кстати, что нового о кладе?


Михаил смотрит на Ольгу Пивакову и подыгрывает.


МИХАИЛ. Непредвиденные осложнения. Если клад сдать государству, им дадут крошечное вознаграждение. А им надо для дела (лжет), для издания одной «Урийской дидактики»…

ПИВАКОВА. Ну вот, а мне говорят – человек с психическими отклонениями. Псих такое не придумает. А? Или все же с отклонениями? Почему так усиленно будируется эта мысль? Не на пустом же месте?…


Пивакова включает магнитофон. Идет рок.


МИХАИЛ. Оля, поедем сегодня за город. Дожди? Но я возьму у отца палатку…

ПИВАКОВА. Не бери синюю.

МИХАИЛ. Что ты хочешь сказать?!

ПИВАКОВА (уходя от вопроса). А чем ты кормить будешь меня на природе? Я женщина с аппетитом.


Она делает в такт мелодии два мощных па, но на лице ее блуждает дальняя мысль.


МИХАИЛ. Я возьму примус, котелок.


Снова звонит телефон. Пивакова медленно садится за стол и только потом берет трубку, делая знак Михаилу убавить шум магнитофона.


ПИВАКОВА. Товарищ Пивакова слушает вас внимательно (слушает)… Ой, Вася, это ты (поправляется)… Это вы (Михаил подозрительно посмотрел на Пивакову)… А что Клавдия? Сочуствую тебе… вам… простите…

Прерывает разговор, зажав трубку ладонью, Михаилу: Выйди на минуту. Конфиденциальный разговор.


Михаил вытягивает из пачки сигарету, выходит. Тень его будет маячить за дверью. Пивакова корректирует громкость разговора по величине или малости тени в двери.


ПИВАКОВА (в трубку). Пролетом в Хабаровск… И все же – что Клавдия? (Слушает). Полгода в простое? (Смущенно улыбается). Как вам будет угодно, мой господин. (Слушает). Я примчусь сейчас же! Поглядеть на тебя… А на обратном пути ты, надеюсь, остановишься на пару дней? Где?… Это, милый Василий, моя забота. Ну, в зале у справочного жди меня.


Она нажимает кнопку селектора.


ПИВАКОВА (по селектору). Гена, кровь из носа, машину к подъезду, минут на сорок, до аэропорта и почти сразу назад.


Достает зеркальце, потом вспоминает о Михаиле, кричит ему, входит Михаил.


ПИВАКОВА. Приехал товарищ из гостелерадио. Не сердись, еду в порт. Не надувай губы! За город – отменяется, позже объясню. Наведайся пока к Учителю… Вы, Миша не оставляйте его.

МИХАИЛ (сердито). И без твоих рекомендаций пойду к Федору Ивановичу. Он не из этих… Гостелерадио… Он был для нас Куницыным.

ПИВАКОВА (одевая кофту). Положен им краеугольный камень?

МИХАИЛ. Если угодно. Камень. Краеугольный.

ПИВАКОВА. Ну, валяй к светочу. И не увлекайся девочками. Говорят, у него там навалом девочек. Смотри, я ревнивая.


Она на прощание протягивает ему сигарету, Михаил уходит. Пивакова смотрит вслед ему просветленно.


ПИВАКОВА. Пить летние дожди, Ольга, караулить встречи с любимым, тосковать. И когда он сойдет на твоем полустанке…

* * *

Дом в саду. Мария и Михаил. За окном переборы гитары. Голоса. Голоса пытаются сложиться в хор.


ГОЛОС ЗА ОКНОМ. А из «Лунина» помните?

ЕЩЕ ГОЛОС ЗА ОКНОМ (негромкое пение). Мало вырубить лес…

ЕЩЕ ГОЛОС. Надо вырубить рощу…

ЕЩЕ ГОЛОС. Их повалит свинец на Сенатскую площадь…


Разноголосье. Два голоса, мужской и женский, ведут дальше.


ДВА ГОЛОСА. Они свято уйдут. Их могила обнимет. Но невзятый редут в тихой скорби поникнет…


Песня далее уходит в разноголосье, но мелодия этой самодельной песни должна пробиваться.


МИХАИЛ. Я заметил странное ко мне отношение. Оно и в школе было. Но в школе мягче, добродушнее. Что-то случилось со всеми… Или со мной? Или что-то должно случиться. Или я стал московским студентом…

МАРИЯ. Андрей тоже стал московским студентом. Он не жалуется.

МИХАИЛ. Но Андрея нет в городе. Может быть, и он…

МАРИЯ. Такие как Андрей, и отсутствуя, присутствуют. И он в городе, сегодня будет.

МИХАИЛ. Считают, я по протекции папы. Но МИСИ не МГУ. Я сам пробился.

МАРИЯ. Ну, и гордись. Сам. У Андрея родители простые смертные, вместо замшевой куртки (осмотрела Михаила) они ватник ему купили (подходит к окну, в окно). Мальчики, не слышно шума городского.


Смех за окном, кто-то и еще кто-то пытается запеть.

Разнобой. Мария слушает говор с улицы и пытается говорить с Михаилом.


МАРИЯ (Михаилу). В тебе всегда ощущалась элитарность бывшего русского. Учителя заискивали. Зачем они заискивали перед мальчишкой?

МИХАИЛ. Я не виноват, что мой папа доктор философии.

МАРИЯ. Доктор… Если бы он был доктором Соловьевым…

МИХАИЛ. Родителей не выбирают. Уж какие есть.

МАРИЯ. Но когда мы становимся взрослыми – с ними строят взрослые отношения. А не потребительские. Прости, прости. Мальчиком ты был лучше.

МИХАИЛ. Мальчиком я был слепым кутенком.


Мария смотрит на Михаила надменно. Хор снова сложился, и девичий голос ведет партию. Гитара.


ДЕВИЧИЙ ГОЛОС. Ах, это явь иль обман, – Не осуди их всевышний! – Старого кедра роман – С юной японскою вишней…


Мужской голос на фоне песни очень внятно…


МУЖСКОЙ ГОЛОС. Да, так жить нельзя. И вы правильно сделали, Федор Иванович, что удалились.

ЕЩЕ ГОЛОС (речитативом). Удаляйтеся суеты и соблазнов.

ЕЩЕ ГОЛОС. Но мы не можем все удалиться!

ХОР (речитативом). Мы мо-жем у-да-лить-ся все!


Прежний девичий голос под гитару продолжает песню.


ДЕВИЧИЙ ГОЛОС (поет). Этих возвышенных чувств – Необъяснимо явленье. – Вот почему в отдаленье – Заговор зреет стоуст…

МИХАИЛ. О чем они, Маша?


Мария не слышит вопроса, она в плену песни.


МАРИЯ (поет). Как, говорят, он посмел – Нежных запястий коснуться, – Не испросив у настурций – Права на лучший удел… Ох, почему так не везет? Мне нужен славянин, с большой буквы, я бы ноги ему мыла, да-а, молилась на него. Старый кедр, я сама тебе поклонюсь, и преклонюсь, и пусть говорят что угодно…

ДЕВИЧИЙ ГОЛОС (поет за окном). Не поклонился сосне, – С ней он безумствовал ране…


Гитара ведет мелодию.


МАРИЯ (Михаилу). Ты спрашиваешь, о чем они. Они собираются по грибы. Появились грузди на дальних полянах, за Оёком.


Входят Садовник и Иннокентий. Иннокентий с ярко выраженным чалдоньим лицом.


ИННОКЕНТИЙ. Федор Иванович, вы сани готовите летом?


Указывает на разобранную печь, тут же кирпичи и раствор в ведре.


САДОВНИК. Пришли люди, назвались печниками, сказали «ремонт текущий», разобрали по кирпичику и не кажут глаз. Как вам это нравится?


Иннокентий прищуром глянул на Садовника, усмехнулся.


ИННОКЕНТИЙ. Назвались печниками, а были стукачами… Эх, милый Федор Иванович! До преклонных лет дожили, и не стыдно?

САДОВНИК. Стыдно, Иннокентий. Огород умею возделывать, во! – (показывает огромный помидор) – на грядах, не в теплице; шить умею (смеется), мать обучила, а вот печь сложить… Стыдно, Кеша, стыдно!


Иннокентий берет в руки ведро, явно намереваясь заняться кладкой.

Садовник пытается отобрать у него ведро и мастерок.

Иннокентий просит Михаила сходить за водой, Михаил послушно уходит с ведром.


САДОВНИК (Иннокентию). И ты отдал статью в радиокомитет?


Иннокентий снимает старый свитерок, ищет что накинуть.

Мария отдает ему свой фартук, в котором готовилась кухонничать.

Фартук красив, в крупных белых цветах. Мария повернула Иннокентия из стороны в сторону, любуясь.


ИННОКЕНТИЙ. (Садовнику). Сначала я отдал в областную газету. Прошел через милицейский кардон… Не догадывался, что вход в газету загородит старшина (сыграл старшину). Слушайте, учитель, кто этот негодяй, что придумал у входа в газеты пост выставлять милицейский?…


Пришел с ведром чистой воды Михаил, Иннокентий благодарит его, отливает часть в ведро с раствором, и далее работу совмещает с рассказом.


ИННОКЕНТИЙ. Прямо не старшина, а символ. Ну, поднялся я на этаж. Толстый и добродушный дядя, завотделом промышленности, ласково изрек (чуть играет этого дядю) – «Вопрос о рабочем самоуправлении на базе полного хозрасчета… ах, словцо он тут ввернул (припоминает)… да!., гипотетический вопрос». Чё, чё, чё? – спрашиваю…


Садовник смотрит с улыбкой на Иннокентия, но в улыбке Садовника видна печаль. Он вслушивается еще во что-то и потому полуотсутствует.


САДОВНИК (полуотсутствуя). А дальше?…


Кажется, он знает, что дальше, и ему не интересно, нет, пожалуй, интересно, но больно. Марию это встревожит. Иннокентий и Михаил посмотрят, недоумевая, на них. Иннокентий даже осмотрит себя подозрительно.


ИННОКЕНТИЙ. Месяц статья пролежала в редакции. Звоню. Завотделом мнется. Напрашиваюсь на встречу, бегу. Завотделом почему-то шопотом «Пройди к редактору». Пошел заинтригованный. Секретарша в приемной грудью встала (показывает, отложив кирпич; Мария смеется, но с оглядкой на Садовника) – «Он вас не примет, вы не по делу». Я опешил. Если я не по делу, то кто по делу?…

МИХАИЛ. Воюешь, Кеша, все воюешь.

ИННОКЕНТИЙ (возвращаясь к печи, от печи), Нет, Миша, живу.

МАРИЯ. Миша, не возникай.

ИННОКЕНТИЙ. Я (снова встает и показывает) под локоточки ее отодвинул. Кабинет устлан мягкими коврами. Редактор лысоватый, в тяжелых очках. Очки снял, сквозь меня посмотрел и пряменько говорит «Вы реформист», без вопросительного знака. «Простите, не понял, кто я?» – «А этот самый, из югославских ревизионистов, там тоже носятся с мелкобуржуазной идеей самоуправления, акции скоро раздадут рабочим, а потом по миру пустят, да уж пустили, а у нас»…


В комнату входят гости, в том числе Сергей и Посторонний. Гости, разумеется, смотрят на Иннокентия в глине.


ИННОКЕНТИЙ (к гостям). Текущий ремонт, обещали поллитру поставить.


За окном кто-то под гитару еще ведет мелодию.


ПОСТОРОННИЙ. Я вообще-то посторонний. Но наслышан о вас, Федор Иванович.

СЕРГЕЙ. Прошлый раз мы с вами, Федор Иванович, не дотолковали.

САДОВНИК (устало). Ох, Сергей, мы никогда, похоже, не дотолкуем… Кеша, мы слушаем тебя.

ИННОКЕНТИЙ (Марии). Слей на руки! (Мария сливает). Так, полотенце или тряпицу! (Мария подает, он вытирает руки). И вдруг он спрашивает меня – «Скажите, за что вас отчислили из университета три года назад?»


Иннокентий почему-то ищет лицо Михаила и смотрит в его лицо.


НАДЕЖДА. И что же дальше?

ИННОКЕНТИЙ. Меня не отчислили, я сам ушел, сказал я. Редактор снова сквозь меня: «Из идейных соображений?» Тут я, ребята, каюсь, забыл и о рабочем самоуправлении и о родимой гидростанции, э-э… Прошу плеснуть…


Все смеются, кроме Садовника. Иннокентию доливают чай. Иннокентий тянет паузу, выпивая малыми глотками чай.


НАДЕЖДА (Иннокентию). Ты, садист…

ИННОКЕНТИЙ. «Если угодно, из высоких идейных соображений», – отвечаю и тут же в упор: «А как вам тайна сия стала известна?» – «А у нас лежит статья известного в городе философа», – ответствует редактор…


Здесь Михаил покачнулся, что недвусмысленно прочитывается решимостью уйти.


САДОВНИК. А что же, Миша, чай?

МАРИЯ (с досадой – к электроплите). Да будет, будет чай! Кеша, не томи ради бога!

ИННОКЕНТИЙ. Ну, хватит, я пошел (он снова идет к кирпичам и норовит заняться нелепым делом в день рождения Садовника).


Все стонут.


ИННОКЕНТИЙ (с мастерком в руке). «В статье, милостивый государь, черным по белому, без обиняков, вы называетесь заблудшим агнцем, и есть пастырь, который ведет вас»… (с тревогой смотрит на Садовника) «И зря вы полагаете, что сами ушли из университета. Нет, вас ушли после диспута о так называемом кризисе партии. Формула ваша?» – Моя, отвечаю… И хвать со стола мою исповедь… Вот казните, учитель, не выдержал светского тона…


Скрип двери. Входят Ирина и Настя. Ирина утонченная особа, с признаками избранности (дальше станет понятно – в чем ее избранность).


ИРИНА. Вам, Учитель.


Она подает цветы, их принимает Мария.


НАСТЯ. Твои настурции. Но это не все. Мы привели к тебе травника.


Ирина открывает дверь, впуская человека в холщевой одежде и с холщевой сумкой.


ТРАВНИК. Здравствуйте, добрые люди. В сад привела меня прямая дорога.

ИННОКЕНТИЙ. Садовник и печник, а теперь и травник.


Мария проводит травника к столу.


СЕРГЕЙ. Свои недуги лечите или врачуете чужих?

ТРАВНИК. Ныне чужих нет, все соседи. Но ваш город сбился с пути истинного, травы забыли, а хвори разят нещадно малого и взрослого. И вот я пришел. Из России.

САДОВНИК. Рад видеть вас. И тебя, Настя, счастлив видеть.


Настя потаенно улыбается, не поднимая взора.


ПОСТОРОННИЙ. Мне нравится у вас, Федор Иванович. В день рождения чай.

ИННОКЕНТИЙ (Садовнику). А статью я отнес в редакцию областного радио. Геннадий Узких решает ее судьбу.

СЕРГЕЙ (Постороннему). Русские свое озеро выпили. Довольно.

САДОВНИК. В молодости я пил вино, усладу горькую, но одолел слабость.


Посторонний – человек с позднеобретенной концепцией и потому настырный не только в разговоре, но, очевидно, и в жизни.


ПОСТОРОННИЙ (Садовнику). Вы полагаете, мы слабый народ?

ТРАВНИК. Слабый, слабый. Никудышный. Не к чему и на свет было являться. Или стоило?

ПОСТОРОННИЙ (Травнику). Позвольте с вами не согласиться. Мы сбились с истинного пути, утратили силу характера. Устали. Век достался нелегкий.

СЕРГЕЙ (поднимаясь со стаканом чая). Федор Иванович, ваш сад увядает, но вокруг вас кипят страсти и цветут настурции…


Надежда, Мария, Ирина враз встали и грациозно изобразили цветущие настурции, общий смех.


ИННОКЕНТИЙ. Не говори красиво.

СЕРГЕЙ (стушевавшись). Да запросто я… Живите долго, радуйте нас добром и милосердием. Поистрачены они вконец.


Все встают, вынужден встать и Садовник.

Садовник молча обходит гостей. Настя припадает лбом к его плечу.

Садовник неожиданно гладит по спине Михаила.


ИННОКЕНТИЙ. Ребята, я долго ждал этого часа…

ИРИНА. Я тоже ждала этого часа.

НАДЕЖДА. Сговорились?

МАРИЯ. Кеша, вперед! Здесь все свои.

ПОСТОРОННИЙ. Русские!

НАСТЯ (тихо). А я по матери Краевская…

ПОСТОРОННИЙ. Польска не сгинула?

НАСТЯ. Есть и польская кровь. А Ира чистокровная полячка.

ИРИНА. Нас выслали в Сибирь еще при Александре II, но мы не помешали кровь с вашей.

ПОСТОРОННИЙ. Славяне!

ИРИНА (резко). И не помешаем!

ИННОКЕНТИЙ. Если мы разбредемся по конурам, по заповедным углам, мы потеряем не только друг друга. Мы потеряем мир в себе и себя в мире. А темные силы только и сторожат этот миг, чтобы разобщить нас навеки. Я, ребята, предлагаю союз…

АЛЕКСЕЙ. Благоденствия!

ИННОКЕНТИЙ. Прекрасное слово. Благоденствие. Но… всему свое время. Наше родственное отношение к Александру Вампилову дает нам право сойтись в товарищество его имени. Учитель поднял нас с колен. Надо к свету прорубаться сообща. Сердца настежь…


Всплеск голосов. Посторонний встревожен. Неожиданно за окном кто-то резко заиграл из Высоцкого. Как боевой конь, получив пароль, Садовник привстал и вышел на авансцену.


САДОВНИК (в такт мелодии). А где меня сегодня нет?…


Проигрыш гитары. Садовник, запрокинув бороду, отбивает мягко чечетку.


ВСЕ. В городе Урийске!

САДОВНИК. А где мои семнадцать лет?…

ВСЕ. В городе Урийске!…


Закрыв глаза, Садовник смеется, есть надсада в его смехе.


САДОВНИК. Безумие, братец, безумие…


В дверь входит Андрей с гитарой. Все молчат.


МАРИЯ. Когда мы… над «Луниным»… кто-то сказал – отборные мужики, под ядрами стояли на Бородинском поле. Дуэлянты. А на Сенатской мямлили… Но если бы (голос ее задрожит как струна, и здесь надо вплести перебор гитары)… девушка в белом… на площади вьюжной…

АЛЕКСЕЙ. То полячка Ирина…


Гитарная струна Андрея набирает силу. Все тихо под гитару.

И в четвертом ряду, вспоминая Ирину…

Все поют немо, выделился голос Иннокентия, он тоже тихий.


ИННОКЕНТИЙ (глядя в глаза Ирине). Я на снег упаду – И любви не отрину.

Ирина смотрит на него, делает шаг к нему и назад.

ИРИНА. Что скажет община?

МАРИЯ. Вы нас не отстраняйте. Вы увидите, мы пойдем рядом.

ПОСТОРОННИЙ. Женщина – хранительница очага.

СЕРГЕЙ. Миротворное начало в женщине.

ИННОКЕНТИЙ (в глаза Ирине). Все вместе и только вместе!

ПОСТОРОННИЙ. И рожать будете вместе?

ИННОКЕНТИЙ (в запале). И рожать будем вместе.

АНДРЕЙ. Звездный замысел…

ПОСТОРОННИЙ. Земной и насущный. Но женщины…


Стук в дверь. Входят двое, высокий и ростом пониже.


ВЫСОКИЙ. Мы печники…


Общий смех. Иннокентий подходит к печникам.


ИННОКЕНТИЙ. Я тоже печник, заказ передали мне. Вы опоздали.


Высокий рассматривает всех и спрашивает Невысокого, показывая на Травника.


ВЫСОКИЙ. А это кто такой?

АЛЕКСЕЙ. Оставьте наш дом, и побыстрее.


Двое медлят, рассматривая всех и, видимо, запоминая.


ВЫСОКИЙ. В ведомственном доме надо вести себя спокойнее.


Они удаляются. Садовник мостится на топчан.


ИННОКЕНТИЙ. Ребята, в сад (выглядывая в окно)\ Ночь лунная и теплая.

АЛЕКСЕЙ. Андрюша, ты голоден? Ну перехвати на живинку, и к нам.


Все поднимаются и уходят. Остаются Садовник, Настя и Андрей.

Настя угощает Андрея. Травник откланивается.


САДОВНИК. Как твои дела, сынок? Писем не пишешь…

АНДРЕЙ. Судите сами. Влюбился в девчонку пятнадцати лет, ради нее отдаю себя на растерзание пацанам. Но педагогика славянского братства делает уверенные шаги. Позже, Федор Иванович, я расскажу вам, а сейчас к ребятам. Настя, а ты?…

НАСТЯ. Я позже.


Андрей исчезает.


САДОВНИК. Вечность не видел тебя. Экая пытка.

НАСТЯ. Скоро приду к тебе. Но будет буря. Мать познакомилась с мужем Марии, он психиатр. Завязывается интрига, я боюсь, Федор.

САДОВНИК. Никогда не бойся человека, никогда, слышишь!

НАСТЯ. Слышу. А на душе тяжко. Но ты отдыхай. Сборище утомило тебя. Усни. А я в сад…


Она тушит свет, присаживается на корточки перед топчаном Садовника и – тоже уходит. А в это время в саду… Лунная ночь, большие деревья, скамейка, тени и голоса.


ИННОКЕНТИЙ. Андрюша, твои тезисы ко двору.

МАРИЯ. Читай!

КТО-ТО: «В потемках?».


Андрей зажигает спичку, она гаснет. Сергей достает зажигалку.


СЕРГЕЙ. Огня хватит на десять минут.

ИННОКЕНТИЙ (читает). «Во имя… товарищество объявляет себя Вампиловским во имя действенной любви к прекрасному»…

АЛЕКСЕЙ. И въехал в прекраснодушную фразу!

СЕРГЕЙ. Я слышал, Федор Иванович мечтает создать русскую школу в Сибири.

ИННОКЕНТИЙ. Но судьбы исторической истины в современной школе…

СЕРГЕЙ. Вот и положить единственное в основу – верность правде.

МИХАИЛ. Ребята, я не понимаю, что замышляется. И вообще не понимаю…

АНДРЕЙ. Замышляется жизнь на миру. Обыватель нас не поймет, ибо что нужно обывателю – легковая машина, тряпки, сплетни, слухи.

МИХАИЛ. Я не обыватель. Но я не понимаю…

ИННОКЕНТИЙ (игнорируя недоумение Михаила). Верность правде? Мы не орден иезуитов, не сектанты. Истину присягой не проймешь.

АНДРЕЙ. Идеалы Прекрасного будут роднить товарищество. Поэтическая истина превыше всего!

СЕРГЕЙ. Без истины исторической нет поэтической истины!

АЛЕКСЕЙ. Да ты читай! Бензин кончается.

ИННОКЕНТИЙ. Ну, держитесь. Теоретик, отойдите в сторонку. Ваш труд свершен. Дело за нами. (Читает). Извольте… «Теоретическому усложнению поддается любое деятельное начинание. Красота же в простом и этическом»…

ПОСТОРОННИЙ. Крепко и в точку.

ИННОКЕНТИЙ (читает). «Но простое не есть обыденное и низменное. Возвыситься над дурными обстоятельствами, пренебречь потребностями очевидными и первичными во имя насущного». (К небу:) О, боги! Почему вы лишили меня Андреева дара!

МАРИЯ. Не прибедняйся!

ИННОКЕНТИЙ (читает). Живя высшим насущным, можно войти в постоянство прекрасного и сохранить его в себе и в обществе…

ПОСТОРОННИЙ. В себе! В себе прежде всего!

ИННОКЕНТИЙ (читает). «Но предощущаемая гармония личностных и общественных начал будет всякий раз надорвана силами, враждебными национальному целому. Частичность и частное не оставляет претензий оспорить полноту сущего. Вот почему следует начинать со школы и с малых лет. Мир взрослых растлен. Спасение в детях, в предощущаемой ими гармонии…


Зажигалка минула и потухла.


ИННОКЕНТИЙ. А, черт возьми!

АЛЕКСЕЙ. Честнейшая постановка вопроса. Давно ли мы сами из стен школы. Там нравственно разлагается поколение за поколением. Истина историческая вытравлена из сознания учителей, из программ, из учебников. Не случайно задыхался Илья Семенович Мельников.

СЕРГЕЙ. Что киношный Мельников! Вот перед нами Садовник. И этому не видно конца. Мой друг (кивает на Постороннего) прав, прозревая Апокалипсис.

АЛЕКСЕЙ. Неправда! Мы знаем первопричину болезни. Я уверен, в Москве тоже есть здоровые силы.

СЕРГЕЙ. Им не прорваться к штурвалу. Но и прорвавшись к штурвалу, они не одолеют, не оседлают ситуацию, ибо надо менять всю команду. Понимаете – всю! И в машинном отделении и в отсеках, на палубах. В верхней надстройке. Им надо отречься от интернациональных догм… Опереться на честных и бесстрашных…

АНДРЕЙ. На русских.

СЕРГЕЙ. А где они, русские?

АЛЕКСЕЙ. Их мало, но они есть. Мы есть.

ИННОКЕНТИЙ. Им придется уступить дорогу нам. Разве они готовы к этому?

СЕРГЕЙ. Нас скомпрометируют. По всей стране молодежь свихнута. Дискотеки и ранняя любовь дозволены-с. Разврат…

АЛЕКСЕЙ. А вы, Сергей, хотели бы как в песне… в белых хитонах к трибунам? Но мы есть. И мы должны начать.

ПОСТОРОННИЙ (ласково). Запозднился в светской беседе. Простите.


Поспешно уходит. Молчание.


ИННОКЕНТИЙ (мычит, но потом внятно поет). Не пустивши корней в обветшалую землю…

ДЕВУШКИ.Сто девчат и парней смерть поутру приемлют…

ИННОКЕНТИЙ (Сергею). У тебя в семь в субботу?

СЕРГЕЙ. Да, у меня.


Расходятся. Дом в саду. Темно. Скрипит дверь.


ЖЕНСКИЙ ГОЛОС. Федор Иванович, вы спите?

САДОВНИК. Кто там?

МАРИЯ. Это я.

САДОВНИК. Вернется Алешка…

МАРИЯ. Я шепнула ему, он заночует у Сергея, (просительно) я посижу рядом.

САДОВНИК. Что за причуда собираться в день рождения скопом и решать мировые вопросы. Русские мальчики.

МАРИЯ. Вы отдыхайте. Я посижу подле. Я на большее не претендую. Притом, я гордая, как полячка Ирина. Я спою вам песенку.

САДОВНИК. Твой муж…

МАРИЯ. Он увлекся пациенткой. Днюет и ночует в Кузнецовке. Мой муж.


В сумеречном свете видно, как она мостится рядом с Садовником, гладит его волосы, напевает песенку, в песенке угадываются слова:

«Ах, это явь иль обман?»…

* * *

Просторный дом.

Чтобы не делать лишнюю выгородку – это может быть и кабинет Пиваковой и домашний кабинет отца Михаила, но с опущенными занавесками. Стол колченогий. Убого. Входят Пивакова и Василий (он из Гостелерадио). Василий спортивного вида мужчина, с твердым взглядом аппаратчика. Но когда он говорит о заветном, взгляд его преображается.

Они переодеваются в домашнее и легкое. Пивакова берет веник, опрыскивает пол. Василий роется в чемодане.


ПИВАКОВА (откинув занавеску на окне). Осень… Как бесконечно долго я ждала тебя. Что-нибудь случилось в Хабаровске?

ВАСИЛИЙ (доставая снедь и вино). Когда разбираешь анонимки, всегда что-нибудь случается. Пришлось лететь на Сахалин, потом в Комсомольск. А результат…

ПИВАКОВА. А результат?

ВАСИЛИЙ. Уволили двух порядочных журналистов, состряпали персональные дела, исключили из партии, одного подвели под арест.

ПИВАКОВА. Ого!

ВАСИЛИЙ. Э, ты не знаешь, какая кутерьма по стране. Стоит кому-то выплеснуть по радио или в местной газете разоблачительный материал, сразу начинаются персоналки, но разбирают не тех, о ком материал. Так и тут. Хорошо, у меня мощный мандат. Но первый все равно звонил в Москву, требовал моего отъезда…

ПИВАКОВА. Ты голодный, наверное (накрывает на стол).

ВАСИЛИЙ. Как волк, весь день на перекладных, а в Чите ветра, взлет не дают…


Стук в дверь.


ПИВАКОВА (приоткрыв дверь). Какого лешего! А, молоко. Давай и испарись.

Приняв молоко в бидоне, разливает по кружкам.

ПИВАКОВА. Сначала по молоку, а то опьянеем. А я не хочу опьянеть. Хочу медленно, на волне, подняться…


Она смотрит на Василия, они присаживаются к столу, пьют молоко и едят.


ПИВАКОВА. Так у Лиды рак? Сочувствую тебе. А облучение? Поздно… Все мы ходим по краю. Я иногда тоже, скрутит, бегу в клинику. Девочки, успокойте! Но однажды и я… Ужасный пресс. Ни слова нельзя сказать от сердца. Да оно и задубело у меня. Но вижу тебя – и тает. Скажи, долго так будет? И у вас так же, в столице?

ВАСИЛИЙ. У нас респектабельней. Но придет он, будет жестче.

ПИВАКОВА. А кормчий совсем плох?

ВАСИЛИЙ. Подняли после инсульта. Восстанавливает язык.

ПИВАКОВА. Можно подумать, он владел им когда.


Василий усмехается.


ПИВАКОВА. И идет – Андропов? Но он хоть умен. Умен? Не виляй, Вася.

ВАСИЛИЙ. Мастер крупной интриги.


Василий многозначительно смотрит по стенам избы.


ПИВАКОВА. Не бойся. Здесь абсолютно надежно.

ВАСИЛИЙ. Учти, Оля, между нами. Он собирается навести порядок в стране.

ПИВАКОВА. Давно пора. Полный бардак в городе, на селе не лучше. Но (озаренно)… милый, ведь ужесточится режим?

ВАСИЛИЙ (без тени улыбки). Режим казарменный. Или как для полосатых.

ПИВАКОВА. Значит, и по нам одним концом? И без того нет просвета.

ВАСИЛИЙ (чуть колебнувшись). Есть единственная альтернатива… Правда, чреватая глобальными изменениями в стране.

ПИВАКОВА (с обострившимся лицом). И есть люди?

ВАСИЛИЙ. Есть. Они отмалчиваются. Но они есть. И есть лидеры.

ПИВАКОВА. Шаг вперед, два шага назад, лидеры… Кто они, если не секрет?


Василий молчит.


ПИВАКОВА. Не скажешь? Значит, не доверяешь. Но ты-то сам, скажи, ты сам где? С кем? Ну, не сердись… О, как я хочу, чтобы порядок… Когда порядок, не надо думать, не надо сомневаться. Порядок восстановит веру. Никто ни во что не верит. (Всматривается в лицо Василия). Или твои надежды возбуждает Инкогнито? Ха! Что он предложит стране? Возвращение к НЭПу? Демократию? О-хо-ха! Это у нас-то демократию. Бардак будет, ей-ей.

ВАСИЛИЙ (спокойно). Дай мужику работать на себя и на бригаду, он может работать не хуже американского фермера, не хуже японца. Петр Столыпин…

ПИВАКОВА. А где взять Столыпиных?… Народятся? Из кого они народятся? Из вашего брата?!… А мужик… Развратили его обезличкой. Да он и не захочет состязаться с фермером, ленив. Вон молоко, сволочи, в грязном бидоне принесли. Да не брезгуй, не брезгуй! Кнут, Вася, нужен кнут.

ВАСИЛИЙ. Через кнут мы прошли. Сплошные потери. Бюрократию выкормили, да. Но экономику на страхе не поднимешь, дудки. А у нас завал. Природные ресурсы меняем на валюту. Но хватит ли на наш век? А дети, внуки…

ПИВАКОВА. Так… что же тогда?…

ВАСИЛИЙ (р ассмеявились). Ну, мы даем! Два года не виделись…


Василий открывает бутыль с вином, разливает по кружкам. Они чокнулись и пригубили. Сближают лица. Вдруг Василий выталкивает.


ВАСИЛИЙ. Я уж из дому пошел, дочурок обнял, а Лида пальцем манит и говорит: «Я знаю, ты жаждешь сильной, здоровой женщины. Я не гневаюсь на тебя. Песня моя спета. Но береги их»…


Пивакова отшатывается. Пауза. Они снова пьют вино.


ПИВАКОВА. Ты… потом… не забывай меня… Я не набиваюсь в жены. Выбор у тебя богатый. Но ты не забывай меня… Вдруг я помогу тебе с девчушками… Я вообще-то женщина – там, внутри – теплая, домашняя. Но задавила в себе доброе, омужичилась. Ты знаешь, я всю жизнь боялась маму. Мама была строгой, целомудренной, она на журналистику меня не пускала, ах, и была права… Какая это журналистика?… Проституция. Цензор в голове. Голенькая как стриптиз идеология. Обыкновенного, человеческого не осталось. Ситцевой косынки срамное место прикрыть и той не осталось.

ВАСИЛИЙ. Тяжко?

ПИВАКОВА. Хуже. Безнадега. У вас там жизнь, настоящие противники, вольное дыхание…

ВАСИЛИЙ. Брось! Никаких противников нет. Есть совестливые, они в оппозиции к бессовестным. Есть и отчаянные головы… Они погоды не делают.

ВАСИЛИЙ. У нас тоже есть типы! (Размышляет). Хотя что в нем худого? Он просто человек бескомпромиссный.

ВАСИЛИЙ. Ты о ком?

ПИВАКОВА. Историк. Учитель от бога. Ян Амос Каменский. Встал на упор. Вымел из кабинета всю агигпроповскую труху…

ВАСИЛИЙ (с улыбкой). Свой учебник не написал?

ПИВАКОВА. Откуда знаешь? Написал! Урийскую дидактику. Говорят, трактат во славу русской школы.

ВАСИЛИЙ. А ты говоришь, где возьмем Столыпиных. Да по России талантов…

ПИВАКОВА. Во-во, вот и устроили за ними облаву.


Пивакова включает магнитофон. Песня Валерия Агафонова.


ВАСИЛИЙ. А он – стоит?

ПИВАКОВА. Пятнадцать лет, даже больше. С осени 64-го. Выращивает смену. Так они и в саду не оставляют его в покое. Перерыли сливовый участок, клад ищут…

ВАСИЛИЙ. Провинциальные анекдоты, по Вампилову. Ну, а ты? Ты, Оля?

ПИВАКОВА. Я?… Я подлую роль играю в его судьбе. Которая идет под откос.

ВАСИЛИЙ. А ты не играй… подлую роль. Не за горами день, Ольга, не за горами. Этого мы пересидим…

ПИВАКОВА. Этого?!

ВАСИЛИЙ. Да не о нем речь! Он дышит на ладан. О том!


Внезапно оба смеются, пьют вино, ходят босиком по комнате.


ВАСИЛИЙ.Россия выстрадала самостийность. Не либерализм. Самостийность предъявит счет не только отъявленным негодяям, но и конформистам.

ПИВАКОВА. О-ё-ё! Кто бы говорил! А сам-то, Васенька, сам?

ВАСИЛИЙ. Я грешен, грешен. Но когда с Лидой случилась беда… меня перевернуло… Я, Оля, как Антон Чехов, выдавливаю нынче из себя раба. По капле.


Пивакова опускается лицом в его колени.

* * *

Домашний кабинет отца Михаила. Библиотека, переплеты с золотым тиснением. Отец Михаила пишет за столом. Входит Михаил.


МИХАИЛ. Папа, спасибо тебе за справку. Сентябрь перекантовался, завтра еду.

ОТЕЦ (не оставляя работы). Угу.


Михаил мнется, идет к двери и от двери…


МИХАИЛ. Папа, я должен спросить тебя…

ОТЕЦ (не оставляя работы). Должен, спрашивай. В долженствовании есть элемент приближения к истине, как и в вопрошании.

МИХАИЛ. Ты все время занят.

ОТЕЦ. Когда работаешь на самого, себе не принадлежишь. Хлопотная должность референт.

МИХАИЛ. А почему он не сам?… Ведь ты, и не только ты, говоришь, – сам, у самого. Вот и пусть он сам!


Отец с любопытством глядит на сына.


ОТЕЦ. У него нет времени. Масштабы дела велики, ответственность огромная. Фактор времени нынче решающий.

МИХАИЛ. Масштабы… Ответственность… Неужели эти пятьдесят томов (показывает на собрание сочинений Ленина) тоже писали референты?

ОТЕЦ. То гений! Мыслитель!

МИХАИЛ. Да бросьте вы эти штампы. Гений! Он просто труженик и практик. А эти (кивает в сторону) с глубокомысленным видом просиживают штаны.

ОТЕЦ (оторвавшись от рукописи, пристально смотрит на сына). Есть речи – значенье пусто и ничтожно, но им без волненья внимать невозможно… Ну-с, Ленин для вашего поколения уже не гений? Любопытно.

МИХАИЛ. Не нервничай. Может быть, и гений. Я его не читал. Зададут конспектировать, я подсовываю им твои конспекты.

ОТЕЦ (раскатисто хохочет). И проходит, бисов сын?!

МИХАИЛ. По этим дурацким предметам у меня пятерки. Мою зачетку ты знаешь.

ОТЕЦ (нахмурившись). Дурацким? Что с тобой, Михаил?

МИХАИЛ. Я не виноват, что они дурацкие. Все за тебя решено. Думать не надо и даже возбраняется. А это и есть дурацкий подход. В расчете на дурака. Наш учитель хоть высмеивал нашу глупость. А тут – всерьез дураки, и умного не требуется. Умное под запретом.

ОТЕЦ (вкрадчиво). Учитель… Ты посетил его?

МИХАИЛ. Не каникулы, а сплошное посещение.

ОТЕЦ. Он не собирается вернуться?

МИХАИЛ.Куда, вернуться? На место самого?…

ОТЕЦ (хохочет снова). С тобой не заскучаешь! Но ты не первый, кто считает, что ваш так называемый учитель потянул бы на роль первого.

МИХАИЛ. Никаких ролей. Он не актер. Он был бы по праву первым.

ОТЕЦ (офицально, забывшись, что он не на кафедре). Должен разочаровать всех, кто столь самонадеян в оценке Посконина. Объективная честность, да! Способности в педагогике и литературе – но это слишком малые достоинства, чтобы претендовать на роль… на пост первого. Там требуется качественно иное. Там…

МИХАИЛ (с гримасой). Что – там? Нас силком заставляют читать все эти «Малые земли» и «Целины», в них ни одного слова, написанного им. Так что – там?

ОТЕЦ (встает). Михаил, ты подпал под дурное влияние.

МИХАИЛ (запальчиво). Согласен. Подпал (передразнивает) под дурное. А ты под чьим влиянием? Мне в глаза тычут… Твой отец написал о твоем учителе оскорбительные слова. Мягко сказано, оскорбительные. Ты написал политический донос.

ОТЕЦ (не смутившись). Посконин – троцкист поздней так сказать формации. И я с принципиальных позиций написал об этом.

МИХАИЛ. А почему Посконину – с принципиальных же позиций – не позволено возразить тебе? В той же газете… Двести тысяч подписчиков… Пусть читатели сами решат, кто прав!

ОТЕЦ. Ты превратно понимаешь нормы социалистической демократии.

МИХАИЛ. Оболгать честного человека – демократия…

ОТЕЦ. Ты не понимаешь азбучных истин. Ленина, оказывается, не читаешь в юношеской гордыне. Украл мои конспекты.

МИХАИЛ. Не украл, а взял у родного отца, мертвый капитал.

ОТЕЦ. Пора жить собственным умом.

МИХАИЛ. А ты живешь собственным умом?! Выуживаешь цитаты из этих (показывает на тома Маркса и Ленина) и подгоняешь результат. Откуда тебе известно, что Федор Иванович троцкист? Трудов Троцкого я не видел у него. Сочинения Ушинского видел.

ОТЕЦ. У него есть труды похлеще. Например, «Урийская дидактика» ревизует незыблемые постулаты Макаренко и уводит в национальные дебри. Ха, русская школа.

МИХАИЛ (выбелившись лицом). Откуда!… Тебе!… Известно?!… Его Дидактика не покидает ящик письменного стола, даже мы, ученики его не читали «Урийской дидактики»…

ОТЕЦ. А я, представь себе, читал в ксерокопии. Апологетика сознания…

МИХАИЛ. Ты… Вы… Сикофанты!… Я не могу быть сыном доносчика!

ОТЕЦ. Успокойся. Возьми себя в руки. Я вижу, ты действительно нуждаешься в промывании мозгов. Молодежный авангардизм – оселок, на котором базировал свою платформу Лев Троцкий, впрочем, одну из своих платформ. Он их менял в зависимости от погоды.

МИХАИЛ (очень спокойно). Папа, ты читал Троцкого?

ОТЕЦ (важно). Разумеется. Моя диссертация…

МИХАИЛ (спокойно). Дай прочесть своему сыну.

ОТЕЦ (замявшись). Это сложно… В спецфонде… Только докто-рам наук по особому разрешению… А неокрепшим умам…

МИХАИЛ. А что писал твой Ленин?!

ОТЕЦ (сулыбкой). И что же писал Ленин?

МИХАИЛ. Думаешь, я вконец очумел, не читаю первоисточники. Но я достойный сын своего отца. Вот смотри…


Михаил бросается к полкам с томами Ленина.


МИХАИЛ. Это, кажется, в четвертом, нет, в пятом…


Листает пятый том.


ОТЕЦ. Скажи, что ты хочешь отыскать.

МИХАИЛ. Резолюцию о молодежи, предложенную Лениным второму съезду партии. Ни больше, но и ни меньше.

ОТЕЦ. Том седьмой, страница 253-я, если тебя интересует сама резолюция, а если выступление Ильича в защиту резолюции – страница 312-я.

МИХАИЛ (нервно хохотнув). Папенька-начетчик! Папенька-схоласт! Папенька – филистер…


Михаил открывает седьмой том, листает.


МИХАИЛ. Послушай, референт и как там тебя!., (читает) «Остерегаться тех ложных друзей молодежи, которые отвлекают молодежь от серьезного революционного воспитания пустой революционной или идеалистической фразеологией и филистерскими (ха-ха, не в бровь, а в глаз папеньке!) сетованиями о вреде и ненужности горячей и резкой полемики между революционными и оппозиционными направлениями, ибо эти ложные друзья»… ну, и так далее…

ОТЕЦ (благообразно). Что ж, вполне, вполне… Молодой Ленин, молодой и горячий. Учти, тогда было время выработки мировоззрения, поиска концептуального взгляда на общественное бытие, кризис назрел…

МИХАИЛ. А у нас кризис не назрел?! А нам не надо вырабатывать мировоззрение?… Нам не надо искать концептуальный подход к той каше, в которой вы булькаете?… Тонуть вместе рассчитываете?

ОТЕЦ (снова взойдя на кафедру – поставленным голосом лектора. Михаил саркастически смотрит на отца). Разумеется, вам искать не надо. Эту титаническую работу проделали старшие поколения и проделали основательно, на века. Жертвы…

МИХАИЛ (устало). Нам, пигмеям, осталось жевать цитаты? Выуживать из стоячего водоема тухлую рыбку, политую соусом вашего монографического дерьма?… Пережевывать вашу ложь… Желудок корчит… Нет уж, я лучше в разврат кинусь, в синюю палатку (он цинично подмигивает отцу)… Женщина с умопомрачительными бедрами… Ты отдал дань ее прелестям, а я… учился тогда в десятом, она, стерва, увезла меня за город (передразнивает)… «Обожаю мальчиков»… Подкатимся к ней вдвоем, о, она и двоих примет…

ОТЕЦ. Пойди в ванную, прими горячий душ, затем холодный…


Приоткрывается дверь, женский голос.


ГОЛОС. Я ухожу, дорогие мои. Жаркое готово…

ОТЕЦ. Жаркое готово. Есть «Цинандали», да из обкомовского буфета, и черная икорка. Начнем с сухого вина и примем коньячку, потом возьмем лихача и закатимся к актрисам, в оперетту… По старым адресам я не хожу и тебе не советую. А можно и к цыганам. А после – после в Крестовоздвиженскую. У Блока, знаешь, нам поздно позволили припасть к Александру Блоку (великолепно читает в зал)… Грешить бесстыдно, беспробудно. Счет потерять ночам и дням. И с головой от хмеля трудной, пройти сторонкой в божий храм. Три раза поклониться долу…


Михаил слушает отца. Но утерев лицо ладонями, трясет головой, словно сбрасывая наваждение, выходит из комнаты.

Отец надевает очки, с достоинством берет том Ленина, пречитывает.


ОТЕЦ. М-да, поднапутал Старик.

* * *

Большая гостиная в доме Сергея. Портрет Александра Вампилова, писанный маслом. На полу, на стеллажах, на окнах журналы и книги.

Два стола, две пишущие машинки. За машинкой Ирина.

В окне голая ветка березы. Входит Иннокентий.


ИННОКЕНТИЙ. Здравствуй, пресветлая Ира. Ну, идут дела?

ИРИНА. Если бы девочки помогли, через два дня можно подшивать третий номер «Литературных тетрадей». Но Федор Иванович не дал главу из «Маленького портного».

ИННОКЕНТИЙ. Да, а вчера ты слышала по радио прекрасный отрывок из повести – Маленький портной шьет костюм для Снегурочки к Новогоднему балу в доме слепых. Дадим этот кусочек? В сноске скажем: «Костюм для „Снегурочки“ обнародован редакцией радио 27 января с. г.»

ИРИНА. Но где мы возьмем текст?

ИННОКЕНТИЙ. А в редакции и возьмем. Я попрошу Гену Узких, он потихоньку вынесет, мы снимем копию.

ИРИНА. Получается – контрабанда.

ИННОКЕНТИЙ. Но нам нужна проза, притом добротная.

ИРИНА. Ох, лучше бы еще раз попросить Федора.

ИННОКЕНТИЙ. Фью! Он весь в новой рукописи. Какие-то метафорические видения посещают его.

ИРИНА. И прекрасно! Он напишет поэму о саде. Иносказательно будет и о нас.

ИННОКЕНТИЙ. Я верю, его Сад будет хранителем времени, которое уничтожается сильными мира сего. Сад, гармония сада, и век волкодав.

ИРИНА. Прекрасно. Но сложно.

ИННОКЕНТИЙ. Мой дед говорил. Будет лес слабый, и народ слабый будет тоже. Что тут сложного? (Снижая голос). Сложно с Сергеем…

ИРИНА. С ним что-то происходит. Как повидается с Посторонним, весь белый приходит.

ИННОКЕНТИЙ. Сергей принял православие. Радуйся. (Выглядывая в окно). Да вот он идет, расчистил дорожку. Ирочка, я пока ничего не говорил тебе.


Входит Сергей. Он отрастил бороду. В душегрейке, зябнет.


СЕРГЕЙ. Добрый день, соотечественники.


Они здороваются. Сергей прижимается спиной к печи.


СЕРГЕЙ. Что нового в городе?

ИРИНА. Анекдоты о кормчем. После сабли, говорят, ему вручают тачанку. Нарасхват идут наши «Литературные тетради». В редколлегии «Сибири» на нас начинают сердиться.

СЕРГЕЙ. Разве мы соперники «Сибири»? С нашим крошечным тиражом.

ИРИНА. Что тираж! Мы говорим правду. Исполнение правды эстетически выдержано. Рядом с нашими тетрадями «Сибирь» выглядит провинциально.

ИННОКЕНТИЙ. Ха! Неплохо сказано. Провинциальная Сибирь…

ИРИНА. Зато, Кеша, какие респектабельные фигуры у писателей, бороды поотпускали, – прости, Сергей, – обучилась велеречивости. А особняк у них!…

ИННОКЕНТИЙ. Единственного нет в роскошном особняке – Александра Вампилова.

СЕРГЕЙ. Вы злоязычничаете. Меня это расстраивает.

ИННОКЕНТИЙ. Когда арестовали травника, мы не злоязычничали, молча снесли беду. Ты хочешь нашего молчания и дальше?


Сергей не отвечает.


ИРИНА. Сережа, разве травник виноват, в том, что медицина не способна врачевать простые недуги?


Сергей молчит.


ИННОКЕНТИЙ.Он знал народные снадобья и был любезен твоему сердцу. А как повел себя ты?…

СЕРГЕЙ. Нельзя выпрыгивать из времени. Обстоятельства сильнее нас, надо им подчиниться.

ИННОКЕНТИЙ. Обстоятельства… Мы хранители нашего времени, его наступательный ход зависит от нас. Ты консервируешь время. Сергей. Суета сует и вечная суета.

ИННОКЕНТИЙ. Организуй время, чтобы упорядочить суету.

СЕРГЕЙ (размышляя). О нас ходят невероятные слухи. На университетских кафедрах пересуды. Мое имя склоняют. Вчера я встретил доцента Коркина, руководителя моей дипломной. Он всегда мило раскланивался со мной, а тут побежал как олень.

ИРИНА. Надо идти к студентам на открытый разговор. Да, и у нас, Кеша, можно устроить встречу с народом, на ГЭС, рассказать, что цели у вампиловцев просветительные. Гласность не все, но многое поставит на место.

СЕРГЕЙ. Более года мы сдерживаем приток новеньких к нам…

ИННОКЕНТИЙ. И снова ты! Ты яко сектант боялся народа. Запер двери.

СЕРГЕЙ. Я думал не только о себе, но и о вас. А теперь улица Букинистов весь аппарат бросила против нас. Хорошо, Садовник молчит, а то и его в пристяжку, или в коренники.

ИННОКЕНТИЙ. А он и есть коренник. Но Садовник не испугается, он бесстрашный человек. А мы… мы должны быть готовы к любому исходу. Теперь чем хуже, тем лучше.

СЕРГЕЙ. Да? Ирининому бы отцу твои слова…

ИННОКЕНТИЙ (Ирине). Ира, что с папой? Почему ты мне не сказала?


Ирина молчит…


СЕРГЕЙ. Посторонний прав, светская жизнь не сулит подлинных ценностей.

ИННОКЕНТИЙ.Ты называешь ее светской, а это открытая жизнь, на миру. Она должна быть открытой.

СЕРГЕЙ. Нас ввергнут в осложнения, деятельность извратят… Моя жена обеспокоена, у нас малые дети.

ИРИНА. Ах, Сергей! Мы одарили город прекрасной легендой, в ней явь и фантастика…

СЕРГЕЙ. Город обывателей и бездуховных чиновников. Город лжецов.

ИННОКЕНТИЙ. Это город Садовника, запомни, это город Вампилова… Но я понимаю твою тревогу. Мы уйдем. У меня нет такой гостиной (обводит взглядом), и наша библиотека, мы собрали все лучшее…

ИРИНА. Сережа, но библиотек может остаться у тебя. Даже лучше. У тебя библиотека, у Кеши редакция, у Садовника – отдохновение и нега. А, Сережа?


Женский голос в приоткрытую дверь.


ГОЛОС. Ира, помоги мне на кухне.

ИРИНА. Бегу! Ребята, найдите компромиссное решение.


Уходит. В прихожей голоса гостей.


СЕРГЕЙ. Круг сужается. Отца Иры обвинили в польском национализме. Написали очередную анонимку. Из министерства комиссия, трест лихорадит. Твоя теория – чем хуже, тем лучше.

ИННОКЕНТИЙ. Но какие основания?


Сергей не успевает ответить, входит Алексей. Здороваются.


СЕРГЕЙ. Он имеет маленькую слабость – ходит на органные концерты в Польский костел.


Входят Мария и Надежда. Надежда садится к пишущей машинке, начинает стучать по клавишам.


СЕРГЕЙ. И доклад Ирины о Достоевском, ее статья в «Литературных тетрадях».

ИННОКЕНТИЙ. И что в докладе, прочитанном для нас, двадцати человек? Предостережение бесам…

АЛЕКСЕЙ. Красота спасет мир – крамола. И русский вопрос. Их пугает все русское.

СЕРГЕЙ. Вы безоглядны потому, что у вас нет семьи. Мои крохотули…

МАРИЯ. Сережа, нас много, мы всегда рядом.

СЕРГЕЙ. «Мы»? За мою семью, за моих детей я несу ответственность. Я дал им жизнь, мною она крепится.


Он в досаде машет рукой и уходит.


НАДЕЖДА (оставляя машинку). Сергей боится осложнений?

ИННОКЕНТИЙ. Осложнения! Я кадровый рабочий, я хочу сильного ветра… Знаете, что у нас на ГЭС случилось?… Видите, никто не знает! Газеты молчат… Рабочие изгнали вора – начальника, выбрали другого, в профсоюзы отправили протокол собрания.

АЛЕКСЕЙ. И ты принял участие в бузе?

ИННОКЕНТИЙ. Никакой бузы. Я вел протокол собрания. Мужики усадили меня, мол, грамотный. Все организованно и дружно.

НАДЕЖДА. Ну, и каков результат?


Она берет блокнот, записывает.


ИННОКЕНТИЙ. Не для печати! Прекратились прогулы. Раз. Все трезвые как стеклышко. Нет аварийных сбросов. Чистота в цехах идеальная. Чудо. И никакого чуда.

НАДЕЖДА. В третий выпуск опоздал, а в четвертом, в Хронике, дадим. Да, ребята?

АЛЕКСЕЙ. Только спокойно, позитивно.

ИННОКЕНТИЙ. Эстетично? (зло смеется) Я хочу прямых речей о заглохлой жизни. А у нас изыск избранных. Европейцы.

МАРИЯ. А мы и есть избранные. Все всегда начиналось с избранных. С таких, как Садовник, как Сергей, как ты.


Появляется Ирина, она несет на подносе чай.


ИННОКЕНТИЙ. Боюсь за Сергея, ох, боюсь.

ИРИНА. Ребята, можно, я скажу. А я боюсь за тебя, Кеша!


Оставив поднос, она подходит к Иннокентию, гладит его кудлатую голову.


МАРИЯ. «Мы не мешаем польскую кровь с русской!»…

ИРИНА. О, моя община! Поляки проклянут меня…

ИННОКЕНТИЙ (высвобождаясь из рук Ирины). Алеша, вынужден сказать тебе прямо, пришла пора. Архив надо сохранить, я думаю поручить это тебе.

ВСЕ. Как? Пришла пора?!…

АЛЕКСЕЙ. Ты полагаешь?…


Вдруг быстро входит Сергей.


СЕРГЕЙ. Пришел Михаил Сенчурин. Просит разрешения войти. Что делать?

ИННОКЕНТИЙ (спокойно). Ну, пусть войдет. Каникулярный зуд у мальчика.

НАДЕЖДА (осуждающе). Зачем так, Кеша? Зачем?


Входит Михаил. Он бледен.


МИХАИЛ. Ребята… Я много думал последние полгода, даже год… Я хочу быть с вами в эти минуты…

ИННОКЕНТИЙ. В эти минуты? Зачем такой высокий стиль?… Что значит он?

МИХАИЛ (тушуясь). Я не могу в том мире… Отец готовит против вас статью… А я…

АЛЕКСЕЙ. Миша, ты успокойся, сходи в сад, к учителю…

МИХАИЛ. Я был у него, но он… Я хочу быть с вами…

ИННОКЕНТИЙ (жестко). Хорошо, мы подумаем.

СЕРГЕЙ. Иннокентий, не надо так!


Михаил смотрит на всех и пятится. Все молчат. Михаил исчезает.


НАДЕЖДА. Я не понимаю, почему нетерпимость такая…


Она идет к двери, смотрит на Иннокентия с глубоким упреком, уходит.


СЕРГЕЙ. Кто из нас сектант, Иннокентий?

АЛЕКСЕЙ. У Миши минутный срыв, Сергей, Миша флюгер. Он и в школе…

ИННОКЕНТИЙ. Помолчите минуту.


Все молчат.


ИННОКЕНТИЙ. Теперь вы поняли, кто только что был здесь?…


Все молчат.


ИННОКЕНТИЙ. Маша, допечатай статью, надо третий номер закончить сегодня же.


Мария садится к машинке.


ИННОКЕНТИЙ. Будет мальчишеством не предупредить назревшие события. (Алексею). Ты должен купить десяток папок, тщательно просмотри документы, все стоящие (иронично) эстетически упакуй… Нет, не об эстетической упаковке идет речь, а обо всем, чем мы жили и живы…

АЛЕКСЕЙ. Хорошо. Но пусть кто-нибудь мне поможет.

ИННОКЕНТИЙ. Возьми Митю. Митя умеет молчать.

МАРИЯ. Алеша, я помогу тебе. Пожалуйста, Алеша. Я тоже умею молчать.

АЛЕКСЕЙ. Нужно продумать место.

МАРИЯ. У Мити бабушка в Урике.

АЛЕКСЕЙ (усмехнувшись). Не в том ли доме, где некогда жил на поселении Лунин?…

ИННОКЕНТИЙ. Пожалуйста, побыстрее. Но вывезти надо осторожно. Да, возьмите у Садовника экземпляр «Урийской дидактики». Береженого бог бережет.


Все начинают пересматривать то, что на стеллажах, на окнах, на полу.


МАРИЯ (допечатывая). Готово, Кеша.

ИННОКЕНТИЙ (смотрит). А! Корнелевский «Сид» возвращается к нам.

ИРИНА. Автор статьи пишет о произволе личности, не признающей установлений вековой морали.

АЛЕКСЕЙ. Умный парень, но трусоват.

ИННОКЕНТИЙ. Блудливая публика. И высказаться охота, но не извольте ждать от меня Андрея Платонова или Юрия Домбровского, а о «Сиде» порассуждаем. Ну, да ладно. Это ведь и ваше прекраснодушие… А снег-то, ребята, снег…


Все бросаются к окнам. Идет хлопьями снег.

* * *

Кабинет Пиваковой. За столом женщина с государственным лицом.

Занавеска на двери снята. Женщина значительно поднимает трубку, набирает номер.


ЖЕНЩИНА. Товарищ Кушак? Здравствуйте, Вадим Андреевич!… По вашему поручению мы подвергли фронтальной проверке всю работу редакции пропаганды. Должна согласиться с вами, Пивакова пустила на самотек все направления и рубрики. Даже «По историческим решениям съезда» выхолощена и пуста, одни формальные слова, а ведь съезд был фундаментальным. Леонид Ильич… (слушает) Да ну, что вы! Без партийного взыскания мы не отпустим ее. Узких переместили в сельхозредакцию, пусть поездит по области, парень послушный, к тому же нуждается в жилье, будет работать на совесть… А с планом… Подтянем гайки… Гарантирую… Да свидания, товарищ Кушак! Я буду информировать вас каждый день.


Кладет трубку За открытым теперь стеклом двери – Михаил и Надежда. Михаил смотрит, недоумевая.


ЖЕНЩИНА, СМЕНИВШАЯ ПИВАКОВУ. Войдите, товарищ.

Михаил входит несмело. Надежда остается и смотрит через стекло на Михаила.

ЖЕНЩИНА. Вы наш автор?

МИХАИЛ. Да… Нет… Я, право же…

ЖЕНЩИНА (улыбается). Наверное, гонорар порезали? Обещали студенту помочь и в последний миг забыли? Я сейчас узнаю, помогу. Как ваша фамилия?

МИХАИЛ. Сенчурин.

ЖЕНЩИНА (вставая). О, вы сын товарища Сенчурина! Очень рада! Мы чрезвычайно ценим вашего отца! Его монография о диалектике общественного развития вооружила нас боевой программой…

МИХАИЛ (нерешительно). Ольгу Николаевну Пивакову… как увидеть?

ЖЕНЩИНА.Вы давали ей статью. И статья не пошла? Безобразие… А как называлась статья?

МИХАИЛ (мнется). А где Ольга Никлаевна?

ЖЕНЩИНА. Ее уволили… Она допустила грубейшую идеологическую ошибку, ваш папа в курсе… Она поставила в эфир главу из повести одного отщепенца…

МИХАИЛ (решительно). Но где она? Мне необходимо видеть Ольгу Николаевну!

ЖЕНЩИНА. В ОСВОДе… Что такое ОСВОД? А вы никогда не тонули, молодой человек? Ах, только на экзаменах! Общество спасения на водах…


Михаил пятится.


ЖЕНЩИНА. Заходите. Ваш отец… Кланяйтесь отцу, мы ценим его!


Михаил и Надежды, немо посмотрев через стекло двери, уходят.

* * *

Дом в Ботаническом саду. Зима.

Садовник в душегрейке.

Алексей пересматривает папки на книжных полках.


АЛЕКСЕЙ. Отец, ты отпечатал «Урийскую дидактику?»

САДОВНИК. Отпечатал, Алеша, да все раздумываю, кому предложить. «Народное образование» не возьмет. «Семья и школа» печатала меня, но всякий раз немилосердно кромсала рукописи. Благосклонно относился журнал «Детская литература», да они возьмут только главы о работе с книгой…

АЛЕКСЕЙ. Давно пора предложить издательству.

САДОВНИК. Чтобы космополит – рецензент вволю потешился над патриархальными заповедями русской дидактики?…

АЛЕКСЕЙ. Пусть потешится. Надо с чего-то начать. Ты дал бы мне один экземпляр, хочу спокойно перечитать.

САДОВНИК. Возьми. Но читай с карандашом, не бойся почеркать, в конце концов писал я для вашего поколения.

АЛЕКСЕЙ. Вот и подарил бы для «Литературных тетрадей» пару глав, а?

САДОВНИК. Для «Литературных тетрадей», при всем моем уважении к вашему предприятию, не дам. Старайтесь своими силами. Пусть молодежь пишет для вас.

АЛЕКСЕЙ. Могу сообщить, мы не испытываем недостатка в предложениях от ровесников. Но «Урийская дидактика» дала бы нам поболе – там есть историческое предание. А что с Настей? Где Настя?

САДОВНИК. Наверное утрясает ссору с матерью. Тебе лучше знать, где Настя.

АЛЕКСЕЙ. Я замотался в Вампиловском товариществе, ночую то у Сергея Никитина, то у Иннокентия. Сессию сдавал словно в тумане. Так я забираю «Дидактику», подумай о «Литературных тетрадях». Мы не предъявим тебе строгих претензий, мы учимся уважать позицию автора, даже если расходимся с ней.

САДОВНИК (смеясь). Поздравляю, сынок, от всей души. То, что раньше было нормой, теперь становится идеалом.


Скрип двери, Настя.


САДОВНИК. Сыскалась потеря! Входи, милая Настюшка.

НАСТЯ. Ой, как жарко натопили! Алеша, ты что, собрался уходить? Знаешь ли, присядь на минутку (она целует Садовника, целует Алексея). На всех парусах мчалась и вот – вы. Алеша, дай я на тебя погляжу! Теперь иди, брат мой. Иди и никогда не забывай этот дом, это небо, эти сосны…

АЛЕКСЕЙ. Что с тобой, Настя?

НАСТЯ. Со мной? Ничего (прислоняется к плечу Садовника). Просто я возношусь. Иду следом за ним. Рядом и следом. И на тебя смотрю как на облако, грозовое. Ну, шагай, Алеша. Теперь я спорхнула с ветки…


Алексей и Настя подходят друг к другу и поочередно лбом прикасаются к плечу: Настя к плечу Алексея, Алексей к плечу Насти. Это ритуальное прощание. Садовник с любопытством наблюдает за сыном и Настей.

Алексей уходит.


НАСТЯ. Послезавтра меня увозят в твои родимые места. На полгода. Будем собирать фольклор в селах Забайкалья.

САДОВНИК. Боже, какая сказочная жизнь шла по берегам Шилки и Амура, какой прочный уклад был в станицах и жизнь, полная удали и труда, подчас обморочного, но счастливого. Завидую тебе.

НАСТЯ. «Завидую тебе». Тебе открылись тайны. Чуден, наверное, мир, когда знаешь истоки!

САДОВНИК. Есть тайны добрые и есть злые.

НАСТЯ. А треуголка?…

САДОВНИК. Какая треуголка?…

НАСТЯ. Треуголка честолюбья. Когда на макушке (показывает) треуглка, только добрые тайны идут за спиной. Зло не коснется нас, Федор. Или я вот так (показывает) шпагу…

САДОВНИК. Душу бы не изнурить раньше времени, Настя.

НАСТЯ. Когда впереди поражение – это праздник. А у нас впереди поражение, не успокаивай, знаю. Прекрасное и грозное поражение, как говорит Кеша. Теперь рядом с ним Ира Витковская…

САДОВНИК. Чалдон и полячка. А про братика своего не выдашь секрет?

НАСТЯ. К Андрею льнет твоя пассия, Мария. Вот уж кого не понимаю, Машу. Мечется, тоскует. То ли дело Настя (снова вынимает шпагу, Садовник улыбается)…

САДОВНИК. Дите ты, Настя, чистое дите!

НАСТЯ (пытается говорить официально). Не скажите, Федор Иванович. Я стала тигрицей. И все ребята растут. Чем дальше ты отодвигаешь их от себя, тем быстрее они идут в гору. Закон срабатывает – Бородинское поле.

САДОВНИК. Единственного жалко среди вас – Мишу Сенчурина. Он погибнет.

НАСТЯ. Ох, ох, такие не погибают.

САДОВНИК. Да? А я всегда хотел спасти Мишу, он с детских лет в порочном кругу.

НАСТЯ. Учитель, в нашем поколении таких, как Миша, большинство. Вот написать бы пьесу (мечтательно) – ЧЕСТОЛЮБЬЯ ТРЕУГОЛКА… Но пьесу смотрели бы и судили такие вот Миши Сенчурины. Миша избрал торную тропинку.

САДОВНИК. Надо помочь ему.

НАСТЯ. Чтобы мир приговорил нас судом Сенчуриных?

САДОВНИК. Миру – мирово. Не судите мир, пусть он вас судит. А история вас оправдает…


Настя достает рюкзак, начинает собираться в дорогу, переодевается в походное. Садовник молчит, вспоминая.


САДОВНИК. А жизнь, Федор, отжита. Сидел на хвосте у времени, боялся отпустить на час сущее. Я думал, оседлал его…

НАСТЯ (с тревогой). Что ты, Федор, что ты! Не надо. Мы все пленники своего времени, но ты единственный с ним в ладах. И я люблю внимать музыке твоих речей. Теперь это печальная музыка, но ты не отчаивайся, она и должна быть печальной, зимней. Я люблю тебя зимой, зимнего тебя люблю. Уеду, и буду долго слышать облетевшие листья над нашей избушкой, ветер в трубе печной. Ты знаешь, мне кажется, я не перенесу разлуки, что-то случится…


Она подходит к садовнику и смотрит в его глаза.


САДОВНИК. Соберитесь в саду, Настя…

* * *

Некий дом, некая комната, некие молодые люди. Приглядевшись, в них можно узнать печников, Высокого и Невысокого. Они заняты делом.


Они молча монтируют какой-то аппарат, в аппарате потрескивание, писк.


ВЫСОКИЙ. Сад мы задействовали впустую, надо было рискнуть и прямо в логове…

НЕВЫСОКИЙ. Не скажи! Вот послушай…


Включает магнитофон.


Идут шумы, потом с магнитофонной ленты голос Насти.

ГОЛОС НАСТИ. Когда впереди поражение – это праздник. А у нас впереди поражение. Не успокаивай, знаю. Прекрасное и грозное поражение, как говорит Кеша…


Выключает магнитофон.


ВЫСОКИЙ. Ну и что из сего следует?

НЕВЫСОКИЙ. Установка на поражение. Если их не остановить, они пойдут до конца.

ВЫСОКИЙ. До какого конца? (Усмехнулся). Вы словно сбесились. Я прочитал три номера «Литературных тетрадей», и что в них? Исследуют (передразнивает кого-то) природу прекрасного. Да хоть сто лет пускай исследуют, до посинения…

НЕВЫСОКИЙ. Это айсберг.

ВЫСОКИЙ. Какой айсберг?

НЕВЫСОКИЙ. Читай Хэмингуэя. Его постулат. Сверху ничтожная часть, блистающая на солнце. А главное – скрыто, внизу, внизу, под водой.

ВЫСОКИЙ. Какие мы начитанные. Какие мы прозорливые.

НЕВЫСОКИЙ. А ты как думаешь. Почитываем. У любого писателя криминал есть.

ВЫСОКИЙ (иронично). И у Пушкина?

НЕВЫСОКИЙ. И у Пушкина. Он был мастером эзоповского языка. Сто лет разгадывают его шифровки.

ВЫСОКИЙ. Дай почитать!

НЕВЫСОКИЙ. Тебе все шутки. А они не шутят. У них сложился ритуал прощания. Они овладевают искусством подтекста. А в подтексте советская действительность мажется черными красками. Рядом с их Прекрасным сущее выглядит газовой камерой, в которой задыхается молодежь. А черное, по их представлению черное, требует ревизии. От ревизии до национального экстремизма один шаг. Да они и сделали его.

ВЫСОКИЙ. Что ты имеешь в виду?

НЕВЫСОКИЙ. События на гидростанции. Скинули директора станции.

ВЫСОКИЙ. У-лю-лю! А они-то тут причем? Это среди рабочих завелась плесень.

НЕВЫСОКИЙ. Правильно. А кто ведет рабочих?

ВЫСОКИЙ, (возбужденно). Кто ведет рабочих?!

НЕВЫСОКИЙ. Ты слабо исследуешь связи и узлы. По школьному учебнику формальной логики.

ВЫСОКИЙ. У нас и формальной логики не преподавали.

НЕВЫСОКИЙ. То-то и оно. Лидером рабочих на гидростанции является Иннокентий Сенотрусов, бывший студент университета, исключенный за организацию диспута о кризисе коммунизма. Ниточка тянется и в университет.

ВЫСОКИЙ. Иннокентий Сенотрусов в твоем представлении опасный функционер. А он, между прочим, член партии.

НЕВЫСОКИЙ. В том и дело, он сумел проползти в ее ряды. А в партии таким не место. Его дружки покушаются на святая святых, ставят вопрос об имени…

ВЫСОКИЙ. Университет имени Жданова?

НЕВЫСОКИЙ. Эренбурга читал? Слушай, я недоволен тобой? У каждого писателя, черт возьми, есть криминал, заруби на носу. Двадцать лет назад Илья Эренбург прошелся по товарищу Жданову.

ВЫСОКИЙ. Еврей выбрал в качестве мишени русского?

НЕВЫСОКИЙ. Есть и этот мотив. А теперь они ставят вопрос о переименовании университета. В газетенке университетской, цензура проворонила, заметку тиснули…


Телефонный звонок.


ВЫСОКИЙ (подняв трубку). Ну, что там? Младший Сенчурин?…

НЕВЫСОКИЙ. Припекло! Пусть проведут к нам.

ВЫСОКИЙ (в трубку). Проведите к нам (положил трубку).

НЕВЫСОКИЙ. Убери со стола маг и приготовься к записи.


Высокий проверяет, под крышкой стола нажимая на кнопку.


ВЫСОКИЙ. К записи готов.

НЕВЫСОКИЙ. Ты заспорь со мной, встань на его сторону, если будет малейшая возможность.

ВЫСОКИЙ. Постараюсь. Интересно, что его принесло.


Звонок в дверь. Высокий отпирает дверь. Михаил Сенчурин входит в сопровождении дежурного прапорщика, дежурный уходит.

Высокий плотно закрывает дверь.


НЕВЫСОКИЙ (радостно). А, Миша?! (Чуть отступает). А угрюмый-то! С глубокого похмелья?

ВЫСОКИЙ. Ну, у тебя и шуточки!

НЕВЫСОКИЙ (Высокому). Чайку бы не мешало.

ВЫСОКИЙ (по селектору:) В двадцать седьмой три стакана крепкого чая, и что-нибудь к чаю.

НЕВЫСОКИЙ. Сбагрил весеннюю сессию? Молодчина. В Московском институте учиться на повышенную стипендию – голову надо иметь.

ВЫСОКИЙ. Мише по наследству досталась светлая голова.

НЕВЫСОКИЙ. Ну, что ты, Миша, такой задумчивый? Ребята обидели? Девушка ушла к другому? Кстати, ты не знаком с Наденькой Перетолчиной? Эх, дивчина, скажу я тебе…

ВЫСОКИЙ. А ты-то откуда знаешь Наденьку, старый Дон Жуан?

НЕВЫСОКИЙ. Секрет фирмы. Впрочем, никакого секрета. Были на дне ангела у ее маман, и выплывает Наденька. Ах, НадяНаденька, мне б за двугривенный в любую сторону твоей души… Все идет хорошо в нашей прекрасной стране и у наших соседей, мы на подъеме.

ВЫСОКИЙ. Что-то встревожило Мишу, да?


Звонок в дверь. Высокий отпирает дверь, принимает чай и сладости, разливает чай, подвигает сослуживцу и Михаилу.


МИХАИЛ. Еще тогда… в Ботаническом саду… вы не понравились мне… ужасно пошло под видом печников…

НЕВЫСОКИЙ. Мы презираем себя за то вторжение. Но оперативное задание было прямое – войти в дом Посконину.

МИХАИЛ. А потом я стал думать, сопоставлять. В общем, я решил идти и все рассказать.

ВЫСОКИЙ. Да ты что, право, столь торжественно. Какой-нибудь пустяк встревожил, не придавай значения.

МИХАИЛ. Из-за пустяка я бы не пришел… (размышляя:) Я порвал с ними окончательно и бесповоротно.

НЕВЫСОКИЙ. Загадки городишь! С кем порвал? С теми, кто грабят японские контейнеры? И давно пора. А то посходили с ума от этих «Сони».

ВЫСОКИЙ. Ты, Костя, недооцениваешь японскую аппаратуру. Маги у них классные.

МИХАИЛ (злясь). Не валяйте дурака! А то я уйду. Я не лакей, запомните это.

НЕВЫСОКИЙ. Не сердись. Просто несколько загадочно. А мы любим прямоту (Высокому). Подтверди.

ВЫСОКИЙ. Мы любим прямоту.

МИХАИЛ. Я прочитал «Урийскую дидактику» и все понял.

ВЫСОКИЙ. Ян Амос Коменский?

НЕВЫСОКИЙ (вспылив). Прекрати! «Урийскую дидактику» написал Посконии (Михаилу). И что же. Какие выводы?

МИХАИЛ. Его «Урийская дидактика» прокламирует философию борьбы.

НЕВЫСОКИЙ. А ты бы хотел, чтобы она, как ты выражаешься, прокламировала смирение и покорность?

ВЫСОКИЙ. И в педагогике должны быть столкновения здоровых взглядов, иначе пустозвонство.

НЕВЫСОКИЙ. Именно! Иначе – пустозвонство.

МИХАИЛ. «Урийская дидактика» создает теоретические предпосылки возрождения открытой национальной оппозиции…

НЕВЫСОКИЙ. Ты не договариваешь, голубчик. Но согласимся. Открытой. А ты хочешь, чтобы она была закрытой, конспиративной?


Михаил смешался.


НЕВЫСОКИЙ. Ты хочешь, чтобы суверенная личность была анонимной, подпольной? Но это ведет к бесовству. Читаешь Достоевского? Нет?! Это писатель с могучим криминалом. Поздравляю тебя, дорогой Миша… Вопрос, видимо, надо поставить иначе. Если «Урийская дидактика» призвана формировать граждански активную личность, то насколько позитивна эта гражданственность, насколько конструктивна. Если же злобный негативизм…

МИХАИЛ. Даже мне, технарю, понятно – в его книге скрыт мятежный смысл.

ВЫСОКИЙ. А он, мятежный, просит бури? Он получит ее.

НЕВЫСОКИЙ (досадливо). Зачем же так? Независимыми людьми надо дорожить. Но твоя позиция, Миша, симпатична. Она патриотична, правдива и открыта, да.

ВЫСОКИЙ. Он же начитался «Урийской дидактики» и поэтому напролом идет.

НЕВЫСОКИЙ (опять в досаде Высокому). Да что же ты так лобово! Все сложнее. Деликатней, если на то пошло (Михаилу). Миша, ты прекрасный советский парень. Мы рады, что ты сделал решительный шаг…


Звонит телефон. Высокий берет трубку и передает Невысокому.


НЕВЫСОКИЙ (слушая). Да уж непременно будем (кладет трубку). Партийное собрание… М-да… На чем мы споткнулись?…

ВЫСОКИЙ. На прекрасном советском парне ты сделал решительный шаг…


Михаил зло усмехнулся и сцепил зубы.


НЕВЫСОКИЙ (показывая на сослуживца Михаилу). Романтик, ты думаешь, у нас нет дураков. Э, ты заблуждаешься. На каждого умного по дураку… Но, Миша, ты поступишь до конца гражданственно, если вернешься к ребятам и постараешься переубедить их. Мы живем в грандиозной стране, и все у нас грандиозно, наши герои и наши вожди, трижды герои, наши плотины, даже ошибки у нас грандиозные. Авось, ребята поймут тебя…


Михаил отрицательно качает головой.


НЕВЫСОКИЙ. Что, не справишься?! Или не впустят? Но попробуй! Войди к ним и напрямую! А потом расскажи нам, а?! Боевое задание, понял. И отметь – без подвоха, честное. А сейчас извини – собрание. Я звякну вам домой попозже. А Наденькой дорожи, девочка с полетом…


Они выпроваживают Михаила. Молчат.


НЕВЫСОКИЙ. Жареным запахло. Или папа – идеолог вразумил. Отпустил повода, твою мать, а, небось, боится за свое чадо.

ВЫСОКИЙ. Ты обидел меня, Костя.

НЕВЫСОКИЙ. Скажи спасибо, что не прогнал. Ты глупо вел себя.

ВЫСОКИЙ. А ты – умно? Приписал отщепенцу бог знает какие достоинства.

НЕВЫСОКИЙ. Отщепенец… Иногда мне кажется: в том, как он стоит, есть достоинство. Ничего не просит, не лебезит, не наушничает. Когда-то и я был таким. Э! Давно это было.

ВЫСОКИЙ. Может быть, и у его учеников есть невиданные добродетели?

НЕВЫСОКИЙ. Есть. В том и закавыка. И поэтому их надо отлучить от Посконина. И раздробить их на враждующие группы. Там любопытен православный Сергей, и надо выйти на Постороннего, пора.

ВЫСОКИЙ. И без него они будут стоять, он успел их закалить.

НЕВЫСОКИЙ. Но вдруг он… прав, а?

ВЫСОКИЙ. В чем прав?

НЕВЫСОКИЙ. У нас тишь да гладь, с гэбистской помощью… Смущает меня, Витька, их стойкость. Тряпки, дискотеки, карьера их не трогает. Что-то есть в этом дальнее.

ВЫСОКИЙ. Вот и скажи об этом на партсобрании!

НЕВЫСОКИЙ Чтобы получить втык?! Нет… Но Посконин… Вдруг он прав?! И не он – а мы запутались, и давно, а?…


Высокий растерянно хлопает глазами. Они уходят, перед уходом Невысокий посмотрит в зал медлительно и тревожно.

* * *

Сад. Начало лета. Плантации. Женщины в широких шляпах с граблями.

На переднем плане Садовник. Он потемнел лицом и стал поджар, зарос бородой. Из глубины сада ему что-то кричат, он не отзывается, занятый работой, порученной ему. Он укрепляет в яме крохотный саженец яблони, осматривает сад и присаживается на низкую переносную скамейку. Затем достает записную книгу в переплете, читает, что-то записывает. Далеко за спиной Садовника появляются люди откровенно чужие, среди них двое – мужчина и женщина – в белых халатах. Они совещаются, всматриваясь в Садовника. Мужчина в белом халате идет к Садовнику, за мужчиной следует белохалатная женщина. Мужчина в белом останавливается за спиной Садовника, поодаль – женщина. Садовник чувствует посторонних, поднимает взор, равнодушно смотрит на мужчину в белом и снова в записную книгу. Но понятно, Садовник отвлечен визитерами и раздосадован. Издали, с разных точек, наблюдают за происходящим садовские женщины и посторонние.


МУЖЧИНА В БЕЛОМ ХАЛАТЕ. Федор Иванович, не правда ли, сад в эту пору дивный?


Садовник молчит, будто не слышал вопроса.


МУЖЧИНА В БЕЛОМ. Но сад это древесные культуры и травы. А среди древесных есть особи, чуждые вам, не правда ли?

САДОВНИК (в некотором раздумье). Видите ли, в этом пособии (он приподнимает записную книгу) развиваются аксиоматические положения – борьба межвидовая заканчивается гибелью культурных видов. Искусственная же вегетация, прервав стихийное развитие, сплошь и рядом приводит к вырождению. Вырожденцы захватывают время и пространство.

МУЖЧИНА В БЕЛОМ (заглядывая через плечо Садовника). Кто автор этого пособия? Ах, у вас рукопись? Это ваша точка зрения?

САДОВНИК. Это точка зрения выдающихся генетиков. Но и моя, в значительной степени. Впрочем, я продолжаю наблюдения.


Женщина в белом трогает за плечо мужчину в белом и показывает ему нечто на страницах блокнота (она с блокнотом).


МУЖЧИНА. Говорят, вы придаете садам роль, не свойственную им.

САДОВНИК. Кто это говорит?

МУЖЧИНА. Скажем так – ваши оппоненты.

САДОВНИК. Сады хранят историческое время. Здесь, в саду, видна временная перспектива, ибо сад – это не декорации, которые можно убрать.

МУЖЧИНА. Сад можно вырубить.

САДОВНИК. Культура пестует сады, варвары уничтожают. Но связь времен, хронотоп исторического времени – в садах. Если угодно, в садах воплощен рукотворный идеал сущего, созданный в союзе с природой, а не в борьбе с нею. Гонения на сады – знамение уничтожения времени.

МУЖЧИНА. Разве можно уничтожить время? Время вне нас.

САДОВНИК. Стоит начать экспериментировать с историей, и умирает традиция, умирают сады, умирает время, не только прошлое и настоящее, но и будущее. Ибо историческое время в нас и в садах тоже. Изгоните для начала клен и березу, затем настурции и астры, оставьте тополь и георгины – и вы скоро увидите: время разрушено. Симфония взорвана, преемственность оборвана. Остается рок.

МУЖЧИНА. Надо полагать, с некоторыми породами деревьев вы в доверительных отношениях?

САДОВНИК. Деревьям я доверяю всецело (с легкой усмешкой). Вчера кедровые устроили бунт…

МУЖЧИНА. Да что вы?!


Женщина что-то быстро записывает, стоя за его спиной.


САДОВНИК. Старые кедры изгнали молодого, который позволил наживить себя на корневую систему сосны. Боже, что за эксперименты в ботанике…

МУЖЧИНА. Изгнали? И вы участвовали в изгнании?!


Запыхавшись, вбегает на площадку Алексей. Он видит врача, беседующего с отцом, и останавливается, вкопанный.

Женщина в белом делает знаки Алексею не мешать беседе.


АЛЕКСЕЙ (сорвавшимся голосом). Отец!

САДОВНИК. Хвойные леса не столь любезны моему сердцу. Но антагонизмы среди широколиственных задевают меня сильнее. Сложился заговор…

МУЖЧИНА. Заговор деревьев!

САДОВНИК. Да, березы не отвечают взаимностью вязам. Вязы вступили в заговор…

АЛЕКСЕЙ (отчаянно). Отец, опомнись!

МУЖЧИНА. Алеша, ты напрасно волнуешься. Я вполне осознаю, передо мной вяз в человеческом обличье. Такое не часто бывает.


Появляется женщина с той стороны, откуда прибежал Алексей.

Она приближается; сначала трудно узнать ее, но узнается – это Мария, в ситцевом платье, в косынке, без помады и пудры на лице.

Мария вслушивается в происходящее.


МУЖЧИНА. У вас в Ботаническом саду прям-таки борьба партий.

САДОВНИК. Я всего лишь немой свидетель борьбы. Вообще-то мне по душе турецкая гвоздика и настурция, карнавалы цветов, праздник души…

МУЖЧИНА. Вы, говорят, даже цветам даете имена? Мария – прекрасное имя, не правда ли? Или Надежда, мой компас земной… Или пани Ирина.

САДОВНИК. Прекрасное имя Анастасия. Настя. Единственно прекрасное среди всех.

МАРИЯ (решая вмешаться). Федор Иванович!

САДОВНИК. Ах, это вы, горемычная ласточка?…


Женщина в белом делает угрожающие знаки.


МУЖЧИНА. Карнавалы цветов…

САДОВНИК. Печальные карнавалы. Цветы протестуют, когда поутру их срезают для большого начальства. И они правы, правы! Это так же ненормально, как если бы поутру обрезать человеку ноги и верхнюю часть тела переносить на гряды. А цветы при этом говорили бы: какое благоухание, как красиво…


Мужчина смеется, женщина тоже улыбается, но продолжает писать в блокнот.


АЛЕКСЕЙ. Папа, хватит, пойдем домой, обедать.

МУЖЧИНА. Это ваш сын?

САДОВНИК. Да. Он из породы кленов, но морозоустойчив.


Алексей и Мария берут Садовника за руки.


АЛЕКСЕЙ. Пошли! Ты, кажется, сотворил беду.

САДОВНИК (вырываяруки). Я сотворил беду?! Беда машет крыльями над всей Россией, да что над страной'– над планетой. Нам осталось жить считанные часы… Завтра они соберутся…


Женщина лихорадочно записывает.

Мужчина впился глазами в Садовника.


САДОВНИК. Время погонят вспять… Вырубят сады, уничтожат редкостные породы деревьев… И леса под топор, под рукотворные моря… Кедры и пихты, клены и рябины… Дыхание перекроют. Зловоние над городами и селами… Ах, хорош дождь в дубовом лесу на среднерусской равнине… Но они уничтожат русскую равнину… Тундра и лишайники останутся детям…


Садовник вдруг заплакал.


АЛЕКСЕЙ и МАРИЯ. Идем! Идемте, Федор Иванович!

САДОВНИК (мужчине в белом). Видите, я не сопротивляюсь, я тихий человек. Мы договорились, я соблюдаю договор. Единственная моя слабость – сады, облитые лунной росой. Я не идеолог, мысли мои обыденны.


Алексей и Мария уводят Садовника, но в последний момент Садовник кричит мужчине в белом.


САДОВНИК. А кто вы такой? Кто?!

МУЖЧИНА. Я биолог. Я исследую патологические отклонения в ареалах сибирской флоры, впрочем, и фауны…

САДОВНИК. Вы вяз! Вяз! Биолог…


Алексей и Мария силой уводят Садовника.


ЖЕНЩИНА В БЕЛОМ.Сады хранят историческое время, понимаете, не календари, не газеты, не ЭВМ – а сады. Безумие.

МУЖЧИНА. Безумие?

ЖЕНЩИНА. Да. Ярчайший тип шизофреника.


Группа лиц издалека машет руками, призывая к себе этих двух в белых халатах.

* * *

Дом в саду. Комната прибрана. Рядом с портретом Януша Корчака большая фотография Садовника. В улыбке Корчака и Садовника, в наклоне головы, в усталых глазах есть сходство.

Спиной к зрителю Алексей, он что-то пишет в тетрадь.

Открывается дверь, входит Настя, в мокром плаще, на улице дождь.

Алексей встает. Они прикасаются лбом к плечу друг друга… Молчат.


АЛЕКСЕЙ. Надо жить дальше, на горячих углях…


Настя снимает плащ, пытается на кухне готовить обед, но роняет тарелку, собирает черепки.


НАСТЯ. Я только что из Крестовоздвиженской, от заутрени. Покой снизошел. Но очутилась на улице – смута поднялась. Я бегом – к реке, к Белому дому. В Белом доме, в читальном зале, прошли его лучшие годы.

АЛЕКСЕЙ. Знаю. Все лучшие годы.


Стук в дальнюю дверь на веранде или в калитку.


НАСТЯ. Господи, несет кого-то нелегкая.


Она набрасывает платок, выходит и возвращается с гостями.

Это Ольга Пивакова и Василий.


НАСТЯ. Мы устали от соболезнований, поэтому скажите коротко, что вам надо, и оставьте нас.

АЛЕКСЕЙ. Не гони их. Они сами поймут, что мы не нуждаемся…

ПИВАКОВА. Леша!…

ВАСИЛИЙ. Вы были храбрыми и открытыми, пока не грянул гром. Этак, ребята, не гоже.

АЛЕКСЕЙ. Кто вы?

ПИВАКОВА. Он ваш друг. Василий Васильевич из госкомитета по радиовещанию. Я позвонила ему, он прилетел.

ВАСИЛИЙ. Я разыскал Иннокентия, он подойдет, мы посоветуемся. Надо держаться вместе.

АЛЕКСЕЙ. Вместе с вами?!

ПИВАКОВА. Леша!…

ВАСИЛИЙ. Последние известия неутешительны – в стране идут аресты. Берут самых бескомпромиссных…

НАСТЯ. Но зачем?

ВАСИЛИЙ. Андропов пытается создать чрезвычайную обстановку, чтобы страх подвигнул людей к абсолютному повиновению. Метод испытанный. Но теперь это трагический фарс.


Скрип двери. Входит Ирина.


НАСТЯ. Ах, милая Ира!…


Алексей, Настя и Ирина обмениваются ритуальными приветствиями.


ИРИНА (Пиваковой и Василию). Здравствуйте. Кеша будет с минуты на минуту.

ВАСИЛИЙ. Ира, ваш друг чуть не прогнал нас под осенний дождичек. А осень в вашем городе промозглая.

ИРИНА. В России осень промозглая. И, говорят, в Польше тоже. Странная солидарность.

ПИВАКОВА. Вы полячка Ирина Витковская? Ваш папа начальник крупного треста?

ИРИНА. Бывший начальник. Он вывел трест в рентабельные, получил республиканское знамя, но отстранен от должности за любовь к Шопену.


Василий с интересом смотрит на Ирину. Скрип двери. Это Иннокентий.

Иннокентий обменивается с Алексеем и Настей приветствием.

Иннокентий вглядывается в Алексея и слегка потрясает его.


ВАСИЛИЙ. Кеша, я прочитал трактат «Урийская дидактика» (Алексею и Насте). С позволения вашего друга! Двое суток не выходил из гостиничного номера. Я воодушевлен…

НАСТЯ. Для этого вы прилетели из Москвы?

ВАСИЛИЙ. Если честно, я прилетел, чтобы вдохнуть глоток кислорода. Чтобы убедиться, что вы есть. В Москве – болото.

АЛЕКСЕЙ. Мы есть. А вы?


Василий сурово молчит.


ИННОКЕНТИЙ. Быка за рога. Хочу поставить два практических вопроса. Способны ли мы помочь Федору Ивановичу. И что мы должны предпринять в условиях режима, чтобы помочь Отечеству.

ВАСИЛИЙ. А ты сам отвечаешь на эти вопросы?


Иннокентий смотрит на Ирину и Настю. Они поднимаются, надевают плащи, прощаются. Алексей выходит проводить девушек.


ИННОКЕНТИ (посмотрев на Ольгу Пивакову). Сейчас Алексей вернется, я отвечу. Но вам придется ответить тоже.

ВАСИЛИЙ (глянув на Пивакову). Отвечу.

ПИВАКОВА. Эх, мужики.


Она встает, одевается, попрощавшись уходит тоже. Возвращается Алексей, прислоняется к теплой печи, он в плену тяжелых раздумий.


ИННОКЕНТИЙ. Необходимо придать широкой гласности произошедшее. Я написал подробное сообщение, вы отвезете его в московские газеты. Далее информация уйдет без вашего ведома, далее забота не ваша.

ВАСИЛИЙ. А почему не обратиться к лауреату? И к писателям Москвы.

ИННОКЕНТИЙ. Лауреат занят только собой, к писателям Москвы обратились, они протестуют… Но второе. Из двадцати человек нас осталось семеро…

ВАСИЛИЙ. Великолепная семерка.

ИННОКЕНТИЙ. Но сестры милосердия не в счет. Строго говоря, нас четверо. Мы пойдем в школы и в течение нескольких лет подготовим юношей. Теоретически мы вооружены.

ВАСИЛИЙ. Плеханов?

ИННОКЕНТИЙ. Нет. Это вчерашний день. Мы живем в другой стране. Иные проблемы и иные задачи. Мы должны готовить юношество к Поражению.

ВАСИЛИЙ. Постулат «Урийской дидактики». А дальше?

ИННОКЕНТИЙ. Через пять лет нас будет тридцать или сорок человек. Наши ученики пойдут в Университеты и быстро вернутся в сельские школы…

ВАСИЛИЙ. В сельские?

ИННОКЕНТИЙ. А вы считаете, что в городе есть школы и есть неразвращенные родители?

ВАСИЛИЙ. Согласен. Дальше?

ИННОКЕНТИЙ. Через десять лет нас будет сто человек. Через двадцать тысяча. И тогда…

ВАСИЛИЙ. Партия?

ИННОКЕНТИЙ. Нет. Общенациональное движение ненасильственных действий. Русское, славянское движение.

ВАСИЛИЙ. Принципы Посконина?

ИННОКЕНТИЙ. Нравственное иночество во имя благоденствия Отечества. Признание социализма одной из правд. Но повторю – одной из правд. Обращение к физическому труду. Отказ от идеологии. Возвращение к Богу и к народным обычаям, любовь к ближнему и к земле.

ВАСИЛИЙ. А классическое наследие? Отношение к культуре?


Василий посмотрел на портреты Корчака и Садовника и посмотрел в глаза Алексею. Иннокентий тоже посмотрел Алексею в глаза.


АЛЕКСЕЙ. Мы соборно канонизируем нравственный облик Монарха. Его народолюбие, его жертвенность, его враждебное отношение к бюрократии. Честность и неподкупность. Элитарную культуру мы оставим гуманитарной элите.

ВАСИЛИЙ. Но Пушкин?!

АЛЕКСЕЙ. Пушкин никогда не был элитарным художником.

ВАСИЛИЙ. Вы объявите себя носителями истины?

АЛЕКСЕЙ. Мы объявим себя носителями нравственного закона, освященного народным опытом и православием.

ВАСИЛИЙ. Но тогда вы окажетесь внешней силой, которая бедет насаждать нравственный закон.

АЛЕКСЕЙ. Проповедь сердцу и уму – только проповедь!

ВАСИЛИЙ. Так начинало христианство при императоре Константине и, став организацией, перешло к инквизиции. А вы атеисты. Вы атеисты?

ИННОКЕНТИЙ. Теизм признает надмировую волю субстанциональной. Канонизировав Монарха, мы предложим народу нравственный закон, и высшая сила обожествленного Творца вернется к нации. Канон необходим, чтобы положить конец моральному распаду и деградации личности. Но постулат Поражения, отказ от власти убережет нас от претензий быть инквизицией. Казарменная, насильственная нравственность противопоказана началам совестливости, а только совестливый человек – человек. Таким был Федор Иванович.

ВАСИЛИЙ. Остановитесь! Дайте перевести либеральный дух (усмехнулся)… Вы ответили. Отвечу и я. Я согласен предать гласности произвол, совершенный с Федором Ивановичем. Ваше сообщение я передам не только в «Известия» и в «Правду», но и в европейские газеты.

ИННОКЕНТИЙ. Европа не напечатает, она нос по ветру держит.

ВАСИЛИЙ. Это их дело. Но мир узнает, что гибнет честный человек. Через влиятельных юристов мы попытаемся облегчить его условия там. Второе. Сохранить себя можно только в действии. Ваш путь будет долгим и изнурительным, но он праведный. А что вы намерены предпринять немедленно?

АЛЕКСЕЙ. «Дидактика» начала работать. Мы взяли за городом младшие классы.

ВАСИЛИЙ. Может быть, придать гласности – там – «Урийскую дидактику»?

ИННОКЕНТИЙ. Безвестные ученики разнесут ее безымянной по свету. Она станут молвой и притчей и будет неодолимой.

ВАСИЛИЙ. Тогда – прощаемся?


Иннокентий и Алексей встают, встает Василий. Он протягивает им руку, но вдруг лбом преклоняется к плечу Алексея. Уходит.


ИННОКЕНТИЙ. Ах, Алеша, какая судьба нам выпала!… Да, вчера позвонил Андрей. Его отчислили из института, объявив педагогику славянского товариществования демаршем против Макаренко, но Андрей сумел оформить документы и перевестись на заочное отделение. Он ушел в подмосковную школу. Если в армию не загребут, он – пятый.

АЛЕКСЕЙ. А девчат ты не берешь в расчет?

ИННОКЕНТИЙ. Апостольская судьба – наша.

АЛЕКСЕЙ. А как твои свидания с Ириной?…

ИННОКЕНТИЙ (смеясь). Вполне земные. Мы освятили наш союз ре-минором Шопена в польском костеле. Согласишься быть свидетелем при регистрации брака?

АЛЕКСЕЙ.Да.

ИННОКЕНТИЙ (смутившись). А как с Машей?

АЛЕКСЕЙ. Она расторгла брак с палачом. Ты согласишься быть свидетелем при нашей регистрации, Иннокентий. Да. Непременно.


Они замолчали.


ИННОКЕНТИЙ. А Настя?…

АЛЕКСЕЙ. Настя приняла православие.


Иннокентий лбом прикасается к плечу Алексея, Алексей прикасается к плечу Иннокентия. Иннокентий уходит.

* * *

Квартира Сенчуриных. Новогодний праздник. Музыка. Знакомые лица.

Здесь Михаил и Надежда. Здесь – в светлой рубашке – Невысокий.

Здесь бывший муж Марии, он, разумеется, в костюме с иголочки, а не в белом халате, с ним рядом женщина (из Ботанического сада).

Здесь Посторонний.

Звонок в разгар веселья, Михаил оставляет Надежду и идет открыть дверь. Невысокий тотчас метнулся к Надежде и полуобнял ее, она отстранилась. Михаил возвращается с Сергеем.

Все приветствуют Сергея (он с женой).


СЕРГЕЙ. Ваш праздник – мой праздник.

НЕВЫСОКИЙ (Сергею). В конце концов мы все вышли из христиан (говорит сбивчиво, очевидно, пьян)…

СЕРГЕЙ. Вышли мы все из народа, как нам вернуться в него?


Общий смех. Бравурная музыка.


ПОСТОРОННИЙ (Сергею). Не надо так, Сережа, не ерничай. Смирение – участь достойных.

НЕВЫСОКИЙ (вдруг пошатнувшись). А ты… правильно говоришь… смирение… Эй, как тебя… (Посторонний оглядывается с милейшей улыбкой)… Странная кликуха у тебя… Но мы никому не позволим в стороне…

ПОСТОРОННИЙ. Я душой предан вам.

НЕВЫСОКИЙ. А всей своею… плотью… архимандриту Фотию?…


Общий смех. Сергей готов взорваться.

Но открывается дверь, в дверях отец Михаила Сенчурина.


ОТЕЦ МИХАИЛА. О! Приветствую славную молодежь!…

НЕВЫСОКИЙ. А вы заставили себя ждать… Некорректно!…


Спутница психиатра подносит старшему Сенчурину бокал с вином.


ОТЕЦ. Союз благородных и дерзких! Быть вместе с вами для меня не обуза, друзья мои. Но и вы проникнитесь смыслом моего расположения к вам…

НЕВЫСОКИЙ. Ура! Расположимся взаимно!


Все посмотрели на невысокого с явным осуждением.


ОТЕЦ (взошедши на кафедру). Мы встречаем новый год в обстановке небывалого подъема. Всеобщий порядок, за наведение которого мы взялись под мудрым руководством товарища Андропова, привнесет столь желанную гармонию и умиротворит недовольных. Что скрывать, у нас есть недовольные и праздные, но скоро им придется удоволиться в горниле яростной борьбы. Вам же, мои юные друзья, идти в первых рядах…


Невысокий, пытавшийся протиснуться к Надежде, оступился и ударил по клавише магнитофона. Магнитофон вскричал голосом Владимира Высоцкого: «А где мои семнадцать лет? На большом Каретном».

Михаил вырубает звук.


ОТЕЦ. Давайте проводим истекший год словом участия. Мы потеряли Леонида Ильича… Но мы приобрели стократ больше…


Все сближают бокалы. Пьют. Никто не замечает, как, подрагивая плечами, словно крыльями, Надежда покидает дом Сенчуриных. Воспользовавшись тем, что отец и сын Сенчурины о чем-то, чокаясь бокалами, говорят друг другу, за Надеждой двинулся жесткой походкой Невысокий.

Мелодичный звон старинных часов.


ВСЕ: «С Новым годом! С новым счастьем!»

* * *

В этой – последней – сцене снова некая комната, некие молодые люди.

А день – с солнечными бликами, с синим лоскутом неба в широком окне (окно забрано красивой, в солнечных прутьях-лучах, решеткой).

А они – на переднем плане. Высокий смотрит на приятеля, сочувственно вздыхает.


ВЫСОКИЙ. За пивом сходить?


Приятель молчит, опустив лицо в ладонь.


ВЫСОКИЙ. Слушай, в конце концов есть производственная необходимость. Я попрошу в буфете коньяк. Ты был не просто на гулянке, ты работал порядком.


Встает, берет «дипломат» и уходит. Невысокий сидит в той же позе.

Тянется к телефону. Набирает номер. Трубка отозвалась женским голосом.


НЕВЫСОКИЙ. Это ты? Да, это ты, разумеется. Я виноват, да? Это ты виновата. А в чем ты виновата?… Ты в том виновата, что гордости было в тебе маловато… Молчишь, прокурорская дочка…


Входит Высокий, запирает дверь, «дипломат» – на стол; коньяк и рюмки. Наливает.


НЕВЫСОКИЙ (в трубку). Ну, молчи. Твои семнадцать лет плакали под тополями…


С остервенением бросает трубку. Берет рюмку, выпивает, курит. Высокий, пригубив, выжидающе смотрит. Наливает еще, приятель выпивает залпом.


ВЫСОКИЙ. Лучше? Сейчас сработает, минута и начнется взлет. Ремни пристегнул?


Наливает еще, подвигает.


НЕВЫСОКИЙ (светлея лицом). Пошел! Высота пять кэмэ, давление нормальное, температура за бортом…


Выпивает.


ВЫСОКИЙ. Иди-ка, ты, Костя, домой. Чего мотаешь гривой? Нагрешил?

НЕВЫСОКИЙ (в яростном гневе). Почему они нас презирают?! Уже в исподнем, а презирают…

ВЫСОКИЙ. Тебе показалось. Не придавай значения. Ты добился своего? И дело в фетровой шляпе.

НЕВЫСОКИЙ. Витька, посконинские стервы презирают нас. Брезгуют нами. Что у меня, не все на месте? Или я дурак, а?

ВЫСОКИЙ (почтительно). Ты с мощным криминалом!


Невысокий посмотрел на Высокого и протянул пустую рюмку.


ВЫСОКИЙ. Сейчас придет по вызову Сенотрусов. Иди домой в «Интурист», наш номер пустует.


Он наливает последнюю рюмку. Невысокий выпивает.


НЕВЫСОКИЙ. Высота девять кэмэ, ремни можно отстегнуть… Не бойся, с похмелья я не пьянею. Где он, твой поднадзорный? Скоро быть ему подследственным. Ну, где он, черт?


Высокий берет трубку, звонит.


ВЫСОКИЙ (в трубку). Товарищ дежурный, Сенотрусов на горизонте? Почему не сообщили?! За нашу спортивную форму отвечаем мы, понял. Веди! (Невысокому). Здесь, в точно назначенное время, пунктуалист.


Высокий прячет коньяк и рюмки.


НЕВЫСОКИЙ. На сей раз я молчу и записываю. Но ты не рассусоливай с ним.

ВЫСОКИЙ. А ты не встревай, дай мне самостоятельность.

НЕВЫСОКИЙ. Угу. Где сигареты?


Высокий протягивает ему пачку и идет на звонок, отпирает дверь.


ВЫСОКИЙ. Иннокентий Петрович? Рад вас видеть. Проходите.

ИННОКЕНТИЙ. Господа печники? После вас много дыма…

ВЫСОКИЙ. Смежную профессию нелегко освоить.

ИННОКЕНТИЙ. Вы владеете смешной профессией со времен испанской инквизиции.

ВЫСОКИЙ. Не понял!

ИННОКЕНТИЙ. Да где уж понять, вырожденцы.

ВЫСОКИЙ (пытаясь удержать инициативу). Браво! Но что вы нам пришли рассказать?

ИННОКЕНТИЙ. Ничего не расскажу, а спросить хочу.

ВЫСОКИЙ. Спрашивайте.

ИННОКЕНТИЙ. Как у вас настроение?

ВЫСОКИЙ. На высоте. Высота десять кэмэ, можно курить (протягивает пачку сигарет).

ИННОКЕНТИЙ. Импорт?

ВЫСОКИЙ. А вы привыкаете к махорке? Правильно делаете, Иннокентий Петрович.

ИННОКЕНТИЙ. Воцерквленный не должен курить вообще.

ВЫСОКИЙ. А любить женщин?

ИННОКЕНТИЙ. Женщина – не наркотик.

ВЫСОКИЙ (делаясь важным). Мы решили вас пригласить и официально предупредить. Ваше злобно негативное отношение к умершему вождю и к признанному всем миром нынешнему не доведет вас до добра. Создание организации с четко выраженным политическим подтекстом будет инкриминировано прежде всего вам. Учтите это.

ИННОКЕНТИЙ. Вампиловское книжное товарищество – свободное объединение молодежи, исследующей поэтическую и историческую истину. Мы были в кризисе, но вышли из него и будем жить дальше открыто как дети благословенной России. Учтите это, сасовцы.

ВЫСОКИЙ. Александр Вампилов – респектабельное прикрытие, хотя и он был антисоветчиком. Все его пьесы…

ИННОКЕНТИЙ (Невысокому). Сохраните магнитофонные ленты! Они будут для вас обвинительным заключением. И храните архив. Придет день, эти документы тоже обвинят вас, космополитов. Все, прощайте!


Иннокентий идет к двери, пытается открыть ее.

Высокий и Невысокий смеются.


ВЫСОКИЙ. Подпишите эту бумагу, и вы свободны.


Иннокентий стоит у запертой двери и смотрит спокойно в зал.


ВЫСОКИЙ. Отказываетесь подписать? Добро. Я пишу о том, что вы предупреждены и что вы отказались подписать предупреждение.


Он подписывает листок, протягивает сослуживцу, тот тоже подписывает.

Дверь автоматически открывается. Иннокентий уходит.


ВЫСОКИЙ. Плохо, да?

НЕВЫСОКИЙ. Сойдет. Мы не на выставке служебных собак. Русский парень, Витька. Будет стоять. Не вижу уязвимых мест.

ВЫСОКИЙ. А полячка?

НЕВЫСОКИЙ. Попробуй. Родители летом уедут на море, а чалдона с собой не возьмут. Хотя потеря Полячки его не сокрушит.

ВЫСОКИЙ. Но это сорвет его на поступок из ряда вон.

НЕВЫСОКИЙ. Попытайся. Выдай себя за друга Валенсы (смеется). Но до лета далеко, а сроки нам отпущены малые.

ВЫСОКИЙ. Он профилактирован!

НЕВЫСОКИЙ. Вой на Западе по Посконину – дело его рук, но нет доказательств.

ВЫСОКИЙ. Ну, ладно, сматываем удочки. Сенотрусов от нас не уйдет. Голова у тебя прошла? А ты мне не верил! На посошок и по коням?


Высокий достает коньяк, разливает. Они выпивают.


НЕВЫСОКИЙ. Ты можешь позвонить ко мне домой и придумать нечто грандиозное? В нашей грандиозной стране…

ВЫСОКИЙ. Вышел из доверия? И дались тебе девочки. Комплексуешь? Ну, хорошо, я зайду к твоей и скажу, что тебе поручили корейцев, пришлось с ними пить рисовую водку, ухаживать за шестидесятилетней Ким Ю, племянницей Ким Ир Сена.


Они встают. Невысокий подходит к окну, берется за решетку, трясет ее, поворачивается к залу.


НЕВЫСОКИЙ. Они презирают нас. В этом – все. Они брезгуют нами. Они презирают нас! Их русские догмы источают избранность.


Он поднимает трубку, звонит.


НЕВЫСОКИЙ (в трубку). Эй ты, я в Интуристе, номер 535… Молчишь?… А, отозвалась! Кто я?! А ты кто? Утонченная бледешечка, декадентка…

ВЫСОКИЙ отключает телефон и выталкивает из кабинета сослуживца: «Иди, иди в гостиницу». Выходит следом, но секунды спустя возвращается, подключает телефон, набирает номер, говорит приглушенно.

ВЫСОКИЙ. Квартира Перетолчиных? Мне Надю. Это вы, Надежда? Надюша, я не знаю, что произошло этой ночью между вами и товарищем N, я его сослуживец. Найдите в себе силы думать о нас лучше. Прошу вас. Мы не ангелы, но и не изверги. Сумерки пройдут, ночь уйдет, и снова наступит утро. Я неясно говорю? Я не могу яснее. С Новым годом, Надюша. Я тоскую по России. Бедная Россия…


Он кладет трубку и уходит.

* * *

Сцена. Молодежь с одухотворенными лицами. В лицах дальняя решимость на поступок. Но и отвлеченность – в некоторых лицах. Голос – свыше.

Гитарный всплеск. Песня.

– Ах, это явь иль обман?

Не осуди их, Всевышний.

Старого кедра роман

С юной японскою вишней.

Юная вишня робка,

Но в непогоду и вьюгу

Сильная кедра рука

Оберегает подругу.

Этих возвышенных чувств

Необъяснимо явленье.

Вот почему в отдаленьи

Заговор зреет стоуст.

Как, говорят, он посмел

Нежных запястий коснуться,

Не испросив у настурций

Права на лучший удел.

Не поклонившись сосне,

С ней он безумствовал ране,

Терпкую влагу в стакане

С нею делил по весне.

У одиноких ракит

Он не припал на колена.

Быть же ему убиенным,

Коль на своем он стоит…

И увели палачи,

Серые, мрачные вязы.

Где ты, мой зеленоглазый? —

Слышалось долго в ночи.

И это все, мои соотечественники.

1987

7. Сокровенное

Дневник – традиционный жанр российской словесности. Жанр вполне самостоятельный и, надо сказать, коварный. В дневниковых записях не спрячешься, не заслонишься героем. Дневник, как жанр, требует безусловной и полной откровенности, записные книжки великих людей иногда поражают то мещанским самодовольством и пошлостью, то излишней, в расчете на потомков, экзальтацией.

Перед нами сегодня дневниковые записи Бориса Черных. Нет нужды представлять это имя читателю. Почему мы решили напечатать эти скупые, очень личные записи о давно миновавшем времени? Время ли интересно? Нет. Человеку всегда интересен человек, интересна история души человеческой, которая, как река, начинается не с устья, а с истока, с падюшки, с мари, с ручейка где-то в Богом забытой души. Как и река, душа растет, набирает снеговую воду, кружит, петляет, ошибается, рвется сквозь буреломы, перекаты, стремясь к большой божьей всечеловечности. Человек – сумма своего прошлого. Черных не прячется, не пытается как-то приукрасить, отретушировать себя тогдашнего.

В том, давно исчезнувшем юноше, который учился в Иркутском университете, уже просматривается непростая, ломаная судьба российского интеллигента, и юноша этот еще не знает, что придется ему пережить и допросы в КГБ, и Лефортовскую тюрьму, и Пермский лагерь для политзаключенных.

На праведниках, на неуступчивых резонерах, готовых идти в тюрьму, только бы жить не по лжи, от веку стоит Россия.

Тем и ценны эти строки – в них видно сокровенное начало поисков правды. Божественное течение этой великой реки помогает перемочь все.

Так пусть дневники Бориса Черныха и его судьба станут назиданием и примером нынешнему поколению русских мальчиков, готовых в очередной раз перекроить карту звездного неба.


В. Илюшин

Примечание к вступлению.

Строки этого вступления принадлежат Владимиру Илюшину, талантливому прозаику, безвременно, в 40 лет, ушедшему из жизни. Он написал их совсем молодым, упреждая короткую публикацию моих записок в Хабаровске.

Теперь надо объяснить, почему между юношескими записями и поздними, конца 70-х – начала 80-х годов, такой временной провал. А потому. Исподволь готовил я себя к поражению и разнес то, что считал необходимым утаить, по домам друзей. Записные книжки 1952—1982 годов я отдал моей сестре милосердия Юлии Пушкиной с наказом: когда катастрофа грянет – молча, без телефонных звонков, отнести Дмитрию Гавриловичу Сергееву, и да хранятся они сколько Богом будет отпущено. Юлия Валерьевна выполнила мою просьбу. Уйма толстых тетрадей перекочевала в домашний архив писателя-фронтовика. Но в 1985 году в городском дворце спорта, при стечении пяти тысяч публики, начальник Иркутского областного Комитета госбезопасности С. С. Лапин объявил громогласно, что зэк имярек при попытке к бегству застрелен охраной 36-й политзоны на реке Чусовой. Ложная весть мгновенно стала достоянием полумиллионного города. И тут что-то надломилось в Дмитрии Сергееве. Он замкнулся, затаился.

Когда, уступая давлению Запада, М. С Горбачев освободил политических, я вернулся домой, на Ангару, и скоро пришел к Дмитрию Гавриловичу забрать мои тетради. Не глядя старому товарищу в глаза, Сергеев подавленно молвил: «У меня нет твоих записок, Боря. Мне никто их не давал». Я удалился в тягостном состоянии.

Тайна пропажи записок остается тайной до сего дня. Д. Г. Сергеев умер, я успел навестить его, обнял на прощанье…

Эти отрывочные строки и страницы собраны из разных источников. Не ведаю, разумно ли мое решение: в Избранном опубликовать сокровенное. Но публикую.

Б. Ч., 2006

Часть I 

Книжка первая. Школьные годы.

1952 год, декабрь.

25 декабря. Решил писать дневник. Пустословить не хочу, буду записывать – как я думаю – полезное для себя. Например, делать выводы из прочитанных книг.

26 декабря. Я люблю Россию до боли сердечной и даже не могу помыслить себя где-либо, кроме России. Салтыков-Щедрин.

27 декабря. Писать нечего, разве что немного о книге Сенкевича «Крестоносцы». С исторической точки зрения книга неплохая, многое оживлено, но Сенкевич преувеличивает значение отдельных рыцарей в сражениях. Но, наверное, иначе было бы скучно. А о двух русских полках под Грюнвальдом совсем мало. Получается – о рыцарях много, а о полках, которые что-то значили, мало. Странно.

28 декабря. Конец четверти, а я все читаю. После уроков пошли к Жорке Разгильдееву и порылись в кладовке, нашли книгу Ингерсолла «Совершенно секретно». Писатель принимает слишком много на американскую армию, а роль трудового народа до него не дошла. Но армия США, как и всякая другая армия государств ООН, состоит из простых людей, которые хотят мира. Ингерсолл сам без этих людей не может существовать.

31 декабря. Пропускаю два дня, писать нечего. Смотрел «Мексиканскую девушку». Фильм не закончен.

1953 год

11 января. Пробежали зимние каникулы. Играл в шахматы со своим учителем Николаем Поваляевым и стал обыгрывать.

«Детство – отрочество – юность» Льва Толстого. Николай похож на меня, т. е. я на него, потому что он жил до меня. Потом Белицкий «Бацилла NO-78», однообразно.

Завтра в школу, уже вечер, а уроки не сделаны за все каникулы.

18 января. «Каменный пояс» Федорова. Начало захватывающее, а затем монотонность. Если бы дотянул до революции, я бы уснул, а так дочитал силком.

24 января. Учитель по географии рассказывает тошно, а на русском присутствовал директор. Русачка вызвала лучших, я попал в их число, директор остался доволен. На другой день Валентина вызывает других, все отвечают плохо. Валентина раскричалась – дескать, сколько не учи, не знают, и все.

28 января. «Алые погоны», Изюмский. Красиво кому-то подражает – читал, уже читал.

29 января. В Доме офицеров занимаемся акробатикой, прямо на сцене. Научился делать стойки и немного хожу на руках.

Написал для себя, а может покажу В. К., рассказ в шутливом тоне «Русская зима».

30 января. На акробатике лучше всех получается у Леньки Анастасьева, тренер зовет его «Ленчик». Дело в том, что Ленька не боится делать сальто.

3 февраля. Прочитал залпом «Евгения Онегина». Слаб по химии, запустил, и не люблю. Влюблен в историю и литературу, нравится геометрия.

«Это было под Ровно».

Учитель по физике не пользуется авторитетом у нас. А русский – если бы я знал в совершенстве русский, сейчас же бы сел писать книгу – так хочется рассказать о себе и о других.

10 февраля. Читаю Катаева «За власть Советов». Правдиво пишет про подростков.

Писали сочинение «В человеке все должно быть прекрасно». Лишь бы сдать написал – не станешь же свое писать, чтобы читал учитель, к которому равнодушен. До того заученно ведет урок. И все вроде бы не замечают этого.

19 февраля. В книге «Солдаты» Алексеева песня: «Ты теперь далеко-далеко, между нами снега и снега. До тебя мне дойти нелегко, а до смерти четыре шага». Жаль, не знаю, кто автор. «Из плена лет» Бахметьева – настоящий инженер человеческих душ.

25 февраля. Перечитал снова «Из плена лет» и читал «Это было в Ленинграде» А. Чуковского. Прочитал А. Меч «Маленькая география России», Издание 1914 года, любопытная вещь, но какая сквозит отсталость.

26 февраля. Читаю «Петра I». Петр гигант, дух захватывает. Читаю Стендаля «Красное и черное».

Топограф В. М. Питухин: «После хлеба образование является первой необходимостью человека».

6 марта. Умер Сталин. Шел классный час. Неожиданно кто-то позвал Валентину Васильевну, она заплакала. Мы встали. Рыдания. Райка Гридина плакала навзрыд. Серега Грезин стоял и улыбался. Валентина сказала: «Теперь надо хорошо учиться». Нас отпустили, в подтверждение нашей скорби на улице выл ветер и валил снег. Народ у почты стоял, слушал диктора.

7 марта. Сталина нет. Мама сказала – свято место не будет пусто.

25 марта. Забросил дневник. Маленков – председатель Совета министров, Ворошилов – председатель Президиума Верховного Совета.

Прочитал Рабле «Гаргантюа и Пантагрюэль», смеялся. Читал «Георгия Седова» и чуть не плакал. Питухин на память чьи-то стихи повторял: «И если смерть застигнет у снегов, лишь одного просил бы у судьбы я – так умереть, как умирал Седов». Мама сказала, что без вашего Седова в Туруханске умирали штабелями, и замолчала. Под Турухунском она жила с отцом в ссылке. Это было давно.

2 апреля. «В жизни человека бывает период времени, от которого зависит мораль, судьба его, когда совершается перелом его нравственного развития. Говорят, что этот перелом наступает только в юности. Это неправда: для многих он наступает в самом розовом детстве». Помяловский. 4 апреля. Мой лучший летний друг, в часы, минуты праздные я лишь к тебе иду, для этого предлоги разные. К саду.

13 апреля. «Тартарен из Тараскона» Додэ. Читал и смеялся. Читаю «Что делать?» Чернышевского. Замечательнейшая книга.

18 апреля. Смотрел «Живой труп», жалко Протасова. Край родной величаво цветет, люд советский от счастья поет, славя партию, знамя свое, славя партию, что нас ведет по пути к коммунизму, вперед. Сочинял три дня.

21 мая. Экзамены. Первым был русский письменный, я его легко выдержал, а 25 мая будет устный, абсолютно ничего не знаю, учить лень. Успокаиваю себя тем: как остальные будут сдавать, если я не сдам?

26 мая. Сдал, черт возьми. Знал 12 билетов из 35. Попался тринадцатый, ответил на три, но Валентина поставила мне четверку – не знаю, за что. Скоро сдаем Конституцию СССР, это сдам.

15 июня. Алгебра, история, Конституция – пять, остальные – четверки. Учитель по русскому думает обо мне одно, а я думаю о себе другое.

24 июня. Читаю «На Востоке», Павленко; по вечерам поливаю огород и иду в сад играть в волейбол. Теперь взрослые сами зовут меня в команду, просить не надо.

25 июля. Письмо от Лили. Любимая – Лиля. «Разлука – удел всего человечества» (Баллантейн, «Коралловый остров»). «Почему революция свершилась именно у нас, в России?» Лиля не поняла, зачем я спросил ее об этом, а я спросил, чтобы понравиться ей, а вопрос придумал силком.

26 июля. Рассказы Гоголя и биографию Пушкина дореволюционного издания. Пушкин был небольшого роста, двигался быстро.

Разоблачили одну сволочь – Берия. Я шел по городу – все портреты на месте, а Берия стоит внизу, снятый. В нашем правительстве прятался враг, вредивший нам многие годы.

27 июля. На Зее наводнение. Затопило Сплавную и поселок. В Суражевке катались на лодке прямо по улице. С Володькой Лексиным работал в стройконторе, но нас обманули и всех денег не дали. Кому пожаловаться, не знаем.

1 августа. С Валей Кузнецовой (она пришла с Лоркой Карповой) ходили купаться, вода сильно спала. Под водой я нечаянно задел Валю и вынырнул, она засмеялась, мы снова стали нырять и ловить друг друга под водой.

10 октября. А в наше время стыдно быть разочарованным и кислым, прожив шестнадцать лет, не полюбить и не узнать сей жизни смысла. А в нашей жизни смысл борьба. Куда не кинешь взор – повсюду противоречий жизнь полна и, кажется, планеты мало люду. Сочинил враз.

15 октября. Я хотел повторить Вам слова «как посмотришь – рублем подаришь»… Как посмотрите Вы на меня, так огнем полыхаешь, горишь. В. К.

5 ноября. Постоянна только смена, нерушима только смерть. Сердце каждым своим ударом наносит нам непоправимую рану, и жизнь была бы вечным кровотечением, если бы не существовало поэзии. Она дарует время, недоступное ржавчине. Из Гейне.

16 декабря. Мысль организовать литературный кружок. чтобы обстановка была деловая и люди – тоже. Как во времена Лермонтова. И чтобы музыка была – надо мною тихий голос пел…

1954 год

12 февраля. Собирались. Серега взял прозу, Леонова тоже, Галя Горбылева – фантастику и критику, я – поэзию. Леонова читала рассказ, положила на юбку толстую тетрадь в клетку и стала читать. Скука.

19 февраля. Всю ночь в лазарете покойник лежал, в руках восковую свечу он держал. К ногам привязали ему колосник, и труп в простыню обернули. Пришел пароходный священник старик, и слезы у многих сверкнули. Напрасно старушка ждет сына домой… – мама опять этой песней вспоминает Вадима, погибшего в Порт-Артуре.

5 апреля. Мертвые души «проходим» – а среди нас, среди нас жил повзрослевший Володя, с прищуром красивых глаз. Ходил он к брату Вадиму, потом ушел на войну. Ни брата и ни Володи. И что к чему не пойму…

Показал Валентине. Она сказала: «Ты пессимист, и я отказываюсь читать такие стихи».

7 июня. От Лили перестали приходить письма, лишь стихи Баратынского послала. Я читаю стихи, но жду письма. Лиля, наверно, забыла меня.

Август. Нас отправили в Гащенку на картошку. Валя поехала тоже, но поехала Инка, и я целовался с ней. Но кто-то сказал об Инке плохое, и я бросил ее. Когда ехали из Гащенки, Костя Базанов положил голову на колени Инке, грузовик трясло, Инка держала голову Кости. Меня это мало трогало, потому что Валя была грустная. Дома я уговорил Валю идти в поход (деньги мы заработали в колхозе). В горкоме Балецкий собрал нас и говорит: те, кто ездил в Гащенку, пойдут в поход, а те… Я попросил Балецкого, чтобы с нами пошел Юра Вернигора. Балецкий поморщился, но разрешил (наверное потому, что отец у Юры секретарь райкома). И мы отправились.

8 первую ночь в лесу девчонки положили меня посередке как границу между ребятами и девчонками. Теснота, меня прижали к Вале, и я всю ночь не спал. Потом палатку стали натягивать ниже и стало просторнее.

А в Гащенке мы подрались с солдатами, мне досталось в живот. Витя Токарев бегал на кухню за поварешкой. Поварешка медная и тяжелая, а Витя здоровый, и солдаты от этой поварешки бежали. Она блестела.

Все август. Сила, помогающая мне. Я чувствую, кто-то рядом со мной, сильный и добрый.

Прошли Беловежье в сосновом бору, я старался быть рядом с Валей, но это плохо удавалось – она такая красивая, что все ребята тянутся к ней. Хутор «Коммуна», в глухой тайге жалкое подобие хутора. Все постройки (свинарники и конюшни) разрушены. А название «Коммуна» осталось.

Кухтерин Луг. Искали молоко, затем напились колодезной воды и пошли в библиотеку. Изба, четыре голых стены, грязь. Книг две стопы. Вечером встреча по волейболу с леспромхозовскими, играть не умеют, площадка запущена. Клуб. «Человек с ружьем». Плюют семечки под ноги, на пол, матерятся прямо при девчатах. Духота в зале.

Переправились в Чертово Улово. Филипп Васильевич сказал: не вздумайте с девчонками вплавь на ту сторону Зеи. Но Юрка и я взяли Валю и одолели течение.

По заданию Фили воровали бревна, чтобы сделать плоты. Не понял, зачем воровать – и ночью. Но Филя сказал: леспромхоз не даст нам хороших бревен, а нам плыть в низовья долго. И было интересно, при луне. Девчонки кормили нас хлебом. Пасинов, любимчик Фили, выпендривался.

Плоты, палатки, зеленые берега, жалкие деревни. Вечерний костер на плоту. Китаец Юра Хо. Пуля от малокалиберки выскочила из огня и ударила Юру. Он закричал: «Если дырка, то раненый». Никакой дырки не было.

Добрый Филя купил мне носки в сельмаге и вспоминал моего брата Геннадия.

15 сентября. Я переписываю для Фили дневник, помогает Валя. Оказывается, бревна воровали Филе на дом. Ловкий Филя.

16 сентября. Всех собирали в горкоме. Балецкий говорит: Метелкин ничего не делал в походе (зарядка, соревнования). Меня не было, ездил в Куйбышевку. Рассказывал Вернигора – его спросили, вместе с другими, что делали в походе, Юрка не захотел доносить и сказал, что делали то и то. Но нам было хорошо и так, вот в чем соль.

22 сентября. Читал и смотрел Юрия Крымова «Танкер „Дербент“. Под прессом будто, понравилось. Смотрел „Последний табор“, мама сказала – вранье.

25 сентября. Погоны, скрип ремней блестящих, звезды манят голову горячую. Но идут года, она все чаще, прячась от людского глаза, плачет – заново бы жить, жила б иначе. Б-й.

2 октября. Он идет по болотам и топям, под брезентом ночует в лесу. Он идет, – и полжизни не пройдено, – и о чем-то бормочет Дерсу. День за днем лишь увалы да кочки, продирается он по лесам, вспоминая жену, домик отчий. Разговор у костра по душам поздним вечером с другом по службе возвращает их к темам годов, улетевших куда-то, и дружбе старой верен быть каждый готов. Топографу Питухину – письмо.

6 ноября. Ушел как бы в далекий мир детства от меня, но нынче войны снежные и игры помню я. Я помню гору быструю и многое еще (но стану я министром и позабуду борщ)… Зима прошла суровая, за корабли опять, берусь с друзьями снова я фрегаты починять. Но унесло кораблики, и детство утекло. Ох, будто фотография под голубым стеклом.

Часто я встречаю на пути грустной жизни школьников беспечных, для которых жизнь прожить, что поле перейти…

4 декабря. Незаметно пробегут года, просвистят в былое дни и ночи, но я не забуду никогда девушку из города восточного. Буду помнить школу и каток, где мы, взявшись за руки, катались, смех и грусть. Толпа на льду. Едва ли повторится это, друг. Едва ли… Рите Логашевой.

17 декабря. Я не написал в домашнем сочинении («Я люблю свой родной город») о том, что мне нравится северо-западная окраина Свободного с кладбищем и колокольным звоном старой церкви, с ромашкой на улицах. Но я все же написал – там много поэзии. Валентина сморщила лицо: «А заводы, а управление дороги, а стадионы, – сказала она, – вот поэзия». Как гвоздем по стеклу, у Маяковского, сказал я. Валентина задохнулась, по лицу пошли красные пятна.

1955 год.

8 января. «Счастлив писатель, который мимо характеров скучных, противных, поражающих печальною своею действительностью, приближается к характерам, являющим высокое достоинство человека, который из великого омута ежедневно вращающихся образов избрал одни немногие исключения, который не изменил ни разу возвышенного строя своей лиры, не ниспускался с вершины своей к бедным ничтожным своим собратьям и, не касаясь земли, весь повергался в свои далеко отторгнутые от нее и возвеличенные образы.

Вдвойне завиден прекрасный удел его: он среди них, как в родной семье: а между тем далеко и громко разносится его слава. Он окурил упоительным куревом людские очи; он чудно польстил им, сокрыв печальное в жизни, показав им прекрасного человека. Все, рукоплеща, несется за ним и мчится вслед за торжествующей его колесницей». Гоголь.

2 февраля. Мы молодые парни, как и те, что в бой ушли со школьной парты – сквозь липкую свинцовую метель, забыв девчонок, чертежи и карты. Забыв про то, что им семнадцать лет… Ах, годы их юны – как годы наши. Мы молоды, и молодости цвет нам неохота гробить в пыльном марше дорог военных, и, склонившись над водой, в муторном походе, на привале, вдруг узнать, что ты уже седой и опять шагать в чужие дали… Мы молодые парни…

8 февраля. Он выплывал на середину Амура, вставал в лодке, кричал пограничникам: «Эй, кому вы служите? За красную тряпку служите»… – этот человек мой дед по отцу. Он имел добротный дом, десяток коней, около десятка коров, на дворе полно птицы. Вдруг приходили люди, вязали коров за рога и уводили. Бабка в слезы. А дед кричал: «Что проиграл – все мое!» Но снова он брался за дело. «Образумился», – втихомолку говорили свои, и правда – в работе он красив. После мой отец закончил реальное училище в Благовещенске и вернулся домой, взялся сам хозяйствовать. Но Гражданская грянула.

18 марта. И дед по матери был состоятельным – одного молодняка было копыт восемьдесят и более десятка коров. Все поднято собственным горбом. На празднике дед катал жену на тройке по станице в расписной кошевке, его любил станичный атаман, и слава шла от прадеда – прадед был первым грамотеем в Албазине, писарем служил. Но деду не везло на сыновей – бабка рожала одних дочерей. Дед звал их: «Эй, ребята», он гонял девок на работу как парней: мама моя и тетки пилили лес, косили и молотили. На китайской стороне ставили по сто зародов, из них тридцать – отдавали китайцам. Мать нехотя рассказывает, и молчит тетя Таля, и тетя Фаня, и тетя Ляля, и тетя Соня. В прошлом году исполнилось триста лет Албазину. В «Амурской правде» дали статью, в ней упоминаются наши родственники – «кулаки и притеснители». Мама зло возмущается: «У себя в кабале были» – и только.

24 марта. Бабенька рассказывала, что великие князья наезжали в Албазин, Константина принимали хлебом-солью. В Албазине был и амурский войсковой атаман. Бабенька гордилась, что она гуранка – таково прозвище забайкальцев, и научила меня пить затуран, соленый чай.

25 марта. Деда Василия раскулачили, он с горя умер. А дед Димитрий ушел по льду в Китай. Граница не охранялась, да если бы и охранялась, это не остановило бы Димитрия. А мой отец – единственный сын Димитрия – отказался идти вместе с ним, у отца на руках были уже мои старшие брат и сестра. Вскоре родился Вадим. В 1927 году убит Войков, границы закрыли. Димитрий же требовал то рубаху, то сухарей, и стал ругать с лодки советскую власть. Однажды отца словили с поличным, нес передачу Димитрию. Помогаешь? Помогаю, отец же родной. Отца и еще двоих (мама не называет их имен) сослали в Туруханский край.

26 марта. Дед Димитрий будто сгорел от ханшина и на лодке больше никто не выплывал, хотя албазинцев ушло туда немало. Отец позвал мать в Туруханск. Мать купила коня и кибитку, посадила в нее моих братьев и сестру и вниз по Енисею гнала много суток, по ледовой дороге. Это не перескажу, а мама рассказывала (как выли волки за кибиткой) – соседи слушают, онемев.

В Туруханске отец заболел туберкулезом, мама писала в Москву. Разрешили вернуться в Возжаевку (Куйбышевка). Отец пытается работать бухгалтером и лечится. Виноградов, легочник в Свободном, обещает десять лет жизни, но в тридцать седьмом Виноградова арестовали – враг народа. Мне одиннадцать месяцев, я искусственник, Гене 14, Гере 13, Вадиму 12 лет. Отца нет.

27 марта. Албазинские фамилии Тонких, Самсоновы, Сенотрусовы, Птицыны, Косых, Черных. У деда в амбарах хранилось зерно. За стенкой склад магазина, хозяева – китайцы. Мать и сестры прорезали дыру в стене и крючком выкатывали грецкие орехи, в подол и на берег Амура.

3 апреля. Мама считает, что жили «на дурничку» – можно было выучить, если не всех, то половину маминых сестер; но из девяти только тетя Таля и тетя Ляля работают учительницами в младших классах. Но маму уважают важные заказчицы – за ум. Мама бегло читает и красиво пишет. Но иногда упрется и защищает ерунду до крика. В юности мама пела на клиросе станичной церкви, голос сохранился, я люблю казачьи песни, которые помнит мама.

10 апреля. Поют мама и подруги ее так. Свернут, ругнувшись, шитье, очистят большой кухонный стол, тетя Пана и Наталья Павловна, тоже албазинская, купят чекушку, наготовят закуски будто на сто гостей. Выпьют по полрюмки – тут я жду. Сначала будет песня «Туманятся воды», потом «Вот вспыхнуло утро, мы Нерчинск заняли», потом «Скакал казак через долину». И – «Черная шаль». Страшно высоко ведет мама, подруги поскуливают следом: Гляжу как безумный на черную шаль и хладную душу терзает печаль… – в груди у меня екает, охота заплакать, но я держусь, потому что я единственный мужчина. Если здесь топографы, то они приносят гитару, погоны их золотые, молодые лица – и старые песни, – все в чудном хороводе кружится. Утром неохота идти в школу, в школе нудная Валентина обрыдла мне.

12 апреля. Рита Логашева, я привязываюсь к тебе и начинаю потихоньку бояться: ты уедешь во Владивосток, а я останусь один в школе и в городе.

15 апреля. Дед Василий запретил дочерям ходить на всякие собрания. Но мама и сестры однажды в избе рисовали плакат против бога и ночью пронесли его по Албазину. Мама, ты в бога не веришь или веришь? Верю. А зачем плакат носила? Чтобы не заклевали подруги.

Погода с вихрем, – зовет бабенька мою маму. Отец в десять лет усадил ее на Фанзу, молодую кобылицу, без седла. Фанза понесла, мама усидела. Все делала бегом, на высокое крыльцо никогда спокойно не поднималась, а скоком. Как ты, сказала она, смотрю, все скоком.

22 апреля. Час от часу не легче. Отец уходил с дедом Димитрием в Монголию, потом сделал самострел и бежал домой, уговорив деда. Вчера рассказала мать. Дед Василий выдал мать за моего отца против ее желания, но мама скоро полюбила отца – он был работник лихой и пел с мамой ее песни.

В тридцать восьмом зимой отца пришли взять, а у отца шла горлом кровь. Арестовывать приходил албазинский, мама не хочет назвать его фамилию, он работает в органах и сейчас, в Благовещенске.

27июля. Прощание до пяти утра с Ритой, я исцеловал ее. На перроне мы стояли как чужие. Вечером я пошел к Ксении Семеновне и на Сталинской меня схватили спазмы, я шел и ревел как мальчишка, и Ритина мама заплакала. Ксения Семеновна уложила меня в постель, я уснул, провалившись в сон.

29 июля. С Ларисой, старшей сестрой Риты, поедем в Бардагон вожатыми. Балецкий по старой памяти смилостивился, и мы поедем. У меня нет полуботинок, но топограф в экспедиции, я возьму его ботинки, хотя они жмут ногу.

29 августа. Влюбился в Нелку Гроз. Она перешла на второй курс пединститута, ее отправили на практику в пионерлагерь. Она быстро уговорила меня быть смелым, мы спали с ней в углу на койке за пологом. У нее в отряде самые маленькие, они засыпают как убитые. Мы ночью ходим купаться на озеро. Нелка купается голой. В темноте я отворачиваюсь, когда она раздевается и идет в воду. Я иду следом.

Теперь я не знаю, что делать. Пишу Рите и пишу Нелке. Лариса ненавидит меня, это мучает меня.

21 сентября. Вера Васильевна уговорила директрису, та отпустила нас на областные соревнования по волейболу. Я сколотил команду, с которой мы взяли первое место по городу летом: Пашку – сержанта из топографического отряда, Колю Табарчука, лейтенанта из органов, и нас четверо. Приехали в Благовещенск. Идут дожди, а игры на открытой площадке. Мы грязные с головы до пят, чуть не просадили финальную игру, но вылезли на соплях, стали чемпионами области. На предпоследнюю игру пришла Нелка, из-за нее я, может, и бился поехать в Благовещенск. Нелка была с каким-то парнем, держала его за руку, лишь на минуту отошла со мной и сказала, что она любит его со школы и он ее жених. Я опустил голову.

4 октября. Забросил книги. Отрада – спортзал. Тренерую девочек, Вера Васильевна обещает платить деньги. Товарищеская встреча с девочками из пятьдесят второй школы, я разглядел их капитана Светлану Артемову. У нее длинное светящееся лицо, я стал слегка подсуживать им, потом напросился в раздевалку, Светлана сказала, что она поняла, что я подсуживаю им, но не поняла, зачем. Я при всех сказал, что я готов объяснить, зачем я подсуживал. Хорошо, сказала она, но они должны надеть хотя бы трико. Темно на улице. Я провожаю ее до дома, она живет на Сталинской. Вы знаете, сказал я, я плохо верю в себя, сейчас ее лицо притянуло меня. Она по взрослому подняла подбородок и сказала, что она поможет мне. Я иду, и мне странно на пустой улице – мне уже восемнадцать лет, а Светлане всего пятнадцать, но она почти женщина, лишь смех выдает ее.

10 ноября. Светлана у нас на танцах. Девочки из 10 А и 10 Б устроили демонстрацию, поворачиваются спиной. Вернигора говорит: «Теперь у Борьки железнодорожные увлечения», – Светлана учится в железнодорожной школе, отец ее работает на дороге.

Эмма, старшая сестра Светланы, учится, как и я, в десятом, она много кокетничает (она красивее Светланы), но у нее в глазах грусть.

16 ноября. Знаю, ты не изменишь привычке посылать мне письмо иногда. Вот, мол, жаль, не сумели тогда освятить нашу веру в обычай… Знаю… Ты же не знаешь. И где-нибудь смех звучит твой по-прежнему, друг. Сколько сменишь ты губ, сколько рук. Ах, совсем по Сергею Есенину. Нелле Гроз.

Я получил от нее легкомысленное письмо.

1 декабря. В каждом произведении надо отличать три элемента. Самый главный – это содержание, затем любовь автора к своему предмету и, наконец, техника. Только гармония содержания и любви даст полноту произведению, и тогда обыкновенно третий элемент – техника – достигает известного совершенства сама собой. Толстой.

1956 год.

19 января. Дмитрий Фурманов шел хорошо по тем предметам, которые любил, и сделал из себя личность. В 1911 году он написал: «Передо мной рисуется моя будущая литературная жизнь. Не такая, правда, грозная, кипучая, как жизнь Белинского, Писарева, Добролюбова, но какая-то плодотворная». И он врезался в жизнь. Если бы он не открыл себя, он не открыл бы Чапаева. Фурманов учился в юридическом институте, я тоже хочу поступить на юридический. Не знаю, открою ли я Чапаева, но надо открыть себя. Дотянуть бы только школьную лямку, меня тошнит от химии и физики.

11 февраля. В кладовке на гвозде отыскал старые выкройки, мама ворчит, газетная бумага еле держится. Я читаю то, что было до меня, многое не так, как в учебнике. Спросить некого, мать усмехается – мало ли что написано у вас в книгах. Она часто усмехается, но молчит. Надо б записать кое-чего, но по выкройкам не угадаешь – обрезано ножницами в самом интересном месте. В читалке старых газет нет.

25 марта. Снова много читаю – Пушкин весь, снова весь Лермонтов. Лермонтов уже не убивает меня печалью, как было раньше.

26 марта. Поссорился со Светланой, она ребенок, а пытается выглядеть старше. Заработал двояк по физике. Кончится ли проклятый год? Эллеонора была бы на седьмом небе, а я на восьмом. А Клавдия…

15 апреля. Улица превращается в переулок – тесная слякоть и боль в груди, воздух плотен, не слышно гула поездов, ползущих по железнодорожному пути. С крыш течет, сырость кругом. Снег порошит, хлопья тают… Но приходит в большой наш дом девушка по имени Таня. Она приносит маме заказ – платье ситцевое в оборках. И говорит: «Я люблю вас, Борька, но разве вы поймете нас». Я провожаю ее за порог. Грязно, слякоть. Не знаю, не знаю, какой мне прок вослед ей плакать.

Лиля молчит. Навсегда замолчала Рита.

21 апреля. Старые выкройки. Опровержение ТАСС о том, что в наших лагерях много людей. Вернулся муж Зины Искуловой, весь злой, его, оказывается, посадили за то, что он рассказал анекдот.

22 апреля. Нам читали письмо ЦК. Директриса сказала: поймут, не дети. Райка Гридина сидела, поджав губы, а Валентина вела себя будто ничего страшного.

23 апреля. Это все отрыжки, и больше так никогда не будет, никогда. Отец Юрки Вернигоры выступал в реммастерских, Костя Базанов позвал меня. Но Юркин отец ничего не сказал. Ему слесарь какой-то задал вопрос о Сталине, Вернигора ответил, что у Сталина были не только заслуги. И надо работать, засучив рукава, чтобы было еще лучше.

Мама молчит.

22мая. Фадеев кончил самоубийством. Валентина сказала: заболел и кончил. Я хотел сказать, что мой отец тоже болел, но он не кончил самоубийством. Валентина: «Вместо того, чтобы задавать такие вопросы, лучше бы к экзаменам готовились».

4 июня. Нет, человек я ненадежный. Бродил со Светланой по улицам и по железнодорожному парку, но вдруг свалилась на мою беду Женя Осипенко. Мы и раньше догадывались о чем-то, а тут я пришел к ней домой за книгами, и мы обнялись и так простояли час, Женя заплакала.

Сегодня был у Светланы, она все так же нравится мне.

10 июня. Юрку Вернигору ведут на медаль, прямо на наших глазах, но он, кажется, не сильно счастлив.

18 июня. Толя Фатеев помогал мне писать шпоры по физике, но в десять вечера мы пересчитали наши рубли и смылись в ресторан на вокзале, нам принесли по сто граммов водки. Тут с бригадой грузчиков заявился Генка Антончев, мой кумир, и поставил нам еще по стакану. С непривычки мы опьянели, утром я кое-как приплелся на экзамен. Эллеоноре я боялся смотреть в глаза, она милая, Эллеонора, болеет за нас.

Книжка вторая. Студенческие годы

1956 год

16 ноября. Живу на Некрасова, 17, вместе с Симоновым из нашей школы, он поступил в горный институт. Еще Венка Гончаров. Гена Мурзин, с химфака университета. Мурзин нравится – стихийная душа, а мои амурцы практичные, уже сейчас дрожат, сдадут ли сессию. Иркутск – совсем чужой город. Утицы чужие, и чужие люди. Ангара – холодная, с пустыми берегами. Юридический факультет в корпусе, где всем вместе тесно. Хожу на лекции, ожидаю незаурядного, а – скукота.

20 ноября. Зачем приезжала ко мне мать? Чтобы убедиться, что ее дитя делает шаг к светлому будущему? – Я привел маму к нашему корпусу и показал на ступени: вот здесь, мама, я сильно тосковал по дому, надо идти на экзамен, а я тоскую по Свободному. – Теперь ты знаешь, как я тоскую по Албазину, состарилась, а все тоскую.

Мы медленно ходили по Иркутску, мама предложила найти Никитиных, их тоже растрясли в тридцатом году, они бежали в Иркутск. Живут на Тимирязева в тесной квартире, у них так неуютно, что я попросил маму свернуть разговор на потом. Мы откланиваемся, тетя Татьяна говорит: «Прокурором будешь? Мало чужие мучили нас, теперь и свои прокуроры будут». Я отвечаю: нет, я никогда не буду прокурором. Кем же ты будешь? Я буду следователем по особо важным делам. Тетка Татьяна улыбнулась: «К важным делам тебя не пустят». Почему? «А за тобой ниточка тянется»… Мы уходим. Мать говорит: Герку из штаба уволили, раскопали, что отец был в ссылке. Так всегда – мне или не говорят правды, или говорят поздно. Гера работала в штабе Амурской военной флотилии машинисткой и вдруг ушла с работы. Сейчас, два года спустя, я узнаю, почему ушла. Мать говорит: ты в самом деле будешь следователем? И отвечает сама: ну да кем же, как не следователем. Мама, я никогда не буду казнить людей.

Это я знаю, отвечает мать и внезапно плачет прямо на улиц. Говорит: отец умирал и попросил меня на руки, я был голенький, а руки у отца холодные, я помочился на него, отец был счастлив. Ночью отец умер.

20 декабря. Пацан соседский таскает в макулатуру книги. Мы сидим у окон, я читаю стихи неизвестного Блока, Генка Симонов долбит гранит свой. Я вижу: пацан, озираясь, тащит кипу книг. Я вылезаю в окно и иду на перехват. Даю ему рубль и получаю Ренана «Жизнь Иисуса» и альбом с голыми красавицами девятого года издания. Альбом отдаю парням. Венка Гончаров сразу выбирает брюнетку, с которой бы он… Мурзин молчит. Симонов выбирает светлую с атласными бедрами и рыжим пахом. Я медленно перелистываю неизвестного Ренана.

23 декабря. Блок не потрясает, но завораживает. Пробую вслух. Венка говорит: декадент. Мурзин молчит. Ренан потрясает: безоглядно верю, что Христос ходил по нашей земле. Но об этом парням я не говорю, будут смеяться. Пацан снова тащит книги, я выкупаю альбом с фотографиями старой Сибири и прячу в чемодан. В чемодане два тома Лермонтова, подаренного Валей Кузнецовой три года назад. Она изредка пишет, они все в Томске: Юрка, Лой, Галя Горбылева, все гордые своим политехническим. Валины письма не греют меня, она никогда меня не любила.

1957 год

5 января. Пацан приносит рукописную пьесу Константины Чернякова «Верховный правитель» – о Колчаке. Черняков бывший владелец этого дома, его, говорят, растрясли. Он всю жизнь преподавал в Хаминовской гимназии. Колчак на ходулях, но, видно, Черняков болеет за него, особенно, когда чехи предают его. Не Христос, но насквозь положительный герой. Это интересно и ново. Но парням я не говорю об этом, будут дурно шутить.

10 января. Сессия. Читаю Адалис в старой Литгазете: «Но то вредное и ханжеское требование благополучия, что вредило, в частности, и любовным стихам, нанесло стократный вред и большим поэмам и стихам на темы гражданственные, и „поэзии природы“, так обидно у нас захиревшей, но искони милой русскому читателю, и подлинной – не риторической-политической лирике, составляющей нашу гордость и нашу заботу!… Парикмахерское „Вас не беспокоит?“ нанесло большой ущерб, ибо свойство и принцип поэзии – беспокоить. Слишком скромен упрек критикам, обижавшим лирику интимных чувств; поэзия глубоких тем и обобщений потерпела куда больше, – потерпел поэт в пушкинском понимании профессии, в понимании певца природы и человечности, мыслителя, судьи».

18 февраля. Родина. Встреча с одноклассниками. Почему я такой сентиментальный? Они смеются, а я, будто уже прощаясь, грущу, хотя и смеюсь. Внезапно вижу в окне «Фотографии» печальное лицо Жени Осипенко, останавливаюсь, она не выходит. Я прикованно стою, не поднимаюсь на крыльцо. Окно замерзшее – и только ее лицо. Мы молча смотрим друг на друга, я ухожу растерзанный…

Что ты запомнил на первых экзаменах? Отвечаю: Гена Мурзин просил разбудить его в восемь утра, пойдет сдавать первым, мы всю ночь пьем горячий чай и долбим, а Мурзин спит. Это злит нас. В пять утра я бужу его: пора. Он спокойно одевается, берет зачетку, уходит. Все молчат. Через час он возвращается и ничком ложится на кровать. Мне ужасно стыдно своей дурной шутки. В восемь все так же темно, пора поднять Мурзина, я это сделать не в силах. Симонов трогает его за плечо. Я не сплю, отвечает Мурзин, снова встает и уходит. Мы все сдали на четверки. Вечером Мурзин говорит: «Так шутить, Боря, нельзя», – и все.

25 февраля. На каникулах в гостях у Гены Ищенко, одноклассника. Большерукий отец его спрашивает, как это я надумал идти на юридический факультет. Я отвечаю дежурное. Отец долго молчит, потом говорит, вздохнув: «Презренная профессия, парень, презренная». Я говорю, Ленин кончил юридический. «Так то когда было, парень?» – с тем и живу теперь.

28марта. Боря Задерей, историк, сказал – события в Венгрии были неспроста. Боря тренерует нашу секцию по волейболу, технарь похлеще моих тонкостей, и с ударом, играет за сборную университета.

Читаю «Литературную Москву», толстый сборник, подаренный мне с надписью директрисой: «Характер у тебя строптивый, но эту книгу ты заслужил», – тронула. Правда, много раз я мог быть отмечен за учебу и прочее, но никогда меня не отмечали – дерзил всем подряд. Стихи: «в год затемнения и маскировки мы увидали ближних без личин», война.

Не датировано. Самустился, т. е. поддался искушению. Мама.

В горах чувство собственного достоинства у него возрастало.

Опрятные мысли.

Эмансипация мужчин.

Катосаться – плохо что-либо делать. Мама.

«Матюганчик» – так называл боцман на Зее свою дудку.

Национальная гордость: «Я не простая еврейка, я русская еврейка».

Смех должен быть плановым. Где-то услышанный лозунг.

Читаю Плеханова, он кажется эпикурейцем.

«Никакого увечья нащупать не могу, а они (бандюги) надвигаются». Из объяснения в милиции.

«Труд сыграл известную роль в превращении человека в обезьяну». Прекрасная оговорка на лекции.

«Я готов усомниться во имя истины даже в собственном существовании. Итак, меня нет. Григорий Борисович – фантом». Прием на лекции.

Юристы после ядерной войны:

– На этих священных камнях ООН… – и человечество начало второй виток.

Жизнь полюбить больше смысла ее. Толстой.

Математический факультет, второкурсница горбунья. Трагедия молоденькой, веселой, печальной горбуньи.

Личность, подавленная идеей. Личность, задавленная идеей. Что-то еще теплится, проблескивает. Но человека нет – вот Павел Корчагин. И не случайно он нравится нам – мы такие же, потерявшие себя.

Читаю Бунина, берет оторопь. Так писать сейчас никто не может – попадать в душу. Интересно, почему мы не слыхивали о нем в школе? А стоило прочесть хотя бы «Антоновские яблоки». «Потом бабьим летом паутины много село на поля. Это тоже добрый знак: „Много тенетника на бабье лето – осень ядреная…“ Помню раннее, свежее, тихое утро… Помню большой, весь золотой, подсохший и поредевший сад, помню кленовые алей, тонкий аромат опавшей листвы и – запах антоновских яблок, запах меда и осенней свежести. Воздух так чист, точно его совсем нет, по всему саду раздаются голоса и скрип телег»… Вот, я читаю, все западает в сердце, мне охота на родину, на базарную площадь или на ту окраину, где мы классом проводили дни, где тек сладковатый запах с кладбища. И где издали я смотрел в прекрасное лицо Вали Кузнецовой…

Снова во сне одноклассники, с белыми воротничками. Они прикасаются ко мне и безмолвно исчезают. Я просыпаюсь в одиночестве, смотрю в окошко, меня начинает раздражать храп Венки Гончарова.

На лекции почти не хожу, только на семинары. Это дурацкое обязательное посещение – грозят лишить стипендии. Слушать Пертцика я не смогу и за тысячу рублей.

1959 год

Не датировано.

– Не девочки, а букет цветов из Ниццы, – студент с филологического.

А часто брак – это узаконенный разврат.

Сразу после войны у нас на квартире живет агроном Савруев. Он говорит: «В сутках двадцать четыре минуты, я ничего не успеваю»…

Фундаменталка – единственное прибежище, здесь можно быть одному. Кругом люди, а ты один. На фронтоне стонут голуби.

«Этот писатель еще не уцененный». Фраза в букинистике.

Стиль-утиль. В полемике.

– Дайте мне квартиру Плеханова, – по телефону.

– А квартиру Троцкого не хотите?…

Говорят, вперед, заре навстречу. А «Заря»-то на ремонте, – кинотеатр «Заря» капитально ремонтируют.

«Мне еще на Большой Медведице говорили, что Венера любовница Марса».

«Нарсудья, на территории которого», – лектор. Больше на его лекции не хожу, не хожу на его территорию.

«Наука само по себе философия» – и – «истина беспартийна», – Юрий Львович Шервашидзе в частной беседе. У него благородная осанка, тонкое лицо и обтрепанные рукава старенького пиджака.

Он много занимается умственным трудом, демонстрируя одухотворенность. Каждое утро смотрится в зеркало, скоро ли полысеет. Ему ужасно охота полысеть и быть в двадцать лет высоколобым, – Толя Попов.

«Тельце что надо», – в ресторане, получив цыпленка-табака.

«Вы мне мозги не запудривайте. Я старый иркутский еврей, мне доподлинно известно, что дядя Сима похоронен под танцевальной площадкой». – Иерусалимское кладбище думают превратить в Парк культуры и отдыха.

– А я с дедом на колокольню лазил, звонил.

– То-то я иду и слышу что-то знакомое, – разговор отца с маленьким сыном.

Рукопись «Бессмертие» он забросил в чулан, ее там медленно пожирали мыши.

«Я тебя растила, но не сберегла, а теперь могила будет жизнь твоя, – Иерусалимка, надписи на камне. – „Белые лодки на том берегу. Жить не хочу, плыть не могу“. „Греховен был. Смиренен был? Едва ли. Зачем же вы меня так долго отпевали?“.

«Станислав Григорьевич вырос, получил образование, обзавелся семьей и работой». «Амурская правда», 27 августа.

Демагог Пертцик: «Студент не должен страдать политическим насморком».

«Эдик, не составите ли Вы мне компанию в туалет сходить?» – студент Гейкер.

Биологи о реакционном вейсманизме – признание наследственности, как решающем факторе в характере индивида.

«В окопах Сталинграда». Некрасов. Пронзительная интонация, таких книг о войне не читал. Все по боку – перечитываю. Снова простреливает насквозь.

Плакат сорвало, а надпись осталась: «Я застраховала свою жизнь. Срок страхования истек, и госстрах выплатил мне договоренную сумму» – второй год этот голый текст висит на широкой стене возле планетария.

Тридцатилетний студент-юрист: «Особенно мне понравилось в кино, как он… этот… преступник… рецидивист… идет… и… видит собаку… А та – раз, навострила уши… Это мне особенно понравилось».

«При переходе из одного века в другой»… – язык лектора.

«Наземным способом» – «Амурская правда».

Надклассовая позиция Павла Викторовича Лобанова: «Я за диктатуру человека над темными силами войны и мракобесия».

Снова на каникулах, перепалка о Маяковском – с Горбылевой. Любовь к Маяковскому – штамп патриотичности. Но почему любовь к Есенину не становится штампом? Я повторил: «Твой Маяковский водил гвоздем по стеклу, звук новый в поэзии, новаторский». Горбылева разозлилась.

Символюк – фамилия.

«Лучше говорить правду, чем быть министром». Жозе.

«Человек или очень счастлив, или очень занят».

Тополь, посаженный мной около баскетбольной площадки перед выпускными, прижился и выбросил два ствола. Раздвоенность тополя – тайный знак будущей моей раздвоенности. Но я хочу быть цельным и крепким.

«Не трогай, нахал! Я партийная женщина, я не позволю»…

Критикесса курит и задирает ногу на ногу, сразу видно – критикесса.

«Ненормальные люди могут быть вполне нормальными сумасшедшими» – лекция по судебной психиатрии.

«Ревность – отягчающий фактор, она свидетельствует о неизжитых буржуазных предрассудках и безусловно свидетельствует не в пользу обвиняемого». – Лекция по уголовному праву. Сижу и думаю о том, как исчезнуть с лекции. Это надо отменить Лермонтова, Толстого, Бунина, если ревность – отягчает совесть человека.

В каморке университетской газеты филолог Вампилов говорит: «В магазинах видели сибирские пельмени „Пафос“„. Никто не поверил, но всем стало смешно. Теперь я этот Пафос прикладываю ко всему подряд – тополя шумят с пафосом, с пафосом иду в кино, прическа новая «Пафос“…

«Как же им не откроешь дверь, когда они, желудочники-то, ломятся», – вахтерша в студенческой столовой.

«Ничто государственное мне не чуждо». Керенский.

На круге беристов две лекции Толи Попова по истории философии, умен, дьявол.

Разговор с Демьяненко, она на филфаке, а училась со мной в 9-й школе, но в 10 Б. Я говорю о том, как перевестись на филологический. Люда приносит мне программы по тем предметам, которые придется досдавать. Паникую: может быть, остаться на юридическом, а военка закончится – удрать, чтобы не распределили в прокуратуру или милицию. Нет, буду читать…

Часть II

1960 год

Август.

Гавриил Кунгуров занимался историей Албазинской крепости. Я попросил о встрече. Прическа под Алексея Толстого не вызвала у меня почтения. А он кокетничал: «С юридического, батенька, еще не выходило порядочных литераторов». – «Апполон Григорьев». – «Ну, какой же это литератор? Цыганщик». Я сказал дерзость: он, Григорьев, лучше Кунгурова. И мы расстались.

Марк Гортвангер (Сергеев) едет со мной на лекцию в воинскую часть, нас сопровождает лейтенант. У площади Декабристов Сергеев забегает домой, лейтенант торопливо спрашивает, что написал Марк Сергеев, я что-то вру безбожно (не читал).

Мое крещение благополучно, но запала хватает только на полчаса. Мы идем пешком обратно, Сергеев долго говорит о недостатках моей речи, прежде всего она неоптимистична, а надо, чтобы слушатель вдохновился. Но он напишет положительную рецензию, и я в процессе дальнейших чтений наберусь опыта.

27 августа. Самуил Константинович Старосветский, начальник станции Кадуй. Репрессирован по доносу в 1936 году. В 41-м просится на фронт, срок в пять лет кончился, но ему велят сидеть дальше. Отсидел, вернулся, жена не пускает домой – боится врага. Он ночует в сарае, у соседей, наконец, жена смилостивилась, но нет-нет да вскрикнет: не зря тебя взяли. Но реабилитировали Старосветского, а жена так и не верит, что 10 лет муж сидел «просто так», ни за что.

Ездил с лекциями в Нижнеудинск и под. Поселок Порог, чудо речка Айса. В Пороге лесоучасток и колхоз. Геологи, застигнутые ненастьем, любители абстрактного искусства, поспорили после лекций. Заезжая изба, одиночество. Вода поднимается в Уде. Не выбраться. Но если ненастье прибавит воды, пороги закроет. Но лодочник Фурзанов, бугай, гоняет и через пороги. Меня отговаривают ехать с ним, утопит. У Фурзанова умирает жена, а он пьет, водит лодку и подолгу сидит с мужиками у клуба. С тоски иду по домам, книжек просить. У соседа богатая библиотека – Блок, Брюсов, Заболоцкий. Оказывается, сын его учится у нас на филфаке.

Поселок Шум. Библиотека при рабочем клубе, ни души. На мой рассказ собралось нехотя человек десять.

Поселок Кирей-Муксут. Пьяненький студент. Дурацкие вопросы о судьбе Маленкова. Ночую у парторга Брянцева, его нет, «пьянствует», – сказала жена. В доме запах кислого, всамделишные коврики, я затосковал по дому, не иркутскому, а по материнскому.

Как я и ожидал, Фурзанов не довез меня до большой дороги. Долго мы (я и прораб лесозавода) идем через поля, залитые полой водой. Стоит высокое солнце. Я читаю стихи на память, прораб радуется, что нет дороги, мы ползем пешком, и я читаю стихи.

Видел босых ребят, как они бродили по холодной ненастной воде, и подумал: не мерзнут. Потом: я совсем забываю детство.

Прораб говорит: лес лучше чем завод.

Воспоминание: голубь, большой брат Вадим. Стеклянная керосиновая лампа. Слепые дожди.

Портрет однокурсника Москвитина: «Бундесверовцы парни здоровые, дерутся прилично, я таких уважаю».

Воспоминание. Школа. Пустой коридор. Доска почета. Инженеры, секретари, учителя. Ни одного рабочего. Стиль Анастасии Степановны Шикониной.

Воспоминание. Сосед – райпрокурор, ходит по двору с плеткой в одной руке и Маяковским в другой. Домработница, красивая тетя Надя, прокурор выдает ее за китайца-приискателя, старика. Сватовство идет через маму. Старик сидит в гостях, курит трубку, пергаментной рукой гладит крутое плечо тети Нади. О, моя родина.

Коля Винокуров из пединститута, рассказ «Да, мне нравилась девушка в белом», сентиментальный. Коля курит трубку, но зубы у него белые, не как у китайца-приискателя.

29 августа. Траяновы валы, сказал пьяный артист, моя полы в Свердловском отделении милиции. Старшина Красиков приказал не морочить голову Траяновыми валами. «Нет, – сказал арестант-артист, – полы надо взять штурмом». При этом он сидит на ведре и водит тряпкой по половице, старшина пинает его под зад, воодушевляет на подвиг.

3 сентября. Пробабка Сергея Лазо – Эйхвальдт – была дружна с Пушкиным. Стихотворение «К М. И. Эйхфальдт».

Лазо. 6-7 апреля 1903 года, Кишинев, еврейский погром. Юность. Технологический институт. Московский университет. Военное училище. Революция. Эсер, несогласие с большевиками в вопросе о земле. Эволюция – к согласию, компромисс. Быстрая военная карьера. Талантливость. Широкая образованность на фоне серой массы выдвиженцев. Доброта в характере. Верование в классовую борьбу: «Вопрос решается не спорами, а классовой борьбой». «Жизнь строится, новая жизнь, и строится как-то иначе, чем ее направляло течение вещей, и ближе к тем задушевным мечтам, которые носил с детства». В Иркутске Лазо принимал консулов восьми государств, консулы его разглядывали: юный военноначальник, совершенное знание языков, понимание ситуации.

А все из детства: река Реут, село Пятры, поместье, старинная дворянская семья.

Сентябрь 1960 г.

Г. существо скучнейшее. Но как надломленная ветка герани на ее окне она тянется к свету в окне. И вдруг эти три китайца, три мастера. Нереально. А жизнь и не дает реального выхода. И теперь – после китайцев – ее поведут по жизни сны и выдумки.

На практике в районном совете, разбирал жалобу на старика, коммуниста, которого преследует призрак атомной войны. чтобы высвободить себя от страха, он переносит страх на соседей, соседи живут, готовясь пойти в бомбоубежище, но наконец высвобождаются от внушений. Я опросил весь дом и вышел на улицу как из больницы: все больны.

Потери юнкеров: военное училище – убитых 17, раненых 55, первой школы – 11 и 76, второй – 3 и 45. Большая смертность среди раненых. Сожжен снарядами государственный банк – заслон 2-й школы прапорщиков, в распоряжении которой много пулеметов. Сгорел пассаж Второва. Русско-азиатский банк разгромлен. Пострадали музей географический и колокольня Тихвинской церкви. Грабежи. Информация Центро-Сибири, декабрь 1917 год. Комендантом города назначен прапорщик Лазо.

А. Померанцева: «Высокий, стройный, красивый, он не щеголял эффектными жестами и не искал красивых слов, он дышал юной, непосредственной искренностью – ведь ему всего двадцать два года. Когда он говорил, то приподнимался по детски на носки, будто хотел заглянуть в то будущее, к которому призывал».

Сентябрь 1960 г.

Голубое – это произвол.

Разговор с В. А. Пертциком о немцах. Он вызвал меня в деканат и спросил, что я думаю о немцах. Я туда-сюда. Да в чем дело? – спрашиваю. «Надо завязать переписку с одним немцем, членом СЕПГ. Хорст Хейнрих, Меринген, район Ашерслебен, Крейзештрассе 33, работает в полиции». О чем же я буду с полицейским разговаривать? – Да о чем хочешь, ну, о поэзии, о жизни, о женщинах. Я ушел, разгадывая, что надо Пертцику и почему выбор пал на меня. Снова вызов. Я написал страницу о Шиллере, Пертцик забраковал. Я написал абзац о Гейне, не пошло. Я составил кашу, чтобы отвязаться от липкого Пертцика. Он пристально смотрел на меня и сказал: «Что это вы так ласково с ним обращаетесь?» – Я отвечаю: «Из ГДР немец». «Завтра этот наш шагнет», – Пертцик показал, как шагнет немец, у Пертцика в штанах что-то треснуло. «Немец есть немец», – сказал он. Я усмехнулся воинственности еврея Пертцика, но вслух сказал другое: мне неинтересно по заданию писать какие-то письма. Мы расстались. Я так и не понял сути этого сюжета.

Чтение «Дневников» Лазо, романов Ремарка, «За рекой, в тени деревьев», пьес Островского (по Островскому – курсовая для А.)

Уездный лекарь… Кругом долги. Надо уйти с факультета. Единственное жалко – библиотеку университетскую.

Отправил рассказ с опавшими шорохами в журнал «Смена». Получил целое исследование, что такое шорохи и могут ли они быть опавшими. Сегодня прочитал у Паустовского: сыплющийся шорох.

«Война и мир» заново. Николай Ростов, фронтовик. Масоны. Устоит ли кондовая Русь?

Баба, сумбур – монгольское. Баба – ругательство.

Лекция по судебной медицине. Бойковский: «Сельское население всегда здоровее не только физически, но и нравственно».

Нет, не тебя я пылко так люблю, не тебя, увы.

Октябрь 1960 г.

Не занимайтесь, дети, политикой. Политика – это игра инстинктов, а выигрывает в этой игре один.

Итак, дети, играйте с девушками. Здесь, если вы и проиграете, у вас всегда есть шанс отыграться. Но ради бога играйте крупно – чтобы о вас остались большие воспоминания. Не выношу хилых любовников, дрожащих при мысли, что кто-то подсматривает в замочную скважину. Импровизация Боба Петрова.

Омерзительный тип – Пертцик. «Государственное право создает известные гарантии законности», – наив, со скрипом перьев усердно записываемый студентами юридического факультета. Нет, надо уйти с факультета хотя бы затем, чтобы не слышать Пертцика.

Попов прав, говоря, что в литературе нет сегодня человека, который бы провозгласил и закрепил направление. Споры вокруг Валентина Овечкина умрут, он эмпиричен, документален.

Разговор в редакции университетской газеты с Сашей Скшидло об Евтушенко. Много позы, хотя талантлив истинно.

Серебренников И. И., Пекин, 1922, – «Албазинцы». «Закон об Амурском казачьем войске». Амурский хлебопашец. Фунда.

Ноябрь 1960 г.

Хиромантка из Благовещенска и сын ее, товаровед, а потом вдруг директор школы.

Алексей Самсонов, албазинский. Лейтенант внутренних войск, сын раскулаченного. Дора Петровна, дочь священника, старше Алексея на 15 лет. Домашний террор. Он не уходит от нее, боится доноса. Но может быть то моя выдумка.

Надо слепить статью о Сергее Лазо и отдать в «Молодежку».

Итоги по Лермонтову и прощание с давней любовью – курсовая по драматургии для Л. Получила пять, прощальный поцелуй под дождем.

«Яблоко на троих». Сцена с китайцами.

«Деканы приходят и уходят, а глупость остается». Петров.

Има Сумак – пленительный дух. Устами ее кричит время.

Лекции и семинары. Андрей, болезни, страх за Андрея. Ясли. Дрова… Снова остоебенил гражданский процесс. Нет времени доедать тысячи по английскому.

13 декабря.

Село Урик. Могила декабриста Муравьева – отхожее место. Церковь, построенная на их деньги, превращена в мехцех, трактора прямо въезжают в нее. Кругом мазут. И отборный мат мужиков.

Знакомство, затем гостевание у Кима Балкова, бурят с филфака.

И увести бы за кулисы, и руки целовать и грудь, но слишком жесткие полисы, чтобы презрел их кто-нибудь.

Копейки в районной газете «Ленинские заветы». «Юнкер Корецкий» в университетской газете – не платят, увы.

Зачем учится на юридическом маленький саха Катыгинский? – Чтобы во зло естеству стать чиновником в своем нечиночном народе, брать взятки и спиваться. В узких его глазах оленья тоска.

Дрова, вода. Снова болеет Андрей.

Боже мой, какая претенциозность – город Свободный. Но я люблю этот город и не могу без него.

По заданию «Советской молодежи» в школе. Юная Нелли на уроке по «Слову о полку Игореве». В красивых ее глазах пустота и голод по мужчине. Ну что от нее могут узнать ребята?

Ник. Янкин. Коммунист. Левая фраза, не подкрепленная убеждением, вычитанная, но вычитанная не у Маркса и не у Ленина, а в областной газете. Демагог. Учится на юридическом, чтобы сделать карьеру, далеко не пойдет, но чиновником будет образцовым. Когда он был мальчиком, его так же как и меня любила мама.

Гейкер, будучи на практике, за взятку закрыл уголовное дело. Рано начал.

Разговор с Корой о Чацком: «Чацкий пострадал за справедливость», – сказала Кора, мне не оставалось ничего другого, как молча улыбнуться.

Родина. Военная база Амурской флотилии Малая Сазанка. На ущербе лето. В летнем театре кино – «Мертвые души», по Гоголю. В офицерском клубе танцы. Терпкая дикая яблоня. Герой Советского Союза капитан первого ранга Воронков, «батя» – начальник базы. Японская компания. Фланелевые рубахи матросов, они уходят на кораблях, мы им машем, девчата плачут. Играет духовой оркестр, дирижирует матрос в роскошных брюках клеш. И канонерская лодка, флагманская, быстро по течению уносит любимых.

Столкновение на школьном дворе. Меня привели в первый класс, один длинноногий, настырничает, я ударяю его в скулу и пугаюсь. Потом мы знакомимся – Владимир Сергеев. Потом играем в одной команде, мы чемпионы города, даже чемпионы области. Его хотят отчислить из школы за раннюю любовь, лучше сказать – за женитьбу в 10 классе.

Озера Подгорное, Вербное и Жестянка. С гор лентой тянется туман. Тревожная листва. Затухающий костер, – запах родины.

Толстой А. К., Александр Блок. Козлов, вечерний звон. Тоска по иным краям. Так и суждено: томиться дома и желать возвращения домой, в маленький город.

Квартиранты. Кавалеристы-офицеры, после распутная женщина с детьми Колей и Валей, агроном Савруев, потом топографы – молодые лейтенанты. И Герины женихи – матросы и Саша Чернов, после военно-морского, весь продуманный.

Братья Корсаковы, борцы, – их дом через огород. С младшим приятельствую, старший ходит в черной шляпе, гигант, от него веет легендой, о нем и ходят легенды: в шляпе он ходит, чтобы уголовники знали и не лезли – он всех их уничтожит в схватке.

Соседка Маруся и пятеро детей. Когда они не слушались ее, она ложилась на пол и «умирала», вой затихал, она приоткрывала глаз и спрашивала: «Будете слушаться?» – «Будем». Через час снова бедлам. Маруська все делила немого Ивана с Шурой, тоже солдаткой. Немой работает грузчиком на товарной станции.

Казаков – бунински ясный и грустный талант.

Вадим разорил гнездо. Я лежу в траве и мне жалко, но не птиц, а Вадима – он плачет неутешно: его настыдила тетя Таля. Мне четыре года. Я еще и не догадываюсь, что скоро Вадим уйдет в армию и не вернется.

Мать берет меня на дежурство в гостиницу, я сплю под столом на рогожке.

Воспоминание. 9 мая 45 года. Белогорск. Почтальонша-девчушка. Мы с бабенькой в огороде. Бабенька не верит сообщению девчушки: победа, – не верит, но плачет и тискает меня.

Протасевич. Убогость духа. Поет песенки с эстрады. Но куда-то пойдет и он работать, и выслужится, наверно, до майора.

Зрение я испортил у керосиновой лампы и у заслонки печи. Когда керосина нет, я читал в шесть лет у печи. В первом классе стал слепнуть, меня выпроводили домой. Вот наказание – не читать совсем.

Христос был брюнетом. Танька с филфака.

От университетской газеты в селах: Горохово, Суйгуты, Быково.

Эти два часа ходьбы – через поля, мимо мокрого сада, по проселку и тракту пустынному. Думы о боге.

Асеев, бывший лейтенант погранвойск, ласковость ко мне. Он выручает меня, когда надо выпить и не хватает тройки, и огурца даст.

Что ни сторож – то философ.

Эти вечные войны залинейских и лазовцев, городских и окраинных изнурили нас и наше отрочество. В книги я спрятался от драк, в которых почти не участвовал. Пять библиотек в городе, я все их излазил полка за полкой. Боже, какую муру я читал, но рядом читал и много хорошего.

Пленные японцы грузят на страшном морозе уголь. Мы, пацаны, носим кипяток во флягах. Нам жалко японцев, и чего-то стыдно. Они умирают – мы не видим одного, потом второго. Бывшие офицеры командуют и здесь и не подпускают нас к солдатам. Но видно как они все тоскуют по дому – украдкой гладят нам вихры и что-то говорят хорошее. Мы приносим картошки, они пекут ее на костре, приплясывая: ноги стынут, на ногах у них деревянные ботинки, совсем летние.

Дневники Лазо: чистота тона. 27.9.1912. Кишинев. Вот я прихожу, Борис спит, я выпиваю немного вина, хочу писать, после 15-20 строк бросаю работу, сажусь на постели и думаю… Скажем, я поехал бы уездным врачом, мировым судьей в захолустный город. Что делал бы я? Я бы, во-первых, не растрачивал своих сил понапрасну, во-вторых, занимался бы своей службой, в третьих, занимался бы своей отдельной, обособленной жизнью, занимался бы философией, освежительной для моего ума, потому что, как мне кажется, ум является не средством, а целью жизни.

3. 1.14 г. Кишинев. Вечер прошел довольно тускло, я умудрился разбить какую-то фарфоровую куклу и часы, стоявшие на полке, к явному неудовольствию Надежды Дмитриевны. Я сидел рядом с Тасей. Я ей сам сказал: «Мы друг другу близки и далеки»… Она меня несколько раз поцеловала. Вот все. Да, мы далеки. Она далека мне по духу… Я пошел вверх по Подольской (пройдя Пушкинскую) и зашел в ресторанчик. Комната убогая. Два-три столика с обтрепанной белой клеенкой. Истертый пол, скудный прилавок. За прилавком официант с бледным лицом, с глубокими складками собравшейся кожи. Сбоку за столом как-то неуклюже сидел городовой. Он вытянул вперед ноги. Воротник его поднят и шапка нахлобучена на голову. Я подошел, выпил рюмочку рябиновой, съел несколько бутербродов с паштетом. Вошел человек, лицо его замерзшее выражало внутреннюю слабость. Он молча подошел, выпил стаканчик водки и что-то съел. Официант налил еще стаканчик и кивнул городовому; глаза городового оживились и заблестели, весь он встрепенулся, поерзал немного, как бы не веря такому удовольствию, потом мерно встал и, не снимая шапки, молча опрокинул стакан, закусил куском огурца с хлебом. С меня следовало… ушел. Под ногами скрипел снег. Сверху звезды. И у меня невольно напрашивалось сравнение между этим неуклюжим молодым городовым и Тасей. Я шел дальше. Мне было тепло. Даже жарко. Снег скрипел все сильнее и сильнее, а сверху блестело все то же звездное небо.

4. 1.14 г. «Такие (о матери) женщины представляют себе жизнь поразительно плоской, они всецело подчинены закону сохранения рода».

6. 1.14 г. «Вышел в гостиную, слушал партийные разговоры»…

1915 год. Москва. Февраль. «Мысль без цели гаснет и увядает».

3. 3.1915 г. О качественном и количественном познании или о широте и глубине его.

Когда личность, наше «я», появляется как слагаемое, состоящее из многих величин, когда у человека появляются осознанные убеждения, видное место здесь занимают книги, но не они создают убеждения. Убеждения – нечто более важное, более значительное, я не говорю более трудное – чем знания. Они, и только они, делают нашу личность самобытной и цельной… Убеждения нужно выстрадать, нужно проверить их жизнеспособность, нужно обтереть их о чужие убеждения. Никогда не лезть к другим с открытием своих убеждений. Нужно не сразу высказывать свою точку зрения на тот или иной предмет. Ни с того, ни с сего отрезать, что я, мол, социалист или кантианец, – это глупо.

Нечего огорчаться тем, что ты в молодости не успел высказать тех или иных взглядов, когда вокруг… У нас в России слишком торопятся в молодости, так сказать, выкраситься в тот или иной цвет, и слишком скоро остывают молодые порывы. Перед моими глазами всегда пример деятелей Англии, которые с годами становились все более и более радикальных убеждений. В убеждении нужно ценить стойкость; немудрено говорить красные слова, но гораздо труднее, чтобы убеждения впитались в человека, как сок в растение. Если у растения высушить сок, оно погибнет, и человек должен скорее пойти на гибель, нежели отказаться от своих убеждений. Но, по-моему, в молодости нечего идти напролом, часто это носит чересчур бутафорский характер. Лучше посмотреть на себя и устроить свой быт демократичнее, а идти напролом всегда успеешь. Мне симпатичнее убеждения социал-демократов, чем неглубокий анархизм. Их много, этих последних, в лице всевозможных толстовцев и прочих отрицателей существующего порядка, не выстрадавших своих убеждений. Они только переменили старую одежду на новую, но последнюю не умеют носить.

Скажу еще, что к чужим убеждениям нужно относиться с уважением; их много, и, прежде чем осуждать, надо постараться понять: как и почему сложились они, в особенности, если человек их выстрадал. Более глубокое убеждение – это философское мировоззрение, но об этом в другом месте.

Мечтания об университете. Забушевала история весной 1913 года и наступивший затем регресс…

Различие между гуманизмом и реализмом относительно поступков и смысла жизни у меня было в том, что в первом случае я подходил со стороны должного, а во втором должен был брать жизнь такой, какой она была…

В математике есть своя философия, своя поэзия. Она дает человеку силу мышления. К сожалению, я не обладаю особенными математическими знаниями. Я советовал бы каждому человеку в молодости посвящать три часа в день математике независимо от его знаний. Пусть он полюбит математику, он тогда привыкнет к философии, естественные науки и техника будут ему легко даваться. Правда, я не придаю математике общеобязательного значения, т. к. есть люди, которым математика не по душе, – люди с резко выраженным конкретным мышлением.

… Самому себе: ты будешь, конечно, принадлежать к так называемому демократическому студенчеству…

Схема образования, которую я предложил бы самому себе в день окончания гимназии при наличии моих теперешних знаний:

1. Тихая студенческая жизнь, наполненная упорной работой по… (непонятно) образованию.

2. На первом плане стоит глубокое и основательное знакомство с математикой, механикой, астрономией, физикой, химией.

3. Широкое знакомство с естествознанием вообще.

4. Знакомство с юридической и исторической науками.

5. Литература русская и иностранная.

6. Новые языки: немецкий, английский, французский.

7. Правильный образ жизни.

8. Итак, накапливание знаний, энергии и душевного спокойствия.

9. Как пособие Императорский университет имени Шанявского. Слушать лекции, посещать театры, музеи, галереи, библиотеки. Частные уроки и, если смогу, рисование; когда-то я мечтал о музыке и пении.

10. Не должно иметь места: алкоголь, даже в самых минимальных количествах, табак, отчасти кофе и чай, не есть слишком жирную и мучную пищу. Вовремя ложиться и особенно вставать. Бросить «ухаживания».

11. Днем никто не должен заходить, соблюдать это самым решительным образом, да и не каждый вечер отдавать товарищам. Играть в шахматы, принимать участие в общественной жизни университета, непременно присутствовать на собраниях.

12. Вести жизнь скромную и гигиеничную; во имя «высших принципов» не носить грязное белье, не ходить растрепанным – это глупо. Лучше всего жить одному и не у знакомых.

13. Одежда скромная, студенческая, не одеваться чересчур тепло. Почти все время года можно обходиться драповым пальто без подкладки.

14. На ночь – философия, поэзия, искусство.

15. Стараться как можно более путешествовать.

16. Спорт: гребля, велосипед, мотоциклет, плавание, Сокольская гимнастика, лыжи. Фотографирование.

17. Правильное ведение финансов.

18. Аккуратно вести свою корреспонденцию.

19. Помнить, что товарищи своими разговорами развивают не менее книг, но их взгляды могут быть ограниченными.

Новый период. Это или работа в родном краю или нечто большее, т. е. высшее специальное учебное заведение. Мне лично глубоко симпатичен технологический институт.

Ничто так не развивает, как хорошее товарищество, но лучше личное рабочее единство, чем плохие товарищи…

Стоит жить вместе только с таким товарищем, которого, помимо его прочих качеств, никогда не обидит предложение разойтись, раз один из сожителей сознает, что занятия у него страдают от совместной жизни.

* * *

Он не осуществил и доли задуманного, судьба повела Лазо по смертельной стезе, и – паровозная топка поглотила одного из лучших юношей нашего времени. 12 октября I960:

1. Кажется, все это бесполезно – «Балтики», приемы, речи.

2. На практике в прокуратуре. Допрашиваю воришек 16-17 лет, блудливое свободненское племя. Один из них сын моей учительницы, М. О. Она просит о свидании со мной, я откликаюсь, мы сидим в кабинете, она плачет, мне ужасно жалко М. О., и она была доброй учительницей, не жалела усилий с нами в 21 школе, но я ничего не могу сделать: групповая кража, и сын ее там заводила. Я только сочувствую. М. О. говорит: «Боря, так трудно воспитывать собственных детей»…

3. Проза маленьких городов, таких как Свободный: здесь тишина особенная, сухой диск солнца иначе падает за кладбищенскую рощу, и соседки ссорятся (из-за белья, повешенного на одну веревку) не как чужие.

4. Монолог следователя М.: «Чистое место, приличные деньги, здоровье, тебя уважают или побаиваются – чего еще? У меня дружок, инженер, хлещет горькую. Почему? Задвинут потому что. А мы на виду, нас боятся. Так ты не сомневайся в профессии, мы тут без денег не сидим, и на виду». Я хочу сказать, что нас презирает простой народ, но я молчу, чтобы не разрушить его мир.

15 октября 1960 года.

1. Записи Лазо в Сибири. 1918—1919 гг. «Познакомившись с технологическим институтом, я почувствовал непреодолимое тяготение к новым формам труда: труда дифференцированного, специализированного, занимающего в жизни человека определенное место.

Я говорил: пусть вне рабочих часов у меня будет непрерывное общение с людьми. Я буду участником могучей интеллектуальной жизни…

Я горячо полюбил те скромные задатки коллективизма, которые я видел в кипучей рабочей жизни технологического института…

Нужно было отказаться от всего, от всех тех благ и от всех зол того строя, в котором я вырос…

Переход на сторону пролетариата означает тем самым не менее бесповоротный разрыв с той средой, которая вырастила тебя и воспитала (говорит о будущей работе – пролетария, мастерового)…

Какое великое счастье, что я вырвался, стал в стороне от той среды, которая меня вырастила…

Военное училище, 1916 год. «Я мог бы быть гармонично развитой личностью, задатки были (пишет в прошедшем времени – были) богатые, но этого не случилось со мной… Гармония внутреннего духовного мира у меня надорвана…

Человек имеет право на умственное совершенствование, если только его мысли не будут праздной и пустой игрой ума…

Вы, женщины, должны помешать колесу жизни повернуть назад (это Люсе, двоюродной сестре).

Не надо грустить в жизни, быть может есть нечто более важное, нежели осуществление наших надежд и желаний (упоминает Шопенгауэра).

Из письма матери: «Чем дольше живу в Иркутске, тем больше втягиваюсь в работу и, очевидно, надолго останусь здесь. Вошел в ЦК Вост. – Сиб., на днях получу мандат в окружное бюро Советов Вост. Сибири. Со своими обязанностями справляюсь без особенного затруднения (он комендант города с правами начальника гарнизона). На свою новую должность смотрю только как на временную; как только наладится работа в гарнизоне, подыщу себе преемника и займусь чисто советской работой в Иркутске.

Идет великое разрушение. Старое падает тем решительнее, чем сильнее и основательнее подгнило в своей основе. И где были те, которые бросают нам упрек, во все годы войны, войны, порожденной противоречиями нашего уклада жизни? Вопрос решается не спорами, а классовой борьбой.

В Иркутске стоит на редкость теплая погода, т. е. не опускается ниже

8-10. Красавица Ангара все еще не стала. Круглые сутки ослепительное солнце. Пиши, что делается у вас в Бессарабии… Вообще, как поживают наши бессарабцы, наши славные «дворяне», которым, увы, мало помогает геральдика и знатное происхождение. Мне теперь даже как-то странно и представить себя в прежней обстановке с ее сложившимся укладом, с ее предрассудками. Жизнь заставляет по-прежнему думать над рядом вопросов, несколько и над самой жизнью. Теперь все переживаешь иначе, глубже, сосредоточеннее и спокойнее. Но главное, основные положения, во имя которых работаешь, – неизменны. И пусть народ не организован, мы не положим рук (ранее: «Сибирское крестьянство отлично организовано»). И нам, революционерам, если только мы искренне работаем, приходится переживать минуты тяжелого раздумья и сомнений, но после них выходишь с новыми силами»… «Сергей Лазо», воспоминания и документы, ОГИЗ, гос. Изд-во, «История гражданской войны», 1938 год.

2. Перечтение чеховских пьес. Совпадение мира его и мира бессарабцев, по Лазо. Еще не знаю, зачем эти выписки из дневников Сергея, но вдруг потом пригодится ответить – судьбой Лазо, он убедителен: как характер. Не придуман, хотя мог бы стать прообразом чеховских персонажей, проживи Чехов еще пятнадцать лет. Может быть, эти дневники не были столь убедительны, если бы за ними не стояла та ночь под неведомым городом Владивостоком и топка паровоза.

1961 год.

1. Луи Арагон в связи с успехами в космосе сказал интересные слова: «Конец насилию», – как новый качественно этап цивилизации, как начало культурного периода в истории. Но если это так, будет страшная агония. И зловоние. Отжившее будет разлагаться на глазах, со страстью взять с собой и здоровье. Увлечет и часть здоровых сил.

3 января.

2. «Капля росы» и «Владимирские проселки» Солоухина. Очень свежо – так, помню, было свежо на озере Вербном на рассвете у затухшего костра, когда с Поваляевым ходил на рыбалку.

4 января.

3. Александр Геннадьевич Бахирев, бывший старший лейтенант из свободненского гарнизона, муж нашей физички Елизаветы Ивановны, будет преподавать политэкономию в университете, разговорились в фундаменталке. Игнорирование товарного характера производства заставляет экономику чувствовать себя на пределе, движение мнимое, директивность руководства разрушает творческую стихию экономики, – все это я слышал уже от Юрия Львовича Шервашидзе и пропустил мимо ушей. Бахирев звал в гости: живет на 5 Советской, 81.

5 января.

4. Может быть, ты гений – Вознесенский? Если ты гений, нам в тени твоих крыл будет легче.

Лилю попросить не терять все, что будет по Албазину.

В феврале столетие реформы. Интересно, отзовутся ли.

10 января.

5. Портрет Вальки Горелова, его навязчивая мысль, «почему он не владелец завода?» (дед его был заводчиком). Если бы он, Горелов, был владельцем завода, пусть невеликого, он сумел бы доконать негодяя Пертцика, вот, не одному мне навяз в зубах этот омерзительный тип. Но мне надоело это нытье по заводу, и я выгнал Вальку. А сейчас мне стало жалко – оттолкнул.

13 января.

6. В воротник моей рубашки никто не зашьет молитвы, как тайком зашила молитву мать, провожая в армию Вадика.

Очень тяжелый сон, унесший меня в 1945 год.

А вдруг ничего не получится, не сбудется. Ничто. Обещания мои останутся обещаниями, без оправдания какого-либо.

«Если вам, милостивые государи, неинтересно на моей лекции, можете уходить». Горелов, единственный из нас, подошел к нему и сказал: «Неинтересно. Но как уйдешь – стипендия сгорит».

17 января.

Воспоминание о 54 годе, лето, мы в Гашенке, на полевых работах. В обеденную жару бабы и мужики бегут к пруду искупаться. Нинка Озерова купается нагишом. Председатель колхоза стыдит ее с берега. Она стоит по колено в воде и отвечает:

– То ли тело у меня некрасивое?

Председатель мнется и неотрывно смотрит на Нинку.

– То ли стыдно на красоту мою смотреть?

Председатель мнется.

– А, мужики жен побросают? Они худосочные у них. А, ладно, одеваюсь, – она идет величественно на берег. Юная Саския.

Председатель как собачонка заглядывает Нинке в глаза.

18 января.

«Блеск и нищета куртизанок» – поговорка дуры, вызревшей, чтобы к месту и не к месту употреблять эту сентенцию.

9. И снова танки пляшут на дорогах, и снова пушки стынут на дорогах, наматывая пыль и километры на серые, холодные колеса… А я один – я никому не ворог! Мне только бы дышать тоскою плесов и сына гладить легкими ладонями, с друзьями расставаться, не жалея о том, что не друзья уже – а прошлое. И говорить в глаза лишь то, что понимаешь. Но снова ты зовешь – в упряжке кони, спеши в седло, мгновенье прозеваешь. А жерла смотрят темными провалами и жаждут похоти. Ах, зарости мой путь седыми травами в воспоминанье о пехоте.

Так отозвались военные сборы.

19 января.

10. Люся выходит замуж… – это строка давнишнего приятеля-одноклассника заставила его недоуменно оглянуться.

«Люся выходит замуж» – это непостижимо, это Бог знает что такое.

Спустя три дня, утром, он сел за стол и сначала, от утренней неумелости в руках, писал плохо, а потом все увереннее, и писал весь день. Он шаг за шагом припомнил прогулки с девочкой по теплому городу, – именно об этой девочке было написано сейчас просто и неправдоподобно: «Люся выходит замуж». Он не бросил читать газеты, ходил на лекции, но стал курить много и невпопад, перед обедом или отпрашиваясь с занятий.

Я увидел его в минуту, свободную от друзей и книг, и ужаснулся и понял, как это страшно и весело получить письмо от школьного товарища, с хрустом вскрыть холодный конверт и обжечься: «Люся выходит замуж»…

20 января.

11. «Крестьянский стих Твардовского лишен интеллекта», – Рюрик Ольхон. Ой-ей.

Чтение Ганди, которого нужно читать 17-18 лет.

24 января.

12. Восстание на «Санта-Мария». Капитан Галвало, поэт или политик.

26 января.

13. Кажется, все понимают – нужен стяг, нужен лозунг. Но стяги имеют свойство линять, а лозунги засиживают мухи. Поэтому время от времени стяги и лозунги меняют. Но у нации должна быть нравственная цель, на все времена единая.

27 января.

14. Бомарше. Граф: Благодаря способностям и уму ты мог бы выдвинуться по службе.

Фигаро: Выдвинуться благодаря уму? Ваше сиятельство смеетесь надо мной? Будь посредственностью, низкопоклонствуй и добьешься всего.

Граф: Пришлось бы только немного заняться политикой под моим руководством.

Фигаро:… Претворяться не знающим того, что тебе известно, знать все, что тебе неизвестно, слышать то, в чем ничего не понимаешь, пропускать мимо ушей то, что понимаешь, в особенности быть в состоянии делать то, что свыше твоих сил, часто делать большую тайну из того, чего нет надобности скрывать, запираться, чтобы очистить перья, и казаться глубокомысленным, когда в тебе, как говорят, хоть шаром покати, плохо ли, хорошо ли разыгрывать персону, плодить шпиков и оплачивать изменников, размягчать печати, просматривать письма и стараться важностью цели оправдать ничтожность средств – вот и вся политика: умереть на этом месте…

Снова Фигаро:… Мне ответили, что во время моего экономического уединения в Мадриде установилась система свободной продажи всего, чего угодно, даже произведений печати, и что если я не буду в моих статьях касаться власти, религии, политики, морали и должностных лиц, обществ, пользующихся доверием, оперы, других спектаклей, ни кого, кто имеет отношение к чему-либо, я могу свободно печатать все, под надзором двух или трех цензоров. Для того, чтобы использовать такую сладостную свободу, я выпускаю объявление о повременном издании и, не желая идти по следам других, называю его «Бесполезная газета»…

28 января.

16. Выговор по всем линиям – и не трогает. Потому что ложь, придумано неизвестно зачем, может быть удар по беристам. Жалко Колю Макарова.

1 февраля.

17. Наша статья «В роли оповестителей» в «Восточно-Сибирской правде», хоть боком задеть Пертцика.

2 февраля.

18. Они стоят в коридоре. Она говорит ему: «Но, Миша, я хотела на праздники к маме съездить, и дома меня ждут». Асеев делает строгое лицо и отвечает: «Ты раньше говорила, у тебя нет партийного поручения. Вот тебе поручение – на празднике следить за порядком в общежитии» – «Но, Миша, это вовсе и не партийное поручение, а какая-то бяка. И мне так охота домой, а в общежитии вон сколько народу остается, дай кому-нибудь эту просьбу».

Лицо у Миши Асеева надувается, я впервые вижу его таким, ему верно меня стыдно (а я специально не ухожу), но он шипит дивчине: «Ты попросишь у меня потом общественную нагрузку, попросишь еще»…

Февраль.

19. Первый корпус университета. Здесь когда-то говорились медленные речи, а теперь сплошной треск.

20. Дарлинг, социалист, вернувшийся в природу, – герой «Путешествия на „Снарке“. Эволюция Джека Лондона.

21. Ганди и Уитмен – близки по ощущению человечности, по абсолютному духу, что ли.

22. Паустовский. Это красивое скольжение – не равнодушие ли? Но он завораживает, он умеет приковать к вязи слов – о смысле мало думаешь, музыка ведет.

23. Зато после Паустовского учебники наши не читаются совсем – цитата на цитате, после ухоженного пруда да в болото с тиной.

24. Илья Эренбург хорошо пишет о Марине Цветаевой и цитирует стихи ее.

25. Москвитин по угрозыску приносит дурные вести то об одном, то о другом. Пертцик изнасиловал домработницу, «дело» замяли, пострадавшая получила солидную взятку, и герой наш цветет. Но перед студентом Москвитиным стелется.

Письмо от Наташи Опариной, студентки архивного института: она училась в 121 московской школе, Пертцик преподавал у них конституцию и историю. Внезапно статья в «Вечерней Москве» (подделал диплом), и Пертцик исчез с горизонта, чтобы появиться у нас и процвесть. Кандидатом наук он уже стал, станет и доктором. Типаж.

20 февраля.

26. С Колей Макаровым в обкоме партии у А. С. Макарова, завотделом науки. Я объяснил суть дела: мы обидели студентовкоммунистов, назвав их демагогами, мы взяли свои слова обратно, да, при этом мы были выпивши. Но Николай Макаров один из лучших студентов факультета, и может быть не стоит его отчислять из университета.

А. С. Макаров поднялся из-за стола и стал кричать. Мы переглянулись и пошли. Он вслед нам закричал: «Без меня вы все равно не уйдете, я должен подписать пропуск, так что не торопитесь»… – и вопли продолжил. Стояли и терпели рык борова.

Коля уходит рыть землю.

21 февраля.

27. Саня Скшидло говорит, что год, два надо отдать газете. А. Санин, Вампилов, Феодал с гитарой. Смеялся. Чувство языка: феодал с гитарой. Сцены.

26 февраля.

28. Итак, Люся Зимина выходит замуж. Ох, Люся.

29. Из русаков я совсем не читал Достоевского и «Самгина» Горького. Подступы не увенчались успехом.

30. Устьянцев, какой сгусток силы и красоты. Геолог. Вторая встреча.

Неужели и он когда-нибудь состарится и умрет.

31. Сегодня во сне брат Вадим, погибший в Порт-Артуре девятнадцати лет. Во сне он уже лысеет, и сутулый.

32. Завтра Байкал, Слюдянка, районная газета. С юриспруденцией наконец-то покончено.

19 марта.

33. «Чтоб больше не быть одиноким», Элюар. Только одна строчка. Стих – умозрителен.

21 марта.

34. Александр Николаевич Охонин слушает меня, мигая, а я говорю: все это, мягко выражаясь, называется комвраньем – рабкоры, которые не умеют и не желают писать в газету, мы пишем за них, ставим их имена и платим гонорар, сплошная липа. И Иван Тимофеевич Мусаев, специалист по липе, пишет за «своих» авторов годами, – где же здесь малая хотя бы правда?…

Через день я был вынужден все равно дописывать материал, не сделанный автором, но материал пошел не под моим именем.

Начало горькое.

Апрель.

35. Комната в общежитии на «Перевале», я совершенно один. В душе оттепель.

Космос. Конец насилию? Вышел из редакции на улицу, останавливал прохожих, говорил: «Наш в космосе», – смотрели отчужденно, один сказал прямо: «Новость, считаешь? Глупость одна. На земле не управились, теперь полетели там беспорядок наводить». Я обозлился даже: Слюдянка ты заштатная, – подумал.

Апрель.

36. Гусары-водители мотороллеров. Сокольников.

37. «Перевал», предприятие по добыче мрамора. Карьеры и горизонты, канатная дорога. Коммунистическое название – фикция, звон словесный. Надо писать о людях, просто писать о людях. Но я срываюсь на высокопарный слог. Будто Александр Николаевич ведет меня на веревочке.

38. Умер Хемингуэй. 3 июля.

Июль.

39. Кузнец из Байкальска: «Нужно заказать русской бабе, пусть родит умного мужика, чтобы Россией правил», – так и написал, вся редакция сбежалась, все смеялись и повторяли: надо, надо заказать, – но Охонин, вздохнув, убрал из статьи это милое живое предложение. Я почувствовал себя обобранным.

40. «Пьяный корабль» Артюра Рембо. Наше время – это пьяный корабль. Знать бы наперед, к чему придем. Как маятник – туда-сюда. И над смыслом, который хотя и скрыт, но тайно присутствует, цветет пустое знамя. Красный смысл обессмыслен, я тихо начинаю жить в зеленом и голубом смыслах.

41. «Бабий яр». Читал статью Д. Старикова. Не статья, а сплошная ядовитая слюна.

9 августа.

42. Статья о Викторе Некрасове и Катаеве. Но о последнем врут, не тот, кого хотят из него сделать. «Литература и жизнь» – экая левая газетка. И «Октябрь». Только «Новый мир» – мир. Нашу журналистику захлестывает нездоровая, неискренняя левизна, левизна с натугой до неприличия.

В районной газете это оказывается сплошным панегириком, работать невмоготу.

28 ноября.

43. Маяковского свергнут. В антологиях он останется как казус. «Кира Георгиевна» – это мой рассказ «Яблоко на троих», только писатель калибром побольше и профессиональнее. Эх, как бы оторваться от текучки и пописать.

Снова простыл Андрюша, по утрам в комнате зверский холод.

11 декабря.

44. Но ведь надо уметь писать и о крупицах хорошего, о крупицах непотерянного добра, и греть землю собственным теплом. Посему ныть бы кончить.

Часть III

«Сон. Родина. Три колодца»…

(из Записок садовника)

Последние годы, отовсюду изгнанный, я жил в Ботаническом саду Иркутского университета, в уютном домике, работал садовником летом, а зимой в котельной, обогревая теплицы с экзотическими растениями…

«Записки садовника» несут печать того времени, прошла эпоха, надвинулось ясновидение старости. Но и в «Записках садовника»… впрочем, пусть читатель сам сделает выводы об избранных страничках.

Автор.


24 октября 1980 года.

Мой урожай в этом году:

Картофель – 13 кулей

Свеклы – 16 кг

Моркови – 10 кг

Редьки – 5 кг

Луку – 15 кг

Огурцов – 32 кг (засолил)

Помидор – 40 кг (засолил)

Капусты – 40 кг (не засолил)

Варенье: грушевое – 3 кг, голубичное – 10 кг, малиновое – 4 кг, смородиновое – 1, 5 кг, брусника в сахаре – 14 кг.

Мед с садовой пасеки (пасечник, слава Богу, продал дешево) – 7 кг, Грибы (грузди) – 6 кг. Заправка суповая – 2 кг.

Вино поставлено – смородиновое 40 литров, грушевое 20 литров.

Перезимуем…

25 октября 80 г. Перечтение Владимира Соловьева, «Три силы» – крохотный трактат. Дима[6] прав – новейшие патриоты едва ли одолели всего Соловьева. Зато этот маленький трактат, эту речь заучили, надо полагать, наизусть: в ней обоснование величия и мощи славянства – в пику мусульманскому