Book: Прерванная жизнь



Прерванная жизнь

Сюзанна Кейсен


Прерванная жизнь

Ингрид и Сенфорду



Прерванная жизнь
Прерванная жизнь


КАСАТЕЛЬНО ТОПОГРАФИИ ПАРАЛЛЕЛЬНОЙ ВСЕЛЕННОЙ

Меня спрашивают: как ты туда попала? На самом деле им хочется знать, а не может ли подобное случиться с ними. Я не могу ответить на этот скрытый вопрос. Могу сказать лишь одно: это нетрудно.

Точно так же, как соскользнуть в объятия параллельной вселенной. Их столько вокруг нас: мир преступников, мир не полностью дееспособных, мир умирающих, а может быть – и мир мертвых. Эти миры существуют параллельно нашему и похожи на него, но не являются его частью.

Джорджина, подружка, с которой я разделяла больничную палату, соскользнула молниеносно и бесповоротно – еще когда ходила в третий класс общей школы. Она сидела в кинотеатре, смотрела фильм, как вдруг через ее голову прокатилась могучая волна темноты. На несколько минут весь мир скрылся из ее глаз. И она уже знала, что сошла с ума. Она огляделась, желая проверить, не случилось ли с остальными зрителями то же самое; но нет, все сидели спокойно, погруженные в развертывающемся на экране действии. Она выбежала из кино, поскольку царящая в зале темнота, соединившись с темнотой в ее голове, была невыносимой.

– И что потом? – спросила я у нее.

– А потом много темноты, – ответила она.

Но большинство людей пересекает границу постепенно, делая в тонкой мембране, натянутой между тут и там, ряд надрезов, прежде чем появится крупное отверстие. А кому удается остановиться, увидав крупную дыру?

В параллельной вселенной все физические законы отменяются. Летящее вверх не обязательно обязано упасть, находящееся в состоянии покоя тело вовсе не обязано в этом состоянии оставаться, не каждое действие вызывает одновременное и обратное по направлению противодействие. Опять же, время там тоже не такое же. Оно может идти по кругу, может идти вспять, а может и незаметно проскользнуть от сейчас до когда-то. Сама по себе молекулярная структура твердого тела становится весьма текучей: столы могут сделаться часами, лицами или цветочками.

Только обо всем этом узнаешь позднее.

Еще одна удивительная черта параллельной вселенной заключается в том, что хоть снаружи она остается невидимой, но как только попадешь вовнутрь, ты все время видишь тот мир, из которого прибыл. Мир этот иногда выглядит грозным и могущественным, он трясется словно гигантская куча крутого студня, но иногда он совершенно миниатюрный и малюсенький, искусительно блестит и кружит по своей орбите. Но в любом случае, его невозможно не заметить.

Из любой камеры Алькатраса из окно виден Сан Франциско.


ТАКСИ

– У тебя прыщ, – сказал врач.

А я так надеялась, что никто ничего не заметит.

– Ты выжимала его, – продолжал он.

Когда я проснулась утром того дня – соответственно пораньше, чтобы не опоздать на условленную встречу – мой прыщ достиг того состоянии обоснованной надежды, в котором он буквально молил о том, чтобы его выжали; он вопил и с тоскою вздыхал о свободе. Высвобождая его из под маленькой беленькой шапочки, выжимая его до первой кровяной капельки, я почувствовала, что исполняя свою обязанность самым надлежащим образом. Я сделала все, что для прыща в такой ситуации можно было сделать.

– Ты выжимала его, поскольку что-то в самой себе тебе не понравилось, – продолжал далее врач.

Я кивнула. Похоже, что он будет болтать об этом до тех пор, пока я не признаю его правоту, вот я и кивнула.

– У тебя есть парень?

Я снова кивнула.

– Он доставляет тебе проблемы? – Вообще-то говоря, это и вопросом не было, на сей раз это он кивнул вместо меня. – И тебе что-то в самой себе не понравилось, – повторил врач. Вдруг он поднялся из-за стола и направился ко мне. Это был смуглый, довольно-таки полный мужчина, фигуристый, с приличным брюшком, под которым в тело врезался брючный ремень.

– Тебе нужно отдохнуть, – заявил он.

Понятное дело, отдохнуть было бы здорово, тем более, что мне пришлось очень рано подняться, чтобы прибыть на встречу вовремя (врач жил далековато в пригороде), к тому же дважды пришлось пересаживаться с одного поезда на другой. И самое паршивое, вскоре мне нужно было эту же дорогу повторить, только в обратном порядке, чтобы попасть на работу. Одна только мысль об этом была мучительной.

– А не считаешь ли ты, – спрашивал он, нависая надо мной, – не думаешь ли ты, что тебе нужен отдых?

– Да, – ответила я.

Он размашистыми шагами направился в соседнюю комнату, откуда через мгновение до меня донесся разговор по телефону.

Впоследствии я частенько размышляла об этих последующих десяти минутах – моих последних десяти минутах. Что-то подсказывало мне встать и выйти – пройти сквозь двери, через которые я сюда вошла, пройти несколько улиц до железнодорожной станции и подождать поезда, который заберет меня к моему озабоченному проблемами парню, к работе и к магазину с предметами домашнего хозяйства. Только я была слишком уставшей.

Врач вернулся явно довольный собой, но в то же время чем-то ужасно озабоченный. Глаза его буквально горели гордостью.

– Имеется койка, – громко объявил он. – Так что сможешь отдохнуть. Всего лишь парочка недель, годится? – Тут в его голосе прозвучала просящая нотка. Я почувствовала легкий испуг.

– Я пойду туда, – сказала я. – В пятницу.

Сегодня был вторник. Мне показалось, что до пятницы он, возможно, еще передумает. Врач, однако, навис надо мной с этим своим пузом и компетентно заявил:

– Нет, не в пятницу. Сейчас же.

Мне это показалось не совсем разумным.

– Я договорилась на ланч, – защищалась я.

– Забудь про ланч. Никуда ты не пойдешь. Поедешь в больницу, – торжествовал он.

В этих дальних пригородах, когда еще не исполнилось восьми утра, царило какое-то обезоруживающее спокойствие. Никому из нас уже нечего было сказать. Я услыхала, как под дом доктора подъезжает такси.

Врач взял меня под локоток – крепко, словно клещами сжимая его своими толстыми, сильными пальцами – и решительно вывел из кабинета. Не отпуская моей руки, он открыл заднюю дверку автомобиля и легонько подтолкнул меня вовнутрь. На какое-то мгновение его большая голова очутилась вместе со мною внутри такси. Но он тут же отпрянул и захлопнул дверь.

Водитель приспустил стекло со своей стороны.

– Куда?

– Больница МакЛин, – сообщил врач, указав на меня пальцем.

Он крепко стоял на своих ногах, выпрямившись на фоне въезда в собственный милый домик, без куртки и даже без пиджака, хотя утро было прохладным.

– И не дайте ей выскочить по дороге, – прибавил он.

Я откинулась на подголовник и закрыла глаза. Мне было приятно, что в город поеду на такси, что не нужно будет ждать поезда.


Прерванная жизнь
Прерванная жизнь
Прерванная жизнь


Прерванная жизнь
Прерванная жизнь

ЭТИОЛОГИЯ

Эта личность является (выбери один из ответов):

1. она находится в длительном и мучительном путешествии, из которого мы многому чему можем научиться после ее возвращения,

2. ею овладели (выбери один ответ):

а) боги,

б) Бог (пророк),

в) злые духи, черти, демоны,

г) дьявол,

3. она колдунья (колдун),

4. она заколдована (вариант пункта 2),

5. она злая, и вследствие этого ее следует изолировать и наказать,

6. она больная, и вследствие этого ее следует изолировать и лечить с помощью (выбери один ответ):

а) прочищающих средств и пиявок,

б) вырезания матки (если она у нее имеется),

в) электрошоковой терапии в области мозга,

г) окутывания в холодные мокрые простыни,

д) торазина и стелазина;

7. она больна и обязана прожить последующие семь лет, говоря исключительно о собственной болезни,

8. она жертва отсутствия общественной терпимости к отличающемуся поведению,

9. она ненормальная в нормальном мире,

10. она находится в состоянии длительного и опасного путешествия, из которого может уже никогда и не вернуться.


ОГОНЬ

Одна из девчонок как-то подожгла себя. Для этого она воспользовалась бензином. Мне всегда было интересно узнать, откуда она этот бензин слямзила. Ведь она была еще слишком малолетней, чтобы иметь водительские права и автомобиль. Может она пошла к соседу и попросту насвистела ему, что папочка стоит где-то на дороге без капельки бензина? Как не гляну на нее, вечно мне приходил в голову этот вопрос.

Скорее всего бензин попал в подключичные впадины по обеим сторонам шеи, поскольку больше всего обгорели шея и щеки. От шеи вверх карабкались толстые борозды белых и светло-розовых шрамов. Они были такими твердыми и толстыми, что даже не позволяли ей свободно поворачивать головой; если она хотела поглядеть на кого-то, стоящего сбоку, ей приходилось поворачиваться всем телом.

У рубцовой ткани нет собственного характера. Это вам не то же самое, что ткань здоровой кожи. На ней не остается признаков возраста или болезни, на ней не видна бледность или загар. На шраме не растут волосы, на нем нет пор или морщин. Это словно плотный чехол. Он заслоняет и скрывает то, что еще осталось под низом. Потому-то человек и научился его создавать: чтобы чего-нибудь спрятать.

Девушку звали Полли[1]. Наверняка в те дни – а может и месяцы – когда она только думала о самосожжении, подобное имя звучало в ее ушах иронично, но, в конце концов, как-то очень соответствовало ее спасенному существованию «под чехлом». Никогда она не была печальной или же несчастной особой. Вместо этого ей удавалось быть опорой для тех, кто чувствовал себя несчастными. Она никогда ни на что не жаловалась, за то у нее всегда было время выслушать жалобы кого-нибудь другого. В своей тесной, ничего не пропускающей, розово-белой упаковке она была безупречной. Если что и подтолкнуло ее к тому шагу, если что и подшепнуло в то, когда-то идеальное по форме, а теперь покрытое шрамами ушко: «Умереть!» – то теперь она это уже навсегда ликвидировала.

Зачем она это сделала? Никто не знал. И никто не отваживался спросить. Все ж таки – какая храбрость! У кого имеется столько храбрости, чтобы поджечь самого себя? Двадцать таблеток аспирина, легкий надрез вдоль набухшей вены или хотя бы паршивые полчасика на краю крыши… у каждой из нас имелось нечто в подобном стиле. И даже частенько более опасные случаи, хотя бы всовывание себе в рот пистолетного ствола. Только вот, тоже мне дело: суешь ствол в рот, пробуешь его на вкус, чувствуешь, какой он холодный и маслянистый, кладешь палец на курок, и вдруг перед глазами у тебя раскрывается огромный мир, распростирающийся между именно этим мгновением и тем моментом, когда ты уже нажмешь на курок. И этот мир тебя покоряет. Ты вытаскиваешь ствол изо рта и вновь прячешь пистолет в ящик стола. В следующий раз нужно выдумывать чего-нибудь другое.

Каким был этот момент для нее? Момент, в котором она зажгла спичку? Испытывала ли она перед тем крышу, пистолет или аспирин? Или же это был просто неожиданный… прилив вдохновения?

У меня самой был когда-то такой прилив вдохновения. Как-то утром я проснулась, и мне уже было ясно, что обязательно следует заглотать пятьдесят таблеток аспирина. Это было мое задание, мой план, который следовало реализовать в течение дня. Тогда я разложила их рядком на столе и, каждую скрупулезно пересчитывая, начала глотать одну за другой. Только это же не совсем то, что сделала она. Ведь я же могла остановиться после десятой или там тридцатой таблетки. Опять же, могла выйти из дома и потерять сознание – что на самом деле и произошло. Полсотни таблеток аспирина это очень много, только выйти из дома и упасть без сознания в магазине было тем же самым, что и отложить пистолет опять в ящик.

А она подожгла спичку.

Где? Дома, в гараже – где все могло вспыхнуть? В чистом поле? В школьном спортивном зале? В пустом бассейне?

Кто-то ее обнаружил, только не сразу.

И кто ж теперь поцелует кого-нибудь подобного? Типа, не имеющего кожи?

Ей было восемнадцать, когда в голову ей пришла подобная идея. Весь следующий год она провела вместе с нами. Все остальные бунтовали, вопили, плакали, боялись, а Полли глядела на них и улыбалась. Она присаживалась возле перепуганных и успокаивала их самим своим присутствием. Ее улыбка вовсе не была ироничной или горькой, нет она была наполнена понимания. Жизнь – это ад, и девушка знала об этом. Вот только ее улыбка, казалось, говорила, что все это она в себе уже выжгла. В улыбке этой скрывалось и некоего рода превосходство: в нас не было достаточной отваги, чтобы выжечь это в себе. Но она понимала даже это. Ведь люди разные. Каждый делает то, на что он способен.

Как-то утром кто-то начал плакать. Утренние часы всегда были наиболее шумным временем дня, из каждого уголка доносились громкие просьбы, причитания или жалобы на ночные кошмары, требования встать с кровати вовремя. Полли была особой столь тихой и незаметной, что никто из нас и не заметил ее отсутствия за столом. Но после завтрака мы все еще слышали плач.

– Кто это плачет?

Никто не знал.

Уже близился полдень, во время ланча плач так и не прекратился.

– Это плачет Полли, – сообщила Лиза, которая обо всем все знала.

– Почему?

Но этого не знала даже Лиза.

Под вечер плач превратился в вопли и крики. Сумерки всегда время опасное. Поначалу были слышны вопли «аааааа!» и «ээээээ!», потом стали слышны и слова:

– Мое лицо! Мое лицо! Мое лицо!

Мы уже слыхали и успокаивающий шепоток, тихие слова утешения, но Полли продолжала вопить, до самой поздней ночи, и только эти два слова.

– Этого следовало ожидать, – сказала Лиза.

И вот тогда, как мне кажется, до всех нас дошло, какими мы были дурами. Мы когда-нибудь отсюда выйдем. Она же до конца дней своих останется в этой своей плотной кожуре.




СВОБОДА

Лиза сбежала. И сразу же сделалось тоскливо, поскольку она всегда поддерживала в нас бодрость. Она была такая забавная. Лиза! Нет, я не могу вспоминать ее без улыбки, даже сейчас.

Самым паршивым было то, что сколько бы она не удирала, ее всегда ловили и притаскивали назад в отделение, уставшую, грязную. С дико вытаращенными глазами, которые только что видели свободу. Она столь необычно проклинала своих ловцов, что даже пожилые, больничные долгожители, ржали от прозвищ, которыми она их награждала.

– Пердуля-кастрюля! – вопила она, ни с того, ни с сего, или же: – Эй ты, летучая мышь шизофреническая!

Чаще всего ее ловили в тот же самый день. Далеко удрать она и не могла – пешком, без копейки денег. Вот только на этот раз ей, вроде бы, повезло. На третий день я случайно услыхала, как дежурная медсестра говорит в телефонную трубку: «РКП – регламент по каждому пункту», – что означало обращение ко всем возможным регламентным средствам.

Наверняка Лизу легко было вычислить. Она никогда не спала, редко ела, поэтому была худая как щепка, а кожа у нее стала желтого оттенка, типичного для людей, которые практически не питаются. Помимо всего прочего, под глазами у нее были тяжелые мешки. Свои темные, длинные и жирные волосы она скалывала серебряной заколкой. У нее были самые длинные пальцы, которые я видала в своей жизни.

На сей раз санитары, которые приволокли ее назад в отделение, были взбешены точно так же, как и она сама. Двое рослых мужчин держали ее под руки, а третий спереди тащил за волосы так сильно, что у нее буквально глаза вылезали наверх от боли. Все они молчали. В том числе и Лиза. Ее забрали в самый конец коридора, в изолятор, а мы присматривались ко всей этой сцене.

Впрочем, присматривались мы не в первый раз.

Мы присматривались к Цинтии, когда, вся мокрая от слез, она возвращалась со своих электрошоковых процедур. Присматривалась к трясущейся от холода Полли, после того, как ее закутывали в ледяные простынки. Но одним из самых ужасающих видов, которые довелось нам наблюдать, был выход Лизы из изолятора через два дня.

Начнем с того, что ей обрезали ногти, до самых кончиков пальцев. У Лизы были длинные пальцы и длинные ногти. Она тщательно заботилась о них, чистила их, подрезала, полировала. Но было сказано, что ногти у Лизы «слишком острые».

Ну и еще у нее забрали поясок. Лиза носила дешевенький, украшенный висюльками поясок, один из тех, какие индейцы в своих резервациях продают на придорожных прилавках. Поясок был зеленый, с треугольными голубыми нашивками, и он принадлежал ее брату, Ионе, единственному из членов семьи, который поддерживал контакт с Лизой. Мать и отец ее не посещали, поскольку – как объясняла сама Лиза – они считали ее социопаткой или что-то в этом роде. Ага, так вот этот ремешок у Лизы отобрали, чтобы она не смогла повеситься.

Он не понимали того, что Лиза никогда бы не повесилась.

Через два дня ее выпустили из изолятора, отдали поясок, а ногти у нее вновь начали отрастать. Вот только к нам Лиза уже не вернулась. Целыми днями она просиживала перед телевизором и пялилась в экран, как и другие, самые тяжелые случаи, с которыми мы сосуществовали.

До сих пор Лиза никогда не смотрела телевизор, а для тех, кто проводил время именно таким образом, не жалела издевок. «Ведь это же дерьмо, – кричала она, сунув голову в рекреационную комнату. „Вы и без него стали тупыми роботами, а телевидение делает вас еще более тупыми“. Иногда она выключала телевизор и становилась перед экраном, чтобы уже никто не осмелился включить его снова. Вот только телевизор смотрели в основном кататоники и пациенты в состоянии глубокой депрессии, которые и так неохотно двигались с места. Минут через пять – приблизительно столько ей удавалось выстоять спокойно – у Лизы в голове рождалась какая-нибудь новая идея, и было достаточно, чтобы в поле зрения появлялась дежурная, чтобы телевизор вновь был включен.

Поскольку в течение двух лет, проведенных здесь, с нами, Лиза совершенно не спала, медсестры давно уже перестали уговаривать ее вечером лечь в постель. Вместо этого у нее был собственный стул в коридоре – точно такой же, какой выставляли для ночной медсестры. На нем она сидела всю ночь, ухаживая за своими длиннющими ногтями. Еще Лиза умела великолепно готовить какао. Где-то в три часа ночи она варила его для дежурных медсестер и для всех тех, кто не мог спать. Ночью она была поспокойнее.

Как-то раз я спросила у нее:

– Лиза, а как это происходит, что ночью ты не мотаешься и не вопишь?

– Мне тоже нужен отдых, – ответила она. – То, что я не сплю, вовсе не значит, что я не отдыхаю.

Лиза всегда знала, что ей нужно. Например, она говорила: «Мне нужно отдохнуть от этого места» и вскоре после этого сбегала из больницы. Когда же ее возвращали, мы спрашивали, как оно – наружи.

– Это паскудный мир, – говаривала она. Чаще всего, она даже была довольна, что вернулась в больницу. – Ради тебя там никто даже пальцем не пошевелит.

На сей же раз она вообще ничего не говорила. Все свое свободное время Лиза проводила перед телевизором. В течение дня она смотрела религиозные программы и конкурсы, вечером и ночью долгие ток-шоу, а уже под утро – новости. Ее стул в коридоре стоял пустой, и никто уже не получал своей чашки какао.

– Вы что-то вводите ей? – спросила я как-то у дежурной.

– Ты же знаешь, нам нельзя говорить с пациентами про лекарства, – услыхала я в ответ.

Тогда я спросила у нашей старшей медсестры. Она мне была известна еще с тех времен, когда еще не была старшей. Но она повела себя так, словно была старшей всю свою жизнь.

– Тебе же известно, что мы не говорим о лекарствах.

– Да и зачем вообще спрашивать, – как-то ужаснулась Джорджина. – Лиза накачана по самое некуда, это же видно невооруженным глазом. Ясен перец, ей что-то дают.

Цинтия считала иначе.

– Но ходит же она вполне нормально, – стояла она на своем.

– А я – нет, – вмешивалась Полли.

И правда, хождение Полли совершенно не отклонялось от нормы. Полли ходила выставив руки вперед, ее красно-белые ладони странно свисали с запястий, а стопы как бы волочились за нею по полу. Со времени того плача ей ничего не помогало. Не помогали даже мокрые ледяные простыни. Полли все время кричала по ночам. В конце концов ей прописали какие-то лекарства.

– Понадобилось какое-то время, – успокаивала я ее. – В самом начале нового курса лечения ты ходила совершенно нормально.

– А вот теперь – нет, – отвечала она, глядя на свои ладони.

Я спросила у Лизы, получает ли она какие-нибудь лекарства, но она не захотела отвечать.

И так у нас прошел месяц, потом второй, потом вся зима. Лиза сидела с кататониками перед телевизором. Полли передвигалась словно искусственно оживленный труп, Цинтия плакала после электрошоков («Я не печальная, – объясняла она нам, – просто не могу удержаться от слез»), а я с Джорджиной просиживала в нашей двухместной палате. Нас считали самыми здоровыми.

С наступлением весны Лиза начала проводить чуть больше времени за пределами рекреативной комнаты. Говоря точнее, она начала засиживаться в туалете, но, что ни говори, какая-то перемена.

– Что она там делает, в своем туалете? – спросила я как-то у дежурной.

А это была новенькая медсестра.

– Я что, проверять обязана, кто там что делает в туалете? – ответила та вопросом на вопрос.

И тогда я сделала то, что мы частенько и с громадным удовольствием устраивали по отношению к новым сотрудникам. Я оторвалась на ней.

– Да ведь там в минуту можно повеситься! Ты вообще что думаешь, где ты находишься? В школьном интернате?! – заорала я и приблизила свое лицо прямо к ее носу. Ей это не понравилось, они вообще не любят прикасаться к нам.

Я заметила, что каждый раз Лиза в туалете заходит в другую кабинку. Их было четыре, и каждый день Лиза посещала их все. Хорошо она не выглядела. Поясок свободно свисал с ее бедер, а кожа казалась даже желтее обычного.

– Может у нее понос, – поделилась я как-то мыслью с Джорджиной.

Но та упрямо утверждала, что Лиза накачана лекарствами, и что она сама не знает, что вокруг нее происходит.

Когда однажды, в один прекрасный майский день мы завтракали, неожиданно хлопнула дверь, и на кухне появилась Лиза.

– Телевизор потом, – только и сказала она.

Она налила себе чашку кофе, как делала это каждое утро, и уселась рядом с нами за стол. Она улыбалась нам, а мы улыбнулись ей в ответ.

– Погодите, – таинственно произнесла она.

Мы услыхали в коридоре какую-то беготню и возбужденные голоса, повторяющие: «Да каким же это чудом…», «Что, черт побери…». А потом в кухню вошла медсестра и сразу же обратилась к Лизе:

– Это твои делишки.

Мы выбежали посмотреть, что же произошло.

Лиза обмотала все предметы в рекреационной комнате (вместе с несколькими сидящими там кататониками), телевизор и все опрыскиватели противопожарной системы на потолке… туалетной бумагой. Долгие метры бумажных складок тянулись вверх и вниз, свисали, карабкались, болтались, кое-где вспухали и выпячивались, образуя необычные, шелестящие драпировки. Все это было и ужасно, и великолепно.

– Она вовсе не была накачанной, – объявила Джорджина. – Просто она готовила заговор.

У нас было очень классное лето, а Лиза много рассказывала нам о том, что делала те три денька на свободе.


СЕКРЕТ ЖИЗНИ

У меня посещение. Я сидела в рекреационной и наблюдала за тем, как Лиза пялится в телевизор, как вдруг вошла медсестра и сказала мне:

– К тебе гости. Мужчина.

Конечно же, это не был мой охваченный проблемами парень, и прежде всего потому, что уже не был моим парнем. Да и вообще, может ли быть парень у девушки, которую закрыли в сумасшедшем доме? Впрочем, у него даже не было сил приходить сюда. Как выяснилось, его матушка тоже когда-то провела какое-то время с шизиками, потому-то у него и не было сил на то, чтобы освежить воспоминания.

Не был это и мой отец. Он вечно ужасно занят.

Не был это и мой учитель английского языка из средней школы. Он потерял свою должность, и его перевели в какую-то школу в Северной Каролине.

Пришлось идти поглядеть, кто же это был.

Мужчина стоял возле окна в гостиной, глядя на мир за окном; высокий, словно жирафа, с плечами, обвисшими словно у какого-нибудь академического интеллектуала, с ладонями, выглядывающими из коротковатых рукавов пиджака, и с редеющими волосами, образовавшими вокруг головы серебристые кружева. Услыхав, что я вхожу, он повернулся в мою сторону.

Это был Джим Уотсон. Я чертовки обрадовалась его визиту, поскольку еще в пятидесятые годы он открыл секрет жизни, и у меня теплилась надежда, что вот сейчас он мне его и откроет.

– Джим! – воскликнула я.

Он приблизился ко мне колышащимся шагом. Всегда, когда нужно было обращаться к публике, он передвигался так, словно его нес ветер: пошатывался, дрожал, а образ его фигуры стирался будто в кинокадре – вот почему он мне дико нравился.

– Ты прекрасно выглядишь, – заявил он.

– А ты чего ожидал? – спросила я.

Он покачал головой.

– Что они тебе тут делают? – прошептал он.

– Ничего, – ответила я ему. – Мне тут ничего не делают.

– Здесь ужасно, – заявил он.

Гостиная была особенно неприятным местом. Это была большая комната, заставленная великанской мебелью, обитой жутким виниловым кожзаменителем – кресла издавали самые странные отзвуки, когда на них кто-нибудь садился.

– Все не так уж и паршиво, – возразила я ему, поскольку уже привыкла к этому месту, чего нельзя было сказать про него.

Он поплыл своим особенным шагом к окну и поглядел наружу. Через какое-то время он притянул меня к себе своей длинной рукой.

– Погляди, – указал он пальцем на что-то.

– На что?

– Вон там. – Он указывал на автомобиль, небольшой, красный спортивный автомобиль, возможно – MG. – Это мой, – акцентировал он.

Джим Уотсон получил Нобелевскую премию, так что, скорее всего, купил себе машину за эти деньги.

– Неплохой, – сказала я. – Очень миленький.

Он вновь понизил голос до шепота.

– Мы могли бы отсюда уехать, – пробормотал он мне на ухо.

– Хммм?

– Ты и я, мы могли бы отсюда уехать.

– То есть… на этой машине? – Я была немного ошарашена. Так вот в чем был секрет жизни? Бегство?

– Меня будут искать, – выразила я сомнение.

– Это быстрый автомобиль, – подчеркнул он. – Мне наверняка удастся вывезти тебя отсюда.

Внезапно я почувствовала недоверие к нему.

– Спасибо, – сказала я ему. – Спасибо за предложение. Очень мило с твоей стороны.

– Ты что, не хочешь убраться отсюда? – Он склонился ко мне. – Мы бы поехали в Англию.

– В Англию? А какое отношение имеет к этому Англия? Я не могу ехать в Англию.

– Ты могла бы стать гувернанткой.

В течение десяти секунд я представляла другую жизнь; она начиналась с того самого момента, как я вместе с Джимом Уотсоном сажусь в его красный спортивный автомобиль, с писком покрышек отъезжаем от больницы и мчимся в аэропорт. Зато вся следующая глава, особенно связанный с идеей сделаться гувернанткой, явилась мне несколько туманной. Да и вообще, все это предложение сделалась у меня в голове каким-то туманным. Виниловые кресла, решетки на окнах, шорох из-за столика дежурной медсестры – вот эти все вещи оставались чрезвычайно реальными.

– Теперь я здесь, Джим, – сказала я. – И мне кажется, я должна остаться здесь.

– Это хорошо. – Казалось, что он совершенно не сердится. Джим в последний раз огляделся по сторонам и покачал головой.

Я осталась возле окна. Через несколько минут мне стало видно, как он садится в свой красный автомобиль и уезжает, таща за собой синие клубы «спортивных» выхлопных газов. Я же вернулась в рекреационную.

– Привет, Лиза, – сказала я, ужасно обрадовавшись тому, что застала ее здесь.

– Рррн, – ответила она мне.

Я уселась рядом с нею, и мы вместе смотрели телевизор.


ПОЛИТИКА

В нашем параллельном мире случались вещи, которые никогда не происходили там, откуда мы прибыли. Но если они там и случались, то для нас уже не были чужими, поскольку ранее их различные вариации неоднократно происходили в нашем мире. Это так, будто мы составляли провинциальную публику (такой себе Нью Хейвен по отношению к громадному миру Нью Йорка), перед которой история проводит генеральные репетиции своих последующих спектаклей.

Возьмем, к примеру, это дело с сахаром и с Вэйдом, парнем нашей Джорджины.

Познакомились мы в кафетерии. Вэйд был смуглый и чертовски пристойный, во всем американском смысле этого слова. Трудно было не обратить на него внимания – это по причине его приступов злости. А злился он по самой малейшей причине, буквально багровел от злости. Джорджина объяснила мне, что вся проблема заключалась в личности его отца.

– Старик был шпионом, а Вэйд злится, что никогда не станет таким, как он, таким крутым.

Меня гораздо сильнее заинтересовала личность отца Вэйда, чем Вэйдовы комплексы.

– Нашим шпионом? – спросила я.

– Понятно, что нашим, – ответила мне Джорджина, но не захотела добавить ничего больше.

Вэйд и Джорджина садились на полу в нашей комнате и шепотом разговаривали друг с другом. Я была той третьей, которой следовало оставить их одних, и чаще всего я так и делала. Но как-то раз мне вздумалось не дать Вэйду покоя и узнать побольше про его отца.

Вэйд же любил про него рассказывать.

– Он живет в Майями, во Флориде, и в любой момент может перебраться на Кубу. Он принимал участие во вторжении на Кубу, убил там несколько десятков человек, голыми руками. Он знает, кто убил президента.

– Это он убил президента? – спросила я.

– Не думаю, – скептически ответил Вэйд.

Фамилия Вэйда была Баркер.

Следует признаться, что я не верила ни единому слову из рассказов Вэйда. В конце концов, он был всего лишь семнадцатилетним парнем с поехавшей крышей – к тому же, столь резким, что в моменты возбуждения с ним могли справиться только два рослых санитара. Иногда его закрывали в его отделении на неделю, и Джорджина не могла с ним встречаться. Когда же он приходил в себя, то снова начинал в нашей палате свои визиты на полу.

Отец Вэйда имел двух дружков, которые в наибольшей степени ему импонировали. Звали их Лидди и Хант. «Эти типы способны на все» – говаривал он про них. А говаривал он это довольно частенько и, похоже, его это даже немного доставало.

Джорджине не нравилось мое любопытство относительно отца Вэйда, она полностью игнорировала меня, когда я сидела рядом с ними на полу. Только вот сдержаться я никак не могла:

– На что способны? – допытывалась я. – Ну, и чего такого могут эти типы сделать?

– Этого я сказать тебе не могу, – отрезал Вэйд.

Вскоре после этого с Вэйдом вновь произошли новые вспышки гнева, которые продолжались несколько недель.

Без Вэйда Джорджина сделалась нервной. Поскольку я сама чувствовала себя несколько виноватой в его отсутствии, то пыталась отвлечь ее и найти ей какое-нибудь развлечение. «Давай переставим мебель в комнате», – предлагала я ей, или же «Давай сыграем в скрэббл», или «Давай что-нибудь приготовим в кухне».



Вот эти кулинарные предложения до нее дошли.

– Давай сделаем карамель, – сказала она.

Я была удивлена тем, что карамель могут приготовить на кухне всего два человека. Я была свято уверена, что процесс переваривания сахара требует целой кучи народу и сложнейшей машинерии, точно так же, как и для производства автомобилей. Но, согласно тому, что говорила Джорджина, нам была нужна всего лишь сковородка и, понятное дело, сахар.

– Когда карамель уже сделается, – инструктировала она меня, – мы сольем ее на пергаментную бумагу и сформируем шарики.

Медсестрам ужасно понравилось то, что мы крутимся в кухне.

– Небольшая практика перед тем, когда вы поженитесь с Вэйдом? – спросила одна из них.

– Не думаю, чтобы Вэйд годился в мужья, – ответила ей Джорджина.

Даже тот, кто никогда этим не занимался, наверняка понимает, каким горячим должен быть сахар, чтобы в конце концов превратиться в карамель. Именно таким горячим он и был, когда сковорода выскользнула у меня из рук, и половина горячей карамели вылилась на руку Джорджины, держащей передо мной пергаментную бумагу.

Я завопила на всю Ивановскую, зато Джорджина даже не пискнула. В кухню влетели медсестры, приложили кусочки льда, намазали какими-то мазями, сделали перевязку. Я продолжала визжать, зато Джорджина стояла совершенно невозмутимо, вытянув перед собой свою засахаренную руку.

Уже не помню, кто это сказал, И. Говард Хант или Джи Гордон Лидди во время прослушиваний по делу аферы Уотергейт, что, желая подготовиться к пыткам, каждый вечер он держал ладонь над горящей свечой и держал ее над огнем до тех пор, пока не раздавалась вонь опаленной кожи.

Кто бы из них это не сказал, нам это уже было известно. Залив Свиней, обшмаленная шкура, способные на все убийцы, готовые лишать жизни «голыми руками». Нам – Джорджине, Вэйду, мне – а так же нашей публике, состоящей из медсестер, известны допремьерные показы и генеральные репетиции. Единственное, что рецензии медсестер выглядят несколько иначе, чем в прессе, приблизительно так: «Случай не вызвал у пациентки никаких побочных эффектов», либо: «Пациент продолжает фантазировать, что его отец агент ЦРУ, и что у него опасные приятели».


ЕСЛИ БЫ ТЫ ТУТ ЖИЛ, ТО БЫЛ БЫ УЖЕ ДОМА

Дэзи была сезонным явлением. Она появлялась каждый год перед Днем Благодарения и оставалась с нами до самого рождества. Иногда приезжала к нам и в мае, на свой день рождения.

Всегда у нее была отдельная палата.

– Кто освободит свою палату или поселится с кем-нибудь другим? – спросила старшая медсестра во время нашей еженедельной встречи в один из октябрьских дней.

Всегда это был напряженный момент. Джорджина жила вместе со мной, так что мы разве что могли весело приглядываться к разыгрывающемуся представлению.

– Я! Я! – вырвалась с поднятой рукой некая особа, которая была девушкой Мартиана, но у нее самой был такой малюсенький пенис, и она с охотой его всем показывала. Правда, никто в одной палате с ней жить не хотел.

– Я могу с кем-нибудь поселиться, если только кто-нибудь захочет, но, конечно же, никто не захочет, а мне не хотелось бы никого заставлять хотеть этого.

Это была Цинтия, которая начинала говорить подобным образом после шести месяцев электрошоковой терапии.

– Я могу поселиться с тобой, Цинтия, – поспешила с помощью Полли.

Только это никак не решало проблемы, поскольку Полли уже делила палату с Дженет, недавно принятой аноректичкой. Когда ее вес становился меньше тридцати семи килограммов, ее тут же начинали кормить принудительно.

Ко мне наклонилась Лиза.

– Я видела, как ее вчера взвешивали, – громко заявила она. – Тридцать девять кило. Под конец недели ее подключат к трубке.

– Тридцать девять – это идеальный вес, – стояла на своем Дженет.

Но то же самое она говорила и при сорока одном с половиной килограммах. С ней тоже никто не хотел жить.

В конце концов, после недолгой дискуссии, в одну палату поместили пару кататоников. Так что Дэзи могла приезжать. Ее ожидали к пятнадцатому октября.

У Дэзи имелись две страсти: прочищающие средства и цыплята. Каждое утро она первой появлялась возле пульта дежурной медсестры и, нервно барабаня пожелтевшими от никотина пальцами в стекло, требовала свои очищающие средства.

– Ну, что там с моим бисакодилом? – цедя сквозь зубы, подгоняла она. – Как там с лаксигеном?

Если кто-либо из нас становился рядом, Дэзи ухитрялась пихнуть ей локтем под ребро или сильно наступить на пальцы. Она ненавидела любого, кто появлялся рядом с ней.

Ее отец – крепкий, приземистый мужчина с лицом высохшей картофелины – два раза в неделю приносил ей цыпленка, изжаренного по мамочкиному рецепту и тщательно завернутого в алюминиевую фольгу. Дэзи клала цыпленка на колени, ласково гладила его через сморщенную фольгу и нетерпеливо зыркала по сторонам, ожидая, когда же отец наконец-то уйдет и позволит ей в спокойствии добраться до поджаристой птицы. Но отец каждый раз желал оставаться рядом с Дэзи так долго, как это только было возможно, поскольку страшно любил ее.

У Лизы было свое собственное объяснение всему этому:

– Ему трудно поверить, что она его родная кровинка, и чтобы убедиться, что доченька это не призрак, он хотел бы ее трахнуть.

– Такую вонючую? – засомневалась Полли.

Это правда, от Дэзи здорово несло; ясный перец, говном и жареными цыплятами.

– Но ведь она же не всегда воняет, – продолжала убеждать нас Лиза.

Мне казалось, что Лиза права; я и сама заметила, что Дэзи ужасно сексуальная. Хотя она и шипела сквозь зубы, раздавала удары локтем, от нее немилосердно воняло, а ее руки постоянно блестели от жира – в ней имелась некая жаркая искра, которой не хватало нам всем. Дэзи носила короткие шорты и подрезанную на высоте пупка маечку, открывая бледное, мясистое тело. Когда утром она маршировала за этими своими прочищающими средствами, то беззаботно крутила попкой, рисуя в воздухе невидимые полукружья.

Девушка Мартиана была влюблена в нее. Она таскалась за Дэзи по коридору и просительно ныла: «Ну хочешь посмотреть мой пенис? Хочешь на него глянуть?», на что Дэзи злобно шипела: «Срать я хотела на твой пенис!».

Никто из нас никогда не был у Дэзи в комнате. И тогда Лиза решила, что будет первой, кто туда попадет. Она продумала очень подробный план.

– Блин, ну меня прижало, – повторяла она с утра до вечера целых три дня. – Елки, ну меня и прикрутило.

На четвертый день она получила от старшей медсестры лаксиген.

– Не помогает, – сообщила она ей на следующее утро. – Нет ли у вас чего-нибудь посильнее?

– Может касторки? – предложила медсестра. Она явно переработалась.

– Эта ваша больница – фашистский карцер, – ужаснулась Лиза. – Мне нужна двойная порция лаксигена!

Таким вот образом она добыла шесть порций лаксигена и теперь уже могла поторговаться. Как-то после полудня она постучала в палату Дэзи.

– Эй, Дэзи! – крикнула она. – Дэзи! – Она даже пнула дверь ногой.

– Отвали, – ответила ей Дэзи от себя.

– Эй, Дэзи! – Лиза упрямо стояла на своем.

Дэзи угрожающе зашипела.

Лиза прижалась к двери и тихонечко сказала:

– У меня для тебя кое-что имеется.

– Хрен там, – буркнула Дэзи, но двери открыла.

Я с Джорджиной подглядывали за этой сценкой из конца коридора. Когда Дэзи открыла дверь, мы с любопытством вытянули шеи, только было слишком темно, чтобы увидеть в комнате хоть что-нибудь. Когда же дверь захлопнулась, по коридору потянуло странной, сладкой и теплой вонью.

Лиза не выходила довольно долго. В конце концов мы посчитали, что хватит здесь торчать, и отправились в кафетерий на ланч.

Вечером Лиза нам быстренько обо всем сообщила. Она стояла перед телевизором, заслоняя экран, и говорила так громко, чтобы заглушить Уолтера Кронкайта, диктора телевизионных новостей.

– В комнате у Дэзи полно цыплят, – доложила нам она. – Всех она лопает на месте. У нее своя метода еды, которую мне продемонстрировала. Она обдирает с цыпленка все мясо, но делает это осторожненько, чтобы оставить скелет целым. Даже крылышки – с них она тоже обдирает мясо. А голые скелетики она складывает на полу, друг возле друга. Там их уже целых девять. Говорит, когда будет четырнадцать, тогда пора возвращаться домой.

– Тебя угостила? – спросила я.

– Нет у меня аппетита на дохлых цыплят, – ответила Лиза.

– Но зачем она это делает? – хотелось знать Джорджине.

– Да пошла ты к черту! – взвилась Лиза. – Откуда мне все знать?

– Ладно, а слабительное? – не терпелось узнать Полли.

– Оно ей необходимо из-за этих цыплят.

– Нет, за этим кроется что-то большее, – сомневалась Джорджина.

– Я же была там, так что знаю, или не так? – отрезала Лиза.

А после того разговор пошел уже совершенно в другом направлении.

На следующей недели мы узнали про Дэзи еще кое-что новенькое. Отец купил ей на Рождество собственную квартиру. «Любовное гнездышко» – как назвала его Лиза.

Дэзи была на седьмом небе от счастья и даже проводила меньше времени в своей палате, рассчитывая на то, что все будут расспрашивать ее про эту новую квартирку. Джорджина почувствовала себя даже обязанной сделать это.

– Большая у тебя квартира, Дэзи? – спросила она.

– Спальня, небольшая гостиная в форме буквы L и кухня, довольно большая, чтобы там кушать.

– Цыплят, понятное дело?

– Отвали, дура.

– А где эта твоя квартира находится?

– Неподалеку от Массачузетс Дженерал.

– То есть, по дороге в аэропорт?

– Тебе же сказали, возле Массачузетс Дженерал. – Дэзи не хотелось признаваться, что квартира находилась возле аэропорта.

– А что тебе там нравится больше всего?

Дэзи ненадолго задумалась и даже прикрыла глаза, наслаждаясь самой приятной для нее частью беседы.

– Надпись.

– Какая надпись?

– Надпись перед домом.

– И что же это за надпись?

– «Если бы ты тут жил, то был бы уже дома». – От избытка эмоций Дэзи даже стиснула кулачки. – Понимаете, тут дело в том, что каждый день там проезжают люди и думают про себя: «Оооо, это правда, если бы я тут жил, то уже бы и вправду был дома», так вот, я уже буду в этом доме. Сволочи!

Дэзи покинула нас довольно рано, поскольку это Рождество должна была провести уже в своей новой квартирке.

– Вернется, – пророчествовала Лиза, но на сей раз она была не права.

Как-то раз в мае, вечером, нас созвали на чрезвычайное собрание.

– Девушки, – начала наша старшая медсестра, – у меня для вас печальная новость.

Мы с любопытством навострили уши.

– Вчера Дэзи покончила с собой.

– В своей новой квартире? – спросила Джорджина.

– Она что, застрелилась? – заинтересовалась Полли.

– Дэзи: Это какая же Дэзи? – допытывалась девушка Мартиана. – Я ее знаю?

– Она оставила какое-нибудь письмо? – спросила я.

– А зачем?

– Подробности здесь не имеют никакого значения, – отрезала медсестра.

– Ведь вчера был ее день рождения, правда? – вдруг вспомнилось Лизе.

Медсестра утвердительно кивнула.

Еще минутку мы сидели молча, поминая память Дэзи.


МОЕ САМОУБИЙСТВО

Самоубийство является неким видом предумышленного убийства. Это нечто такое, чего не делаешь сразу же, как только об этом подумаешь. Нужно еще привыкнуть к этому намерению. Опять же, необходимы средства, сильная мотивация и подходящий случай. Чтобы самоубийство закончилось успешно, необходимы великолепная организация и трезвое мышление – но именно это ни коим образом не свойственно распаленному воображению самоубийцы.

Тут важно постоянно заботиться о том, чтобы глядеть на все незаинтересованно. Одним из способов достижения этого становятся упражнения представления себя самого либо уже в виде трупа, либо еще в фазе умирания. Если в радиусе взгляда появляется окно, следует представить, как ты из этого окна выпадаешь. Если взгляд падает на нож, следует представить, как этот нож пронзает тело. Если видишь едущий поезд, необходимо представить собственные останки, разможженные колесами локомотива. Эти упражнения необходимы для выработки нужной отстраненности.

Но самым главным делом остается мотивация. Без сильной мотивации все идет коту под хвост.

Моя мотивация сильной не была: реферат по истории Соединенных Штатов, которого мне ужасно не хотелось писать, а так же мучающее меня вот уже целый месяц вопрос: «А почему бы, собственно, не покончить с собой?» Будучи мертвой, мне бы не нужно было писать реферат, опять же, этот вопрос тоже меня бы не мучил.

Решение данного вопроса забирало у меня все силы. Раз поставленный, он уже никак не хотел покинуть мою голову. Мне кажется, что множество людей покончило с собой лишь затем, чтобы уже покончить с бесплодными дебатами над тем, смогут они покончить счеты с жизнью или же нет.

Что касается меня, то, что бы я не сделала, о чем бы не подумала, все сразу же становилось предметом подобных дебатов. Я сказала какую-нибудь глупость – и тут же: наверное покончу с собой. Утром от меня сбежал автобус – уж лучше сразу же с этим покончить. Даже добро имело свои три копейки в этих дебатах: мне понравился какой-то фильм – так может и не стоит убивать себя?

Вообще-то говоря, мне хотелось убить всего лишь определенную часть собственной личности: ту самую часть, которая и желала совершить самоубийство, которая втянула меня в эти мучительные размышления «убивать себя или нет», и которая каждое окно, каждую станцию метро, каждое кухонное орудие превращала в реквизиты или же сцену генеральной репетиции.

Только все это стало мне ясным лишь после того, как я проглотила полсотни таблеток аспирина.

У меня был парень по имени Джонни, который писал мне любовные стихи – очень даже неплохие. Я позвонила ему, сообщила, что желаю покончить с собой, не положила трубку на аппарат, заглотала пятьдесят таблеток аспирина, и вот тут до меня дошло, что мгновение назад я совершила ужасную ошибку. Потом я вышла купить молока, о чем меня просила мать перед тем, как я начала глотать этот аспирин.

Джонни сообщил в полицию. Они приехали ко мне домой и рассказали обо всем маме. Мама появилась в магазине AP на Массачузетс Авеню как раз в тот момент, когда, стоя перед витриной в мясном отделе, я уже готова была потерять сознание.

По дороге в магазин, пройдя пять перекрестков, я начала уже жалеть о том, что натворила, и почувствовала себя униженной. Я сделала ошибку и по этой причине должна была умереть. Так может я заслужила эту смерть? Я расплакалась. На какое-то мгновение мне стало ужасно жалко себя саму и то громадное горе, которое я в себе несла. А потом уже были только туман и свист. Прежде чем я добралась до магазина, мой мир превратился в узкий, пульсирующий тоннель. Я утратила резкость зрения, в ушах у меня звенело, в висках глухо била кровь.

Только промывание желудка вернуло меня в равновесие. Бесконечную трубку мне воткнули сначала в нос, а потом вниз, через горло, прямо в желудок. Я чувствовала себя так, как будто через мгновение удушусь. А потом началось само промывание. Это было так, как будто у меня брали кровь в промышленных масштабах – могучее, рвущее засасывание, чувство, будто ткани сминаются и трутся друг о друга совершенно не ведомым до сих пор образом. И рвота… – как будто изливалось все, что скрывается у тебя внутри. Нет, решила я про себя, в следующий раз только не аспирин.

Но когда промывание закончилось, я начала размышлять, а что будет в следующий раз. Я чувствовала себя нормально. Я не умерла, хотя внутри меня что-то омертвело. Может мне удалось достичь моей основной цели, или это было лишь частичное самоубийство? Я чувствовала себя легчи и свободнее, чем когда-либо еще.

Моя свобода продолжалась несколько месяцев. Я сдала несколько хвостов по школьной программе. Порвала с Джонни и заинтересовалась учителем английского языка, который писал стихи даже лучше, чем Джонни, хотя посвящал их и не мне. С ним я поехала в Нью Йорк, куда он взял меня в галерею Фрика на выставку Вермеера.

Единственным, довольно-таки неприятным последствием моего поступка стало вегетарианство. Поскольку я потеряла сознание перед витриной в мясном отделе, то начала бессознательно сопоставлять самоубийство с мясом. Но я знала, что за этим таится нечто большее.

Куски мяса на прилавке были синими, окровавленными и плененные в тесных упаковках. И хотя у меня было шесть спокойных месяцев, чтобы освободиться от этих мыслей, но я постоянно возвращалась к ним.


ПРИНЦИПИАЛЬНАЯ ТОПОГРАФИЯ

Наверное, до сих пор еще не ясно, каким образом я туда попала. Это должно было значить нечто большее, чем просто выдавленный прыщ. Я еще не упоминала о том, что того врача, который буквально через пятнадцать минут решил сбагрить меня, я никогда до того не видала. Ну, может через двадцать минут. Что было во мне такого сумасшедшего, что хватило неполных полчаса, чтобы какой-то первый встречный – поперечный врач отослал меня в сумасшедший дом? Вообще-то, он меня обманул: говорил, что на пару недель, тем временем, они превратились почти что в два года. Мне было восемнадцать лет.

Я сама подписала согласие на прием в больницу. Пришлось, потому что я была уже совершеннолетняя. На выбор у меня было либо это, либо судебное постановление, хотя больница никогда бы не получила судебного постановления против меня. Только я об этом, конечно же, не знала, поэтому подписала согласие.

Я не представляла опасности для окружающих. Или представляла опасность для самой себя? Понятно, эти пятьдесят таблеток аспирина, но это я уже объясняла. Они были метафоричными. Я всего лишь желала избавиться от некоего свойства собственного характера. С помощью аспирина я произвела на себе определенного рода аборт. На какое-то время это подействовало. Потом перестало действовать, но потом у меня уже не было сил и желания предпринимать вторую попытку.

А теперь взглянем на его точку зрения. Был тысяча девятьсот шестьдесят седьмой год. Даже в той жизни, которую он вел, жизни профессионалов, которая катилась где-то в спокойных предместьях, издалека от разросшихся сорняков, внезапно появляется странное, чуждое обратное течение. Течение из того, иного мира – дрейфующего без руля и без ветрил, опьяненной вселенной безымянной молодежи – сильный рывок которой выбивал из равновесия. Воспользовавшись его языком, это течение можно было бы назвать «чувством угрозы». Вы только гляньте, что вытворяют эти дети? Входит вдруг одна такая в кабинет, одетая в юбку величиной с носовой платок, с прыщами на лице и отвечает неохотными моносложиями. «Понятное дело, накуренная или наколотая» – приходит он к выводу. Глядит на карточку с поспешно накарябанным именем. Не знакомился ли я, случаем, с ее родителями? На какой-нибудь вечеринке, года два назад? Или это было на встрече сотрудников Гарварда или Массачузетского Технологического Института? Туфли, правда, рваные, зато пальтецо куплено в приличном магазине. Сволочной мир (так выразилась бы Лиза). Ведь не может же он, вот так попросту, с чистой совестью, отослать меня назад, в сорняки – чтобы там я стала обломком плота, несомого на волне некими антисоциальными течениями, которые, раз за разом, и выкидывают в его кабинет такие как я как раз образчики. Это такая вот превентивная медицина.

Неприятна ли я для него? Несколько лет назад я прочитала, что одна пациентка обвинила его в сексуальных домогательствах. Только в те времена было много подобного рода афер, обвинять врачей стало даже модным. А может в то утро он просто встал с левой ноги? И я тоже? И он понятия не имел, что со мной делать? А может, что более правдоподобно, он просто защищал таким макаром собственную задницу?

Мою точку зрения объяснить сложнее. Я сама туда поехала. Сама вошла в его кабинет, а потом уселась в такси, поднялась по каменным ступеням в администрацию больницы МакЛин и, если все правильно помню, где-то четверть часа спокойно ждала на каком-то стуле, чтобы потом подписаться под документом, благодаря которому добровольно лишила себя свободы.

Понятное дело, нечто подобное не может произойти без некоторых вступительных условий.

В моем случае таким начальным условием была проблема с восприятием узоров. Восточные ковры, напольные и кафельные плитки, оконные занавески и тому подобные вещи. Самыми паршивыми были супермаркеты, где полы в проходах между полками всегда были выложены гипнотическим шахматным узором. Когда я приглядывалась к подобным вещам, то всегда видела нечто большее, чем просто узоры. Это звучит так, будто у меня были зрительные галлюцинации, только их у меня как раз и не было. Я прекрасно знала, что то, на что я гляжу, это всего лишь пол или оконная занавеска. Только каждый узор, казалось, нес в себе какие-то потенциальные представления, которые всесокрушающими рядами ненадолго вторгались в мою жизнь. Это могли быть: лес, птичьи стаи или даже мой собственный рисунок из второго класса начальной школы. Что ж, передо мной и вправду был обыкновенный ковер или что-то другое, но эти краткие проблески «иных вещей» появлялись на самом деле и забирали у меня массу энергии. Моя действительность сужалась все сильнее.

Что-то нехорошее происходило и с моим восприятием людей. Когда я глядела на чье-нибудь лицо, частенько мне не удавалось никоим образом его прочитать. Когда начинаешь внимательно изучать черты чьего-нибудь лица, оно сразу же приобретает особое выражение: оказывается, оно гладкое и выразительное или же пухлое и обвисшее, либо же все пропахано морщинами, а то жирное и скользкое. Лица были противоположностью моих проблем с узорами. Вместо того, чтобы видеть в лицах множество значений, я не видала в них ничего.

Но ведь при этом я не впадала в безумие, не бросалась в омуты Страны Чудес. Моим несчастьем – а может и спасением – было то, что я прекрасно понимала проблему фальшивого восприятия реальности. Я никогда не верила в то, что видят мои глаза, либо что мне казалось, будто они видят. Более того, я правильно узнавала и понимала любое свое новое и странное поведение.

Сейчас ты чувствуешь, говорила я себе, отторженной от людей, не такой, как они, и потому именно переносишь на них всю собственную злость и чувство дискомфорта. Глядя на чье-нибудь лицо, ты видишь размазанное пятно, поскольку тебя саму беспокоит, что и твое собственное лицо – это точно такое же размазанное пятно.

Эта вот ясность и помогала мне вести себя нормально, что, в свою очередь, заставляло задать интересующие меня вопросы. Так что, каждый, кто видел то же, что и я, притворяется, будто видит нечто иное? Или же безумие – это всего лишь проблема отказа от притворства? А если некоторые не видели того, что с ними происходит? Слепые они, или как? Вот такие вот проблемы не давали мне покоя.

Что-то было содрано, покров или скорлупа, задачей которой было защищать нас. Вот только у меня не было уверенности, был ли этот покров чем-то, что должен был закрывать меня лично или же таким, что должен был бы закрывать каждую вещь на свете. Собственно, это не имело никакого значения; даже если оно и должно было существовать, там его уже не было.

Так вот каким было мое принципиальное вступительное условие; все могло быть чем-то другим. С моментом приема подобного понимания родилась мысль, что, в таком случае, я безумна, или, по крайней мере, меня можно посчитать безумной. Как могла я отрицать это со всей уверенностью, раз не могла быть уверенной, не является ли занавеска на окне, к примеру, горной цепью?

Тем не менее, следует признать, я прекрасно знала, что с ума не сошла.

Это не узоры, а другое начальное условие нарушило существующее внутри меня равновесие: состояние вечного противоречия. Моей амбицией всегда было отрицание. Весь мой мир, заполненный или опустевший, провоцировал исключительно к отрицанию. Когда мне нужно было подниматься, я оставалась в постели; когда следовало говорить – молчала; когда меня ожидало какое-то удовольствие – я его избегала. Мой голод, моя жажда, мое одиночество, моя скука и мой страх были тем арсеналом с оружием, к которому я обращалась против собственного страшного врага: окружающего мира. Понятно, что мое оружие не имело для мира никакого значения, а меня оно постоянно замучивало. Но страдания давали мне мрачное удовлетворение. Они доказывали, что я существую. Казалось, что когда я говорю «нет», то лжет все мое естество.

Так что причина быть закрытой была слишком искусительной, чтобы ей сопротивляться. Дать себя закрыть было слишком большим «нет» – самым большим «нет» по ту сторону самоубийства.

Извращенное понимание. Но за этой извращенностью крылось сознание того, что я не сумасшедшая, и что меня не станут вечно держать под ключом в сумасшедшем доме.


Прерванная жизнь

ПРИКЛАДНАЯ ТОПОГРАФИЯ

Две двери, закрываемые на ключ, а между ними полутораметровое пространство, в котором следовало обождать, пока медсестра закроет на ключ первую дверь и только потом откроет вторую.

Здесь же, за двойными дверями, были три телефонные будки, затем пара палат-одиночек, гостиная и кухня, в которой одновременно и ели. Такое расположение весьма хорошо действует на гостей.

Но достаточно было повернуть за гостиной в боковой коридор, чтобы все это впечатление лопнуло.

Длинный, длиннющий коридор: даже слишком длинный. С одной стороны семь или восемь палат на двоих, а напротив дежурная комната медсестер, конференц-зал и ванная с небольшим бассейном для гидротерапии. Лунатики налево, персонал направо. Душевые и туалеты тоже находились по правой стороне, как будто персонал оставил себе привилегии надзирать над нашими самыми интимными действиями.

Потом доска объявлений, а на ней двадцать с лишком наших фамилий, написанных зеленым мелом, а рядом с ними свободное место, куда, в случае выхода за пределы отделения, записывалось – белым мелом – время выхода, время возвращения и место выхода. Доска висела прямой напротив дежурки медсестер. Если кому запрещалось покидать комнату, рядом с его фамилией появлялось написанное зеленым мелом слово «запрещено». О приеме новой пациентки мы знали заранее, еще до того, как она сама появлялась в коридоре, за день до этого ее фамилия появлялась на доске. Фамилии выписавшихся и умерших пациенток еще какое-то время оставались на доске, как бы в выражение молчаливого почтения.

В самом конце чудовищного коридора находилась чудовищная же рекреационная комната с телевизором. Мы ее любили. Во всяком случае, мы любили ее больше гостиной. Там всегда царил балаган, было шумно, все было затянуто сигаретным дымом – но, что самое главное, рекреационная находилась на левой, лунатичной стороне коридора. С нашей точки зрения гостиная принадлежала персоналу. Мы частенько выносили предложение, чтобы общие собрания проводить не там, а в рекреационной, только ничего не добились.

За рекреационной находился еще один поворот, а уже за ним пара отдельных палат, одна двойная, туалет и изолятор.

Изолятор был величиной со среднюю туалетную в обычном пригородном домике. Единственным окном здесь было отверстие в двери, затянутое сеткой так, чтобы кто-нибудь снаружи мог подсмотреть, что ты собираешься вытворить внутри. В принципе, особо там ничего наделать и нельзя было. Единственной мебелью в изоляторе был пустой матрас, положенный на зеленом линолеуме. Стенки были немного пошарпаными и выщербленными, как будто бы кто-то грыз их зубами и царапал ногтями. Изолятор был задуман как звуконепроницаемое помещение, но таким не был.

Можно было зайти в изолятор, закрыть за собой дверь и выкричаться. Когда тебе это надоедало, можно было открыть дверь и выйти. Вопли в коридоре или же в рекреационной воспринимались как «выходящее за рамки» поведение и никогда не встречалось с пониманием. А вот в изоляторе можно было визжать сколько душе угодно, и все было нормально.

Можно было устно попросить, чтобы тебя «закрыли в изоляторе на ключ». Правда, мало кто из пациенток такую просьбу выражал. Потом следовало обязательно попросить, чтобы тебя выпустили в отделение. В этом случае медсестра заглядывала через сетку и оценивала, а может ли пациента уже выйти. Это немножко походило на подсматривание на поднимающееся тесто через закопченное окошечко на дверце духовки.

В изоляторе имелся собственный этикет. Если двери не были закрыты на ключ, любой мог прийти и составить тебе компанию. Медсестра имела право воспрепятствовать воплям и пытаться узнать их причину. Туда мог зайти стукнутый пациент и поорать вместе с тобой. Потому-то и была придумана вся штука с «просьбой закрыть на ключ». За мгновение пребывания наедине следовало платить собственной свободой.

Но прежде всего изолятор был тем местом, в котором те, у которых совершенно поехала крыша, проходили карантин. И это как раз и было его предназначением. В качестве группы мы сохраняли некий постоянный уровень шума и некий постоянный уровень собственного несчастья. Если кто переходил эти уровни дольше, чем на пару часов, тот попадал в изолятор. В противном случае, как размышлял больничный персонал, уровень нашей шизанутости значительно увеличился бы, что грозило полной потерей контроля над нами. Никаких объективных критериев относительно решения о помещении в изолятор не существовало. Решение всегда было относительным, касалось каждого индивидуально, точно так же, как и вопрос о переходе в следующий класс школы.

Изолятор был весьма действенным средством. Проведя там целый день или целую ночь, не имея абсолютно никакого дела, большинство народу успокаивалось. А если нет – такого переводили в отделение максимальной безопасности.

Все эти наши закрываемые на ключ двери, наши стальные сетки на окнах, наша кухня с пластиковыми ножами и вилками, запираемая в отсутствие медсестры, наши двери в туалеты без крючков – все это было еще ничего. Отделение максимальной безопасности – это был уже совершенно иной мир.


ВСТУПЛЕНИЕ К МОРОЖЕНОМУ

Больница располагалась за городом, на холме, совершенно так, как в фильмах про сумасшедших. Наша больница была очень знаменитая, здесь пребывали многие известные поэты и музыканты. Собственно говоря, даже не известно, то ли это больница специализировалась на поэтах и музыкантах, то ли сами поэты с музыкантами специализировались на шизанутости.

Самым знаменитым пациентом был Рэй Чарлз. Мы никогда не теряли надежды, что в один прекрасный день он вернется в больницу, и из окна отделения для проходящих курс лечения алкашей споет нам свои серенады. Но он так и не вернулся.

За то у нас имелась семейка Тейлоров. Правда, еще до того, как я появилась в отделении, Джеймс уже получил направление в следующую больницу, зато оставались Кейт и Ливингстон. Посему, в отсутствие Рэя Чарлза, именно их блюзовое бренчание песни «Северная Каролина» вводило нас в слезливую печаль – а когда ты испытываешь печаль, то очень желаешь того, чтобы услыхать собственную печаль, превращенную в звуки.

Во время моего пребывания здесь не было Роберта Лоуэлла, зато некоторое время со мной в больнице МакЛин пребывала Сильвия Плат.

Ну что такого в этих ритмах, куплетах и каденциях, что приводят собственных творцов к безумию?

Вокруг больницы тянулись обширные пространства, засаженные красивыми растениями и деревьями. Все они были ухоженные и идеально чистые, в том числе и потому, что нам нельзя было выходить на прогулки. Но иногда нас все же выводили туда группами на великий пир – на мороженое.

Группа обладала структурой атома: в самом центре ядро, то есть, тесно сбившаяся кучка шизиков, а вокруг него покрикивающие и нервно бегающие медсестры-электроны, ответственные за нашу безопасность. Либо, если кто желает, за безопасность обитателей городка Бельмонт.

Обитатели городка Бельмонт жили на уровне. Большинство из них занимало неплохо оплачиваемые должности инженеров и различного покроя технократов на строительстве шоссе номер сто двадцать восемь – «Текнолоджи Хайвэй» – многолетней городской инвестиции. Важным обитателем города был еще Берчер. Общество Джона Берча[2] находилось приблизительно на таком же расстоянии к востоку от центра города, как наша больница к западу. Оба этих заведения, с нашей точки зрения, взаимно дополняли друг друга – хотя, смею предположить, берчисты имели совершенно иное мнение по данному вопросу. В любом случае, они окружали городок с двух сторон. Инженеры это осознавали и заботились о том, чтобы во время нашего похода на мороженое не приглядываться к нам слишком нахально.

Слова о том, что мы передвигались с группой медсестер, совершенно не объясняет всего контекста ситуации. Дело в том, что существовала очень сложная система «привилегий», которая ясно определяла, сколько медсестер должно было сопровождать каждую пациентку, и кто первым мог покинуть территорию больницы.

Система начиналась с отсутствия каких-либо привилегий: рестрикция, запрет выхода в отделение. Подобная ситуация довольно часто случалась с Лизой, хотя иногда ее допускали ко второй ступени: два на одного. Это означало, что Лиза даже могла покидать отделение, правда, самое большее, в кафетерий или на терапевтические занятия, но под надзором двух медсестер. Несмотря на большое число медсестер в нашем отделении, привилегия два на одного чаще всего означала отсутствие каких-либо привилегий, то есть, запрет выхода в отделение. Ведь редко удавалось найти двух медсестер, у которых в настоящий момент не было каких-либо занятий, которые взяли бы Лизу под локотки и затащили в кухню на обед. Следующая ступень – это один на один; в этом случае медсестру и пациентку сцепляли словно сиамских сестер. Привилегия один на один была обязательной для некоторых пациенток даже на территории отделения; выглядело это так, как будто бы у такой пациентки имелся слуга, паж или нечистая совесть – это уже зависело от назначенной медсестры. При системе «один на один» отвратительная медсестра могла представлять серьезную проблему, но к счастью пары связывались на длительные периоды, так что у медсестры появлялась возможность понять свою подопечную.

Изменения степеней привилегий были воистину византийскими. Системы один на двоих (одна медсестра на двоих пациенток) уже создавали группу, полный состав котрой создавали три, четыре пациентки и одна медсестра. Хорошее поведение в группе могло премироваться тем, что называлось привилегией выхода по делу. Это означало обязанность позвонить старшей медсестре сразу же после прибытия на место, куда тебе было разрешено выйти; это было необходимо затем, чтобы сообщить ей, что до цели уже добрался. Затем следовало позвонить сразу же перед тем, как отправиться в обратный путь, чтобы медсестра смогла подсчитать время возвращения и воспрепятствовать возможному побегу. Другой привилегией был так называемый взаимный эскорт – когда две пациентки, скажем так, не совсем стукнутые, выходили на совместную прогулку. И наконец, на самой вершине находилась привилегия открытого пространства, означающая лишь то, что пациентка имела возможность самостоятельно прогуливаться по территории больницы.

Когда все эти последовательные станции пути на Голгофу исполнялись на территории больницы, за ее границами этот хоровод начинался по новой. Некто, кто в больнице подчинялся правилу взаимного эскорта, на время путешествия во внешний мир мог рассчитывать, скорее всего, только лишь на группу.

Посему, когда мы со свитой медсестер направлялись в кафе-мороженое Бэйли на Площадь Уэверли, структура атомов нашей молекулы была гораздо сложнее, чем это могло показаться инженерским женам, сидящим за окнами с чашечками кофе и вежливо притворяющимся, что нас не видят.

С нами не было Лизы. После третьего побега Лиза никогда уже не вышла за систему «один на один». Система «один на один» относилась так же и к Полли, но не затем, чтобы поддерживать над нею надзор, но лишь для того, чтобы гарантировать ей чувство безопасности. Полли охотно с этим соглашалась. Я с Джорджиной должны были ходить в группе, но, поскольку кроме нас мало кто относился к привилегии группы, мы, собственно, подчинялись системе «один на двоих». Подобной системе подчинялись еще Цинтия и девушка Мартиана, в связи с чем можно было бы подумать, будто бы я с Джорджиной шизануты в той же самой степени, что и они. Но это было неправдой, и иногда даже неприятно обижало нас. У Дэзи была привилегия полностью открытого пространства, как на территории больницы, так и вне ее. Никто из нас так и не смог понять: почему.

Шесть пациенток, три медсестры.

Это была десяти– или же пятнадцатиминутная прогулка вниз по склону холма, вдоль ряда розовых кустов и величественных деревьев нашей прелестной больницы. По мере удаления от отделения медсестры все сильнее начинали нервничать. К тому моменту, когда мы уже добирались до улицы, они молча стискивали губы и окружали нас тесным кольцом, приняв мину вечного безразличия, означавшую приблизительно следующее: «Я вовсе даже и не медсестра, эскортирующая шестерых лунатичек в кафе-мороженое Бэйли».

Но ведь они были такими медсестрами, а мы были теми самыми шестерыми лунатичками, поэтому мы и вели себя как лунатички.

Нет, мы не творили чего-то особенного. Совсем наоборот, каждая из нас вела себя точно то же и делала то же самое, что и в отделении; плакала, жаловалась, погыркивала или презрительно бурчала себе под нос. Дэзи раздавала всем пинки, а Джорджина всем жаловалась на то, что она вовсе и не шизанутая как Цинтия и девушка Мартиана.

– Ведите себя нормально, – все время напоминали нам медсестры.

Иногда, пытаясь нас успокоить, они щипались или, словно Дэзи, пихали локтями под ребра. Мы вовсе не протестовали, а они не сердились на то, что мы остаемся самими собой. В конце концов, только это у нас и оставалось: правда. И медсестры прекрасно об этом знали.


МОРОЖЕНОЕ

Был чудный весенний день. Подобные дни приносят людям надежду: приятный ветерок, в воздухе тонкие запахи, бьющие от теплой земли. Самоубийственная аура. Неделю тому назад Дэзи покончила с собой. Скорее всего кто-то посчитал, что нам следует немного развеяться. Без Дэзи наша численность уменьшилась: пять пациенток на три медсестры.

Мы направлялись вниз по склону холма, проходили мимо магнолий, уже постепенно теряющих свои цветки, на которых розовость переходила в коричневатую гниль на концах лепестков. Мы прошли мимо засохших нарциссов, затем рядом с лавровыми деревцами с липкими листьями, которые могли украсить наши виски или же отравить нас. В тот день медсестры были на улице не такими нервными, как обычно. Возможно это весенняя горячка вызвала то, что они проявляли больше беззаботности, а может просто почувствовали себя уверенней в связи с улучшившимися количественными пропорциями.

Полы в кафе-мороженом Бэйли вызывали во мне уже известное беспокойство. Они представляли собой черно-белый шахматный узор, сложенный из крупных плиток, побольше тех, которые я видела в супермаркетах. Если бы я всматривалась исключительно в белые плитки, все, возможно, было бы и не так плохо; только ведь нельзя было не видеть других – черных. Этот контраст мне дико мешал. В кафе-мороженом Бэйли я всегда чувствовала раздражение. Полы говорили мне: «да», «нет», «то», «это», «вверх», «вниз», «день», «ночь» – то есть, выражала все сомнения и противоположности, которые в самой жизни были совершенно невыносимыми, так что не было необходимости акцентировать еще и на полу.

Нас обслуживал какой-то новый паренек. К стойке мы подвалили всей кучей.

– Восемь порций в вафельных стаканчиках, – сделала заказ одна из медсестер.

– Ну конечно, пожалуйста, – ответил паренек, беря стаканчики. У него было симпатичная, прыщеватая мордашка.

Понадобилось какое-то время, пока все не выбрали себе мороженое с любимым вкусом. Это всегда забирало массу времени.

– Мятное на палочке, – потребовала девушка Мартиана.

– Будет достаточно, если ты скажешь просто: мятное, – поправила ее Джорджина.

– Мятное на хуечке.

– Господи, да как ты можешь… – ужаснулась Джорджина.

– Мятное на пиздюшке.

На сей раз девица Мартиана получила от медсестры напоминание в форме пинка под ребра.

Больше никто не требовал мятного мороженого, наибольшим успехом пользовалось шоколадное. Но этой весной у Бэйли появилась новинка: персиковая мельба. Я заказала ее для себя.

– С орешками?[3] – спросил парнишка.

Все мы переглянулись, скорчив гримасы. Сказать ему пару теплых и ласковых? Медсестры затаили дыхание. За окошком чирикали весенние птички.

– И без орешков обойдемся, – бросила наконец Джорджина.


ПРОВЕРКА

Проверка каждые пять минут, проверка каждые пятнадцать минут, проверка каждые полчаса. Некоторые медсестры, открывая двери, громко предупреждали: «Проверка!» Щелк, поворот дверной ручки; шшш– шорох открываемой двери; «проверка!», шшш – шорох закрываемой двери; щелк – поворот дверной ручки. Проверка каждые пять минут – слишком мало времени, чтобы принять душ, выпить чашку кофе или прочесть три страницы в книжке.

Когда через несколько лет появились электронные цифровые часы, они напомнили мне те самые уходящие пятиминутки между двумя проверками. Точно таким же образом убивали они время; медленно, отрезая секунды одну за другой, выбрасывая их кратким писком в мусорную корзину, а в конце концов сообщали, что время уже истекло. Щелк, шшш, «проверка!», шшш, щелк: еще пяток минут жизни пошло коту под хвост. И следующие пять минут, проведенные в том же самом месте.

Через какое-то время меня перевели на получасовую проверку, но Джорджина оставалась на пятнадцатиминутках, посему, пока мы занимали совместную палату, перевод не играл для меня ровно никакого значения – щелк, шшш, «проверка!», шшш, щелк.

Это было одной из причин, в связи с которой мы предпочитали торчать в коридоре, напротив дежурки медсестер. Дежурной достаточно было высунуть голову и зыркнуть на нас внимательным взором, совершенно не мешая нам.

Иногда у медсестер хватало наглости спросить, где кто находится. Щелк, шшш, «проверка!»:

– Полли не видели?

– Совершенно не собираюсь пахать вместо тебя, – ворчала Джорджина.

Шшш, щелк.

Но, не успеешь оглянуться, а они уже снова: щелк, шшш, «проверка!», шшш, щелк.

Это никогда не кончалось, даже по вечерам, проверки укладывали нас спать, были нашей колыбельной, нашим метрономом, нашим пульсом. Они были всей нашей жизнью, отмеряемой ненамного больше, чем пресловутой чайной ложечкой. Или же столовой ложкой? Ложка жизни, две ложки жизни. Старая, помятая, выщербленная, жестяная ложка, до краев заполненная чем-то, что должно бы быть сладким, но на самом деле, переполненным горечью, чем-то, что минуло и ушло, и чего мы даже не успели испробовать – нашей жизнью.


ОСТРЫЕ ОРУДИЯ

Маникюрные ножнички. Пилочка для ногтей. Бритвенный станок. Перочинный ножичек (полученный от отца на одиннадцатый день рождения). Заколка для волос (та самая, которую получила после экзаменов на аттестат зрелости, с двумя маленькими розовыми жемчужинками). Золотые серьги Джорджины (да вы смеетесь! Погляди, вот тут, сзади, – медсестра показывает на серьге заостренный изгиб, – видишь, вот тут острое). Поясок. (Мой поясок? Да что тут происходит?! Всему виной пряжка; ее удлиненным, металлическим язычком можно себе выколоть глаз.) Нож. Ну ладно, ножи исключаются. Но почему вилки и ложки? Ножи, вилки и ложки.

Во время еды мы пользовались пластмассовыми приборами. Пребывание в больнице было одним, никогда не заканчивающимся пикником.

Когда древний, затвердевший бифштекс режется пластиковым ножом, а отрезанный кусок накладывается на пластиковую вилку (затупленные зубцы вилки никогда не накалывали мясо, так что приходилось пользоваться ею как ложкой), тогда и вправду любая еда приобретает иной вкус.

Как-то не сумели вовремя привезти пластиковые столовые приборы, и нам пришлось во время еды пользоваться картонными ложками, ножами и вилками. Ты когда-нибудь ел что-либо картонной вилкой? Так что представь себе, какой у еды вкус; на языке постоянно чувствуешь грубые ворсинки картона, еду запихиваешь в рот, а картон выплевываешь.

А бритье ног?!

Например, подходишь к дежурке.

– Хочу побрить себе ноги.

– Минутку.

– Но я как раз сейчас собираюсь идти купаться и хочу побрить себе ноги.

– Подожди, мне нужно проверить твою карточку.

– У меня имеется разрешение на бритье ног. Под присмотром.

– Погоди, погоди, сейчас проверю. – Она крутится, что-то там перелистывает, читает. – Все в порядке. Еще минуточку.

– Я уже иду в ванную.

Наконец-то в ванне – ванне величиной с плавательный бассейн, олимпийский плавательный бассейн, глубокой и длиннющей, установленной на ножках в форме крокодильих лап – щелк, шшш, «проверка!»…

– Эй, так как там с моим бритвенным станком?

– Я только проверяю.

– Но ведь я хочу побрить себе ноги.

Шшш, щелк.

Еще немножко горячей воды. Да, эти бассейны для гидротерапии очень классные и удобные.

Щелк, шшш – на сей раз это мой бритвенный станок и моя надзирательница.

– Держи свой станок.

Она подает мне его и садится на стуле рядом с ванной. Мне уже восемнадцать лет. Ей – двадцать два. Она внимательно присматривается к тому, как я выбриваю себе ноги.

В нашем отделении куча волосатых ног. Первые феминистки.


ВТОРАЯ ЛИЗА

Как-то раз в отделение приняли другую Лизу. Чтобы отличить ее от нашей Лизы, мы обращались к ней полным именем и фамилией – Лиза Коди. Наша Лиза осталась просто Лизой, словно принцесса.

Наши Лизы подружились. Их любимейшими занятиями были телефонные разговоры.

Три телефонные будки, расположенные рядом с двойной дверью, были единственным местом, гарантирующим нам хотя бы чуточку личной жизни. Мы могли войти вовнутрь и плотно задвинуть за собой раздвижные двери. Даже самая шизанутая среди нас могла в любой момент усесться рядом с аппаратом, взять в руки трубку и вести разговоры – правда, исключительно сама с собою. Дело в том, что после снятия трубки производилось автоматическое соединение с дежуркой. У медсестер имелся список телефонов, по которым каждой из нас разрешалось звонить.

Говорить нужно было, приблизительно, следующее:

– Алло! Это Джорджина (или же Цинтия, или Полли), я хочу связаться с номером пятьсот пятьдесят пять сорок два семьдесят.

– Этого номера в твоем списке нет, – отвечала дежурная.

И связь на этом прерывалась.

Но оставалась запыленная и тихая телефонная будка со своей старомодной, черной трубкой с изогнутой спинкой.

Когда Лизы вели телефонные разговоры, они заходили в две будки, закрывали за собой двери и орали в трубки. Если отвечала дежурная, Лиза вопила; «Разблокировать линию!» – и они свободно продолжали свою беседу. Иногда они осыпали друг друга ругательствами, но чаще всего кричали о планах на целый день.

– Ну что, заскочим на обед в кафетерий? – вопила Лиза Коди.

Но нашей Лизе не разрешалось покидать отделение, посему она орала приблизительно следующее:

– И тебе охота жрать эти помои в компашке целой банды психопатов?

– А как тебе кажется, ты сама какая?

– А я социопатка! – с гордостью заявляла Лиза.

Лизе Коди диагноз еще не поставили.

У Цинтии имелась депрессия, у Полли и Джорджины – шизофрения, у меня – расстройства характера, которые иногда определялись как личностные расстройства. Когда мне поставили диагноз, для меня он не звучал слишком серьезно, но через какое-то время начал звучать более зловеще, чем случаи других пациенток. Я представляла собственный характер вроде сорочки или жестяной кастрюльки, которые были произведены с дефектом и теперь сделались просто бесполезными.

Лизе Коди диагноз поставили только лишь через месяц от даты ее приема к нам. Тоже социопатка. Лиза Коди была этим ужасно довольна, поскольку во всем желала быть похожей на Лизу. Вот только Лизе это это не нравилось, которая до сих пор была единственной социопаткой в нашем отделении.

– Нас исключительно мало, – объясняла она мне как-то, – и в большинстве своем мы мужчины.

Когда Лиза Коди уже узнала собственный диагноз, наша Лиза начала доставлять все больше неприятностей.

– Твое поведение переходит нормы, – указывали ей медсестры.

Но мы то знали в чем тут дело – наша Лиза пыталась доказать, что Лиза Коди вовсе не социопатка.

В течение целой недели Лиза прятала под языком получаемые снотворные таблетки, собирала их в укромном местечке, а затем заглотала их все разом. Целые сутки она ходила совершенно дурная. Лизе Коди удалось собрать всего лишь четыре таблетки, а когда их заглотала, все выблевала. В шесть тридцать утра, во время пересменки медсестер, наша Лиза загасила сигарету у себя на предплечье. В тот же самый день после полудня Лиза Коди выжгла себе на запястье тоненькую черточку и целых двадцать минут держала руку под струей холодной воды.

Обе Лизы постоянно вели между собой биографические споры. Не известно откуда, но наша Лиза узнала, что Лиза Коди родилась в Гринвиче в штате Коннектикут.

– Гри-и-инвич, в Конне-е-ектикуте? – издевалась она. – Да там еще ни один социопат не рождался. Ты у нас пионерка, так?

Амфа, кока, героин, гаш – все это Лиза уже перепробовала. Лиза Коди уверяла нас, что тоже кололась. Она подкатывала рукав и показывала всем следы от уколов: едва видимые царапинки вдоль вен, как будто давным-давно, может с год тому назад, случайно наткнулась на куст шиповника.

– Тоже мне, наркеша садовая, – подначивала ее Лиза. – Свистишь ты, вот и все.

– А чего ты хочешь? Наркоман – он наркоман и есть, разве не так? – оправдывалась Лиза Коди.

Наша Лиза закатала рукав по локоть и подсунула руку Лизе Коди под самый нос. От ладони вверх тянулись затвердевшие, бледно-розовые, деформированные утолщения, самые настоящие шрамы.

– Видала, тетка? Вот это дорожки, – говорила Лиза. – А ты со своими цыпками можешь заткнуться.

Лиза Коди была побеждена, только не в ее обычае было капитулировать легко. Все так же во время общих собраний она садилась рядом с нашей Лизой, все так же запиралась в телефонной будке, ожидая соединения, которое никогда не могло быть реализовано.

– Я должна избавиться от нее, – как-то раз сказала Лиза.

– Ты подлая, – заявила Полли.

– Сука блядская, – процедила Лиза.

– Это кто же? – отозвалась Цинтия, защитница Полли.

Только Лизе не захотелось уточнять.

Когда однажды вечером медсестры вышли в темный коридор, чтобы зажечь лампы, благодаря которым наше отделение купалось в розовом свете будто какой-нибудь дешевый луна-парк, они обнаружили, что нет ни единой лампочки. Нет, они не были разбиты, их попросту не было.

Мы знали, кто это сделал. Вопрос заключался в другом: где она их спрятала? В темноте поиски было вести сложно: исчезли даже лампочки из комнат.

– У Лизы душа истинного художника, – таинственно произнесла Джорджина.

– Вы не болтайте, а давайте ищите, – приказала старшая медсестра. – Все ищем лампочки.

Лиза пересидела охоту на лампочки в рекреационной комнате у телевизора.

Лампочки обнаружила Лиза Коди, точно так, как наш Лиза и предполагала. Сама Лиза Коди, скорее всего, запланировала, что принимать участия в поисках не станет, а просто переждет ее в своем любимом местечке, напоминавшем ей ее любимые деньки, то есть – в телефонной будке. Наверняка при отодвигании раздвижных дверей она чувствовала сопротивление, должна была его почувствовать, потому что внутри будки лежали десятки лампочек. Только Лиза Коди не имела привычки поддаваться, так что и в данном случае решила проявить подобную неуступчивость, которую проявляла в спорах с Лизой. Чудовищный грохот и звон толченого стекла мгновенно привели нас к телефонной будке.

– Они разбились, – только и сказала Лиза Коди.

Мы все расспрашивали Лизу, каким чудом она запихала столько лампочек в закрытую будку, а она ответила лишь следующее:

– У меня длинные и худые руки.

Через пару дней Лиза Коди исчезла. Где-то между нашим отделением и кафетерием она крутнулась, и только ее и видели. Ее так и не нашли, хотя поиски длились более недели.

– Больше она уже не могла здесь выдержать, – констатировала Лиза.

И хотя мы ожидали услыхать в ее голосе нотку зависти, ничего такого не произошло.

Где-то через месяц, во время контрольного визита к гинекологу, нашей Лизе вновь удалось сбежать. На сей раз ее не было целых два дня. Когда же она вернулась, то выглядела исключительно довольной собой.

– Я видела Лизу Коди, – открыла она нам.

– Оох… – прикрыла рот Джорджина. Полли покачала головой.

– Вот теперь она сделалась настоящей наркешей, – сообщила Лиза и усмехнулась.


Прерванная жизнь
Прерванная жизнь

ПРОВЕРКА ЕЩЕ РАЗ

Мы сидели на полу перед дежуркой медсестер и курили. Мы любили там сидеть. Таким макаром мы могли следить за медсестрами.

– Между пятиминутными проверками это сделать невозможно, – сказала Джорджина.

– А мне удалось, – стояла на своем Лиза Коди.

– Эээ… – скептически буркнула настоящая Лиза. Именно тогда она начала свою кампанию против Лизы Коди.

– Впрочем, нет, это была пятнадцатиминутка, – поправилась Лиза Коди.

– Ну, пятнадцатиминутка это тебе совсем другое, – подтвердила Лиза.

– За пятнадцать минут, тут ничего военного, – прибавила Джорджина.

– Вэйд молодой, – сунула и свои пять копеек Лиза. – Четверть часа для него вполне достаточно.

Лично я пытаться уже перестала. Правда, мой парень уже немного пришел в себя и начал посещать меня в больнице, но дежурная прихватила нас как раз в тот момент, когда я отсасывала. С тех пор все наши свидания должны были происходить под надзором, и он перестал ко мне приходить.

– Меня залапали, – сказала я.

Все знал, что меня залапали, но я все время это повторяла, потому что никак не могла успокоиться.

– Да чего ты так принимаешь это близко к сердцу? – утешала меня Лиза. – Тоже мне, дело. Трахать их. Трахать и трахать! – она засмеялась.

– Не думаю, чтобы это ему удалось за пятнадцать минут, – предположила я.

– Ну, разве что без развлечений, сразу же за работу, – подтвердила Джорджина.

– С кем ты теперь трахаешься? – спросила наша Лиза у Лизы Коди.

Та не ответила.

– Так ты ни с кем не трахаешься, – заявила Лиза.

– Ебитесь сами, – бросила Дэзи, которая как раз проходила мимо.

– Эй, Дэзи, – зацепила ее Лиза, – ты когда-нибудь трахалась на пятиминутках?

– Не собираюсь я трахаться с этими придурками из отделения, – отрезала Дэзи.

– Это она только так говорит… – шепнула нам Лиза.

– Ты и сама ни с кем не ебешься, – сказала Лиза Коди.

Лиза оскалила зубы в наглой усмешке.

– Пускай мне только Джорджина одолжит Вэйда на денек, – заявила она.

– Хватит и десяти минут, – заметила Джорджина.

– И вас никогда не залапывали? – спросила я.

– На нас внимания не обращают. Вэйда любят.

– Теперь тебе нужно начать трахаться с пациентами, – стала объяснять мне Лиза. – Брось ты своего кретина, найди себе парня среди пациентов.

– Ну точня-аак, – поддержала ее Джорджина. – Ведь этот твой тип, это же ходячее несчастье.

– А мне он кажется вовсе даже ничего, – начала спорить Лиза Коди.

– Сплошное ходячее несчастье, – сухо заявила Лиза.

Я начала шмыгать носом.

Джорджина похлопала меня по плечу.

– Он уже к тебе даже и не приходит, – сказала она.

– Это правда, – подтвердила Лиза. – Он ничего, но не посещает. Кстати, откуда к нему прилепился этот странный акцент?

– Он англичанин. А воспитывался в Тунисе.

Мне казалось, что это чрезвычайное обстоятельство для того, чтобы стать моим парнем.

– Ну так отошли его обратно в Тунис, – посоветовала Лиза.

– Я могу его взять себе, – вызвалась Лиза Коди.

– За пятнадцать минут он тебя не трахнет, – предупредила я ее. – Придется отсасывать.

– Ну так что. – Лизе Коди это совершенно не мешало.

– Я даже люблю взять за щеку, – заявила Лиза.

Джорджина покачала головой.

– Соленый…

– Ну так что? Мне это не мешает, – сказала я.

– А тебе никогда не попадался такой поморщенный и ужасно горький, по вкусу немного как лимон, только еще более горький? – спросила Лиза.

– Это какая-то хуевая инфекция, – объявила Джорджина.

– Угу, – поддержала ее Лиза Коди.

– А, никакая не инфекция, – стала возражать Лиза. – Просто у некоторых именно такой вкус.

– Ой, да кто бы таких хотел, – сказала я.

– Ничего, найдем тебе какого-нибудь нового паренька в кафе, – пообещала Джорджина.

– Приведи их побольше, – напомнила ей Лиза, которой вообще нельзя было выходить из отделения.

– Уверена, что у Вэйда есть несколько нормальных дружков, – подтвердила Джорджина.

– Успокойся, – сказала я. На самом деле мне не хотелось иметь парня среди шизанутых.

Лиза глянула на меня.

– Я знаю, о чем ты думаешь. Тебе не хочется иметь шизанутого парня, ведь правда?

Я и не знала, что ответить.

– Это у тебя пройдет, – заверила Лиза. – В конце концов, разве у тебя есть выбор?

Все девчата расхохотались. Я тоже смеялась.

Из кабинета медсестер вдруг выскочила дежурная и четыре раз предупредительно кивнула в нашу сторону – по разу на каждую из нас.

– Проверка через полчаса, – размечталась Джорджина. – Вот это был бы кайф!

– Миллион баксов тоже был бы кайф, – заметила Лиза Коди.

– Особенно в этом месте, – прибавила Лиза.

Мы все дружно вздохнули.


Прерванная жизнь
Прерванная жизнь

КОМУ ВЕРИТЕ, ЕМУ ИЛИ МНЕ?

Врач утверждает, что расспрашивал меня три часа. Лично я считаю, что это продолжалось всего минут двадцать. Двадцать минут – столько прошло с того момента, когда я переступила порог его кабинета, до того момента, когда он решил отослать меня в МакЛин. Вполне возможно, что я провела у него еще где-то с часик, пока он звонил в больниц, моим родителям, вызывал такси. Полтора часа – самое большее, что я могу ему признать.

Ведь не может быть так, чтобы был прав и он, и я. Да и вообще, разве это важно, кто из нас прав?

Для меня важно. Но оказывается, что я совсем даже и не права.

В руках у меня одно неоспоримое доказательство; это рубрика «время приема в отделение», заполненная медсестрой в приемной карточке. На основании картотеки можно реконструировать много чего. Так вот, меня приняли в тринадцать тридцать.

Я уже говорила, что из дому вышла очень рано. Но в моем понятии «рано» могло означать, к примеру, девять утра. К тому времени граница между днем и ночью для меня начала стираться, что, впрочем, было одной из главных тем болтовни врачей.

Я сказала, что в кабинете очутилась еще д восьми часов утра, но, как мне кажется, и здесь могла ошибиться.

Могу согласиться с тем, что из дому вышла в восемь утра, час заняла поездка, так что н встречу ко врачу я попала в девять. Через двадцать минут было двадцать минут десятого.

А теперь перенесемся во времени: к поездке на такси. Трасса от Ньютона до Бельмонт занимает где-то полчаса. Помню, что минут пятнадцать я ожидала в административном здании, чтобы подписать согласие на прием в больницу. К этому следует прибавить еще и следующие бюрократические пятнадцать минут, прошедшие на заполнении медсестрой приемной карточки. Следовательно – такси, плюс ожидание, плюс приемная карточка вместе дают целый час, и это означает, что если меня приняли в половину второго, то в больницу я отправилась в половину первого дня.

Выходит, все ясно – между двадцатью минутами десятого и половиной первого у нас имеется трехчасовая беседа врача!

Только мне все время кажется, что права я. Я права относительно того, с чем следует по-настоящему считаться.

В этот момент вы верите ему.

Только погодите, не так шустро. У меня имеется еще одно неоспоримое доказательство. Я имею в виду заметку, сделанную непосредственно врачом, который прослеживает мой случай. Врача, который внимательно проштудировал историю моей болезни, прежде чем отсылать меня к медсестре. В верхнем правом углу читаю отмеченное время приема: одиннадцать тридцать.

Отнимем полчаса, затраченные на бюрократические формальности, и имеем одиннадцать часов. Отнимем полчаса поездки на такси из Ньютона в Бельмонт, и имеем уже десять тридцать. Теперь отнимем тот час, в течение которого врач названивал в больницу и моим родителям, что даст нам половину десятого. Предполагая, что я действительно вышла из дома в восемь и приехала на встречу в девять, как и было договорено, то оказывается, что врач беседовал со мной всего лишь полчаса.

Пожалуйста, ведь между девятью и половиной десятого имеется только тридцать минут, ведь правда? Про десять минут спорить не стану.

Ну, так что, теперь верите, наверное, мне.


Прерванная жизнь
Прерванная жизнь


СКОРОСТЬ И ЛИПКОСТЬ

Безумие проявляется в двух основных вариантах: как медленное и как скорое.

Здесь не имеется в виду ни неожиданность вспышки болезни, ни период ее продолжительности. Я имею в виду исключительно чистое качество безумия, самое обыкновенное, будничное измерение пребывания сумасшедшим.

Для этого имеется масса наименований: депрессия, мания, кататония, раздраженность, страх, беспокойство. Только все они говорят мало чего.

Доминирующим качеством медленного варианта является липкость.

Весь твой предшествующий опыт набухает. Восприятие напухшее и отупелое. Время течет никуда не спеша, медленно, по каплям истекая через забитый фильтр набухшего восприятия. Температура тела понижена. Пульс заторможенный. Иммунная система полусонная. Во всем организме нет ни искорки жизни. Безусловные рефлексы ослаблены; если ударить молоточком по коленной чашечке, то ноге совершенно не хочется двигаться с места.

Липкость проявляется даже на клеточном уровне. Точно так же, как и скорость.

В отличие от липкой спячки в клетках, скорость дает каждому тромбоциту и каждому мышечному волоконцу собственный разум, средства, служащие для получения знаний и комментирования собственного поведения. Восприятие ужасно огромное, а помимо чрезмерности восприятия имеются и лишние мысли о чрезмерности восприятия и о факте самого обладания ею. Пищеварение может тебя убить. Я имею в виду то, что постоянное размышление о происходящем пищеварительном процессе может лишить тебя всех остальных мыслей и в буквальной степени привести к смерти. А ведь пищеварение – это всего лишь бессознательный, невольный придаток к мышлению, так что истинной проблемой теперь становится само мышление.

Возьмем мысль, любую, не имеет ни малейшего значения какую. Мне надоело торчать перед дежуркой медсестер – вот, пожалуйста, совершенно разумная мысль. Но вот что делает с подобной мыслью скорость.

Прежде всего, следует предложение разложить на составляющие: «Мне надоело» – хмм, правда надоело? То есть, вызывает сонливость? В связи с этим проверяешь на симптомы сонливости каждый фрагмент тела, и в тот момент, когда это делаешь, начинается бомбардировка различными картинами засыпания: голова опадает на подушку, голова камнем падает на подушку, глаза сонно щурятся, глаза склеиваются, голова падает на грудь, Малыш Немо протирает глаза ото сна, морское чудище, ой-ой-ой, морское чудище; если тебе повезет, чудище может тебя не заметить, и тогда можно будет дремать далее. Снова глубоко зарыться в подушку; воспоминания о том, как в пять лет болела свинкой – втиснутые в подушку набрякшие щеки и боль при глотании. Все, хватит. Возвращайся ко сну.

Однако мысль о глотании ужасно искушает тебя, и тут ты начинаешь разбираться со ртом. Ты уже проходила это раньше и знаешь, что делишки идут здесь паршивенько. Имеется в виду язык. Достаточно подумать о нем хотя бы мимолетом, и он тут же делается необратимым, назойливым и чужеродным. Ну почему он такой огромный? И почему по бокам покрыт корочкой? Недостаток витаминов? А могла бы ты убрать собственный язык? Неужто без него твоя ротовая полость не доставляла бы тебе столько хлопот? В ней было бы столько свободного места. А вот сейчас язык просто великанский, любая его клеточка тоже великанская. Он превратился в чудовищно громадное и вспучивающееся чужеродное тело у тебя во рту.

Пытаясь уменьшить размеры языка, ты концентрируешь внимание на различных его фрагментах: кончик, гладкий; задняя часть, неровная; края, покрыты корочкой (как я уже упоминала, недостаток витаминов); основание – вот тут уже неприятности. У каждого языка имеются собственные корни. Их можно видеть, если засунуть палец глубоко в рот, их можно даже нащупать, но прежде всего – их можно нащупать собственным языком. Это уже парадокс.

Парадокс. Черепаха и заяц. Ахиллес и что? Черепаха? Сухожилие: Язык?

Возвращаясь к языку. Когда на минуточку перестаешь о нем думать, он чуточку уменьшается. Но достаточно вспомнить, и он тут же начинает увеличиваться. Почему это по бокам он покрыт корочкой? Недостаток витаминов? Ты уже об этом размышляла, только все эти мысли хорошенько приклеились к твоему языку. Они сделались неотъемлемой частью его существования.

Все это заняло неполную минуту, а ведь нужно еще проанализировать остальную часть предложения. Ну а на самом же деле ты всего лишь хотела решить: вставать тебе или нет.

Скорость и липкость являются противоположностями, однако, может показаться, будто это качества одного порядка. Липкость вызывает неподвижность и отвращение, а скорость – неподвижность и увлеченность. Посторонний наблюдатель не может утверждать: если некто сидит молча и неподвижно, то причиной этому застывшая внутренняя жизнь или же наоборот, эта внутренняя жизнь настолько жива, чтобы сделать тебя недвижной.

Общим для обоих этих качеств является приход мыслей. Насколько мне кажется, сам опыт записан заранее и отформатирован по стилю. Отдельные мыслительные шаблоны накладываются на отдельные шаблоны поведения и поступков, посему, прежде чем сориентируешься, уже невозможно предпринять эти действия без того, чтобы не затронуть лавины продуманных заранее мыслей.

Летаргическая лавина синтетических мыслей может валиться несколько дней. Часть немого паралича липкости берется из знакомства любой подробности всего того, что ждет тебя впереди, и от принуждения ожидания всего этого. Вот приближается мысль: «Я ни на что не гожусь». И такая мысль занимает наш ум на весь оставшийся день. «Я ни на что не гожусь» – систематично капает до наступления ночи. Последующая мысль следующего дня: «Я ангел смерти». Эта мысль тянет за собой блестящее поле паники, которое, однако, остается недостижимым. Липкость гасит кипение и муссирование этой паники.

Собственного значения все эти мысли не имеют. Это всего лишь идиотские мантры, функционирующие в заранее установленном цикле. «Я ни на то не гожусь», «Я ангел смерти», «Я просто дура», «Я ничего не могу сделать». Как только в голову приходит первая мысль, она тут же тянет за собой и все остальные. Это как с гриппом: сначала першит в горле, а затем – что неизбежно – у тебя сопли из носа и кашель.

Когда-то эти мысли наверняка что-то значили. И наверняка значили то, о чем сами говорили, только теперь они притупились от постоянного возвращения. Они сделались всего лишь аккомпанементом, музыкальным попурри ненавидящих друг друга тем.

Так все-таки, что же хуже: перезарядка или недозарядка? К счастью, мне никогда не приходилось делать такого выбора. Ни то, ни другое нельзя поводить за нос, оно само промчится или проползет через меня и направится дальше.

Куда дальше? Назад в мои клетки, чтобы притаиться там и ожидать новой оказии, словно болезнетворный вирус? Далеко в эфиры, чтобы дождаться благоприятствующего обстоятельства и вновь выскочить на свет божий? Эндогенная или экзогенная, родившаяся по природе или из воспитания – это великая тайна психической болезни.


ЗАЩИТНАЯ СЕТКА

– Мне нужен хоть глоток свежего воздуха, – сказала Лиза.

Как обычно, мы сидели на полу в коридоре, перед самой дежуркой медсестер. К нам подошла Дэзи.

– Дай чинарик, – прицепилась она к Лизе.

– Свои кури, сучка, – ответила на это Лиза и угостила ее сигаретой.

– Терпеть не могу чинарики, – отреагировала на это Дэзи.

Лиза курила «Cools».

– Мне нужен хоть глоток свежего воздуха, – повторила Лиза. Она загасила сигарету на пестром от коричнево-бежевых пятнышек коврике и поднялась.

– Эй, там! – Через верхнюю, открытую часть двойных дверей она сунула голову в дежурку. – Мне нужен хоть глоток этого долбаного свежего воздуха!

– Минуточку, – отозвалась медсестра.

– Немедленно! – Лиза грохнула кулаком по пультику, разделявшему верхнюю и нижнюю половинки двери. – Это беззаконие. Вы не имеете права месяцами держать человека в закрытом помещении. Я позвоню своему адвокату.

Лиза часто пугала, что позвонит адвокату. У нее был назначенный правительством защитник, очень приличный парень, лет двадцати пяти, с миндалевыми глазами. Ему не удалось предотвратить того, чтобы Лизу зарыли в сумасшедшем доме. Звали его Ирвин. Лиза утверждала, что несколько раз трахалась с ним в суде, в той комнате, где назначенные от имени правительства адвокаты принимали своих клиентов.

Всегда, когда Лиза начинала пугать адвокатом, в дело вмешивалась старшая медсестра. На сей раз она тоже подошла к двери и оперлась на пультик.

– В чем дело, Лиза? – устало спросила она.

– Не нужно хоть немножко долбаного свежего воздуха!

– Только не надо кричать, – попыталась успокоить ее старшая.

– А как еще, еб вашу мать, я могу обратить на себя внимание в этом месте?

Лиза всегда называла больницу «этим местом».

– Вот я стою перед тобой и уделяю тебе все собственное внимание, – продолжила старшая.

– Ну, тогда вы знаете, чего я хочу.

– Я поручу санитарке открыть для тебя окно.

– Окно. – Лиза на мгновение отвела взгляд в нашу сторону. – Плевать мне на ваше долбаное окно. – Она снова трахнула кулаком по пульту.

Старшая инстинктивно отпрянула.

– Лиза, ты же знаешь, или окно, или ничего, – сказала она.

– Окно, или ничего, – передразнила ее Лиза.

Она отступила на пару шагов, чтобы и мы, и старшая могли ее видеть.

– Вот мне интересно, как бы вы сами вели себя в этом месте, никогда не выходя наружу, даже не дыша свежим воздухом, потому что нельзя отворить собственного долбаного окна, в то время как банда пиздюшек все время талдычит тебе над душой, что следует делать. Валери, пора на обед, Валери, вовсе не надо кричать, Валери, пора принимать таблетки, Валери, твое поведение выходит за рамки нормы. Валери то, Валери это! Ну? И как, черт подери, вы бы с этим справились? Мне интересно?!

Нашу старшую медсестру звали Валери.

– Я сама отвечу, вы бы в этом месте не выдержали бы и десяти минут.

– Сука ебаная, – отозвалась Дэзи.

– А тебя кто спрашивал? – Лиза нацелила в Дэзи указательный палец.

– Дай чинарик, – ответила та.

– Свлои кури, сучка, – ответила ей Лиза и снова повернулась к медсестре. – Все, звоню адвокату.

– Хорошо, звони, – ответила старшая. Она не была дурой.

– Что, думаете, что у меня здесь нет никаких прав? Вы так считаете, так?

– Тебя соединить с адвокатом?

– Неее, – пасовала Лиза. – Неее, откройте окно.

– Джуууди! – позвала старшая.

Джуди звали молодую санитарку со светлыми волосами, над которой мы обожали издеваться.

– Валери! – взвизгнула Лиза. Только в моменты абсолютной потери самоконтроля она обращалась к старшей медсестре по имени. – Валери, я хочу, чтобы именно ты открыла окно.

– У меня много дел, Лиза.

– Я звоню адвокату.

– Джуди откроет тебе окно.

– Я не желаю, чтобы эта ебаная пизда заходила в мою комнату.

– Боже, какая ты нудная, – вздохнула старшая. Она нажала кнопку электрического замка, открывающего нижнюю половинку двери, открыла их и вышла в коридор.

Лиза усмехнулась.

Чтобы открыть окно, кому-нибудь из персонала приходилось разблокировать запертую на ключ защитную сетку – это была солидная, плотно плетенная металлическая сетка в металлической же раме – потом нужно было поднять тяжелую раму с небьющимся стеклом, закрепить ее, чтобы та не упала, и наконец вновь зарыть на ключ металлическую сетку. Вся эта операция занимала минуты три и была довольно-таки тяжелой. Обычно это делала санитарка. Если на дворе дул ветер, то через открытое окно в комнату попадало немного и свежего воздуха.

Старшая медсестра вернулась из комнаты Лизы, покраснев от усилий.

– Сделано, – сказала она, стуча в дверь дежурки и ожидая, пока кто-нибудь внутри не откроет электронный замок.

Лиза закурила следующую сигарету.

– Твое окно уже открыто, – сообщила ей старшая.

– Я это приняла к сведению, – сухо ответила ей Лиза.

– Ведь ты же наверняка не захочешь зайти к себе в комнату, – вздохнула медсестра.

– Эй, женщина, – сказала Лиза, – ведь уже прошло какое-то время. – Раскаленным кончиком сигареты она на мгновение коснулась собственной руки. – И даже больше, чем какое-то; прошло минут двадцать, а то и полчаса.

Зажужжал электронный замок, нижняя часть двери открылась, старшая прошла вовнутрь, обернулась и, как перед тем, оперлась локтями о пультик. Она глянула на Лизу.

– Все правильно, это занимает немного времени.

– Дай чинарик, – заныла Дэзи.

– Свои кури, сучка, – ответила Лиза и угостила ее сигаретой.


НАДЗИРАТЕЛИ

Валери было около тридцати лет. Она была высокой, с длинными руками и худыми ногами. В значительной мере она напоминала Лизу, правда, светловолосую. У них обеих были узкие бедра и худые ягодицы, и обе отличались необыкновенной эластичностью суставов. Лиза прекрасно могла втиснуться под стул или в самый незаметный уголок комнаты, но Валери ей в этот не уступала ни в малейшей степени. Когда кто-нибудь из нас в припадке злости втискивался между стенкой и нагревателем, либо же в щелку за ванной или же в какое-либо иное безопасное для себя местечко, Валери могла свернуться в клубочек, в такой тесно завязанный пакетик, чтобы усесться рядом с несчастной.

У нее были прекрасные волосы, только она прятала их в длинной косе, заплетенной на затылке в толстый кок. Этот узел никогда не расплетался и никогда, даже на дюйм, не сдвигался с места. Иногда, очень редко, можно было умильными просьбами уговорить Валери, чтобы та расплела кок и показала свою необычайную, доходящую до бедер косу – но только лишь одной Лизе удавалось это. Но даже Лиза не смогла уговорить Валери расплести косу и распустить волосы, хотя все мы неоднократно молили сделать это.

Валери была решительной и неумолимой. Она была единственной из всего персонала, к которой мы испытывали доверие. А верили мы ей потому, что она нас не боялась. Точно так же, как не боялась врачей. К тому же она немного говорила, и за это мы ее тоже любили.

Дело в том, что здесь мы были обречены выслушивать неустанную болтовню – чаще всего собственную, но не только ее. Ежедневно каждая из нас встречалась с тремя различными врачами: дежурным врачом отделения, постоянным больничным и личным терапевтом. Во время этих встреч мы, прежде всего, выслушивали самих себя, но и врачи подбрасывали собственную порцию слов.

Они использовали специфический язык: «регрессия, расстройство, враждебное настроение, изолироваться, вести себя с нарушением норм, подчиняться поведению». Особенно интересным было это последнее выражение; его могли использовать по отношению к любому нашему действию, и это вызывало то, что любой наш поступок сразу же делался подозрительным. Например, говорилось: «подчиняется еде, подчиняется разговору, подчиняется письму. Во внешнем мире люди просто ели, говорили, писали, но то, что делали мы, не могло быть „попросту“.

Валери свободно обходилась без подобных формулировок. Единственным выражением, которым она иногда пользовалась, было «поведение, нарушающее все нормы», и использовала она его в очень подходящем значении: «Ты встала у меня на пути и достаешь меня». Еще тем же самым она говорила: «Завязывай с этим наконец» или «Ну ты и нудная». Она говорила именно то, что имела в виду, точно так же, как мы.

Врачи были мужчинами, а медсестры и санитарки – женщинами. Правда, исключениями были санитар Джерри и доктор Вик. Джерри был высоким, стройным мужчиной, вечно чувствовавшим себя не в своей тарелке. У него имелся один чудный номер. Иногда наиболее привилегированной пациентке разрешалось поехать куда-нибудь на такси. Когда она обращалась к Джерри с просьбой вызвать для нее такси: «Джерри, вызывай для меня мотор», тот выкрикивал: «Сама ты мотор!» Мы обожали этот момент.

С доктор Вик была совершенно другая история.

Доктор Вик была начальницей нашего отделения: Второго Южного Отделения им. Белькнапа – South Belknap-II. У каждого отделения имелось собственное название и собственный патрон (совершенно так же, как интернаты), например, Восточный Дом или, хотя бы, наше отделение. Сама доктор Вик была бы великолепной старшей медсестрой любого из отделений. Она была родом из Родезии и выглядела совершенно как призрак лошади. Даже когда она разговаривала, было полное впечатление, будто это лошадь. Она извлекала из себя низкий, гортанный голос, а ее колониальный акцент придавал ее высказываниям каденции ржания.

Доктор Вик ни в малейшей степени не согрешила, если можно так выразиться, ассимиляцией с американской культурой, что могло показаться странным, учтя то, что руководила она отделением, где было полно молодых, растущих еще девушек. Ее шокировало все, что было связано с сексом. Слово «трахаться» тут же призывало на ее лошадиное лицо багровый румянец, и следует признаться, что при общении с нами румянец этот появлялся на ее щеках исключительно часто.

Вот примерный разговор с доктор Вик:

– Добрый день. У тебя установлена компульсивность внесупружеских связей. Что ты можешь сказать по этому поводу?

– Нет. – Мне показалось, что это будет самым лучшим из нескольких неудачных ответов.

– А связь с твоим преподавателем английского языка? – Доктор Вик всегда пользовалась лишь такими словами, как «связь».

– Хмм?

– Ты могла бы что-нибудь рассказать об этом?

– Хмм, ладно. Он повез меня в Нью Йорк. – Именно тогда я догадалась, что он мною интересуется. Тогда же он пригласил меня на великолепный вегетарианский ланч. – Но это случилось вовсе даже и не тогда.

– Что…? Какое «это»?

– Когда он меня трахнул.

Румянец.

– Продолжай.

– Ну, мы пошли смотреть картины в галерею Фрика, раньше я там никогда не была, там висел Вермеер, ну знаете, эта совершенно обалденная картина с девушкой во время урока музыки, нет, картина просто офигенная, я чувствовала нечто абсолютно улетное…

– Так… а когда же, ну, то есть, эээ… когда же случилось это?

То есть как? Ей не хочется выслушать, что я хочу сказать про Вермеера? Ведь именно это я помню лучше всего.

– Когда что случилось?

– Эээ… эта связь. Каким образом она между вами установилась?

– А, это случилось потом, когда мы уже вернулись домой. – Внезапно до меня доходит, что ей хочется узнать. – Это был его дом, мы там часто собирались на поэтические вечера, и в тот раз тоже был такой вечер, и когда все вышли, мы уселись на диване, немного посидели, и тут он вдруг спрашивает: «Хочешь трахнуться?».

Румянец.

– Он воспользовался именно этим словом?

– Ну да.

Ничем он не воспользовался, всего лишь поцеловал. Когда перед тем мы бродили по Нью Йорку, он тоже меня поцеловал – только зачем же мне ее разочаровывать?

И все это называлось психотерапией.

К счастью у доктор Вик под опекой было много девушек, поэтому терапевтический сеанс с нею длился недолго, не более пяти минут каждого дня, перед обедом. Но, за нею следом спешил уже другой врач; постоянный, работающий в больнице.

Между уходом доктор Вик и прибытием постоянного врача у нас было всего две-три минуты роздыху. За это время можно было решить, а чего бы такого сказать еще, на что еще пожаловаться. Дело в том, что постоянный врач распоряжался нашими привилегиями, лекарствами, телефонными разговорами, одним словом – все проблемы будничной жизни были слишком мелкими, чтобы ими занималась доктор Вик.

Постоянный врач менялся каждые полгода. Обычно случалось так, что как только мы начинали привыкать к одному врачу, его неожиданно забирали, и перед нами появлялся некто совершенно другой, и с самого начала для нас совершенно непонятный. Каждый новый врач начинал свою миссию крутым и самоуверенным типом, а заканчивал ее совершенно обессилевшим и довольным тем, что вскоре нас покинет. Некоторые начинали с проявлений сочувствия, а заканчивали злобой на весь мир, поскольку их сочувствие мы всегда обращали себе на пользу.

Вот вам примерный разговор с постоянным больничным врачом:

– День добрый, как сегодня выглядит твой стул?

– Мне бы хотелось перестать участвовать в групповых занятиях, и я считаю, что мне следует дать привилегию целевого выхода.

– Головные боли тебе уже не мешают?

– Я уже целых полгода принимаю участие в групповых занятиях!

– Старшая медсестра сказала мне, что вчера после ланча ты повела себя за границами нормы.

– Выдумки!

– Хммм… враждебная установка… – Он что-то калякает у себя в блокноте.

– Я могу получать тиленол вместо аспирина?

– Между этими лекарствами нет никакой разницы.

– От аспирина у меня болит желудок.

– А головные боли у тебя давно были?

– Как раз сейчас у меня болит голова.

– Гммм… ипохондрия… – Он снова калякает в блокноте.

Но эта парочка врачей была всего лишь цветочками. Ягодками был наш терапевт.

Большинство из нас – кроме Цинтии – встречалось со своим терапевтом ежедневно; Цинтия же со своим виделась два раза в неделю. Раз в неделю она проходила электрошоковую терапию. Лиза на свои терапевтические сеансы не ходила. У нее был терапевт, который мог спокойненько тот час, который предназначался для сеансов с Лизой, продремать у себя в кабинете. Но когда Лизу доставало уже все, что только можно, она требовала эскорта, утверждая, будто готова разговаривать с терапевтом. Ее отводили в кабинет, где она заставала несчастного спящим в удобном кресле. «Ага, вот я тебя и заловила!» – радостно вопила Лиза и довольная собой возвращалась в отделение. Все же остальные каждодневно, в течение часа производили неспешную эксгумацию собственного прошлого, обсасывая прошедшие дни один за другим.

Терапевты не имели ничего общего с обычным распорядком.

– Не рассказывай мне про больницу, – указывал мне терапевт, когда я начинала жаловаться на Дэзи или дуру-медсестру. – Мы встречаемся не затем, чтобы разговаривать о больнице.

Они не могли увеличить наших привилегий, равно как и отнять их; они ничего не могли сделать по вопросу о том, чтобы убрать из комнаты вонючую соседку, ничего не могли сделать, чтобы медсестры не могли нас доставать. Единственная власть, которая у них имелась, это была власть фаршировки нас лекарствами: торазином, стелазином, тиоридазином, элениумом, валиумом – все они были самыми лучшими и самыми верными друзьями терапевта. Правда, постоянный врач тоже мог нам чего-нибудь прописать, но только «в исключительных ситуациях». Если уже начинал принимать какое-то лекарство, от него было трудно оторваться, это точно так же, как с героином, с единственным исключением – это не мы, а персонал проявляли все признаки привыкания: вредной привычки закармливания нас лекарством.

– Ты прекрасно выглядишь, – говорил врач.

Ну конечно, потому что все эти чудеса фармации выжимали из наших грудей сердце.

В течение дня у нас дежурило с полдюжины медсестер, включая Валери, и одна-две санитарки. Ночную смену образовывали три необычайно спокойные и сисястые ирландки, которые обращались к нам «солнышко». Время от времени появлялась также меланхоличная и грудастая негритянка, которая всех нас называла «дорогушами». Все ночные медсестры прижимали нас, если нам требовалось хоть немножко тепла. Медсестры же дневной смены придерживались принципа избегать физических контактов.

Но между ночью и днем тянулась темно-серая вселенная, называемая вечером, начинавшаяся уже с четверти четвертого. Тогда весь персонал дневной смены собирался в салоне, чтобы посплетничать о нас с сотрудниками вечерней смены. Через пятнадцать минут, в половину четвертого, все покидали салон. Власть была передана. С этого момента и вплоть до одиннадцати часов вечера, когда обязанности передавались сисястым ирландкам, мы находились в руках миссис МакВини.

Возможно, что именно миссис МакВини была причиной того, что закат всегда был для нас опасным периодом. Закат наступал для нас всегда в пятнадцать пятнадцать, когда появлялась миссис МакВини, вне зависимости от времени года.

Миссис МакВини была малоразговорчивой теткой низкого роста, с приземистой фигурой и маленькими, свиными глазками. Насколько доктор Вик была замаскированной старшей медсестрой любого больничного отделения, настолько миссис МакВини быяла совершенно незамаскированной начальницей пенитенциарного заведения. У нее были короткие, торчащие седые волосы, зачесанные волнами, сжимавшимися у нее на голове словно мигрень. Медсестры дневной смены, во главе с Валери, носили расстегнутые белые халаты, накинутые непосредственно на домашнюю одежду. Миссис МакВини никогда не позволяла себе подобного нарушения формальностей. Она носила белую, застегнутую на все пуговицы, скрипящую от крахмала, только что отутюженную униформу и медсестринские шлепанцы на мягких подошвах, которые на каждом шагу издавали значащий, тихий шорох. В начале каждой недели она смазывала шлепанцы белой пастой, так что с понедельника до пятницы мы могли видеть, как на ее обувке морщится и отпадает белая короста.

Миссис МакВини и Валери не любили друг друга. Для нас это было страшно интересно – будто подслушанная родительская ссора. Одинаковым, осуждающим взглядом миссис МакВини окидывала как нас, так и волосы и одежду Валери. В пятнадцать тридцать она уже стояла в дверях дежурки и нетерпеливо чмокала губами, ожидая, пока Валери заберет свое пальто, книжку и покинет рабочее место. Валери ее игнорировала. Она умела очевидным образом показать любому свое презрение.

Пока Валери находилась в отделении, мы чувствовали себя в достаточной мере безопасными и сильными, чтобы ненавидеть миссис МакВини. Но как только стройная спинка Валери удалялась в глубину коридора и скрывалась за нашими двойными дверями, запираемыми на два замка, нас тут же охватывал ужас: ведь власть теперь принадлежала миссис МакВини.

Власть ее не была абсолютной, но не хватало лишь самой малости. Она делила эту власть с таинственным для нас «дежурным врачом». Только она ни разу ему не звонила, говоря: «Сама справлюсь».

У нее было гораздо больше веры в собственное умение наведения порядка, чем у нас. Множество вечеров мы провели в дискуссии, обязан ли появляться «дежурный врач» в нашем отделении.

– Нам придется согласиться с отсутствием согласия, – раз десять повторяла миссис МакВини каждый вечер. У нее имелся неисчерпаемый запас подобных сообщеньиц.

Когда миссис МакВини говорила: «Согласиться с отсутствием согласия» или: «У маленьких кувшинов большие уши», или «Улыбнись, и весь мир засмеется с тобою, заплачь, и плакать будешь только ты сама», на ее лице появлялась едва заметная, но восхищенная усмешка.

Ясен перец, что она была шизанутая. На восемь часов каждый день мы были заперты с ненавидящей нас сумасшедшей теткой.

Поступки миссис МакВини невозможно было предугадать. Иногда, когда вечером она подавала нам лекарства, ей случалось без всяческой причины скривиться, и тогда она исчезала в дежурке, хлопая за собой дверью. Нам приходилось ждать свои таблетки до того времени, пока миссис МакВини не успокоится и не вернется к нам, что продолжалось иной раз и минут тридцать.

Каждое утро мы жаловались Валери на миссис МакВини, хотя ни словом не упоминали о том, что нам приходится ждать собственные лекарства. Мы понимали, что миссис МакВини – это просто прибацанная тетка, которая должна зарабатывать себе на жизнь. Мы вовсе не хотели, чтобы она потеряла свою лицензию, лишь бы ее убрали из нашего отделения.

Валери принимала все наши жалобы без особого сочувствия.

– Миссис МакВини профессионалка, – говорила она, – она работает в этой области значительно дольше меня.

– Ну и что? – не сдавалась Джорджина.

– Да она же совершенно шизанутая! – вопила Лиза.

– Лиза, тебе нет никакой причины кричать. Я стою рядом, – отвечала Валери.

Так что, в каком-то смысле, мы все прикрывали миссис МакВини. Впрочем, она не была единственной, кому такое прикрытие требовалось.

Время от времени мы имели дело с истинным нашествием студенток-практиканток. Они принадлежали к тем залетным медсестричкам, которые пролетали через нашу больницу по дороге к операционным или там кардиохирургическим отделениям. В отделении же они словно цыплята ходили стадами за настоящими медсестрами, путались у них под ногами и засыпали десятками вопросов. «Господи, ну эта Тиффани, прицепилась ко мне как банный лист», – жаловались наши медсестры. И тогда-то мы удовлетворенно говорили: «Что, тяжко? Плохо, когда за тобой кто-то волочится?». И тут-то им приходилось признать нашу правоту.

Студенткам было по девятнадцать-двадцать лет – столько же, сколько и нам. У них были гладенькие, живые мордашки и такие же гладенькие, отутюженные форменные халатики. Отсутствие компетентности и невинность вызывали у нас чувство жалости, в то время как отсутствие профессионализма у санитарок вызывало у нас бешенство и издевки. Отчасти это было вызвано тем, что студентки появлялись в отделении всего лишь на несколько недель, зато санитарки поражали всех собственной некомпетентностью и неумением годами, без малейшего перерыва. Но главной причиной нашей симпатии к студенткам было то, что в них мы видели собственные отражения. Во внешнем мире они вели жизнь, которое могло бы стать и нашим уделом, если бы ранее для нас не нашлось занятие сумасшедшей в больнице для психически больных. Они вместе жили, у них были парни, они болтали о тряпках… Мы хотели защитить их, чтобы они могли и дальше вести свою спокойную жизнь. Они были нашими полномочными представительницами в том, внешнем мире.

Они обожали с нами беседовать. Мы расспрашивали их о том, что они видели в кино, как они сдали последний экзамен, когда собираются выйти замуж (у большинства из них на пальце печально болталось маленькое обручальное колечко). Они нам рассказывали обо всем: про то, что парень настаивает заняться «этим» еще перед свадьбой, что мать пьет без памяти, что оценки ужасные, и что в следующем семестре наверняка лишат стипендии.

Мы же давали им хорошие советы: «Не забывай о презервативе», «Обратись в Общество Анонимных Алкоголиков», «Поработай до конца семестра, глядишь, и оценки исправишь». А через какое-то время они приходили и говорили: «А ты была права, огромное спасибо».

В их присутствии мы тщательно контролировали свои ругательства, стоны, слезы и срывы. В результате студентки получали неполные знания о сестринском деле в закрытом отделении психиатрической больницы. Заканчивая практику, они забирали в памяти лишь улучшенные версии нас самих, нечто, находящееся на полпути между нашими жалкими личностями и той нормой, которую они воплощали в наших глазах.

Для многих из нас период практики и общение со студентками был тем самым периодом, когда мы были ближе всего к выздоровлению.

Когда же они покидали нас, все было намного паршивей, чем обычно, и какое-то время после их ухода у медсестер было полно работы.

Так что, вот они – наши надзиратели. Что же касается тех, кто обязан искать нас… что ж, искать обязаны мы сами.


ТЫСЯЧА ДЕВЯТЬСОТ ШЕСТЬДЕСЯТ ВОСЬМОЙ

А мир вовсе не остановился, поскольку нас в нем не было, вовсе нет. Каждый вечер, день за днем, на экране телевизора на землю падали все новые и новые тела: негров, молодых парней, вьетнамцев, бедняков – некоторые из них уже мертвые, другие всего лишь обессиленные. И всегда находились следующие, заменявшие тех, которые уже упали, и на следующий вечер они падали рядом с первыми.

А потом пришло время, когда начали падать люди нам известные – не лично, но мы знали, кто они такие. Мартин Лютер Кинг, Роберт Кеннеди. Было ли в этом больше тревоги? Лиза сказала, что это естественно. «Их обязаны убить, – объясняла она, – в противном случае это никогда не успокоится».

Но ничего не указывало на то, чтобы что-то должно было успокоиться. Люди делали то, о чем мы сами могли всего лишь мечтать: они захватывали университеты, отменяли лекции, строили из громадных коробок картонные дома и преграждали дорогу другим, показывали языки полицейским.

Мы подбадривали их – всех этих маленьких человечков на телевизионном экране, которые съеживались по мере того, как росло их количество, пока наконец не становились массой бесформенных точечек, захватывающих университеты и показывающих полицейским малюсенькие язычки. Мы думали, что вскоре они придут «освободить» и нас. «Валяй, вперед!» – подбадривали мы их, призывая к действию.

Понятное дело, что все эти фантазии никаких последствий не имели. Замкнутые со всем своим гневом и бунтов в дорогостоящей, прекрасно оборудованной больнице, мы могли чувствовать себя в абсолютной безопасности. Нам было легко говорить: «Валяй, вперед!» Самое худшее, что могло с нами случиться, это вечер в изоляторе, чаще всего же в ответ мы получали улыбку, понимающий кивок или заметку в истории болезни: «идентификация с движением протеста». Они там получали дубинками по голове, их били ногами по почками, у них расцветали синяки, а потом их запирали за решеткой, точно так же как и нас, со всем их бунтом и гневом.

И вот так проходил день за днем, месяц за месяцем: марши, битвы, волнения. Персонал же был спокоен, как никогда ранее. Наше поведение не переходило рамок «нормы». За нас это делал кто-то другой.

Мы были не только спокойными. Мы выжидали. В любой момент свет должен был перевернуться вверх ногами, слабые и несчастные должны были унаследовать Землю, или же – говоря точнее – обязаны были вырвать ее из захвата сильных и наглых, и мы, самые слабые и самые несчастные, должны были унаследовать громадное состояние того, в чем нам все время отказывали.

Но ничего подобного так никогда и не произошло – ни с нами, ни с кем-либо из тех, кто претендовал на это имение.

То, что мир уже не перевернется вверх ногами, мы поняли в тот день, когда увидали по телевизору Бобби Сила, связанного, с кляпом во рту, в зале суда в Чикаго. Он был закован в цепи словно раб.

Особо оскорбленной почувствовала себя Цинтия.

– Со мной делают то же самое! – воскликнула она.

Это правда; во время сеансов электрошоковой терапии пациента привязывают к постели, а в рот вставляют кляп, чтобы в момент конвульсий пациент не откусил себе язык.

Лиза тоже взбесилась, только по другой причине.

– Ты что, не видишь разницы? – рявкнула она на Цинтию. – Ему должны были вставить в рот кляп, потому что боятся, что люди поверят тому, что он говорит.

Мы поглядели на него; маленький темнокожий мужчина в цепях на экране нашего телевизора, имеющий нечто, чего у нас никогда не будет: достоверность.


ДО ЖИВОГО

Для многих из нас больница была одновременно и тюрьмой, и укрытием. Хотя мы и были отрезаны от мира и всех его неприятностей, столь часто порождаемых там, мы также были отрезаны от желаний и надежд, которые, в конце концов, и привели нас к сумасшествию. Так чего можно было ожидать от нас теперь, когда мы находились в сумасшедшем доме?

Больница защищала нас. Мы могли попросить персонал не звать нас к телефону или же не впускать посетителей, с которыми нам не хотелось встречаться – не исключая даже родителей.

Достаточно было вякнуть: «У меня паршивое настроение», и не надо было ни с кем разговаривать, кто бы это ни был.

До тех пор, пока мы решали оставаться или нет в паршивом настроении, у нас не было обязанности ходить в школу или же устраиваться на работу. Собственно говоря, можно было отказаться от всего, за исключением еды и приема лекарств.

В определенном смысле мы были свободными. Мы дошли до края. Нам уже нечего было терять. Наша личная жизнь, наше достоинство, наша свобода – всего этого мы были лишены, мы были обнажены до живого в собственном естестве.

Обнаженные, мы требовали защиты, и больница нас защищала. Понятное дело, что перед этим больница нас обнажила, но одновременно подчеркнул, что берет на себя ответственность нашей защиты.

И больница свою эту обязанность выполняла. Наши родители тратили на это немалые суммы денег: шестьдесят долларов в день (это в тысяча девятьсот шестьдесят седьмом году!) за одно только место. Терапия, лекарства, консультации и т. д. оплачивались отдельно. В случае пребывания в психиатрической клинике страховые компании обычно оплачивали период лишь первых девяноста дней. Но девяносто дней – это как раз столько, сколько необходимо для самого начала пребывания в больнице МакЛин. Одно только определение моей болезни заняло ровно три месяца. Моя госпитализация поглотила сумму, равную стоимости обучения, которого мне не хотелось предпринимать.

Если семьи переставали платить, наша госпитализация на этом заканчивалась, а мы сами – слабые и голые – выбрасывались в мир, в котором были неспособны вести самостоятельную жизнь. Выписать чек, воспользоваться общественным телефоном, открыть окно, запереть двери на ключ – это всего лишь примерные действия, исполнение которых перерастало наши возможности.

Наши семьи. Согласно распространенному среди нас мнению, именно по их причине мы очутились в этом месте. Но в нашей будничной, больничной жизни, семьи совершенно отсутствовали. Мы размышляли: неужели и мы точно так же отсутствовали и в их будничных существованиях?

Шизик немного напоминает личность, обремененную обязанностью выполнения представительской роли. Довольно часто с ума сходит именно семья, но, поскольку вся семья в сумасшедший дом идти не может, сумасшедшим назначают одного человека, представителя, которого и госпитализируют. Потом уже, в зависимости от того, как себя чувствует оставшаяся часть семьи, такого человека либо держат в отделении, либо возвращают домой. В обоих случаях семья пытается доказать нечто относительно собственного психического здоровья.

Большинство семей пыталось доказать один и тот же тезис: сами мы не шизанутые, это наш представитель шизанутый. Такие семьи оплачивал присылаемые им счета. Но от некоторые семьи пытались доказать, что у них шизанутых вовсе даже и нет, и как раз такие постоянно грозили, что перестанут оплачивать пребывание в больнице.

Как раз такая семейка была у Торри.

Мы все любили Торри, потому что у девицы был класс. Единственной ее проблемой был амфетамин. Она принимала его целых два года, когда вместе с семьей проживала в Мексике. Из-за амфетамина – только точнее следовало бы сказать, из-за последующего отсутствия амфетамина – лицо у нее сделалось белым как мел, а голос приобрел тягучую, измученную тональность.

Торри была единственной особой, которую терпела Лиза, быть может потому, что у обеих в прошлом имелась игла.

Каждые пару месяцев ее родители прилетали из Мексики только лишь затем, чтобы прочитать ей проповедь: что она сумасшедшая, что она и их доводит до безумия, что она симулирует заболевание, что на это у них нет средств и так далее, и тому подобное. Когда они уже покидали Бостон, Торри своим протяжным голосом отчитывалась нам по встрече.

– А потом мама сказала: «Ты сделала меня алкоголичкой», а папа заявил: «Сделаю все возможное, чтобы ты отсюда не вышла», потом они как будто немножко остыли, и мама сказала: «Ты наркоманка», а папа: «Я овсе не собираюсь оплачивать эти твои каникулы, в то время как мы так бедствуем».

– А зачем ты вообще с ними встречаешься? – спросила Джорджина.

– Ох… – только и вздохнула Торри.

– Они показывают, как любят тебя на самом деле, – заявила Лиза. Ее родители с ней никаких контактов не поддерживали.

Медсестры признавали правоту Лизы. Они сказали Торри, что она проявляет зрелость, соглашаясь встречаться с родителями и в то же самое время зная, что они всего лишь желают поморочить ей голову. Говоря «поморочить голову», медсестры имели в виду «превысить родительскую власть».

Только Торри так легко голову не заморочишь.

– Я ничего не имею против этого места, – цедила она сквозь зубы. – Это отдых от Мексики. – В устах Торри слово «Мексика» звучало как ругательство.

– Мексика, – говорила она и кивала головой.

В Мексике имелся громадный дом с крыльцом в передней части и верандой на задах, были горничные, были слуги, целый день светило солнце, а в аптеках можно было купить амфетамин без рецепта.

По мнению Лизы все это выглядело чертовски заманчиво.

– Это смерть, – говорила Торри. – Жить в Мексике – это быть мертвым и сидеть на игле, чтобы не чувствовать себя до конца мертвым. Вот и все.

Иногда Валери или другие медсестры пытались объяснить Торри, что можно жить в Мексике и не ходить в аптеку за амфетамином.

– Вы там не жили, – только и отвечала им Торри.

В августе родители Торри сообщили в больницу, что приедут забрать дочку к себе.

– Они забирают меня на смерть, – говорила Торри.

– Мы тебя не отдадим, – сказала Джорджина.

– Ясное дело, – согласилась я с ней. – Правда, Лиза?

Лизе не хотелось ничего обещать.

– Что мы можем сделать? – спрашивала она.

– А ничего, – отвечала Торри.

В тот день я просила у Валери:

– Вы же не позволите родителям Торри забрать ее с собой в Мексику, правда?

– Мы здесь затем, чтобы обеспечить вашу защиту, – ответила мне Валери.

– И что это значит? – задала я вопрос.

– А значит это – дерьмо, – вмешалась в разговор Лиза.

Где-то с неделю родственники Торри не подавали признаков жизни. Потгом они прислали сообщение, что такого-то и такого-то числа будут ждать в аэропорту Бостона. Им даже не хотелось ехать в больницу.

– Может тебе удастся вырваться по пути в аэропорт? – предлагала Лиза. – Где-нибудь в центре. И тут же заскакивай в метро. – Лиза была весьма опытной беглянкой.

– У меня нет денег, – ответила Торри.

Мы вытащили всю нашу мелочь. У Джорджины было двадцать два доллара, у Полли восемнадцать, у Лизы двенадцать, у меня же имелось пятнадцать долларов и девяносто пять центов.

– Этого тебе хватит на несколько недель, – сообщила Лиза.

– Максимум на одну, – процедила Торри.

Но теперь она уже была не такая прибитая. Торри взяла деньги и сунула их себе в лифчик. Ее бюст при этом как бы округлился.

– Спасибо, – бросила она нам.

– Ты должна разработать план, – советовала ей Лиза. – Остаешься в городе или линяешь? Мне кажется, что тебе сразу же надо уезжать.

– Но куда?

– А у тебя нет никаких знакомых в Нью Йорке? – спросила Джорджина.

Торри отрицательно покачала головой.

– Лиза Коди, – сказала вдруг Лиза. – Она тетка клевая. Тоже наркеша, она тебя поставит на ноги.

– На ней нельзя полагаться, – сомневалась Джорджина.

– И все бабки Лиза Коди потратит на наркоту, – подкинула я.

– Я могу сделать то же самое, – заметила Торри.

– Ты – дело другое, – утверждала Лиза. – Ведь бабки мы подарили тебе.

– Не делай этого, – предупреждала Полли. – Уж если хочешь снова садиться на иглу, то лучше возвращайся со своими стариками в Мексику.

– Тааак… – задумалась Торри. Она снова впала в прострацию.

– Ну, так что решаем? – спросила Лиза.

– Даже не знаю, боюсь, – засомневалась Торри. – Я не смогу этого сделать.

– Да сможешь, – начала убеждать ее Лиза. – Все проще пареной репы. Как только машина останавливается на красный свет, открываешь дверь и чешешь, вот и все. Тоже мне философия, ты это сделаешь.

– Ты это сделать сможешь, – отвечала ей Торри. – А я – нет.

– Ты обязана это сделать, – настаивала Джорджина.

– Я же знаю, что ты сможешь, – сказала Полли, ложа свою бледно-розовую ладонь на худое плечо потенциальной беглянки.

Я же глубоко задумалась: сможет ли Торри это сделать, или не сможет.

Утром следующего дня Торри ожидали две медсестры, которые должны были отвезти ее в аэропорт.

– Лажа, – шепнула мне Лиза. – От двух медсестричек не смоешься.

И в ту же секунду Лиза решила устроить саботаж. Его целью было привлечение внимания к ней максимального числа сотрудников, чтобы с Торри поехала только одна медсестра.

– Ну что за блядское место! – заорала Лиза во все горло и помчалась по коридору, стуча кулаком во все встречные двери. – Дерьмо! Дерьмо!

Сработало! Валери захлопнула верхнюю часть дверей в дежурку медсестер и тут же провела военный совет с персоналом. Лиза продолжала молотить по дверям. Выйдя в коридор, медсестры развернулись в противоаварийную тиральеру.

– Лиза, успокойся, – громким голосом заявила Валери. – Где Торри? Уже пора ехать.

Лиза застыла на месте.

– Это ты повезешь ее? – спросила она.

Мы все прекрасно знали, что от Валери не убежишь.

Но та отрицательно покачала головой.

– Нет. А теперь, Лиза, успокойся.

Лиза трахнула кулаком еще в одну дверь.

– Но ведь это уже не поможет, – уговаривала ее Валери. – Этим уже ничего не изменишь.

– Валери, ты же обещала… – начала было я.

– Где Торри? – перебила она меня. – Все, заканчиваем с этим.

– Я здесь, – отозвалась Торри.

Она держала чемоданчик, руки у нее дрожали, поэтому дрожал и чемоданчик, потираясь о ногу.

– Все в порядке, – резюмировала Валери. Она протянула руку в дежурку и взяла заранее приготовленный белый стаканчик с лекарством. – Выпей.

– Черт подери, что это такое? – завопила Лиза из глубины коридора.

– Это, чтобы Торри успокоилась, – объяснила Валери. – Просто успокоительное.

– А я спокойна, – сказала Торри.

– Все равно, выпей, – протянула ей стаканчик Валери.

– Не пей! – крикнула Лиза. – Не пей, Торри!

Но Торри уже откинула голову и выпила содержимое белого стаканчика.

– И слава Богу, – буркнула под нос Валери, которую и саму трясло от волнения. – Все в порядке. Ладно. Ну что ж, Торри, золотко, до свидания, береги себя.

Торри и вправду уезжала. Уезжала в аэропорт, где через мгновение ей нужно было садиться в самолет, улетающий в Мексику.

Лиза перестала молотить в двери и присоединилась к нам. Мы стояли полукругом возле дежурки и поглядывали на Торри.

– Я знаю, что это было. Я ведь права? – Лиза придвинулась поближе к Валери. – Ведь это был торазин, так?

Валери не отвечала. Не было смысла. Глаза Торри уже начали блестеть. Она сделала шаг назад и пошатнулась. Валери подхватила ее под локоть.

– Ведь ничего же страшного не происходит, – обратилась она к Торри.

– Знаю, – прохрипела Торри и тихонько откашлялась. – Все в порядке.

Медсестра, которая должна была отвезти Торри к самолету, вынула у нее из рук чемоданчик и повела ее по коридору, к нашим двойным, запираемым на два замка дверям отделения.

Больше ничего сделать было нельзя. В комнату Торри уже пришла санитарка и начала стаскивать постельное белье. Валери исчезла в дежурке. Лиза прошла к себе в комнату и с треском захлопнула двери. Мы еще какое-то время поторчали в коридоре, а потом уселись перед телевизором в рекреационной и до самого возвращения медсестры из аэропорта тупо всматривались в экран. Мы ожидали в тишине, напряженно прислушиваясь, не раздадутся ли в комнате медсестер какие-нибудь отзвуки лихорадочной деятельности – деятельности, вызванной известием о бегстве пациентки. Только ничего такого не произошло.

В этот день любое последующее мгновение было только хуже и хуже. Не имело никакого значения, где мы находились, любое место было для нас местом паршивым. В рекреационной было слишком жарко, в гостиной – как-то странно, даже пол перед дежуркой уже был не такой, как всегда. Вместе с Джорджиной мы пробовали запереться в комнате, но и там было ужасно. Любое помещение представляло собой яму или глубокий каньон – громадное и пустое, и еще по нему гуляло эхо. И совершенно нечего было делать.

Пришло время ланча: паштет из тунца. Ну кому хотелось его брать в рот? Мы ненавидели паштет из тунца.

После ланча Полли предложила:

Может просто запланируем для себя, что часик посидим в гостиной, потом часик на полу перед дежуркой, следующий часик – еще в каком-то местечке, и так далее. Во всяком случае, будет хоть какой-то план действий.

Лиза не выразила заинтересованности, зато я с Джорджиной решили начать выпендриваться хоть таким макаром.

Начали мы с гостиной. Каждая из нас тяжело свалилась на желтый виниловый стульчик. Два часа дня, суббота, август, отделение со средними ограничениями в Бельмонте. Дым из высохшей сигареты, старые журналы, коврик в желтые пятнышки, пять желтых виниловых стульчиков, оранжевый диван с провалившейся спинкой: это помещение нельзя спутать ни с каким другим – гостиная комната в сумасшедшем доме.

Я сидела на своем желтом виниловом стуле и старалась не думать о Торри. Вместо этого я внимательно приглядывалась к собственной ладони. Мне подумалось, что она выглядит точно так же, как ладонь маленькой обезьянки. По внутренней стороне шли поперек три линии, а пальцы сжимались, как мне казалось, совершенно обезьянним образом. Когда же я их выпрямляла, ладонь казалась мне уже более человеческой, поэтому я держала пальцы выпрямленными. Только долго удерживать пальцы выпрямленными было утомительно. Я их расслабила, и они тут же сжались и снова напомнили мне про обезьяну.

Я быстренько повернула руку так, чтобы видеть внешнюю часть. Только она была не намного лучше. Вены выпирали словно постромки – возможно потому, что был такой жаркий день – зато кожа на косточках была сморщенной и обвисшей. Когда я сжимала и разжимала ладонь, то видела на краю три узенькие косточки, идущие от запястья до первых пальцевых суставов. А может это были и не косточки, а сухожилия? Я пощупала, они были упругими. Выходит, скорее всего, сухожилия. Но под ними были кости. Во всяком случае, мне хотелось на это надеяться.

Я прощупала сильнее и глубже, чтобы почувствовать кости. Найти их было трудно. Косточки пальцев, все в порядке, их локализовать было легко, только мне ведь хотелось добраться до костей руки, тех длинных, соединявших пальцы с запястьем.

Я начала беспокоиться. Где же мои кости? Я сунула руку в рот и стиснула зубы, желая проверить, не попаду ли на чего-нибудь твердое. Внезапно все во мне ухнуло вниз. Там имелись нервы, кровеносные сосудики, сухожилия – все осклизлое и неуловимое.

– Блин! – сказала я.

Джорджина с Полли не обратили на меня внимания.

Тогда я начала расцарапывать внешнюю часть ладони. Мне придумалось, что нужно ухватить кусочек шкуры и оторвать его – мне просто хотелось увидать, а что находится под нею. Мне хотелось удостовериться, что моя рука – это обычная людская рука со всеми надлежащими косточками. Через мгновения на руке появились белые и красные следы – похожие на те, что были на руке у Полли – только мне никак не удавалось содрать кусочек кожи, и поэтому – никак не удавалось увидеть, что же под нею находится.

Я продолжала изо всех сил кусать стиснутую зубами руку. Есть! Под последней косточкой, в том месте, где клык прорезал кожу, наконец-то появился кровавый пузырь.

– Что это ты вытворяешь? – спросила Джорджина.

– Хочу добраться, – ответила я ей.

– До чего? – по-моему, Джорджина разозлилась.

– До руки, – ответила я, размахивая ладонью во все стороны. По запястью потекла струйка крови.

– Знаешь что, лучше-ка этого не делай.

– Но ведь это моя рука, – возразила я ей. Я тоже разозлилась. И все сильнее волновалась. Господи, видно там и вправду нет никаких костей, просто-напросто там ничего нет.

– У меня имеются кости? – спросила я. – Есть ли у меня кости? Как вы думаете, есть ли у меня хоть какие-нибудь кости? – повторяла я по кругу.

– У всех имеются кости, – сказала Полли.

– Ну а у меня кости есть?

– Ну конечно же, – сказала Джорджина и выбежала в коридор.

Через полминуты она вернулась вместе с Валери.

– Вы только гляньте на нее, – сказала Джорджина, показывая на меня пальцем.

Валери глянула и вышла.

– Мне только хочется их увидеть, – повторяла я. – Я хочу удостовериться.

– Говорю же тебе, что они там имеются, – убалтывала меня Джорджина.

– Я не чувствую себя в безопасности, – неожиданно заявила я.

Вернулась Валери. В руке она держала стаканчик, наполненный каким-то лекарством.

– Валери, я не чувствую себя в безопасности, – повторила я.

– Выпей, – протянула она мне стаканчик.

По цвету жидкости я узнала, что это торазин. Перед этим я никогда этого лекарства не принимала. Я откинула голову и выпила одним духом.

Лекарство было кислым и клейким, медленно стекало в желудок. Кислый вкус остался в горле. Пришлось несколько раз сглотнуть слюну.

– Эх, Валери… – начала было я. – Ведь ты же обещала…

И вот тут торазин подействовал. Мне показалось, будто на меня обрушилась водяная стена: громадная и в то же время мягкая.

– О Боже, – простонала я. Но даже своего голоса я толком не услыхала. Я решила подняться с места, но, сделав это, очутилась на полу.

Валери и Джорджина подняли меня за руки и провели ко мне в комнату. Я беспомощно переставляла ноги, мне казалось, что они превратились в матрасы – огромные, потертые и ужасно тяжелые. Валери с Джорджиной тоже превратились в два громадных, мягких матраса, поддерживающих меня с обеих сторон. Это было чертовски приятно.

– Ведь все будет хорошо, правда?

Мой голос долетал ко мне издалека, но, как мне кажется, того, что хотелось, я так и не сказала. А хотелось мне сказать, что вот сейчас я уже чувствую себя в безопасности. Вот теперь-то я уже была настоящей сумасшедшей, уже никто не мог забрать меня отсюда, из этого места.


Прерванная жизнь
Прерванная жизнь

СТОМАТОЛОГИЧЕСКАЯ ОПЕКА

Я сидела в кафетерии, ела тефтельку, как вдруг почувствовала нечто странное в задней части челюсти. Щека начала быстро напухать. Не успела я вернуться в отделение, как под ухом уже висела шишка величиной с теннисный мячик.

– Зуб мудрости, – объявила Валери.

Мы отправились к дантисту.

Его кабинет находился в административном здании, том самом, где давным-давно я ожидала того, чтобы разрешить себя здесь закрыть. Стоматолог был высокий, мрачный, не совсем умытый, у него были засохшие пятнышки крови на халате и кустистые усы. Когда он сунул палец мне в рот, я почувствовала вкус ушной серы.

Нарыв, – сообщил он. – Зуб нужно удалять.

– Нет! – воспротивилась я.

– Что нет? – спросил он, перебирая металлические инструменты.

– Нет. – Я поглядела на Валери. – Я не позволю его удалять.

Валери выглянула через окно.

– А нельзя ли пока что применить антибиотик? – спросила она у дантиста.

– Можно, – ответил тот и поглядел на меня.

Я оскалилась на него остатками всех собственных зубов.

– Ладно, – прибавил он.

Когда мы уже возвращались в отделение, Валери обратилась ко мне:

– То, что ты сделала, было очень разумным.

Давненько я уже не слыхала, чтобы хоть кто-нибудь так похвалил меня, назвав мои действия разумными.

– Этот тип был похож на чиряк, – объяснила я.

– Поначалу следует победить инфекцию, – бурчала себе под нос Валери, закрывая двойные двери, ведущие в наше отделение.

Под конец первого дня приема пенициллина теннисный шарик превратился в серый комочек. На следующий день серый комочек превратился в горошинку, зато на лице появилась сыпь. Вместе с нею появилась и высокая температура.

– Теперь уже ничего не поделаешь, – заявила Валери. – И больше уже никогда не принимай пенициллина, никогда.

– Я не пойду, – запротестовала я.

– Завтра я повезу тебя к своему дантисту в Бостон, – сказала на это Валери.

Все девицы были возбуждены. «Бостон!» Полли от волнения выгибала свои узкие ладони. «А во что ты оденешься?» «Ты могла бы сходить в кино, – предложила Джорджина, – и поесть попкорна». «Ты могла бы организовать мне маленькую порцию, – сообщила Лиза. – Возле магазина Джордана Марша всегда торчит такой паренек в синей бейсбольной шапочке…». «Ты могла бы выскочить из машины на красный свет и смыться», – перебила ее Цинтия. «Парня зовут Астро», – продолжала Лиза. Она была большей реалисткой, чем Цинтия, и знала, что я не смоюсь. «У него очень недорогой товар».

– Для всех я похожа на обезьяну, – заявила я. – Так что ни для кого ничего я сделать не смогу.

В такси я слишком нервничала, чтобы наслаждаться видами Бостона.

Откинься хорошо на спинку кресла и посчитай до десяти, – порекомендовал мне дантист.

Не успела я досчитать до четырех, как уже сидела выпрямившись, с дыркой, оставшейся после вырванного зуба.

– Где это? – спросила я.

Он поднял зажатый щипцами зуб, большой, окровавленный, остроконечный и какой-то поморщенный.

Только ведь я спрашивала про время. Когда мне вырывали зуб, я опередила саму себя. Я понятия не имела, что случилось с фрагментом времени, прошедшим между тем, как я откинулась на спинку кресла и выпрямилась. Дантист перенес меня в будущее.

– Как долго это продолжалось? – спросила я.

– Да раз-два и все кончилось, – ответил он на это.

Только мне это ничего не давало.

– Сколько времени? Пять секунд? Две минуты?

Он на мгновение отвернулся от меня.

– Валери! – позвал он.

– Мне нужно знать! – продолжала я настаивать.

– Никаких горячих напитков в течение двадцати четырех часов, – сообщил стоматолог.

– Как долго?

– Двадцать четыре часа.

Вошла Валерия. Вся очень скорая и решительная.

– Подымаемся и уезжаем, – коротко заявила она.

– Мне нужно знать, как долго это продолжалось, а он не хочет говорить.

Валери одарила меня одним из своих убийственных взглядов.

– Недолго. Это я могу тебе сказать наверняка.

– Это мое время! – крикнула я. – И хочу знать, сколько времени прошло.

Стоматолог прикрыл глаза.

– Ладно, оставляю вас одних, – сказал он и вышел из кабинета.

– Пошли уже, – приказала Валери. – Мне не нужны неприятности.

– Хорошо. – Я спрыгнула со стоматологического кресла. – Никогда и никому я не доставляю неприятностей.

В такси Валери толкнула меня локтем.

– У меня тут кое-что для тебя имеется.

– Это был мой собственный зуб, чуточку очищенный, но такой же большой, и к тому же, какой-то мне чужой.

– Я забрала его для тебя.

– Спасибо тебе, Валери. Очень мило с твоей стороны, – сказала я, только ведь я имела в виду вовсе не зуб. – Мне хочется знать, сколько времени это заняло, – продолжила я. – Видишь ли, Валери, я потеряла какой-то кусок времени, и мне нужно узнать, сколько, мне это обязательно нужно узнать.

И я заплакала. Мне страшно не хотелось, но удержаться не смогла.


«КАЛЕ» ВЫРЕЗАНО НА СЕРДЦЕ МОЕМ

На информационной доске появилось новое имя: Элис Кале.

– Интересно, кто это, – размышляла Джорджина.

– Еще одна шизичка, – ответила ей Лиза.

– А когда приезжает? – спросила я у Валери.

Та без слова махнула рукой в глубину коридора. И вот там стояла как раз она: Элис Кале.

Девчонка была молодая, как все мы, и вовсе не выглядела шизанутой. Мы поднялись с пола, чтобы приветствовать ее.

– Меня зовут Элис Кале, – представилась та, только фамилию свою выговорила как-то странно: каллус.

– Кал-ле? – спросила Джорджина.

Элис Кале-Каллус искоса глянула на нас.

– Хммм?

– Произносится как каллус, – объяснила я Джорджине.

Мне показалось, что это совершенно невежливо дать Элис понять, будто она и сама толком не знает, как следует произносить ее фамилию.

– Кал-ле? – вновь спросила Джорджина.

В этот миг подошла Валери и провела Элис в ее палату.

– Это точно так же, как и с Вермонтом, – начала объяснять я Джорджине. Мы же не говорим вермон как французы, а вермонт.

– Фонетика, – коротко заявила Лиза.

Элис Кале-Каллус была очень робкой, но нас полюбила. Довольно часто она присаживалась рядом и прислушивалась. Лиза утверждала, что Элис нудная словно овощное рагу на постном масле. Джордижина пыталась втянуть новенькую в беседу.

– А ты знаешь, что по-французски кале это имя собственное, – сказала она ей.

– Каллус, – поправила ее Элис. – Правда?

– Ну да. Такой город во Франции, очень знаменитый.

– А чем знаменитый?

– Когда-то он принадлежал Англии, – рассказывала Джорджина. – Англии когда-то принадлежал приличный шмат Франции. Только англичане все потеряли во время столетней войны, и Кале был последним городом, который они потеряли.

– Столетней! – Глаза Элис расширились.

Ее было очень легко удивить. Собственно говоря, она ни о чем не имела ни малейшего понятия. Лиза предположила, что Элис весьма отстала в своем развитии.

Как-то утром мы сидели на кухне и лопали гренки с медом.

– Что это такое? – спросила Элис.

– Гренки с медом.

– Никогда не ела меда, – заявила нам Элис.

Вот это было здорово. Ведь никто же представить не может, что жизнь может быть настолько ограниченной, чтобы в ней отсутствовал мед.

– Никогда? – переспросила я.

Джорджина подала ей гренку с медом. Мы все глядели, как она сует ее в рот.

– По вкусу похоже на пчел, – сказала она.

– Что ты имеешь в виду?

– Ну, он такой мягкий, пушистый и немного щиплющий, словно пчелы.

Я откусила кусок собственной гренки. Мед был на вкус как самый обыкновенный мед, точно такой же, каким был кучу лет назад, когда я попробовала его впервые.

Когда к полудню того же самого дня Элис пошла на тесты Роршаха, я задала всем нашим вопрос:

– Как может случиться такое, что у никогда не пробовавшей меда девки имеется семья, которая способна заплатить за помещение ее в такой больнице?

– Скорее всего, это уже какая-то совершенно шизанутая и совершенно необыкновенная шизичка, раз ее приняли за меньшие бабки, – предположила Джорджина.

– Сомневаюсь, однако, – сказала Лиза.

В течение нескольких последующих недель Элис Кале-Каллус не давала никаких поводов предполагать, будто она и вправду весьма интересная или совсем уж шизанутая шизичка. Даже Джорджина от нее устала.

– Она ведь совершенно ничего не знает, – заявила она как-то. – Как будто всю жизнь провела закрытой в гардеробе.

– Так оно, видно, и было, – сказала Лиза. – Сидела, закрытая на ключ, в гардеробе и жрала овсяные хлопья.

– На ключ? Ты думаешь, что ее закрыли там родители? – спросила я.

– А почему бы и нет, – ответила на это Лиза. – Ведь, в конце концов, семейка называется Каллус[4], разве нет?

Это было наилучшим из всех возможных объяснений где-то через месяц, когда Элис неожиданно взорвалась.

– В ней немало энергии, – заметила Джорджина.

Из конца коридора, где находился изолятор, до нас доходили приглушенные визги и отзвуки ударов в дверь.

Когда на следующий день мы сидели на полу под черной информационной доской, Элис провели мимо нас в эскорте двух медсестер. Ее переводили в отделение максимальной безопасности. Лицо Элис было опухшим от плача и ударов головой об стенку и двери. На нас она не глядела, поскольку была занята собственными, перепутавшимися мыслями – это можно было понять по тому, как кривит и закусывает губы.

Ее фамилия довольно-таки скоро исчезла с доски объявлений.

– Похоже, что она засела там надолго, – сообщила нам Лиза.

– Надо будет сходить к ней в гости, – согласилась с ней Джорджина.

Медсестры посчитали, что с нашей стороны это будет весьма мило. Они даже согласились на то, чтобы с нами пошла Лиза. По-видимому, они посчитали, что в отделении максимальной безопасности Лиза никак не сможет доставить неприятностей.

Снаружи здание ничем особым не отличалось. В нем даже не было дополнительных дверей. Зато внутри все было совершенно другое. Окна защищали плетенные металлические сетки, точно такие же, как и в нашем отделении, вот только перед ними находились еще и решетки. Небольшие, тонкие прутья, установленные на расстоянии десять или пятнадцать сантиметров… но все же решетки. В ванной не было дверей, а в туалетах не было унитазов.

– А почему нет унитазов? – спросила Лиза.

– Не знаю, может кто-то мог бы сорвать седалище и стукнуть кого-то другого по башке, – размышляла я вслух.

Над стойкой в дежурке медсестер не было открытого пространства, как это было у нас в отделении – здесь дежурка отделялась от коридора стенкой из толстого армированного стекла. То есть, медсестры находились либо внутри, либо снаружи. В отделении максимальной безопасности не было и речи, чтобы опереться локтями на стоечку в нижней части двери и болтать с пациентками.

Палаты вовсе не были палатами. Это были камеры. А точнее – изоляторами. В них не было ничего кроме обычного матраса и лежащего на нем человека. В отличие от нашего изолятора в здешних имелось окошко, но размещенное очень высоко, к тому же маленькое, застекленное небьющимся стеклом, заслоненное металлической сеткой и зарешеченное. Большинство дверей в коридоре было открыто, так что, идя к Эжлис, мы видели в комнатах лежащих на матрасах людей. Некоторые из них были голыми, другие не лежали на матрасах, а недвижно стояли в углу или же сидели на корточках, прижавшись к стенке, опустив голову в плечи.

И все. Вот и все, что там было. Маленькие, пустые комнатки с зарешеченным окошком и скорчившимся в углу человечком.

В комнате у Элис неприятно пованивало. Стены были чем-то вымазаны. Впрочем, она сама тоже. Элис сидела на матрасе, охватив колени руками – руки у нее тоже были вымазанные.

– Привет, Элис, – сказала Джорджина.

– Да это же дерьмо, – шепнула мне на ухо Лиза. – Она растирает повсюду собственное дерьмо.

Мы стояли полукругом у входа в комнату. По причине вони заходить не хотелось. Нам казалось, будто Элис – это кто-то совершенно другой человек, как будто у нее совершенно другое лицо. Но выглядела она даже ничего.

– Как дела? – спросила Джорджина.

– Все в порядке, – хриплым голосом ответила Элис. – У меня хрипота, – объяснила она. – Слишком много кричу.

– Понятно, – кивнула головой Джорджина.

Долгое время никто не произносил ни слова.

– Я чувствую себя уже лучше, – сообщила нам Элис.

– Это хорошо, – сказала Джорджина.

Лиза постукивала каблуком о линолеум. Я же чувствовала, что задыхаюсь, пытаясь дышать так, чтобы не вдыхать этой вони.

– Ну… – начала Джорджна. – Что ж, пока…

– Спасибо, что пришли меня проведать, – сказала Элис. Ненадолго она отвела руки от колен и помахала нам на прощание.

Мы возвратились к дежурке, в которой нас ожидала наша медсестра. Мы не могли заметить ее за армированным стеклом, поэтому Джорджина трахнула кулаком по стеклянной стенке. Дежурная только глянула на нас и покачала головой.

– Я хочу выйти отсюда, – сказала я.

Джорджина опять стукнула кулаком по стене.

– Мы хотим вернуться в SB II! – крикнула она.

Дежурная кивнула, но наша медсестра так в коридоре и не появлялась.

– Может нас накололи, – отозвалась Лиза. – Может мы тут навсегда и останемся.

– Это вовсе даже и не смешно, – сказала я.

Джорджина снова повторила свое «тра-та-та» по стеклу.

– Сейчас я все устрою, – заявила Лиза.

Она вытащила из кармана зажигалку и прикурила сигарету. Тут же из дежурки выскочили две медсестры.

– Отдай зажигалку, – приказала одна, а вторая вырвала сигарету из рук Лизы.

Та только усмехнулась.

– Мы ожидаем свой эскорт в отделение.

Медсестры возвратились за стеклянную стенку.

– Тут запрещено иметь зажигалки. Курить можно только под надзором. Так и знала, что они выскочат, – объясняла Лиза. Она вытащила вторую сигарету и сразу же сунула ее обратно в пачку.

Тут вышла наша медсестра.

– А вы не долго, – сказала она. – Как там Элис?

– Сообщила, что чувствует себя все лучше, – проинформировала ее Джорджина.

– И у нее дерьмо… – Я не могла описать этого.

Медсестра кивнула.

– Ничего особенного.

Отвратительная гостиная, обшитые винилом стулья; комнаты, заставленные столами, комодиками, одеялами и подушками; опирающаяся локтями о пульт санитарка в дежурке, болтающая о чем-то с Полли; белый мел в ящичке у информационной таблицы, ожидающий нас, чтобы мы вписали собственное возвращение в отделение: наконец-то мы дома.

– Ффу… – вздохнули мы по несколько раз. Я все еще не могла достаточно надышаться, или же наоборот – выпустить тот воздух, который скопился у меня в легких.

– Как вы думаете, а что, собственно, с ней произошло? – спросила Джорджина.

– Что-то, – ответила ей Лиза.

– Это дерьмо на стене, – сказала я. – Господи, неужто и с нами может когда-нибудь случиться такое?

– Она же сказала, что чувствует себя уже лучше, – заявила Джорджина.

– Тут все относительно, – вмешалась Лиза.

– Ведь может же случиться, правда? – спросила я еще раз.

– Не разрешай себе такого, не допускай этого, – сказала Джорджина. – Помни.


ТЕНЬ РЕАЛЬНОСТИ

Умер мой психоаналитик. До того, как стать моим психоаналитиком, он был моим психотерапевтом и очень мне нравился. Вид из окна его кабинета – на первом этаже того здания, в котором находилось отделение максимальной безопасности – дышал спокойствием: деревья, листья, ветер, небо. Я частенько сидела там и молчала. В нашем отделении всегда не хватало тишины. Поэтому здесь я просто глядела на деревья и ничего не говорила, а он глядел на меня и тоже ни о чем не говорил. Это было очень дружески.

Иногда он все же заговаривал. Как-то раз, после целой ночи воплей и битья головой об стенку, когда я уселась в кресле напротив него, то просто задремала.

– Тебе хочется спать здесь со мной? – защебетал он весело.

Я открыла глаза и глянула на него. Землистая кожа, ранняя лысина и бледные мешки под глазами – нет, наверняка это был не тот тип, с которым хотелось бы переспать.

Но в целом он был даже и ничего. Уже одно то, что я могла усесться в его кабинете без необходимости слишком большого числа объяснений, действовало на меня очень успокаивающе.

Только он не мог позволить, чтобы дела шли сами по себе, и начинал расспрашивать: «О чем ты задумалась?». Я никогда не знала, что ему ответить. В голове у меня было совершенно пусто, и мне это очень нравилось. Тогда он начинал мне объяснять, о чем же я могла задумываться. «Сегодня ты выглядишь опечаленной», говорил он, или же: «Сегодня тебя явно что-то мучает».

Ясное дело, что я была опечаленная и замученной. Мне было восемнадцать лет, на дворе была весна, а я сидела в больнице за решеткой.

В конце концов он наболтал обо мне столько чуши, что мне пришлось объяснять его ошибки, что, собственно, ему только и было нужно. Больше всего меня достало то, что он все же извлек из меня все то, что хотел. Но ведь, говоря по правде, это я знала собственные чувства, он же их не знал.

Звали его Мелвином[5]. По этой причине мне было его даже чуточку жалко.

Довольно часто по пути в его кабинет я видела, как он подъезжает на автомобиле к зданию. Чаще всего он приезжал на пассажирско-доставочном автомобиле с корпусом, имитирующим деревянные плиты; но иногда я видала его в блестящем черном бьюике с овальными окнами и виниловой крышей. Но однажды он промчался рядом со мною в спортивной, броской зеленой машине, которая через мгновение с писком шин остановилась на паркинге.

Как-то раз, стоя перед его кабинетом, я расхохоталась, потому что в голову мне пришла забавная мысль. Я даже толком не могла дождаться, так мне хотелось рассказать об этом Мелвину.

Как только он появился в кабинете, я тут же выпалила:

– Ведь у вас три автомобиля, правда?

Он кивнул.

– Пассажирско-грузовой, седан и спортивный?

Он снова кивнул.

– Так это же образ вашей психе, – сказала я. – Пассажирско-грузовой – это ваше эго: смелый, решительный, сильный, то есть личность, на которой можно положиться. Седан – это суперэго, ибо показывает, как бы вам хотелось, чтобы вас видели другие: властный и вызывающий уважение. А спортивная машина – это id, поскольку такую машину невозможно удержать на месте, она рвется вперед, быстрая, опасная и даже, в чем-то, запретная. – Я улыбнулась Мелвину. – Она ведь новенькая, так? Эта спортивная?

На сей раз он уже не кивнул.

– Вам не кажется, что это великолепно? – спросила я у него. – Вы не думаете, как это здорово, что ваши автомобили это отражение вашей психе?

Он ничего не ответил.

Зато вскоре он начал доставать меня тем, чтобы я подверглась психоанализу.

– Мы топчемся на месте, – говорил он. – Мне кажется, что анализ просто обязателен.

– И что это может изменить? – допытывалась я.

– Мы топчемся на месте, – только и повторял он.

Через пару недель Мелвин сменил тактику:

– Ты единственная пациентка в этой больнице, с которой можно провести психоанализ, – сказал он.

– Даже так? Но почему именно со мной? – Я ему не верила, но то, что говорил, меня заинтриговало.

– Поскольку для анализа необходима полностью интегрированная личность пациента.

В отделение я вернулась с легким румянцем на лице, восхищенная идеей своей полностью интегрированной личности. Про нее я никому не говорила; это было бы воспринято как бахвальство.

Если бы я сказала Лизе: «Знаешь, у меня полностью интегрированная личность, и поэтому Мелвин поддаст меня психоанализу», Лиза только срыгнула бы и сказала: «Все они ослы тупые, и ничего хорошего они тебе не скажут», и я бы от психоанализа отказалась.

Поэтому я не пискнула ни словечка. Мелвин подольстил моему самолюбию – он знал меня хорошо и понимал, как мне хочется лести, и вот я, из благодарности, его предложение приняла.

Теперь вместо окна передо мной была стенка, ничем не отличающаяся стенка, покрытая голубой краской. Не было ни деревьев, ни неба, не было и терпеливого взгляда Мелвина, когда я поворачивала глаза. Нет, я чувствовала его присутствие, только теперь в нем были холод и жесткая неуступчивость. Единственными фразами, которые исходили из его уст, были: «Так?» и «А не могла бы ты рассказать об этом чуточку побольше?». Если я говорила: «Постоянное глядение на эту ебаную стенку доводит меня до бешенства», он отвечал: «А не могла бы ты сказать об этом побольше?» Если я говорила: «Ненавижу весь этот ваш анализ», он отвечал: «Так?»

Как-то раз я спросила у него: «Почему вы сделались таким другим? Ведь раньше вы были более дружелюбным». В ответ я услыхала: «А не могла бы ты рассказать об этом побольше?»

Психоанализ начался в ноябре, когда я еще подчинялась требованиям группы. Пять раз в неделю я присоединялась к небольшому стаду пациенток, подгоняемых медсестрой к различным врачам. Но большинство врачебных кабинетов находилось в административном здании, находящемся совершенно в другом месте, чем отделение максимальной безопасности, в котором располагался мой аналитик. Хождение в группе очень скоро превратилось в муку, напоминающую езду в забитом автобусе да еще и с изрядным крюком. Я пожаловалась на это. И мне признали привилегию целевого выхода.

Моя часовая встреча у Мелвина начиналась теперь со звонка в мое отделение и сообщения дежурной медсестре, что на место я добралась, а заканчивалась звонком и сообщением, что я уже выхожу.

Мелвину весь этот цирк с телефонами не нравился. Когда я звонила, он вечно криво глядел на меня. Телефонный аппарат он вечно держал рядом с собой. И каждый раз мне приходилось просить, чтобы он придвинул его поближе ко мне.

Вполне возможно, что он куда-то пожаловался, поскольку через какое-то время мне дали привилегию выхода за пределы отделения. Правда, исключительно на психоанализ, но все-таки. В случае каких-то других занятий я всегда ходила в группе.

Когда я открыла тоннели, был уже декабрь. Вместе с Джорджиной я присоединилась к группе пациенток, направляющихся в кафетерий на обед.

Говорят, что Христофор Колумб открыл Америку, а Исаак Ньютон – силу притяжения, как будто бы ни Америки, ни притяжения не было вообще, пока про них не пронюхали Колумб с Ньютоном. Точно так же было и с тоннелями. Ни для кого они не представляли что-то чрезвычайное, но на меня произвели такое ошеломляющее впечатление, как будто именно я призвала их к жизни.

Это был типичный декабрьский день в бостонских предместьях: свинцовые тучи, брызгающиеся каплями дождя, смешанного с мокрыми снежинками, и ветер – настолько пронзительный, что только и оставалось кривить лицо в гримасе.

– Тоннели, – сказала медсестра.

Мы вышли через наши двойные двери и как всегда спустились низ по лестнице: по причинам безопасности наше отделение находилось на втором этаже. В коридоре первого этажа было множество дверей, через одни из них можно было выйти наружу. Но по причине холодов медсестра открыла совершенно другую дверь, и мы спустились еще на один этаж ниже. И вот как раз тогда перед нами открылись тоннели.

Нас восхитил их чудный запах: в нем было тонкое благоухание прачечной, чистоты и тепла, чуточку наэлектризованное, как будто родившееся от разогретой электропроводки. Потом – температура тоннелей: минимум двадцать семь градусов по Цельсию, и это при том, что на дворе был максимум один градус, а может и ноль, если принять во внимание холодящий эффект ветра (хотя тогда, в невинные шестидесятые годы «эффект охлаждения» еще не был «открыт», точно так же, как и цифровые часы). Далее – их дрожащий, желтый свет и желтые настенные плитки, арочные своды над головой и самое интересное: развилки, повороты и неизвестные отводы, искушающие желтым сиянием отверстий. Выглядящих словно распахнутые, блестящие пасти. То тут, то там среди желтых плиток появлялись белые таблички с надписями: КАФЕТЕРИЙ, АДМИНИСТРАЦИЯ, ВОСТОЧНЫЙ БЛОК.

– Блин, как это здорово! – сказала я.

– Ты что, никогда раньше здесь не была? – спросила у меня Джорджина.

– Они что, тянутся под всей больницей? – спросила я у медсестры.

– Так, – ответила она. – По ним легко можно добраться в любое место, но легко и потеряться.

– А знаки?

– Их здесь е так и много, – медсестра захихикала. Ее звали Рут, и мы все считали, что в качестве медсестры она даже совсем ничего. – Вот здесь имеется знак, показывающий дорогу к ВОСТОЧНОМУ БЛОКУ, но если идти по ней, то наткнемся на развилку, у которой никакого знака уже нет.

– И что тогда?

– Просто нужно знать дорогу.

– А я могу пройти здесь сама?

Меня не удивило, что Рут сказала, что нет.

С этого дня тоннели сделались моим наваждением.

– Кто спустится со мной в тоннели? – каждый день спрашивала я медсестер.

И вот уже и они, всегда теплые, чистые, пахучие, желтые и наполненные обещаниями; вечно пульсирующие водопроводом и теплоцентралью, сплетения труб которых играли с бульканием, как только по ним начинала течь вода. И все так прекрасно соединено, все катящееся по заранее установленной колее, куда бы та не вела.

– Это как бы находиться прямо в карте, не водить пальцем по карте, но находиться в карте, как-то раз сказала я Рут, которая вела меня через подземелья. – Скорее же, это вроде плана чего-нибудь, чем само это «что-то».

Рут молчала, и я понимала, что следовало бы не болтать, только я никак не могла остановиться.

– Ты знаешь, здесь помещается вся эссенция, суть этой больницы, понимаешь, что я имею в виду?

– У нас кончается время, – ответила она мне. – Через десять минут у меня контрольный обход.

В феврале я затронула эту тему у Мелвина.

– Вы что-нибудь знаете про тоннели? – спросила я у него.

– Ты не могла бы рассказать мне побольше про тоннели?

Он про них не знал. Если бы знал, то сказал бы: «Да?».

– Под всей больницей тянутся тоннели. Все здания соединены подземными тоннелями. Туда можно спуститься и пройти в любое нужное место. Там тепло, тихо и уютно.

– Материнское лоно, – сказал Мелвин.

– Никакое не лоно, – воспротивилась я.

– Да.

Когда Мелвин говорил «да» без вопросительной интонации, это означало, что говорит «нет».

– Это нечто совершенно противоположное лону, – говорила я ему. – Материнское лоно никуда не ведет. – Я со скрипом размышляла, как же все это объяснить. – Видите ли, лоном является сама больница, никуда нельзя двинуться, там темно и шумно, а ты сам пленен в одном месте. Тоннели же похожи на больницу, но без всех ее отрицательных признаков.

Он ничего не сказал, я тоже молчала. Потом придумала следующее.

– Вы помните, как выглядят тени на пещерной стенке?

– Да.

Он понятия об этом не имел.

– Платон говорил, что все на свете это всего лишь тень некоего предмета из реальности, которого мы не видим, а тот реальный предмет сам по себе тенью не является, он эссенция, например, ну… – Я не могла вспомнить ни одного примера. – Например, моисеевы скрижали.

– Ты могла бы рассказать об этом побольше?

Скрижали явно были неподходящим примером.

– Или же невроз, – быстро начала импровизировать я. – Вот к примеру, я злюсь на что-то, и это предмет реальный, но по мне виден только страх; страх того, что меня укусит какая-то собака, потому что истина в том, что когда я злюсь, то сама хотела бы кусать всех вокруг. Вы понимаете?

Когда я закончила свою тираду, мне показалось, что прозвучало это довольно-таки убедительно и осмысленно.

– А почему ты злишься? – спросил Мелвин.

Он умер молодым, от кровоизлияния в мозг. Я была его первой «аналитической» пациенткой, о чем узнала только лишь через год после выхода из больницы, когда окончательно прервала сеансы психоанализа. И у меня уже было то, чего я ожидала: весь балаган с тенями на камнях.


ПЯТНОГРАФИЯ

Официальный адрес больницы писался следующим образом: 115 Милл Стрит. Дело было в том, чтобы те из нас, кто чувствовал себя настолько хорошо, чтобы начать работать, но не настолько хорошо, чтобы покинуть больницу, имели адрес-заменитель, подавая заявление о трудоустройстве. По правде говоря, адрес 115 Милл Стрит был таким же прикрытием, что и адрес 1600 Пенсильвания Авеню.

– Так… поглядим… что у нас тут имеется… вам, значит, девятнадцать лет, и вы проживаете по адресу 1600 Пенсильвания Авеню… Хай! Да ведь это же адрес Белого Дома!

Приблизительно так же реагировали и наши потенциальные работодатели, видя наши заявления о трудоустройстве, разве что без этой крохи юмора.

Адрес 115 Милл Стрит знаменит во всем Массачузетсе. Заявление о приеме на работу, наеме жилья, выдачи водительского удостоверения – со всем этим были связаны немалые трудности. На бланке, который следовало заполнить при сдаче экзаменов на водительские права, даже фигурировал такой вопрос: «Не госпитализировали ли вас в связи с психическим заболеванием?» Да с чего это вы взяли! Просто я настолько обожаю Бельмонт, что решила поселиться по адресу 115 Милл Стрит.

– Ты проживаешь по адресу Милл Стрит сто пятнадцать? – спросил у меня человек с землистым оттенком кожи, хозяин лавчонки «все для шитья» на Гарвард Сквер, куда я направила заявление о приеме на работу.

– Угу.

– И с какого времени ты там проживаешь?

– Гмм, да вот уже какое-то время. – И я махнула рукой, чтобы показать, что прошлое уже за спиной.

– Полагаю, что уже какое-то время ты не работала? – Он с ухмылкой откинул голову.

– Нет. Кое-что следовало обдумать.

Мое заявление было возвращено без рассмотрения.

Когда я уже выходила из лавочки, наши взгляды на мгновение сцепились. Хозяин окинул меня взглядом, настолько переполненным скрытой интимностью, что я даже съежилась от страха. Знаю, что ты за штучка – говорили его глаза.

Так кем, черт подери, мы были, что так быстро и так прицельно нас можно было распознать?

Скорее всего, мы были чем-то лучшим, чем перед госпитализацией. Наверняка мы были постарше и более уверенными в себе. Многие из нас провели больничные годы вопя, и доставляя различнейшие неприятности, теперь же появлялась охота начать что-нибудь новенькое. Заочно мы все научились ценить свободу и сделали бы все, что только в наших силах, чтобы получить ее и уже не выпускать из рук.

Вопрос заключался в другом: а что могли бы мы делать после того?

Смогли бы мы вставать каждое утро, принимать теплый душ, натягивать на себя блузки и брюки и спешить на работу? Смогли бы мы спокойно, логично мыслить? Удалось ли бы нам не высказывать сумасшедшие слова, если бы те пришли нам в голову?

Некоторым из нас это удавалось, другим – нет, но в понимании окружающего мира все мы были одинаково запятнаны.

Отличность всегда пробуждает интерес: а не может ли и со мной случиться нечто подобное? Чем меньше вероятность того, что с тобой случится какая-нибудь ужасная вещь, тем меньше страх перед присматриванием к ней или же перед ее воображением. Следовательно, тот, кто не разговаривает сам с собой или не всматривается в даль отсутствующим взором, пробуждает большее беспокойство, чем тот, кто так делает. Некто, обычно ведущий себя «нормально», задает себе беспокоящий вопрос: а какова разница между этим типом и мною? А этот вопрос ведет уже к следующему: что держит меня вдалеке от сумасшедшего дома? Это объясняет, почему вездесущее пятно так легко распознается и выполняет столь полезную функцию.

Некоторые люди пугаются больше других.

– Ты почти два года просидела в сумасшедшем доме? Черт подери, зачем тебя туда сунули? Даже трудно поверить!

Объяснение: если ты сумасшедшая, то и я должен быть сумасшедшим, но ведь я не сумасшедший, значит, с тобой произошла какая-то ошибка.

– Ты почти два года просидела в сумасшедшем доме? А что с тобой было не так?

Перевод: ему хочется узнать все подробности безумия, дабы удостовериться, что сам еще не шизанутый.

– Почти два года ты проторчала в сумасшедшем доме? Хммм… а когда?

Перевод: ты еще не заразна?

Я перестала признаваться. От слов не было ни малейшей пользы. Чем дольше я сохраняла тайну, тем более вся проблема исчезала вдалеке; мое «я», пребывающее в больнице, становилось едва различимой точечкой, а мое «я», решившее не признаваться, становилось большим, сильным и все время чем-то озабоченным.

Постепенно и я сама начала чувствовать отличие в таких запятнанных. Безумцы: я прекрасно могла выделить их в толпе и не желала иметь с ними ничего общего. И теперь не желаю. Я не смогу отыскать удачные, успокоительные ответы на те чудовищные вопросы, которые они задают.

Не спрашивайте меня! Не спрашивайте меня, что такое жизнь, или как мы познаем действительность, либо почему в жизни так много страданий. Не говорите мне о том, сколь реально ничто, как все покрыто бесформенным студнем, блестящим, словно крем для загара, растекшийся на солнце. Не хочу я слышать ни про тигров в углу комнаты, ни про ангела смерти, ни про телефонные звонки от Иоанна Крестителя. Мне он тоже мог бы позвонить. Только я все равно не подниму трубку.

Если я, которая еще столь недавно пробуждала отвращение, сейчас нахожусь так далеко от моего безумного «я», то как далек ты, который никогда отвращения не возбуждал? И сколь глубоко твое отвращение к тем, кто запятнан «иностью»?


Прерванная жизнь
Прерванная жизнь
Прерванная жизнь


НОВЫЕ РУБЕЖИ СТОМАТОЛОГИЧЕСКОГО ОБСЛУЖИВАНИЯ

Мой полуторалетний приговор доходил уже до конца, и пришло время, чтобы запланировать для себя будущее. Мне было почти что двадцать лет.

До сих пор в жизни я зарабатывала на жизнь двумя путями: поначалу в течение трех месяцев продавала жароупорные кухонные наборы для приготовления изысканных блюд (значительно больше я разбила, роняя их на пол); а потом печатала на машинке в отделе кадров Гарвардского университета, где доставляла студентам головную боль, высылая им неправильные счета за проживание; к примеру, вместо «тысячи девятисот долларов» я могла вписать «десять тысяч девятьсот».

Ошибки я делала потому, что панически боялась начальника. Это был элегантный и очень привлекательный негр, который в течение восьми часов шастал среди машинисток и глядел через их плечо на то, что они печатают. И к тому же он курил. Когда же я сама прикурила сигарету, он тут же подскочил ко мне.

– Курить нельзя, – сухо заявил он.

– Вы же курите.

– А вот машинисткам курить запрещено.

Я оглянулась по сторонам, все машинистки были женщинами. Начальники же были мужчинами. Все начальники курили свои сигареты, а вот машинисткам это запрещалось.

В четверть одиннадцатого, во время первого перерыва, в женском туалете сбились машинистки, поспешно затягиваясь своими сигаретами.

– Разве мы не можем курить в коридоре? – спросила я.

Возле туалета стояла пепельница. Но нет, мы были обязаны курить именно в туалете.

Следующей проблемой была проблема одежды.

– Никаких мини-юбок, – предупредил начальник.

Вот это распоряжение уже с первых дней загоняло меня в тупик, поскольку дома у меня были исключительно такие юбки, а до первой зарплаты было еще далеко.

– А почему? – спросила я.

– Никаких мини, – повторил начальник.

В понедельник скандал с курением, во вторник распоряжение относительно юбок, а в среду я одела черную мини-юбку, черные обтягивающие колготки и с надеждой в сердце отправилась на работу.

– Никаких мини, – вновь услыхала я.

Тогда я выскочила в сортир, чтобы скоренько курнуть.

– Курить только во время перерыва, – буркнул в моем направлении начальник, когда я уже вернулась за свой стол.

И вот тогда-то я и начала совершать свои ошибки в оформлении счетов.

В четверг, затягиваясь очередной сигаретой, начальник вызвал меня к себе.

– Ты неправильно выписываешь счета, – объявил он. – Это недопустимо.

– Если бы я могла курить, – ответила я ему, – то не сделала бы этих ошибок.

Он отрицательно покачал головой.

В пятницу я не пришла на работу, звонить я им тоже не стала. Просто лежала на кровати и размышляла о работе в отделе кадров. Чем больше я о ней рассуждала, тем более она казалась мне абсурдной. Я не могла серьезно относиться ко всем этим установлениям. Мне прямо смеяться хотелось, когда я вспоминала курящих машинисток, сбившихся в куче в сортире.

Но ведь это была моя работа. И более того, я была сотрудницей, которая с трудом воспринимала обязательные предписания. Все остальные сотрудники эти предписания воспринимали и выполняли.

Было ли это признаком безумия?

Об этом я размышляла все выходные. Было это шизой, или я все же была права? В тысяча девятьсот шестьдесят седьмом году на этот вопрос сложно было найти подходящий ответ. Впрочем, ответ трудно найти и сейчас, спустя более четверти века.

Сексизм? Ну конечно, это чистой воды сексизм – разве это не подходящий ответ?

И правда, это был сексизм. Вот только неприятности с курением у меня имеются и до сих пор. Только сейчас это называется по-другому: мода на некурение. Это одна из причин, по которым я сделалась писательницей; чтобы иметь возможность спокойно выкурить сигаретку.

– Я хочу стать писательницей, – сказала я, когда деятельница из социальной помощи спросила, что я собираюсь делать, возвратившись к нормальной жизни.

– Это приятное хобби, но вот как ты собираешься зарабатывать на жизнь?

Мы не любили друг друга: я и деятельница из социальной помощи. Я ее не любила, поскольку та не понимала, что это я, что хочу быть писательницей, что уже не буду выстукивать на машинке счета для студентов или же продавать жароупорные тарелки au gratin, и вообще не собираюсь я заниматься подобной мурой. А она не любила меня, потому что я была наглой, вела себя вызывающе, не желала с ней сотрудничать, а самое плохое, все так же оставалась шизанутой, доказательством чему было мое желание сделаться писательницей.

– Лаборантка у дантиста, – заявила она в конце концов. – Вот, пожалуйста, направление. Подготовка к профессии длится всего лишь год. Я уверена, что ты справишься со всеми обязанностями.

– Ну как вы не понимаете… – начала я.

– Нет, это ты ничего не понимаешь, – отрезала она.

– Ненавижу стоматологов.

– Это чистая и приятная работа. Тебе следует глянуть на жизнь реально.

– Валери, – жаловалась я впоследствии в отделении, – она хочет, чтобы я стала лаборанткой у стоматолога. Но об этом и речи быть не может.

– Да ну! – Валери тоже, по-видимому, ничего не поняла. – Что же в этом плохого? Приятная, чистая работа.

По счастью, кое-кто предложил мне руку и сердце, и я вышла из больницы. В тысяча девятьсот шестьдесят восьмом у всех доставало ума понять серьезность предложений.


ТОПОГРАФИЯ БУДУЩЕГО

Празднование Рождества в Кембридже. Студенты здешнего Гарвардского Университета выехпли на праздники к своим семьям в Орегоне или Нью Йорке, а студенты из университетов Рид в Орегоне и Коламбия в Нью Йорке приехали сюда, в Кембридж.

Брат моего приятеля, который вскоре умрет не своей смертью – тогда, конечно же, мы не могли об этом знать, смерть пришла только лишь через два года – забрал меня в кино, где я познакомилась со своим будущим мужем. Наш брак состоялся тоже через два года.

Мы встретились перед входом в кинотеатр «Бреттл». Показывали французскую картину, называющуюся Les Enfants du Paradis[6]. В тот вечер в прозрачном, освежающем декабрьском воздухе весь Кембридж казался раем. На запруженных, ярко освещенных неоновыми рекламами улицах прохожие делали праздничные покупки. Сыпался мелкий снежок, и нежные снежинки терялись в светлых волосах моего будущего мужа. Они вместе ходили в школу – брат моего приятеля, над которым уже висел рок, и он. На праздники в Кембридж он приехал из Орегона.

Я уселась между ними на балконе, где можно было курить. Мой будущий муж положил свою руку на моей ладони еще задолго до сцены, в которой Баптиста теряет в толпе свою Гаранс. И он продолжал держать меня за руку и тогда, когда мы уже выходили из кино. Брат моего приятеля тактично оставил нас двоих – в морозном, заснеженном вечернем Кембридже.

Мой будущий муж не хотел оставлять меня одну. До сих пор еще действовала прелесть фильма, а Кембридж в тот вечер был прелестным, наполненным жизнью и кучей различных возможностей городом. Ночь мы провели вместе, в квартире, которую одолжил мне коллега.

Потом он вернулся в Рид в Орегоне, а я вернулась к продаже чесночниц и формочек для выпекания булочек. Довольно скоро будущее начало закрываться передо мной, и я быстро о нем позабыла.

Зато он вовсе обо мне не забыл. Окончив университет, весной он возвратился в Кембридж и нашел меня в больнице. При этом он сказал, что летом выезжает в Париж, но мне напишет. Заверял, что написать не забудет.

Лично я все эти обещания серьезными не считала. Перед ним открывалось будущее, передо мной – нет.

Когда он возвратился из Парижа, у меня было не самое лучшее время. Нас покидала Торри, меня мучил страх за собственные кости, меня не оставлял вопрос, сколько же времени я провела в стоматологическом кресле. Мне не хотелось с ним встречаться, поэтому заявила медсестре, что у меня паршивое настроение.

– Даже не паршивое, я взбешена.

Но мы поговорили по телефону. Он переезжал в Энн Эрбор. Лично на меня это никакого впечатления не произвело.

В Энн Эрбор ему не понравилось. Через месяцев восемь он возвратился и снова захотел встретиться со мной.

У меня же был период получше, мне дали кучу привилегий. Мы ходили в кино, готовили обед у него на квартире, в семь часов вечера в телевизионных известиях наблюдали за подсчетом тел во Вьетнаме, а в половину двенадцатого мне вызывали такси, и я возвращалась в больницу.

Летом того же года на дне лифтовой шахты обнаружили тело брата моего приятеля. Лето было жаркое, труп уже частично разложился. В этом месте его будущее закончилось – на дне шахты, в жаркий день.

Как-то в сентябре я вернулась в больницу раньше обычного, еще до одиннадцати. В комнате были Джорджина и Лиза.

– Он спросил, не стану ли я его женой, – сообщила.

– И что ты на это ответила? – поинтересовалась Джорджина.

– Он спросил, не стану ли я его женой, – повторила я.

Когда я говорила это во второй раз, то чувствовала себя еще больше ошеломленной.

– Ну а ему! Что ты ответила ему?

– Я сказала: да.

– Ты и вправду хочешь за него выйти? – спросила Лиза.

– Вправду, – подтвердила я, хотя и не была абсолютно уверена в этом.

– А что потом?

– Что ты имеешь в виду?

– Ну, что будет потом, когда вы уже поженитесь?

– Не знаю, – ответила я. – Я об этом не думала.

– Так лучше подумай, – посоветовала мне Лиза.

Я попробовала. Закрыла глаза и подумала о нас, как мы сидим на кухне, помешиваем в кастрюлях, режем овощи, подумала о похоронах нашего приятеля, о том, как мы идем в кино.

– А ничего, – сказала я. – Тишина. Просто не знаю. Все так, как будто я неожиданно оторвалась от скалы. – Я рассмеялась. – Смею предполагать, что когда я выйду замуж, моя жизнь остановится.

Она не остановилась. И спокойной тоже не была. В конце концов я его бросила. И сделала это сознательно. Точно так же, как Гаранс потеряла Баптисту в толпе. Я чувствовала, что мне нужно побыть одной. Мне хотелось вступить в будущее самостоятельно.


РАЗУМ И МОЗГ

Вне зависимости от того, как мы это называем – разум, душа или характер – нам хотелось бы думать, что обладаем чем-то большим, чем только «оживляющее» нас сборище нейронов.

Только большая часть того, что мы называем разумом, это просто мозг. Память – это особое отражение клеточных изменений, происходящих в соответственных местах внутри головы. Настроение – это эффект действия такой, а не иной кучи нейронных переключателей. Избыток ацетилхолина, недостаток серотонина – и у тебя депрессия.

Так что же остается для разума?

От недостатка серотонина до мыслей о том, что мир «стар, скучен и ничего не стоит» ведет долгий путь; еще более долгая дорога ведет к написанию пьесы о человеке, охваченном подобными мыслями… Вот где-то здесь и находится сфера действия разума. Нечто берется за перевод всего этого бормотания нейронов.

Вот только, разве этот переводчик не воплощен, не метафизичен? Не является ли это неким числом – причем, громадным – параллельно действующих различных функций мозга? Если бы всю эту сеть мельчайших, одновременных действий, которые и формируют мысль, идентифицировать, расположить по порядку и сделать из нее громадную карту, тогда «разум» можно было бы увидать.

Переводчик абсолютно уверен, что такую карту изготовить невозможно, равно как нельзя увидеть разум. «Твой разум – это я», – говорит он. – «Ты не можешь разобрать меня на дендриты и синапсы».

Он переполнен различными претензиями и правотой. Например, он говорит: «У тебя депрессия по причине стресса на работе». (И никогда не скажет: «У тебя депрессия по причине недостатка серотонина»).

Но иногда его переводам не веришь, например, когда порежешь палец, а он визжит: «Умрешь!» Иногда его претензии слишком неправдоподобны, когда, к примеру, он утверждает, будто бы «двадцать пять шоколадных пирожных вполне заменят тебе хороший обед».

Частенько он сам не знает, о чем говорит. Когда же наконец решаешь, что он ошибается, тогда, собственно, кто или что предпринимает это решение? Какой-то другой, чрезвычайный, стоящий выше переводчик?

А собственно, почему останавливаться только на двоих? В этом и таится проблема всей модели. Она не имеет конца. Каждый переводчик нуждается в начальнике, перед которым следует отчитаться.

Но, при рассмотрении данной модели нечто определяет суть нашего восприятия сознания. Имеется мысль, но одновременно имеется размышление о этой мысли, и вам не кажется, что это были две одинаковые вещи. Мысль и размышление о мысли должны быть отражением совершенно различных сторон функционирования мозга.

Имеется в виду то, что мозг обращается к самому себе, и, обращаясь к самому себе, модифицирует собственное восприятие. Чтобы построить новую версию такой не-совсем-фальшивой-модели следует представить первого переводчика в качестве зарубежного корреспондента, высылающего сообщения из мира – при этом, в данном случае, мир означает все то, что находится снаружи или внутри нашего тела, не исключая таких вещей, как уровень серотонина в нашем мозгу. Зато второй переводчик – это комментатор; в кратких печатных рецензиях он анализирует присылаемые сообщения. Оба они дополняют друг друга в собственной работе. Комментатор нуждается в фактах, корреспондент – во взгляде со стороны. Оба влияют друг на друга. Оба ведут диалог.

ПЕРВЫЙ ПЕРЕВОДЧИК: Боль в левой ноге, чуть повыше пятки.

ВТОРОЙ ПЕРЕВОДЧИК: Полагаю, это из-за тесной обуви.

ПЕРВЫЙ ПЕРЕВОДЧИК: Проверял. Снял сапог. Все равно больно.

ВТОРОЙ ПЕРЕВОДЧИК: Осматривал?

ПЕРВЫЙ ПЕРЕВОДЧИК: Именно сейчас этим и занимаюсь. Вижу покраснение.

ВТОРОЙ ПЕРЕВОДЧИК: Кровь идет?

ПЕРВЫЙ ПЕРЕВОДЧИК: Нет.

ВТОРОЙ ПЕРЕВОДЧИК: Ну так успокойся.

ПЕРВЫЙ ПЕРЕВОДЧИК: Ладно.

Но через минуту приходит следующее сообщение.

ПЕРВЫЙ ПЕРЕВОДЧИК: Боль в левой ноге, чуть повыше пятки.

ВТОРОЙ ПЕРЕВОДЧИК: Да знаю уже.

ПЕРВЫЙ ПЕРЕВОДЧИК: Продолжает болеть. И имеется небольшое утолщение.

ВТОРОЙ ПЕРЕВОДЧИК: Просто водянка. Успокойся.

ПЕРВЫЙ ПЕРЕВОДЧИК: Ладно.

Через две минуты.

ВТОРОЙ ПЕРЕВОДЧИК: Не прокалывай.

ПЕРВЫЙ ПЕРЕВОДЧИК: Как только проколю, мне станет легче.

ВТОРОЙ ПЕРЕВОДЧИК: Тебе так только кажется. Оставь.

ПЕРВЫЙ ПЕРЕВОДЧИК: Ладно. Но ведь болеть продолжает.

Похоже, что психическое заболевание может лежать в проблеме сообщения между этими двумя переводчиками.

К примеру, классический пример коммуникационного замешательства.

ПЕРВЫЙ ПЕРЕВОДЧИК: В углу комнаты стоит тигр.

ВТОРОЙ ПЕРЕВОДЧИК: Это не тигр, а всего лишь стол.

ПЕРВЫЙ ПЕРЕВОДЧИК: Тигр! Это ведь тигр!

ВТОРОЙ ПЕРЕВОДЧИК: Не дури, подойди и хорошенько присмотрись.

И вот тогда все дендриты, нейроны, уровни серотонина и ацетилхолина, равно как и переводчики, собираются в кучу и бегут рысцой в угол комнаты.

Если ты не сумасшедший, то аргументация второго переводчика, что мы имеем дело не с тигром, а со столом, первого переводчика убеждает. Но если ты сумасшедший, тогда победит мнение первого переводчика, будто мы встретились с тигром.

Здесь вся штука в том, что первый переводчик и вправду видит тигра. На пути передачи информации между нейронами имеется какой-то дефект. Либо призванные для передачи информации химические вещества не те, что следует, либо импульсы передаются неправильным путем. Вероятнее всего, такое случается довольно часто, но в акцию вовремя включается второй переводчик и дефект исправляет.

Представь, что сидишь в поезде, стоящем на станции, рядом стоит другой поезд, отправляющийся в противоположном направлении, и вот этот второй поезд трогается. Ты уверен, что это именно твой поезд тронулся. Стук колес этого второго поезда звучит как стук колес твоего состава, опять же видишь, что второй поезд постепенно исчезает из виду. Может пройти какое-то время – может с полминуты – прежде чем второй переводчик выловит ошибку в ошибочном рассуждении первого переводчика и скорректирует ее. Столько времени пройдет, потому что очень трудно усомниться в правоте впечатлений, переданных органами чувств. Мы все сконструированы так, чтобы полностью доверять им.

Пример с поездом это вовсе не то же самое, что оптическая иллюзия. Оптическая иллюзия ссылается на две различные реальности. Ведь не может быть так, чтобы вазон был чем-то неправильным, а лица – чем-то правильным; оба эти проявления реальности являются чем-то истинным, и мозг переключается между двумя этими образцами и считывает их как отличающиеся между собою. Хотя у тебя может и закружиться голова от постоянного перехода туда и назад, от вазона к лицам и от лиц к вазону, ты будешь не в состоянии усомниться в фундаменте, которым является твое собственное чувство реальности; во всяком случае – не столь глубоко, как это было в случае двух поездов на станции.

Иногда, если уже сориентировался, что в действительности твой состав все еще стоит на станции, следующие полминуты можешь пережить, подвешенным между двумя зонами сознания: одной, которая уже знает, что твой состав не движется, и второй, которая все еще чувствует, что поезд таки движется. Ты можешь тихонько скользить между этими двумя восприятиями и почувствовать нечто вроде психического головокружения. И если такое произойдет, ты входишь на почву безумия – местечко, где любое неправильно воспринятое впечатление носит все признаки реальности.

Фрейд сказал, что психотика нельзя подвергнуть анализу, поскольку тот не может отличить фантазии от действительности (пример стола и тигра), анализ же основан именно на подобном различии. Пациент обязан упорядочить все эти частые, фантастические утверждения первого переводчика и в присутствии второго переводчика тщательно их рассмотреть. Здесь вся надежда на то, что у второго переводчика имеется – либо он быстро понимает то, что обязан иметь – достаточное чувство юмора и интуиции для осуждения части тех смешных утверждений, в правоте которых за пару лет первый переводчик уже успел удостовериться.

Теперь ясно, почему хорошим признаком следует считать сомнение в том, сумасшедший ли ты: подобного рода сомнение – это своеобразная реакция второго переводчика, действующего в качестве веялки. Ведь что тут происходит? Второй переводчик говорит так: «Он мне говорит, будто это тигр, но я в этом не уверен, возможно со мной что-то не в порядке?» Этой достаточно большой дозы сомнений хватает, чтобы отделить зерно от плевел, и чтобы «реальность» обрела почву под ногами.

Нет сомнений – нет и анализа. Некто, входящий в кабинет аналитика и все время болтающий о тиграх в углу, может надеяться исключительно на торазин в стаканчике, а не приглашения на кушетку.

В тот момент, когда врач решает напоить тебя торазином, что происходит с его ментальной картой психического заболевания? До этого у врача имелась карта, тщательно разделенная на эго, суперэго и id, с целой гаммой запутанных, иногда местами даже прерванных линий, которые, то тут, то там пересекали все эти три области. Аналитик лечил нечто, что называл разумом или же «психе». И вдруг ему приходится лечить мозг. Ведь у мозга нет конфигурации, подобной психике, а если даже она и имеется, то проблема состоит вовсе не в конфигурации. Проблемы мозга имеют химическую и электрическую природу.

«Мозг исполняет функцию теста на реальность», – говорит аналитик. – «Данный мозг, зондируя реальность, выполняет дурную работу, в связи с чем я не могу его проанализировать, в отличие от других мозгов-разумов».

Вот тут что-то не сходится. Нельзя ведь назвать плод яблоком, когда хочешь его съесть, и молочаем – когда есть его не хочешь. Плод останется тем же самым плодом, и не важно, что ты собираешься с ним сделать. В какой степени убедительным является категорическое различие между теми мозгами, которые распознают реальность, и теми, которые реальность не распознают? На самом ли деле мозг, не распознающий действительность, отличается от распознающего так сильно, как, скажем, нога от мозга? Конечно же, нет. Распознавание всеобще принятой версии действительности, это всего лишь одна из миллиардов функций, которые мозг исполняет.

Если бы биохимики смогли сделать наглядным физическое воздействие неврозов (фобий, апатий, проблем с получением радости от жизни), если бы они смогли точно указать химические соединения, импульсы, внутримозговые беседы, обмен информации, ответственный за образование подобного рода впечатлений, то должен ли аналитик засунуть куда-то свои эго, суперэго и id, и тихонько уйти на пенсию, оставляя поле боя биохимикам?

В какой-то мере, поле боя они уже оставили. Депрессии, мании, шизофрения – все эти вещи, представляющие для лечения серьезную проблему, сейчас лечатся химическим путем. Прими карбонат лития, утром и вечером, и уже не звони мне завтра, потому что нам не о чем говорить – это уже вошло в плоть.

Но пригодилась бы хоть малейшая попытка сотрудничества, такого, какую мы наблюдаем в самом мозгу.

Почти сотню лет психоаналитики описывали в собственных диссертациях страну, которую сами не посещали, страну, которая подобно Китаю, долгое время находилась вне их воздействия. И вдруг эта страна открыла собственные границы, и в ней буквально зароилось от зарубежных корреспондентов и нейробиологов, которые десять раз в неделю высылают новейшие сообщения, заполненные новейшими фактами и информацией. Но, как мне кажется, эти две группы писателей: психоаналитики и иностранные корреспонденты – нейробиологи, не читают работ друг друга. А все потому, что аналитики пишут о стране, называющейся Разум, а неврологи высылают корреспонденции из страны, которая называется Мозг.


Прерванная жизнь
Прерванная жизнь


РАССТРОЙСТВО ЛИЧНОСТИ ПОГРАНИЧНОГО ТИПА[7]

Основной чертой подобного расстройства является проникающий образец нестабильности образа собственного «я», межперсональных связей и настроений, проявляющийся в ранней фазе взросления и присутствующий в самых различных контекстах.

Выразительное и постоянное расстройство тождественности проявляется практически непрерывно. Довольно часто оно развивается и проявляется в неуверенном отношении к нескольким жизненным проблемам, таких, например, как образ самого себя, сексуальная ориентация, постановка долгосрочных целей, формирование профессиональной карьеры, отбор приятелей и любовников или же любовниц, присвоение общих ценностей. Данная личность довольно часто испытывает нестабильность образа самого себя в форме хронического чувства пустоты и разочарованности.

Межперсональные связи как правило не стабилизированы и интенсивны, и могут характеризоваться изменением экстремумов сверхидеализации и недооценки. Такого рода личности очень трудно согласиться с одиночеством, в связи с чем она может проявить сверхусилия, лишь бы только избежать реального или выдуманного одиночества.

Довольно часто проявляется и аффективная нестабильность. О ней могут свидетельствовать легко заметные скачки настроения; от нулевого уровня до неожиданной депрессии, раздражения или раздраженности – переменное настроение может длиться несколько часов или же (хотя и реже) несколько дней. К тому же подобные личности отличаются исключительной интенсивностью гнева, соединенными с частыми приступами злости и провоцированием к дракам. У них наблюдается тенденция к импульсивному поведению, особенно же – в действиях, потенциально угрожающих им самим, например, в безостановочном делании покупок, чрезмерной психофизической деятельности, неосторожной поездке на автомобиле, занятиях сексом со случайными партнерами, кражах в магазинах или же в жадности при еде.

В более острой форме нарушения подобного рода часто появляются возвращающиеся угрозы покончить с собой или покалечить самого себя, формулируемые с помощью жестов или поведения (например, с помощью расцарапывания кожи на руке). Целью подобного поведения может быть манипулирование другими, может быть результатом интенсивного гнева, но может быть и противодействием относительно чувства «отупения» и деперсонализации, впечатления о проявлении которых появляются в периодах максимального напряжения стресса.

Сопровождающие симптомы. Неоднократные расстройства личности пограничного типа сопровождаются многими чертами расстройств личности иного рода, таких как шизотипичные, нарцистические, гистрионические, а также антиобщественные личностные расстройства. Во многих случаях возникает необходимость ставить не один диагноз. Очень часто можно наблюдать противоречие, направленное против общества, и одновременно – полностью пессимистическую позицию. Нередко проявляется альтернация поисков зависимости от кого-нибудь и стремления полагаться на себя самого. В периоды максимального напряжения стресса появляются краткосрочные психотические симптомы, но их влияние слишком мало, либо же они длятся недостаточно долго, чтобы можно было поставить диагноз со всей уверенностью.

Ослабление. Очень часто проявляются весьма значащие для данной личности нарушения функционирования в общественном и рабочем окружении.

Осложнения. Возможны следующие осложнения: дистимия (депрессивный невроз), глубокая депрессия, чрезмерная психофизическая активность, а также психотические нарушения, как, например, краткосрочный реактивный психоз. Может случиться и преждевременная смерть, являющаяся результатом попытки самоубийства.

Распределение по половому признаку. Чаще всего проявления расстройства наблюдаются у женщин.

Распространенность проявлений. Пограничное состояние личности является достаточно распространенным нарушением.

Восприимчивость к болезни и влияние семейного окружения. Нет данных.

Дифференциация. Подобный клинический образ рисуется в случае нарушения тождественности, однако диагноз нарушений личности пограничного типа включает и диагноз нарушений тождественности, если тот исполняет все требования диагноза нарушений личности пограничного типа, то есть: симптомы проявляются в течение длительного времени, происходит их взаимопроникновение, и отмечаются обоснованные опасения того, что с ними не удастся справиться на первом этапе развития.


МОЙ ДИАГНОЗ

Вот так представлялись выдвигаемые против меня обвинения. Но обо всем этом я узнала только теперь – прошло более, чем пять лет. Тогда мне говорили об отклонениях в характере.

Мне пришлось завести адвоката, который помог вытащить из больницы мои карточки; мне нужно было ознакомиться с рубрикой «32а» в формуляре А1 «Истории болезни», а также с рубрикой G в «Карточке выписки на временные визиты», а также с рубрикой В в части IV «Истории болезни», после этого пришлось отыскать в библиотеке экземпляр учебника Diagnostic and Statistical Manual of Mental Disorders, заглянуть в раздел о расстройствах личности и прочитать, что же, на самом деле, обо мне тогда думали.

Это довольно удачный образ моей личности, когда мне было восемнадцать лет, если только не считать неосторожной еды на автомобиле и жадности во время еды. Удачный, но не полный. Понятное дело, что авторы исследования и не собирались выписывать полный образ. Это даже не исследование клинического случая. Скорее всего, это собрание указаний и обобщений, позволяющих характеризовать болезнь.

Меня подмывает завалить к чертовой матери всю эту теорию, но меня могли бы вновь осудить в «отрицании очевидных фактов», просто в «сопротивлении» и так далее.

Все, что я могу сделать, это сделать собственное описание: сделать свои собственные комментарии к поставленному мне диагнозу.

«…Неуверенное отношение к нескольким жизненным проблемам, таких, например, как образ самого себя, сексуальная ориентация, постановка долгосрочных целей, формирование профессиональной карьеры, отбор приятелей и любовников или же любовниц…» Эта последняя фраза мне ужасно понравилась. Ее неуклюжесть («отбор», видимо, лишнее слово) здесь становится сутью и прибавляет значения. Меня всегда мучит неуверенность. Может ли данный человек быть приятелем или любовником, которого мне и в самом деле хотелось бы для себя выбрать? Такой вопрос я задаю себе всегда, когда знакомлюсь с новым человеком. Очаровательный, но тривиальный; добросердечный, но излишне нудноватый, излишне уделяет внимание внешности; привлекательный, только на него, наверняка, нельзя положиться, и так далее… Как мне кажется, у меня собственный удел среди тех, на которых нельзя положиться. Есть ли у кого-нибудь удел побольше? Сколько людей нужно собрать, чтобы их удел был больше моего?

Меньше, чем в случае кого-либо, которому никогда не говорили, что у него личность пограничного типа?

И вот тут-то и сидит суть моей проблемы.

Если бы мой диагноз говорил о двухполюсной болезни, то всю эту историю и меня саму можно было бы рассматривать совершенно иначе. Ведь это только вопрос химии, сказал бы ты себе, маниакально-депрессивный синдром, карбонат лития – и все. Меня саму, как личность, в какой-то степени, нельзя было бы обвинять. А вот шизофрения – о, тут по спине покатился бы холодный пот. Как бы там ни было, это уже настоящее сумасшествие. Ведь нельзя «излечиться» от шизофрении. Тебе бы пришлось долго размышлять над тем, сколько из того, что я рассказываю, правды, а сколько фантазии.

Понятно, я упрощаю. Но эти слова на всем кладут свою тень. То, что я находилась в закрытом отделении, тоже ложит свою тень на всем.

А чем, собственно, является пограничное состояние личности?

Похоже на то, что это станция по пути от невроза к психозу. Надломленная, но еще не расчлененная психе. Хотя, если процитировать моего постмелвиновского психиатра: «Так называют людей, разочарованных в стиле жизни».

Он мог сказать подобное, потому что он врач. Мне бы никто не поверил.

Некий аналитик, которого я знаю много лет, как-то сказал: «Фрейд и круг его учеников предполагали, что все люди – это истерики, затем, в пятидесятые годы, считалось, будто люди – это психоневротики; в последнее же время говорится, что все обладают пограничным типом личности».

Когда я отправилась в библиотеку на углу улицы, чтобы проверить в учебнике, что пишут о моем диагнозе, мне пришло в голову, что лет через двадцать пять я ничего по этой теме, возможно, и не найду. Из подобных книжек выбрасывают различные вещи, например, был выброшен гомосексуализм. Еще не так давно многие из моих приятелей были бы в такую книжку вписаны. Ну что ж, хотя их случаи сегодня уже не рассматриваются – мой до сих пор имеется. Но, возможно, лет через двадцать пять в подобного рода пособиях не будет следа и от моего случая.

«… Нестабильность образа собственного „я“, межперсональных отношений и отношений […] неуверенность по отношению […] постановки для себя долгосрочных целей или формирования профессиональной карьеры…» Но разве точно так же нельзя описать и период созревания? Неулыбчивая, пугливая, с переменным характером, капризничающая, все время ставящая какие-то требования: короче говоря, невыносимая особа.

«…Угрозы покончить с собой или покалечить самого себя, формулируемые с помощью жестов или поведения (например, с помощью расцарапывания кожи на руке)». Здесь я немного пропустила в тексте, но когда сидела в библиотеке на полу и читала книжку, именно это предложение более всего ошеломило меня. Расцарапывание руки! Ну вот, а я была уверена, что сама это придумала. А точнее, я колотила собственную руку.

Именно в этом месте люди перестают меня понимать. За такие штучки как раз и отправляются в закрытое отделение. Хотя никто и не знал, что я это делала. Никому не говорила, вот только теперь.

У меня был складной лежак. В шестидесятые годы в Кембридже у всех были складные лежаки. Металлические конструкции перевернутого лежака идеально годились для того, чтобы колотить по ним рукой. Я уже пробовала разбивать пепельницы и ходить босиком по острым обломкам, но никогда у меня не доставало храбрости наступать на них всем своим весом. Вот колотить руку – постепенно, систематически и бессмысленно – было гораздо лучшим решением. Такая рана имела местный характер, каждый последующий удар можно было выдержать.

Решением чего? Цитирую по учебнику: «Подобное поведение […] может быть и противодействием относительно чувства „отупения“ и деперсонализации, впечатления о проявлении которых появляются в периодах максимального напряжения стресса».

Многие часы провела я со своим лежаком и колотила руку. Делала я это вечерами, как обычное занятие по дому. Сделаю что-нибудь по дому, а следующие полчасика колочу руку, потом заканчиваю в кухне, а перед тем, как почистить зубы и идти в постель, еще раз возвращалась к лежаку. Била я в том месте, где вены сходятся в одной точке. Рука в этом месте немного опухла и посинела, но, принимая во внимание, как часто и сильно я била, внешние следы были очень даже незаметными – что еще сильнее привлекало меня.

Перед тем у меня был краткий период расцарапывания лица. Если ногти не были достаточно короткими, следы было скрыть трудно. На следующий день лицо у меня и вправду выглядело особенным: опухшим и покрасневшим. Поначалу я царапала щеки, а потом шла в ванную и натирала лицо водой мылом. Возможно, благодаря мылу, я не выглядела еще хуже. Но все равно, выглядела я достаточно паршиво, чтобы люди спрашивали: «С твоим лицом что-то не в порядке?» В связи с этим я перешла на то, что колотила руку.

Я была словно отшельник, сидящий в пустыне в длинной власянице. Дело в том, что смысл этих действий по большей мере состоял в том, что никто о моих страданиях не знал. Если бы люди узнали и выразили свое удивление – либо проявили отвращение – из этого испарилось бы нечто важное.

Я пыталась объяснить собственное положение самой себе. А оно было таким, что я страдала от боли, и никто об этом не знал; даже я сама с трудом воспринимала это. Поэтому я повторяла себе бесконечно: «Доставляешь себе боль, страдаешь». Только таким образом я могла проникнуть в себя саму («противодействие чувству отупения»). Наружу, в очень заметном месте, с помощью способа, которого нельзя было отбросить, с очень материальным результатом, я демонстрировала самой себе свое внутреннее состояние.

«Часто наблюдается противоречие, направленное против общества, и одновременно – полностью пессимистическая позиция». Интересно, что они имели в виду, говоря о «противоречии, направленном против общества»? Может они имеют в виду привычку класть локти на стол? Отказ от места лаборантки в стоматологическом кабинете? Или же имеется в виду разочарование для родителей, которые питали надежды, что я стану заниматься в самом лучшем университете?

Они не определяют, что собой представляет «противоречие, направленное против общества», и я тоже не могу сформулировать подобного определения, но мне кажется, что в данном контексте его следует вычеркнуть из списка, приписываемого «полностью пессимистической позиции». Ведь у Фрейда была именно такая.

Зато совершенно откровенно могу сказать, что мое несчастье превратилось в самое банальное помыкание, в связи с чем, ссылаясь на определение Фрейда, я достигла полноту психического здоровья. В формуляре выписки из больницы, в рубрике сорок первой, под заголовком «Результат лечения», написано: «Пациентка вылечена».

Вылечена. Неужто моя личность перешла ту самую границу, какой бы именно и где бы она не находилась, чтобы, в конце концов, начать жизнь, замыкающуюся в зоне нормальности? Неужели я перестала ссориться с собственной личностью и научилась становиться, широко расставив ноги, между безумием и нормальностью? А собственно… может у меня было нарушение тождественности? «Подобный клинический образ рисуется в случае нарушения тождественности, однако диагноз нарушений личности пограничного типа включает и диагноз нарушений тождественности, если […] симптомы проявляются в течение длительного времени, и […] с ними не удастся справиться на первом этапе развития». Так может я была просто жертвой неправильного диагноза, замены одного диагноза другим?

И еще кое что, по поводу моего диагноза.

«Данная личность довольно часто испытывает нестабильность образа самого себя в форме хронического чувства пустоты и разочарованности». Мое хроническое чувство пустоты и разочарованности бралось из того, что я вела жизнь, основанную на собственных неспособностях, а у меня была их масса. Вот неполный список таких неспособностей. Я не умела и не желала: ездить на лыжах, играть в теннис и ходить на гимнастику; посещать школу (за исключением уроков английского языка и биологии); писать рефераты на какую-либо из заданных тем (на английском вместо рефератов я писала стихи и получала исключительно недостаточные баллы); писать заявлений о приеме в высшие учебные заведения; не могла я, да и не желала объясняться по причине своей бунтарской позы.

Мой образ самой себя вовсе не был нестабильным. Я видела себя, совершенно правильно, как личность, которую нельзя впихнуть в уже имеющуюся общественную и образовательную систему.

Но мои родители и учителя этого взгляда не разделяли. Их образ моей личности, конечно же, был нестабильным, поскольку переходил надлежащее состояние действительности и основывался на родительских желаниях и потребностях. Они не видели в моих способностях особенной ценности – признаюсь честно, у меня их было немного, зато они были самыми что ни есть настоящими – я все читала, неустанно писала, и ребята кучами валились мне под ноги.

«Почему ты не читаешь по школьной программе?» – спрашивали у меня. «Почему не пишешь заданного на завтра реферата, а только какие-то свои каракули? Кстати, а что это? Рассказ?», «Почему не используешь собственную энергию для учебы в той же степени, какую тратишь на своих парней?».

Когда я была в последнем классе, то даже не искала оправданий, не говоря уже о каких-либо рациональных объяснениях.

– Где твой реферат? – спрашивал меня учитель по истории.

– Я не написала. Мне нечего сказать по этой теме.

– Ты могла бы выбрать для себя другую тему.

– Мне нечего сказать по какой угодно теме, связанной с историей.

Один из моих учителей назвал меня нигилисткой. Тем самым он желал меня уколоть, только я восприняла это в качестве комплимента.

Парни и литература: как эти две вещи могли заполнять жизнь? Как оказалось, я могла даже этим зарабатывать; правда, в последнее время у меня больше литературы, чем парней, но в конце, как мне кажется, нельзя ведь иметь все сразу. («Очень часто можно наблюдать […] полностью пессимистическую позицию»).

Тогда я не думала о том, что я или же кто-либо иной мог бы зарабатывать на жизнь литературой и парнями. Мне казалось, что жизнь требует от человека умений, которыми сама я не обладала. Последствием таких размышлений было хроническое чувство пустоты и разочарованности. Но были и более губительные последствия – чувство отвращения к самой себе, проявляющееся попеременно с «чрезмерно интенсивным гневом, соединенным с частыми приступами злости…»

В таком случае, как можно измерить уровень интенсивности моего гнева, когда у тебя чувство отрезанности от мира? Мои одноклассницы фантазировали относительно будущего: юрист, этноботаник, буддийская монашка (наша школа была весьма прогрессивной школой). Даже самые глупенькие из них, никого не интересующие девчонки, лишь поддерживающие в классе соответствующее равновесие сил, рассказывали о своем будущем супружестве, доме и детях. Лично я знала, что у меня не будет ничего из этого, поскольку знала, что их не хочу. Но означало ли это, что у меня не будет ничего?

Я была первой особой в истории школы, которая после окончания не поступила в колледж. Понятное дело, что треть моих соучеников и соучениц так никогда колледж и не закончила. Перед тысяча девятьсот шестьдесят восьмым годом люди чуть ли не каждый день вылетали из высшей школы.

Сегодня, когда говорю знакомым, что никогда не училась в высшей школе, они частенько отвечают: «О, как здорово!» Им в голову не приходит, что в те времена это никак здорово не было. Ребята и девчонки из нашего класса только лишь сейчас осмеливаются сказать, какая классная я девчонка. В тысяча девятьсот шестьдесят шестом я была для них парией.

– Что ты собираешься делать дальше? – спрашивали меня тогда ровесники.

– Пойду в армию, – ответила я одному парню.

– Да ты что, серьезно? Это может быть весьма интересно!

– Да нет, я пошутила.

– Хмм, так ты не идешь в армию?

Я остолбенела. Господи, да за кого они меня принимают?

Я уверена, что они вообще обо мне не думали. Я была той, кто всегда одевалась в черное и которая на самом деле – подобное я слыхала от многих – спала с учителем английского языка. Всем им было тогда по семнадцать лет, и все они были тогда отмороженные и несчастные – совершенно как я. У них не было времени подумать, почему я была хоть чуточку несчастливее их.

Пустота и разочарованность: что за недомолвки. Тогда я жила с чувством абсолютного отчаяния, печали и депрессии.

Но нельзя ли посмотреть на это с другой стороны? Ведь мрачность в подобном измерении дает своего рода выгоды. Чтобы иметь время жалиться над собою, необходима была хорошая жратва и опека, и еще крыша над головой. Учеба у меня тоже была шикарная, то есть, у меня никаких не было. Родители хотели, чтобы я поступила в колледж, а я не хотела – и не пошла. Все было так, как мне хотелось. Те, которые не идут учиться, обязаны идти работать. С этим я была согласна. Я даже постоянно повторяла себе это. И я даже нашла себе занятие: бить жароупорную посуду для приготовления изысканных блюд.

Но вот сам факт, что я не смогла удержаться на своей должности, был для меня беспокоящим. По-видимому, я уже была шизанутая. Где-то год или два я не допускала к себе подобной мысли, а вот теперь круг замыкается.

Возьми себя в руки! – говорила я себе. Перестань поддаваться собственным прихотям. Не потакай себе. С тобой ничего не случилось. Просто ты немного сумасбродная и чуточку строптивая.

Одно из наибольших удовольствий психически здорового человека (и не важно, что бы это не должно было означать) это то, что он проводит значительно меньше времени, размышляя о себе самом.

Но у меня есть еще несколько приписок к собственному диагнозу.

«Проявление такого нарушения чаще всего встречается у женщин».

Обратите, пожалуйста, внимание на конструкцию данного предложения. Они не пишут: «Нарушение чаще всего случается у женщин», хотя предложение, сформулированное подобным образом, было бы подозрительным, но даже не скрывают хода своей мысли.

Это понятно, многие нарушения, диагностируемые больницами, чаще всего выявляются у женщин. Возьмем, к примеру, «компульсивность внесупружеских связей».

Как вам думается, сколько девчонок должен перетрахать семнадцатилетний парень, чтобы заслужить наименование личности со склонностью к «компульсивным внесупружеским связям»? Три? Нет, этого мало. Шесть? Сомневаюсь Десяток? Это было бы уже что-то, но, как мне кажется, число это находилось бы между пятнадцатью и двадцатью – вполне возможно, что при таком количестве засчитанных девиц у парней тоже было бы установлено нарушение «связей», хотя, как не вспоминаю, никак не могу представить такого.

А сколько ребят должно было пройти через постель семнадцатилетней девчонки?

Из находящихся в списке шести видов «потенциально угрожающего самому себе» поведения у лиц, страдающих нарушениями личности пограничного типа, три обычно связываются с женщиной (безостановочные покупки, кража в магазине и ненасытная прожорливость), и только один с мужчиной (неосторожная езда на автомобиле). Один вид поведения не относится к какому-либо определенному полу, если так можно высказаться (чрезмерная психофизическая активность), а уже дефиницию последнего вида поведения (занятие сексом со случайными партнерами) можно интерпретировать по желанию.

Еще остается вопрос «преждевременной смерти, являющейся результатом попытки покончить с собой». К счастью, мне этого удалось избежать, но о самоубийстве я размышляла много. Я думала о нем, мне делалось себя жаль по причине преждевременной смерти, и после этого я уже чувствовала себя получше. Сама идея самоубийства действовала на меня словно клизма или же прочищающее средство. Но некоторые воспринимали ее совершенно иначе – например, Дэзи. Но вот была ли ее смерть по-настоящему преждевременной? Должна ли была Дэзи запираться в комнате со всем своим гневом и своими жареными цыплятами в течение последующих лет пятидесяти? Понимаю, сейчас я предполагаю, будто бы у Дэзи не было шансов на перемены в собственной жизни, и, вполне возможно, могу и ошибаться. Наверняка она и сама предполагала то же самое и, вполне возможно, ошибалась. Ну а если бы она торчала в той комнате еще лет тридцать и покончила с собой в возрасте сорока девяти лет, была бы тогда такая смерть «преждевременной»?

Мое состояние поправилось, а состояние Дэзи – нет, и мне не удается понять, почему так. Быть может, я всего лишь флиртовала с безумием, точно так же, как игралась с соучениками и соученицами, равно как и с учителями. Во мне не было уверенности, на самом ли деле я сошла с ума, хотя и опасалась этого. Некоторые говорят, что уже одно сознание того, что обладаешь мнением в какой-то мере уже является признаком сумасшествия, только я в это не слишком верю. Я всегда думаю об этом. И всегда буду думать.

Я часто спрашиваю у самой себя, не сумасшедшая ли я. Спрашиваю и у других людей.

– Ведь разве даже спросить о таком, уже само по себе не безумие ли? – спрашивала я иногда перед тем, как начать говорить что-то такое, что, вероятнее всего, за сумасшествие принять было нельзя.

Многие свои высказывания я начинала с небольшого вступления, например: «Возможно у меня и не все дома, но…» или «Может это у меня и бзик, но…»

Если мне случается сотворить что-нибудь чрезвычайное – к примеру, дважды за день принять ванну – я говорю себе: да ты, подруга, совсем сбрендила.

Знаю, это очень распространенное выражение. Только для меня оно значит кое-что особенное: тоннели, сетки на окнах, двойные двери, пластиковые вилки, мигание желтоватых лампочек и постоянно меняющиеся границы, которые, как и все границы в мире, так и манят их переступить. Только я уже их переступать не желаю.


ДАЛЕЕ, ПРЯМО, КУДА ГЛАЗА ГЛЯДЯТ – ВМЕСТЕ С СОБОЙ

Большинство из нас в конце концов вышло. Мы с Джорджиной поддерживали контакт друг с другом.

Какое-то время Джорджина проживала в женской комунне в северных пригородах Кембриджа. Как то раз она пришла ко мне в гости и терроризировала живущую надо мной соседку, которая как раз пекла хлеб.

– Вы это неправильно делаете! – заявила Джорджина.

Мы были с визитом этажом выше и болтали за чашкой чая, а соседка как раз вымешивала тесто.

– Сейчас я вам покажу, – Джорджина отодвинула соседку и начала молотить тестом по столу.

Моя соседка была весьма воспитанной особой и никогда не проявляла по отношению к кому-либо невежливости или злости. В свою очередь, другие люди относились к ней тоже очень вежливо.

– Я вам говорю, тесто следует хорошенько замесить, – говорила Джорджина, показывая одновременно, как это следует делать.

– О-о, – только и смогла выдавить из себя соседка.

Она была старше меня и Джорджины лет на десять и все эти годы не занималась ничем, кроме как выпекала хлеб.

Когда Джорджина уже хорошенько вымесила тесто, она заметила, что ей пора идти.

– Никто еще и никогда не отнесся ко мне подобным образом, – только и сказала соседка, более ошеломленная, чем оскорбленная.

Потом Джорджина стала посещать женские групповые собрания, целью которых было повышение экологической сознательности. Она же уговорила и меня: «Вот увидишь, тебе понравится».

Бабская компания заставила меня почувствовать ужасно неприспособленной. Они разбирались в строении двигателя внутреннего сгорания, умели ходить в горы, а я, в свою очередь, среди них была единственной замужней. Я быстро заметила, что к Джорджине в группе относились как к запятнанной – это из-за ее больничного прошлого. Каким-то чудом пятно это на меня не распространилось. Зато я таскалась на эти встречи достаточно долго, чтобы набраться подозрений относительно учреждения брака, а в частности – по отношению к собственному мужу. С ним я устраивала глупейшие ссоры из-за любой мелочи. По правде говоря, повод было найти сложновато: он сам мыл посуду, делал покупки и частенько убирал квартиру. Я же большую часть времени проводила за чтением книжек или же рисованием картинок акварелью.

К счастью, Джорджина отхватила себе мужа, и я успела отказаться от собраний еще до того, как мне пришло в голову, чтобы разобраться со своим мужем окончательно.

Мы ездили к ним в гости, в их хозяйство в Массачузетсе.

Муж Джорджины был низенький, бледненький и худенький, одним словом, не тот человек, после которого остаются незабываемые впечатления. Кроме мужа у Джорджины была еще и коза. Все трое жили в сарае, поставленном на небольшом клочке заросшего поля у подножия холма. В тот день, когда мы прибыли к ним с визитом, было чертовски холодно, хотя был уже май. Они оба были заняты застеклением окон. Фрамуги в сарае имели размеры два на два метра, так что работы хватало.

Мы смотрели на то, как они лепят замазку и примеряют оконные стекла. Коза стояла в своем загончике у входа и тоже приглядывалась. В конце концов, Джорджина объявила ланч. За несколько минут в кастрюле-скороварке она наварила кучу бататов. Это и был ланч. Сверху она покапала на картофелины кленовым сиропом. Коза получила на ланч бананы.

После ланча Джорджина спросила:

– Хотите увидать козью пляску?

Козу звали Милочкой. У нее была рыжая шерсть и длинные, волосатые уши.

Джорджина подняла руку с картофелиной.

– Ну, Милочка, пляши, – приказала она.

Милочка встала на задние ноги и начала подскакивать, пытаясь достать убегающую картофелину. Ее длинные уши болтались, а передними ножками она размахивала в воздухе. Копытца у нее были черные и остренькие, казалось, что ими она может хорошенько ранить. И правда, когда в какой-то момент она потеряла равновесие, что уже пару раз случалось, копытом она заехала по краю кухонного стола, оставив в дереве приличный след.

– Да отдай ты ей эту картошку, – сказала я. Что-то весь этот козий танец потянул меня на слезы.

А потом Джорджина со своим мужем перебралась на запад, в Колорадо, где земля была получше. Раз или пару раз она звонила оттуда из телефонной будки. Что случилось с Милочкой, мне неизвестно.

Через несколько лет после того, как Джорджина выехала в Колорадо, я, идя через Гарвард Свер, наткнулась на Лизу. Рядом с ней стоял мальчуган со слегка коричневатой кожей, лет, наверное, трех.

Я обняла ее.

– Лиза! Я так рада встретить тебя.

– Это мой ребенок, – сказала она. – Ну разве это не сумасшествие, иметь ребенка? – засмеялась она. – Арон, поздоровайся с тетей.

Арон спрятался у нее за брючиной.

Лиза выглядела точно так же, как и когда-то: худая, желтая и с улыбкой во весь рот.

– Чем занимаешься? – спросила я.

– Ребенок, – ответила она. – Только это и можно делать.

– А что с отцом?

– Я избавилась от него. – Лиза положила ладонь на головку мальчика. – Ведь он же нам не нужен, правда?

– А где ты живешь? – Мне хотелось знать о ней абсолютно все.

– Не поверишь, – ответила она, вытаскивая сигарету. – Живу я в Бруклине. Сделалась настоящей хозяйкой. У меня ребенок, каждый день я вожу его в детский сад. У меня квартира, мебель. По пятницам хожу в церковь.

– В церковь! – Я не могла поверить. – Зачем?

– Потому что хочу… – Лиза запнулась. Никогда я еще не видала, чтобы у Лизы хоть когда-нибудь задрожал голос. – Хочу, чтобы мы были настоящей семьей, с домом, мебелью и всем остальным. Хочу, чтобы у него была настоящая жизнь. Церковь помогает. Не знаю как, но помогает.

Я начала всматриваться в Лизу, пытаясь представить ее саму и ее смуглого сыночка в церкви. Заметила, что на ней было немного бижутерии – на пальцах пара колечек с сапфирами, а на шее золотая цепочка.

– Что это за бижутерия? – спросила я.

– Подарок от бабули, правда? – Лиза обратилась к сыну. – Когда у тебя дети, все меняется, – прибавила она уже в моем направлении.

Я не знала, что на это ответить. Давно уже решила, что не хочу иметь детей. Помимо всего, у меня были все основания предполагать, что и моя семейная жизнь долго уже не продлится.

Мы стояли посреди Гарвард Сквер, у самого спуска на станцию метро. Вдруг Лиза склонилась ко мне и спросила:

– Хочешь увидать что-то потрясающее? – В ее голосе был слышен тот давний, насмешливый тон. Я кивнула.

Она вытащила футболку из брюк, обычную футболку с рекламой бруклинской булочной и крепко захватила кожу на животе. Потянула. Кожа растянулась как гармошка, Лиза вытягивала ее, а кожи становилось все больше и больше, складка за складкой, так что в конце оттянула ее сантиметров на тридцать. Потом отпустила, и кожа опала, немного растянутая, поморщенная, но очень скоро сжалась, осела на бедрах и выглядела довольно-таки нормально.

– Клево!

– Дети, – сказала Лиза. – Вот как оно, – и засмеялась. – Ну, Арон, скажи тете «до свидания».

– До свидания, – отозвался малыш, чем ужасно меня удивил.

Они возвращались в Бруклин на метро. Спускаясь по ступеням, Лиза еще обернулась ко мне.

– Ты хоть иногда вспоминаешь те дни? И то место? – спросила она у меня.

– Да, – ответила я ей. – И вспоминаю, и думаю о нем.

– Я тоже. – Лиза покачала головой. – Ну ладно! – она вздохнула, но как-то весело.

После чего оба спустились на станцию метро.


ПРЕРВАННЫЙ УРОК МУЗЫКИ

Тот Вермеер в галерее Фрика, это одна из трех висящих там картин, но когда я была в галерее первый раз, то двух остальных просто не заметила. Мне было тогда семнадцать лет, и в Нью Йорк я отправилась с учителем английского языка, который никогда до этого меня не целовал. Я размышляла об этом будущем поцелуе – относительно которого была уверена, что он состоится – когда покидала зал Фрагонара и входила в фойе, ведущее в затемненный коридор, где на стене светились холсты Вермеера.

Кроме поцелуя я еще размышляла о том, удастся ли мне кончить школу, раз второй год подряд валю биологию. Это странно, что валю биологию, мой любимый предмет; он был любимым и тогда, когда я валила его в первый раз. Больше всего мне нравилась генетика и составление графиков наследственных признаков, я обожала расшифровывать последовательности проявления голубых глаз в семьях, не имеющих иных общих признаков, за исключением голубых и карих глаз. В моей семье имелось много привлекательных признаков – талант, амбиции, успех, надежды – только все они сделались рецессивными в моем поколении.

Я прошла мимо женщины в желтом платье и служанки, подающей ей письмо; прошла мимо солдата в шикарной шляпе и улыбающейся ему пухленькой девушки – прошла мимо них, размышляя о теплых губах, а также о голубых и карих глазах.

Меня остановили ее карие глаза.

Это та самая картина, с которой девушка смотрит прямо на зрителя и не обращает внимания на стоящего рядом крепенького учителя музыки, рука которого в соответствующем жесте придворной вежливости холодно лежит на спинке кресла. Освещение приглушено – это зимнее освещение, но лицо девушки освещено.

Я глянула в ее карие глаза и задрожала. Девушка предостерегала меня. Она оторвалась от своих занятий лишь затем, чтобы поглядеть на меня и подать мне какой-то знак. Ее губы были слегка раскрыты, как будто именно сейчас она набрала воздуха, чтобы сказать мне: «Не делай этого!»

Я отступила, чтобы сбежать из сферы действия ее подгоняющего взгляда. Только этот вот беспокойный взгляд заполнил весь зал. «Погоди! – говорила она, – погоди, не уходи еще».

Я ее не послушалась. Вышла с моим учителем английского языка пообедать, он поцеловал меня, я возвратилась в Кембридж, завалила биологию, но, тем не менее, среднюю школу закончила, а потом сошла с ума.

Через шестнадцать лет я снова поехала в Нью Йорк, на сей раз со своим новым, неплохо нафаршированным парнем. Мы много путешествовали, всегда за его счет, хотя трата денег постоянно приводила его в ярость. В рассерженном состоянии во время наших поездок он атаковал мой характер, тот самый, который в свое время считался расстроенным. Сам он утверждал, что один раз может реагировать очень эмоционально, а другой раз – хладнокровно и рассудочно. Что бы он ни говорил, я всегда успокаивала его заверениями, что деньги существуют именно для того, чтобы их тратить. Тогда он переставал на меня нападать, и это означало, что мы все время были вместе и могли начать, в следующем путешествии, новый порочный круг траты денег и атак на мой характер.

Это был чудный октябрьский день в Нью Йорке. Мой парень снова на меня наезжал, а я успокаивала его заверениями, что деньги нужны для того, чтобы их тратить, так что мы оба были готовы к тому, чтобы погулять по городу.

– Пошли в галерею Фрика, – предложила я.

– Никогда там не был, – признался он.

Тогда я подумала, что когда-то там, вроде бы, была, но не стала упоминать об этом. Я уже научилась не рассматривать собственных сомнений перед другими людьми.

Когда мы уже добрались на место, я узнала сам дом.

– Ой, тут есть картина, которая мне ужасно нравится, – сказала я, когда мы уже прошли вовнутрь.

– Всего одна? Вот, погляди на картины Фрагонара.

Они мне не понравились. Поэтому я покинула зал Фрагонара и вошла в холл, ведущий в затемненный коридор.

За эти шестнадцать лет она ужасно изменилась. Ее взгляд уже не был таким настойчивым, скорее печальным. Она была молодая, рассеянная, а учитель склонялся над ней с высокой точки, пытаясь привлечь ее внимание уроком. Но она разглядывалась по сторонам, как будто искала глаз кого-нибудь, кто глянет на нее, заметит.

На сей раз я прочитала название картины: Прерванный урок музыки.

Прерванный урок музыки. Все так же, как была прервана и моя собственная жизнь – прервана в музыке семнадцати лет – неожиданно похищена и брошена светлой краской на холст – и вот так в обоих случаях одно мгновение вызвало то, что жизнь застыла, остановилась. И этот единственный миг заменил все остальные мгновения, каким бы они не были, какими бы могли стать. Что еще может получить с этого жизнь?

Вот теперь мне уже было что ей сказать.

– Я вижу тебя, заметила, – сказала я ей.

Мой парень обнаружил меня хныкающей на лавке в холле.

– Что случилось? – спросил он.

– Разве ты не видишь? Она хочет выбраться из картины, – сказала я, указывая пальцем на девушку.

Он поглядел на картину, поглядел на меня и сказал:

– Ты всегда думаешь только об одном, о себе самой. Ты вообще не понимаешь искусства. – И он ушел в зал Рембрандта.

С того раза я еще раз возвращалась в Галерею Фрика, чтобы глянуть на нее, а также на две другие картины Вермеера. Ведь довольно сложно встретить в музее Вермеера, а один его холст в Бостоне даже украли.

Две другие картины для зрителя были как будто замкнуты. Фигуры, на них находящиеся – женщина и ее служанка, а также солдат со своей любимой – глядели исключительно друг на друга. Глядеть на них было так, будто присматриваться через маленькую дырочку в стене. И это стена света – того абсолютно крепкого и реального, но вместе с тем, нереального света Вермеера.

Подобного света не существует, но нам очень хочется, чтобы он был. Нам бы хотелось, чтобы солнце сделало нас такими же молодыми и красивыми, чтобы наша одежда поблескивала и с шелестом ложилась складками на тело; но более всего нам хотелось бы, чтобы каждый мог осветиться изнутри только лишь благодаря тому, что мы на него глядим, точно так же, как светятся изнутри та служанка с письмом и тот солдат с шикарной шляпой.

Девушка во время урока музыки находится совершенно в другом освещении – капризном, мрачном, пригашенном и даже злобном освещении жизни, благодаря которому мы видим себя и других исключительно несовершенным образом. И очень редко.


Прерванная жизнь
Прерванная жизнь


БЛАГОДАРНОСТИ


Я желаю поблагодарить Джилл Кер Конвей, Максину Кьюмин и Сьюзен Уэйр за слова поддержки, Джеральда Берлина за юридическую помощь и Джулию Грау за ее энтузиазм и заботу, которую она проявляла как по отношению к книге, так и к автору.

Слова благодарности направляю Робин Бекер, Робин Дессер, Майклу Даунингу, Лайди Кут и Джонатану Мэтсону за их внимательность, юмор и настоящую дружбу. 

Примечания

1

Обычно имя Полли дают попугаям.

2

John Birch Society (Bircher) – Общество Джона Берча, организация белых расистов, корни которой достигают XIX века.

3

На английском языке слово орешки (nuts) означает еще и «придурок», «шизанутый».

4

В английском языке слово Callous обозначает «бесчувственный, толстокожий». Фамилия же Элис – Calais.

5

В английском сленге слово Мелвин обозначает «ноль, никто».

6

Переводится как «Дети Рая». В нашем прокате – «Дети райка» (прим. перев.)

7

Здесь автор цитирует американское издание Diagnostic and Statistical Manual of Mental Disorders (Руководство по диагностике и статистике психических расстройств), издание третье, дополненное, 1987 г., стр. 346 – 347. Borderline personality disorder (расстройство личности пограничного типа) – в польской психиатрии используется и термин: расстройство личности типа «borderline».


home | my bookshelf | | Прерванная жизнь |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения
Всего проголосовало: 59
Средний рейтинг 4.0 из 5



Оцените эту книгу