Book: Избранное



Избранное

Франсиско де Кеведо

Избранное


Избранное

Франсиско де Кеведо – человек, мыслитель, художник

Со дня рождения испанского писателя Франсиско Гомеса де Кеведо-и-Вильегаса (1580–1645) прошло четыреста лет, а творениями его не перестают восхищаться, они выходят все новыми изданиями, их читают в разных концах мира. За полвека своей творческой деятельности Кеведо создал множество произведений самых разных жанров. Для нашего юбилейного издания отобраны наиболее яркие образцы его художественного творчества: лирические, философские и сатирико-бурлескные стихотворения разных лет, сатирический роман «История жизни пройдохи по имени дон Паблос», памфлеты, ставшие заметными вехами на его долгом писательском пути, – «Кавалер ордена бережливцев», цикл «Сновидения», «Книга обо всем я еще о многом другом», наконец, сборник новелл «Час воздаяния, или Разумная Фортуна». Некоторые существенные идейно-художественные особенности этих произведений, история их создания, публикации и последующего бытования в веках кратко характеризуются далее, в критико-библиографических заметках, которыми открываются комментарии. Здесь же попытаемся набросать портрет Кеведо – человека, мыслителя, художника.

1

Кеведо был верным сыном своего века, по справедливости названного Золотым веком испанской культуры, но ставшего также эпохой политического, экономического и идеологического кризиса Испании. Еще совсем недавно родина Кеведо была могущественнейшей державой мира, утвердившей свои боевые штандарты на обширных территориях Европы (в год рождения писателя испанский король присоединил к своей империи Португалию; ему принадлежали также Сицилия, Милан, Неаполь – в Италии, Фландрия, Руссильон – на юге Франции), на севере Африки и почти на всем новооткрытом Американском континенте. Уже тогда, однако, Испания быстро клонилась к упадку. Одна за другой, не выдержав конкуренции с иноземцами, закрывались ремесленные мастерские и мануфактуры; нищали и лишались земель многие крестьянские селения; под натиском новых товарно-денежных отношений рушились вековые дворянские гнезда. По дорогам Испании бродили десятки нищих бродяг, мошенников, плутов, одержимых мечтой обогатиться любым способом. В этом стремлении им вряд ли в чем уступали еще более многочисленная армия священнослужителей и обнищавшие дворяне-идальго, считавшие для себя зазорным любой производительный труд. Лишь на самой вершине социальной пирамиды королевская семья и придворная камарилья утопали в роскоши и упорно не хотели замечать надвигающуюся катастрофу. Внутри страны правящие классы пытались поддерживать атмосферу «священного страха», угрожали кострами инквизиции всем свободомыслящим, а во внешней политике подняли знамя воинствующего католицизма, безрассудно расходуя людские и материальные ресурсы страны в разорительных и бесперспективных войнах с соседями во имя чистоты «святой католической веры». Плоды этой политики стали очевидны еще при жизни Кеведо: в 1640 году от Испании отпала Португалия; еще раньше обрела национальную свободу часть Фландрии – Голландия; несколько раз за первую половину XVII века Испания пережила финансовое банкротство.

Последствия кризиса, переживаемого страной, испытывали на себе многие современники Кеведо; он не был исключением. Отец и мать писателя принадлежали к знатнейшим дворянским семьям, но былых богатств давно лишились и вынуждены были довольствоваться доходами, которые обеспечивала им служба при дворе: отец был секретарем, а мать – фрейлиной королевы.

Это зависимое положение родителей впоследствии не раз припомнят писателю его многочисленные враги. И гордый, щепетильный до крайности в вопросах чести юноша, не задумываясь, хватался за шпагу, чтобы утвердить в собственных глазах и во мнении окружающих свое человеческое достоинство. Быть может, этим же обостренным чувством человеческого достоинства были продиктованы и эскапады, похождения и проделки, которыми прославился Кеведо смолоду. К тому же он был с детства хром и больше всего боялся показать, что этот физический недостаток ему в чем-либо мешает.

Кеведо не раз удивлял тех, кто знал его, самыми неожиданными свойствами своего характера. Лихой повеса и дуэлянт поклонялся не только Марсу, Бахусу и Венере, но и Минерве, богине мудрости. В шестнадцать лет он поступил в университет Алькала де Энарес и в 1600 году получил здесь звание лиценциата искусств. Год спустя он отправился в Вальядолид изучать в местном университете теологию, философию и прочие науки. Кеведо в совершенстве владел многими языками, в их числе французским, итальянским, португальским, арабским, а также классической латынью, древнегреческим и древнееврейским. Страстный библиофил, он собрал огромную по тем временам библиотеку в пять тысяч томов. В своих трудах по теологии, этике, истории, философии, которые он писал на протяжении всей своей жизни, Кеведо обнаруживает глубокий аналитический ум, превосходное знакомство с наследием античных авторов, отцов церкви, ученых разных эпох, оригинальность и глубину идей.

Но в не меньшей мере, чем ученые штудии, привлекала его практическая деятельность. В 1609 году, незадолго до своего бегства из столицы после того, как на дуэли он убил противника, Кеведо познакомился и подружился с блестящим молодым аристократом, герцогом Осуной. Несколько лет спустя, когда Кеведо все еще томился в своем захолустном имении Торре-де-Хуан-Абад близ Сьерры Морены, коротая время над сочинением язвительных памфлетов без всякой надежды когда-либо их издать, герцог Осуна пригласил его на Сицилию, куда получил назначение вице-королем. С 1613 года Кеведо живет на Сицилии, выполняя иногда весьма сложные и деликатные поручения герцога. Так, осенью 1615 года он приезжает в Мадрид и почти восемь месяцев пытается склонить короля и королевских фаворитов дозволить герцогу, только что назначенному вице-королем Неаполя, предпринять шаги для подчинения испанскому влиянию других итальянских государств. О том, как он этого добивался, красноречиво свидетельствует его письмо герцогу от 16 декабря того же 1615 года: «Получил вексель на тридцать тысяч дукатов и тотчас предъявил к оплате. Как будто невзначай, я постарался поставить в известность об этом всех тех, кто понимает толк в такого рода писанине. Теперь за мной следом ходит половина придворных, и все они наперебой предлагают вам свои услуги, – ведь большинство из них превратилось в шлюх, которым надо заплатить, чтобы они вам принадлежали… Сеньор, я полагаю, что и впредь следует подмазывать эти телеги, дабы они не скрипели; сейчас же они подмазаны наилучшим образом…»

Среди тех, кого «подмазал» Кеведо, были герцоги, маркизы, духовник короля и, кажется, сам король. Не трудно догадаться, что миссия Кеведо увенчалась полным успехом; он и сам удостоился посвящения в кавалеры ордена Сант-Яго. В последующие годы, на службе у герцога, он обнаружил не только умение плести интриги, но и недюжинные дипломатические способности, государственный ум, а когда стал министром финансов Неаполитанского вице-коро-левства, также и деловитость, и расчетливость – качества, редкие у испанских придворных.

В 1619 году, однако, блестящая карьера герцога Осуны внезапно оборвалась: он был ложно обвинен в неповиновении, отозван из Неаполя, брошен в тюрьму, где и умер. Кеведо до конца остался верен своей дружбе, и в том же 1619 году его выслали из Мадрида; местом его изгнания стало все то же имение Торре-де-Хуан-Абад.

В апреле 1621 года скончался Филипп III. Известие о вступлении на престол Филиппа IV пробудило в опальном надежды на благотворные перемены в стране, стонавшей под гнетом различных королевских фаворитов, беспощадно грабивших народ и королевскую казну. Первые шаги нового короля, казалось, оправдывали эти надежды. За злоупотребление властью был публично казнен ненавистный народу временщик Родриго Кальдерон, отправлены в изгнание прежние королевские фавориты-казнокрады; при короле была создана хунта по реформе нравов; были опубликованы получившие популярность в народе законы против роскоши и возвращены в столицу многие опальные.

В 1623 году настал черед и Кеведо. Он становится одним из приближенных короля, сопровождает его в поездках по стране, даже назначается королевским секретарем, хотя, как иронически и не без горечи писал об этом позднее, оставался он «секретарем без секретов». К этому времени относится его работа над политическими сочинениями, в которых он формулирует свои гуманистические идеалы государства.

Очень скоро обнаружилось, что молодой король столь же мало обеспокоен судьбами Испании, как и его предшественники, а новый фаворит – граф-герцог Оливарес – под личиной правдолюба скрывает жестокость, эгоизм и властолюбие. Стоило Кеведо выступить против него, как он был тотчас же (это случилось в августе 1628 года) арестован и на несколько месяцев выслан в Торре-де-Хуан-Абад. Под новый, 1629 год он возвратился в Мадрид, но тучи над ним не рассеялись. Появившиеся в это время в печати роман «История жизни пройдохи по имени дон Паблос» (написан в 1603–1604, напечатан в 1626), «Сновидения» (написаны в 1606–1622, напечатаны впервые в 1627) и другие его сатирические сочинения, дотоле распространявшиеся в бесцензурных рукописных копиях, вызвали яростную реакцию мракобесов. В десятках печатных памфлетов, тайных доносов в инквизицию, в проповедях церковников Кеведо провозглашали «мастером заблуждений, доктором бесстыдства, лиценциатом шутовства, бакалавром гнусностей, профессором пороков и протодьяволом среди человеков». Еще задолго до этого писатель говорил: «Никакие кабаньи клыки не способны нанести такой удар, как перо». И сам не раз пускал в ход это оружие против своих врагов. Но его противники – церковники, бездарные писаки, неудачливый учитель фехтования и многие другие, кого язвительно высмеял в своих памфлетах сатирик, – оказались сильнее: к ним примкнул король и его всемогущий фаворит.

Седьмого декабря 1639 года Кеведо был арестован и заточен в тюрьму монастыря Сан-Маркос-де-Леон. До недавнего времени считали, что писателя арестовали, не без оснований объявив его автором стихотворного мемориала, подброшенного в королевскую трапезную и содержавшего резкие обличения фаворита и самого короля. Однако несколько лет тому назад английский испанист Э. Эллиот разыскал и опубликовал в 1972 году письмо графа-герцога Оливареса Филиппу IV, в котором писатель обвинялся в государственной измене – в частности, в том, что вступил в тайные сношения с Францией. Поэтому на этот раз Кеведо был заточен в темницу на годы.

Осенью 1641 года Кеведо писал из заключения: «Государь! Год и десять месяцев длится мое заточение… Я был привезен в самый разгар зимы, без плаща и рубахи, шестидесяти лет от роду, в этот королевский монастырь Сан-Маркос-де-Леон, где и пребываю в суровейшем заточении, больной, с тремя язвами, которые открылись из-за холода и соседства реки, протекающей у моего изголовья… Ужасные мои страданья приводят в содрогание всех… А посему я не жду смерти, но пребываю с ней в постоянном общении, и лишь по ее снисходительности я все еще жив…» Этот вопль души не был услышан. Освобождение пришло лишь спустя полтора года, когда граф-герцог Оливарес попал в опалу. Весной 1643 года Кеведо вышел из тюрьмы, но здоровье его уже было подорвано, и 8 сентября 1645 года он умер…

Наш современник, испанский философ и писатель Мигель де Унамуно однажды сказал о себе, что «болен Испанией». Так мог бы сказать о себе и Кеведо. Еще совсем молодым, в 1605 году он писал известному голландскому гуманисту Юсту Липсию: «Об Испании я не могу говорить без боли. Если вы жертвы войны, то мы – жертвы праздности и невежества». Эта боль за Испанию, быть может, и есть то главное, что определяет и человеческий облик Кеведо, и его философские, политические, литературные творения.

2

Мировоззрение Кеведо складывалось тогда, когда в Европе на смену культуре Возрождения приходила новая культура барокко. Уже творчество старших современников Кеведо – Сервантеса, Шекспира, Монтеня, завершавших развитие ренессансной литературы, – несет на себе отпечаток глубокого кризиса гуманистических идеалов, свидетельствует об их понимании несоответствия этих идеалов мрачной реальности. Это окрашивало их произведения в трагические тона.

Мыслители эпохи барокко, к которым принадлежал и Кеведо, в своем переосмыслении основных принципов ренессансной идеологии и искусства шли гораздо дальше. На испанской почве фундаментальное, почти универсальное значение в их миросозерцании приобрело понятие desengano. Смысл этого понятия для них отнюдь не ограничивался прямым лексическим значением слова «разочарование», то есть ощущением неудовлетворенности, крушением веры в прежние идеалы. В устах Кеведо это слово обретало более глубокое значение: оно равнозначно победе над ложью и обманом, трезвому, отвергающему любые иллюзии отношению к жизни. Поэтому в его произведениях это слово часто сопровождается эпитетами «благородное», «святое», «разумное», а в памфлете «Мир изнутри» (1612) именно desengano в обличии почтенного старца становится спутником рассказчика в его странствиях по граду порока (русский переводчик справедливо поступил, переведя имя этого старца как Рассеиватель заблуждений).

Однако рассеять заблуждения еще не значит открыть истину. Истина вообще, как полагает Кеведо, непознаваема. Прежде всего потому, что в окружающем человека мире – в природе и обществе – царит хаос. К тому же все в мире находится в непрерывном движении, а в противовес ренессансным мыслителям, которые представляли процесс развития в природе и обществе как движение к гармонии и совершенству, Кеведо и его единомышленники отрицали не только гармонию, но и всякую целесообразность этого вечного и непрерывного движения.

С идеей изменчивости всего сущего в мировоззрении Кеведо связана философская трактовка времени и пространства. В средние века человек как будто жил в полом цилиндре, стены которого скрывали от него все окружающее. Взор человека поэтому устремлен был ввысь, – время и пространство предстают в сознании человека средневековья как бы вытянутыми по вертикали: над человеком райские кущи, под его ногами – геенна огненная. В эпоху Возрождения на смену подобным представлениям приходит ощущение бесконечности времени и пространства, притом не где-то в загробном мире, а в реальной жизни на земле как бы по горизонтали. Конечно, и рай, и ад не исчезли из сознания человека этой эпохи, но, ощутив себя впервые не тварью жалкой, а властелином мира, человек ренессансной поры искал рая на земле, стремился увековечить себя в своих делах. Такое ощущение бесконечности времени и пространства не только сохраняется, но даже углубляется в эпоху барокко: новейшие открытия в астрономии, сделанные Коперником, Галилеем и другими, расширили границы окружающего человека мира до космических масштабов. Но при этом пространство и время обретают как бы трехмерность: наряду с горизонталью земной жизни вновь получает первостепенное значение вертикаль рая и ада. То, что пробуждало в людях эпохи Возрождения пафос и чувство гордости, теперь воспринимается трагически: там вечное движение мира в пространстве и времени было основой убеждения в бессмертии человека, остающегося в своих деяниях и после смерти; здесь ощущение изменчивости и неуловимости пространства и времени приводило к трагическому ощущению жизни как непрерывного умирания. Мучительный для Кеведо вопрос о границах человеческого бытия был тесно связан в его сознании с идеей текучести времени.

Непрерывное движение времени трагично, ибо человеку не дано задержать мгновение, как бы оно ни казалось прекрасным. И сама жизнь воспринимается как краткий миг, разделяющий две пропасти мрака. «Вчерашний день был сном, а завтра станет прахом. Недавнее – ничто, а близкое – лишь дым», – говорит Кеведо в одном из сонетов. И в другом: «Вчерашнего уж нет, а завтра не явилось, сегодня движется вперед без передышки». И сразу вслед за этими словами: «Я есмь Вчера; я Завтра есмь; я есмь усталое Сегодня». Из этого отожествления Времени и Жизни следует вывод о такой же эфемерности Жизни, как и Времени.

Тема Времени-Жизни естественно переходит в тему Времени-Смерти, или, что для Кеведо равнозначно, Жизни-Смерти. Эту важную в идеологии барокко идею писатель четко сформулировал в своем моралистическом трактате «Колыбель и могила» (опубликован в 1634 году): «Человек одновременно рождается и умирает: поэтому в час смерти он кончает в одно и то же время и жить, и умирать». Идея «живой смерти» пронизывает многие произведения испанского писателя. И характерно, что именно она перекидывает в сознании Кеведо мостик от трагедии личности к трагедии общества. «Живая смерть» превращает в прах не только тело человека; часы-могильщики погребают во прахе города и страны:



Я видел стены родины моей:

Когда-то неприступные твердыни,

Они обрушились и пали ныне,

Устав от смены быстротечных дней.

(Перевод А. Косе)

Парадокс для испанского писателя не просто средство заострения мысли, он лишь отражение парадоксальности мира. И быть может, поэтому не стоит удивляться еще одному парадоксу: Кеведо, как и другие мыслители эпохи барокко, не раз утверждавший безысходный трагизм человеческого существования, все же обнаруживает в изменчивом мире нечто устойчивое, способное победить самое Смерть. Это – Любовь.

Исследователи Кеведо долгое время были единодушны в отрицательной оценке любовной лирики писателя; ее объявляли лишенной глубины и непосредственности. Верно, конечно, что стихи, прославляющие радость любви (весьма немногочисленные, к слову сказать), чаще всего холодноваты и рассудочны. Но как искренне и проникновенно звучит в его устах отчаяние безнадежно влюбленного, неразделенное чувство которого поэт выставляет напоказ как вызов не только бессердечию любимой, но и всему миру, и самой смерти! Таков знаменитый сонет «Постоянство в любви после смерти» – по мнению известного исследователя и поэта Дамасо Алонсо, «лучший у Кеведо и, быть может, во всей испанской литературе». Смерть может разрушить тело, кровь, мозг, но поэт рисует трижды эту тризну смерти лишь для того, чтобы трижды подчеркнуть ее бессилие перед человеческой страстью: «Исчезнет плоть, но не исчезнет боль; все обратится в пыль, но чувство сохранится; все будет прах, но прах влюбленный…»

В сознании Кеведо, человека эпохи барокко, постоянно сталкиваются противоборствующие силы, противоречивые тенденции. Ведь этот гимн нетленной любви пропел художник, всю жизнь противопоставлявший разум страстям, которые вносят в душу, по его мнению, лишь смуту. Как это ни странно звучит, но в идеологии барокко, утверждавшей идею иррациональности мира, необычайно сильна рационалистическая струя. Рационализм барокко захватил, однако, лишь сферу мышления и искусства: он определял логику мысли и логику образа, но не приводил к признанию разумности окружающего мира.

С рационалистическими тенденциями барокко связано распространение в Европе XVII века идей неостоицизма. Кеведо был великолепным знатоком, переводчиком и комментатором трудов античных стоиков – Сенеки, Эпиктета и других. Сам он воспринял в этом учении прежде всего идею внутренней независимости личности, признание разума силой, помогающей человеку противостоять царящему в мире фатальному злу. Переняв у стоиков презрение к собственным страданиям, Кеведо, однако, не принял свойственной и стоической философии древних, и многим ее истолкователям в XVII веке общественной пассивности. Напротив, всю свою ученую и литературную деятельность испанский писатель посвятил анализу пороков, присущих современному обществу; всю свою жизнь он искал также и возможный противовес этому несправедливому обществу.

3

Политика интересовала Кеведо всегда не только как поле практической деятельности, но и как объект теоретических занятий. Что такое государство, каковы наиболее предпочтительные формы политического устройства, какую роль в государстве призван играть народ и другие общественные силы, каковы права и обязанности лиц, стоящих у власти, – эти и другие вопросы получили подробное и систематизированное изложение в научных и художественно-публицистических произведениях испанского писателя, особенно в последние десятилетия его жизни. Названным выше проблемам посвящены трактаты «Политика Бога, правление Христа и тирания Сатаны» (первая часть написана в 1617–1626 годах, вторая – в 1635–1636 годах), «Жизнь Марка Брута» (остался неоконченным, опубликована лишь первая часть, вторая не была опубликована и затерялась); много места им уделено и в художественных произведениях, в особенности в сборнике новелл «Час воздаяния, или Разумная Фортуна». Хотя в этом последнем произведении заключительная, сороковая, новелла посвящена обсуждению вопроса о том, что предпочтительней – монархия или республика, и Кеведо подробно перечисляет и достоинства, и недостатки обеих форм государства, воздерживаясь на этот раз от уточнения своей позиции, все же его позиция вполне ясна. Кеведо был сторонником монархической власти. При этом он концентрирует, однако, внимание не столько на правах и прерогативах королевской власти, сколько на ее обязанностях в отношении народа и страны. Король должен действовать в согласии с божескими законами и мнением народа. В определении места народа в государстве Кеведо испытывал колебания. В ряде сочинений он даже склоняется к идее народного суверенитета. И вместе с тем он опасается народных движений, в которых «побеждает большинство, а не разум». И все же в «Часе воздаяния» – в знаменитой двадцать шестой «русской» новелле и в некоторых «итальянских» – писатель именно людей из народа делает носителями высшей справедливости и мудрости.

Не случайно Кеведо объявляет важнейшей обязанностью монарха заботу о благе народа. Ради этого монарх должен жертвовать всем, даже собственной жизнью. Контуры идеального государства намечает один из персонажей «Часа воздаяния». «Наше требование – свобода для всех, – говорит он, – ибо нам хочется подчиняться правосудию, а не насилию; повиноваться разуму, а не прихоти; принадлежать тому, кому достанемся по праву наследования, а не тому, кто захватит нас силой; быть князю подопечными, а не товаром; быть в государстве товарищами, а не рабами; руками, а не орудием; телом, а не тенью».

Одним словом, Кеведо в своих сочинениях формулирует идеал «народной монархии», действующей от имени народа и во имя народного блага. Этот идеал во многом близок гуманистическим утопиям передовых мыслителей испанского и европейского Возрождения. Свидетельством глубоких связей Кеведо с идеологией Возрождения стало и обращение испанского писателя к наследию английского гуманиста Томаса Мора.

В конце 1637 года был опубликован впервые на испанском языке перевод второй части «Утопии» Мора, содержащей описание идеального утопийского государства. Перевод был осуществлен другом Кеведо доном Херонимо Антонио де Мединильей-и-Порресом, и, как явствует из предпосланной переводу небольшой заметки Кеведо, именно ему принадлежала инициатива осуществления перевода. «О земной жизни Томаса Мора по-испански писал Фернандо де Эррера, ученейший муж и человек справедливейших суждений, – так начинает свою заметку Кеведо. – В бессмертие же он вписал свое имя сам кровью своей и смертью, увенчанной славным мученичеством». И далее: «Это был человек удивительного ума, редкостных познаний, святой стойкости, примерной жизни и славной смерти, знаток латыни и греческого языка».

Восторженные слова посвящает испанский писатель книге Мора: «Книга эта невелика, но для того, чтобы оценить ее по заслугам, никакой жизни не хватит. Он написал мало, но сказал много. Если бы те, кто руководит миром, подчинялись ему, а те, кто подчиняется, руководствовались его указаниями, то первые не ведали бы трудностей, а вторые – забот».

Смысл «Утопии» испанский мыслитель видит в том, что Мор «обличает пороки большинства государей своего времени… Каждый, кто прочтет эту книгу, сам сумеет убедиться в том, памятуя о моем предупреждении: человек, который показывает необходимость действовать так, как не действует никто на самом деле, тем самым обличает всех».

Это замечание проливает свет и на собственные утопические построения Кеведо. Вряд ли можно считать случайным совпадением, что именно в 1635 году, когда зародилась идея перевода книги Мора, испанский писатель завершал работу над своим капитальным политическим трудом «Политика Бога, правление Христа и тирания Сатаны» В этой книге он противопоставляет неисчислимым порокам государств своего времени, их князей и министров первоначальное, свободное от пышного культа, христианство, которое, по словам Кеведо, принесли с собой на землю «сын божий» и его апостолы. Эта же ориентация на раннее, «чистое» христианство была характерна для европейского ренессансного гуманизма на раннем этапе его развития, для «христианского гуманизма» Эразма Роттердамского и Томаса Мора.

Грезам об идеальном «правлении Христа» трезвый мыслитель Кеведо противопоставлял реальность – «тиранию Сатаны», сделав ее объектом своего обличения. При всей многогранности натуры испанского писателя все же, вне всякого сомнения, именно в сатирическом творчестве раскрывается наиболее ярко его писательское дарование.

4

Гротескная картина Испании, какой она предстает и в прозаических сатирах, и в бурлескных стихотворениях Кеведо, – это, в сущности говоря, концентрированное выражение той же «боли за Испанию», которая так патетически звучала в его патриотической лирике.

Сатира Кеведо прежде всего всеобъемлюща. Она охватывает практически все стороны жизни Испании и – шире – человечества, обличает пороки нравственные и социальные, проникает во все сферы испанского общества, подвергает критике все социальные слои, профессии и состояния, обличает господствующие в обществе нравы.

Другой существенной особенностью сатиры Кеведо является ее устремленность в современность. Метафизическое, философское восприятие времени и пространства здесь отступает на задний план; изображение пространственно-временных связей становится предельно конкретным: это социально-историческое время и пространство Испании XVII века.

С этим связана и еще одна специфическая черта сатиры Кеведо – ее публицистичность, злободневность. Даже в его единственном романе «История жизни пройдохи…» современники обнаруживали немало злободневных намеков. Еще в большей мере публицистичность характерна для «Сновидений», «Часа воздаяния» и других произведений – в сущности говоря, произведений художественно-публицистических.

Это определяет особые приемы типизации, ослабление роли сюжета и многие другие особенности произведений Кеведо. В самом деле, даже в романе Кеведо сюжет играет подсобную роль. Главное – не что происходит с Паблосом, а с кем он встречается. Именно поэтому огромное структурное значение приобретает и в романе, и в других сочинениях Кеведо мотив дороги. Ведь почти все основные приключения случаются с Паблосом во время его странствий по дорогам Испании. Здесь, на дороге, в придорожных тавернах и других столь же временных пристанищах Паблос сталкивается с людьми из самых разных «этажей» общества, от бродяг и нищих до священнослужителей. В этом акцентировании мотива дороги получили отражение реальные сдвиги в социальной жизни Испании. Уже давно отошла в прошлое патриархальная замкнутость натурального хозяйства, вся страна как будто покинула насиженные места и пустилась в странствие по белу свету в поисках Фортуны-Удачи.

Мотив дороги играет существенную роль в «Сновидениях». Правда, путь повествователя здесь как будто имеет конечную точку, которой не было в романе. Но, строго говоря, что такое ад («Сон о преисподней»), обитель Смерти («Сон о Смерти»), град пороков («Мир изнутри»), если не лишь отчасти трансформированный образ той же дороги, по которой снуют толпы теней, как две капли воды напоминающие тех, с кем встречался в своих путях-странствиях Паблос из Сеговии.

Сатирические произведения Кеведо обычно многолюдны. Однако в этих беспорядочно движущихся толпах нетрудно выделить особенно приглянувшиеся писателю типы. Среди них немало фигур, олицетворяющих, на первый взгляд, не очень значительные в социальной панораме жизни бытовые, нравственные пороки, вроде сварливых жен и красящихся стариков, девиц – искательниц женихов и записных кокеток, жуликоватых трактирщиков и лекарей-шарлатанов, чья профессия «деньги драть и больных убивать»; профессиональных нищих, старых сводней и мужей-рогоносцев. Некоторые из этих типов проходят через всю литературную жизнь писателя. Такова, например, целая галерея мужей-рогоносцев, начиная с невинней жертвы вероломной супруги и кончая мужем, гордящимся своим положением «рогача» и охотно пользующимся доходами от своей снисходительности. Некоторые исследователи сокрушаются по поводу того, что писатель «вынужден» столь часто «размениваться на мелочи». Упрек вряд ли справедлив. Во-первых, без «мелочей» картина разложения нравов, упадка испанского общества была бы неполной, в том-то и дело, что, по мысли Кеведо, все сферы жизни общества захвачены гниением, распадом. А во-вторых, по мере созревания сатирического таланта писателя все чаще за бытовыми, нравственными пороками обнаруживаются их социальные истоки, коренящиеся в самой сути несправедливой, безобразной во всех своих проявлениях современной действительности.

Но, конечно, это становится очевидным только тогда, когда pядом с персонажами, воплощающими те или иные нравственные пороки, появляются типы социальные. В их обрисовке особенно ярко обнаруживается своеобразие приемов типизации у Кеведо: при всей предельной точности и детализованности описаний персонажей этим характеристикам всегда присущи обобщенность, «крупномасштабность», фиксация наиболее характерных для данного типа черт.

Диапазон охвата испанской действительности в сатирах Кеведо весьма широк. Характерно, однако, что обличению подвергаются главным образом имущие классы. Что же касается бедняков, то, как утверждает бес в памфлете «Бесноватый альгуасил», «они в адских книгах не значатся», ибо «и живут праведно, и умирают праведно». Зато монархов в аду «превеликое число». В обители Смерти («Сон о Смерти»), например, «толпилось великое множество тиранов и сильных мира сего…».

Еще более гневно обличает писатель придворных, королевских фаворитов, пользующихся слабостями монархов для достижения своекорыстных целей (см., например, четвертую, пятую новеллы и в особенности тридцать девятую в сборнике «Час воздаяния»). «Пока вассал остается хозяином своего короля, а король – вассалом собственного слуги, первого все будут ненавидеть как предателя, а второго презирать как ничтожество», – писал в одной из новелл «Часа воздаяния» Кеведо.

С горечью констатирует также сатирик, что дворяне давно лишились блеска, а многие – и своих гербов. Не случайно один из них – нищий идальго из романа «История жизни пройдохи…», у которого за душой осталось лишь пышное имя дон Торибио Родриго Вальехо Гомес де Ампуэро-и-Хордана, – вырастает в образ-символ всей современной писателю Испании, которая выставляет напоказ крахмальные воротники, но одета в ужасающие лохмотья.

Ступенькой ниже стоят слуги государства – законники: адвокаты, альгуасилы, судьи, писцы. Законники – мастера по части обдирания клиентов; с их помощью изгнана из судов правда, повсюду торжествует кривда. Только и пекутся что о своих богатствах также священнослужители всех степеней, от бродячего проповедника слова божьего до архиепископов и инквизиторов. Но, пожалуй, отвратительней всех в изображении Кеведо выглядят купцы и скряги-ростовщики, которые в ад «валят тысячами».

Так последовательно обозревает писатель все ступени социальной лестницы. В результате в сатире Кеведо возникает «образ века, точный и правдивый», когда «честь не в чести, но почести в почете», когда «весь мир – картежная игра, лишь воры в нем повелевают…». Куда бы ни бросил свой взгляд сатирик, – везде он обнаруживает одну и ту же, скрытую или явную, пружину действий человека: деньги, корысть, стремление к наживе. О всевластии денег написаны многие страницы книг Кеведо, а в его знаменитом бурлескном стихотворении «Золотой мой! Драгоценный!» деньги превращаются в грандиозный образ-символ эпохи.

5

Безобразный, уродливый мир, открывающийся на страницах произведений Кеведо, предстает воплощенным в образах, в которых реальные пропорции подвергаются систематическому искажению и сдвигу. Не случайно важнейшее из выразительных средств, к которому прибегает автор на протяжении всего творчества, – гротеск, карикатурная деформация действительности.

Способы, с помощью которых он добивается этого, чрезвычайно разнообразны. Один из них – нарочитое столкновение возвышенного, идеального плана с реальным, более того – пошлым и вульгарным. В частности, просторечье и даже воровской жаргон соседствуют в произведениях Кеведо со словами высокого стиля.

Другим способом деформации изображаемого явления служит анимализация или уподобление человека вещам. Нередко писатель наделяет мертвую природу и даже абстрактные понятия гиперболизированными чувствами и движением. Так возникают типично кеведовские метафоры: «болезни в страхе обращаются в бегство», «потоки слов так и хлынули у него из глаз да из ушей», «стихи нагнали такую темень, что зги не видно было» и т. п. Этот прием, конечно, тесно связан с пристрастием Кеведо к динамизму образов.



Гротеск у писателя всегда динамичен. Движение вообще одна из характерных особенностей всей стилистической системы барокко, в том числе и у Кеведо. Движение, жест призваны вскрыть сущность изображаемого. Так, в «Часе воздаяния» подобострастная униженность искателей должностей, собравшихся в приемной некоего сеньора, проявляется не столько в их словах, сколько в том, как при его появлении они «принимались нырять вперед телом», «топтались на месте, не в силах разогнуть поясницу», «изгибались в арабскую пятерку». Уж до чего, кажется, спокойное занятие – портняжничать. А вот как этим делом занимаются нищие в романе Кеведо: «…все взялись за иголки и нитки, чтобы зашить продранные места. Один изогнулся крючком, другой сворачивал ноги кренделем, чтобы починить чулки, третий просовывал голову между ног и превращался в какой-то узел».

Хаотичное движение, в котором предстает перед Кеведо мир, часто размывает контуры изображаемого, придает ему фантастический облик, нередко далекий от жизнеподобия. Вообще о жизнеподобии писатель заботится меньше всего. Вот, например, аллегорическая фигура Смерти в «Сне о Смерти»: «Тут вошло некое существо – женщина, с виду весьма пригожая… Один глаз открыт, другой закрыт; и нагая, и одетая, и вся разноцветная. С одного бока – молодка, с другого – старуха. Шла она то медленно, то быстро. Кажется, что она вдалеке, а она уже вблизи». Если взять каждую составную часть описания по отдельности, то никакого нарушения жизнеподобия как будто нет. Но в целом свойства этой аллегорической фигуры настолько противоречивы и разнородны, что воссоздать по отдельным штрихам законченный портрет невозможно. Кеведо идет на это совершенно сознательно ради того, чтобы образно выразить идею многоликости смерти.

Динамизм, необычная подвижность, многоликость характерны и для языка Кеведо-писателя, бывшего ярым приверженцем так называемого консептизма. Смысл этого стилевого направления, ориентированного на сравнительно узкий круг «избранных» читателей, заключается в стремлении вскрыть с помощью немногих слов возможно большее число глубинных и неожиданных связей между различными объектами. Слово в консептизме испытывает чрезвычайно большую, иногда даже чрезмерную нагрузку, ибо писатель часто строит произведение на парадоксальном сопоставлении, столкновении двух или нескольких образов, связь между которыми раскрывает предмет либо явление с неожиданной стороны. Простейший способ создания подобного концепта – смещение и искажение реальных пропорций с помощью гиперболы гротескового характера. Хочет, например, Кеведо высмеять некоего длинноносого сеньора, он пишет: «Это был человек, приклеенный к носу…» Несколько сложнее концепт, построенный на неожиданном сопряжении двух образов. Когда мы читаем у Кеведо: «Я сам себя покинул, ибо собственная моя душа оставила меня в слезах, разбитым», то не сразу поймешь эту замысловатую метафору-концепт. Наконец, еще более сложные, развернутые концепты определяют смысл уже не фразы, а целого периода или даже полностью стихотворения. Подобные консептистские приемы еще чаще употребляются писателем в его сатирической прозе. Это затрудняет чтение и понимание произведений Кеведо (недаром испанский ученый Рамон Менендес Пидаль назвал консептизм «трудным стилем»), но зато позволяет писателю придать каждому образу множество оттенков и тем самым сделать его многозначным.

Многозначность, пластичность и вместе с тем зыбкость образа у Кеведо часто возникают в результате того, что он слово употребляет, имея в виду не одно, а несколько его значений одновременно. Не менее излюбленный прием писателя – эффект, вызываемый расчленением одного слова на два: например «enaguas» (нижние юбки) и «en aguas» (в водах); «esclavo» (раб) и «es clavo» (это гвоздь) и т. п. Очень часто сатирик прибегает к так называемой идиоматической пародии. Речь идет о неологизмах или выражениях, пародирующих привычные, ходовые слова или словосочетания, идиомы. Такая пародийность может возникнуть и в сочетании нескольких слов, и в отдельном слове в результате стяжения в нем двух слов или слова с неожиданной приставкой. Хочет, например, Кеведо одного супруга назвать рогоносцем из рогоносцев – так сказать «квинтэссенцией рогоношества», – и он сочиняет «quintacuerna» (то есть «квинтро-гоношество»). Подобные словесные новообразования у Кеведо очень часты; они свидетельствуют о тонком писательском ощущении возможностей родного языка.

Удивительное богатство выразительных средств у Кеведо – не результат пристрастия к формальной игре словом, не демонстрация остромыслия, столь высоко ценившегося современниками писателя, а способ возможно более полного и всестороннего раскрытия существенных сторон действительности. Благодаря подобному единению содержания и формы произведений Кеведо суровый приговор, вынесенный художником своему времени, обретает убедительность и непреложность. В этом и заключается секрет бессмертия испанского сатирика.

З. Плавскин.

Испанский Парнас, двуглавая гора, обитель девяти кастильских муз{1}

Редакция переводов И. Лихачева и А. Косе


Избранное

Обреченный страдать без отдыха и срока

Еще зимы с весной не кончен спор:

То град, то снег летит из тучи черной

На лес и луг, но их апрель упорный

Уже в зеленый облачил убор.

Из берегов стремится на простор

Река, став по-апрельски непокорной,

И, галькой рот набив, ручей проворный

Ведет с веселым ветром разговор.

Спор завершен прощальным снегопадом:

По-зимнему снег на вершинах бел,

Миндаль весенним хвастает нарядом…

И лишь в душе моей не запестрел

Цветами луг, любовным выбит градом,

А лес от молний ревности сгорел.

Перевод И. Чежеговой

Река, переполняемая слезами влюбленного, да не останется равнодушной к его скорби

О Тахо! Ты своих могучих вод

Сдержи ликующее нетерпенье,

Пока ищу (но отыщу ль?) забвенье

Хоть в чем-нибудь я от своих невзгод…

Умерь свою веселость! Видишь, тот,

Кто весел был всегда, теперь в смятенье, —

Уносит в океан твое теченье

Потоки слез, что безутешный льет.

Ты берега свои усей камнями,

И пусть твой звонкий смех замрет, река,

Пока неудержимо слезы сами

Бегут из скорбных глаз моих, пока

Твое теченье полнится слезами

И топит в них себя моя тоска.

Перевод И. Чежеговой

Пусть кончится жестокая война, которую ведет со мной любовь

Огнем и кровью, злое наважденье,

Со мной ведешь ты беспощадный бой,

И не могу, растоптанный тобой,

Я дух перевести ни на мгновенье.

Но пусть я обречен на пораженье,

Тебе-то что за честь в победе той?

Живу и так лишь милостью чужой

Я в путах собственного униженья.

Ослабь невыносимость скорбных уз,

Дай мне вздохнуть, мой неприятель ярый,

Мучитель заблудившихся сердец;

Потом умножь моих страданий груз —

И, нанеся последние удары,

Со мною ты покончишь наконец.

Перевод И. Чежеговой

Любовь с первого взгляда рождается, живет, растет и становится вечной

О Лисида! Уж долгих десять лет

Живу я, солнцем глаз твоих пронзенный,

С тех пор, как в них увидел отраженный

И красотой удвоенный рассвет.

Остылой крови ток огнем согрет —

Он десять лет горит, тобой зажженный…

И десять лет для мысли ослепленной

Другого солнца в этом мире нет.

Однажды осенила благодатью

Меня навеки красота твоя

И вечной на душу легла печатью.

В ней тайн бессмертья причастился я

Она не сдастся времени проклятью,

Над ней не властна бренность бытия.

Перевод И. Чежеговой

Рассуждения, с помощью которых доказывается, что можно любить сразу двоих

Нам в памяти своей хранить не жаль

И нынешних, и прошлых дней волненья,

В тех и других и боль, и утешенье,

В них сопредельны радость и печаль.

Наносит разум на свою скрижаль

О сущем разнородные сужденья,

Дает законченное впечатленье

Той и другою стороной медаль.

Но ведь любовь – она не просто сила:

Могущественней всех на свете сил,

Она любовью мир преобразила.

Так отчего ж нельзя любовный пыл

Зажечь огнем не одного светила,

Но пламенем несхожих двух светил?

Перевод И. Чежеговой

Источая скорбные жалобы, влюбленный предостерегает Лиси, что ее раскаяние будет напрасным, когда ее красота увянет

О смерти я давно судьбу молю:

Жизнь, Лисида, мне смерти тяжелее.

Любимым не был я, но не жалею,

Что без надежд любил я и люблю.

Сирена, я твой нежный взгляд ловлю:

Чем бездна сумрачней, тем он светлее…

Меня напрасно привязали к рее —

Ты напоешь погибель кораблю.

Погибну я. Но каждое мгновенье

Твою весну пятнает поступь дней.

Когда же не оставит разрушенье

И памяти от красоты твоей,

Тогда былое возвратить цветенье

Ничья любовь уже не сможет ей.

Перевод И. Чежеговой

Пусть все узнают, сколь постоянна моя любовь

Излиться дайте муке бессловесной —

Так долго скорбь моя была нема!

О дайте, дайте мне сойти с ума:

Любовь с рассудком здравым несовместны.

Грызу решетку я темницы тесной —

Жестокости твоей мала тюрьма,

Когда глаза мне застилает тьма

И снова прохожу я путь свой крестный.

Ни в чем не знал я счастья никогда:

И жизнь я прожил невознагражденным,

И смерть принять я должен без суда.

Но той, чье сердце было непреклонным,

Скажите ей, хоть жалость ей чужда,

Что умер я, как жил, в нее влюбленным.

Перевод И. Чежеговой

Постоянство в любви после смерти

Пусть веки мне сомкнет последний сон,

Лишив меня сиянья небосвода,

И пусть душе желанную свободу

В блаженный час навек подарит он, —

Мне не забыть и за чертой времен

В огне и муке прожитые годы,

И пламень мой сквозь ледяные воды

Пройдет, презрев суровый их закон.

Душа, покорная верховной воле,

Кровь, страстию безмерной зажжена,

Земной состав, дотла испепеленный,

Избавятся от жизни, не от боли;

В персть перейдут, но будет персть верна;

Развеются во прах, но прах влюбленный.

Перевод А. Косе

Сонет, в котором содержится суждение о сходстве любви и ручья

Спешишь, одолевая перекаты,

Причудливый свой путь в цветах тая,

И по пути крадет твоя струя

У пены седину и блеск у злата.

Смеясь, ты крепнешь. Пенных брызг кантата

Рокочет звонче трелей соловья…

Вот так, увы, растет любовь моя,

Что для меня слезами лишь чревата.

Пришпорен лестью, вдаль стремишься ты,

Но впереди обрыв, пути нет боле, —

И падаешь ты в бездну с высоты…

Как сердцу избежать подобной доли?

Как ты, оно спешит на зов мечты,

Чтобы слезами изойти в неволе.

Перевод И. Чежеговой

Сонет, в коем влюбленный преувеличивает свой любовный пыл, отчаяние, вздохи и мучения

Когда бы хляби, как во время оно,

Разверзлись, затопив простор земной, —

Палящий душу мне любовный зной

Вновь мог бы осушить земное лоно.

Когда б из-за упрямства Фаэтона

Моря и реки выпил жар дневной, —

Могли бы слезы, пролитые мной,

Вновь напоить их влагою соленой.

Когда б все ветры сговорились вдруг

Взять паруса Улисса в плен докучный, —

Я вздохами бы мог наполнить их.

Когда бы всю жестокость адских мук

Смирил Орфея голос сладкозвучный, —

Я сотворил бы ад из мук моих.

Перевод И. Чежеговой

Сонет, в котором объясняется досадное непостоянство любовных тревог

От солнца слепнущий, его искал,

Счастливому, мне счастья было мало,

И пламя, что уже и так пылало,

Без устали сильней я разжигал.

Ее свободы верный был вассал,

Вослед ее душе моя бежала,

И брали сумерки мои начало

Там, где ее рассвет меня встречал.

На угольях любовного горнила,

Как саламандра, я живу в огне

Слепой любви к той, что меня пленила…

Но та, чью власть я не постиг вполне,

Меня в хамелеона превратила,

Чтоб воздухом надежд питаться мне.

Перевод И. Чежеговой

Определение любви

Студеный пламень, раскаленный лед,

Боль, что, терзая, дарит наслажденье,

Явь горькая и радость сновиденья,

Беспечность, что полным-полна забот;

Предательство, что верностью слывет,

Средь уличной толпы уединенье,

Усталость в краткий миг отдохновенья,

И права, и бесправия оплот;

Сама себе и воля, и темница —

Покончить в силах с ней лишь смерть одна,

Недуг, что от лекарств не исцелится, —

Любовь, едва рожденная, дружна

С небытием. В ней рай и ад таится,

И враг самой себе во всем она.

Перевод И. Чежеговой

Безмолвная любовь

Глаза! Не выдайте любви секрета!

Его хранят безмолвные уста.

Любви тем совершенней красота,

Чем скорбная видней на сердце мета.

Коль слезы хлынут, не страшась запрета,

Страдающего сердца немота

Их выжжет. И страданья правота

Не даст глазам нарушить их обета.

Любите тайну сердца своего,

Не выдайте кому-нибудь случайно,

Пред муками его склонитесь ниц.

Любви недостижимо торжество —

Так пусть хранима будет сердца тайна

Безмолвьем уст и сухостью ресниц.

Перевод И. Чежеговой

Глосса в октавах

Преходит все, но не мои страданья.

Я лета видел пышные уборы:

Сверкали изумрудами луга,

Блистали ярко на перстах Авроры

В златой оправе солнца жемчуга;

Но вот легли на долы и на горы

Седой зимы холодные снега:

Всему судило время окончанье,

Преходит все, но не мои страданья.

Ручей застывший видел я зимою,

Но снова стал прозрачной влагой лед,

Несомый говорливою струею;

И море, что так яростно ревет,

Безбурное лежало предо мною;

Я видел в черных тучах небосвод,

А нынче солнце льет на мир сиянье.

Преходит все, но не мои страданья.

Я видел, как играл листвой зеленой

Зефир, и в ней звучали голоса,

Как будто шепот Тирсии влюбленной;

Но злой зимой разубраны леса,

И день ушел, закатом обагренный,

Немая ночь взошла на небеса,

Неся с собою сумрак и молчанье.

Преходит все, но не мои страданья.

Перевод Л. Цывьяна

К Лиси

Редондильи

Тот, кто с возлюбленной в разлуке

Скорбит безудержно в тиши,

Подобен телу без души

И обречен на скорбь и муки.

Разлука – смерть души и тела;

В отъединении дана

Телам возможность лишь одна —

Страданья, боли без предела.

Когда б, все чувства сохраняя,

Я жизнь, отвергнутый, влачил, —

Как тело без души бы жил,

Законы смерти попирая.

Кто, душу лгущую покинув,

Лишь тело по свету влечет, —

С разъятым царством сходен тот:

Еще живет, уже погибнув.

Мне смерть милей, чем одиноко

В юдоли горестной блуждать;

Лишь мертвым можно блага ждать,

Судьба отвергнутых жестока.

Усопший может ждать спасенья —

Отвергнутый надежд лишен;

Усопшего ждет вечный сон,

Отвергнутого – униженья.

О нет, не мни, что, разлученный,

Жизнь сохранить желаю я:

В тебе осталась жизнь моя,

И вот я – смерти обреченный.

Я от тебя ушел, страдая,

И, зная скорый свой конец,

Пред тем, как стану я мертвец,

При жизни по себе рыдаю.

Но стонов грудь не исторгает,

И плакать больше нету сил:

Все слезы я давно излил

На пламя, что меня сжигает.

Перевод Л. Цывьяна

Лирическая летрилья

Роза, чем гордишься ты

Пред незнатными цветами?

Завтра сменятся шипами

Пышные твои цветы.

Для чего тебе гордиться,

Роза, прелестью своей?

Умираешь ты скорей,

Чем успеешь народиться.

Плакать нам иль веселиться,

Видя в тот же самый день

Жизни цвет и смерти тень?

От восхода до заката

Исчезает без возврата

Совершенство красоты.

Роза, чем гордишься ты

Пред незнатными цветами?

Завтра сменятся шипами

Пышные твои цветы.

Видеть спесь твою нет мочи —

Всех ты краше, но смотри:

Выйдя из пелен зари,

Ты наденешь саван ночи.

Век твой царственный короче

Дней любого сорняка, —

Нет Аврорина цветка!

И смеется, нам кивая,

Мальва, грива луговая,

Чьи обычаи просты.

Роза, чем гордишься ты

Пред незнатными цветами?

Завтра сменятся шипами

Пышные твои цветы.

Перевод М. Квятковской

Влюбленному покоя нет

Для саламандр огонь – приют всегда,

Для птицы – воздух, а для рыб – вода.

Земля покой дарует человеку,

Творенье увенчавшему от века.

Лишь я, рожденный для жестоких мук,

Несу во все стихии свой недуг:

Глаза всегда полны водой соленой,

Уста шлют непрестанно в воздух стоны,

Стопами землю мерю день за днем,

Объяты сердце и душа огнем.

Перевод В. Багно

Соловью

Пернатый свист, румянящий восток,

Солист крылатый, трель паренья,

Живая гамма оперенья

И дисканта кастальский ток.

Поведай нам, порхающий цветок,

Всевидящей гармонии зеница,

Прочерченная по небу граница,

Где с трепетным прекрасное слилось,

Ну как в одной пичуге удалось

Такому контрапункту угнездиться?

Перевод Д. Шнеерсона

Ручей

Как по камням вприпрыжку

Ты мчишься, клокоча,

И солнцу на алтарь несешь ледышку —

Счастливый дар священного ключа!

О, как, пригретый царственным светилом!

Гордишься ты своим студеным пылом

И, приобщась к весенней кутерьме,

Бросаешь вызов дряхнущей зиме!

Уйми-ка лучше свой порыв хвастливый,

Не то, когда на следующий год,

Уже озлившись, вновь зима придет,

Припомнятся тебе твои порывы.

Раскованность, увы, толкает в плен, —

В природе все во власти перемен,

И, волею небес, метаморфозы

Вершит, кочуя, каждая пора:

Морозом остужается жара,

Жарой испепеляются морозы.

И пусть весна приходит растворить

Хрусталь твоей темницы, —

Как ей угомониться

И лету не доверить эту прыть!

Боюсь, твоя свобода – лишь насмешка:

К чему такая спешка,

Ведь, воспарив, твой испарится ток;

И на весну тебе роптать бы надо.

А что зима?! Радушная прохлада,

Чтоб, наскакавшись, ты остынуть мог.

Перевод Д. Шнеерсона

Песочные часы

Что вам, часы докучные, считать

Назначено в несчастной жизни этой,

Когда вы – ей под стать —

Своим путем идете, верной метой

Вновь избирая утро всякий раз,

Едва протиснув сутки в узкий лаз?

Мои напасти явно вам не впору,

Ведь вы же просто колбочка с песком,

Привыкшим к равнодушному простору

На берегу морском.

Пускай меня минует ваше бремя —

Размеренное время,

Я не хотел бы свой последний час

Выведывать у вас,

Да я и власти вашей не приемлю;

Не отравляйте мне остатка дней, —

Натешитесь вы кротостью моей,

Когда сойду я в землю.

Но если от меня

Нельзя вам отступиться,

Не сетуйте, что нет конца работе, —

Вы скоро отдохнете,

Недаром же кипит вокруг меня

Злорадная возня,

А жар любви, сжигая по крупице

Рассудок мой, на пытки не скупится, —

И в жилах меньше крови, чем огня!

Но ведь, помимо понуканья смерти,

Еще один подвох

Таится в этом пыле:

Казалось, не застать меня врасплох,

А я уже одной ногой в могиле.

И тут меня сравненье повело

По грани упования и страха:

Когда умру – я стану горсткой праха,

Пока живу – я хрупкое стекло.

Перевод Д. Шнеерсона

Часы с боем

Вот он – живой металл,

В котором жизни тайную пружину

Лишь мастер искушенный угадал

И воплотил в машину,

Чей хитроумный ход

Нам ежечасно голос подает

И, вверясь провиденью,

Стремится стрелкой указать ответ

(Пренебрегая тенью!):

Как движется по кругу жаркий свет

И как по тропке этой

Часы летят беспечной эстафетой,

Покуда роли солнца и луны

Колесикам простым отведены.

Однако эта дивная машина

Еще и поучительный пример

Бессилья полумер,

И сколько ни впивай чудные трели,

Чтоб разузнать, который час настал, —

Сокрытый в этом голосе металл

Не достигает цели.

Ты, для кого часов точнейших бой —

Лишь повод разразиться похвальбой,

Рассудок преклони

К тому, о чем тебе твердят они!

Час прожитый оплачь, – не наверстаешь

Минут его, и невелик запас;

Пойми, что ты в один и тот же час

Растешь и в смерть врастаешь.

Но восхвалять часы едва ли стоит,

Не то, пожалуй, будь они в чести,

Гербов таких бы нам не завести.

Часы и впрямь, как ты за них ни ратуй, —

Изящный соглядатай,

Посланец тьмы, бессонный пилигрим.

О как вы схожи с ним,

Когда, чтобы шагать со светом в ногу,

Светилу вы диктуете дорогу,

Всей вашей мощи дерзостный порыв

На волоске тончайшем утвердив,

А он, уж такова его природа,

Все тоньше и дряхлее год от года.

И все ж не сторонись

Тревожных откровений циферблата, —

В них тайну каждодневного заката

Нам поверяет жизнь:

Всю вереницу суток, солнц, орбит

Считает смерть, а время лишь растит.

Перевод Д. Шнеерсона

Солнечные часы

Ты видишь, Флор, как, хитрой геометрии

Цифирную премудрость подчиня,

Мы вычисляем продвиженье дня!

А ты подумал, как могло случиться,

Что удалось незыблемой черте

И солнца легкокрылой красоте

В одну полоску слиться?

Ты благодарен, тут сомнений нет,

За то, что можно каждый шаг на свете

Припомнить, оглядев полоски эти.

Но разве только свет

Всечасной жизни видишь ты, а след

Всечасной смерти не подмечен зреньем?

Не грех ли раздвоеньем

Коверкать бытие?

Как верхоглядство пагубно твое!

Зови-ка лучше разум на подмогу,

За косную привычку не держись,

И, в солнечной узнав свою дорогу,

Ты смерть откроешь, вписанную в жизнь.

Ведь раз ты только тень на этом свете,

Как сказано в Завете,

То с тенью света солнечного схож,

От цифры к цифре так же ты бредешь,

Покуда не настанет обретенье

Последней цифры и последней тени.

Перевод Д. Шнеерсона

К портрету, на котором лицу некоей дамы сопутствует изображение смерти

Чем ты отличен от кривых зеркал,

Коль вот она – незримая граница,

Где взор, едва от жизни отстранится,

Встречает смерти мстительный оскал.

Кто эту тень зловещую соткал

Из блеска розовеющей денницы,

Пока, в зеркальной заключив темнице,

Ты на затменье солнце обрекал?

И если я, решаясь на измену,

По-дружески смотрю на оба лика,

Мне боль твердит, что в этом правды нет.

А если жизни я поддамся плену,

Как ни пленяйся – налицо улика,

На этот свет бросающая свет.

Перевод Д. Шнеерсона

Сонет, в котором говорится, что все вокруг напоминает о смерти

Я видел стены родины моей:

Когда-то неприступные твердыни,

Они обрушились и пали ныне,

Устав от смены быстротечных дней.

Я видел в поле: солнце пьет ручей,

Освобожденный им от зимней стыни,

Меж тем как стадо среди гор, в теснине,

Напрасно ищет солнечных лучей.

В свой дом вошел я: тенью обветшалой

Минувшего мое жилище стало;

И шпага, отслужив, сдалась в войне

Со старостью; и посох мой погнулся;

И все, чего бы взгляд мой ни коснулся,

О смерти властно говорило мне.

Перевод А. Косе

Наслаждаясь уединением и учеными занятиями, автор сочинил сей сонет

Здесь у меня собранье небольшое

Ученых книг, покой и тишина;

Моим очам усопших речь внятна,

Я с мертвыми беседую душою.

И мудрость их вседневно правит мною,

Пусть не всегда ясна – всегда нужна;

Их стройный хор, не ведающий сна,

Сон жизни полнит музыкой немою.

И если смерть великих унесла,

Их от обиды мстительной забвенья

Печать – о, славный дон Хосеф![1] – спасла.

Необратимые бегут мгновенья,

Но всех прекрасней те из их числа,

Что отданы трудам блаженным чтенья.

Перевод А. Косе

О том, что происходило в его время, Кеведо рассказывает в следующих сонетах

I

Четыре сотни грандов круглым счетом;

Титулоносцев – тысяча и двести

(Что за беда, коль кто-то не на месте!)

И брыжей миллион, подобных сотам;

Нет счету скрягам, подлипалам, мотам,

Побольше их, чем сладких слов у лести;

Тьмы стряпчих, чья стряпня – погибель чести,

Беда и горе – вдовам и сиротам;

Иезуиты, что пролезут в щелку, —

Все дело в лицемерье и в расчете;

И месть и ненависть – за речью лживой;

Немало ведомств, в коих мало толку;

Честь не в чести, но почести в почете;

Вот образ века, точный и правдивый.

Перевод А. Косе

II

Подмешивали мне в вино чернила,

Как паутиной, оплели наветом;

Не ведал я покоя, но при этом

Меня ни злость, ни зависть не томила.

По всей Испании меня носило,

Я был замаран мерзостным памфлетом,

Вся мразь меня старалась сжить со свету,

Вся сволочь мне расправою грозила.

О кабачок, храм истины! О кубки!

О вольное житье отпетой братьи!

О резвые дешевые голубки!

Пусть состоит при королях и знати,

Кто в честолюбье ищет благодати,

А мне милее выпивка и юбки.

Перевод А. Косе

На смерть графа Вильямедьяны[2]

Оплачь его, изгнанница Астрея,[3]

Он был недолгим гостем в жизни дольной;

Перо и речь он отдал мысли вольной

И, слову жизнь даря, играл своею.

Он лебедь был, и, с ветром спорить смея,

Дивил он песнью дерзкой и крамольной.

Не ведал он, что смерть тропой окольной

Шла с каждым звуком песни все быстрее.

Записывай же злое назиданье

Своею кровью, что на ране стынет,

Тебя навек безмолвью обрекая:

«Кто сердце выскажет, тот сердце вынет.

Где речь – вина, немотство – наказанье.

Я не молчал – и молча умираю».

Перевод А. Косе

Предостережение Испании в том, что, став владычицей многих, возбудит она зависть и ненависть многих врагов, а потому ей всегда надо быть готовой оборонить себя

Гот, житель горных ущелий, сумел

Объединить вместе графства Кастилии;

К быстрому Бетису, к водам Хениля

Вышли наследники доблестных дел.

Ты получила Наварру в удел;

Брак с Арагоном (брак равных по силе)

Дал тебе земли Обеих Сицилии;

Гордым Миланом твой меч овладел.

Ты Португалию дланью железной

Держишь. Приводит Колумб-мореход

Готов к пределам земли неизвестной.

Но берегись, чтоб враги в свой черед,

Соединившись, не взяли совместно

Все, что как дань тебе каждый дает.

Перевод Л. Цывьяна

Причины падения Римской империи

Фавор, продажная удача – боги,

Вся власть – у злата, что с добром в раздоре,

Кощун и неуч – в жреческом уборе,

Безумье и стяжанье – в белой тоге;

Достойный плахи – в княжеском чертоге,

И в утеснении – людское горе,

Науки, ум – в опале и позоре,

В чести спесивец, пустозвон убогий.

Вот знаки, что согласно предвещают

Твое падение, о Рим надменный,

И лавры, что чело твое венчают,

Гласят о славе, но таят измены

И гром карающий не отвращают —

Зовут его на капища и стены.

Перевод А. Косе

Сколь ни могуществен оскорбитель, он оставляет оскорбленному оружие для отмщенья

Вельможа, берегись затронуть честь

Того, кто нищ, но силою гордится:

Знай, коль сребра и злата он лишится,

Оставишь сталь ему, чтоб счеты свесть.

Оставишь право на святую месть,

Оружие, чтоб торжества добиться:

Народ голодный смерти не боится,

Мечи у нищего народа есть.

Кто верную свою погибель видит,

Тот более погибели самой

Ее причину злую ненавидит.

Своей обиде предан он душой:

Тем, кто его ограбит и обидит,

Он отомстит – и отомстит с лихвой.

Перевод А. Косе

Сонет о том, сколь обманчива окажется наружная видимость, если судить по истинной внутренней сути

Ты смотришь, как проходит горделиво

Сей великан над праздничной толпою?

Так знай – внутри он весь набит трухою,

Простой носильщик тащит это диво.

И кукле карнавальной терпеливо

Дарит он жизнь и дух своей рукою.

Но тем, кто знает, что она такое,

Смешон ее убор и вид спесивый.

Таков величья образ преходящий,

Которым суетно тиран гордится, —

Роскошный мусор, пестрый и блестящий.

Ты видишь, как венец его искрится,

Как, ослепляя, рдеет багряница?

Так знай, внутри он – только прах смердящий.

Перевод А. Косе

Равное преступление почитается неравным, если не равны свершившие оное

Коль Клиту суждена за преступленье

Петля на шею, а Менандру – трон,

Кто будет, о Юпитер, устрашен

Пред молнией, что стынет в промедленье?

Когда б ты дубом был от сотворенья,

Не высшим судией, чей свят закон,

Твой ствол кричал бы, кривдой возмущен,

И, мраморный, ты б вопиял о мщенье.

За малое злодейство – строгий суд,

Но за великое – на колеснице

Преступника в венце превознесут.

Клит хижину украл, и он – в темнице;

Менандр украл страну, но люди чтут

Хищенье – подвигом его десницы.

Перевод М. Квятковской

Продажному судье

Вникать в закон – занятие пустое,

Им торговать привык ты с давних пор;

В статьях – статьи дохода ищет взор

Мил не Ясон тебе – руно златое.

Божественное право и людское

Толкуешь истине наперекор

И купленный выводишь приговор

Еще горячей от монет рукою.

Тебя не тронут нищета и глад;

За мзду содеешь с кодексами чудо:

Из них не правду извлечешь, а клад.

Коль ты таков, то выбрать бы не худо:

Или умой ты руки, как Пилат,

Иль удавись мошною, как Иуда.[4]

Перевод А. Косе

Рассуждение о том, что имеющий многие богатства беден

Не накоплять, но щедрою рукою

Дарить – вот, Казимир, к богатству путь;

Пусть шелком Тира ты оденешь грудь —

Нет места в ней душевному покою.

Ты господин, но вижу пред собою

Всю твоего существованья суть:

Ты раб своих забот, не обессудь,

В плену томимый собственной алчбою.

Ты душу златом мудрости укрась,

Не попусти ее стать гробом злата,

Поскольку злато перед богом – грязь.

Не верь богатству – слово неба свято,

Вот правда: обделен на свете сем

Бедняк во многом, а скупец – во всем.

Перевод М. Квятковской

Покой и довольство неимущего предпочтительней зыбкого великолепия сильных мира сего

Пусть стол в заморских яствах у вельможи.

Мне с кружкой кислого вина не хуже.

Уж лучше пояс затянуть потуже,

Чем маяться без сна на пышном ложе.

Храни на мне мой плащ дырявый, боже, —

Прикроет он от зноя и от стужи.

Я не завишу от портных; к тому же

И вору мало выгоды в рогоже.

Мне трубочка моя подруги ближе;

Чтоб влезть повыше, я не гнусь пониже,

Не жертвую покоем ради блажи.

Похмельная отрыжка лучше дрожи.

Пускай деляга лезет вон из кожи,

Мне – вакховы дары, ему – куртажи.

Перевод А. Косе

Картины из жизни кабальеро, предающихся праздности

«Была вчера прелестна донья Ана!»

«Я обожаю ледяную воду».

«Форейторы пусть подождут у входа».

«Немедля денег раздобудь, Кинтана!»

«Граф, ваш слуга. Уже рассвет? Как странно!»

«Рысак отменный, и видна порода».

«Эй, кучер, стой!» (Дворцовые ворота.)

«Где камердинер мой? Позвать болвана».

«Король кивнул, и очень благосклонно».

«Клянусь вам честью, что за шут! Умора!»

«Одры кузена добредут не скоро».

«Цыганочке вручите два дублона».

«Ах, все шуты – мошенники и воры».

Столичные сеньоры,

Пустые болтуны и вертопрахи,

Забыв о совести и божьем страхе,

Ведут такого рода разговоры.

Перевод А. Косе

Бурлескная летрилья

Посетив разок Мадрид

Вот какой узрел я вид.

Видел времени щедроты:

То, что было тополями,

Нынче сделалось пеньками;

Видел мост, его пролеты

Так забили нечистоты,

Что вода едва сочится;

Видел: щебетали птицы,

Люди плакали навзрыд.

Вот какой узрел я вид.

Видел много лекарей,

Что внезапно стали нищи,

Переправив на кладбище

Всех недуживших людей;

Видел: клялся брадобрей,

Что, мол, вовсе нет работы

И что в кошельке с субботы

Ни монетки не звенит.

Вот какой узрел я вид.

Видел голод, столь голодный,

Что глотать отвыкла глотка,

Что на нем уже чесотка

Сдохла, став совсем бесплотной;

Видел я, как благородный

Дон не вылезал из долга,

И я думаю, что долго

Долга он не возвратит.

Вот какой узрел я вид.

Видел сотни родников:

Хоть водой они обильны,

Жажду утолить бессильны —

Это очи бедняков;

Видел множество домов,

Толпы сирых и бездомных;

Видел, что в церквах огромных

Пламя свечек не горит.

Вот какой узрел я вид.

Видел город, что судьбою,

Столь к нему неблагосклонной,

Был низвергнут с небосклона

И повержен над рекою.

Кто бы вынесть мог такое?

Пронята его страданьем,

Речка с горестным рыданьем

От него стремглав бежит.

Вот какой узрел я вид,

Посетив разок Мадрид.

Перевод Л. Цывьяна

Его величеству королю Филиппу IV. Мемориал

Король и католик, пресветлый властитель,

От бога ниспосланный нам повелитель!

Я, твой прямодушный и верный вассал,

К стопам твоим ныне с мольбою припал.

Открыв тебе правду, у неба прошу я,

Чтоб слово мое не пропало впустую;

Я, старый слуга твой, чей доблестен род,

Молю: не чуждайся монарших забот!

И пусть на нижайшее это прошенье

Тебе добродетель подскажет решенье.

Хотя от налогов столица вольна,

Подобно провинции, платит она.

Но наши рыданья звучат слишком глухо,

Они твоего не касаются слуха;

Тем паче не ведаешь ты, мой король,

Обеих Кастилий страданья и боль.

Взгляни же: нарядом былым не блистая,

Теперь Андалусия ходит босая.

Заморскому злату у нас грош цена,

А сыты ль пославшие дань племена?..

С арробы[5] прокисшего в бочках осадка —

По девять реалов, да с масла – десятка,

С ягненка по восемь реалов берут,

На прочее также налоги растут.

Здесь рыбы не ловят, мрет рыба от смеха!

Дешевле налога улов – вот потеха!

Бог, тварь создавая, предвидеть не мог,

Что твари дороже с той твари налог.

Все предки твои не смогли, без сомненья,

С испанца взять больше, чем в наше правленье.

Народ опасается: как ему жить,

Когда и за воздух придется платить?

Хоть небо дары припасло для отчизны,

Их как бы и нет – из-за дороговизны,

И, если в нужде дворянин занемог,

Навряд ли получит он хлеба кусок.

В Испании с мужеством нынче не густо,

Поскольку питает его лишь капуста;

А хунта, коль это барыш принесет,

Живого испанца с костями сожрет.

Без пенсии вдовы, без хлеба сироты

Ждут ныне защиты и отчей заботы.

Внемли – разве в сердце твое не проник

Их стон молчаливый, безмолвный их крик?

Министр проедает поболе дохода,

Чем десять отрядов за время похода.

Нахальный чужак, что с лотка продает,

Последнюю шкуру с испанца дерет,

И, деньги ссужая нам в рост, не по праву

Он нашим судом нам чинит и расправу.

Испанцев возвысь – это край их отцов,

Над нами не след возносить пришлецов.

Шутя вносит подать женевец-пройдоха:

С твоих бедняков он разжился неплохо.

Тебе, государь, мы уплатим пятьсот,

Да тысячу с нас ростовщик заберет.

Кто в должности важной, сам цены вздувает,

А прочие стонут, клянут, помирают.

Сих малых попрать – недостойно тебя:

Птенцов сам господь охраняет, любя.

Напрасно нас август дарит урожаем —

Процентщику в ларь мы зерно провожаем;

Запас ячменя, для голодного дар,

Скупой ростовщик запирает в амбар.

Опасен народ, коль уздою не сдержан, —

Ничто ему казнь, к жизни он не привержен.

«Пусть вешают! – скажет. – Беда не беда,

Страшнее голодная смерть и нужда!»

Твердят богачи: «Сколько б нам ни досталось,

А скоро конец – украдем, что осталось!»

Идет распродажа постов, должностей —

Мы ставим у власти своих палачей.

Все грады распроданы мало-помалу;

И ты не сеньор своему же вассалу!

На пастбищах тучных не кормится скот,

От них – не доход, а добру перевод!

Пройди по испанской земле – ты внакладе;

Твоей, государь, не осталось ни пяди!

Богач беззаконьем богатства стяжал,

А платит за все тот, кто беден и мал.

Сам дьявол здесь перст приложил, не иначе,

Лукавый и вкрадчивый демон бродячий,

Что графу в Сан-Пласидо так говорил,

Когда Оливарес[6] молитву творил:

«Сместить тебя жаждут Филипповы слуги;

Разрушь, уничтожь и развей их потуги!

Свой грех преложи на противников, граф,

Сумей оправдаться – и будешь ты прав.

А если в раздорах Испания сгинет,

Твой недруг погибели паче не минет.

Вернее спасется, кто в битве пленен,

Чем тот, кто судьею на смерть осужден.

Суть в том, что хапуги достаток свой множат,

И если не сгубят страну, то заложат».

Так дьявол шептал ему, лжец и смутьян,

И граф для испанцев – второй Хулиан.[7]

Король, не пристало законам державным

Губить справедливость побором неравным.

Вот список убытков, представленный мной, —

Еще я бумаги не счел гербовой.

Коль в чем я ошибся – прошу снисхожденья:

Боль сердца у разума не в подчиненье!

Открытая правда – вот помощь от зла,

А лживая речь – потайная стрела.

Но нынче g ходу те, кто льстит преступленью,

Хулит за победу, кадит пораженью.

Твоя похвала – наивысшая честь,

Но губит она, коль завистники есть.

Мы дети твои перед богом; нельзя же,

Чтоб мы погибали, как скот, от поклажи.

Нас войны ввергают в огромный расход,

Но лишь милосердье – победы оплот.

Нет риска, который война оправдала,

Коль жертвуют кровью и жизнью вассала.

А тут еретик, угрожающий нам,

Французов к испанским привел рубежам.

Властителя Мантуи не признавая,

Мы распрю ведем без конца и без края.

Несчастья, пожары, мильоны примет

Сулят нам немало страданий и бед.

В Италии, Фландрии нашим потерям

Нет меры, – что ж дома расходов не мерим?

Пусть кровью детей твоих вместо воды

Не полнятся в парках дворцовых пруды?

На зрелища мы отпускаем мильоны,

Зато отнимаем у храмов колонны.

Дворцы на холмах разрослись без препон —

Святой Исидор и часовни лишен.

С сумою Мадрид обращается к бедным,

Но в тратах вознесся над Римом победным.

У пахаря плуг отобрав, продают,

А, выручив деньги, балкон отольют.

Во что нам охотничья встала забава,

На то снарядить можно армию, право.

Король волен тратить, но выше всего

В монархе умеренность, не мотовство.

А ныне, ничуть не считаясь с долгами,

Во славу твою громоздят храм на храме.

Ты скажешь – пустяк, но беда велика,

Коль хлеб отнимают от уст бедняка.

Подумай – твой пурпур поистине страшен:

Он кровью голодных и сирых окрашен.

Ни пользы, ни счастья тебе, ей-же-ей,

Коль слезы – цена праздной роскоши сей.

Ужели парады, дворцы, развлеченья

Достойно твое возвеличат правленье?

Не блеск бриллиантов величье дает:

Величье монарха – довольный народ.

Король – для страны голова; плохо дело,

Коль темя в алмазах, да в рубище – тело.

Легко учредить непомерный налог,

Да трудно собрать, коль он слишком высок.

Мрет у моря войско, оплот государства, —

С судебных поборов жиреет коварство.

Стяжает победу отважный боец —

Снимает плоды осторожный хитрец.

Кто славу в бою добывает отвагой,

Пусть пишет о ней вражьей кровью да шпагой,

Чтоб истинных доблестей светоч затмил

Кудрявые вымыслы льстивых чернил.

Видна по делам настоящая слава,

К шумихе она не прибегнет лукаво.

Хоть мы и не слепы, иные хотят,

Чтоб верили мы, будто ад – райский сад.

Продажные перья нам лгут без смущенья,

Что камень есть хлеб, а тумак – угощенье.

Твой долг, государь, это зло побороть;

Решись – и тебя возвеличит господь!

Филипп, ты подобен величием яме,

Подумай, молю, над моими словами:

Кто глубже копнет – больше дастся тому?

Следи, кто копает, на пользу кому.

И пусть не собьют тебя ловкие люди,

У коих орудье – одно словоблудье.

От почестей выигрыш твой небогат,

Но честь короля – драгоценнейший клад.

Открытая правда – вот помощь прямая,

А лживое слово – стрела потайная.

Коль в чем я не прав – не взыщи, мой король:

Глуха к разуменью душевная боль!

Перевод М. Квятковской

Летрилья

Дивной мощью наделен Дон Дублон.

Золотой мой! Драгоценный!

Матушка, я без ума!

Верьте, в нем достоинств тьма.

Он кумир мой неизменный.

Верховодит он вселенной

С незапамятных времен.

Дивной мощью наделен Дон Дублон.

Жил он, вольный и беспечный,

В Индиях, где был рожден,

Здесь, в Кастилье, тает он

От чахотки скоротечной,

В Генуе найдет он вечный

Упокой и угомон.[8]

Дивной мощью наделен Дон Дублон.

Ослепительный мужчина!

Что за стать и что за прыть!

Может он равно пленить

Мавра и христианина. Всем причудам властелина

Подчиняется закон.

Дивной мощью наделен Дон Дублон.

Из блестящего он рода:

Кровь золотоносных жил

Он в наследство получил

От державного Восхода.

Герцога и скотовода

Уравнять способен он.

Дивной мощью наделен Дон Дублон.

Странно мне, что не дается

Донье Бланке дружба с ним.

Кто властителем любим —

В жизни многого добьется:

Трус сойдет за полководца,

За пророка – пустозвон.

Дивной мощью наделен Дон Дублон.

Он главенствует в совете, —

Все древнейшие гербы

Ждут решения судьбы

От герба, что на монете.

Благороднейших на свете

Золотой чарует звон.

Дивной мощью наделен Дон Дублон.

Несусветному уроду

Придает он красоту,

Он наводит слепоту

На судейскую породу.

Умники, ему в угоду,

Ходят к дурням на поклон.

Дивной мощью наделен Дон Дублон.

В шествии своем победном

Он шагает напролом, —

В облаченье ль золотом,

В скромном ли размене медном.

Повелителям наследным

В дружбе с ним – прямой резон.

Дивной мощью наделен Дон Дублон.

Дамам он особо дорог,

Тут ему отказа нет,

Этот желтый сердцеед

Знать не хочет отговорок,

На умы наводит морок

И сердца берет в полон.

Дивной мощью наделен Дон Дублон.

Жизней тратится без счета,

Чтобы город взять мечом,

Он же золотым ключом

Мигом отопрет ворота.

Бой с ним не сулит почета,

Лезть не стоит на рожон.

Дивной мощью наделен Дон Дублон.

Перевод М. Донского

Отповедь попрошайкам, клянчащим пожертвований

Сестры, вы зачем стучитесь?

Лепты ждете? Вот те на!

Кто толкнул вас к этой двери?

Не иначе – сатана!

Собираете вы деньги,

Что же, я – банкирский дом?

Или я – корабль, груженный

Золотом и серебром?

Я и деньги! Вот так штука!

Хочешь смейся, хочешь плачь.

Если б не моя бородка,

Был бы голым я, как мяч.

Кабы золотом владел я,

Я б его потратил сам,

Будь я болен золотухой,

Подарил бы ее вам.

Видите, в каком я платье?

Гляньте – дырка на дыре.

Плащ мой лоснится, как ряшка

Келаря в монастыре.

Вылезают мои пальцы

Из разбитых башмаков,

Как из домика улитки

Кончики ее рогов.

Набиваю я утробу,

Если в гости пригласят,

Если ж нет – я утоляю

Только свой духовный глад.

И древней окрестных зданий,

И светлей мое жилье:

Гляньте – крыша прохудилась,

Солнце светит сквозь нее.

Широки мои владенья,

Велики мои права —

По пословице: гуляка

Всему городу глава.

Если ухожу из дома,

То спокоен я вполне:

Все мое добро – со мною,

Весь мой гардероб – на мне.

Знайте, что, ко мне взывая,

Зря вы тратите труды:

Здесь вовеки не дождаться

Вам ни денег, ни еды.

Было бы умнее клянчить

У меня луну с небес:

Тут отказывать, быть может,

Я не стал бы наотрез.

Если ж у меня монетка

Завелась бы непутем, —

Каюсь, с нею бы я тотчас

Побежал в веселый дом.

С богом, сестры! Проходите!

И не появляйтесь впредь.

Высох пруд, и рыбы нету,

Не закидывайте сеть.

Перевод М. Донского

Наставления юноше, отправляющемуся на поиски счастья в столицу

Слышно, едешь ты в столицу,

При дворе искать Фортуны?

Пусть господня длань, мой мальчик,

Обуздает пыл твой юный!

Веришь ты в себя – еще бы:

Ты красивый, статный, гибкий,

Крепко руки жмешь и даришь

Белозубые улыбки.

Но коль преуспеть там хочешь,

То послушайся меня ты:

Обменяй все эти чары

У менялы на дукаты.

Эка невидаль – улыбка,

Взгляд прямой, румянец смуглый!

Лучшая черта в мужчине —

Это кошелек округлый.

Улыбаясь, будь все время

Начеку: там нравы грубы,

Сотни молодцов зубастых

На обед твой точат зубы.

Крепкое рукопожатье?

Руку ценят там, покуда

Из нее струится щедрый

Дождь серебряных эскудо.

Носишь – твоему приходу

Радуются, как подарку;

Нет – тебя не замечают,

Доблести твои насмарку.

Что же до столичных женщин,

То, в стыдливости безмерной,

В твой кошель персты сначала

Вложат, как Фома Неверный.

Ах, мадридские красотки!

Вспомнить их нельзя без дрожи:

Всех других они прелестней,

Но и всех других дороже.

Ничего ты не получишь

От мадридских женщин даром:

И старухи, и уродки

Свежим мнят себя товаром.

До поры, пока ты платишь,

Будешь общим ты кумиром,

А испустит дух кошель твой,

Скажут: «Да почиет с миром».

Простирающих объятья

Берегись: народ лукавый,

Как жнецы, – обнимут левой,

Чтобы тут же срезать правой.

А целуются в столице —

Словно пьяница с бутылкой:

Высосав тебя до капли,

Ставят крест на дружбе пылкой.

Слухов там не оберешься;

Знай, однако, что в столице

Истине святой не верят,

Свято верят небылице.

Верят, что от всех недугов

Исцелить способны воды,

У источников толпятся

Дамы по веленью моды:

Прячутся от солнца летом,

Чтобы кожей хвастать белой,

А зимой, напротив, модно

Хвастать кожей загорелой.

От прелестниц не спасешься,

Если уж тебя обсели:

Дверь замкнешь, закроешь окна,

Ан глядишь – пролезли в щели.

Чудесам, что есть в Мадриде,

Не устанешь ты дивиться:

Например, любая девка —

Непорочная девица.

А почтенная матрона —

Что пчелиная колода:

Обжужжит тебя, изжалит —

Не захочется и меда.

Помни, что на запах денег

Косяком идут невесты;

Не женись: грозит похмелье

Сразу после брачной фьесты.

Обещать? Что ж, на здоровье,

Не скупись на обещанья:

Для мадридцев на посулах

Держится все мирозданье.

Обещай хоть звезды с неба,

Ложь на совести не виснет:

Посулишь – не обеднеешь,

Выполнишь – когда рак свистнет.

Проводи день именинный

Дома, в будничных занятьях,

Чтоб друзья не задушили

Твой кошель в своих объятьях.

Точно так же в дни гуляний

Лучше сказываться хворым:

Верить можно – но не людям,

А засовам и запорам.

Как тюрьмы и как пожара

Бойся ювелирных лавок:

Там не только что ограбят,

Но и высмеют вдобавок.

Отправляясь в гости к другу,

Лучше вызнать стороною, —

Не решил ли он сосватать

Гостя со своей сестрою?

Бедный, будь хоть семи пядей,

Для мадридок истых жалок,

Но покладистых там бродят

Табуны провинциалок.

За пирог с водой вприхлебку,

За конфету – молвить прямо —

Нищая составит Тисба[9]

Счастье нищего Пирама.

Может, пылкие мечтанья

О столице поугасли?

Коль прислушаешься – будешь

Ты кататься, как сыр в масле.

Если же не образумил

Я тебя, молокососа, —

Будем ждать: вернешься с тещей,

С ртутной мазью и без носа.

Перевод М. Донского

Отшельница и пилигрим

«Ах, отшельница святая,

Ты, что в тишь уединенья

Скрылась от мирских соблазнов

Для молитвенного бденья! —

Долгой истомлен дорогой,

Молит странник Христа ради:

– Переночевать позволь мне

Здесь в покое и прохладе».

И отшельница, услышав

Столь смиренное моленье,

Опустила очи долу

И рыгнула от смущенья.

«Ах, я вам состражду, отче,

В том порукой вседержитель,

Принимать вас недостойна

Жалкая моя обитель,

Но коль вы проголодались

И утомлены дорогой, —

Не побрезгуйте, отец мой,

Этой хижиной убогой».

Вводит она гостя. В келье —

Плеть, вериги, власяница…

Странника за стол сажает,

Предлагает подкрепиться.

Есть козлятина, да только

Ни полена дров в жилище.

Странник, постных яств отведав,

Возжелал скоромной пищи.

С шеи сняв полпуда четок,

Пламя он разжег такое,

Что на нем в одно мгновенье

Подрумянилось жаркое.

До жаркого на закуску

Подала она орехи,

Возбудили они в старце

Тягу к сладостной утехе.

После трапезы отменной

С богомольной голубицей

За ее гостеприимство

Старец ей воздал сторицей.

Перевод М. Донского

Против безудержной поэтической лести

Чтоб воспеть улыбку милой,

Жемчуг песнопевцу нужен:

Как же он прославит зубки,

Не упомянув жемчужин?

А вот зубы коренные,

Не в пример передним, нищи,

Хоть на них лежит забота

Пережевыванья пищи.

В мадригалах и сонетах

Непременнейшие гости —

Перламутровые ушки,

Носики слоновой кости.

Чем же провинились локти,

Что о них молчат поэты?

Челюсти, виски и скулы

Тоже вовсе не воспеты.

В виршах множество сравнений

Для слезинок вы найдете,

Но не сыщете полслова

О слюне и о мокроте.

Если дева плачет – бисер

И роса идут тут в дело;

Ну, а что мне надо вспомнить,

Если милая вспотела?

Кудри – золото; но если,

Веря стихотворной справке,

Локон я подам меняле,

Выгонят меня из лавки.

Были женщины из мяса

И костей; теперь поэты

Видят розы в них и маки,

Лилии и первоцветы.

Эх, зеленщики-поэты!

Женщинам вы не польстили,

Прелести их воспевая

В этом травянистом стиле.

Нет, с кораллом целоваться

Было б делом невеселым,

Так же, как лобзать гвоздики

Сладостно лишь разве пчелам.

Очи зарятся на деньги,

А уста подарков просят,

И, однако, виршеплеты

Без конца их превозносят.

А ведь есть тихони-бедра,

Есть бессребреницы-ляжки,

Коим не присущи зависть

И спесивые замашки.

Вот кому за бескорыстье

Посвящать должны поэты

Оды, стансы, и канцоны,

И романсы, и сонеты.

А рубинам ненасытным

И сапфирам завидущим

Лишь презренье вместо гимнов

Пусть достанется в грядущем.

Алчные уста, о коих

Приторный несете вздор вы,

Называть бы надлежало

Устьями бездонной прорвы.

Глазки, в коих блещет жадность,

Это язва моровая,

Зубки, рвущие добычу, —

Хищная воронья стая.

Разорительны прически,

Так что волосы – бог с ними —

Даже черные как сажа

Могут зваться золотыми.

Знай, слагая гимны зубкам,

Не вкусишь ты жизни мирной:

Тощей стервой поперхнешься

Или будешь съеден жирной.

Перевод М. Донского

Огородная свадьба

Дон Редис и донья Редька —

Не креолы, не цветные,

Вроде там Цветной Капусты,

Но испанцы коренные —

Поженились. И на свадьбу

Их высокоогородья,

Чьим благодаря щедротам

Кормится простонародье,

Всю свою родню созвали,

Пригласили цвет дворянства,

Тех особ, кому подвластны

Все земельные пространства.

Прикатила донья Тыква,

И дородна, и спесива, —

Оттого, что всех дородней,

И спесива особливо.

А за нею – донья Свекла,

Неопрятная уродка,

Все лицо в буграх и ямах,

Бахрома вокруг подбородка.

Вот дон Лук – торчат нахально

В шляпу воткнутые перья;

Скольких дам до слез довел он,

Обманувши их доверье!

Не замедлила Маслина:

Этой смуглой андалуске

Надо быть без опозданья, —

Без нее ведь нет закуски.

Вот дон Апельсин. Министром

Стал он, двор его возвысил.

Глянешь – гладок, верно, сладок,

А когда раскусишь – кисел.

Вот сварливый и колючий

Дон Каштан; в его владенья

Не проникнешь, не имея

Должного вооруженья.

Вот обсыпанная пудрой

Куртизанка донья Слива:

Смугловата, нагловата,

Но округлости на диво.

Вот капризная и злая

Низкорослая Горчица:

Всякий, кто не вышел ростом,

Свыше меры горячится.

Вот изящная Черешня:

Молодая – скулы сводит,

Но зато, когда созреет,

Тьму поклонников находит.

Вот ее сестрица Вишня:

Покислей, темней оттенок,

Смолоду – в цене, а позже

Продается за бесценок.

Вот обманщица Капуста:

С виду – сдобненькая пышка,

Но под массой белых юбок —

Лишь сухая кочерыжка.

Дыня – образец матроны

Добродетельной и честной:

Вид ее сулит блаженство,

Вкус, увы, довольно пресный.

Вот дон Баклажан – сияет

Лысиной своей лиловой:

В годы юности зеленой

Был он малый непутевый.

Вот дон Огурец: сутулый,

Прыщеватый, малокровный;

Сразу виден в нем идальго

С безупречной родословной.

Вот дон Кабачок. Он бледен,

Давней одержим любовью:

Даст в куски себя разрезать,

Спечь, стушить, – но лишь с Морковью.

Прибыл и двуличный Персик.

Зависть его сердце точит,

Жесткость внутреннюю скрыть он

Бархатной улыбкой хочет.

Дон Лимон толк знает в свадьбах,

Не пропустит ни единой;

Побуждаем тонким вкусом,

Судит-рядит с кислой миной.

Вот карета с доном Хреном,

Очень важною особой;

Дряхлый, скрюченный подагрой,

Жив он горечью да злобой.

Вот хвастун, бретёр дон Перец,

Он – причина слезных жалоб:

Стоит Перцу поперечить —

Вмиг глаза полезут на лоб.

Вот ввалилась донья Брюква.

Все ухватки грубиянки

Обличают в ней утеху

Школяров из Саламанки.

Но достаточно. В злословье

Перешел я грань приличья.

Впрочем, свадьбы, мой читатель,

Так скучны без злоязычья!

Перевод М. Донского

Кошачья сходка

Кровля моего жилища

В прошлую субботу стала

Местом общего собранья

Для котов всего квартала.

По чинам расположились —

Чем почтеннее, тем выше:

Наиболее маститым

Отведен конек был крыши.

Черные стеснились слева,

Белые сомкнулись справа,

Ни мур-мур, ни мяу-мяу

Ни единый из конклава.

Встал, дабы открыть собранье,

Пестрый кот с осанкой гордой,

Загребущими когтями

И величественной мордой.

Но другой на честь такую

Заявил права, – тем паче,

Что он слыл как провозвестник

Философии кошачьей.

«Братья! – вслед за тем раздался

Вопль заморыша-котенка;

Был он тощим, словно шило,

Чуть держалась в нем душонка. —

Братья! Нет ужасней доли,

Чем судьба котенка в школе:

Терпим голод, и побои,

И мучительства. Доколе?»

«Это что! – сказал иссохший,

С перебитою лодыжкой

Инвалид (не поделил он

Колбасу с одним мальчишкой). —

Это что! Вот мой хозяин,

Из ученого сословья,

Исповедует доктрину:

„Голод есть залог здоровья“.

Чем я жив, сам удивляюсь.

Адские терплю я муки,

Поглощая только знанья

И грызя гранит науки».

«Мой черед! – мяукнул пестрый

Кот-пройдоха сиплым басом.

Был он весь в рубцах, поскольку

Краденым питался мясом. —

Вынужден я жить, несчастный,

С лавочником, зверем лютым;

По уши погрязший в плутнях,

Он кота ругает плутом.

И аршином, тем, которым

Всех обмеривает тонко,

Бьет меня он смертным боем,

Если я стяну курчонка.

Пряча когти, мягкой лапкой

Он ведет свои делишки

Покупателю мурлыча,

С ним играет в кошки-мышки.

Ем я досыта, и все же

Я кляну свой жребий жалкий

К каждому куску прибавка —

Дюжина ударов палкой.

Хоть не шелк я и не бархат,

Мерит он меня аршином.

Вы мне верьте – хуже смерти

Жизнь с подобным господином».

Повздыхав, все стали слушать

Следующего собрата.

Речь, манеры выдавали

В нем кота-аристократа.

«Вам поведаю, – он всхлипнул, —

О плачевнейшей судьбине:

Отпрыск знаменитых предков,

Впал в ничтожество я ныне.

Обнищав, от двери к двери

Обхожу я околоток

И свои усы утратил

На лизанье сковородок.

Должен я в чужих помойках

Черпать жизненные блага,

Ибо хоть богат сеньор мой,

Он отъявленнейший скряга.

Голодом моря, однако

Он не пнет и не ударит:

Ведь тогда б он дал мне взбучку,

А давать не может скаред.

Нынче, из-за черствой корки

Разозлясь, он буркнул хмуро:

„Жалко бить: скорняк не купит,

Коль дырявой будет шкура“.

Неужели вас не тронул

Страшной я своей судьбою?»

Он замолк. Тут кот бесхвостый

И с разорванной губою,

Кот, что выдержать способен

Десять поединков кряду,

Кот, что громче всех заводит

Мартовскую серенаду,

Начал речь: «Я буду краток —

Не до слов пустопорожних, —

Сущность дела в том, сеньоры,

Что хозяин мой – пирожник.

С ним живу я месяц. Слышал,

Что предшественников масса

Было у меня; в пирог же

Заячье кладет он мясо.

Если не спасусь я чудом,

Вы устройте мне поминки

И на тризне угощайтесь

Пирогами без начинки».

Тут вступил оратор новый,

Хилый, с голосом писклявым.

Познакомившись когда-то

С неким кобелём легавым,

Вышел он из этой встречи

Кривобоким и плешивым.

«Ах, сеньоры! – обратился

Он с пронзительным призывом. —

То, что вам хочу поведать,

Вы не слышали вовеки.

Злой судьбой определен я

К содержателю аптеки.

Я ревенного сиропа

Нализался по оплошке.

Ах, такой понос не снился,

Братцы, ни коту, ни кошке!

Ем подряд, чтоб исцелиться,

Все хозяйские пилюли;

Небу одному известно,

Я до завтра протяну ли».

Он умолк. Тут замурлыкал

Кот упитанный и гладкий,

Пышнохвостый, на загривке —

Жирные, в шесть пальцев, складки.

Жил давно безгрешной жизнью

В монастырской он трапезной.

Молвил он проникновенно:

«О синклит достолюбезный!

От страстей земных отрекшись,

Я теперь – от вас не скрою —

К сытости пришел телесной

И к душевному покою.

Братие! Спасенья нет нам

В сей юдоли слез, поверьте:

Заживо нас рвут собаки,

Гложут черви после смерти.

Мы живем в боязни вечной

Высунуться из подвала,

А умрем – нас не хоронят,

Шкуру не содрав сначала.

Я благой пример вам подал.

От страстей отречься надо:

Оградит вас всех от бедствий

Монастырская ограда.

Вы пройдете некий искус,

Ознакомитесь с уставом, —

И трапезная откроет

Вожделенные врата вам.

Добродетели кошачьей

Мир не ценит этот черствый.

Хочешь быть блажен – спасайся,

Тщетно не противоборствуй.

Страшен мир, где кошек топят,

С крыш бросают, петлей давят,

Шпарят кипятком и варом,

Бьют камнями, псами травят.

Главное, что угрожает

Гибелью нам, мелкой сошке,

То, что с кроликами схожи

Освежеванные кошки.

Ловкачами и ворами

Нас молва аттестовала:

„Знает кот, чье съел он мясо“,

„Жмурится, как кот на сало“.

А хозяева-то наши

Разве не плутуют тоже?

На сукне ловчат портные,

А башмачники – на коже,

Каждый норовит снять сливки.

Им ли укорять нас, если

Плут указы составляет,

Плут сидит в судейском кресле?

Альгуасил, сеньор мой бывший,

Прятался в чулан, коль скоро

Слышал по соседству крики:

„Караул! Держите вора!“

Братья, следуйте за мною,

Процветем семьей единой…»

Тут собранье всколыхнулось:

Явственно пахнуло псиной.

Миг – и крыша опустела,

Врассыпную вся орава,

Дабы избежать знакомства

С челюстями волкодава.

И шептались, разбегаясь:

«До чего ж ты безысходна,

Жизнь кошачья! И на крыше

Не поговоришь свободно».

Перевод М. Донского

Преимущества первого из мужчин. Главное – отсутствие тещи

«Ты не жалуйся, не плачься,

Прародитель наш Адам:

Ведь жилось тебе вольготней,

Чем теперь живется нам.

Беззаботно, беспечально

От земных вкушал ты благ:

Не было портных, торговцев

И подобных им плутяг.

И тебе подругу жизни

Бог не всучивал, пока

Не пресытился ты вольным

Бытием холостяка.

Ты когда-то за супругу

Должен был ребро отдать,

Нашим женам ребер мало —

Семь бы шкур с мужей содрать.

Ты с женой своей законной

Спал спокойно по ночам,

Нынче только муж задремлет,

Глядь – с женой другой Адам.

Ты в раю не смел касаться

Лишь запретного плода,

А у нас на всё запреты,

Хоть не суйся никуда.

В этот мир явилась Ева

Без мамаши, без отца;

Стало быть, не знал и тещи

Ты по благости творца.

На змею ты в злой обиде —

Дескать, в ней беда твоя,

Но поверь мне, прародитель:

Теща хуже, чем змея.

Та змея вас накормила,

Теща не змее чета:

Съела б вас она обоих

И была бы не сыта.

Будь змеей не черт, а теща,

Сожрала б она весь рай,

От Эдема бы и фиги

Не осталось, так и знай.

Мудры змеи, но добавлю,

Змей отнюдь не понося,

Что еще мудрее тещи:

Теща знает всё и вся.

Тещи подают советы

И зятьям своим твердят:

То не съешь, того не выпей!

Мол, вино и пища – яд.

Теща зятю день скоромный

Превращает в день поста,

А сама телка обгложет

От рогов и до хвоста.

Так что ты на змей не сетуй,

Дорогой сеньор Адам,

Жребий твой не столь уж горек,

Как теперь ты видишь сам.

А сменять змею на тещу

Мог бы ты легко весьма,

Ведь охотников меняться

(И с приплатой) будет тьма».

Так взывал однажды некий

Долготерпеливый зять,

Умоляя провиденье

Тещу в рай скорее взять.

Перевод М. Донского

Разговор дуэньи с неимущим воздыхателем

Существо, чье назначенье

Нежным чувствам быть препоной,

Нечто среднее по виду

Меж гадюкой и вороной,

Склеп восторженных мечтаний,

Кладбище любовных писем,

Вечно бодрствующий призрак

С нюхом песьим, зреньем рысьим,

Оборотень черно-белый,

Та, кого уже с рожденья

Называют старой ведьмой, —

Словом, некая дуэнья

Так промолвила, взглянувши

Через переплет балконный

Вниз, где, испуская вздохи,

Ждал безденежный влюбленный:

«Стой, сыночек, хоть три года,

Плачь, вздыхай еще печальней —

Понапрасну: слезы ценят

Разве что в исповедальне.

Коли к просьбам нет подмазки,

Ты не жди мягкосердечья:

Тары-бары без червонцев —

Тарабарское наречье.

Наделенный благородством,

Красотой, отвагой, силой,

Коль при всем при том ты беден —

Грош цена тебе, мой милый.

Не пеняй, что серенады

Остаются без ответа:

Сколь твои ни звонки песни,

Звонче – звонкая монета.

Ты дерешься на дуэлях,

Чувства подтверждая кровью, —

Попусту! Доход с убитых —

Лишь судейскому сословью.

А подарками добудешь

Ты любую недотрогу:

Надо ставить обожанье

На коммерческую ногу.

Раньше верили в посулы,

В обещанья да в рассрочку,

А теперь иное время:

Деньги выложи на бочку.

Коль пусты твои карманы,

Принимай уж без протеста,

Что тебя не замечают,

Будто ты пустое место.

Неимущий – невидимка,

На манер бесплотной тени:

Как его заметишь, если

Ни даров, ни подношений?

Вот богач, куда ни ступит,

Сразу станет общим другом.

Перед ним все двери настежь,

Всё и вся к его услугам.

Говорят, что я когда-то

И сама была девицей;

Но в дуэньях я мужчинам

За обиду мщу сторицей.

Я, чтоб насолить соседу,

Сделалась его женою;

Он скончался от удара,

Не поладивши со мною.

Вдовий я чепец надела

И, по милости господней,

Стала въедливой святошей

И достопочтенной сводней.

Вижу я в любви и дружбе

Только куплю и продажу,

Всех за деньги перессорю

И за деньги все улажу.

Рада я помочь влюбленным,

Но, понятно, не бесплатно.

Жалок мне вздыхатель нищий:

С чем пришел – уйдет обратно.

Бог за слезы покаянья

В райские приимет кущи,

Но Мадрид слезам не верит.

Если плачет неимущий.

Спит сеньора. Полно клянчить!

Не надейся на подачку:

Причитанья голодранца

Девушек вгоняют в спячку».

Выслушал бедняк влюбленный

Речи пакостные эти,

И свое негодованье

Он излил в таком ответе:

«Ах, наемная ты кляча,

Скорпион ты плоскогрудый,

Чертова ты головешка,

Помесь Каина с Иудой!

Знаю я: тому, кто хочет

Совладать с нечистой силой,

Надобны священник с причтом.

Крест, и ладан, и кропило.

Вот вернусь я с крестным ходом,

И от наших песнопений,

Словно рой гонимых бесов,

Сгинет сонмище дуэний».

Перевод М. Донского

Рассказ неудачника о своем рождении и воспоследовавших от того злосчастиях

«Хоть была моя мамаша

Хрупкого телосложенья,

Вышел я живым из чрева,

Чтобы клясть свое рожденье.

В эту ночь луна сияла,

Как червонец, над опушкой;

Если б знала, кто родился,

Стала б ломаной полушкой.

Я родился поздней ночью:

Солнце погнушалось мною;

Тучки тоже это место

Обходили стороною.

Ровно в полночь дело было, —

Так в какой же день недели?

Вторник и среда об этом

Препираются доселе.

Под созвездьем Козерога

Я рожден, и провиденье

Предопределило, чтобы

Стал козлом я отпущенья.

Я не обойден дарами

Прочих знаков зодиака:

Красотой я в Скорпиона,

Поворотливостью – в Рака.

Я родителей лишился,

С ними чуть сведя знакомство!

Уберечь решил господь их

От дальнейшего потомства.

С той поры хлебнул я горя:

Столько видел черных дней я,

Что чернильницей бездонной

Мог бы стать для грамотея.

Каждый час судьбина злая

Шлет мне новую невзгоду:

Коль об пень не расшибусь я,

Так ударюсь о колоду.

Если родственник бездетный

Хочет мне отдать угодья —

Вмиг родится сын-наследник:

Я лекарство от бесплодья.

Слепота на всех находит,

Коль я еду в экипаже,

Но слепец – и тот заметит,

Как ведут меня под стражей.

Может предсказать погоду

Каждый, кто следит за мною:

Налегке я выйду – к стуже,

Потеплей оденусь – к зною.

Если приглашен я в гости,

Дело пахнет не пирушкой,

А заупокойной мессой,

Где гостей обходят с кружкой.

По ночам мужьям-ревнивцам,

Приготовившим дубины,

Чудится во мне соперник, —

Я плачусь за чьи-то вины.

Крыша ждет, чтоб подошел я,

Если рухнуть наземь хочет.

Камень, брошенный в собаку,

Мне, конечно, в лоб отскочит.

Дам взаймы – прощай дукаты,

И притом должник-мерзавец

На меня глядит при встрече,

Будто он заимодавец.

Каждый богатей грубит мне,

Каждый нищий просит денег,

Каждый друг мой вероломен,

Каждый мой слуга – мошенник,

Каждый путь заводит в дебри,

Каждые мостки – с надломом,

Каждая игра – с потерей,

Каждый блин выходит комом.

Море мне воды жалеет,

В кабаке – воды избыток,

Захочу купаться – мелко,

Выпью – не хмелен напиток.

И торговля, и ремесла

Мне заказаны, бог с ними:

Будь, к примеру, я чулочник, —

Все ходили бы босыми;

Если б я вступил, к примеру,

В медицинское сословье —

Воцарилось бы в округе

Поголовное здоровье.

Холостым был – жил я худо,

А женился – стало хуже:

Взял я в жены образину,

Бесприданницу к тому же.

Говорят, что я рогатый;

Будь притом я травоядный,

Мне б ее стряпня казалась

Не такой уж безотрадной.

Не везет мне и в соседях:

Нет покоя даже в спальне —

Чуть рассвет, кузнец с размаху

Бухает по наковальне;

День-деньской без перерыва

Бьет башмачник по колодке;

Ночью выволочку шорник

Задает жене-молодке.

Если я перед сеньорой

От любовной страсти млею —

Или гнать велит монету,

Или гонит меня в шею.

Я зевну – кричат: „Разиня!“

Оброню платок – „Неряха!“

Коль румян я – со стыда, мол,

Если бледен – мол, от страха.

Бархатный камзол надень я —

Люди скажут: „Вот дерюга!“

Возведи я пышный замок —

Молвят люди: „Вот лачуга!“

Если тот, чье домоседство

Всем и каждому знакомо,

Позарез мне нужен – слышу:

„Только что ушел из дома“.

Тот, кто хочет скорой смерти.

Пусть мне посулит подарок, —

Сей же час отыдет с миром

Без бальзамов и припарок.

И, для полноты картины

Рокового невезенья,

Я, ничтожный неудачник,

Встретил вас, венец творенья.

Сто мужчин при вас, все носят

Званье гордое „поклонник“;

Недостойный этой чести,

Я всего лишь подбалконник».

Так взывал к Аминте Фабьо.

Но прелестное созданье

Не имело и понятья

О его существованье.

Перевод М. Донского

Ответ на просьбу о признании отцовства

Я, кто этому младенцу

Прихожусь отцом не боле,

Чем других мужчин штук тридцать.

То есть лишь в тридцатой доле,

Обращаюсь к вам, сеньора,

К цели наших всех усилий —

К лабиринту, в чьих проулках

Сообща мы все блудили.

Получил письмо я ваше;

Прочитавши строчки эти,

Понял, что чадолюбивей

Женщин не было на свете.

«С вас приходится» – читаю

Я в послании сеньоры;

С каждого отца подарок?

Это ж золотые горы!

Согласиться на отцовство?

Чести я такой не стою;

Подписать мне было б легче

Соглашенье с Сатаною

Счета не было, сеньора,

Бравшим вас на щит солдатам;

Войско меньшее, должно быть,

Брало Рим при Карле Пятом.

Пишете, что схож глазами

Я с рожденной вами шельмой, —

Мне сдается, ваши глазки

Разгорелись на кошель мой.

Пишете: ко мне исполнен

Он почтением сыновним

И признать по сей причине

Должен семя я свое в нем.

Все мои черты в ребенке

Знать хочу для пользы дела:

Ведь родитель есть отдельный

Каждой части его тела.

В складчину младенец создан, —

Лишь вооружась ланцетом,

Можно выделить частицу,

Сделанную мной при этом.

Кто с уверенностью скажет

О родившемся парнишке:

«Мой от шеи до колена»,

«Мой от попки до лодыжки»?

Кто вам перечислить сможет

Все, что сделал, по порядку?

Кто признается, что в спешке

Он сработал только пятку?

Нет, такие песни пойте

Евнухам, а не мужчинам:

Те, чтоб силу в них признали,

И осла признают сыном.

Не блещу я красотою,

Есть в наружности пороки:

Я левша, я лопоухий,

Косоглазый, кривобокий, —

Так что пусть меня поджарит

На костре Святая Братья,

Если мальчик добровольно

Кинется в мои объятья.

Постреленок, окрещенный

Двадцать раз по крайней мере,

Выучит ли, как он назван

И в какой крещен он вере?

То-то зрелище на славу

Нам представится во храме,

Если там сойдутся вместе

Все папаши с кумовьями!

Тут предстанет и ученый

Богослов – быть может, сыну

Он от приношений паствы

Предоставит десятину;

Будет и почтенный старец

(Жаль вот – ум зашел за разум) —

Он любой поверит чуши

Даже не моргнувши глазом;

И виноторговец-скряга —

Мысль о собственном ребенке

Побудит его, быть может,

Разориться на пеленки.

Утверждать, что я родитель.

Неразумно и жестоко:

Истину тут распознает

Лишь всевидящее око.

Соучастник – да, пожалуй:

Был за мной грех любострастья, —

Ах, к источнику отрады

Восхотел, увы, припасть я.

Пусть другие ищут гавань.

Мне ж вольней в открытом море:

Ведь когда тебя зачалят,

Век свой будешь мыкать горе.

Но, раз не совсем чужой он

И моей причастен плоти, —

Верю в то, что поприличней

Вы отца ему найдете.

Я не себялюбец черствый,

Общего я не присвою:

Пусть уж для других родится,

Будь зачат он даже мною.

Всем и каждому «отцом» быть —

Это надо быть прелатом;

Мне же честь и в том, что сводне

Прихожусь я сводным братом.

Писано тогда-то, там-то;

Подписи своей не ставлю,

Ибо сочиненьем этим

Вряд ли я себя прославлю.

Не надписываю адрес,

Веря, что письмо, однако,

К вам дойдет: вас в околотке

Знает каждая собака.

Перевод М. Донского

Те, кто в погоне за твоим товаром

Те, кто в погоне за твоим товаром

Способны поднести лишь мадригал,

В ответ не удостоятся похвал,

Неблагодарность заслужив недаром.

Пускай зудят – мол, обрекаешь карам

Ты, как Далила, – что бы там ни врал

Ударившийся в выспренность бахвал,

Ты без даров не соблазнишься даром.

Все те, кто не из Марсова колена,

Тебя к любви лишь золотом склонят,

А нет его, – как ни склоняй колена,

Бессилен шквал стихов и серенад,

Пером не завоюешь Телемсена:

Амур – дитя и лишь подаркам рад.

Перевод Д. Шнеерсона

Обличаю любовь

Слеп Амур, но в наше время,

В том поклясться я могу,

Все увидит, только стоит

Показать ему деньгу.

Кошелек открой – он зрячий,

Душу – слепнет, словно крот.

Ложью, плутнями любого

Ловкача он проведет.

Но теперь мальчишка дерзкий

Пусть нальет в колчан чернил,

У него давно писаки

Перья выдрали из крыл.

От весьма достойной пары

В мир явился сорванец:

Мать, рожденная из пены.

Грязный и хромой отец.

Маму выловил из моря

Сетью некий рыболов

Для трясения кроватей,

Уминанья тюфяков.

Эта славная сеньора

С кузнецом вступила в брак,

Но при этом обожала

За длину мечей вояк.

И сама была предоброй

Кузней: все, кому не грех,

В этом горне жар вздували

И качали этот мех.

Нас любовь дурит, дурманит,

Отнимает ум и честь,

Заставляет все до нитки

На ее алтарь принесть.

Так умильно умоляет

Верить, нежностью слепя,

И душой клянется, чтобы

Душу вынуть из тебя.

Вот ко мне она явилась,

Вздев невинности убор, —

Скрыта платьем лиходейность,

Чист и целомудрен взор.

Хоть в желаниях скоромна,

Принимает скромный вид,

Хочет денег, денег, денег

И надеждою манит.

Честность тут лишь при посулах,

При расчете – плутовство:

Обдирает, словно липку

Верующих божество.

Обещание блаженства

У нее горит в очах —

Я не прочь, коль это даром.

Но за деньги я – монах.

На такие предложенья

Я машу в ответ большой

Сплошь обтянутою кожей

Бородатой булавой.

Но когда богами были

Пауки да мошкара,

Был Амур в великой силе,

То была его пора.

Он изрядно забавлялся,

Превзойдя всех шутников:

Юношей влюблял в скульптуры,

А девиц влюблял в быков.

Двух любовников однажды

В два яйца он превратил

И, одно сварив, глазунью

Из другого сотворил.

Он белянок в мавританок

Превращал, окрасив их

Лица черной шелковицей, —

Как красильщик был он лих.

Одного глупца он сделал

Виноградною лозой,

Даму, что тянулась к гроздам,

Вмиг оборотил скалой.

Но ведь это – только малость

Из Амуровых проказ,

Коль припомнить все, до завтра

Я не кончил бы рассказ.

Перевод Л. Цывьяна

Иная песня

И дни, и деньги, что терял с тобою,

Оплакиваю я с тоскою.

Марика, просто мочи нету,

Как жаль теперь мне и любой монеты,

Что отдал я тебе своей рукой,

И оплеух, оставшихся за мной.

Покуда ты была моя подруга,

Я думал, ты десятирука,

О трех утробах, шестинога —

Так на тебя тогда я тратил много.

Но ты двурука, ног не боле двух,

Не разнишься ничем от прочих шлюх.

Тобою – я, ты – мною обладала,

Тебя ласкал – ты отвечала,

С тобой сливались мы в объятье,

Но нынче не могу никак понять я:

Какой закон велел, какой судья,

Чтоб ты – за деньги, но задаром – я?

Меня поносишь и клянешь сугубо,

Понеже обломала зубы:

Твои клыки не растерзали

Мне сердце – ведь оно прочнее стали.

Но ты в другом успела, видит бог:

Ты обескровила мой кошелек.

Пока я для тебя сорил деньгами,

Меня снабдила ты рогами.

Небось хотела ваша милость,

Чтоб наше счастье бесконечно длилось?

Голубушка, я больше не дурак,

Дороже поцелуя мне медяк.

Пусть кто другой тебе отныне платит —

Глупцов еще на свете хватит.

Но помни, чтобы стать любимой,

Тебе самой любить необходимо,

Быть преданной и нежной – лишь потом

Тянуться можешь ты за кошельком.

Что ж, ощипала ты меня изрядно —

Все это вышло мне накладно,

Вид у меня весьма унылый, —

Спасибо, хоть ничем не заразила:

Ощипан я, зато не без волос;

Нос натянув, ты сберегла мне нос.

Но признаю, ты мне дала немало,

Ты много меньше обещала.

Отказом ты не обижаешь

И жеребцов отнюдь не объезжаешь —

Нет, ты готова с каждым жеребцом —

Со стариком готова и с юнцом.

Живи себе доходно, беззаботно,

Живи когда и с кем угодно,

Но после родов передышку

Позволь себе хотя б на месячишко.

Но, впрочем, мой невыполним совет:

У потаскухи передышек нет.

Перевод Л. Цывьяна

Старухе, которая носила на цепочке золотую фигурку смерти

Смотрю на вас я и в который раз

Теряюсь, Ана, в этой круговерти, —

То вижу смерть я на цепи у вас,

То вижу вас я на цепи у смерти.

Отдайте лучше мне ее – зачем

Старухе быть на шее у старухи, —

Я с ней, костлявой, досыта поем,

А с вами смерть подохнет с голодухи.

Перевод Д. Шнеерсона

О любви к монашенке

Мне о Тантале вспомнился рассказ:

Как он стоит, наказанный богами,

По грудь в воде, и ветвь, дразня плодами,

Качается пред ним у самых глаз.

Захочет пить – уйдет вода тотчас,

Захочет есть – плод не достать руками;

Средь изобилья стонет он веками,

От жажды и от голода томясь.

В сей притче видишь ты, как, окруженный

Богатствами, терзается скупой, —

Мне ж видится в монашенку влюбленный:

Вблизи плода стоит он над водой,

Но, голодом и жаждой изнуренный,

Лишь иногда дотронется рукой.

Перевод Л. Цывьяна

О человеке бедном и женатой

Правдивейшее это показанье

О муже, что достоин стать святым;

Пускай спознался он с грешком каким,

Ведь жизнь его – сплошное покаянье.

К жене прикован, нищетой томим,

Он тещины изведал истязанья,

Был шурин у него – как наказанье

И сын – характером не херувим.

Меж кузницей и мастерской каретной

Он обитал; всегда был жизни рад,

Хоть не видал в глаза монетки медной;

Нуждою да несчастьями богат,

Жил мучеником: был женатый, бедный;

Содеял чудо: умер не рогат.

Перевод Л. Цывьяна

Подражание Марциалу

Клоринде

Когда клянусь душой моей:

«Клоринда, всех милей ты, право»,

Ты мне ответствуешь лукаво:

«Нагая, я еще милей».

Но в бане у твоих дверей

Я приглашенья ждал напрасно,

Чтоб увидать, сколь ты прекрасна.

Иль боязно очам твоим,

Что, увидав меня нагим,

Ты отвернешься безучастно?

Перевод М. Квятковской

Морате

Твои товары хоть куда:

Наряды, гребни, перец, мята,

Но, заплатив тебе, Мората,

Увы, уносят их всегда,

Что, впрочем, тоже не беда, —

Иным товаром ты богата.

Хоть за него берется плата,

Но, как его ни отдаешь,

Он остается. Узнаешь?

Моратой славится Мората!

Перевод Д. Шнеерсона

Эпиграмма на Орфея

Когда Орфей за Эвридикой

В Аид спустился, бог Плутон

Был беспредельно возмущен

Такою дерзостью великой.

Запел пленительный Орфей,

Как никогда не пел. Однако,

Хотя Плутону в царстве мрака

Вдруг стало на душе светлей,

Багровый от негодованья,

Вернул Орфею он жену,

Что было даже в старину

Тягчайшей мерой наказанья.

Засим смягчился грозный бог

И смертному в вознагражденье

За удивительное пенье

Вновь потерять ее помог.

Перевод В. Васильева

Эпитафия поэту

«Здесь спит, кто ближнему не сделал в жизни блага».

«Наверное, какой-нибудь сутяга?»

«Нет, не было ни в чем ему удачи».

«Идальго был он, не иначе».

«Нет, был он богачом, к тому же прохиндеем».

«Коль так, наверняка был иудеем».

«Нет, был разбойником, погряз в разврате мерзком».

«Так был вдовцом? Банкиром генуэзским?»

«Нет, слишком уж был глуп да и болтлив не в меру».

«Все ясно мне: покойник – кабальеро».

«Секрет открою вам: он был поэт, и вместе

Все эти доблести в одном собрались месте».

Перевод В. Михайлова

Эпитафия Селестине[10]

Покоится в земле холодной

Та, чей талант незаурядный

Воспет у нас, что подвиг ратный,

Она была прекрасной сводней.

Блаженство среди звезд вкушать

Не пожелала, понимая,

Что там, где святость всеблагая,

Дев даже ей не замарать.

Перевод В. Андреева

Эпитафия грешнику

Прожорливым червям наверняка

И зад его по вкусу, и бока,

Но, право же, не чают в нем души

Отведавшие гноища души.

Перевод Д. Шнеерсона

Эпитафия самому себе. Против женщин Испании

Я под тяжелою лежу плитой.

Будь милосерд, прохожий, и пятой

He наступи на камень сей плиты, —

Ведь лишней тяжестью меня придавишь ты.

И только жены родины моей

Плиту не смогут сделать тяжелей, —

О, наконец, за благо я сочту

Их пустоту.

Перевод В. Андреева


Избранное

Кавалер ордена БЕРЕЖЛИВЦЕВ{2}

Преполезные советы как беречь деньги и расточать речи

Перевод С. Петрова

Под редакцией И. Лихачева


Избранное

БЛЮСТИТЕЛЯМ СОБСТВЕННЫХ КАРМАНОВ

С тайным сожалением наглядясь, какое ныне пошло обирательство, почел я за благо остеречь небрежителей кошелька своего, дабы, читая сочинения мои, попридержали карманы и пеклись бы о том, чтобы удостоиться скорее звания хранителей, нежели подателей, и чтобы податливы были дамы, а не мы, и на таковой манер удостоились бы мы звания членов ордена бережливее святого Никому-не-дадима, или Недадима, который и доныне почитается за Никодима по причине малого разумения в сей материи. И да будет отныне любому влюбленному имя Хуан-Береги-Карман, будь он именем хоть тот, хоть не тот, и да бережет его ангел-хранитель, ибо воистину именуются дни бережливости днями праздничными, кои должно соблюдать, и соблюдать так, чтобы не было праздно.

ВСЕДНЕВНОЕ УПРАЖНЕНИЕ, ДОЛЖЕНСТВУЮЩЕЕ ЗАСТАВИТЬ ЛЮБОГО ЧЛЕНА ОРДЕНА СПАСАТЬ СВОИ ДЕНЬГИ В ЧАС РАСПЛАТЫ, КАКОВОЙ ГОРШЕ ЧАСА СМЕРТНОГО

Встав поутру, да осенит сперва крестным знамением деньги свои, и да открестится от тех, кто их станет просить у него, и да возблагодарит господа нашего за пробуждение ото сна, говоря: «Воздаю – хоть я и кавалер ордена бережливцев – благодарение тебе, господи Иисусе Христе, ибо не попустил ты попрошаек и вымогателей потревожить сон мой, и обещаюсь твердо не грешить ни даром, ни ссудою, ни посулами, ни словом, делом или помышлением».

А после пусть скажет таковые слова:

Один лишь дар моя отрада:

Дар не дарить, когда бы надо.

Садясь обедать, пусть оглядит стол свой и, удостоверясь, что нет ни гостя незваного, ни блюдолиза, ни прихлебателя, прочитает молитву, говоря: «Благословен бог наш, посылая мне трапезу без сотрапезников!», справедливо полагая, что за столом незваный гость – хозяину нож острый и вилка в бок.

А ложась опочивать, да возмыслит перед сном о пустой мошне, каковую да подвесит у изголовья ложа своего, подобно черепу грешному, с надписью стихотворною, гласящей:

Что смотришь на меня, мошна,

Как смерть, и скорбно, и уныло?

Такой же ты и мне видна:

Ты будешь пустотой полна,

Как то уже со мною было.

И, отходя ко сну, да произнесет: «Слава тебе, господи, что дал мне раздеться самому, не дав другому раздеть меня догола!» И пусть не спит слишком сладко, дабы потом не было горько.

ЛЕКАРСТВЕННОЕ СНАДОБЬЕ ОТ ПОПРОШАЕК МУЖЕСКА ПОЛА

Ведомо, что бороды выклянчивают не менее, нежели мантильи, а посему почел я за благо найти загодя противу того средство. О бережливый! Узнав, что ищут тебя или пришли повидаться, будь то любой, скажи ты ему, ради бога, на всякий случай, не успев поздороваться: «Ох, сударь! И какая же легкая жизнь пошла – ни гроша в кармане!» И немедля напотчуй его щедрыми советами, чтобы ему и рта не раскрыть было. А когда на тебя покусится некто нежданно-негаданно на улице, то должно тебе с тою же поспешностию сказать: «А я как раз надумал просить вашу милость об одолжении мне таковой же суммы, дабы выполнить долг чести». Это называется подкосить на корню. А когда при тебе, как то в обычае, станут расхваливать вещь дорогой цены или самоцвет, скажи, что отныне будешь почитать ее украшением чужой казны. Позволительно делать подарки на пасху,[11] но отнюдь не к рождеству, в иные же праздники мы дозволяем захаживать на Большую к золотых дел мастерам в лавки, где истинный кавалер нашего ордена торгуется, да не берет, замахивается, да не бьет. Короче говоря, он должен перенять обычай у солнечных часов, которые показывают, да не бьют, отмеривают, да не дают. А уж если показывать да отмеривать, так только тень наводить, и не более того. И да мыслят помянутые кавалеры единственно об имении, а не о даче, да не чтут Платона, дабы не поплатиться, ни Данта, дабы не стать данниками, да угощают людей фигами и да не ведают иного присловия, кроме как «подальше положишь, поближе возьмешь». И пусть тщательнейше приглядывают за своими башмаками, а то они, чего доброго, каши запросят. Да памятуют, что у заемщиков очи сокольи, а у плательщиков вороньих нет. Да хранят они крепко кошельки, ключи и карманы! А просящему да не отверзнется, и да будет ему от ворот поворот! За свое – грудью, а к чужому – спиной. И повторяй себе неустанно: «Долговую держи подолгу». Тяни поручительство обеими руками. И памятуй, сколько померло, греша беспамятством и нетребовательностью. Не позволяй себе размякать, ибо это влетит тебе в копеечку. Знай повторяй себе: «Стой на своем, ибо стоишь не меньше, нежели они». Пусть расщедряется рука короля дона Альфонса,[12] а ты помни, сколько народу погибло по недостатку способности удержательной. Нарваться же на просьбу – сие все едино, что тебя саданули под гусачину: сразу язык отнимется. А паче всего, не клади им, беседуя, пальца в рот, ибо так или этак, а повадятся они, буде ты и не дал бы им ничего, ходить к тебе и угощаться, и тут уже такое пойдет, что не приведи господи!

ПИСЬМА КАВАЛЕРА ОРДЕНА БЕРЕЖЛИВЦЕВ

I

Милостыня есть благодеяние богоугодное, если подавать ее из своей мошны, ну а когда – боже упаси! – ее из чужой подают, будет она злодеянием. Я, сударыня, желал бы выказать свое сочувствие словами, а не кошельком. Нынче пост, просьба справедливая, но я грешник – мудрено нам будет столковаться. Видит бог, подать мне нечего, ступайте же себе с богом и уверьтесь, что у меня ровно ничего нет. (Вот некоторые способы отваживать бессовестных попрошаек.)

Мадрид, любого месяца, дня и часа, в который вы могли бы ко мне обратиться.

II

Ваша милость говорит мне, что любит меня весьма сильно, что желает мне не знавать горестей. Уж позвольте-ка мне, сударыня, знаться с тем, что у меня есть, и пусть оно будет, как было, лишь бы мне не лишаться моих горестей. И, наконец, уверьтесь, сударыня, что и мне, и королю господь дал по ангелу-хранителю: ему – дабы преуспевал, а мне – чтобы не тратился. Дай боже вашей милости здравия и долголетия взамен того, чего я вам не даю.

III

Чем больше просит у меня ваша милость, тем больше я в вас влюбляюсь и тем меньше даю. И подумать только, как это вы умудряетесь вывораживать у меня пирожные! Но хотя мне столь же просто посылать их вам, как вам вывораживать, я все-таки воздержусь покамест от этого. Закусывайте, ваша милость, другим поклонником: ведь мне горше видеть, как меня объедают женщины, нежели как пожирали бы черви, ибо они питаются покойниками, а ваша милость изволит кушать живых. Прощайте, дочь моя! День постный. Писано ниоткуда, ведь тех, кто ничего не посылает, как бы и нет, ибо пребывают они только в своем уме и рассудке.

IV

Два окошечка на бой быков достать, душа моя? Да уж какого боя тебе еще надо, когда ты просишь, а я отнекиваюсь? Что за радость ты нашла в бычьем бое? Скучища да зевота, да и денег нет рассиживаться на балконах. Пошли-ка ты его к чертям, сей праздник языческий, где только и видишь, как гибнут люди, подобные скотам, и скоты, подобные мужьям. Я-то, разумеется, купил бы тебе два местечка где-нибудь повыше, да только денег у меня нету. Пробавляйся-ка слухами про сей бой и считай, что видела, вот и увидишь, какой мы проведем вечерок, ты – без окошка, а я – при деньгах.

V

Сказывали мне, сударыня, что намедни ваша милость вкупе с тетушкою вашей изволили потешаться над моей скупостью, каковая моя скаредность сделала-де из вас посмешище, а следовательно, мы с вами в долгу друг у друга не остались. К тому же говорят, что у меня отыскались сотни пороков и что все кончилось тем, что поизмывались и понасмехались надо мною всласть, и говорили про меня, что я и на того похож, и на этого смахиваю. Ладно! Хоть на черта смахивать, лишь бы с деньгами не промахнуться. В радость повергло меня то, что прошамкала полуторазубым ртом сеньора Энсина: «Ну и рожа у твоего дубины-школяра! А губы-то! Да от него так и смердит псиной. Да сожги его живьем, так из него и реала не выпадет».

Тоже мне дама! Да тут дамой и не пахнет. Какие уж тут тебе амбра и фимиамы! А когда по ее выходит, что не давать – все равно что смердеть, так пусть озаботится насморком или нос затыкает, иначе дурные гуморы ей и вовсе голову задурят.

А то, что вы, государыни мои, именуете любовью, есть не что иное, как свары да раздоры, выманивание да прикарманивание. Я же человек мирный, и ни дачи, ни сдачи мне и даром не надобно, зато на прикарманивания держите у меня карман шире.

Спаси вас господь, государыня моя, а мне – мой достаток.

VI

Пишет мне ваша милость, что не прочь закусить и дабы я соблюдал сие в тайне. Так соблюду, что ни у себя изо рта ничего не выпущу, ни вам в рот не попадет. Тьфу ты пропасть! Да неужели вам мало отобедать со мной и отужинать? Так еще подавай вам меня и на закуску? Чревоугодничайте, ваша милость, на предмет ваших угодников, если вам благоугодно. Вот уже два месяца, три дня и шесть часов, как ваша милость вкупе с двумя старушками, тремя подружками, пажом и его сестрицею объедаете меня денно и нощно, отчего я вконец отощал и высох. Увольте меня, ваша милость, сделайте милость, пусть хоть тело-то у меня покамест побудет в покое, а потом его, уже покойное, вы можете пожрать пополам с могилой, ибо я-то окажусь в чистилище, да и в том еще не уверен.

Писано дома. Примите сие, сударыня, только за указание, отнюдь не за приглашение.

VII

Вы, сударыня, серчаете, что я больше не приходил к вам, а затем и не приходил, что в себя прийти не мог от того, что намедни у вас в доме увидел. Можно, сударыня, бывать у вас из любопытства, но уж отнюдь не ради любви, ибо собираются у вас народы, языцы и всяческие лица со всего света. Как же, по-вашему, будет выглядеть дубина-школяр, находясь среди Юлиев и Октавиев, которые только и знают, что говорить лишь о деньгах, и кому какой-то реал – раз плюнуть? А к тому же ведь изо всех народов чужаками бывают одни голодранцы – чтобы столковаться с такими господами, надобно быть еще и мошенником. Короче говоря, я почувствовал, что меня будто продали, а вашу милость купили. Хоть и думается мне, что они дадут вашей милости разгуляться на нашей улице с моей помощью, однако небезопасно мне в доме, где тень чужеземца то и дело не в свое дело суется.

VIII

Не послал я вам, сударыня, того камлоту, о коем вы меня несчетное число раз просили, затем лишь, что желал убедиться в великом избытке, дарованном вам господом богом (ибо вы умудрялись выпрашивать у меня одно и то же каждодневно, два месяца кряду, то ли в восьми, то ли в девяти письмах, и на всевозможные лады), и была от того, слава тебе господи, великая польза. А когда бы ваша милость издержалась на камлот, а не на бумагу да чернила, то и денег бы поберегла. Однако имейте в виду, сударыня, что платье, которое бы вы сшили, уже истаскалось бы, а слава писулечкам вашим пребудет во веки веков. Не посылаю вам просимого и с этим письмом, ведь подарить теперь – почлось бы за дурь, а немного спустя – за безумие, ибо уже сейчас глупо было бы кончиться забавному обмену просьбами и отказами.

Спаси вас господь и проч.

IX

ОТ ИСТЯГАТЕЛЬНИЦЫ-ИСТЯЗАТЕЛЬНИЦЫ

Быстро же вы, ваша милость, раскрыли свои нутро и нрав – все-таки вы еще переменчивее, нежели другие мужчины. Послушайся я своих тетушек, так и не обижалась бы на то, что вы проделываете. Но я вздумала поступать, как то в обычае, и поделом мне: урок впредь будет. Сказывают мне, что ваша милость отменно проводит свои досуги, а даму ту я знаю, чем вы и доказали свой хороший вкус. И да упаси вас боже чудачествовать, хотя и незачем давать вам такие советы. Спаси вас господь.

X

ОТВЕТ

С такою поспешностью, государыни мои, вы принялись ощипывать меня, что не только кости мои стали видны, а и самое нутро. Не смею отрицать, государыни мои, что я человек превратный, ибо не осталось у меня в доме ничего, что не превратилось бы в ваше с легкостью, вам присущей. Эх! как было бы славно, когда бы вы, сударыня, поверили своим теткам, а я – нет! Думаю, что мне от того только лучше бы стало. И уж как впредь начну влюбляться, так стану из-за этих родственников приглядываться больше к тому, чего у женщины нет, нежели к тому, что у нее есть. Предпочитаю, чтобы у нее были желваки да прыщи, нежели тетушки, и горб, нежели матушка, ибо от первых беда ей, а от сих последних – мне. И случись ей быть на мою голову награжденной родственницами, я бы с ней и разговаривать не стал, доколе не изгнал бы их всех, точно бесов. Ваша милость обошлась со мной так, что только мне и выгоды вышло, что узнал я, как остаются внакладе. Не с родословной мне любовь чинить, а с женщиной; ведь спать с одной лишь племянницей, а содержать всю генеалогию – сие, почитаю, досадно будет. Чтоб мне в живых не бывать от теток этих самых (ведь они мне нож вострый), ежели на своем не поставлю! А уж чтобы мне перестать чудить, так где ж там, когда вы из меня столько вычудили.

XI

Сокровище мое! Я-то думал, что я любовник, а ваша милость – полюбовница мне, на поверку же вышло, что мы с вами с великою любовью соперничаем по части моих денег и волочимся за ними. Не перестану напоминать вашей милости, что у вас есть поболее того, что мне в вас по сердцу, и что досель я не видел, чтобы вы чем-нибудь у меня пренебрегли. Нет, государыня моя, никто не может вызвать во мне столь великой ревности, как посягающие на мое имение. Если вы любите меня, то при чем тут платье, драгоценности и деньги, вещи мирские и суетные? А когда вы влюблены в мои дублоны, так отчего же не сказать правду? И подобно тому как вы в письмах зовете меня душенькой, другом сердечным, светом очей своих, зовите меня лучше своим реальчиком, дублончиком, кошелечком и кармашком! Вы полагаете, что все не по мне, если не даром, что даже и за бесценок покупать, по-моему, безрассудство, а уж то, что стоит денег, – и вовсе срам, и что никакой красоты там нет, где есть траты.

Оставим в покое деньги,[13] словно их и на свете не бывало, и забудем про всякие галантерейности и любезности, а когда нет, так оставаться вам при своем хотении, а мне при своих деньгах.

Спаси вас…

XII

Вы говорите, сударыня моя, что в дом к вам не мужчины ходят, а отцы монахи. Убей меня бог, не пойму, кто это уверил вас, что монахи – не мужчины, уж, верно, не они сами, ибо самого змия-искусителя перещеголяют. Хотел бы я весьма узнать от вашей милости, за какую породу скотов вы их считаете или каким иным словом прикрываете свои деяния.

В первые дни, как я удостоился ваших милостей, они нагоняли на меня страх, ибо этих братцев толпилась у вас в доме такая уйма, что я спрашивал себя, нет ли в доме покойника. Но хоть и знаю, что покойника нету, а все равно в ваших покоях от них покоя нет. Отродясь не видывал ни у одной дочери столько батюшек, и, по моему разумению, хуже этого ничего на свете нет, ибо я люблю сирот. И завидовал я Адаму единственно в том, что у него была жена без тещи, а мне куда милее иметь дело со змием или чертом.

Если вы, сударыня, и не очень заняты, то вас очень занимают, и коль скоро льнете к церкви, так, стало быть, есть в том прок, но монашеская ряса на покойниках[14] куда покойнее, нежели на живых.

Deo gratias.[15]

XIII

Когда я спрашиваю, с чего это явился к вам в дом достопочтенный отец проповедник, вы отвечаете – пусть бы все такие были, о докторе Чавесе – тут, мол, бояться нечего, про дона Бернарда – да он-де свой, про капитана – родственник, про лиценциата Паеса – он воды не замутит и божья душа, если про португальца – так он приходит по торговым делам к вашему свояку, если про Фабио Рикардо – так он вашему супругу приятель, а Скуарцафигго – так тот вам сосед. Страсть хочется узнать, что вы им отвечаете, сударыня, когда они спрашивают то же самое про меня.

Уговоримся же, государыня моя, донья Исабель! Все стерплю. Но чтобы вы орали на меня, а про святого отца говорили «пусть бы все такие были» – такого уж не стерпеть. Крестная сила с нами! Да неужто вам милее, чтобы все стали монахами? Мало же у вас охоты, сударыня, к отдохновению: уж очень вы иноческая стали, душенька. Упиваетесь гологуменниками, а после локти кусать будете. Знаю, знаю, у вашей милости найдется ответ: я, дескать, сварливец и свои порядки навожу, как словно бы я тратился и деньги давал. А вам должно было бы благодарствовать мне за добродетельство мое.

Так вот, сударыня, ни гроша медного больше. О том надо уговориться ясно и прямо, раз и навсегда. Ревность у меня имеется, а денег нету. Ревновать ревную, но даром. Вот если сочетать нас друг к другу вплоть, тогда и деньги будут. А у вас список отцов монахов длиннее, нежели список обожателей. Если вам, сударыня, они дороже меня, тогда мне деньги дороже вас. А когда я вам дороже их, так и мне ваша милость дороже, нежели они. Одно только средство и есть: любите меня даром и без соперников. И если вы собираетесь поступать так, то помогай вам боже, а когда нет – то упаси господи!

XIV

И не подумаю расплатиться с вашей милостью за доброе мнение, которое вы обо мне ни с того ни с сего изволили составить, ибо по тем безделицам, о коих вы меня просите в своем письме, очевидно мне, что вы полагаете меня Фуггером.[16] Прочел я там о семи вещах, про которые сроду не слыхивал. За то, что вы оказали мне честь, заподозрив меня в таком богатстве, стоите вы, сударыня, того, чтобы я вам послал их, и есть у меня на что их купить. Но нам должно волей-неволей довольствоваться только достоинствами.

XV

В том, что вы, ваша милость, у меня выпрашиваете, явили вы не только неблагоразумие, но и остроумие. Хотя я от вашего письма и не расщедрился, зато призадумался и стал размышлять о том, сколько вещей заблагорассудилось царю небесному сотворить, дабы купцы имя торговали, а вы на них зарились. И за все сие великое вам спасибо. И уж поверьте мне, сударыня, будь моя добрая воля в цене у лавочников, я не преминул бы пустить ее в ход наместо чистогана. Видит бог, как я о сем сожалею. Но безделиц-то такая уйма, что их никакой памятью не уймешь. Вот и посудите сами, сколько на них денег уйдет! А вы еще просите принести эти вещицы и навестить вас. Я же не вижу дороги, по которой их носят, и не знаю, куда ходят те, кто их носит.

Писано на том свете, ибо почитаю себя уже за покойника. Не проставляю числа, дабы вам не отсчитывать дней в ожидании денег.

XVI

Шесть дней минуло, как я, недостойный, целовал вам ручки, а за это время я удостоился трех посещений, одной податной бумаги, двух ответов, пяти записок, двух приступов кашля ночью да еще на Сан-Фелипе тумаков под ребра. Потратился за все это время здоровьем на катар, с которым я пребываю, да на зубную боль и на восемь реалов, кои за четыре раза отдал Марине. И не успел я свести концы с концами, как приходит от вас с ласковым таким видом письмецо, а в нем – будь оно проклято! – сказано: «Пришлите мне сто дукатов заплатить хозяину дома». Лучше бы мне и на свет не родиться, чем такое читать! Сотня дукатов! Да столько не бывало ни у Атауальпы,[17] ни у Монтесумы![18] Да еще просить их все сразу, нимало не обинуясь! От этого и пройдоху в жар бросит. Рассудите-ка, сударыня, беспристрастно, за какие грехи я должен нанимать вам дом. А живете ли вы под открытым небом или нет, мне и горя мало. И чтобы не слышать таких речей, собираюсь я сойтись с какой-нибудь дамой – селянкой и дикаркой, обитающей среди пустынь и лесов. А ваша милость пусть либо обанкрутится, либо обратится к другим, а когда не так, то доведут меня оные сто дукатов до того, что от страха платить за жилье я из горожанина захочу стать любителем уединения в пустыне.

XVII

Не иначе как ваша милость вздумала полюбить меня, рассчитывая на мои деньги, ибо в тот же самый час, как кошельку конец пришел, и нежности богу душу отдали. Ни на реал больше не стали вы любить меня, ангел мой! По чести же вы со мной развязались! И раз уж подсказал вашей милости черт, что деньги кончились, так любите меня под залог, пока вовсе нагишом не оставите, и уделите мне еще несколько деньков за плащ, панталоны и камзол.

XVIII

А и хороши же были намедни гости – вся братия: слепцы, хромцы, косоглазые и горбатые, – ни дать ни взять шествие, как на картинках изображают, а ваша милость чванилась совершенством своим. Богом клянусь, вот вам крест святой, что вы полагаете нас таким же сбродом и что вы были сущее наказание сим горемыкам. Суть не в барыше – любо на тела такие поглядеть, ну а погляди вы на наши мошны, так огорчились бы несравненно.

XIX

Все еще не перестаю открещиваться от наставлений в вашем письмеце, полученном мною нынче утром. Отчего бы женщине, которая может так писать и так думать, не схватить крюк и не отправиться багрить души с весов Михаила Архангела.[19] Согласуйте-ка мне следующие противоречия. Вы обобрали меня догола, обглодали дочиста мои косточки, высосали до дна мою мошну, упрятали под спуд мою честь и опустошили мою усадьбу, и нате вам, пишете: «Мясоед прошел, и с этим надобно было когда-нибудь да покончить – соседи языки чешут, тетушка ворчит денно и нощно, я не в силах доле выносить надменного презрения моей сестры. Христа ради прошу тебя, не ходи ты впредь по моей улице и не пытайся меня увидеть. Отдадим же хоть часть нашей жизни господу богу!»

Куда как вовремя спохватилась Селестина следовать наставлениям отца Луиса![20] Вот адова баба, чертовка размалеванная! Покамест у меня было чем дарить и житницы мои не скудели, так у нее пора была самая греховная, а соседок никаких и в помине не бывало. А тетка твоя, анафема треклятая, что нынче ворчит денно и нощно, так она, окаянная, каждодневно за мои любезные обедала и ежевечерне ужинала, а двумя клычищами своими, кои ей заместо костылей к челюстям, урывала у меня без малого столько же, сколько и ты своими зубками, а их у тебя поболе, нежели у тридесяти сторожевых псов.

Что же сказать о преподобной сестрице твоей? Как завидит меня, бывало, так и бубнит одно и то же, только и слышно у ней: «Дал бы бог, чтобы он дал!» Что же произошло, мошенницы вы этакие? Теперь-то я вижу, что вам для обращения ко святой жизни понадобилось обобрать нашего брата до нитки. Вы враз обратились к богу, как увидели, что я без гроша. Быть бедным – великое богоугодное дело, а пустой кошелек вам – что мертвая голова. Прямо-таки уморило меня ваше желание – отдать частицу жизни нашей господу богу. Нет уж, как отдавать оную частицу этакой жизни, так токмо одному сатане! Со всем этим – уж прости, что приходится изъясняться о таких вещах, – отбираешь у мужчины то, что ему нужно, и отдаешь господу то, что всевышнему вовсе не годится. Побируха собралась расщедриться во спасение души. И, уж разумеется, отучили тебя от совести в доме какого-нибудь швеца-хитреца.

Вот что скажу я тебе – не попадусь я тебе на твоей улице, и уж тем паче – на мошенничество твое бесстыжее, когда не согласимся обоюдно: я во спасение души своей раскаяться в том, что тебе давал, а ты – возвратить мне взятое, дабы господь простил тебя. О прочем же пусть рассудят в чистилище, если ты ненароком туда попадешь; буде же угодишь в пекло, отрекусь от своих притязаний, ибо нельзя мне притязать ни на что в собственном доме твоей тетки.

Когда я размышлял, что такое мне ответить на ваши выпрашивания, сударыня, пришли мне на память сии неизреченные слова, которые говорятся бедным жалостливо, а женщинам резонно: «Нечего мне подать».

XX

Я прекрасно знаю, сударыня, что существует нищенствующая монашеская братия, но чтоб сверх того всякие девки побирались, да еще ни в каком братстве не состоящие, – это уж слишком. Кланяйся она мне, клянчи она у меня – мне-то что! Смотрю на нее как на ткача, – тот тоже поклоны у станка отвешивает. А кто хочет сохранить целомудрие мое, пусть попросит у меня что-нибудь. И как дьявол столь же корыстен, сколь и плоть, то и не извольте сумневаться, сударыня, что сумею спасти душу свою по причине совершенного обнищания моего. Ужели нельзя женщинам увериться в том, что их можно любить – и весьма – без просьб и без подарков? Поглядеть только, что за вид бывает у бедного человека, когда он одно и слышит. «Дай! Принеси! Купи! Пошли! Покажи!» Оставьте, ваша милость, обидные слова, от коих при пустокарманье моем бывает больно и оскорбительно. Да умолкнут просьбы и да кончится писание! Я и сам могу писать до черта.

Обереги вас господи боже от напастей, хотя и опасаюсь, что ваша милость – такая врагиня людям бережливым, что и сам бог оберечь вас не захочет.

XXI

И впросак же я попал, написав на родину одному приятелю, что обрел свое счастье в Мадриде с девицею столь прекрасной и столь прелестною, что большего и желать нельзя. А нынче обнаружил я в ее поступках, что желает она все большего и большего. Я, сударыня, чувствую себя при своих деньгах так славно, что не ведаю, как и чего ради мне с ними расставаться, а посему стараюсь скорее собирать их, нежели распределять. Ведайте, сударыня, что у вас есть способ спасти меня от греха, ибо я твердо поставил себе, что лучше спасти душу безмездно, нежели погубить ее за наличные. А как порассудить, так и вся геенна огненная гроша медного не стоит. Ну, а ваша милость набивает ей цену, как будто нет бесов, которым бы ад был по душе. Пускайте, сударыня, зубы и когти в ход, да только не здесь, ибо я нажил себе целомудрие и грешу лишь ненароком. И все мое стало бы вашим, не будь в вас любострастия, прикидывающегося убожеством.

Вот вам мой ответ – побольше думать, поменьше просить.

XXII

Вы пишете, ваша милость, чтобы я не дулся, когда у меня просите, и тем самым обязуетесь передо мною, обходясь со мною как бы с родным. Так вот чего вы боялись, царица моя? Дайте срок и увидите, каков я есть. Вы, душа моя, полагали, что я дуюсь? Ну так смотрите же! Я так съежился да скорчился, что с одного страху могу залезть в игольное ушко. Ваша милость пишет, что, прося у меня, одолжаетесь. Но я нахожу, что одолжать меня – означает получать. Это ли обходиться как с родным? Или, обходясь со мной по-свойски, вы своих не забываете? Нет, голубушка, я и сам не промах, уведал я, что коль скоро очи вашей милости ведут души на бойню, так они попутно проходятся граблями и по карманам. Всему конец настает, а деньгам тем паче и тем быстрее, когда за ними не приглядеть. Считайте, ваша милость, что вы ничего у меня не просили, и я поступлю так же, ибо не вижу иного пути соблюдать заповеди и заставить соблюдать их, если не соблюду деньги свои от вашей милости.

Да не внемлет вам мошна моя и ныне, и присно, и во веки веков.

XXIII

Опасно мне, видно, быть в почете и при деньгах, ибо бракосочетание есть соборование всех просьб, и, за неимением ничего иного, ваша милость просит меня высватать ее. Скажите же, государыня моя, как это вы разглядели во мне такое терпение и такую выносливость, что вам не терпится выйти за меня? Вид у меня холостяцкий, а по положению я вдов, так что мне на неделе двух пар баб мало бывает. И желание вашей милости обвенчаться со мной, насколько вы знаете себя и меня, не может быть не чем иным, кроме как неким родом мести. Не хочу браться за брак своими руками, я еще не наскучил себе, и пороки мои мне еще не осточертели. Не хочу шутить с чертом из-за вашей милости. Ступайте замуж за другого, а я поставил себе умереть отшельником в своем углу, где паутина куда милее, нежели теща в хоромах. И дабы не случилось со мной случающегося в браке, не хочу, чтобы мне кто-то случайно наследовал, и буду стоять на своем, доколе не учредятся ордены, выкупающие из брака мужей, как выкупают пленников.

А если ваша милость прочит меня вместо мужа, или вместе с мужем, или между мужьями – тут за мной задержки не станет.

XXIV

Двести реалов под заклад хочет по великой нужде получить от меня ваша милость. Да попроси вы у меня их по двум великим нуждам – толк один будет. Душенька и государыня моя, деньги у меня предпочитают держаться под замком, нежели под закладом. Уж такие они у меня скромницы, что прячутся подальше и даже к залогу не изъявляют должного наклонения, и поверьте мне, сударыня, что и во мне нет никакого склонения к залогам, и я каюсь, что отдал себя вам в заложники.

Ишь какая механика выискалась – отдать вам деньги под серьги! Уж коли ваша милость дарит меня просьбами, то отдарю ее задаром; так вот и дадим сдачи до полного расчета.

Спаси господи вашу милость, а меня – от вашей милости!

XXV

Вы пишете, сударыня, что забрюхатели, и весьма сему верю, ибо потрудились вы для сего довольно. Жаль, что я не повитуха и не смогу быть при ваших родах, а кумовьев у вас за тысячу перевалит. Вы, сударыня, намекаете, что в утробе у вас плод от меня; сие весьма возможно, если вы не переварили сухого варенья, которое вы у меня выклянчили. А дитя я отдаю полностью и без остатка всем, кто пожелает, ибо принадлежать всецело одному оно не может. Когда бы, государыня моя, мне захотелось в отцы, то в моей воле было бы стать иноком или пустынником, но нет мне ни чести, ни корысти от приплода. И не чайте, ваша милость, что я, аки Сатурн, проглочу оное чадо, – того и господь не попустит, да и я скорее с голоду помру, нежели сожру таковое.

Куда какое важное дело брюхатеть от кого попало, родить как попало, а потом пустить по миру! Ступайте, сударыня, с младенцем в сиротский приют, там его воспитает капеллан, и он будет вертеть трещотку во время процессий.

И да просветит вашу милость господь – податель блага! А если вас одолевают желания, пусть первым из них будет – позабыть меня.


Избранное

История жизни пройдохи по имени дон Паблос, пример бродяг и зерцало мошенников{3}

Перевод К. Державина

Под редакцией И. Лихачева


Избранное

Глава I,

в которой повествуется о том, кто такой пройдоха и откуда он родом

Я, сеньор, родом из Сеговии. Отца моего – да хранит его господь бог на небесах! – звали Клементе Пабло, и был он из того же города. Занимался он, как это обычно говорится, ремеслом брадобрея, но, питая весьма возвышенные мысли, обижался, когда его так называли, и сам себя именовал подстригателем щек и закройщиком бород. Говорили, что происходил он из весьма знатной ветви, и, судя по тому, как он знатно пил, этому можно было поверить.

Был он женат на Альдонсе де Сан Педро, дочери Дьего де Сан Хуана и внучке Андреса де Сан Кристобаля. В городе подозревали, что матушка моя была не старой христианкой;[21] сама же она, однако, перечисляя имена и прозвища своих предков, всячески старалась доказать свое святое происхождение. Она была когда-то очень хороша собою и столь знаменита, что в свое время все виршеплеты в Испании изощряли на ней свое искусство. Вскоре после замужества, да и позже, претерпела она великие бедствия, ибо злые языки не переставали болтать о том, что батюшка мой предпочитал вместо трефовой двойки вытаскивать из колоды бубнового туза. Дознались как-то, что у всех, кому он брил бороду, пока он смачивал им щеки, а они сидели с задранной головой, мой семилетний братец с полнейшей безмятежностью очищал внутренности их карманов. Ангелочек этот помер от плетей, которых отведал в тюрьме. Отец мой (мир праху его) весьма жалел его, ибо мальчишка был таков, что умел пользоваться всеобщим расположением.

За подобные и всякие другие безделицы отец мой был схвачен, но, как мне рассказывали потом, вышел из тюрьмы с таким почетом, что его сопровождало сотни две кардиналов,[22] из которых ни одного, впрочем, не величали вашим высокопреосвященством. Говорят, что дамы, лишь бы взглянуть на него, толпились у окон, ибо отец мой и пешком, и на коне всегда выглядел в равной степени хорошо. Рассказываю я об этом не из тщеславия, ибо всякому хорошо известно, насколько я от него далек.

Мать моя, однако, не пострадала. Как-то я слышал в похвалу ей от старухи, которая меня воспитала, что своими прелестями она околдовывала всех, кто имел с ней дело. Старуха, правда, добавляла, что при упоминании о ней поговаривали о каком-то козле и полетах по воздуху, за что ее чуть было не украсили перьями, дабы она явила свое искусство при всем честном народе. О ней ходили слухи, что она умела восстанавливать девственность, возрождала волосы и возвращала им изначальную их окраску; кто называл ее штопальщицей вожделений, кто костоправом расстроившихся склонностей, а иные попросту худыми прозвищами сводницы и пиявки чужих денежек. Надо было видеть, впрочем, ее улыбающееся лицо, когда она слушала все это, чтобы еще больше почувствовать к ней расположение. Не могу не рассказать коротко о ее покаяниях. Была у нее особая комната, в которую она входила всегда одна и только иной раз вместе со мною, на что я имел право, как ребенок. Комната эта была уставлена черепами, которые, по ее словам, должны были напоминать о смерти, а по словам других – ее клеветников, – возбуждать желание жизни. Постель ее была укреплена на веревках висельников, и она мне это объясняла следующим образом:

– Ты что думаешь? Они у меня заместо реликвий, ибо большинство повешенных спасается.

Родители мои вели большие споры о том, кому из них должен я наследовать в ремесле, но сам я уже с малых лет лелеял благородные замыслы и не склонялся ни к тому, ни к другому. Отец говорил мне:

– Воровство, сынок, это не простое ремесло, а изящное искусство. – И, сложив руки, со вздохом добавлял: – Кто на этом свете не крадет, тот и не живет. Как ты думаешь, почему нас так преследуют альгуасилы и алькальды?[23] Почему они нас то ссылают, то избивают плетьми, то готовы преподнести нам петлю, хотя еще не наступил день нашего ангела и никто о подарках не думает? Не могу я говорить об этом без слез! – И добрый старик ревел, как малое дитя, вспоминая о том, как его дубасили. – Ибо не хотят они, чтобы там, где воруют они сами, воровали бы и другие, кроме них и их прихвостней. От всего, однако, спасает нас драгоценное хитроумие. В юности моей меня часто можно было увидеть в церкви,[24] но, конечно, не потому, что я так уж ревностно прилежал религии. Сколько раз могли бы посадить меня на осла, если б я запел на кобыле![25] Каялся я в своих грехах только по повелению святой матери нашей церкви, и вот этим путем да моим ремеслом вполне прилично содержал твою матушку.

– Как это так вы меня содержали? – в великом гневе отвечала на это моя мать, опасаясь, как бы я не отвратился от колдовства. – Это я содержала вас, вытаскивала из тюрем благодаря моему хитроумию и помогала вам моими деньгами. Если вы не каялись в своих грехах, так что было тому причиной: ваша ли твердость или те снадобья, которыми я вас поила? Да что тут толковать – вся сила была в моих банках. И не бойся я, что меня услышат на улице, я бы рассказала, как мне пришлось спуститься к вам в тюрьму по дымовой трубе и вытащить вас через крышу.

Она наговорила бы еще всякой всячины – так все это ее разволновало, – не рассыпься у нее, так она размахивала руками, четки из зубов покойников. Я помирил родителей, заявив, что непременно хочу учиться добродетели и шествовать по пути благих намерений, для чего они должны определить меня в школу, ибо, не умея ни читать, ни писать, нельзя ничего достигнуть. Слова мои показались им разумными, хотя они и поворчали между собой по этому поводу. Мать моя принялась нанизывать свои зубные четки, а отец отправился срезать у кого-то уж не знаю что – то ли бороду, то ли кошелек. Я остался один и вознес благодарение господу богу за то, что сотворил он меня сыном столь склонных и ревностных к моему благу родителей.

Глава II

о том, как я поступил в школу и что там со мной произошло

На другой день уже был куплен букварь и сговорено с учителем. Я отправился в школу. Учитель принял меня с большой радостью, заметив, что я кажусь смышленым и сообразительным. На это я в тот же день, чтобы оправдать его надежды, хорошо выполнил свой урок. Он отвел мне место поблизости от себя, и я почти каждый раз получал отличия за то, что приходил в школу раньше всех, а покидал ее последним, ибо оказывал разные услуги хозяйке – так называли мы супругу учителя. Их обоих я привязал к себе многими любезностями. Они, в свою очередь, мне всячески покровительствовали, что усиливало зависть ко мне у остальных ребят. Я старался подружиться с дворянскими детьми, и особенно с сыном дона Алонсо Коронеля де Суньиги – мы вместе завтракали, я ходил к нему играть по праздникам и каждый день провожал его из школы домой. Остальные мальчишки – то ли потому, что я не водился с ними, то ли потому, что казался им слишком надменным, – принялись наделять меня разными прозвищами, намекавшими на ремесло моего отца. Одни звали меня доном Бритвой, другие доном Кровососной Банкой;[26] кто говорил, оправдывая свою зависть, что ненавидит меня за то, что мать моя выпила ночью кровь у его двух малолетних сестренок, кто уверял, что моего отца приводили в его дом для травли мышей, потому что он – кот;[27] одни, когда я проходил мимо них, кричали мне «брысь!», а другие звали «кис-кис!». Кто-то похвастал:

– А я запустил в его мать парочкой баклажан, когда на нее напялили митру.

Всячески, коротко говоря, порочили они мое доброе имя, но присутствия духа я, слава богу, не терял. Я обижался, но скрывал свои чувства и терпел.

Но вот в один прекрасный день какой-то мальчишка осмелился громко назвать меня сыном колдуньи, да еще и шлюхи. За то, что это было сказано во всеуслышание, – скажи он это тихонько, я бы не расстроился, – я схватил камень и прошиб ему башку, а потом со всех ног бросился к матери, прося ее меня укрыть, и обо всем ей рассказал. Она ответила:

– Правильно поступил ты и хорошо себя показал. Зря только не спросил ты его, кто это ему все наговорил.

Услышав это и, как всегда, держась возвышенного образа мыслей, я заметил:

– Ах, матушка, меня огорчает только то, что все это больше пахнет мессой, нежели оскорблением.

Матушка, удивившись, спросила меня, что я этим хочу сказать, на что я ответил, что весьма боюсь, как бы парень этот не выложил мне о ней евангельскую истину, и попросил ее сказать мне честно, могу ли я, по совести, изобличить мальчишку во лжи и являюсь ли действительно сыном своего отца, или же был зачат в складчину многими. Мать моя засмеялась и сказала:

– Ах ты паршивец! Вот до чего додумался! Простака из тебя, пожалуй, не выйдет. Молодец. Хорошо ты сделал, что прошиб ему голову, ибо о подобных вещах, будь это хоть сущая правда, говорить не полагается.

Я был совершенно убит всем этим и решил в кратчайший срок забрать все, что возможно, из дому и покинуть родительский кров, – так стало мне стыдно. Однако я все утаил. Отец мой отправился к раненому мальчишке, помог ему своими снадобьями и утихомирил, а я вернулся в школу, где учитель сердито встретил меня, но, узнав о причине драки, смягчился, ибо понял, что обижен я был жестоко.

Все это время меня постоянно навещал сын дона Алонсо Коронеля де Суньиги, которого звали доном Дьего. Он очень полюбил меня, ибо я всегда уступал ему мои волчки, если они были лучше, угощал его своим завтраком и не просил у него ничего из того, чем лакомился он сам. Я покупал ему картинки, учил его драться, играл с ним в бой быков и всячески его развлекал. В конце концов родители этого дворянчика, заметив, как увеселяло его мое общество, почти всегда просили моих родителей, чтобы они разрешали мне оставаться у них обедать, ужинать и даже ночевать.

Случилось как-то раз, в один из первых учебных дней после рождества, что, увидав на улице человека по имени Понсио де Агирре – был он, кажется, обращенным евреем, – дон Дьегито сказал мне:

– Слушай, назови его Понтием Пилатом и удирай. Чтобы доставить удовольствие моему другу, я назвал этого человека Понтием Пилатом. Тот так разозлился на это, что с обнаженным кинжалом бросился за мной вдогонку, намереваясь меня убить. Я был вынужден со всех ног с криком устремиться в дом моего учителя. Понтий Пилат проник туда вслед за мною, но учитель загородил ему путь, дабы тот не прикончил меня, и уверил его, что я тотчас же получу должное наказание; несмотря на просьбы своей ценившей мою услужливость супруги, он велел мне спустить штаны и всыпал двадцать розог, приговаривая при каждом ударе:

– Будешь еще говорить про Понтия Пилата?

Я отвечал «нет, сеньор» на каждый удар, которым он меня награждал. Урок, полученный за Понтия Пилата, нагнал на меня такой страх, что когда на другой день мне было велено читать молитвы перед остальными учениками и я добрался до «Верую» – обратите внимание, ваша милость, как, сам того не чая, я расположил к себе учителя, – то, когда следовало сказать «распятого же за ны при Понтийстем Пилате», я вспомнил, что не должен больше поминать имени Пилата, и сказал: «Распятого же за ны при Понтийстем Агирре». Простодушие мое и мой страх так рассмешили учителя, что он меня обнял и выдал мне бумагу, где обязался простить мне две ближайшие порки, буде мне случится их заслужить. Этим я остался весьма доволен.

Наступили – дабы не наскучить вам рассказом – карнавальные дни, и учитель, заботясь об увеселении своих воспитанников, велел нам выбрать петушиного короля. Жребий был брошен между двенадцатью учениками, коих назначил учитель, и выпал он на мою долю. Я попросил родителей раздобыть мне праздничный наряд. Наступил день торжества, и я появился на улице, восседая верхом на тощей и унылой кляче, которая не столько от благовоспитанности, сколько от слабости все время припадала на ноги в реверансах. Круп у нее облез, как у обезьяны, хвоста не было вовсе, шея казалась длиннее, чем у верблюда, на морде красовался только один глаз, да и тот с бельмом. Что касается возраста, то ей ничего другого не оставалось, как сомкнуть навсегда свои вежды, – смахивала она более всего на смерть в конском обличье; вид ее красноречиво говорил о воздержании и свидетельствовал о постах и всяческом умерщвлении плоти; не оставалось сомнения, что она давно раззнакомилась с ячменем и соломой; но то, что казалось в ней особливо смехотворным, было множество проплешин, испещрявших ее шкуру; если бы только к ней приделать замок, она бы выглядела точь-в-точь как оживший сундук. И вот, качаясь из стороны в сторону, как чучело фарисея[28] во время процессии, и сопровождаемый другими разряженными ребятами (я один красовался на коне, между тем как прочие следовали пешком), добрался я – при одном воспоминании об этом меня охватывает страх – до базарной площади и, приблизившись к лоткам зеленщиц (упаси нас от них всевышний!), увидел, что лошадь моя схватила с одного из них кочан капусты и в мгновение ока отправила его себе в утробу, куда тот сразу же и покатился по ее длинному пищеводу. Торговка – а все они народ бесстыжий – подняла крик. Сбежались другие зеленщицы, а вместе с ними всякий сброд, и принялись забрасывать бедного петушиного короля валявшейся на земле огромной морковью, брюквой, баклажанами и прочими овощами. Видя, что началась настоящая битва при Лепанто,[29] которую никак нельзя было вести верхом на коне, я решил спешиться, но скотине моей в это время так дали по морде, что, взвившись на дыбы, она повалилась вместе со мною – стыдно сказать! – прямо на кучу дерьма. Можете себе представить, что тут сталось! Товарищи мои, однако, успели запастись камнями и, начав запускать ими в зеленщиц, ранили двух из них в голову. Я же после своего падения в нужник стал самой что ни на есть нужной персоной в этой драке. Явились слуги правосудия и забрали зеленщиц и мальчишек, прежде всего тех, у кого нашлось оружие, ибо кое-кто повытаскивал висевшие у пояса для пущей важности кинжалы, а кое-кто – и маленькие шпаги. Все это, разумеется, отобрали. Дошла очередь и до меня. Увидав, что при мне нет никакого оружия, ибо я успел спрятать его в соседнем доме, один из стражников спросил, нет ли у меня чего-либо опасного, на что я ответил, что нет ничего, кроме того, что может быть опасно для их носов. Должен признаться, ваша милость, что, когда в меня стали бросать баклажанами и брюквой, я решил, что по перьям на шляпе меня приняли за мою матушку, которую так же в свое время забрасывали овощами. Вот почему по своей ребячьей глупости я и взмолился:

– Тетеньки, хоть на мне и перья, но я не Альдонса де Сан Педро, моя мамаша!

Как будто бы они не видели этого по моему обличью и по моей роже! Страх и внезапность несчастья оправдывают, впрочем, мою растерянность. Что же касается до альгуасила, то он возымел намерение отправить меня в тюрьму, но не сумел этого осуществить, так как меня нельзя было удержать в руках, настолько я был вымазан всякой гнусью. В конце концов одни отправились в одну сторону, другие в другую, а я добрался до дому, измучив все встречавшиеся мне по пути носы. Дома я рассказал обо всем случившемся своим родителям, и они пришли в такую ярость, что решили меня наказать. Я взвалил всю вину на того несуразного коня, что они сами мне дали, пробовал всячески их ублажить, но, видя, что из всего этого ничего не выходит, удрал из дому и отправился к моему другу дону Дьего. Его я нашел с пробитою головою, а его родителей – исполненных решимости не отпускать больше своего сына в школу. Там я узнал также, что мои конь, очутившись в затруднительном положении, пробовал было разок-другой дрыгнуть ногами, но свернул себе хребет и при последнем издыхании остался лежать на куче навоза.

Видя, что праздник наш пошел кувырком, весь город взбудоражен, родители мои обозлены, друг мой – с пробитой головой, а лошадь издохла, решил я не возвращаться ни в школу, ни в отчий дом, а остаться в услужении у дона Дьего, или, вернее сказать, составить ему компанию, что и было осуществлено, к великому удовольствию его родителей, любовавшихся на нашу детскую дружбу. Я отписал домой, что мне нет больше нужды ходить в школу, ибо, хотя я и не научился хорошо писать, но для моего намерения стать кабальеро требуется именно умение писать плохо, что с этого же дня я отрекаюсь от ученья, дабы не вводить их в лишний расход, и от их дома, дабы избавить их наперед от всяческих огорчений. Сообщил им я также, где и в качестве кого я нахожусь и что не явлюсь к ним впредь до их волеизъявления.

Глава III

о том, как я отправился в пансион в качестве слуги дона Дьего Коронеля

В ту пору дон Алонсо надумал определить своего сына в пансион, отчасти – чтобы отдалить его от праздной жизни, отчасти – чтобы свалить с себя всяческие заботы. Разузнал он, что в Сеговии проживает некий лисенсиат Кабра, занимающийся воспитанием дворянских детей, и направил к нему своего сынка вместе со мною в качестве провожатого и слуги. В первое же воскресенье после поста мы оказались во власти воплощенного голода, ибо нельзя было назвать иначе представшие перед нами живые мощи. Это был похожий на стеклодувную трубку ученый муж, щедрый только в своем росте, с маленькой головкой и рыжими волосами. Глаза его были вдавлены чуть не до затылка, так что смотрел он на вас как будто из бочки; столь глубоко упрятаны и так темны были они, что годились быть лавками в торговых рядах. Нос его навевал воспоминания отчасти о Риме, отчасти о Франции, был он весь изъеден нарывами – скорее от простуды, нежели от пороков, ибо последние требуют затрат.

Щеки его были украшены бородою, выцветшей от страха перед находившимся по соседству ртом, который, казалось, грозился ее съесть от великого голода. Не знаю, сколько зубов у него не хватало, но думаю, что они были изгнаны из его рта за безделье и тунеядство. Шея у него была длинная, как у страуса, кадык выдавался так, точно готов был броситься на еду, руки его болтались как плети, а пальцы походили на корявые виноградные лозы. Если смотреть на него от пояса книзу, он казался вилкой или циркулем на двух длинных и тонких ножках. Походка его была очень медлительной, а если он начинал спешить, то кости его стучали подобно трещоткам, что бывают у прокаженных, просящих милостыню на больницу святого Лазаря. Говорил он умирающим голосом, бороду носил длинную, так как по скупости никогда ее не подстригал, заявляя, однако, что ему внушают такое отвращение руки цирюльника, прикасающиеся к его лицу, что он готов скорее дать себя зарезать, нежели побрить. Волоса ему подстригал один из услужливых мальчишек. В солнечные дни он носил на голове какой-то колпак, точно изгрызенный крысами и весь в жирных пятнах. Сутана его являла собою нечто изумительное, ибо неизвестно было, какого она цвета. Одни, не видя в ней ни шерстинки, принимали ее за лягушечью кожу, другие говорили, что это не сутана, а обман зрения; вблизи она казалась черной, а издали вроде как бы синей; носил он ее без пояса. Не было у него ни воротничка, ни манжет. С длинными волосами, в рваной короткой сутане, он был похож на прислужника в похоронной процессии. Каждый из его башмаков мог служить могилой для филистимлянина.[30] Что сказать про обиталище его? В нем не было даже пауков; он заговаривал мышей, боясь, что они сгрызут хранившиеся про запас куски черствого хлеба; постель у него была на полу, и спал он всегда на самом краешке, чтобы не снашивать простыней. Одним словом, он являлся олицетворением сугубой скаредности и сверхнищенства.

Во власть этого самого Кабры попали мы с доном Дьего и во власти его остались. Когда мы прибыли, он показал нам нашу комнату и обратился с внушением, которое, во избежание траты времени, длилось недолго. Он объяснил нам, что мы должны делать. Все это заняло у нас время до обеденного часа. Потом мы отправились вкушать пищу. Сначала обедали хозяева, а мы им прислуживали. Трапезная занимала помещение в полселемина[31] вместимостью. За каждый стол садилось по пять кавалеров. Я осмотрелся, нет ли где кошек, и, не увидав ни одной, спросил у какого-то старого слуги, худоба которого свидетельствовала о его принадлежности к пансиону, почему их не видно. Он самым жалобным тоном ответил:

– Какие кошки? Кто же вам сказал, что кошки дружат с постами и воздержанием? По вашей дородности видно, что вы еще здесь новичок.

Услыхав это, я пригорюнился и еще больше испугался, когда заметил, что все обитатели пансиона походили на шила, а лица у них точно испытали действие сушащего пластыря. Лисенсиат Кабра уселся и благословил трапезу. Это был обед вечный, ибо он не имел ни начала, ни конца. В деревянных мисках притащили столь прозрачный суп, что, вкушая его, Нарцисс, наверное, рисковал бы жизнью больше, нежели склонившись над чистою водой. Я с тревогой заметил, что тощие пальцы обедающих бросились вплавь за единственной горошиной, сиротливо лежавшей на дне миски. Кабра приговаривал при каждом глотке:

– Ясно, что нет ничего лучше ольи, что бы там ни говорили. Все остальное – порок и чревоугодие.

Окончив эти присловья, он опрокинул посудину себе в глотку и сказал:

– Все это на здоровье телу и на пользу духу.

«Прикончил бы тебя злой дух», – подумал я про себя и вдруг увидел полудуха в образе юноши столь тощего, что, казалось, на блюде с жарким, которое он держал в руках, лежал кусок его тела. Среди кусочков мяса оказалась одна бесприютная брюква.

– Сегодня у нас брюква! – воскликнул лисенсиат. – По мне, ни одна куропатка с нею не сравнится. Кушайте, кушайте, мне приятно смотреть, как вы насыщаетесь!

Он уделил всем по такому ничтожному кусочку баранины, что, сверх оставшегося под ногтями и завязшего в зубах, на долю отлученных от пищи желудков уже ничего не пришлось. Кабра глядел на своих воспитанников и приговаривал:

– Ешьте, ведь вы молодежь! Мне приятно любоваться на вашу охоту к еде.

Посудите, ваша милость, какой приправой были подобные речи для тех, кто корчился от голода!

Обед был окончен. На столе осталось несколько сухих корок, а на блюде – какие-то кусочки шкурки и кости. Тогда наставник сказал:

– Пусть это останется слугам. Им ведь тоже следует пообедать, а нам этого не нужно.

«Разрази тебя господь со всем, что ты съел, несчастный, за эту угрозу моим кишкам!» – сказал я себе. Лисенсиат благословил обедающих и сказал:

– Ну, дадим теперь место слугам, а вам до двух часов надлежит немножко поразмяться, дабы все съеденное вами не пошло вам во вред.

Тут я не выдержал и захохотал во всю глотку. Лисенсиат весьма разгневался, велел мне поучиться скромности, произнес по этому случаю две-три древние сентенции и удалился.

Мы уселись, и я, видя, что дела идут не блестяще и что нутро мое взывает к справедливости, как наиболее здоровый и сильный из всех, набросился на блюдо и сразу же запихал себе в рот две корки хлеба из трех, лежавших на столе, и кусочек какой-то кожицы. Сотрапезники мои зарычали, и на шум появился Кабра со словами:

– Делите трапезу как братья, ибо господь бог дал вам эту возможность; не ссорьтесь, ведь хватит на всех.

Затем он пошел погреться на солнышке и оставил нас одних. Смею уверить вашу милость, что там был один бискаец по имени Хурре, который так основательно позабыл, каким образом и чем едят пищу, что, заполучив кусочек, два раза подносил его к глазам и лишь за три приема смог переправить его из рук в рот. Я попросил пить, в чем другие, столь долго постничая, уже не нуждались, и мне дали сосуд с водой. Однако не успел я поднести его ко рту, как у меня выхватил его, точно это была чаша для омовения при причастии, тот самый одухотворенный юноша, о котором я уже говорил. Я встал из-за стола с великим удручением, ибо понял, что нахожусь в доме, где, если уста пьют за здоровье кишок, последние не в силах выпить ответную здравицу, ибо пить им нечего. Тут пришла мне охота очистить утробу, или, как говорят, облегчиться, хотя я почти ничего не ел, и спросил я у одного давнего обитателя сих мест, где находится отхожее место. Он ответил:

– Не знаю; в этом доме его нет. Облегчиться же тот единственный раз, пока вы будете здесь в учении, можете где угодно, ибо я нахожусь тут вот уже два месяца, а занимался этим только в тот день, когда сюда вступил, вот как вы сегодня, да и то потому, что накануне успел поужинать у себя дома.

Как передать вам мою скорбь и муку? Были они таковы, что, приняв в соображение, сколь малое количество пищи проникло в мое тело, я не осмелился, хотя и имел к тому большую охоту, что-либо из себя извергнуть.

Мы проговорили до вечера. Дон Дьего спрашивал меня, как ему надлежит убедить свой желудок, что он насытился, если тот не хочет этому верить. В доме этом столь же часто страдали от головокружений, сколько в других от несварения желудка. Наступил час ужина, ибо полдник миновал нас. Ужин был еще более скудным, и не с бараниной, а с ничтожным количеством того, что было одного имени с нашим учителем,[32] – с жаренной на вертеле козлятиной. И черт не измыслил бы такой муки.

– Весьма целебно и полезно для здоровья, – убеждал Кабра, – ужинать умеренно, дабы не обременять желудок лишней работой.

И по этому поводу цитировал целую вереницу чертовых докторов. Он восхвалял воздержание, ибо оно избавляет от тяжелых снов, зная, конечно, что под крышей его дома ничто иное, чем жратва, не могло и присниться. Подали ужин, мы отужинали, но никто из нас не поужинал.

Отправились спать. Всю ночь, однако, ни я, ни дон Дьего не могли заснуть. Он строил планы, как бы пожаловаться отцу и попросить вызволить его отсюда, я же всячески советовал ему эти планы осуществить, хотя под конец и сказал:

– Сеньор, а уверены ли вы, что мы живы? Мне вот сдается, что в побоище с зеленщицами нас прикончили и теперь мы души, пребывающие в чистилище. Имеет ли смысл просить вашего батюшку спасать нас отсюда, если кто-нибудь не вымолит нас молитвами и не вызволит за обедней у какого-нибудь особо почитаемого алтаря?

В таких разговорах и в кратком сне минула ночь, и пришло время вставать. Пробило шесть часов, и Кабра призвал нас к уроку. Мы пошли и приступили к ученью. Зубы мои покрывал налет, цвет его был желтый, ибо он выражал мое отчаяние. Велено было мне громко читать начатки грамматики, а я был столь голоден, что закусил половиною слов, проглотив их. Чтобы поверить всему этому, надо было послушать, что рассказывал мне слуга Кабры. Говорил он, что как-то на его глазах в дом этот привели двух фрисландских битюгов, а через два дня они уже стали так легки на бегу, что летали по воздуху. Привели столь же здоровых сторожевых псов, а через три часа из них получились борзые собаки. Как-то раз, по его словам, на страстной неделе у дома Кабры сошлась и долго толкалась куча народа, из которой одни пытались просунуть в двери свои руки, другие – ноги, а третьи старались и сами пролезть внутрь. Кабра очень злился, когда его спрашивали, что это означает, а означало это, что из собравшихся одни страдали коростой, другие зудом в отмороженных местах и надеялись, что в этом доме болезни перестанут их разъедать, так как излечатся голодом, ибо им нечего будет грызть. Уверял он меня, что все это истинная правда, а я, узнав порядки в этом доме, охотно всему поверил и передаю вам, дабы вы не усомнились в правдивости моего рассказа. Но вернемся к уроку. Кабра читал его, а мы повторяли его за ним хором. Все шло дальше тем же порядком, который я вам описал, только к обеду в похлебку добавили сала, потому что кто-то когда-то намекнул ему, что таким способом он докажет, что он из благородных.

А добавка эта делалась таким образом: была у Кабры железная коробочка, вся в дырках, вроде перечницы. Он ее открывал, запихивал туда кусочек сала, снова закрывал, а потом подвешивал на веревочке в варившейся похлебке, дабы через дырки просочилось туда немного жиру, а сало осталось бы до другого раза. Все же это показалось ему в конце концов расточительным, и он стал опускать сало в похлебку лишь на один миг.

Можно представить себе, как существовали мы в таких обстоятельствах. Мы с доном Дьего дошли наконец до крайности и, не найдя ни одного способа насытиться, придумали не вставать утром с наших кроватей и решили сказываться больными, но только не лихорадкою, ибо при отсутствии ее обман наш легко мог быть обнаружен. Головная боль или боль зубная мало чему могли помочь, так что в конце концов мы заявили, что у нас болят животы и что вот уже три дня мы не можем никак облегчить их. Мы были уверены, что Кабра, скупясь на трату двух куарто, лечением нашим не займется. Дьявол, однако, устроил все иначе, ибо у Кабры оказалась клизопомпа, унаследованная им от отца, который был аптекарем. Узнав о нашем недомогании, он приготовил нам промывательное, а затем призвал семидесятилетнюю старуху, свою тетку, служившую ему сиделкой, и велел ей поставить нам несколько клизм.

Начали с дона Дьего. Бедняга весь скрючился, и старуха, вместо того чтобы влить содержимое внутрь, разлила все это между его сорочкой и спиной до самого затылка, так что то, что должно было быть начинкой, стало подливой. Юноша поднял крик, явился Кабра и, увидев, в чем дело, велел сначала взяться за меня, а потом уже вернуться к дону Дьего. Я сопротивлялся, но это не помогло. При содействии Кабры с помощниками, которые меня держали, старуха поставила мне клизму, содержимое коей, впрочем, я тут же вернул ей прямо в лицо. Кабра разозлился на меня и пообещал выгнать из своего дома, ибо убедился, что все это были только плутни. Я молил бога, чтобы он в гневе своем дошел до этого, но судьба моя сего не захотела.

Мы пожаловались дону Алонсо, но Кабра сумел его уверить, что мы говорим все это, только чтобы не учиться в пансионе. Поэтому мольбы наши остались тщетными. Старуху Кабра взял к себе в дом готовить еду и прислуживать воспитанникам, а слугу рассчитал, потому что утром в одну из пятниц обнаружил у него на камзоле хлебные крошки.[33] Один господь ведает, чего мы натерпелись с этой старухой. Была она так глуха, что можно было охрипнуть, втолковывая ей что-либо, и к тому же почти совершенно слепа. Молилась она не переставая, и в один прекрасный день четки ее порвались над обеденным котлом. Таким образом, нам был подан самый благочестивый суп, какой только приходилось вкушать мне в жизни. Одни недоумевали:

– Что это? Никак черный горох? Видно, его привезли из Эфиопии.

Другие потешались:

– Горох в трауре? Кто же это у них помер? Хозяину моему одно из этих зернышек попало в рот, и, пробуя его раскусить, он сломал себе зуб. По пятницам старуха угощала нас яичницами со своими сединами, так что яичницы эти могли выдавать себя за коррехидоров или адвокатов.[34] Взять угольную лопатку вместо разливательной ложки и подать на стол бульон с угольями было для нее самым обычным делом. Тысячи раз находил я в похлебке каких-то червей, щепки и паклю, которую она трепала. Все это шло в пищу, чтобы потом пробраться в наш желудок и наполнить его.

Муки эти терпели мы до великого поста. Наступил пост, и в самом начале его захворал один из наших товарищей. Кабра, боясь лишних расходов, воздерживался звать доктора до тех пор, пока больной, уже ни о чем другом не думая, стал молить об отпущении грехов. Тогда был призван какой-то лекарь, который пощупал его пульс и заявил, что голод перехватил у него случай умертвить этого человека. Больному поднесли причастие, и бедняга, увидав его, сказал, хотя уже целые сутки как потерял дар слова:

– Господи Иисусе Христе, только теперь, когда я вижу, что ты посетил сей дом, я начинаю верить, что нахожусь не в аду.

Слова эти запечатлелись в моем сердце. Бедняжка умер, мы его весьма бедно похоронили, так как был он приезжий, и остались в крайнем угнетении духа. В городе пошли толки об этом мрачном деле и наконец достигли ушей дона Алонсо Коронеля, а так как у него был только один сын, то он разуверился в обманчивых речах Кабры и стал питать больше доверия к доводам двух теней, в которые мы превратились в нашем бедственном положении. Он явился забрать нас из пансиона, и когда мы перед ним предстали, то все еще вопрошал, куда же мы девались. Разглядев нас и не спрашивая больше ни о чем, он последними словами обругал лисенсиата-постника и велел доставить нас домой в портшезах. Мы попрощались с товарищами, и те, провожая нас своими взглядами и помыслами, горевали так, как горюют остающиеся в алжирском плену, видя, как их покидают выкупленные тринитариями собратья.

Глава IV

о нашем выздоровлении и о том, как мы отправились учиться в Алькала-де-Энарес

Доставили нас в дом дона Алонсо и с особой осторожностью, дабы не рассыпались наши кости, изглоданные голодом, уложили в кровати. Были позваны сыщики, чтобы найти на наших лицах глаза, которых у меня – так как трудиться мне приходилось больше, а голод был совсем невообразимым, ибо я жил на положении слуги, – долгое время так и не могли обнаружить. Явились врачи и велели первым долгом лисьими хвостами вычистить пыль, набившуюся нам в рот, как это делают с алтарными статуями, и в самом деле мы весьма и весьма смахивали на аллегорическое изображение страдания; затем было предписано кормить нас всякими вытяжками и мясными соками. Кто может представить себе, какие плошки зажгли на радостях наши кишки при первом глотке миндального молока и при первом куске дичи! Все это для них ведь было новостью. Врачи приказали в течение девяти дней не разговаривать громко в нашей комнате, так как пустота наших желудков откликалась, как эхо, на каждое произнесенное слово. Благодаря этим и прочим предосторожностям стали мы понемногу приходить в себя и обретать дыхание жизни; но челюсти наши от слабости и долгого бездействия разучились открываться и закрываться, а кожа на них стала дряблой и покрылась морщинами, и поэтому велено было каждый день растирать их ручкой пестика от ступки. Через сорок дней начали мы кое-как шевелить ногами, но все еще больше походили на тени других людей, а желтизной и худобой своей напоминали святых пустынников. Целые дни мы посвящали молитве и благодареньям бога за то, что он избавил нас от плена, моля его не допустить, чтобы еще какой-нибудь христианин попал в зверские лапы жесточайшего Кабры. Если же за едою иной раз случалось нам вспомнить о столовании в проклятом пансионе, голод наш столь увеличивался, что это сразу отражалось на дневных расходах. Часто мы повествовали дону Алонсо, как, садясь за стол, Кабра распространялся о грехе чревоугодия, не ведая его сам никогда в своей жизни. Дон Алонсо от души смеялся, когда мы рассказывали, как тот применял заповедь «не убий» к куропаткам, каплунам и ко всему тому, чем он не хотел нас кормить, а заодно и к голоду, ибо, судя по тому, как он преуменьшал и сводил на нет наше питание, он почитал великим грехом не только заморить его, но и нанести ему какой бы то ни было ущерб.

Так прошло три месяца, и наконец дон Алонсо надумал отправить своего сына учиться в Алькала всему тому, чего недоставало ему в знании грамматических наук. Он спросил меня, поеду ли я с ним, я же, мечтая только о том, чтобы скорее покинуть места, где можно было услыхать имя ненавистного гонителя наших желудков, обещал служить его сыну так, как он в этом не замедлит убедиться. Кроме того, к нему был приставлен еще один слуга, вроде домоправителя, дабы ведать хозяйством и вести счет расходу денег, кои нам были вручены в форме приказов на имя некоего Хулиана Мерлусы. Наши пожитки мы погрузили на телегу какого-то Дьего Монхе; пожитки эти состояли из хозяйского ложа, из двух складных кроватей – моей и второго слуги, которого звали Томасом Барандой, далее – пяти матрацев и восьми простынь, восьми подушек, четырех ковров, сундука с бельем и прочего домашнего скарба. Сами мы разместились в карете и тронулись в путь вечерком, за час до наступления темноты, а немного за полночь добрались до навеки проклятого постоялого двора в Виверосе. Хозяин его был мориск и вор. Никогда еще в жизни не приходилось мне видеть собаки и кошки, живущих в столь полном согласии,[35] как в эту ночь. Встретил он нас весьма торжественно и вместе с возницами при нашем багаже, с которыми успел договориться, ибо багаж наш прибыл за полчаса до нас, так как мы ехали тихо, приблизился к карете, подал мне руку, чтобы помочь сойти с подножки, и осведомился, не еду ли я учиться. Я ответил ему, что еду. Он провел меня в свое заведение, где уже находились две жульнического вида личности, какие-то подозрительные девицы, священник, бормотавший молитвы, принюхиваясь к еде, старый и скупой купец, размышлявший о том, как бы ему позабыть поужинать, и два нищих студента, изыскивающие способ, как бы что перехватить за чужой счет. Барин мой, войдя в харчевню, по неопытности своих молодых лет объявил во всеуслышание:

– Сеньор хозяин, подайте, что там у вас имеется для меня и для моих слуг.

– Все мы слуги вашей милости, – немедленно откликнулись двое проходимцев, – и будем за вами ухаживать. Ну-ка, хозяин! Этот кабальеро отблагодарит вас за все услуги, очищайте-ка вашу кладовку!

Сказав это, один из них подошел к дону Дьего, снял с него плащ, разостлал его на скамье и пригласил:

– Отдохните, ваша милость, сеньор мой.

От всего этого у меня закружилась голова, и я почувствовал себя хозяином постоялого двора. В это время одна из нимф воскликнула:

– Как миловиден этот кавалер! Сразу видно, что он дворянин. Он едет учиться? А вы, ваша, милость, его слуга?

Я ответил им, что так оно и есть и что я и Баранда действительно слуги этого кабальеро. Они полюбопытствовали узнать его имя, и не успел я его произнести, как к дону Дьего подскочил один из студентов и, чуть не рыдая, заключил его в самые крепкие объятия со словами:

– О сеньор мой, дон Дьего! Кто бы сказал мне, что через десять лет узрю я вас таким, как сегодня! Несчастный я человек, ведь вы-то меня никак уж не узнаете!

Дон Дьего был поражен, да и я также. Оба мы могли поклясться, что отроду его не видели. Другой его товарищ, всмотревшись в дона Дьего, обратился к своему приятелю:

– Это не тот ли сеньор, об отце которого вы столь много мне рассказывали? Велико же ваше счастье повстречать и узнать его, хоть он так вырос, дай ему бог доброго здоровья!

Тут он начал креститься. Кто бы не поверил им, что они действительно были свидетелями наших детских лет? Дон Дьего отнесся к нему с величайшей любезностью. Пока он осведомлялся о его имени, появился хозяин, разостлал скатерть и, учуя в воздухе какое-то мошенничество, сказал:

– Погодите со всем этим! Успеете наговориться и после ужина, а то все простынет.

Тут один из бродяг подал всем стулья, а дону Дьего придвинул кресло. Другой притащил блюдо с едою. Студенты заявили:

– Ужинайте, ваша милость, а мы, пока нам приготовят, что там найдется, будем вам прислуживать за столом.

– Боже мой! – воскликнул тут дон Дьего. – Садитесь и вы, сеньоры, и угощайтесь.

На это приглашение поспешили откликнуться оба проходимца, хотя к ним никто и не обращался:

– Сейчас, сеньор, как только все будет готово! Видя, что одни были приглашены, а другие пригласили себя сами, я расстроился и стал опасаться того, что в конце концов и произошло, ибо студенты, принявшись за салат, которого была подана порядочная порция, взглянули на моего хозяина и сказали:

– Не подобает дамам оставаться без угощения в присутствии столь знатного кабальеро. Прикажите и им подать чего-нибудь.

Дон Дьего, разыгрывая из себя учтивца, попросил к столу и дам. Те подсели и вместе с двумя студентами вскоре оставили на блюде только одну сердцевинку кочешка, который и достался на закуску дону Дьего. Подавая ему этот огрызок, проклятый студент заметил:

– У вашей милости был дедушка, дядя моего отца, который при виде латука падал в обморок. Что за превосходный был человек!

Сказав это, он похоронил в своей пасти целую булку, а его приятель – другую. Шлюхи же тем временем разделывались с хлебом, но кто больше всего пожирал, так это священник, – правда, только глазами. Тут за стол уселись бродяги, прихватив половину зажаренного козленка, два хороших куска свинины и парочку вареных голубков.

– А вы, отче, чего сидите в сторонке? – обратились они к священнику. – Подвигайтесь к нам и пользуйтесь. Наш благодетель дон Дьего всем нам оказывает свою милость.

Не успели они это сказать, как священник уже оказался за столом. Дон Дьего, видя, как распоряжаются на его счет, забеспокоился. Они разделили между собой всю еду, а ему оставили косточки да крылышки. Остальное проглотили священник и вся компания. Бродяги еще приговаривали:

– Не кушайте так много, сеньор, чтоб не было вам худо.

А чертов студент добавлял:

– В особенности надо привыкнуть мало кушать для жизни в Алькала.

Мы с Барандою молили бога внушить им хоть что-нибудь оставить на нашу долю. Когда же все было уничтожено и священник обсасывал косточки с чужих тарелок, один из жуликов спохватился и воскликнул:

– Ах, грех какой! Мы ведь ничего не оставили слугам! Идите скорее сюда, а вы, сеньор хозяин, подайте им, что у вас найдется.

Тут мгновенно подскочил к нему проклятый родственник моего барина – я имею в виду студента – и сказал:

– Простите меня, ваша милость, сеньор идальго, но вы мало смыслите в вежливом обращении. Видно, вы плохо знаете моего двоюродного брата. Он сам угостит своих слуг, как угостил бы и наших, если бы у нас таковые были. – И, обратившись к остолбеневшему дону Дьего, добавил:

– Не сердитесь, ваша милость, что они так мало вас знают.

Видя столь великое притворство, я про себя осыпал их бесконечными проклятиями.

Столы были убраны, и все начали упрашивать дона Дьего ложиться спать. Он хотел рассчитаться за ужин, но его уверили, что на это хватит времени и утром. Потом они немного поболтали. Дон Дьего спросил, как зовут студента, и тот ответил, что его зовут Педро Коронелем. Пусть в адском огне горит этот обманщик, где бы он ни оказался! Увидав спящего купца, он предложил:

– Хотите позабавиться, ваша милость? Давайте сыграем какую-нибудь шутку с этим старичком. За всю дорогу он скушал только одну грушу, а сам ведь богатейший человек.

Бродяги одобрили:

– Ловко придумано, сеньор лисенсиат, так ему и надо!

Тогда студент подкрался к незадачливому старику, который продолжал спать, и вытянул у него из-под ног ковровый мешок. Развязав его, он обнаружил коробку и, как если бы это был военный трофей, подозвал всех присутствующих. Мы подошли и, когда коробка была открыта, увидели, что в ней полно подслащенного крахмала. Студент вытащил весь крахмал, сколько его там было, а вместо него наложил камней, деревяшек и всего, что подвернулось под руку. Потом он туда опорожнился, поверх этой гадости положил еще несколько кусочков штукатурки, закрыл коробку и сказал:

– Это еще не все, у него есть и бурдючок! Выпустив из бурдюка вино, он, распотрошив одну из подушек нашей кареты, набил его шерстью и паклей, полил все это вином и снова закрыл. После этого все разошлись, чтобы поспать оставшийся часок. Студент, запрятав коробку и бурдюк обратно в ковровый мешок и засунув старику в капюшон дорожного плаща огромный камень, отправился тоже на боковую.

Наступил час отъезда, все проснулись, а старик все еще спал. Его разбудили, но он никак не мог поднять свой плащ. Пока он рассматривал, в чем дело, хозяин напустился на него с криком:

– Черт возьми! Ничего другого не нашли вы подхватить, кроме этого камня! Что бы со мною было, господа, если бы я этого недоглядел! Ведь я ценю этот камень дороже, чем в сто дукатов, потому что он помогает от болей в желудке!

Старик клялся и божился, что он вовсе и не прятал этот камень в свой плащ.

В это время жулье подвело итог, и получилось у них шестьдесят реалов. Такой суммы не смог бы насчитать и сам Хуан де Леганес.[36] Студенты сказали:

– Ничего. Мы будем служить вашей милости в Алькала.

Счет этот привел нас в ужас. Мы закусили кое-чем, а старик взял свои мешки и, дабы не было видно, что он оттуда вытаскивает, и не пришлось бы ни с кем делиться, развязал их украдкой под плащом, схватил перемазанный калом кусочек штукатурки, отправил его в рот и стал жевать своими полутора оставшимися зубами, чуть-чуть их не сломав. Тут он начал плеваться и строить гримасы от боли и омерзения. Все мы кинулись к нему, первым же приблизился священник и спросил, что с ним приключилось. Старик стал припоминать сатану и бросил свои мешки. К нему подошел один из студентов и сказал:

– Изыди, сатана! Крест перед тобою!

Другой студент раскрыл молитвенник. Старика пытались уверить, что он одержим бесом, и в конце концов уверили настолько, что он сам это признал, а затем попросил позволения промочить горло. Получив разрешение, он вытащил свой бурдюк, открыл его и налил в стаканчик немного вина, но оно выдавилось из бурдюка столь волосатым благодаря шерсти и пакле, что пить его было невозможно. Тогда старик совсем потерял терпение, но, увидав вокруг себя корчившиеся от смеха лица, почел за благо промолчать и забраться в повозку вместе с бродягами и женщинами. Студенты и священник взгромоздились на осла, а мы разместились в карете. Не успели мы тронуться в путь, как на нас посыпались насмешки и всякие задиристые словечки.

Хозяин постоялого двора сказал:

– Сеньор новичок, еще немного такой выучки, и вы наберетесь ума.

Священник добавил:

– Я священник и рассчитаюсь с вами обеднями. Проклятый студент орал во всю глотку:

– Сеньор двоюродный братец, в другой раз почесывайтесь тогда, когда вас кусают, а не после!

Другой же студент присовокупил:

– Желаю вам подхватить чесотку, дон Дьего!

Мы делали вид, что не обращаем на это никакого внимания, но один бог знает, как мы были злы.

Наконец после таких происшествий добрались мы до Алькала, остановились в гостинице и весь день – мы прибыли в девять часов утра – подсчитывали стоимость вчерашнего ужина. Но так и не могли разобраться в наших расходах.

Глава V

о поступлении в университет, о поборах и о тех насмешках, что достались мне там, как новичку

До наступления сумерек мы перебрались из гостиницы на снятую для нас квартиру, которая находилась за воротами Сант-Яго, где кишмя кишело студентами, хотя до нас в нашем доме их поселилось только двое. Хозяин наш оказался из числа тех, что веруют в господа бога из учтивости или по лицемерию. Зовут таких людей морисками, и урожай на них весьма велик, как и на тех, у кого чрезмерно длинные носы, непригодные только к нюханью свинины. Говорю я все это, отдавая в то же время должное знатным людям, коих в том городе, конечно, весьма много. Принял меня поэтому хозяин с такой недовольной рожей, точно я был святым причастием. Сделал ли это он, дабы внушить нам с самого начала почтение, или же потому, что так свойственно всем ему подобным, ибо приходится иметь дурной нрав, если держишься дурной веры, – не знаю. Мы разложили наши пожитки, устроили себе постели и все прочее и всю ночь проспали. Наступило утро, и тут-то все проживавшие в нашем доме студенты прямо в сорочках явились требовать патента у моего хозяина. Он, не понимая, в чем дело, спросил меня, что им нужно, а я тем временем, во избежание всяких случайностей, устроился между двумя матрацами и лишь чуть-чуть высунул из-под них голову, что делало меня похожим на черепаху. Студенты попросили две дюжины реалов; по получении же таковых они подняли дьявольский гомон.

– Да здравствует наш товарищ, и да будет он принят в наше содружество! – вопили они. – Пусть он пользуется всеми привилегиями и преимуществами старого студента, да нападет на него чесотка, да ходит он весь в коросте, да терпит он голод, как и мы все!

После этого – изволите видеть, какие это были привилегии! – студенты вихрем спустились с лестницы, а мы тотчас же оделись и пошли в университет.

Барина моего сразу взяли под свое покровительство несколько стипендиатов, знакомых его отца, и он отправился в свою аудиторию, а я, вынужденный начать свое учение на другом курсе и почувствовав себя одиноким, начал дрожать от страха. Вошел я во двор и не успел еще сделать первый шаг, как все студенты заметили меня и закричали: «Вот новичок!» Дабы скрыть свое смущение, я стал смеяться, но это не помогло, ибо человек десять студентов подошли ко мне и тоже начали смеяться. Тут мне пришлось – дай бог, чтобы это было в первый и последний раз! – покраснеть, ибо один из студентов, стоявший рядом со мной, вдруг зажал себе нос и, удаляясь, воскликнул:

– Видно, это Лазарь и собирается воскреснуть, так от него воняет!

Тогда все стали от меня отходить, затыкая себе носы. Я, думая спасти свою шкуру, также зажал себе рукою нос и заметил:

– Ваши милости правы: здесь очень скверно пахнет. Это их весьма рассмешило, и они, отойдя от меня, собрались числом чуть не до сотни. Они заметно наглели и, видимо, готовились к атаке. По тому, как они харкали, открывали и закрывали рты, я понял, что это готовятся мне плевки.

Тут какой-то простуженный ламанчец атаковал меня страшнейшим плевком, присовокупив:

– Начинаю!

Видя свою погибель, я воскликнул: «Клянусь богом, у…» Не успел я произнести: «…бью!», как на меня посыпался такой дождь, что слов моих я не мог докончить. Плевки у иных были так полновесны, что можно было подумать, будто они извергают на меня свою склизкую требуху; когда же у других во рту иссякала влага, они прибегали к займу у своих ноздрей и так обстреливали меня, что плащ мой гремел, как барабан. Я закрыл лицо плащом, и он вскоре стал белым, как яблоко на мишени; в него они и метили, и надо было видеть, с какой ловкостью попадали в цель. Меня словно снегом облепило, но тут один пакостник, заметив, что лицо мое было защищено и еще не успело пострадать, подскочил ко мне, восклицая с великим гневом:

– Довольно плевать! Не убейте его!

Я и сам опасался этого и освободил из-под плаща голову, чтобы осмотреться. В тот же миг злодей, припасший в утробе своей добрый снаряд, обернулся ко мне тылом и залепил его прямо мне в глаза. Судите же теперь о моем несчастном положении! Тут вся орава подняла такой адский крик, что голова у меня пошла кругом. Судя по тому, что они извергли на меня из своих животов, я полагаю, что, дабы не входить в изъян на лекарей и аптекарей, они ждали новичков, чтобы принять слабительное. Но и это показалось им недостаточным. Они захотели наградить меня еще и подзатыльниками. Но некуда было им меня ударить, иначе мучители мои рисковали перенести себе на руки половину украшений моего плаща, за мои грехи из черного ставшего белым.

В конце концов они оставили меня. Еле-еле добрался я до своего дома. К счастью, дело было утром, и навстречу мне попалось только двое-трое мальчишек, видимо не лишенных благородства, ибо они хлестнули меня только пять-шесть раз жгутами и пошли себе дальше. Я вошел в дом, и мориск, увидев меня, стал хохотать и делать вид, точно собирается тоже плюнуть. Убоявшись, я сказал ему:

– Смотрите, хозяин, я ведь не Ессе homo![37]

Ни в коем случае не должен был я это говорить, тогда он не обрушил бы мне на плечи несколько весьма ощутительных ударов гирями, которые были у него в руках. С этим поощрением я почти бездыханный взобрался по лестнице и потерял немало времени, прежде чем нашел в себе силы снять плащ и сутану.[38] Наконец я освободился от них, швырнул их сушиться на крышу, а сам повалился на кровать. Вернулся мой хозяин. Он понятия не имел о тошнотворном приключении со мною и, видя, что я сплю, разозлился и принялся так сильно и стремительно таскать меня за волосы, что еще немного – и я проснулся бы лысым. С криком и жалобными стонами вскочил я с кровати, а он еще в большем гневе обратился ко мне:

– Хорошо же ты служишь мне, Паблос! Теперь ведь у нас другая жизнь.

Услыхав, что у нас другая жизнь, я решил, что уже умер, и ответил:

– Хорошо же вы меня жалуете, ваша милость, после всех моих несчастий! Посмотрите, что сталось с моей сутаной и плащом, которые служили носовыми платками большим носам, чем были когда-либо виданы во время процессии на страстной неделе.[39] И взгляните еще на мою спину.

Тут я заревел. Видя мои слезы, дон Дьего поверил им, найдя сутану, рассмотрел ее, проникся ко мне состраданием и сказал:

– Пабло, смотри в оба и не зевай. Береги сам себя, ибо нет здесь у тебя ни папаши, ни маменьки.

Я рассказал ему, как все было. Он велел мне раздеться и отправиться в мою комнату, где жило четверо хозяйских слуг.

Я лег, выспался, а к вечеру, хорошо пообедав и поужинав, почувствовал себя столь крепким, как будто бы ничего не произошло.

Стоит, однако, разразиться над кем-нибудь несчастью, как оказывается, что бедам нет конца, ибо следуют они одна за другой, точно звенья цепи.

Слуги явились ложиться спать и, поздоровавшись со мною, осведомились, не болен ли я часом, что лежу в кровати. Я рассказал им о случившемся, и они тут же, как будто не замышляя ничего дурного, начали креститься.

– Даже у лютеран такого не приключилось бы! – говорили они. – Экая пакость!

Кто-то из них заметил:

– Ректор виноват, что не прекращает таких безобразий. А вы узнали бы виновных?

Я отвечал, что нет, и поблагодарил их за сочувствие. Тем временем они разделись, улеглись, погасили свет; я заснул и увидел во сне, что нахожусь с отцом и братьями.

Было часов двенадцать ночи, когда один из слуг разбудил меня, изо всех сил вопя:

– Убивают, убивают! Разбойники!

По его кровати в это время кто-то как будто ударял хлыстом. Я поднял голову и спросил:

– Что там такое?

Стоило мне только немного высунуться из-под одеяла, как по моей спине стала гулять здоровенная, точно плетка с хвостами, веревка. Я застонал, хотел подняться, другой слуга тоже стонал, а били меня одного.

– Правый боже! – кричал я, но удары сыпались на меня столь часто, что мне – покрывало с меня стащили – оставался один путь к спасению: забраться под кровать. Так я и сделал, и вслед за тем остальные трое слуг тоже принялись вопить, а коль скоро все еще были слышим удары плетьми, то я решил, что это кто-то чужой явилcя и разделывается со всеми нами. В это время мой проклятый сосед забрался ко мне на кровать, нагадил в нее, прикрыл все это покрывалом и вернулся восвояси. Удары прекратились, все четверо, сердито ворча, выскочили из постелей и начали ругаться:

– Что за безобразие! Это нельзя так оставить!

Я все еще лежал под кроватью, скуля, как собака, попавшая между дверьми, и скрючившись, точно борзая в судорогах. Соседи мои сделали вид, что закрыли двери, я выбрался из моего прибежища и улегся на кровать, осведомившись, не причинили ли им какого-либо зла. Все они отчаянно стонали.

Я устроился поудобней, завернулся в одеяло и снова заснул, а так как во сне поворачивался с боку на бок, то, проснувшись, оказался по горло в нечистотах. Когда все поднялись, я под предлогом полученных побоев решил не одеваться. Вряд ли нашлась бы даже дьявольская сила, которая сдвинула бы меня тогда с места. Мне было стыдно, что ненароком, от страха и смущения, я, сам того не заметив, во сне сотворил подобную гадость. В общем, я чувствовал себя и виноватым, и невиновным и не знал, как мне оправдаться. Товарищи мои подошли ко мне и, время от времени притворно морщась от боли, с самым участливым видом стали расспрашивать о моем здоровье. Я отвечал, что чувствую себя совсем плохо, ибо меня здорово избили. Пробовал я разузнать у них, что бы это такое могло быть, и они отвечали:

– Он от нас не удерет. Нам на него укажет математик.[40] Пока оставим это в покое, а теперь давайте лучше посмотрим, не ранены ли вы: уж что-то здорово вы стонали.

Говоря так, они начали стягивать с меня простыню в намерении совсем меня осрамить. В это время появился дон Дьего со словами:

– Что же это такое, Паблос? С тобой нет сладу. Уж восемь часов, а ты все валяешься. Вставай сейчас же, черт тебя побери!

Все остальные, дабы еще больше меня надуть, рассказали дону Дьего обо всем происшедшем и просили разрешить мне еще поспать. Один из них заметил:

– Если твой хозяин не верит, поднимись, Пабло! – и начал стаскивать простыню.

Я уцепился за нее зубами, дабы не обнаружить скрытой под ней мерзости. Видя, что со мной не справиться, один из слуг воскликнул:

– Черт возьми! Ну и вонь же здесь!

Дон Дьего сказал то же самое, и это была сама истина. Тут они стали смотреть, не забыли ли в комнате ночной горшок, иные уверяли, что этого не может случиться, и наконец кто-то из слуг заметил:

– Ничего себе положение для людей, которым учиться надо!

Осмотрели постели, убрали их, чтобы проверить, что под ними, наконец сказали:

– Это, верно, под кроватью у Паблоса. Перенесем-ка его на одну из наших постелей и посмотрим.

Видя, что спасения нет и что мне не вырваться из их когтей, я прикинулся, будто бы у меня сердечный припадок, уцепился за кровать и стал корчить рожи. Они же, зная мою тайну, схватили меня, восклицая: «Какое несчастье!» Дон Дьего взял меня за средний палец,[41] и в конце концов впятером они меня подняли. Как только откинули простыни, в постели моей обнаружили даже не голубят, а основательных голубей, и раздался такой громогласный хохот, что у нас чуть не обвалился потолок.

– Бедняга! – ломали дурака эти великие плуты; я же сделал вид, что лишился чувств. – Дергайте его, ваша милость, посильнее за палец!

Дон Дьего, думая помочь мне, дернул так сильно, что вывихнул его. Они еще собирались перетянуть мне ляжки веревкой,[42] приговаривая:

– Бедняжка! Это с ним сталось, конечно, когда его хватил припадок.

Кто передаст, что я пережил, сгорая от стыда, с вывихнутым пальцем и под угрозой, что в довершение всего мне перетянут жгутом ноги!.. Наконец, из страха, как бы они не приступили к этой жестокой операции, ибо они уже перевязывали мне ляжку, я притворился, что пришел в себя. Как я ни торопился, злодеи, прекрасно понимавшие, что они делают, успели оставить на каждой ноге по рубцу в два пальца шириной. Наконец они отпустили меня со словами:

– Господи Иисусе, ну и слабый же вы!

Я плакал от досады, а они еще дразнили меня:

– Нас менее беспокоит то, что вы обмарались, чем ваше здоровье, успокойтесь!

Затем они снова уложили меня в постель, предварительно обмыв, и убрались.

Оставшись один, я думал о том, что в Алькала за один день со мной приключилось больше несчастий, чем за все то время, что я пробыл у Кабры. К полудню я оделся, пообчистил, как мог тщательней, свою сутану и, выстирав ее как самое грязное тряпье, стал поджидать своего хозяина. Он пришел и спросил о моем здоровье. Все сели обедать. Пообедал и я, но ел мало и неохотно. Потом, когда все собрались поговорить в коридоре, слуги, сначала поиздевавшись надо мною, рассказали о своей проделке. Все долго потешались над нею, а мне стало вдвойне стыдно, и я подумал: «Будь начеку, Паблос, берегись!» После этого я решил начать новую жизнь и с тех пор, подружившись со всеми, жил как среди братьев. Ни в классах, ни на университетском дворе никто меня больше не обижал.

Глава VI

о жестокостях ключницы и о моих изворотах

Пословица говорит, и говорит правильно: с волками жить, по-волчьи выть. Глубоко вдумавшись в нее, пришел я к решению быть плутом с плутами, и еще большим, если смогу, чем все остальные. Не знаю, преуспел ли я в этом, но уверяю вас, ваша милость, что сделано мною для этого было все возможное. Прежде всего я заранее присудил к смертной казни и подвергал ей всех свиней, попадавших в наш дом, и всех цыплят, заходивших со двора в мою комнату. Однажды случилось, что к нам завернули два кабана столь совершенных статей, каких я не видывал в моей жизни. Я в это время резался в карты с другими слугами и, услыхав хрюканье, сказал одному из них:

– Пойди посмотри, кто это хрюкает у нас в доме.

Он посмотрел и доложил, что это два борова. Узнав об этом, я столь разгневался, что пошел к ним, назвал безобразием и нахальством привычку являться хрюкать в чужие дома и с этими словами, закрыв двери, проткнул грудь каждого из них шпагою. Тут же мы их прикончили, а чтобы не было слышно их визга, сами орали во все горло, как будто бы пели хором, и они испустили дух на наших руках. Потом мы их выпотрошили, собрали кровь и поджарили их на соломенных подстилках на заднем дворе, так что, когда явились хозяева, осе уже было проделано, хоть и плохо, только вот из кишок мы не успели наделать кровяных колбас, хотя торопились так, что, по правде говоря, оставили в них половину содержимого. Об этой проделке узнали дон Дьего и домоправитель и так разозлились, что другим жильцам, которые не могли удержаться от смеха, пришлось за меня заступиться. Дон Дьего спрашивал, что я скажу, если меня притянут к ответу и я попаду в руки правосудие, я же отвечал, что сошлюсь на голод – прибежище всех студентов, а если это не поможет, то расскажу, как свиньи без спроса влезли к нам, как к себе домой, и я принял их за наших собственных. Эти оправдания вызвали общий смех, и дон Дьего заметил:

– Поистине, Паблос, ты за словом в карман не лезешь!

Нужно заметить, что хозяин мой был благочестив и честен, я же – изворотлив и плутоват, так что добродетели одного оттенялись пороками другого, и наоборот.

Ключница наша души во мне не чаяла, ибо мы с ней стакнулись, составив заговор против запасов провизии. Я стал настоящим Иудой – хранителем казны[43] и в этой должности воспылал невероятной страстью к утайке хозяйского добра. В руках ключницы мясо не соблюдало правил риторики, ибо из большего делалось меньшим,[44] и если ей это удавалось, то вместо баранины она подсовывала козлятину или овечье мясо, а если имелись под рукой кости, то о мясе не было и речи. Она варила какие-то чахоточные, совсем тщедушные похлебки, бульоны, из которых, если бы они застыли, можно было бы сделать хрустальные четки. На рождество и на пасху, дабы отметить праздники, она, стараясь сделать похлебку пожирней, подбрасывала туда огарки сальных свечей. Хозяину в моем присутствии она говорила:

– Вот уж верно, не найти другого такого слуги, как Паблос, не будь он только так плутоват. Берегите его, ваша милость, ибо плутовство его можно терпеть за его преданность. Он всегда приносит с рынка все самое лучшее.

А я говорил про нее то же самое, и так мы надували весь дом. Когда покупалось сразу много угля или сала, половину всего этого мы припрятывали, по мере надобности заявляя:

– Умеряйте, господа, ваши расходы, ибо при такой расточительности нам не хватит и королевского состояния. Вот уже нет ни угля, ни масла – так поторопились они исчезнуть. Надо прикупить еще, и тогда все пойдет по-иному. Прикажите дать денег Паблосу.

Деньги я получал, и мы им продавали удержанную нами часть, а из вновь купленного снова утаивали половину. Так мы поступали решительно со всем, а если мне случалось купить что-нибудь на рынке за настоящую цену, то мы с ключницей нарочно спорили и ссорились. Она восклицала, будто бы в сердцах:

– Не говори мне, Паблос, что тут на два куарто салата!

Я притворялся, будто плачу, поднимал крик и шел жаловаться моему хозяину, требуя, чтобы он послал домоправителя на рынок проверить цены и тем самым заткнуть рот ключнице, которая, дескать, нарочно наговаривает на меня. Домоправитель шел на рынок, устраивал проверку, все убеждались в моей честности и оставались довольны моими стараньями и усердием ключницы.

– Вот если бы Пабликос был столь же добродетелен, сколь и предан, – говорил дон Дьего домоправителю, весьма мною довольный, – все было бы очень хорошо. Что вы о нем скажете?

Мы же продолжали делать свое дело и сосали хозяина, как пиявки. Готов биться об заклад, что вы, ваша милость, пришли бы в изумление от той суммы денег, какую мы выручили к концу года. Сумма эта была весьма велика, но никто и не думал ее возвращать законным владельцам. Хотя ключница исповедовалась и причащалась каждую неделю, но ей никогда не приходило в голову вернуть что-либо, и поступков своих она не стыдилась. Такой уж была она святой человек. На шее у нее висели столь большие четки, что вместо них легче было таскать на себе вязанку дров. К четкам этим было прицеплено множество образков, крестиков, встречались там и зерна крупнее других – они служили для молитв за души в чистилище. Она уверяла, что еженощно перебирает их все, молясь за своих благодетелей. Среди святых она насчитывала сто с чем-то своих заступников, и, вправду сказать, ей нужна была помощь их всех, чтобы очищаться от своих прегрешений. Спала она в комнате над помещением моего барина и на сон грядущий бормотала больше молитв, чем какой-нибудь нищий слепец. Начинала она с «Судьи праведного», а заканчивала «Cunqui-bult»[45] и «Salve, Regina».[46] Читала она молитвы по-латыни, – нарочно, чтобы выставить напоказ свою простоватость, так как она их безбожно коверкала, отчего мы чуть не лопались со смеху. Обладала она и иными талантами: потрафить всяким желаниям и угождать разным вкусам, то есть, попросту говоря, быть сводней. Передо мной она оправдывалась тем, что это у нее наследственное свойство, подобное дару французского короля исцелять от золотухи.

Ваша милость, быть может, решит, что мы с нею жили всегда в добром согласии. Но кому не ведомо, однако, что друзья, коль скоро они корыстные, будут стремиться обмануть один другого? Ключница наша разводила на дворе кур. Мне захотелось полакомиться одной из них. У этой курицы было двенадцать или тринадцать уже порядочных цыплят, и вот однажды ключница стала созывать их на кормежку, крича: «Пио, пио!» Услыхав этот зов, я закричал, в свою очередь:

– Черт побери, хозяйка, убей вы человека или обворуй короля, я бы еще промолчал, но промолчать о том, что вы тут делаете, нельзя! Горе и мне и вам!

Узрев меня в столь крайнем и как будто бы непритворном волнении, ключница несколько встревожилась.

– А что же, Паблос, я такого сделала? – спросила она. – Брось шутки и не огорчай меня.

– Какие тут шутки, черт возьми! Я-то ведь не могу не дать знать обо всем этом инквизиции, иначе меня отлучат от церкви!

– Инквизиции? – переспросила она и начала дрожать. – А разве я сделала что-нибудь во вред нашей вере?

– Похуже того, – отвечал я. – Лучше не шутите с инквизиторами, лучше признайтесь им, что вы оговорились по глупости, но не отпирайтесь от богохульства и дерзости.

– А если я покаюсь, Паблос, меня накажут? – со страхом спросила она.

– Нет, – успокоил я ее, – тогда они дадут вам отпущение.

– Как я каюсь, – сказала она, – только объясни мне – в чем, ибо сама я этого не знаю, клянусь спасением души моих покойников.

– Неужели вы этого не знаете? Уж не знаю, как и сказать вам, дерзость-то ваша меня прямо в ужас приводит. Разве вы не помните, что позвали цыплят: «Пио, пио», а Пио – это имя пап, викариев господа бога и глав церкви! Разве это малый грех?

– Я и в самом деле так сказала, Паблос, – помертвев, призналась она, – но пусть не простит меня господь, если это было по злому умыслу. Я каюсь, а ты подумай, нет ли какого способа избегнуть обвинения; ведь я помру, коли попаду в инквизицию.

– Если вы поклянетесь перед святым алтарем, что не имели злого умысла, я, пожалуй, на вас и не донесу, но нужно, чтобы вы отдали мне тех двух цыплят, что вы кормили, подзывая святейшим именем первосвященников, а я отнесу их на сожжение одному слуге инквизиции, ибо они уже осквернены. Кроме того, вы должны будете присягнуть, что никогда не повторите ничего подобного.

– Забирай же их, Паблос, сейчас же, – возрадовалась она, – а присягу я принесу завтра.

– Плохо только то, Сиприана (так звали ключницу), – сказал я ей для вящего правдоподобия, – что в этом деле я сам подвергаюсь большой опасности. А вдруг инквизиция решит, что провинился-то я, да и наделает мне неприятностей? Лучше отнесите вы их сами, а то я, ей-богу, боюсь.

– Пабло, – взмолилась она, – бога ради, смилуйся надо мной и отнеси их сам, с тобой ничего не может приключиться.

Я дал ей время как следует попросить меня и наконец сделал так, как хотел: забрал цыплят, спрятал их в своей комнате, прикинулся, что ушел со двора, а затем вернулся и сказал:

– Все обошлось лучше, чем я думал, он было хотел пойти со мною, чтобы взглянуть на виновную, но я его ловко обдурил и все устроил.

Она наградила меня тысячей поцелуев и еще одним цыпленком, а я направился туда, где были уже спрятаны его товарищи, и заказал одному харчевнику приготовить из них фрикасе, которое и было съедено в компании других слуг. Ключница и дон Дьего, однако, дознались об этой проделке. Весь наш дом был от нее в восхищении. Владелица же цыплят расстроилась чуть не до смерти и с досады едва не выдала все мои покражи и утайки, но ей все же пришлось умолчать.

Видя, что отношения мои с ключницей ухудшаются, я, не имея больше возможности надувать ее, стал приискивать новые способы развлекать себя и принялся за то, что студенты называют «хапаньем на лету».

Тут со мной приключились забавнейшие происшествия. Шествуя как-то около девяти часов вечера, когда прохожих уже бывает мало, по главной улице города, увидел я кондитерскую, а в ней на прилавке корзину с изюмом. Я вскочил в лавку, схватил корзину и пустился наутек. Хозяин кинулся за мною, а за ним его приказчик и соседи. Таща тяжелую добычу, я понял, что хотя расстояние между нами и порядочное, но они меня непременно догонят, а потому, завернув за угол, уселся на корзину, поспешно прикрыл ногу плащом и, держась за нее обеими руками, прикинулся нищим и начал причитать:

– Ой, как он отдавил мне ногу! Но, господи, прости ему.

Преследователи, услыхав это, подбежали ко мне, а я стал бормотать «Ради царицы небесной» и то, что обычно говорят попрошайки, о недобром часе и об отравленном воздухе. Они попались на удочку и стали допытываться:

– Не пробегал ли тут один человек, братец?

– Пробежал до вас, – отвечал я, – и чуть не раздавил меня, хвала всевышнему!

Тут они бросились дальше в погоню, а я, оставшись один, дотащил корзину до дому, рассказал о своей проделке, и, хотя все весьма ею остались довольны, никто, однако, мне не поверил. Поэтому я пригласил всех на следующий вечер полюбоваться моим налетом на такой же короб, и они собрались, но, увидев, что короба стоят в глубине лавки и что их нельзя достать с улицы руками, решили, что представление не состоится. К тому же хозяин, наученный горьким опытом владельца изюма, был начеку. Подойдя на двенадцать шагов к лавке, я выхватил порядочных размеров шпагу, вбежал туда с криком «Умри!» и сделал выпад, целясь прямо в торговца.

Тот повалился на землю, моля отпустить его душу на покаяние, а я пронзил шпагой один из коробов, подцепил его и был таков. Приятели мои обомлели от этой выходки и чуть не померли со смеху, когда лавочник стал просить их освидетельствовать его, ибо он, дескать, вне всякого сомнения, ранен человеком, с которым только что повздорил. Но, оглядевшись и увидев, что при похищении короба соседние с ним оказались смещенными, он догадался, что стал жертвой надувательства, и начал без конца осенять себя крестным знамением.

Признаюсь, редко что выходило у меня столь удачно. Приятели мои уверяли потом, что хватило бы меня одного, чтобы пропитать весь дом моими набегами, или, выражаясь более грубо, кражами.

Будучи молод и видя, как восхваляют мои таланты и умение ловко выпутываться из всяких переделок, я пускался и на другие подвиги. Каждый день я притаскивал полный пояс кувшинов, которые выпрашивал у монахинь, чтобы напиться воды, но не возвращал обратно. Кончилось это, правда, тем, что мне перестали их одалживать без залога.

Однажды я дошел до того, что пообещал дону Дьего и всем моим приятелям как-нибудь украсть шпаги у ночного дозора. Мы сговорились и вышли все вместе во главе со мною. Обнаружив дозор, я вместе с другим слугой подошел поближе и спросил с весьма встревоженным видом:

– Стражи закона? Они ответили, что да.

– А где коррехидор?

Они сказали, что здесь. Тогда я преклонил колена и обратился к нему с речью:

– Сеньор, в руках вашей милости – мое спасение, мое отмщение и великая польза для государства. Соблаговолите, ваша милость, выслушать два словечка наедине, и вам будет обеспечен изрядный улов.

Он отошел в сторону, корчете[47] уже схватились за шпаги, а альгуасилы – за свои дубинки, и я сказал ему:

– Сеньор, я прибыл из Севильи следом за шестью величайшими злодеями на свете, грабителями и человекоубийцами. Один из них лишил жизни мою мать и моего брата, дабы их ограбить, чему я имею доказательства. Все они находятся в сообществе – и это я слыхал от них самих – с каким-то французским шпионом, коего подослал, – тут я совсем понизил голос, – Антонио Перес.[48]

При этих словах коррехидор даже подскочил и заорал:

– Где они?

– В публичном доме, сеньор! Не медлите, ваша милость, души моей матери и брата воздадут вам молитвами, а король – само собою…

– Господи Иисусе! – заторопился тот. – Какое тут может быть промедление! Следуйте все за мною, дайте мне щит!

– Сеньор, – тут я снова отвел его в сторону, – коли вы так будете себя вести, то у вас ничего не получится. Сначала пусть все по одному войдут туда без шпаг, ибо они сидят по комнатам с пистолетами и, заметив, что у вас шпаги, какие бывают только у стражников, примутся стрелять. Лучше было бы напасть на них с кинжалами и похватать всех втихомолку, у нас для этого народу предостаточно.

План этот встретил одобрение коррехидора, жаждавшего схватить преступников. Мы подошли к указанному месту, и он велел всем попрятать шпаги в траву, что росла на лугу у самого дома. Стражники так и сделали и двинулись дальше. Я пошел вслед за ними, предварительно научив своего спутника, как только шпаги останутся без присмотра, схватить их и тащить домой, что и было сделано в один миг. Когда дозор входил в дом вместе с другим людом, я нарочно замешкался, а затем дал тягу и помчался по переулку, ведущему к монастырю святой Анны, с такой быстротою, что меня не догнала бы и гончая собака. Войдя в дом и никого там не обнаружив, кроме студентов и всякого сброда, что, впрочем, одно и то же, стражники принялись искать меня, однако нигде не нашли и, заподозрив, в чем тут дело, бросились к своим шпагам, но тех уже и след простыл! Кто изобразит волнение, которое пережили в ту ночь ректор и коррехидор? Они обошли все дворы, всматривались во все лица, обыскивали все кровати, побывали и в нашем доме, а я, дабы меня не опознали, улегся в постель в ночном колпаке, взял в одну руку свечку, а в другую – распятие, а рядом поставил вместо духовника одного из товарищей, который как бы помогал мне переселиться в другой мир. Остальные же запели отходную. Явились ректор и стражники и, увидев подобное зрелище, ушли прочь. Им и в голову не пришло, что и на этот раз их провели за нос. Они никуда не заглянули, а ректор даже прочитал надо мною несколько слов молитвы и осведомился, могу ли я еще говорить. Ему ответили, что нет. После этого они удалились в полном отчаянии, что не нашли никаких следов воровства. Ректор клялся и божился, что предаст в руки правосудия того, кто ему попадется, а коррехидор – что повесит его, будь он хоть сыном гранда. Я воскрес из мертвых, и в Алькала до сих пор удивляются этой моей проделке.

Дабы не удлинять рассказа, я не буду повествовать о том, как я превратил городской рынок в место столь небезопасное для торговцев, словно это был густой лес, и как изъятым у стригачей сукон, у ювелиров и у зеленщиц – ибо не мог я забыть обиды, нанесенной мне, когда я был королем петухов, – поддерживал почти целый год наш очаг. Умолчу я и о той дани, которую я наложил на все окрестные огороды и виноградники. Все эти подвиги стяжали мне славу самого ловкого и пронырливого пройдохи. Ко мне благоволили все кабальеро, и каждый из них стремился переманить меня к себе на службу, но я оставался верным дону Дьего, коего неизменно чтил за его ко мне великую благосклонность.

Глава VII

об отъезде дона Дьего, об известиях о смерти моих родителей и о решениях, которые я принял на будущее

В это время дон Дьего получил от своего отца письмо, в которое было вложено послание ко мне моего дяди Алонсо Рамплона, человека, украшенного всеми добродетелями и весьма известного в Сеговии своею близостью к делам правосудия, ибо все приговоры суда за последние четыре года исполнялись его руками. Попросту говоря, был он палачом и настоящим орлом в своем ремесле. Глядя, как он работает, хотелось невольно, чтобы и тебя самого повесили. Этот самый дядя и написал мне из Сеговии в Алькала нижеследующее письмо.

Письмо

Сынок мой Паблос! (Он очень меня любил и так меня называл.) Превеликая занятость моя в должности, препорученной мне его величеством, не дала мне времени написать раньше это письмо, ибо если и есть что плохое на коронной службе, то разве только обилие работы, вознаграждаемой, однако, печальной честью быть одним из королевских слуг. Грустно мне сообщать малоприятные вести. Батюшка твой скончался неделю тому назад, обнаружив величайшее мужество. Я свидетельствую это как человек, самолично ему в этом помогавший. На осла он вскочил, даже не вложив ногу в стремя. Камзол шел ему, точно был сшит на него, и никто, видя его выправку и распятие впереди него, не усомнился бы, что это приговоренный к повешению. Ехал он с превеликой непринужденностью, разглядывая окна и вежливо приветствуя тех, кто побросал свои занятия, чтобы на него поглазеть. Раза два он даже покручивал свои усы. Исповедников своих он просил не утомляться и восхвалял те благие напутствия, коими они его провожали. Приблизившись к виселице, он поставил ногу на лестницу и взошел не столь быстро, как кошка, но нельзя сказать, чтобы медленно, а заметив, что одна ступенька поломана, обратился к слугам правосудия с просьбой велеть ее починить для того, кто не обладает его бесстрашием. Могу сказать без преувеличения, что всем он пришелся по душе. Он уселся наверху, откинул складки своего одеяния, взял веревку и набросил ее себе на кадык. Увидев же, что его собирается исповедовать некий театинец,[49] он обернулся к нему и сказал: «Я уже считаю себя отпетым, отче, а потому скорехонько прочтите „Верую“ и покончим со всем этим», – видно, ему не хотелось показаться многоречивым. Так оно и было сделано. Он попросил меня сдвинуть ему набок капюшон и отереть слюни, что я и исполнил. Вниз он соскочил, не подгибая ног и не делая никаких лишних движений. Висел же он столь степенно, что лучшего нельзя было и требовать. Я четвертовал его и разбросал останки по большим дорогам. Один господь бог знает, как тяжело мне было видеть, что он стал даровой пищей для ворон, но думаю, что пирожники утешат нас, пустив его останки в свои изделия ценою в четыре мараведи. О матушке твоей, хоть она пока и жива, могу сообщить примерно то же самое, ибо взята она толедской инквизицией за то, что откапывала мертвецов, не будучи злоречивой.[50] Говорят также, что каждую ночь она прикладывалась нечестивым лобызаньем к сатане в образе козла. В доме у нее нашли ног, рук и черепов больше, чем в какой-нибудь чудотворной часовне; наименее же тяжкое из предъявляемых ей обвинений – это обвинение в подделывании девственниц. Говорят, что она должна выступить в ауто в троицын день и получить четыреста смертоносных плетей. Весьма печально, что она срамит всех нас, а в особенности меня, ибо в конце концов я слуга короля и с такими родичами мне не по пути. Тебе, сынок, осталось кое-какое наследство, припрятанное твоими родителями, всего около четырехсот дукатов. Я твой дядя, и все, что я имею, должно принадлежать тебе. Ввиду этого можешь сюда приехать, и с твоим знанием латыни и риторики ты будешь неподражаемым в искусстве палача. Отвечай мне тотчас же, а пока да хранит тебя господь и т. д.

Не могу отрицать, что весьма опечалился я нанесенным мне новым бесчестием, но отчасти оно меня и обрадовало. Ведь родительские грехи, сколь велики бы они ни были, утешают детей в их несчастьях.

Я поспешил к дону Дьего, занятому чтением письма своего отца, в котором тот приказывал ему вернуться домой и, наслышавшись о моих проделках, велел не брать меня с собою. Дон Дьего сообщил, что собирается в путь-дорогу, рассказал об отцовском повелении и признался, что ему жаль покидать меня. Я жалел еще больше. Предложил он устроить меня на службу к другому кабальеро, своему другу, а я на это только рассмеялся и сказал:

– Другим я стал, сеньор, и другие у меня мысли. Целю я повыше, и иное мне нужно звание, ибо если батюшка мой попал на лобное место, то я хочу попытаться выше лба прыгнуть.

Я рассказал ему, сколь благородным образом помер мой родитель, как его разрубили и пустили в оборот и что написал мне обо всем этом мой дядя-палач, а также и о делах моей матушки, ибо ему, поскольку он знал, кто я такой, можно было открыться без всякого стыда. Дон Дьего весьма опечалился и спросил, что я намерен предпринять. Я поделился с ним своими замыслами, и после всего этого на другой день он в глубокой скорби отправился в Сеговию, а я остался дома, всячески скрывая мое несчастье. Я сжег письмо, дабы оно не попало кому-либо в руки, если потеряется, и стал готовиться к отъезду с таким расчетом, чтобы, вступив во владение своим имуществом и познакомившись с родственниками, тотчас же удрать от них подальше.

Глава VIII

о путешествии из Алькала в Сеговию и о том, что случилось со мною в пути до Рехаса, где я заночевал

Пришел день моего расставания с наилучшей жизнью, которую я когда-либо вел. Одному богу ведомо, что перечувствовал я, покидая моих приятелей и преданных друзей, число коих было бесконечно. Я распродал для дорожных расходов все свои припрятанные пожитки и с помощью разных обманов собрал около шестисот реалов. Нанял я мула и выехал из дому, откуда мне оставалось только забрать свою тень.

Кто поведает мне печаль сапожника, поверившего мне в долг, вопли ключницы из-за наших расчетов и ругань хозяина, не получившего квартирной платы? Один сокрушался, говоря: «Всегда я это предчувствовал», другой: «Не зря твердили мне, что он мошенник». Словом, я уехал, столь удачно рассчитавшись со всем населением города, что одна половина его по моем отъезде осталась в слезах, а другая смеялась над ее плачем.

Дорогой я развлекал себя мыслями обо всем этом, как вдруг, миновав Тороте, нагнал какого-то человека, ехавшего верхом на муле. Человек этот с великим жаром что-то доказывал сам себе и был так погружен в свои мысли, что не заметил меня даже тогда, когда я с ним поравнялся. Я обратился к нему с приветствием, он ответил; тогда я спросил его, куда он едет, о том же спросил и он меня, и, обменявшись ответами, мы принялись рассуждать, затеют ли турки войну и каковы силы нашего государя. Спутник мой начал объяснять мне, каким способом можно завоевать Святую землю и завладеть Алжиром. Из этих объяснений я понял, что он помешан на делах государственных и правительственных. Мы продолжали беседовать о том, о сем, как это полагается у бродячих людей, и наконец добрались до Фландрии. Тут спутник мой стал вздыхать.

– Это государство стоит мне больших расходов, чем королю, – промолвил он, – ибо вот уже четырнадцать лет, как вожусь я с одним проектом, который хоть и неисполним, но привел бы все в порядок; если бы его можно было осуществить.

– Какой же это проект, – полюбопытствовал я, – и почему он неосуществим, несмотря на столь великие его выгоды?

– А кто сказал вам, ваша милость, – возразил мой собеседник, – что он неосуществим? Он осуществим, но не исполняется, а это совсем не одно и то же, и если это вам не будет в тягость, я бы поведал, в чем тут секрет. В свое время, впрочем, вы это узнаете, ибо я собираюсь теперь напечатать его вместе с другими моими сочинениями, в коих я, между прочим, Указываю королю два способа завоевать Остенде.

Я попросил его изложить мне эти два способа, и он, вытащив из кармана и показав мне большой план неприятельских и наших укреплений, сказал:

– Вы видите ясно, ваша милость, что вся трудность заключается в этом кусочке моря. Ну вот, я и велел бы высосать его при помощи губок и убрать прочь.

На эту глупость я разразился хохотом, а он, взглянув на меня, заметил:

– Все, кому я это рассказывал, приходили в такой же восторг, как и вы.

– Ваша идея, – ответил я, – столь нова и столь тщательно обдумана, что в этом я нимало не сомневаюсь. Примите только во внимание, ваша милость, что чем больше вы будете высасывать воду, тем больше нагонит ее с моря.

– Море этого не сделает, – , возразил он, – ибо я его считаю весьма истощившимся, и остается лишь приступить к делу, а кроме того, я придумал способ углубить его поодаль на двенадцать человеческих ростов.

Я не осмелился возражать ему из страха, чтобы он не принялся излагать мне способ спустить небо на землю. Никогда еще в жизни не доводилось мне видеть такого чудака. Он сообщил мне, что изобретения Хуанело[51] ничего не стоят и что сейчас он сам разрабатывает проект, как поднимать воду из Тахо в Толедо более легким способом, и на мой вопрос, как именно, сказал, что способ этот заключается в заклинании. Слыхана ли была на свете такая чушь, ваша милость? Наконец он объявил мне:

– Я и не думаю привести все это в исполнение до тех пор, пока король не пожалует мне командорства, которое мне вполне подойдет, ибо я происхожу из достаточно знатного рода.

В таких беседах прошел путь до Торехона, где он покинул меня, ибо ехал туда навестить какую-то свою родственницу.

Помирая со смеху от тех проектов, которыми занимал свое время мой спутник, я направился далее, как вдруг еще издали увидел посланных мне богом и счастливым случаем мула без седока и спешившегося около него всадника, который, уставившись в книгу, чертил на земле какие-то линии и измерял их циркулем. Он перескакивал и перепрыгивал с одной стороны дороги на другую и время от времени, скрестив пальцы, проделывал какие-то танцевальные движения. Признаюсь, за дальностью расстояния я сначала принял его за чернокнижника и даже не осмеливался к нему подъехать. Наконец я решился. Он заметил меня, когда я уже был близко от него, захлопнул книгу и, пытаясь вдеть ногу в стремя, поскользнулся и упал. Я помог ему подняться, а он объяснил мне:

– Я плохо рассчитал центр соотношения сил, чтобы сделать правильную описывающую дугу при восхождении.

Уразумев его речь, я пришел в смущение тем более законное, что он действительно оказался самым сумасбродным человеком из всех, когда-либо рожденных женщиной. Он спросил, направляюсь ли я в Мадрид по прямой или по окружно-изогнутой линии, и я, хоть и не понял этого вопроса, поспешил ответить, что по окружно-изогнутой. Тогда он поинтересовался, чья рапира висит у меня на боку. Я ответил, что моя собственная. Он посмотрел на нее и сказал:

– У таких рапир поперечина у рукояти должна была бы быть гораздо больше, чтобы легче было отражать режущие удары, приходящиеся на центр клинка, – и завел тут такую длинную речь, что в конце концов заставил меня спросить, чем он занимается. Он пояснил, что является великим мастером фехтования[52] и может доказать это в любых обстоятельствах.

Еле сдерживая смех, я сказал ему:

– А я, признаться, увидав вас издали, по первости решил, что вы колдун, чертящий магические круги.

– А это, – обяснил он мне, – я исследовал обман с большим переходом на четверть окружности[53] так, чтобы одним выпадом уложить противника, не оставив ему ни единого мига для покаяния, дабы он не донес, кто это сделал. Прием этот я хотел обосновать математическим путем.

– Неужели для этого нужна математика? – спросил я его.

– И не только математика, – ответил он, – но и богословие, философия, музыка и медицина.

– Что касается медицины, я нисколько не сомневаюсь в этом, раз дело идет о человекоубийстве.

– Не шутите, – возразил он мне, – я сейчас изучаю парад при помощи широкого режущего удара, заключающего спиральное мулине.

– Из того, что вы мне говорите, я все равно ни слова не понимаю.

– Все это разъяснит вам, – успокоил он меня, – вот эта книга, именуемая «Величие шпаги», книга весьма хорошая и содержащая в себе истинные чудеса. А чтобы вы всему этому поверили, в Рехасе, где мы сегодня с вами остановимся на ночлег, я покажу вам чудеса при помощи двух вертелов. Можете не сомневаться, что всякий, кто изучит эту книгу, убьет кого ему будет угодно. Ее написал, само собой разумеется, человек великой учености, чтобы не сказать больше.

В подобных разговорах добрались мы до Рехаса и спешились у дверей какой-то гостиницы. Он, видя, как я схожу с мула, поспешил громко крикнуть, чтобы я расставил ноги сначала под тупым углом, а затем свел их к параллелям, дабы опуститься перпендикулярно к земле. Заметив, что я смеюсь, хозяин гостиницы также расхохотался и спросил, не индеец ли, часом, этот кабальеро, что столь чудно выражается. Я думал, что сойду с ума от смеха, а фехтовальщик подошел к хозяину и обратился к нему с просьбой:

– Дайте мне, сеньор, два вертела для двух-трех геометрических фигур, я их вам незамедлительно возвращу.

– Господи Иисусе! – воскликнул хозяин. – Давайте, ваша милость, эти фигуры сюда, и жена моя вам их зажарит, хоть я и не слыхал никогда про таких птиц.

– Это не птицы! – Тут спутник мой обратился ко мне: – Что вы скажете, ваша милость, о таком невежестве! Давайте сюда ваши вертела. Они нужны мне только для фехтования. Быть может, то, что я проделаю у вас на глазах, принесет вам больше пользы, чем все деньги, что заработали вы за всю жизнь.

Вертела, однако, были заняты, и нам пришлось удовольствоваться двумя огромными поварешками. Никогда еще не было видно ничего столь достойного смеха. Фехтовальщик подпрыгивал и объяснял:

– Меняя место, я сильно выигрываю, ибо под этим углом могу атаковать противника в профиль. Чтобы парировать его удар в среднем темпе, мне достаточно замедленного движения. Таков должен был быть колющий удар, а такой вот режущий.

Он и на милю не приближался ко мне, а вертелся вокруг со своей ложкой, а так как я спокойно оставался на месте, то все его выпады походили на возню кухарки около горшка с убегающим на огне супом.

– Вот это настоящее фехтование, – заметил он, – а не те пьяные выкрутасы, которые выписывают и коим учат всякие жулики под видом мастеров шпаги, ибо они умеют только пить горькую.

Не успел он договорить эти слова, как из соседней комнаты вышел здоровенный мулат с оскаленными зубами в широченной, точно привитой к зонтику шляпе, в колете из буйволовой кожи под расстегнутой куцей курткой, увешанной лентами, кривоногий, точно орел на императорском гербе, с физиономией, отмеченной per signum crucis de inimicis suis,[54] острой бородкой, усами, торчащими как перекладина на рукояти меча, и со шпагой, украшенной более частой решеткой, нежели решетки в приемных женских монастырей. Мрачно уставя глаза в пол, он сказал:

– Я дипломированный маэстро фехтования и клянусь солнцем, согревающим хлеба, что изрежу на куски каждого, кто плохо отзывается о людях моей профессии.

Видя, какой оборот принимает дело, я встал между ними и принялся уверять маэстро, что разговор наш его не касался и что ему нечего обижаться.

– Так пусть берет шпагу, если она у него имеется, бросит ложки, и мы посмотрим, кто владеет настоящим искусством!

Тут мой незадачливый спутник открыл книгу и громко заявил:

– Про это написано в данной книге, а напечатана она с дозволения короля, и я буду доказывать, что все в ней истинная правда, и с ложкой и без ложки, и здесь и в любом ином месте. Если же нет – давайте измерим. – Тут он достал циркуль и начал: – Этот угол – тупой…

Тогда новоприбывший маэстро, вытаскивая шпагу, сказал:

– Я не знаю ни Угла, ни Тупого и в жизни своей не слыхивал таких прозвищ, но вот этой шпагой я разрежу вас на кусочки.

Тут он набросился на моего беднягу и начал наносить ему удары, а тот пустился в бегство, прыгая по всему дому и крича:

– Он не сможет меня ранить, ибо я могу разить его в профиль!

Я, хозяин и все присутствующие утихомирили их, хотя я едва мог пошевелиться от смеха.

Несчастного отвели в его комнату, где поместился и я. Все обитатели гостиницы отужинали и легли спать, а он в два часа ночи поднялся с кровати и в одной рубашке стал бродить в потемках по комнате, время от времени вытворяя какие-то прыжки и бормоча на своем геометрическом языке всякую ерунду. Не удовольствовавшись тем, что это меня разбудило, он спустился к хозяину, чтобы забрать у него свечку, ибо, по его словам, нашел верную точку для нанесения колющего удара через радиус в хорду. Хозяин послал его ко всем чертям за то, что тот потревожил его сон, и обозвал сумасшедшим. Тогда фехтовальщик поднялся ко мне и предложил, если я захочу встать с кровати, показать мне изумительный прием, который он придумал против турок с их ятаганами, присовокупив, что в ближайшее время отправится обучать короля, дабы прием этот послужил на пользу католикам. Тем временем наступило утро; мы все оделись, заплатили за постой, помирили нашего сумасброда с мулатом, и тот, прощаясь с ним, заметил, что книга моего спутника, конечно, хороша, но что по ней мастерству не научишься, а скорее сойдешь с ума, ибо большинство ни аза в ней не поймет.

Глава IX

о том, что произошло при встрече с одним поэтом по дороге в Мадрид

Я двинулся по направлению к Мадриду, а фехтовальщик простился со мною, так как ехал другой дорогой. Уже отдалившись на порядочное расстояние, он с большой, однако, поспешностью вернулся и, громко окликнув меня, прошептал мне на ухо в открытом поле, где нас и так никто не слыхал:

– Умоляю, сеньор, не открывайте никому тех глубочайших тайн фехтовального искусства, которые я вам сообщил. Храните их про себя, ведь вы человек с умом.

Я пообещал ему так и сделать. Он повернулся и поехал прочь, а я посмеялся над его удивительными тайнами.

Так я проехал больше мили, не повстречав ни души. Ехал я, обдумывая и передумывая то великое множество трудностей, кои стоят на пути чести и добродетели, ибо я должен был сначала скрыть, сколь малая толика совершенств украшала моих родителей, а затем украсить себя оными в той степени, чтобы их слава не перешла на меня. Мысли эти казались мне столь достойными, что я благодарил за них сам себя и думал: «Больше всего я должен быть доволен самим собой, так как не у кого было мне научиться добродетели, коей люди обычно научаются у своих предков».

Я все еще продолжал рассуждать и размышлять, как вдруг столкнулся с одной престарелой особой духовного звания, следовавшей верхом на муле по мадридской дороге. У нас с ним завязалась беседа, и он спросил меня, откуда я еду. Я сказал, что из Алькала.

– Да проклянет господь, – воскликнул он, – столь гнусных людей, коими населен этот город, ибо среди них нет ни одного просвещенного человека.

Я полюбопытствовал, почему так худо отзывается он о городе, в котором собрано столько ученейших мужей, и он в большом гневе ответствовал мне:

– Ученейших! Столь ученых, скажу я вашей милости, что вот уже четырнадцать лет, как я сочиняю в Махалаонде,[55] где состою сакристаном,[56] песнопения к празднику тела господня и к рождеству, а они не удосужились отметить наградой ни одного моего стишка. А чтобы вы, ваша милость, убедились в их несправедливости по отношению ко мне, я вам кое-что почитаю. Убежден, что я доставлю вам удовольствие.

Мучиться нетерпением он меня не заставил и тут же обрушил на меня целый поток вонючих строф. По этой первой вы можете составить себе мнение, каковы были остальные.

Пастухи, не прелестная ль шутка,

Что снисходит до наших желудков

Тот, кто всех непорочнее агнцев?

Святой Корпус Кристе,

Из пречистых пречистый,

Днесь спускается в чрево испанцев.

Пусть то поводом будет для танцев!

Заиграй, сакабуча,[57]

Чтоб отметить сей случай,

И да вторят свирель ей и дудка!

Пастухи, не прелестная ль шутка,[58]

и т. д.

– Что лучшее мог бы сочинить сам изобретатель острословия? – спросил он. – Обратите внимание, сколь много тайн заключает в себе одно только это слово: «пастухи». Оно стоило мне больше месяца работы.

Здесь я не мог уже сдержать смеха, который с клокотанием вырывался у меня из глаз и из ноздрей, и, давясь от хохота, сказал:

– Удивительные стихи! Но я только позволю себе спросить, почему ваша милость употребила выражение «святой Корпус Кристе»? Ведь Corpus Christi – тело господнее – это не святой, а день установления таинства причастия.

– Вот это мило! – ответил он мне со смехом. – Да я вам покажу календарь, и вы увидите – закладываю свою голову, – что это канонизированный святой!

Я не мог спорить с ним из-за душившего меня при виде столь неслыханного невежества смеха, но все же признал, что стихи достойны любой награды и что мне не доводилось до сих пор читать или слышать столь изящное произведение.

– Не доводилось? – подхватил он. – Так послушайте же1 ваша милость, небольшой отрывок из книжечки, которую я сочинил в честь одиннадцати тысяч дев-мучениц, из коих каждой я посвятил по пятидесяти октав. Это удивительное произведение!

Дабы уклониться от выслушивания стольких миллионов октав, я умолил его не читать мне божественных стихов, и тогда он принялся мне декламировать комедию, в которой было больше хорнад,[59] чем в пути до Иерусалима. Он пояснил мне:

– Эту комедию я сочинил в два дня, и это у меня черновик.

Комедия занимала собою до пяти дестей бумаги, и называлась она «Ноев ковчег». В ней действовали петухи, мыши, лошади, лисицы и кабаны, как в баснях Эзопа. Я похвалил ее замысел и выполнение, на что он ответил мне:

– Это все моя выдумка, и другой такой комедии нет на всем свете. Самое важное – это ее новизна, и если мне удастся поставить ее на сцене, то это будет великое событие.

– Как же можно будет играть ее на сцене, – полюбопытствовал я, – если в ней должны выступать животные, которые ведь не умеют говорить?

– В этом и состоит трудность, – ответил он, – а не будь ее, разве могло бы поспорить с ней какое-либо другое произведение? Впрочем, я подумаю о том, чтобы поручить исполнять ее попугаям, сорокам и дроздам, – они ведь умеют говорить, а в интермедиях мы займем обезьян.

– Да, конечно, это будет великое произведение.

– У меня есть и другие, еще более великие, – не унимался он. – Их я написал для одной женщины, в которую я влюблен. Полюбуйтесь-ка на девятьсот один сонет и двенадцать редондилий, – все это выглядело так, будто он разменивает эскудо на мараведи, – кои я сложил к ногам моей дамы.

Я спросил его, видал ли он их в природе. Он ответил, что его сан этого ему не позволил, но что сонеты его их прозревали. По правде говоря, хотя мне и было забавно его послушать, но я убоялся такой массы плохих стихов, а потому начал переводить разговор на другие предметы и заметил, что вижу зайцев.

– Так я вам начну, – живо подхватил он, – с того стиха, где я сравниваю ее с этими зверьками.

И тотчас же начал. Я, чтобы отвлечь его, спросил:

– Видите вы, ваша милость, вон те звезды, что заметны и днем?

На это он отвечал:

– А вот я закончу этот сонет и прочту вам тридцать третий, где я сравниваю ее со звездой. Но оценить его можно только тогда, когда вы знаете, с какой целью они все написаны.

Я весьма опечалился, поняв, что нельзя ничего назвать и ни о чем упомянуть, по поводу чего он не сочинил бы какой-нибудь глупости, но, видя, что мы приближаемся к Мадриду, возрадовался всей душой, ибо понадеялся, что теперь он замолчит от стыда. Но случилось наоборот, так как, желая обратить на себя внимание, он при въезде в город только возвысил свой голос. Я умолял его прекратить эту декламацию и предупреждал, что если дети пронюхают в нем поэта, то не останется ни одной кочерыжки, которая бы своим ходом не понеслась нам вдогонку, ибо поэты объявлены сумасшедшими в некой прагматике,[60] изданной одним из их собратий, удалившимся от занятий поэзией в доброчинную жизнь. Он, весьма взволновавшись, попросил меня прочесть ему эту прагматику, если она у меня имеется. Я пообещал сделать это в гостинице. Мы направились к той из них, где он имел обыкновение останавливаться, и натолкнулись у ее дверей на целую дюжину слепцов. Одни узнали его, видимо, по запаху, другие – по голосу и громко его приветствовали. Он обнял каждого из них, и тогда одни стали просить у него побуждающую к щедрости молитву праведному судье, писанную торжественными и нравоучительными стихами, другие – молитву за души в чистилище. Они тут же принялись торговаться. Получив от каждого по восьми реалов задатку, он попрощался с ними и сказал:

– Эти слепцы приносят мне больше трехсот реалов дохода. С позволения вашей милости, я теперь ненадолго уединюсь, дабы сочинить для них кое-что, а потом, после обеда, послушаем прагматику.

О, несчастная жизнь! Ибо нет никого несчастнее безумцев, которые зарабатывают себе на пропитание своим собственным сумасшествием!

Глава X

о том, что я делал в Мадриде и что случилось со мною вплоть до прибытия в Сереседилью, где я и заночевал

Стихотворец уединился на некоторое время, чтобы заняться сочинением всякой ереси и глупостей для слепцов. Тем временем наступил час обеда. Мы пообедали, и тотчас же поэт попросил меня прочесть прагматику. Не будучи занят ничем другим, я достал ее, прочитал и теперь помещаю здесь, ибо она показалась мне соответствующей тому, что автор ее поставил себе целью обличить. Гласила она следующее:

ПРАГМАТИКА РАЗОБЛАЧИТЕЛЬНАЯ

ПРОТИВ ПОЭТОВ СКУДОУМНЫХ, МНОГОРЕЧИВЫХ И ЛИШЕННЫХ ИЗЮМИНКИ

Заглавие это вызвало у сакристана взрыв самого громкого, какой только раздавался в мире, хохота, и он сказал:

– Раньше бы сказал, в чем дело! А то я, ей-богу, подумал, что этот указ касается меня, а выходит, что он относится только к поэтам без изюминки.

Эти слова его весьма умилили меня, ибо он произнес их так, словно у него кладовые ломились от сабзы и кишмиша. Я опустил вступление и стал читать прямо с первого пункта, где значилось:

– «Принимая во внимание, что тот род пресмыкающихся, коих именуют поэтами, – наши ближние и христиане, хотя и плохие, ввиду того, что они круглый год заняты обожанием бровей, зубов, шелковых лент, волос и туфелек, совершая к тому же еще большие прегрешения, повелеваем, чтобы на страстной неделе все площадные поэты и песельники были собираемы, подобно женщинам предосудительного поведения, порицаемы за их ошибочный образ жизни и увещеваемы обратиться на истинный ее путь. Местом для этого назначаются исправительные дома.

Item: принимая во внимание обилие жару в не знающих прохлады стихах поэтов, иссушенных, как изюм, бесчисленными солнцами и светилами, кои идут на их сочинительство, обязываем их к строгому молчанию по поводу небесных явлений, определив месяцы, запретные для муз, подобно тому, как существуют запретные месяцы для охоты и рыбной ловли, дабы не исчерпать природные запасы и вышепоименованных.

Item: принимая во внимание, что адская секта людей, осужденных на вечный консептизм,[61] разрушителей слов и извратителей мысли, заразила своей поэтической лихорадкой и женщин, объявляем, что сия последняя напасть есть справедливое возмездие за то зло, которое причинила Адаму прародительница наша Ева. А поелику век наш оскудел и испытывает нужду в драгоценностях, повелеваем стихотворцам сжечь свои сочинения, подобно старым бахромам, дабы извлечь из них сии благородные металлы, ибо в большинстве стихов они дам своих превращают в некие подобия статуй Навуходоносора, из всевозможных металлов изваянных».

Тут мой сакристан не стерпел и, вскочив, воскликнул:

– Еще и достояния нашего лишить нас хотят! Бросьте читать дальше, ваша милость. Ибо если дело дошло до этого, я поеду к папе и растрачу все, что у меня есть. Неужели же мне, духовной особе, прилично перенести подобное оскорбление? Я докажу, что стихи поэта духовного сана не подчиняются подобной прагматике. Сейчас же иду подавать жалобу в суд!

Меня разбирал смех, но, дабы не задерживаться – было уже поздно, – я сказал ему:

– Сеньор мой, эта прагматика написана шутки ради, она не имеет ни силы, ни обязательности, ибо не исходит от власть имущих.

– Бедный я грешник! – воскликнул он в сильном волнении. – Надо было предупредить меня об этом, и тогда я был бы избавлен от величайшего огорчения на свете. Представляете ли вы себе, ваша милость, что это значит – написать восемьсот тысяч строф и выслушивать нечто подобное? Продолжайте же, ваша милость, господь да простит вам тот страх, который меня обуял.

Я продолжал:

– «Item: обращаем внимание на то, что, благодаря святому таинству крещения, добрая половина их писаний стала ложью, и истина в оных проявляется лишь тогда, когда они поносят друг друга.

Item: принимая во внимание, что они ни о чем здраво судить не могут, решив, что все равно все будет рассужено в долине Иосафатовой,[62] и оставили там свой рассудок, постановляем, чтобы разрешали им проживать в государстве не иначе, как с особой отметиной, а буйных бы вязали, давая им, однако, пользоваться всеми льготами, положенными умалишенным, дабы, если случится им где напроказить, упоминания того, что они поэты, если они представят тому доказательство, было им достаточно, чтобы не только избавиться от наказания, но еще и заслужить благодарность за то, что они ничего худшего не натворили.

Item: замечая, что, перестав быть маврами, хотя и сохранив кое-что от прошлого,[63] стихотворцы превратились в пастухов, и скот по этой причине тощает, так как питается их слезами и иссушивается огнем их пламенеющих душ, и перестал пастись, так как упоенно слушает их музыку, повелеваем им оставить это занятие, отведя уединенные места для любителей отшельничества, а остальным предписав освоиться с веселым ремеслом погонщиков мулов, которым и соленое словцо употребить не страшно».

– Какой-то шлюхин сын, содомит, рогатый муж или иудей выдумал все это, – вскричал сакристан, – и если бы я узнал, кто он, я бы сочинил на него такую сатиру, которая бы задала жару и ему, и всем его читателям. Подумайте сами, пристало ли отшельничество таким безбородым людям, как я?[64] Почтенному сакристану, имеющему дело со священными сосудами, – и вдруг стать погонщиком мулов! Как хотите, сеньор, но это страшное оскорбление!

– Я уже вам объяснил, ваша милость, – сказал я, – что это всего лишь шутки, и как шутки их и следует слушать.

Затем я продолжал:

– «Item: во избежание великих хищений запрещаем ввоз стихов из Арагона в Кастилию и из Италии в Испанию под страхом для поэта быть наряженным в хорошее платье; а если провинность повторится, то и ходить чистым и умытым в течение целого часа».

Это очень понравилось моему слушателю, ибо он носил поседевшую от старости сутану с таким количеством грязи на подоле, что если бы потребовалось предать его погребению, то достаточно было бы стряхнуть ее на его останки; плаща же его хватило бы на унавоживание двух полей.

Посмеиваясь над моим поэтом, я сказал ему, что прагматика повелевает считать повинных в смертном грехе отчаяния всех женщин, влюбляющихся исключительно в поэтов, и отказывает им в церковном погребении, как это делается с повесившимися и бросившимися в пропасть.

– «Item, – добавил я, – имея в виду великие урожаи редондилий, канцон и сонетов, которые имели место за последние плодородные годы, повелевается: охапки рукописей, которые из-за плохого качества бумаги избегнут бакалейных лавок, должны быть отправлены без всякой пощады в отхожие места».

Наконец я дошел до последнего пункта, гласившего: – «Однако, милостиво принимая в соображение, что в государстве имеется три рода людей, столь несчастных, что они не могут жить без поэтов, а именно – слепцы, комедианты и сакристаны, объявляем, что допускается существование нескольких лиц, занимающихся этим искусством, при условии наличия у них экзаменационного свидетельства, выданного им местным поэтическим касиком, вместе с тем обязываем поэтов, пишущих для комедиантов, не кончать интермедий ни избиением палками, ни появлением чертей, а комедий – свадьбами; пусть также для привлечения публики не рассчитывают они на объявления, будь то на листках или изустные под звуки труб. Поэтам же для слепцов возбраняется местом действия их романсов избирать Тетуан[65] и для того, чтобы срифмовать „Христа ради“, не вспоминать „о награде“, повелев им изгнать из своего словаря следующие речения: „возлюбленный христианин“, „человечный“ и „дело чести“».

Всем, кто прослушал эту прагматику, она показалась превыше всяких похвал, и каждый из слушателей попросил у меня ее копию. Один лишь сакристан стал клясться торжественной вечерней, «Introibo»[66] и «Kyrie»,[67] что эта сатира направлена против него, судя по тому, что в ней говорилось о слепцах, и добавил, что в своем деле он разбирается не хуже всякого другого.

– Я лицо, – заявил он под конец, – которое проживало в одной гостинице с Линьяном,[68] лицо, которое не один раз обедало вместе с Эспинелем,[69] лицо, бывшее в Мадриде в такой же близости к Лопе де Веге, как и он ко мне, видевшее дона Алонсо де Эрсилью[70] тысячу раз, имеющее в своем доме портрет божественного Фигероа[71] и купившее штаны, оставшиеся от Падильи,[72] когда тот пошел в монахи, штаны, носимые и теперь, хотя они и прохудились. Он показал эти штаны, чем так рассмешил всех собравшихся, что они не хотели уходить из гостиницы.

Однако было уже два часа, а так как ехать все равно надо было, мы покинули Мадрид. Я распрощался не без сожаления с сакристаном и направился к горному проходу. Богу было угодно, дабы я не предался дурным помыслам, послать мне на дороге какого-то солдата. Мы с ним немедленно вступили в беседу. Он спросил, не следую ли я из столицы. Я ответил, что был в ней проездом.

– Большего она и недостойна, – сказал он на это, – я предпочту – клянусь господом богом! – просидеть в осаде, по пояс в снегу, вооруженный с ног до головы, как человечек с башенных часов, и питаться корой, нежели переносить всякие мерзости, творимые там над честным человеком.

На это я указал ему, что, насколько можно судить, в столице имеется все, что угодно, и что там весьма почтительно обращаются с каждым порядочным и удачливым человеком.

– Почтительно обращаются! – воскликнул он в великом раздражении. – Я проторчал там полгода, хлопоча о чине прапорщика за двадцать лет подвигов и за то, что проливал свою кровь на службе у короля, о чем вопиют эти раны!

Тут он показал мне шрам величиной с ладонь в паху, происхождение коего от бубона было ясно, как солнце, а также две отметины на пятках, сказав, что они сделаны пулями, и кои я, поскольку и у меня было две таких же точно, признал за отмороженные места. Потом он снял шляпу и показал мне свое лицо. Оно было украшено шестнадцатью швами, и шрам этот рассек ему нос надвое. Если прибавить к этому шраму еще три, что у него были, не покажется удивительным, что лицо у него смахивало на географическую карту, так оно было исчерчено.

– Этим, – объяснил он, – меня наградили в Париже на службе богу и королю, истыкав мне все лицо, а теперь мне тычут в нос любезные речи, заступившие ныне место злых дел. Прочтите эти бумаги, заклинаю вас кизнью лисенсиата, из которых вы увидите, что никогда не ходил в бой – клянусь Иисусом Христом! – человек – разрази меня господь! – столь отмеченный заслугами.

В этом он, пожалуй, был прав, ибо отмечен он был основательно. Тут он стал вытаскивать какие-то жестянки и совать мне бумаги, наверняка принадлежавшие кому-то другому, чье имя он себе присвоил. Я прочитал их, расточив тысячи похвал воину, с подвигами которого сравняются лишь деяния Сида и Бернардо дель Карпио.[73] Услыхав это, он подскочил и воскликнул:

– Как так сравняются? Разрази меня господь, но со мной не сравняются ни Гарсиа де Паредес,[74] ни Хулиан Ромеро,[75] ни кто-либо другой из героев! Черт побери, тогда-то ведь еще не было артиллерии! Клянусь господом богом, в наше время Бернардо не выдержал бы и часа сражения! Спросите-ка во Фландрии про подвиги Корзубого, услышите, что вам понарасскажут.

– Не вы ли этот самый Корзубый, ваша милость? – спросил я.

Он ответил:

– А кто же еще. Разве не заметно, скольких зубов не хватает у меня во рту? Но оставим этот разговор, ибо неприлично мужчине восхвалять самого себя.

Коротая время в таких беседах, мы настигли ехавшего на ослике отшельника с бородой столь длинной, что он вывозил ее в дорожной грязи, тощего и одетого в серое сукно. Он приветствовал нас обычным «Deo gratias»[76] и начал расхваливать тучные пажити – знак великой благости божьей. Солдат подскочил и воскликнул:

– Э, отче! Я видел более густую щетину пик, направленных на меня, и, клянусь богом, все же не сплоховал, когда мы громили Антверпен. Да-да, свидетель мне всевышний!

Отшельник упрекнул его в том, что он столь часто клянется именем господним. На это солдат ответил:

– Сразу видно, отче, что вы не были солдатом, раз попрекаете меня моим собственным ремеслом.

Меня весьма рассмешило его понятие о солдатском ремесле, и я смекнул, что это просто-напросто какой-нибудь трус и проходимец, ибо для сколько-нибудь выдающегося воина нет более отвратительной привычки, да, пожалуй, и для всех солдат вообще. Мы достигли горного прохода. Отшельник молился, перебирая свои четки, сделанные из здоровенных обрубков дерева, так что при каждой «Ave Maria» они стучали, как кегельные шары. Солдат шествовал, сравнивая скалы с замками, кои ему довелось видеть, и воображая, где могут быть возведены на них укрепления и где следовало бы разместить артиллерию. Я ехал, разглядывая их обоих, в равной мере боясь и четок отшельника, и солдатского вранья.

– Эх, взорвал бы я порохом большую часть этого прохода, – хвастался солдат, – и сделал бы доброе дело для путешественников.

В этих и тому подобных разговорах добрались мы с наступлением темноты до Сереседильи и все трое направились на постоялый двор. Заказали ужин – была пятница, – и отшельник в ожидании его предложил:

– Займемся-ка делом, ибо безделье – мать пороков. Сыграем-ка на авемарии!

С этими словами он извлек из своего рукава колоду карт. Меня весьма рассмешило это зрелище, в особенности когда я подумал о его четках.

Солдат сказал:

– Нет, сыграем на деньги, но только по-дружески, не больше, как на сто реалов, которые при мне.

Я из алчности к деньгам согласился на эту сумму, а отшельник, дабы не расстроить компанию, сказал, что имеет при себе лампадного масла на двести реалов. Признаюсь, я понадеялся, что буду совой, которая это масло у него выпьет,[77] но надеждам этим суждено было осуществиться так же, как и замыслам турецкого султана. Решили мы сыграть в парар, и самое забавное было то, что отшельник сказался незнакомым с этой игрой и попросил научить его. Потом он благодушно дал нам выиграть две партии, а затем обобрал нас так, что на столе не осталось ни полушки. Он сделался нашим наследником еще при нашей жизни, и больно было видеть, как он сгребает ладонью наши денежки. Он проигрывал карты, на которые мало было поставлено, и вознаграждал себя дюжиной крупных ставок. При каждом его выигрыше солдат разражался дюжиной клятв и стольким же количеством ругательств, подкрепленных проклятиями. Я грыз себе ногти, в то время как отшельник загребал своими мои капиталы. Не было ни одного святого, которого я не призывал бы себе на помощь. Счастливой карты мы ждали, как евреи ждут мессии, и столь же тщетно. Отшельник начисто нас обчистил, мы хотели играть под заклад вещей, но он, выиграв у меня шестьсот реалов, составлявших все мое достояние, а у солдата – сотню, сказал, что играл с нами лишь для забавы, что мы его ближние и что он не хочет больше нас обыгрывать.

– Никогда не клянитесь, – поучал он, – мне повезло, потому что я поручил себя господу богу.

Мы же, ничего не зная о ловкости его рук от пальцев до запястья, ему поверили. Солдат дал клятву больше никогда не клясться, и я последовал его примеру.

– Вот незадача! – горевал бедный прапорщик – в разговоре со мною он присвоил себе этот чин. – Бывал я среди лютеран и мавров, но так меня еще никто не грабил.

Отшельник в ответ только ухмыльнулся и снова стал перебирать четки. Я, оставшись без гроша, попросил его угостить меня ужином и оплатить до Сеговии постой за нас двоих, ибо мы были обречены на путешествие почти in puribus.[78] Он пообещал сделать это и, заказав яичницу из семидесяти яиц – в жизни я не видал ничего подобного! – заявил, что отправляется спать.

Мы провели ночь в общей зале с другими путниками, ибо отдельные комнаты были уже заняты. Я лег в великой печали, а солдат призвал хозяина и препоручил ему жестянку со своими бумагами и пакет с изношенными сорочками. Мы улеглись. Отец пустынник осенял себя крестами, мы же открещивались от него. Он заснул, а я бодрствовал, обдумывая способ лишить его денег. Солдат во сне бормотал что-то о своих ста реалах, точно они еще у него не сгинули.

Наступило время вставать. Я попросил поскорее подать свет. Хозяин принес его, захватив и сверток с рубахами для солдата и позабыв про бумаги в жестяной банке. Незадачливый прапорщик чуть не обрушил дом своими криками, требуя принести ему его самонужнейшие списки.

Хозяин переполошился, а так как все мы кричали, чтобы он принес требуемое, он опрометью притащил три ночные вазы и сказал:

– Вот для каждого из вас своя. Может быть, вам нужно еще?

Наверное, он думал, что у нас разболелись животы. Тут солдат вскочил с кровати и в одной сорочке бросился со шпагой за хозяином, клянясь, что убьет его за насмешки над его особой, которая была в сражении у Лепанто и в битве при Сен-Кантене и которой вместо бумаг подают ночные горшки.

Хозяин оправдывался:

– Сеньор, ваша милость попросила самонужнейшие списки, а я полагал, что на солдатском языке так называются ночные вазы.

Мы успокоили их и вернулись в залу. Подозрительный отшельник остался в кровати, сказавшись от страха больным. Он заплатил за нас, и мы двинулись вдоль горного прохода, озлобленные поступком отшельника и неудавшимся замыслом отобрать у него наши деньги.

Дорогою мы встретились с одним генуэзцу, иначе говоря – с антихристом для испанских денег,[79] который направлялся в горы в сопровождении пажа и под зонтиком, как весьма богатый человек. Мы вступили с ним в беседу. Говорить он мог только о мараведисах, ибо люди его племени рождаются лишь для денежных дел. Начал он рассказывать о Безансоне[80] и о том, выгодно или нет одалживать Безансону деньги, и говорил об этом столь подробно, что мы с солдатом спросили, что это за кабальеро Безансон. На это он со смехом ответил:

– Это город в Италии, где собираются деловые люди (коих мы здесь называем жуликами по писчей части) и устанавливают цены на деньги.

Из этого мы заключили, что в Безансоне задают тон всем ворам и грабителям. Он развлекал нас по дороге рассказами о своих убытках, так как лопнул один банк, Задолжавший ему более шестидесяти тысяч эскудо, и все Время клялся своею совестью, хотя я полагаю, что совесть у купцов – это то же самое, что непорочность у публичной девки, продающейся и без ее наличия. Из людей этого ремесла почти никто совестью не обладает: поскольку народ этот наслышан, что она способна терзать человека за самую малость, они предпочитают расстаться с нею вместе с пуповиной при рождении.

Беседуя таким образом, мы увидели стены Сеговии, и взор мой возрадовался, несмотря на то, что воспоминания о Кабре портили мне настроение. Я достиг города и при входе в него увидел четвертованного отца моего, ожидавшего того мгновения, когда, преображенный в звонкую монету,[81] он в кошельке отправится в долину Иосафатову. Я расчувствовался и вошел в город, не будучи узнан, ибо возвращался не таким, каким его покидал, – теперь у меня уже пробивалась бородка и был я хорошо одет. Я оставил своих спутников и стал прикидывать, кто, кроме виселицы, мог бы знать моего дядю, но никого не нашел. У многих я спрашивал об Алонсо Рамплоне, никто мне ничего не мог о нем сказать, все уверяли, что не знают его. Я весьма обрадовался, что в моем родном городе есть еще так много честных людей, как вдруг услыхал голос глашатая, возвещавшего публичное бичевание, и узрел моего дядюшку за работой. Он шествовал за пятью обнаженными людьми с непокрытыми головами и лениво наигрывал на них пассакалью,[82] только лютней служили ему их спины, а струнами были веревки. Я стоял рядом с тем человеком, которого я спрашивал о моем дяде и которому назвал себя, на его вопрос, знатным кабальеро, как вдруг увидел, что достойный мой дядюшка, проходя мимо, устремил на меня свой взор, а затем раскрыл объятия и бросился ко мне, называя меня своим племянником. Я чуть не умер со стыда, даже не простился со своим собеседником и пошел за дядей. Он сказал мне:

– Ты можешь пройтись о нами, пока я покончу с этим народом. Потом мы вернемся и вместе отобедаем.

Я представил себя на коне в этой компании, что при данных обстоятельствах выглядело немногим лучше, чем быть поротым, и сказал, что обожду его. Встреча эта так меня устыдила, что, не будь мой дядюшка хранителем причитавшегося мне наследства, я ни за что не заговорил бы с ним больше при посторонних и не показался бы вместе с ним в людном месте.

Он закончил обработку спин осужденных, возвратился и повел меня в свой дом, где я и остался и где мы пообедали.

Глава XI

о пребывании моем у дяди, о его гостях, о получении денег и возвращении моем в Мадрид

Обиталище доброго моего дядюшки находилось около боен, в доме какого-то водовоза. Мы вошли туда, и он сказал мне:

– Ну, конечно, жилье мое – не Алькасар, но будь уверен, племянничек, что око как раз подходит для успешного ведения моих дел.

Мы поднялись по лестнице, и мне оставалось только дождаться, что будет со мною наверху, чтобы увидеть, отличается ли она чем-нибудь от ступеней эшафота. Затем мы вступили в столь низкое помещение, что ходить там можно было только словно под благословением, с головами, опущенными долу. Он повесил бич на стену, куда было вбито еще несколько гвоздей, с которых свешивались веревки, петли, ножи, крюки и другие принадлежности ремесла моего дядюшки. Он спросил меня, почему я не снимаю плаща и не усаживаюсь. Я ответил, что это не в моих правилах. Один бог знает, что я испытал при виде всех этих гнусных инструментов. Дядя заметил, что мне изрядно посчастливилось и что я попал к нему в весьма удачный день, ибо мне предстоит хорошо поесть: у него должны быть в гостях несколько друзей.

В этот момент в дверях появился завернутый до самых пят в фиолетовое одеяние один из тех, что собирают деньги на вызволение душ из чистилища, и, потрясая кружкой, в которой звенели монеты, сказал:

– Такой же доход принесли сегодня мне души в чистилище, как тебе наказанные кнутом. Забирай!

Они ласково потрепали друг друга по щекам, бездушный вызволитель душ откинул полы своей одежды – оказалось, что у него кривые ноги в коротких полотняных штанах старинного покроя, – и стал приплясывать и спрашивать, не пришел ли Клементе. Дядя мой ответил, что его еще нет. Тут по воле господа бога и в добрый час вошел завернутый в какую-то тряпку, и притом весьма грязную, игрок на желудевой свистульке, иначе говоря – свинопас. Я узнал его, извините за выражение, по рогу, который он держал в руках. Ему недоставало только носить его на голове, чтобы быть как все люди Он приветствовал нас по-свойски, а за ним вошел некий мулат, левша и косоглазый, в замшевом камзоле и в шляпе с тульей, которая отнюдь не тулилась, напротив, и с полями поистине необозримыми. Шпага его имела с дюжину дужек на гарде. Лицо его напоминало вязанье, так изобиловало оно дырками, обведенными ниточками кожи. Он вошел, сел, поклонился находившимся в комнате, а дяде моему сказал:

– По правде говоря, Алонсо, недешево отделались Курносый и Крючконосый.

При этих словах тот, что занимался душами, вскочил и заметил:

– Четыре дуката дал я Флечилье, палачу в Оканье, чтобы он подгонял осла и не орудовал треххвостым бичом, когда мне прописали трепку.

– Свидетель бог, – сказал тут корчете, – слишком дорого заплатил я Лобузно в Мурсии, так как ослик его, когда вез меня, подражал черепашьему шагу, и этот подлец успел отлупить меня так, что вся спина моя превратилась в один сплошной пузырь.

Свинопас, поеживаясь, присовокупил:

– Мои-то плечи пока что девственны.

– Каждой свинье приходит день ее святого Мартина,[83] – заметил сборщик пожертвований.

– Могу похвалиться, что я такой кнутобойца, – вставил тут свое слово мой добрый дядюшка, – который сделает тому, кто его ублаготворит, все, что потребуется. Шестьдесят дали мне сегодняшние и ушли с побоями чисто дружескими, простым бичом.

При виде того, какими почтенными особами были собеседники моего дядюшки, сознаюсь, краска бросилась мне в лицо, и я не мог скрыть моего стыда. Корчете заметил это и сказал:

– Это не тот ли куманек, кого прошлый раз двинули разок-другой по оборотной стороне?

Я возразил, что не принадлежу к числу тех людей, кои привычны к тому, к чему привычны здесь собравшиеся. Тут дядя мой встал и сказал:

– Это мой племянник, магистр из Алькала, важная персона.

Тогда они попросили у меня прощения и всячески обласкали. Мне страшно хотелось наесться, забрать мое достояние и удрать от дядюшки.

Накрыли на стол и при помощи веревки, подобно тому как заключенные в тюрьме притягивают к себе милостыню, из трактира, что находился позади дома, подняли в чьей-то шляпе обед на обшарпанных тарелках, а выпивку – в бутылках и кувшинах с отбитыми горлышками. Невозможно себе представить то чувство досады и стыда, которое меня охватило. Сели обедать, сборщик – на почетное место, а остальные – как попало. Не скажу, что мы там ели, а только скажу, что вся еда возбуждала жажду. Корчете выдул три посудины чистого красного и пил за мое здоровье, я же – отвечал ему, разбавляя вино водой. Свинопас болтал и пил здравиц больше нас всех. О воде никто из них и не вспоминал, да никто ее и не хотел. Появились на столе пять пирогов, по четыре мараведи, и все, окропив себя святой водой, после того как была снята верхняя корка, дружно возгласили requiem aeternam[84] тому покойнику, чья плоть послужила начинкой для этото пирога.

Дядя мой сказал:

– Ты, наверное, помнишь, племянник, то, что я писал тебе о твоем отце.

Я, конечно, припомнил. Они ели, а я ограничился нижней коркой; с тех пор это даже вошло у меня в привычку, и теперь, всякий раз, как мне случается есть пироги, я читаю аве Марию за того, кто пошел на них.

Они благополучно усидели два кувшина общей емкостью в ведро с лишним; корчете и спаситель душ допились до того, что когда принесли блюдо сосисок, похожих на пальцы негров, то один из них спросил, для чего подали курительные свечки. Дядя мой был в таком состоянии, что, протянув руку и схватив одну из них, произнес голосом несколько грубым и хриплым, с глазами, плавающими в сусле:

– Племянник, клянусь этим хлебом, который создал господь по своему образу и подобию, что никогда ничего более вкусного не едал.

Я же, видя, что корчете, протянув руку, взял солонку и сказал: «И горяч же этот бульон!» – а свинопас, набрав полную горсть соли, заметил: «Чем острее, тем лучше пьется» – и отправил ее себе в рот, – одновременно и хохотал, и злился.

Принесли бульон, и душсспаситель, обеими руками взяв миску, возгласил:

– Благослови господь честных людей.

Затем, вместо того чтобы поднести ее ко рту, поднес к щеке и, перевернув, обварился бульоном, облившись сверху донизу так, что смотреть на него было противно. Он попробовал встать, и так как голова его была тяжелее ног и тянула к земле, то он оперся на стол (который не принадлежал к числу устойчивых), опрокинул его и испачкал всех остальных. После этого он заорал, что его-де толкнул свинопас. Свинопас, видя, что тот обрушился на него, оглушил его своим рогом. Тут они подрались, кулаки их заработали, сборщик вцепился зубами в щеку свинопаса, а свинопас в суматохе извергнул все, что съел, на бороду сборщика. Дядя мой, который был все же трезвее других, громко вопрошал, кто это привел в его дом стольких священников. Я, видя, что они стали уже множить, вместо того чтобы складывать, утихомирил и расцепил Дравшихся, а корчете, в великой печали плакавшего в луже вина, поднял с пола. Дядю моего я уложил в постель, и он низко поклонился круглому деревянному столику, который стоял рядом, приняв его за одного из своих гостей. У свинопаса я отнял его рог, ибо хотя все другие уже спали, он все еще в него трубил и требовал, чтобы ему оставили этот музыкальный инструмент, так как, мол, нет и не бывало на свете, кроме него самого, такого человека, который умел бы играть на нем столько песен, и что он нисколько не уступает органу. Словом, я оставался с ними до тех пор, пока они не заснули.

Тогда я вышел из дому и весь день развлекал себя обозрением родных мест, зашел, между прочим, и в дом Кабры и узнал, что он умер от голода. Убив кое-как четыре часа, я вернулся домой вечером и увидел одного из дядиных гостей проснувшимся, ползавшим по комнате на четвереньках и жаловавшимся на то, что в доме этом он совсем заблудился. Я поднял его, остальных же не стал будить, и в одиннадцать часов они проснулись сами. Потягиваясь, мой дядя спросил, который час. Свинопас ответил, что он не проспал еще хмеля и сиеста, верно, еще не кончилась, ибо стоит невыносимая жара. Сборщик попросил, как умел, чтобы ему отдали его кружку.

– Как порадовались души чистилища, что смогли поддержать мое существование, – заметил он и, вместо того чтобы идти к дверям, пошел к окну; увидев звезды, он стал громко сзывать всех остальных, уверяя, что небо покрыто звездами в полдень и что наступило великое затмение. Все начали креститься и прикладываться к полу.[85] Видя эту мерзость, я был страшно возмущен и обещал себе в будущем сторониться подобных людей. Из-за всех тех подлостей и гнусностей, свидетелем которых мне пришлось быть, все сильнее становилась во мне тяга к обществу людей порядочных и благородных. Гостей я отослал восвояси одного за другим так вежливо, как только мог, а своего дядюшку, который хоть и не был пьян вдрызг, но все же нализался порядочно, уложил спать. Сам же я устроился на моих собственных вещах и на груде других лежавших тут же одежд, которые остались без хозяев, перебравшихся в мир иной, – да будет им царство небесное!

Таким образом провели мы ночь, а на следующее утро попробовал я узнать у моего дядюшки, каков мой капитал, и получить его. Дядюшка, проснувшись, стал жаловаться, что чувствует себя совсем разбитым и не знает, отчего это. Вся комната превратилась в вонючую лужу. Эти свиньи полоскали себе рты и выплевывали воду на пол, мочились они тут же. Наконец он встал, и мы долго говорили о моих делах, что было нелегко, ибо дядюшка нимало не протрезвился, да и не отличался к тому же сообразительностью. В конце концов я вытянул из него сведения хоть о некоторой части моих денег, и он отчитался мне примерно в трехстах дукатах, заработанных добрым моим батюшкой собственными своими руками и оставленных на хранение у одной милой женщины, под крылышком которой мирно совершались кражи на десять миль в окружности. Наконец я получил свои деньги, которые дядюшка еще не успел пропить, что было не так уже плохо, принимая во внимание то, с каким человеком я имел дело. Дядя был уверен, что на них я мог бы получить ученую степень и сделаться кардиналом, что он считал делом нетрудным, поскольку в его власти было обращать человеческие спины в красные мантии. Видя, что я уже вступил во владение моими деньгами, он сказал:

– Сынок Паблос, уж это будет твоя вина, коли не станешь ты хорошим человеком, ибо есть тебе с кого брать пример. Деньги у тебя имеются, так как все, что я зарабатываю на службе, все это пойдет тебе, для себя я бы не старался.

Я горячо поблагодарил его за эту жертву. Мы провели с ним день в глупейших разговорах, а вторую половину дня дядя мой посвятил игре в бабки со свинопасом и сборщиком; последний ставил на кон мессы, словно ничего удивительного в таких ставках не было. Надо было видеть, как они смешивали бабки, как ловко принимали их на лету от тех, кто их подбрасывал, и, скатив их на запястье, снова сдавали назад. Бабки, как и карты, служили им предлогом для выпивки, поэтому кувшин с вином всегда стоял у них посреди стола. Наступила ночь, они убрались, мы с дядей легли каждый на свою кровать, так как я успел раздобыть себе матрац. На рассвете, раньше чем дядя успел проснуться, я встал и отправился на постоялый двор, так что он даже не слыхал, как я ушел. Я вернулся, чтобы закрыть дверь снаружи, а ключ просунул внутрь через отверстие для кошки. Как уже было сказано, я отправился на постоялый двор, чтобы найти там пристанище в ожидании случая уехать в Мадрид. Дома я оставил дядюшке закрытое письмо, в котором объяснял ему причины моего ухода и советовал не разыскивать меня, так как он не должен меня больше видеть до конца своих дней.

Глава XII

о моем бегстве и о гож, что случилось со мною по дороге в Мадрид

В то же утро с постоялого двора выезжал с грузом в столицу один погонщик мулов. Я нанял у него осла и стал ждать его у городских ворот. Погонщик подъехал, и началось мое путешествие. Я мысленно восклицал дорогою по адресу моего дядюшки: «Оставайся здесь, подлец, посрамитель добрых людей и всадник на чужих шеях!»

Я утешал себя мыслью, что еду в столицу, где никто меня не знает, и это-то больше всего придавало мне бодрость духа. Я знал, что смогу там прожить благодаря моей ловкости и изворотливости. Решил я, между прочим, дать отдых моему студенческому одеянию и обзавестись коротким платьем по моде. Обратимся, однако, к тому, что поделывал мой вышеупомянутый дядюшка, обиженный письмом, которое гласило:

«Сеньор Алонсо Рамплок! После того как господь оказал мне столь великие милости, а именно лишил меня моего доброго батюшки, а матушку мою запрятал в тюрьму в Толедо, где, надо полагать, без дыма дело не обойдется, мне оставалось только увидеть, как с вами проделают то самое, что вы проделываете с другими. Я претендую на то, чтобы быть единственным представителем моего рода – а двум таковым места на земле нет, – если только мне не случится попасть в ваши руки и вы не четвертуете меня, как вы делаете это с другими. Не спрашивайте, что я и где я, ибо мне важно отказаться от моего родства. Служите дальше королю и господу богу».

Не стоит перечислять те проклятия и оскорбительные выражения, которые он, надо думать, отпускал на мой счет. Вернемся к тому, что случилось со мною по пути. Я ехал верхом на ламанчском сером ослике, мечтая ни с кем не сходиться по дороге, как вдруг увидел издали быстро шагавшего в плаще, при шпаге, в штанах со шнуровкою и в высоких сапогах некоего идальго, на вид хорошо одетого и украшенного большим кружевным воротником и шляпой, один край которой был заломлен. Я подумал, что это какой-нибудь дворянин, оставивший позади свой экипаж, и, поравнявшись с ним, поклонился ему. Он взглянул на меня и сказал:

– Должно быть, господин лисенсиат, ваша милость едет на этом ослике с большим удобством, чем я шествую со всем моим багажом.

Я, думая, что он говорит о своем экипаже и о слугах, которых он опередил, ответил:

– По правде говоря, сеньор, я полагаю, что гораздо покойнее идти пешком, нежели ехать в карете, затем что хотя бы вы и ехали с большей приятностью в карете, что осталась позади вас, однако тряска и опасность перевернуться всегда вызывают беспокойство.

– Какая такая карета позади меня? – спросил он весьма тревожно, и в тот момент, когда он обернулся, чтобы посмотреть на дорогу, от быстроты его движения у него свалились штаны, ибо лопнул поддерживающий их ремешок. Надо думать, что только на нем они и держались, ибо, видя, что я прыснул со смеху, кавалер обратился ко мне с просьбой одолжить ему мой ремешок; я же, заметив, что от рубашки его осталась только узкая полоска и седалище прикрыто лишь наполовину, сказал:

– Бога ради, сеньор, обождите здесь своих слуг, ибо я никак не смогу вам помочь – у меня у самого тоже всего лишь один ремень.

– Если вы, ваша милость, шутите со мной, – сказал он, поддерживая одной рукой свои портки, – то бросьте это, ибо я совсем не понимаю, о каких слугах вы говорите.

Тут стало мне ясно, что человек он очень бедный, так как не успели мы пройти и с полмили, как он признался, что если я не разрешу ему хоть немного проехаться на моем ослике, то у него не хватит сил добраться до Мадрида: настолько утомило его пешее хождение в штанах, которые все время надо было поддерживать руками. Движимый состраданием, я спешился, и так как он не мог отпустить их, боясь, как бы они снова не упали, я подхватил его, чтобы помочь ему сесть верхом, и ужаснулся, ибо, прикоснувшись к нему, обнаружил, что то место, прикрытое плащом, которое находится у людей на оборотной стороне их персоны, было у него все в прорезях, подкладкой коим служил голый зад. Огорчившись, что я все это увидел, он почел, однако, благоразумным совладать с собою и сказал:

– Господин лисенсиат, не все то золото, что блестит. Должно быть, вашей милости при виде моего гофрированного воротника и всего моего обличья показалось, что я какой-нибудь герцог де Аркос или граф де Бенавенте, а между тем сколько мишуры на свете прикрывает то, что и вашей милости пришлось отведать.

Я ответил ему, что действительно уверился в вещах, противоположных тому, что видел.

– Ну, так вы еще ничего не видали, ваша милость, – возразил он, – так как во мне и на мне решительно все достойно обозрения, ибо я ничего не скрываю и ничего не прикрываю. Перед вами, ваша милость, находится самый подлинный, самый настоящий идальго, с домом и родовым поместьем в горных краях,[86] и если бы дворянское звание поддерживало меня столь же твердо, как я его, мне нечего было бы желать. Но дело в том, сеньор лисенсиат, что, к сожалению, без хлеба и мяса в жилах добрая кровь не течет, а ведь по милости божьей у всех она красного цвета, и не может быть сыном дворянина тот, у кого ничего нет за душою. Разочаровался я в дворянских грамотах с тех пор, как в одном трактире, когда мне нечего было есть, мне не дали за счет моего дворянства и двух кусочков съестного. Говорите после этого, что золотые буквы моей дворянской грамоты чего-нибудь да стоят! Куда ценнее позолоченные пилюли, чем позолота этих литер, ибо проку от пилюль больше. А золотых букв, однако, теперь не так уж много! Я продал все, вплоть до моего места на кладбище, так что теперь мне и мертвому негде приклонить голову, так как все движимое и недвижимое имущество моего отца Торибио Родри-геса Вальехо Гомеса де Ампуэро – вот сколько у него было имен – пропало из-за того, что не было выкуплено в срок. Мне осталось только продать мой титул дона, но такой уж я несчастный, что никак не могу найти на него покупателя, ибо тот, у кого он не стоит перед именем, употребляет его бесплатно в конце, как ремендон, асадон, бландон, бордон и т. д.

Сознаюсь, что хотя рассказ о несчастьях этого идальго был перемешан с шутками и смехом, меня он тронул до глубины души. Я полюбопытствовал, как зовут его и куда он шествует. Он ответил, что носит все имена своего отца и зовется дон Торибио Родригес Вальехо Гомес де Ампуэро-и-Хордан. Никогда я не слыхивал имени более звонкого, ибо кончалось оно на «дан», а начиналось на «дон», как перезвон колоколов в праздничный день. После этого он объявил, что идет в столицу, ибо в маленьком городке столь ободранный наследник знатного рода, как он, виден за версту, и поддерживать свое существование в таких условиях невозможно. Поэтому-то он и шел туда, где была родина для всех, где всем находилось место и где всегда найдется бесплатный стол для искателя житейской удачи. «Когда я бываю там, кошелек у меня никогда не остается без сотенки реалов и никогда не испытываю я недостатка в постели, еде и запретных удовольствиях, ибо ловкость и изворотливость в Мадриде – философский камень, который обращает в золото все, что к нему прикасается».

Передо мной словно небо раскрылось, и, чтобы не скучать по дороге, я упросил его рассказать, как, с кем и чем живут в столице те, кто, подобно ему, ничего не имеет за душой, ибо жить там казалось мне делом трудным в наше время, которое не довольствуется своим добром, а старается воспользоваться еще и чужим.

– Есть много и таких, и других людей, – ответил он. – Ведь лесть – это отмычка, которая в таких больших городах открывает каждому любые двери, и, дабы тебе не показалось невероятным то, что я говорю, послушай, что было со мной, и узнай мои планы на будущее, и тогда все твои сомнения рассеются.

Глава XIII,

в которой идальго продолжает рассказ о своей жизни и обычаях

– Прежде всего должен ты знать, что в столице находит себе место все самое глупое и самое умное, самое богатое и самое бедное и вообще имеются крайности и противоположности во всем; дурное там ловко скрыто, а доброе – припрятано; есть там и такой сорт людей, как я, о которых неизвестно, от какого корня, корневища или лозы они произошли. Друг от друга отличаемся мы прозвищами. Одни из нас именуются кавалерами-пустоцветами, другие – яйцами-болтунами, фальшивыми монетами, пирожками ни с чем, доходягами и огоньками, и так далее. Защитницей нашей жизни является изворотливость. Большую часть времени проводим мы с пустыми желудками, так как добывать себе обед чужими руками – вещь трудная. Мы помогаем уничтожать угощения, мы – всепожирающая моль трактиров, незваные гости; живем мы, питаясь чуть ли не одним воздухом, – тем и довольны. Мы те, кто ест один порей, а делает вид, что сожрал целого каплуна. Если кто-нибудь придет к нам с визитом, то обнаружит в наших комнатах разбросанные бараньи и птичьи кости и кожуру от фруктов, на пороге наших дверей увидит он горы куриных и каплуньих перьев и старые винные мехи, сложенные для отвода глаз. Все это мы собираем по ночам на улицах, дабы днем пускать людям пыль в глаза. Придя к себе домой, мы кричим на хозяина: «Неужели всей власти моей недостаточно, чтобы заставить служанку подмести? Извините за беспорядок, ваша милость, здесь обедал кое-кто из моих друзей, а эти слуги…» и тому подобное. Кто нас не знает, тот верит, что это действительно так, и принимает весь этот хлам за остатки званого обеда.

Но что мне сказать о способах обедать в чужих домах? Поговорив с кем-нибудь две минуты, мы выведаем, где он живет, и идем туда как бы с визитом, но непременно в обеденный час, когда знаем, что он собирается сесть за стол, говорим, что привели нас пылкие дружеские чувства к хозяину, ибо такого ума и такого благородства, как у него, нигде больше на свете не встретить; когда нас спрашивают, обедали ли мы, то, если хозяева еще не сели обедать, мы отвечаем, что нет, и не дожидаемся вторичного приглашения, так как от подобных ожиданий приходилось нам другой раз терпеть великий пост. А если там уже обедают, то мы заявляем, что поели, и начинаем хвалить хозяина за то, как он ловко режет птицу, хлеб, мясо или что бы там ни было. Для того чтобы отведать подаваемые блюда, мы говорим: «Нет, уж позвольте, ваша милость, поухаживать за вами, ибо я помню, что такой-то, царство ему небесное (тут мы называем имя какого-нибудь умершего герцога, маркиза или графа), великий мой покровитель, предпочитал смотреть, как я режу, чем обедать». Сказав это, мы берем нож и разрезаем кушанье на мелкие кусочки, а затем восклицаем: «Какой чудный запах, какой аромат! Не попробовать такого блюда – значит обидеть ту, которая его готовила, а у нее, видно, золотые руки!» За словом следует дело, и так, на пробу, съешь полблюда: репку – потому, что это репка, свинину – потому, что это свинина, и вообще все – потому, что оно чем-нибудь да является. Когда такой возможности у нас нет, то мы ходим по монастырям и пробавляемся супом, раздаваемым беднякам, но едим его не на глазах у всех, а потихоньку, заставляя монахов верить, что делаем это не столько из нужды, сколько из набожности.

Стоит посмотреть на кого-нибудь из нас в игорном доме, стоит посмотреть, с каким старанием прислуживает он за зеленым столом, ставит свечи и снимает с них нагар, таскает урыльники, приносит карты и радуется за выигравшего, и все это только для того, чтобы заполучить в награду хоть один реал с кона.

Что касается нашей одежды, то мы наперечет знаем все изъяны нашего тряпья, и как у иных установлены часы для молитв, так у нас установлены часы для его штопки и латанья. Стоит посмотреть, как мы проводим наши утра: поскольку злейшим нашим врагом мы почитаем солнце, ибо оно делает заметным все лоскуты, штопки и заплатки, мы расставляем ноги под его лучи, и по теням, отбрасываемым на земле, видим, какие между ляжками свешиваются у нас нити и лохмотья, и ножницами подстригаем бороды нашим порткам. А так как всего более изнашиваются штаны, мы вырезаем подкладку из-под надрезов сзади, чтобы переставить ее наперед, после чего задница наша, отныне прикрытая одной фланелью, принимает самый мирный вид, поскольку уже не кажется исполосованной ножом; но ведомо это одному лишь нашему плащу, ибо среди бела дня мы остерегаемся порывов ветра, боимся всходить по освещенным лестницам или садиться на коня. Мы изучаем способы сидеть и стоять против света, разгуливаем днем, стараясь не раздвигать ног, и приветствуем знакомых не расшаркиваясь, а лишь прищелкивая каблуками, ибо, если раздвинуть колени, сразу бросятся в глаза окна в нашем одеянии. На теле нашем нет ни одной носильной вещи, которая в прежнее время не была бы чем-нибудь совсем иным и не имела своей истории. Verbi gratia,[87] ваша милость, вероятно, обратила внимание на мою короткую куртку – ну, так знайте, что сначала я носил ее в виде широких штанов до колен и что она является внучкой накидки и правнучкой большого плаща с капюшоном, каковой и был ее родоначальником, а теперь надеется обшить подошву моих чулок и пойти еще на многое другое. Легкие матерчатые туфли были у нас раньше носовыми платками, а еще раньше – полотенцами и рубашками, родными дочками простынь; после всего этого мы сделаем из них бумагу для письма, а из нее – средство для оживления почивших башмаков, ибо я сам видел, как безнадежно больная обувь с помощью подобных медикаментов бывала возвращаема к жизни. А чего стоят все те приемы, с помощью которых мы в вечернее время избегаем света, чтобы не видно было наших оплешивевших накидок и полысевших курток? На них ведь остается столько же ворсу, сколько на голом камешке, ибо господу богу угодно, чтобы волоса у нас росли на подбородке и вылезали из плащей. Чтобы не тратиться на цирюльников, мы поджидаем, пока вырастет щетина еще у кого-нибудь из нас, и тогда бреем ее друг у друга, ибо сказано в Евангелии: «Помогайте друг другу как добрые братья». И еще мы стараемся не ходить в те дома, где бывают наши товарищи, если знаем, что знакомые у нас общие. Надо знать, что такое муки ревнивого желудка.

Мы обязаны проехаться верхом хотя бы раз в месяц, хотя бы на осленке, по самым людным улицам, раз в год прокатиться в экипаже, хотя бы на козлах или на запятках. Но если уж нам удалось проникнуть внутрь кареты, то садимся мы обязательно у самой дверцы, выставив всю голову в окошко, и раскланиваемся направо и налево, чтобы нас видели все, и заговариваем с друзьями и знакомыми, даже если они смотрят в другую сторону.

Если нам нужно почесаться в присутствии дам, то мы владеем целой наукой делать это на людях самым незаметным образом. Если у нас чешется бедро, то мы заводим рассказ о том, что нам случалось видеть одного солдата, разрубленного отсюда досюда, и показываем руками то место, где у нас чешется, незаметно его почесывая. Если дело происходит в церкви и у нас зачесалась грудь, то мы бьем себя в нее, как это делают при «Sanctus»,[88] хотя бы читали «Introibo». Если чешется спина, то мы прислоняемся к углу дома или здания и, приподнимаясь на цыпочках и как бы разглядывая что-то, успеваем почесаться.

Рассказать ли вам о лжи? Правда никогда не исходит из наших уст. В свой разговор мы вставляем герцогов и графов, выдавая одних за наших друзей, других – за родственников, но стараясь выбрать между ними лиц, кои уже умерли или находятся в далеких краях.

Особо следует заметить, что мы никогда не влюбляемся бескорыстно, а лишь de pane lucrando,[89] ибо устав наш запрещает ухаживать за жеманницами, и потому мы волочимся за трактирщицей – ради обеда, за хозяйкой дома – ради помещения, за гофрировщицей воротников – ради нашего туалета, и хотя при столь скудной пище и столь убогом существовании со всеми не управишься, однако каждая из них бывает вполне довольна, что наступила ее очередь.

Глядя на мои высокие сапоги, как можно догадаться, что они сидят на голых ногах, без чулок или чего-либо в том же роде? Глядя на этот воротник, можно ли узнать, что я хожу без рубашки? Ибо все может отсутствовать у дворянина, сеньор лисенсиат, все, кроме роскошно накрахмаленного воротника, с одной стороны, потому что он служит величайшим украшением человеческой личности, а затем еще и потому, что, вывернутый наизнанку, он может напитать человека, ибо крахмал есть съедобное вещество и его можно посасывать ловко и незаметно. Словом, сеньор лисенсиат, дворянину нашего полета надлежит воздерживаться от всего лишнего еще строже, чем беременной на девятом месяце, и тогда он проживет в столице. Правда, в иную пору он процветает при деньгах, а в иную валяется в больнице, но в конце концов жить можно, и кто умеет изворачиваться – тот сам себе король, хоть мало чем и владеет.

Мне так понравился у этого идальго его необычайный способ существования и я так был упоен всем этим, что, увлекшись его рассказами, не заметил, как добрался до Лас-Росас, где мы и заночевали. Идальго, у которого не было ни гроша, поужинал со мною, я же считал себя многим обязанным ему за его советы, ибо с их помощью у меня открылись глаза на многое, и я склонился к его обманному образу жизни. Прежде чем мы легли спать, я заявил ему о желании моем вступить в их братство. Он бросился меня обнимать, говоря, что не сомневался в должном действии своих слов на столь умного и тонкого человека. Он предложил познакомить меня в столице с остальными членами шайки и поселиться у них. Я согласился воспользоваться его любезностью, однако умолчал о моих эскудо и упомянул только о сотне реалов; их оказалось достаточно вместе с тем добром, которое я ему сделал и продолжал делать, для того, чтобы он почувствовал себя обязанным мне за мое дружеское к нему расположение. Я купил ему три ремня, он привел в порядок свою одежду, ночь мы проспали спокойно, встали рано и пустились в путь к Мадриду.

Глава XIV

о том, что случилось со мною в столице после того, как я туда прибыл, и вплоть до наступления ночи

В десять часов утра мы вступили в столицу и, как было условлено, направились к обиталищу друзей дона Торибио. Добрались мы до его дверей, и дон Торибио постучал; двери открыла нам какая-то весьма бедно одетая дряхлая старушенция. Дон Торибио спросил ее о своих друзьях, и она ответила, что все они отправились на промысел. Мы провели время одни, пока не пробило двенадцать часов: он – наставляя меня ремеслу дешевой жизни, а я – внимательно его слушая. В половине первого в дверях появилось нечто вроде привидения, с головы до ног закутанного в балахон, еще более потрепанный, чем его совесть. Они поговорили с доном Торибио на воровском языке, после чего привидение обняло меня и предложило себя в полное мое распоряжение. Мы немножко побеседовали, и мой новый знакомый вытащил перчатку, в которой находилось шестнадцать реалов, и какую-то бумагу, которая, по его словам, представляла собой разрешение нищему просить милостыню и принесла ему эти деньги. Опорожнив перчатку, он достал другую и сложил их, как эго делают доктора. Я спросил его, почему он не надевает их, и он объяснил, что обе они с одной руки и этой хитростью он пользуется, когда ему нужно добыть себе перчатки. Усмотрев тем временем, что он не снимает своего балахона, я (как новичок) полюбопытствовал узнать причину, которая заставляет его все время ходить закутанным, на что он ответствовал:

– На спине у меня, сын мой, находятся дыра, суконная заплатка и пятно от оливкового масла. Этот кусок плаща прикрывает их, и я могу с ними выходить на улицу.

Он освободился от своего огрызка плаща, и я увидел, что балахон его странно пузырится. Я подумал, что это от штанов, ибо выпуклость имела их очертания, как вдруг он, готовясь давить вшей, подобрал нижнюю часть своей одежды, и под ней оказались два привязанных к поясу и приложенных к бедрам круга из картона, скрывавших его наготу, ибо ни штанов, ни сорочки на нем на самом деле не было и искать какую-либо живность в швах и складках ему почти не представлялось возможности. Он вошел в вошебойку, предварительно перевернув на двери табличку вроде тех, которые бывают на ризницах, дабы открылась надпись «занято» и никто больше туда не вошел. Великую благодарность следует воздать господу богу за то, что он людям небогатым дарует столь великое хитроумие!

– Я, – сказал в это время мой добрый друг, – вернулся из путешествия с больными штанами, и мне нужно найти, чем бы их исцелить.

Он спросил у старухи, нет ли у нее каких-нибудь лоскутьев. Старуха (она занималась тем, что дважды в неделю собирала на улице разное тряпье как собирают его на бумагу, – дабы тряпьем негодные вещи своих кабальеро) сказала, что у нее ничего нет и что из-за отсутствия тряпок вот уже две недели как валяется в постели дон Лоренсо Иньи-гес дель Педросо, у которого захворало его платье.

В это время появился еще кто-то в дорожных сапогах, в бурой одежде[90] и в шляпе с загнутыми полями. Он узнал от остальных о моем приезде и вступил со мною в весьма сердечную беседу. Когда он скинул свой плащ, то обнаружилось – кто бы мог это подумать, ваша милость! – что одежда его была сделана из бурого сукна только спереди, сзади же она была из белого полотна, потемневшего от пота. При этом зрелище я не мог сдержать смеха, но он с великим спокойствием заметил:

– Будете обстрелянной птицей, так перестанете смеяться. Бьюсь об заклад, что вам и в голову не приходит, почему я ношу эту шляпу с загнутыми полями.

Я ответил, что, вероятно, из франтовства и дабы не мешать глазам смотреть.

– Наоборот, – возразил он, – именно для того, чтобы мешать им видеть. Знайте же, что у моей шляпы нет ленты вокруг тульи, а так этого никто не замечает.

Сказав это, он вытащил больше двадцати писем и столько же реалов и объяснил, что не имел возможности вручить всю корреспонденцию по принадлежности. На каждом было помечено, что почтовый сбор составляет один реал. Все это изготовлялось им самим. Подписывал он их любым именем, которое ему приходило в голову, писал всякие небылицы, разносил их в лучшие дома и взимал мнимый сбор за пересылку. Этим он занимался каждый месяц. Я весьма удивился столь новому для меня способу наживы.

Вскоре вошли еще двое, один в суконной куртке длиною до колен и в таком же плаще с поднятым воротом, дабы не было видно его рваного воротника. Его широченные валлонские шаровары, насколько их было видно из-под плаща, были сшиты из камлота, верх же надставлен цветной байкой. Он вошел, споря со своим спутником, у которого был не гофрированный, а отложной воротник, а рукава бутылками возмещали отсутствие плаща. Он опирался на костыль, и, за неимением одного чулка, одна его нога была обернута в какие-то тряпки. Выдавал он себя за солдата и в самом деле был таковым, но только плохим и в боях не участвовал. Он рассказывал о своих необыкновенных заслугах и на правах военного умел пролезать всюду.

Тот, кто был в куртке и, как казалось, в штанах, требовал:

– Вы должны мне отдать по крайней мере половину, если не большую часть, а если не отдадите, то клянусь господом богом.

– Не клянитесь именем господним, – сказал другой, – ибо дома я перестаю быть хромым и могу здорово отколотить вас этим костылем.

С криками «Отдайте!», «Не отдам!» и с обычными упреками во вранье они накинулись друг на друга, и при первой же схватке лохмотья их одеяний остались у них в руках. Мы помирили их и стали расспрашивать о причине ссоры.

– Вы что, шутите со мною? – заорал солдат. – Не достанется вам ни полушки! Надо вам знать, ваши милости, что, когда мы стояли на площади Спасителя, к этому несчастному подошел какой-то малец и спросил, не я ли прапорщик Хуан до Лоренсана. Тот, видя, что мальчишка держит что-то в руках, подтвердил это, подвел его ко мне и, назвав меня прапорщиком, сказал: «Вот, ваша милость, вас спрашивает этот мальчик». Смекнув, в чем дело, я подтвердил, что меня действительно так зовут. Тогда мальчишка вручил мне сверток с дюжиной носовых платков, которые его мать велела отнести какому-то Лоренсане. Теперь он требует у меня половину, но я скорее позволю разорвать себя на куски, нежели соглашусь на это. Всех их должен до дыр сносить мой нос.

Дело было решено в его пользу, но без права сморкаться, платки велено было передать старухе в общий котел, дабы она понаделала из них воротников и манжет, вид которых должен был обозначать у нас наличие отсутствующих рубашек. Сморкаться по уставу здесь было запрещено, разве что пальцами, впрочем, здесь чаще шмыгали носом, дабы ничто ценное не расточалось. Так и порешили.

Наступила ночь. Мы улеглись в две постели, прижавшись один к другому, как зубцы в гребешке. Ужин был отложен на утро. Большинство легло не раздеваясь, а в том платье, в каком ходили они весь день, следуя тем самым правилу спать нагишом.

Глава XV,

в которой продолжается начатый рассказ и происходят разные необычные вещи

Послал нам господь бог утро, и мы взялись за оружие. Я уже так привык к моим новым товарищам, точно все они были моими братьями, ибо легкость знакомства и поверхностная дружба всегда неразрывны с дурными делами. Стоило полюбоваться, как один из нас в двенадцать приемов надевал свою рубашку, расползающуюся на двенадцать кусков, приговаривая ная каждым из них молитву наподобие облачающегося священника. Кто-то блуждал ногой в закоулках и тупиках штанов и находил дорогу там, где ей вовсе не следовало пролегать. Кто-то звал помощника, чтобы надеть свою куртку, и полчаса возился с нею, причем ему никак не удавалось изловчиться ее напялить.

Когда это достойное удивления зрелище окончилось, все взялись за иголки и нитки, чтобы зашить продранные места. Один изогнулся глаголем, штопая себе дыру под мышкой, другой, став на колени и видом своим напоминая перевернутую цифру пять, латал штаны в том месте, где они образовывали складки, третий просовывал голову между ног и превращался в какой-то узел. Такие удивительные позы не изображал, насколько я помню, даже сам Босх. Все зашивали и заштопывали сто тысяч прорех, а старуха подавала лоскуты и лохмотья разных цветов, – те, что притащил солдат. Когда кончился час лечения, как называлась у них эта работа, они стали осматривать друг друга, не осталось ли чего-нибудь без починки, и наконец решили двинуться на промысел. Я попросил подобрать и для меня какую-нибудь одежду, ибо мог затратить на это сто реалов и бросить свою сутану.

– Э, нет, – объявили они. – Деньги пойдут в общую кассу, вас же мы тотчас оденем из нашего гардероба и укажем тот приход в городе, где вы только и будете промышлять и рыбачить.

Это мне понравилось. Я отдал деньги, и в мгновение ока они превратили мою сутану в подобие траурной куртки из сукна, а плащ наполовину окорнали. Получилось хорошо. Остатки моего одеяния они обменяли на старую, перекрашенную шляпу, украсили ее тулью клочками вымазанной чернилами ваты, сняли с меня воротник, а вместо моих штанов дали мне такие, у которых прорези были только спереди, так как бока и зад были от замшевых. Шелковые чулки нельзя было назвать чулками, ибо они спускались от колен вниз только на четыре пальца, остальное прикрывали сапоги, плотно прилегавшие к цветным чулкам. Воротник по праву можно было назвать открытым – так он был изодран. Надели они его на меня со словами:

– Воротник этот порядком изношен и сзади, и с боков. Если на вас будет смотреть один человек, то поворачивайтесь вокруг него, как подсолнух за солнцем, если же их будет двое и они подойдут к вам с боков, то отступите, а для тех, кто окажется сзади вас, – сдвигайте шляпу на затылок, прикрывая ее полями воротник и открывая лоб. Если же вас спросят, почему вы ходите в таком виде, то отвечайте, что не боитесь всюду ходить с открытым лицом.

Потом они дали мне коробку с черными и белыми нитками, шелком, шнурками, иглами, наперстком, кусками сукна, полотна, атласа, лоскутами других материй и ножиком. К поясу они прицепили чашку для сбора денег, а также кожаный кошель с трутом, огнивом и кремнем, сказав:

– С этим ящиком вы можете обойти весь свет, не нуждаясь ни в друзьях, ни в родных; в нем заключены все наши средства к существованию, возьмите и берегите его.

Для промысла мне отвели квартал Святого Луиса, и я начал мой трудовой день, выйдя из дому вместе со всеми. По причине моей неопытности ко мне, точно к церковному служке, был приставлен для начала тот, кто меня привел и обратил в их веру, он и стал моим наставником в мошеннических делах.

Мы вышли из дому медленным шагом, с четками в руках, и направились к указанному кварталу. Всех встречных мы учтиво приветствовали, – перед мужчинами снимали шляпы, думая про себя, что не худо было бы поснимать с них самих плащи; женщинам отвешивали поклоны, ибо это всегда им нравится. Одному мой любезный спутник говорил: «Деньги мне принесут завтра». Другого он успокаивал: «Подождите, ваша милость, еще немного, банк дал мне слово со мной рассчитаться». Кто просил вернуть ему плащ, кто торопил отдать пояс, и из всего этого я заключил, что спутник мой был столь большим другом своих друзей, что не имел ничего своего. Путь наш извивался змеею от одной стороны улицы к другой, дабы не проходить вблизи домов наших заимодавцев. Один из них просил вернуть деньги за наем помещения, другой – за данную напрокат шпагу, третий – за простыню и сорочки. Словом, я убедился, что спутник мой был кавалером напрокат, вроде наемного мула. Вдруг он издали усмотрел какого-то человека, который, должно быть, готов был выдрать у него долг вместе с глазами. Денег у него с собою, конечно, не было, и, чтобы тот его не узнал, он мигом зачесал себе волосы вперед из-за ушей, что придало ему вид назареянина, смахивающего не то на образ нерукотворного Спаса, не то на лохматого кабальеро, налепил на один глаз пластырь и начал говорить со мной по-итальянски. Все это мой спутник успел проделать, так как тот человек не сразу заприметил его – он заговорился с какой-то старушкой. Вы не поверите, как он вертелся потом вокруг нас, точно собака, что собирается укусить, крестился чаще, чем заклинатель бесов, и приговаривал:

– Господи Иисусе! Я подумал было, что это он, У кого корову украли, всюду слышит колокольчики!

Я помирал со смеху, глядя на моего друга. Когда гроза миновала, он зашел в подворотню, чтобы расчесать свою гриву и снять пластырь, и сказал:

– Так вот избегают платить долги. Учитесь, брат мой! Вы увидите много подобных вещей в этом городе.

Мы пошли дальше и на одном из углов спросили у какой-то торговки сухого варенья и водки – она же отпустила нам все это даром, как только поздоровалась с моим наставником.

– Теперь, – сказал мой спутник, – мы уже можем не заботиться о еде, тем более что в ней недостатка не будет.

Я опечалился и, движимый требованиями моего желудка, выразил сомнение, что у нас будет обед; он же успокоил меня:

– Мало веруешь ты в бога и в орден собачьего промысла. Господь бог печется о воронах и сойках, даже о судейских писцах, так неужели же он позабудет о жаждущих и алчущих? Видно, что в брюхе твоем еще мало мужества.

– Это правда, – согласился я, – только страшновато мне, что еды в нем будет еще меньше.

Тем временем пробило двенадцать, а так как я был еще новичком в своем ремесле, это мало понравилось моему желудку, и я ощутил такой голод, как будто бы никакого сухого варенья я еще не ел. Пища снова пришла мне на ум, и я обратился к моему другу с такими словами:

– Голод, брат, жестокий искус для послушника. Человек создан, чтобы насыщать свою утробу, а меня заставляют поститься. Если вы не ощущаете голода, то это не удивительно, ибо, привыкнув к нему с детства, как тот царь, что привык к яду,[91] вы, видно, насыщаетесь им. Не вижу, чтобы вы особенно деятельно раздобывали себе съестное. Я же буду искать его сам, как умею.

– Черт вас подери! – ответил он. – Еще только полдень, а вам уже не терпится. Слишком точный у вас аппетит, а нужно привыкать терпеть задержку платежей. Не жрать же, в самом деле, круглый день! Скоты, правда, кроме этого ничего не делают, но мне что-то нигде не приходилось читать, чтобы благородного кабальеро когда-либо прохватил понос; уж скорее от него можно ожидать обратное, поскольку в него ничего не поступает. Я уже говорил вам, что господь бог никому не откажет, а если вам так не терпится, то я пойду отведать похлебку у монастыря святого Иеронима,[92] где живут откормленные, как каплуны на молоке, монахи, и там напитаюсь. Если угодно, следуйте за мною, а если нет – пусть каждый идет своей дорогой.

– Прощайте, – сказал я, – потребности мои не столь малы, чтобы я мог удовольствоваться чужими остатками. Пусть каждый из нас пойдет своей дорогой.

Приятель мой отправился твердым шагом, смотря себе под ноги. Из коробочки, всегда бывшей при нем для такого случая, он вынул несколько крошек хлеба и посыпал ими себе бороду и костюм, дабы казаться человеком, уже отобедавшим. Я шел, ковыряя время от времени в зубах, приводя в порядок усы и стряхивая несуществующие крошки с плаща, так что встречные принимали меня за человека, плотно закусившего; на самом же деле, если кто чем-либо закусывал, так только вши моею грешной плотью.

Я рассчитывал на несколько своих эскудо, хотя совесть моя угрызалась преступлением против правил нашего ордена, возбранявших питаться на свои деньги тому, у кого кишки вольные: хотят – едят, хотят – постятся. Однако я твердо решил нарушить свой пост и с этим намерением добрался до угла улицы Святого Луиса, где торговал один пирожник. С его прилавка на меня глянул пирог ценою в восемь мараведи, а запах печенки так ударил мне в нос, что я мгновенно как шел, так и остановился, подобно собаке на стойке, и вперил в этот пирог свой взор. С такой страстью смотрел я на него, что он, наверное, засох, точно от дурного глаза. В голове моей то строились планы, как бы его похитить, то возникало решение его купить.

Между тем пробило час дня. На меня напала такая тоска, что я решился было найти приют в каком-нибудь кабачке. И тут, когда я уже нацелился на один из них, господу было угодно, чтобы я на пути столкнулся с лисенсиатом Флечильей, моим приятелем по Алькала, который спешил куда-то, со своим прыщавым от обилия крови лицом и в таком грязном платье, что походил на ходячую помойку в сутане. Хотя меня и трудно было признать, однако он тотчас же бросился ко мне. Я обнял его; он спросил, как идут мои дела. Я ему ответил:

– О чем только я не рассказал бы вам, сеньор лисенсиат, если бы, к несчастью, мне не надо бы уезжать сегодня вечером.

– Это меня весьма огорчает, – молвил он, – и не будь так поздно да не торопись я обедать, так как меня ждут сестра с ее супругом, я бы провел время с вами.

– Как, здесь находится сеньора Ана?! Тогда бросим все дела и идем к ней. Я долгом своим почитаю ее приветствовать.

Я воспрянул духом, узнав, что он еще не обедал, и увязался за ним. По пути я завел с ним разговор про одну бабенку, которой он очень интересовался в Алькала, и сказал, что знаю, где она находится, и могу ввести его к ней в дом. Это предложение сразу пришлось ему по сердцу, и я из хитрости завел с ним беседу о приятных ему вещах. Толкуя таким образом, мы добрались до его дома. Я рассыпался в любезностях перед его зятем и сестрой, а они, убежденные в том, что я явился к обеду по приглашению лисенсиата, стали просить прощения, что, не предупрежденные о столь высоком госте, ничем не успели запастись.

Воспользовавшись случаем, я пустился в уверения о моих давних дружеских чувствах к их семье, доказывая, что я свой человек и нехорошо было бы разводить со мной всякие церемонии.

Они сели за стол; сел и я, а чтобы лисенсиат не выказал недовольства – ему ведь и в голову не приходило меня приглашать, – время от времени поддразнивал его упомянутой дамочкой, цедя сквозь зубы, что она-де расспрашивала меня о нем, и прочее тому подобное вранье. Это примирило его с моим обжорством, ибо того разгрома, который я учинил закускам, не могло произвести и пушечное ядро. Подали олью, и я уничтожил ее почти всю в два глотка – без злого умысла, но с поразительной быстротой. Можно было подумать, что, даже когда она была у меня во рту, я все еще боялся, как бы ее у меня не отняли. Да простит меня бог, но даже кладбище Антигуа в Вальядолиде[93] не пожирает тела мертвецов с такой быстротой – а уже через сутки от них ничего не остается, – с какой я пожирал во всю силу своих челюстей подвертывавшиеся мне кушанья. Хозяева, вероятно, не могли не заметить тех огромных глотков, какими я втягивал в себя бульон, вычерпывания до дна суповой посуды, преследования, которому я подвергал кости, и истребления мяса.

Сказать по правде, я, между прочим, успел набить всякой всячиной и свои карманы. Наконец убрали со стола. Мы с лисенсиатом удалились к окну, чтобы потолковать о паломничестве к названной особе, которое я взялся устроить. Сделав вид, будто меня окликнули с улицы, я отозвался: «Вы меня, сеньора? Сейчас иду», – и попросил позволения у лисенсиата покинуть его на минутку. Надо полагать, что с того времени он мог бы поджидать меня до сих пор, ибо, уничтожив весь хлеб и заметив, что все встали из-за стола, я исчез навеки.

Потом я с ним встречался много раз и имел случай оправдаться, наговорив кучу выдумок, не относящихся, однако, к моему рассказу.

Пошел я куда глаза глядят, добрался до Гвадалахарских ворот и уселся на одну из скамеек, которые ставят обычно у дверей лавок. Богу было угодно, чтобы в это самое время к лавке подошли две девицы из числа тех, что пускают в оборот свои личики. Были они закутаны по самые глаза и разгуливали в сопровождении своей старухи и маленького пажа. Они спросили меня, нет ли в продаже бархата какой-нибудь особой выделки. Я – лишь бы начать с ними беседу – принялся плести всякую чепуху, играя словами и расточая любезности. По моей непринужденности они решили, что кое-что из лавки им может перепасть, я же предложил им выбрать все, что понравится, ибо в этом не было для меня никакого риска. Они стали отказываться и уверять, что никогда ничего не принимают от незнакомых людей. Я сказал, что с моей стороны было бы дерзостью ничего им не предложить, и я надеюсь, что они окажут мне милость и примут несколько кусков тканей, выписанных мною из Милана, которые вечером принесет им на дом мой слуга. Тут я указал как на своего на какого-то лакея, стоявшего напротив нас и ожидавшего своего хозяина, который зашел в другую лавку, почему слуга этот стоял с непокрытой головой. А дабы они приняли меня за человека из хорошего общества и за лицо известнее, я только и делал, что снимал шляпу перед всеми проходившими мимо советниками и кавалерами и, не будучи ни с кем из них знаком, учтиво с ними здоровался, словно я с ними на короткой ноге. Девицы весьма этому обрадовались; их также ослепила сотня золотых эскудо, которую я извлек из кармана, когда в их присутствии у меня попросил милостыню какой-то нищий. Они решили, что я весьма знатная персона. Тут, спохватившись, что им пора идти домой, ибо уже вечерело, они предупредили меня, что лакея следует прислать не иначе как тайком. Я попросил у них в знак особой милости, как бы в залог непременной завтрашней встречи, дать мне отделанные золотом четки, которые держала в руках самая из них хорошенькая. Девицы сначала поломались, я же предложил им, со своей стороны, в залог сто эскудо и попросил сказать, где они живут. В намерении нагреть меня в дальнейшем на большую сумму они отказались от залога, дали мне свой адрес, поинтересовались, где я живу, и предупредили еще раз, что лакей не может явиться к ним в любое время, ибо они – дамы высшего света. Я пошел проводить их по Большой улице и в начале улицы Тележной выбрал, как мне показалось, самый лучший и самый большой дом, у дверей которого стояла карета без лошадей, и сказал девицам, что это мое обиталище и что дом, карета и сам хозяин всего этого готовы к их услугам. Назвался я доном Альваро де Кордоба и на глазах у моих девиц скрылся в дверях этого здания. Вспоминаю также, что, когда мы выходили из лавки, я с важным видом подал знак одному из лакеев подойти ко мне и сделал вид, будто велю ему и другим лакеям оставаться здесь и ждать меня. Девиц я в этом убедил, на самом деле я спросил его, не находится ли он в услужении у моего дяди командора. Он ответил, что нет. Таким способом я ловко присвоил себе, как истый кабальеро, чужих слуг.

Наступила темная ночь, и все мы сошлись в нашем доме. Там я встретился с солдатом-тряпичником, притащившим восковую свечу, которую ему дали подержать на похоронах и с которой он улизнул. Звали его Маргусо, и родился он в Олиасе, исполнял роль полководца в некой комедии и сражался с маврами в каком-то балете. Когда он беседовал с кем-нибудь из побывавших во Фландрии, то рассказывал о своей службе в Китае, а когда его собеседниками оказывались лица, побывавшие в Китае, то он хвастался своими подвигами во Фландрии. Порой он поговаривал поставить все у нас на военную ногу, как в лагере, но, видимо, сам мог только давить вшей; он называл замки, но сам видел их разве только на монетах. Он восхвалял память дона Хуана,[94] и я не раз слыхал, как он говорил, что имел честь быть другом самого Луиса Киха-ды. Он рассказывал о турках, о галионах и о полководцах все то, о чем поется в песнях. Ничего не смысля в морских делах, он рассуждал о том сражении, которое дал дон Хуан при Лепанто, полагая, что Лепанто – это какой-то весьма воинственный мавр, и нисколько не подозревая, что это название морского залива. Мы мерли со смеху.

Вскоре явился и мой спутник с разбитым носом, с перевязанной головой, весь окровавленный и грязный. Мы спросили его, что было причиной этому, и он рассказал о паломничестве к похлебке святого Иеронима и о том, как он попросил удвоенную порцию для неких благородных, но бедных особ. Эту порцию ему дали, обделив других нищих, а они в досаде отправились следом за ним и обнаружили его в укромном уголке за воротами, где он храбро разделывался со своим котелком. Начался спор о том, хорошо ли обманывать всех, чтобы нажраться одному, лишая других пищи ради собственной своей пользы. За спором в ход были пущены и палки, а вслед за палками на бедной голове моего спутника появились шишки и кровоподтеки. Атаковали его и глиняными кувшинами, а урон его носу был нанесен деревянною мискою, которую кто-то дал ему понюхать с несколько большим азартом, чем требуется. Шпагу у него отняли. На крики выбежал привратник, но и он не мог добиться мира и тишины. В конце концов приятель мой, увидав себя в столь великой опасности, взмолился:

– Я отдам вам все, что съел!

Но этого оказалось недостаточным, ибо на него обрушились за то, что, прося якобы для других, он скрыл, что сам являлся таким же охотником на даровую похлебку, как и все остальные.

– Взгляните на этого оборванца, на эту тряпичную куклу! Выглядит он грустней, чем лавка пирожника во время поста, дыр на нем больше, чем у флейты, заплат – чем пятен у пегой лошади, а пятен – чем в яшме! – вопил какой-то нищий студент с корзинкой для подаяний. – Тут за похлебкой стоят люди, которые могли бы стать епископами, а какая-то голытьба осмеливается ее пожирать. Я бакалавр философии из Сигуэнсы!

Привратник, услыхав, как один старикашка заявил, что хотя он и пользуется даровым супом, но тем не менее происходит от Великого Полководца[95] и имеет знатную родню, кинулся их разнимать.

Тут я и оставлю его, ибо мой приятель удалился разбинтовывать свои мослы.

Глава XVI,

в которой речь идет о том же, пока все не попадают в тюрьму

Явился Мерло Диас со своим поясом, превратившимся в ожерелье из глиняных кувшинчиков и склянок, которые он насобирал по женским монастырям, прося у монашек напиться и без зазрения совести присваивая себе посуду. Его перещеголял Лоренсо дель Педросо, вернувшийся с промысла в роскошном плаще, который он обменял в одной бильярдной на свой столь облезлый, что тому, кому он достался, не придется больно в нем красоваться. Обычно он снимал свой плащ, как бы собираясь вступить в игру, клал его вместе с другими, а затем, сделав вид, что не нашел, с кем составить партию, уходил, прихватывая с собой тот плащ, который ему больше всех приглянулся. Проделывал он это и там, где играли в арголью[96] и в кегли.

Все это, впрочем, оказалось пустяком в сравнении с доном Козме, который явился окруженный толпою золотушных, больных язвами, проказой, раненых и покалеченных мальчишек: он превратился в знахаря и лечил своих больных крестными знамениями и молитвами, коим его научила какая-то старуха. Этот дон Козме зарабатывал за всех, ибо если он не замечал под плащом у приходивших к нему страждущих какого-нибудь свертка или не слыхал звона денег в карманах либо писка цыплят или каплунов, то о лечении не заходило и речи. Обобрал он половину королевства, заставляя верить всему, что было ему угодно, ибо не родился еще такой искусник в обманах и лганье, как он даже по рассеянности он не говорил правды. Он вечно поминал младенца Иисуса, входил в дома, произнося «Deo gratias» и «Дух свят да пребудет со всеми». При нем всегда были атрибуты лицемерия – четки с гигантскими зернами и выглядывавший как бы ненароком из-под плаща и омоченный в крови из носу кончик бича, коим он якобы себя бичевал. Когда он чесался от укусов вшей, то делал вид, что его терзает власяница, вынужденную же свою голодовку он выдавал за доброхотный пост и воздержание. Он перечислял, каким искушениям он подвергался; упоминая дьявола, всегда приговаривал «Да оборонит и сохранит нас господь»; при входе в церковь целовал пол, называя себя недостойным грешником, не поднимал на женщин глаз, но подолы им заворачивал. Этими выходками он так действовал на народ, что все препоручали себя его предстательству, а это было все равно что препоручать себя дьяволу, ибо он был не просто игроком, а еще и искусником, чтобы не сказать шулером. Имя господа бога он употреблял не только всуе, но и впустую, а что касается, женщин, то у него было семь детей и две обрюхаченные его трудами святоши.

Пришел после этого с превеликим шумом Поланко и попросил дать ему мешок, большой крест, длинную накладную бороду и колокольчик. В таком виде он бродил по вечерам, возглашая: «Не забывайте про смертный час и уделите что-нибудь на души чистилища» и так далее. Таким способом собирал он порядочную милостыню. Он забирался также в дома, двери которых были открыты, и если не встречал помехи или лишних свидетелей, то забирал все, что плохо лежит, а если на кого-нибудь и натыкался, то звонил в свой колокольчик и возглашал: «Не забывайте, братья» и так далее.

Все эти воровские уловки и необычайные способы существования я изучил, пробыв в этой компании месяц.

Вернемся теперь к тому дню, когда я показал моим друзьям полученные от девиц четки и рассказал их историю. Товарищи весьма хвалили мою ловкость, а четки были вручены старухе, с тем чтобы она продала их за ту цену, какую найдет подходящей. Старуха эта отправилась с ними по домам, говоря, что четки эти принадлежат какой-то бедной девушке, которая продает их, так как ей нечего есть. На всякий случай у нее были припасены свои уловки и извороты. Она то и дело плакала навзрыд, ломала руки и горестнейшим образом вздыхала. Всех она называла своими детками и носила поверх очень хорошей сорочки, лифа, кофты, нижних и верхней юбок рваный мешок из грубого холста, принадлежавший ее другу-отшельнику, обитавшему якобы в горах близ Алькала.[97] Старуха вела хозяйство всей нашей братии, была нашей советчицей и укрывательницей краденого. Дьяволу, который никогда не дремлет, если дело касается его рабов, было угодно, чтобы в один прекрасный день, когда наша старуха поплелась продавать в какой-то дом краденое платье и разные вещицы, владелец их узнал свое имущество и привел альгуасила. Старуху, называвшуюся мамашей Лепрускас; зацапали, и она тут же созналась во всех своих делах, рассказала о нашей жизни и о том, что мы являемся рыцарями легкой наживы.

Альгуасил посадил ее в тюрьму, а затем явился к нам на дом и застал всех нас на месте. С ним было с полдюжины корчете, этих пеших палачей, и они поволокли всю нашу жульническую коллегию в тюрьму, где ее рыцарская честь оказалась в великой опасности.

Глава XVII,

в которой описывается тюрьма и все, что случилось в ней, вплоть до того, когда старуху высекли, товарищей моих поставили к позорному столбу, а меня отпустили под залог

На каждого из нас при входе в тюрьму надели наручники и кандалы и погнали в подземелье. По дороге туда я решил воспользоваться бывшими при мне деньгами и, вытащив один дублон, сказал тюремщику:

– Сеньор, я хочу сказать вам кое-что по секрету. А чтобы он меня выслушал, я в виде задатка дал ему поглядеть на золотой. Увидев монету, он отвел меня в сторону.

– Молю вашу милость, – обратился я к нему, – о сострадании к порядочному человеку.

Потом я нашел его руки, и так как ладони его были созданы для того, чтобы принимать подобные приношения, заключил в их тиски двадцать четыре реала. Он сказал:

– Я посмотрю, что это за болезнь, и если она не серьезна, подземелья вам не миновать.

Я понял всю тонкость его обращения и весьма смиренно что-то ему ответил. Он оставил меня наверху, а товарищей моих всех отправил вниз.

Не буду подробно рассказывать о том веселье и смехе, которые сопутствовали нам, пока нас вели по городу и доставляли в тюрьму. Шли мы связанные, подбадриваемые пинками, одни без плащей, другие волоча их за собою. Любопытное зрелище являли собою наши персоны, облаченные в заплатанные и весьма пестрые одеяния. Иного из нас, не имея возможности схватить за что-нибудь мало-мальски надежное, придерживали просто за голое тело. Другого и за тело было невозможно схватить – так он исхудал от голода. Некоторые шли, оставив в руках у полицейских куски своих расползшихся курток и штанов. Когда же развязали веревку, которой все мы были скручены, она лишила нас последних наших лохмотьев, напрочно к ней прилипших.

С наступлением ночи меня положили спать в общую камеру. Мне дали койку. Стоило посмотреть, как некоторые заключенные заваливались спать не раздеваясь, между тем как другие одним движением скидывали с себя свой скудный наряд. Кое-кто занялся игрою. Нас заперли и погасили свет. Мы позабыли о своих кандалах.

Параша была расположена как раз у моего изголовья. То и дело ею приходили пользоваться ночью. Прислушиваясь к издаваемым звукам, я сначала думал, что это раскаты грома, и начинал креститься, поминая святую великомученицу Варвару, но потом, различив запах, понял, что раскаты эти совсем не небесного происхождения. Воняло так, что я чуть не помер. Кого просто несло, а кого – как на пожар. В конце концов я вынужден был потребовать, чтобы посудину перенесли куда-нибудь в другое место. По этому поводу произошел обмен крепкими словечками. Я не заставил себя ждать и одного из тех, кто обеспокоил мой сон, не долго думая, смазал по физиономии ремнем. Он подскочил и опрокинул посудину. Все проснулись и начали в темноте лупить друг друга ремнями; вонь стояла такая, что все повскакали. Поднялся великий шум, и начальник тюрьмы, полагая, что от него удрал кто-нибудь из его вассалов, примчался, вооруженный, со всем своим войском. Открыли дверь, внесли свет, и он осведомился, что произошло. Все свалили вину на меня. Я оправдывался, доказывая, что всю ночь мне не давали сомкнуть очей, так как все поочередно открывали свое очко. Тюремщик, считая, что я скорее дам ему еще дублон, нежели погружусь в подземелье, воспользовался этим случаем и велел мне идти вниз. Я же решил лучше пойти в подземелье, но только не отдавать свой кошелек на полное разграбление. Меня отвели вниз, где я был встречен ликованием и радостью моих друзей.

Эту ночь я спал тревожно. Наконец господь послал нам утро, и мы выбрались из подземелья. Мы посмотрели друг на друга, и первое, что нам велели наши соседи, – это внести некую мзду на наведение чистоты, до чистоты непорочной девы Марии никакого отношения не имеющей, иначе они всыплют нам по первое число. Я тотчас же выложил шесть реалов, товарищам моим нечего было дать, и им пришлось остаться в подземелье на следующую ночь.

Вместе с нами сидел некий парень – кривой, долговязый, усатый, с мрачным лицом, с согнутой спиной, на которой были заметны следы плетей. Железа на нем было больше, чем в Бискайе, – две пары кандалов и цепь у пояса. Называли его Дылдой. Он говорил, что сидит за прегрешения по ветряной части. В моем воображении последовательно возникали мельницы, кузнечные мехи, веера. Но когда ему задали вопрос, что из этого послужило причиной его ареста, он сказал, что не это его погубило, а то, что он зады повторял; я сначала решил, что сидит он не впервой и все за те же преступления, и лишь потом сообразил, что он имеет в виду мужеложество. Когда начальник тюрьмы ругал его за какие-либо провинности, тот огрызался, обзывая его кладовщиком палача и смотрителем погреба человеческих вин. В преступлениях своих он покаялся, но не раскаивался, и был настолько отчаянным, что мы вынуждены были принять особые меры предосторожности, и никто даже шептуна не решался пустить, боясь напомнить ему о месте, где кончается спина. Парень этот водил дружбу с другим молодцом, по имени Робледо, а по прозвищу Сверленый. Тот говорил, что сидит за вольнолюбие, ибо руки его без стеснения забирали все, что подвертывалось. Драли его больше, чем почтовую лошадь, и не было палача, который не испытал бы на нем силу своих рук. Лицо у него было исполосовано ножевыми ранами, число ушей не парным, а ноздри зашиты, но не столь ловко, как были рассечены они надвое ножом. С этими двумя молодыми людьми водило компанию еще четверо – столь же дерзких на вид, как львы на гербах, с ног до головы закованных в цепи и осужденных на галерные работы. Они говорили, что скоро смогут похвалиться своей службой королю на суше и на море. Трудно поверить, с какой радостью ожидали они своей отправки.

Вся эта компания, раздосадованная тем, что мои товарищи не платят тюремных податей, решила ночью, как говорится, напустить на нас змей, то есть отодрать предназначенной для этой цели веревкой. Наступила ночь. Нас запрятали в самый дальний карман тюрьмы и погасили свет. Я тотчас забрался под нары. Двое из молодцов начали посвистывать по-змеиному, а третий – работать веревкой. Наши бедные рыцари, увидав, что дело приняло такой оборот, тесно прижались друг к другу своими телами, которые для вшей и коросты составляли и завтрак, и обед, и ужин; они целым клубком завалились в щель между нарами, вроде гнид в волосах или клопов в кровати. От ударов веревок трещали доски, а избиваемые молчали. Мерзавцы, не слыша воплей своих жертв, перестали лупить их веревками и принялись забрасывать кирпичами и всякими обломками. Один из них угодил в темя дону Торибио и раскроил ему башку. Тот заорал, что его убили. Дабы никто не услыхал криков, мошенники стали петь хором и лязгать кандалами. Дон Торибио же, ища спасения, силился подлезть под своих соседей. Стоило послушать, как от этих усилий стучали их кости – точь-в-точь как трещотки святого Лазаря. Одежда их окончила свое существование, нигде не осталось ни лоскутка. Камни и другие метательные снаряды сыпались в таком изобилии, что в скором времени в голове названного дона Торибио оказалось больше дыр, чем в его платье. Не находя никакого укрытия от этого града небесного и чувствуя, что ему приходит мученический конец святого Стефана,[98] хотя святостью его он не обладал, он взмолился, чтобы его отпустили, обещая заплатить выкуп и отдать в залог свое платье. Это было ему разрешено, и, к огорчению всех остальных, кои за ним прятались, он еле-еле выполз с пробитой головой и перебрался на мою сторону. На головы остальных, хотя обладатели их и поспешили принять то же решение, успело обрушиться больше черепичных обломков, чем росло на них волос. В уплату подати они предложили свое платье, справедливо рассудив, что лучше лежать в постели из-за отсутствия одежды, нежели из-за ранений. В эту ночь их поэтому оставили в покое, а утром потребовали, чтобы они разделись. Они разделись, но тут выяснилось, что всего их тряпья не хватило на подшивку и пары драных чулок.

Всем им пришлось остаться в кровати под лохматым шерстяным плащом, завернувшись в который обычно давят вшей. Прикрытие это скоро дало знать о себе, ибо последние набросились на них, как голодные собаки. Были там вши-великаны и такие, что смогли бы впиться в ухо быка. Злополучные товарищи мои уже боялись быть съеденными заживо. Пришлось скинуть этот несчастный плащ и, проклиная судьбу, до крови царапать себе тело ногтями. Я выбрался из подземелья, попросив у них прощения за то, что вынужден с ними расстаться, еще раз сунул в руку тюремщика три реала по восемь мараведи и, узнав, кто из судейских писарей ведает моим делом, послал за ним мальчишку на побегушках. Тот явился, мы с ним уединились, и я, рассказав о своем деле, упомянул, что у меня есть кое-какие деньги, и попросил его взять их на хранение, а если представится случай, то и заступиться за несчастного идальго, который обманом был вовлечен в преступную шайку.

– Поверьте, ваша милость, – сказал он, клюнув на мою приманку, – тут все зависит от нас, и если в нашей компании окажется негодный человек, то он может натворить много зла. Я просто так, ради удовольствия присудил к галерам больше невинных, чем бывает букв в судебном протоколе. Доверьтесь мне и будьте покойны, что я вытащу вас отсюда целым и невредимым.

С этим он ушел, однако в дверях обернулся и попросил у меня чего-нибудь для добрейшего альгуасила Дьего Гарсии, которому следует, мол, заткнуть рот серебряным кляпом, и еще для какого-то докладчика по делу, дабы помочь ему проглотить все пункты обвинения.

– Докладчик, сеньор мой, – объяснил мне писарь, – может одним лишь нахмуриванием бровей, возвышением голоса или топаньем ноги, посредством чего он привлекает внимание обычно рассеянного судьи, – словом, одним движением сжить со света любого христианина.

Я сделал вид, что понял его, и добавил еще пятьдесят реалов. В благодарность за это он посоветовал мне поднять воротник моего плаща и сообщил два средства от простуды, которую я схватил в холодной тюрьме. На прощание он сказал, взглянув на мои оковы:

– Не печальтесь. За восемь реалов начальник тюрьмы окажет вам всякие послабления. Это ведь такой народ, который добреет только тогда, когда это ему выгодно.

Мне понравился этот совет, и по уходе писаря я дал начальнику эскудо, и тот снял с меня наручники.

Он пускал меня к себе в дом. У него была жена – настоящий кит – и две дочки, дуры и уродины, но тем не менее крайне склонные к распутству. Случилось, пока я был там, что начальник, которого звали Бландонес де Сан Пабло (жена его прозывалась донья Ана де Мора), пришел однажды к обеду, задыхаясь от бешенства. Есть он не захотел. Супруга его, подозревая большую неприятность, так пристала к нему со своими назойливыми расспросами, что он в конце концов вскричал:

– А что же делать, если этот негодяй и вор Альмендрос, апосентадор,[99] когда мы поспорили с ним относительно арендной платы, сказал мне, что ты нечиста?

– А он что, подол мне чистил, что ли? – вскипела она – Клянусь памятью моего деда, ты не мужчина, раз не вырвал ему за это бороду! Позвать мне разве его служанок, чтобы они меня почистили? Слава богу, – тут она обернулась ко мне, – я не такая иудейка, как он. Из тех четырех куарто, что ему цена, два – от мужика, а остальные восемь мараведи – от еврея. Честное слово, сеньор Паблос, если б он сказал это при мне, я бы напомнила ему, что на плечах у него мотовило святого Андрея![100]

Тогда весьма опечаленный начальник тюрьмы воскликнул:

– Ах, жена, молчи, ибо он сказал, что на мотовиле этом есть виток-другой и твоей пряжи и что нечиста ты не потому, что свинья, а потому, что не ешь свинины.

– Значит, он назвал меня иудейкой? И ты так спокойно об этом говоришь? Так-то ты бережешь честь доньи Аны Мора, внучки Эстебана Рубио и дочери Хуана де Мадрида, что известно богу и всему свету?

– Как, – вмешался тут я, – вы дочь Хуана де Мадрида?

– А как же, – ответила она, – дочь Хуана де Мадрида из Ауньона.

– Клянусь богом, что тот, кто оскорбил вас, – сам иудей, распутник и рогоносец! Хуан де Мадрид, царствие ему небесное, – продолжал я, – был двоюродный брат моего отца, и я всем докажу, кто он такой, ибо это задевает и меня. Если меня выпустят из тюрьмы, я заставлю этого мерзавца сто раз отказаться от своих слов. У меня в городе есть особая грамота, касающаяся и отца, и дяди, писанная золотыми буквами.

Все чрезвычайно обрадовались новому родственнику и воспрянули духом, узнав про грамоту. Грамоты, впрочем, такой у меня не было, да я и понятия не имел, кто они такие. Супруг пожелал в подробностях осведомиться о нашем родстве, а я, дабы он не уличил меня во лжи, клялся, божился и делал вид, что все еще не могу прийти в себя от ярости. Тогда они стали успокаивать меня и уговаривать не думать и не говорить об этом деле.

Я же время от времени нарочно и как бы невзначай восклицал: «Хуан де Мадрид? Все, что он про него наплел, – это же курам на смех!» Или: «Хуан де Мадрид? Так ведь его отец был женат на толстой Ане де Асеведо!» А затем снова на некоторое время умолкал.

В конце концов начальник тюрьмы дал мне в своем доме стол и постель; а писец по его просьбе и благодаря моему подкупу обстряпал все так удачно, что старуху вывезли из тюрьмы на всеобщее рассмотрение верхом на некоем сером животном, коего тащили на поводу, между тем как шествие возглавлял певец ее провинностей. Оповещение о ней было таково: «Женщине сей за воровство». Такт марша отбивал ей по спине палач, согласно предписанию сеньоров в судейских мантиях. За нею следовали мои товарищи, без шляп, с открытыми лицами, на водовозных клячах. Их поставили к позорным столбам, причем оттого, что на них были одни лохмотья, срам их усугублялся, ибо каждый мог его обозревать, а потом выслали каждого из Мадрида на шесть лет. Я был выпущен под залог по милости писца, да и докладчик по моему делу не сплоховал: он взял тоном ниже, говорил тихо и долго; читая мое дело, ловко перепрыгивал через основания обвинения и проглатывал целые параграфы.

Глава XVIII

о том, как я водворился в гостинице, и о несчастье, которое меня там постигло

Выйдя из тюрьмы, я очутился один-одинешенек и без друзей. Хотя они и дали мне знать, что пойдут по севильской дороге, прося милостыню, присоединиться к ним я не пожелал.

Решил я поселиться в гостинице, где и познакомился с одной девицей – рыжеволосой, беленькой, веселой, охотно вмешивающейся в чужие дела, порой сдержанной, а порой весьма сговорчивой и услужливой. Девица эта немножко сюсюкала и пришепетывала, боялась мышей, была уверена, что у нее красивые ручки, и, чтобы все ими любовались, всегда сама снимала нагар со свечей и разрезала еду за столом. В церкви она сидела, сложив руки на груди, на улицах указывала пальчиком, кто в каком доме живет, в гостиной постоянно поправляла в волосах шпильку, если же играла, то только в писпириганью,[101] ибо и тут можно было показать ручки. Время от времени она нарочно позевывала, чтобы показать зубки и иметь повод перекрестить ротик. Одним словом, все в доме было ее ручками так щупано и перещупано, что она уже надоела собственным родителям. Они меня очень хорошо приняли в своем доме, ибо я поговаривал, что хотел бы снять его. Кроме меня, здесь жили один португалец и какой-то каталонец. И тот, и другой обошлись со мной весьма учтиво. Девица показалась мне годной для развлечения от скуки, и это было тем более удобно, что я проживал с нею под одной крышей. Я начал с того, что не спускал с нее глаз, рассказывал разные разности, которых понабрался для приятного времяпрепровождения, сообщал всяческие новости, хотя нигде их и не узнавал, короче говоря – оказывал ей и ее родителям множество услуг, которые мне самому ничего не стоили. К тому же я сообщил им, что сведущ в колдовстве и что могу, если пожелаю, сделать так, что всем покажется, будто их дом горит, и всякую другую ерунду, которую они принимали всерьез, так как были очень легковерными людьми. Одним словом, я завоевал всеобщее расположение, но не сумел еще покорить девицу, ибо не был одет как нужно, хотя несколько и улучшил свое платье при содействии начальника тюрьмы, которого продолжал навещать, поддерживая с ним родственные связи в обмен на мясо и хлеб. Из-за плохой одежды меня не ценили в должной степени.

Дабы меня принимали за человека, скрывающего свои богатства, я подсылал в гостиницу в свое отсутствие разных приятелей. Сначала пришел один из них и спросил сеньора дона Рамиро де Гусмана, как я назвал себя, ибо друзья убедили меня, что переменить имя ровно ничего не стоит и весьма полезно. Он спросил «дона Рамиро, делового человека, богача, который только что выхлопотал себе три подряда у короля». Хозяйки не узнали меня по этому описанию и ответили, что у них живет некий дон Рамиро де Гусман, но не столь богатый, сколь оборванный, низкий ростом, некрасивый лицом и бедный.

– Так это он и есть, – объявил мой приятель, – и я не пожелал бы иметь большей ренты на службе господу богу, чем тот доход в десять тысяч дукатов, который он получает.

Он понарассказал им еще всякого вздору, от коего они пришли в полнейшее изумление, и ушел, попросив передать мне к акцепту подделанный вексель на девять тысяч эскудо. Тут и дочка, и мать поверили в мое богатство и заранее стали прочить меня в мужья. Я пришел домой с совершенно невозмутимым видом, а они уже в дверях вручили мне вексель и сказали:

– Деньги и любовь трудно скрыть, сеньор Рамиро. Почему же вы, ваша милость, таились от нас, зная о нашем к вам расположении?

Притворившись недовольным, что они узнали о векселе, я удалился в свою комнату. Нужно было видеть, как, поверив в мое богатство, стали они уверять, что все мне идет, восхищаться моим красноречием, находить, что ни у кого, кроме меня, нет такого изящества! Убедившись в том, что они попались на удочку, я объяснился девчонке в любви, и она выслушала меня с огромным удовольствием, наговорив мне, в свою очередь, тысячу самых лестных вещей. Мы разошлись, и в один из ближайших вечеров я, дабы еще больше утвердить их в мысли о моем богатстве, заперся в своей комнате, которая отделялась от их помещения всего лишь тонкой переборкой, и, достав свои пятьдесят эскудо, пересчитал их столько раз, что на слух можно было принять их за шесть тысяч. Окончательно уверившись тогда в моей денежной наличности, они сна лишились, чтобы угодить мне и исполнить все мои желания.

Португальца звали senhor[102] Васко де Менезес, fidalgo[103] ордена Христа. Он носил длинный шерстяной плащ, высокие сапоги, низенький воротник и огромные усы. Кавалер этот сгорал от любви к донье Беренгеле де Робледо – так звали мою девицу, и пытался влюбить ее в себя, чаще вздыхая за разговором, чем святоша за проповедью великим постом. Он скверно пел и вечно ссорился с каталонцем, самым скучным и жалким из всех божьих созданий. Обедал он, как перемежающаяся лихорадка, через два дня на третий и довольствовался столь черствым хлебом, что его едва мог укусить самый злоречивый человек. Он строил из себя весьма бравого мужчину, но разве только яиц не нес, ибо во всем остальном был совершенной курицей и хвастался как курица, только что снесшая яйцо. Заметив, как быстро подвигаюсь я вперед, оба стали злословить на мой счет. Португалец говорил, что я вшивый мошенник и голодранец, а каталонец называл меня трусом и подлецом. Я все это знал и порой слыхал собственными ушами, но был не расположен им отвечать.

В конце концов девица стала тайком со мной беседовать и принимать мои записки. Начинались они, как обычно: «В этой моей дерзости повинна ваша превеликая красота…» Дальше я предлагал ей себя в рабы, а вместо подписи изображалось сердце, пронзенное стрелой. Мало-помалу мы перешли на ты, и я, дабы дать новую пищу ее вере в мое высокое положение, в один прекрасный день вышел из дому, нанял мула, прикрыл лицо плащом и, изменив голос, подъехал к гостинице и спросил о себе самом: не живет ли здесь его милость сеньор Рамиро де Гусман, владетель Вальсеррадо и Велорете.

– Да, здесь живет невысокого роста кабальеро, которого зовут именно так, – откликнулась девушка.

Я сделал вид, что сообщенные ею приметы меня убедили, что он и есть, кого я ищу, и попросил передать ему, что дон Дьего де Солорсано, его управляющий, приезжал собирать причитающиеся ему доходы и заезжал, дабы поцеловать ему ручки. После этого я удалился и вскоре пришел обратно в своем настоящем виде. Хозяева встретили меня с необычайной радостью, упрекнув, зачем я скрыл от них свои владения в Вальсеррадо и Велорете, и передали поручение управителя.

Этот случай совсем сразил мою девицу, возжаждавшую столь богатого мужа, и мы сговорились с нею о свидании в час ночи в. ее комнате, в которую можно было попасть через коридор, выходивший на крышу, куда было обращено ее окно. Всепроницательный дьявол устроил так, что когда я с наступлением ночи, обуреваемый желанием насладиться представившимся случаем, вышел в коридор и стал выбираться на крышу, то поскользнулся, полетел и грохнулся на крышу соседнего дома, где жил какой-то судейский писец, с такой силой, что перебил все черепицы. От шума проснулся весь дом, и, думая, что это Воры – судейские обо всех судят по себе, – люди полезли на крышу. Заметив их, я попытался спрятаться за трубу. Но тем только усилил их подозрения. Писец, его брат и двое его слуг поколотили меня палками и связали, не оказав мне никакого уважения, и все это на глазах моей Дамы. Она, видя все это, только заливалась смехом, ибо, как я уже сказал, считала меня магом и волшебником и вообразила, что это все шутка и некромантия, а потому начала просить меня подняться к ней на крышу: она, мол, посмеялась вдоволь и предостаточно. Я выл под палками и тумаками, но самое обидное было то, что она, думая, будто все это устроено мною нарочно, не переставала хохотать.

Писец тут же стал вести дознание и, услыхав бряцанье ключей в моем кармане, признал их за отмычки и так и записал в протоколе, хотя ясно было видно, что это ключи. Когда я назвал себя доном Рамиро де Гусманом, он весело расхохотался. Удрученный тем, что меня колотили палками на глазах моей возлюбленной, схватили без всякого основания и считают вором, я не знал, как мне поступить. Я преклонял перед писцом колени, но ни этим, ни каким-либо иным способом ничего от него не добился.

Все это происходило на крыше, а судейские способны и черепицы на крыше призвать в свидетели обвинения. Меня велели спустить вниз, что и сделали через окно комнаты, служившей кухней.

Глава XIX,

в которой идет рассказ о том же и о разных других происшествиях

Всю ночь я не сомкнул очей, размышляя о своем несчастье, заключавшемся не столько в падении на крышу, сколько в том, что я попал в руки судейского писца. Вспоминая же найденные будто бы в моем кармане отмычки и исписанные по этому поводу листы дознания, я понял, что ничто не разрастается так в своей величине, как вина под властью судейского крючкотвора. Ночь напролет я измышлял всяческие планы. Мне приходило в голову молить его именем Иисуса Христа, но, вспомнив, что эти книжники сотворили с Христом, я отказался от этой мысли. Много раз пробовал я освободиться от пут, но писец тотчас слышал, что я ворочаюсь, и вставал проверять узлы. Ему, пожалуй, больше не терпелось засудите меня, чем мне освободиться. Чуть только забрезжило утро, писец оделся и, пока в доме все еще спали, явился вместе со своими свидетелями, взялся за ремень и хорошенько прогулялся им по моей спине, обвиняя меня в пси роке воровства с таким усердием, с каким может обвинять лишь тот, кто сам предается этому пороку. Так мы проводили время: он – одаряя меня ударами, а я – подумывая о том, чтобы одарить его деньгами – этой кровью невинного агнца, лишь с помощью которой можно обрабатывать самые твердые алмазы;[104] как вдруг, подвигнутые просьбами моей возлюбленной, которая видела мое падение и убедилась в том, что это _не волшебство, явились португалец и каталонец. Писец, видя, что они разговаривают со мной, навострил перо и решил тут же пришпилить их, как моих соучастников. Португалец не стерпел этого и довольно неучтиво с ним поспорил, заявив, что он благородный fidalgo de casa du rey[105] и что я – home muito fidalgo[106] и безобразие и подлость держать меня связанным. Тут он принялся освобождать меня от уз, писец поднял крик о сопротивлении властям, слуги же его, нечто среднее между полицейскими и крючками, поскидав и потоптав ногами свои плащи и порвав на себе воротники, что делается, дабы изобразить не имевшую места драку, стали призывать заступничество королевской власти. Наконец португалец и каталонец развязали меня. Тогда писец, видя, что ему никто не помогает, заявил:

– Со мной, клянусь богом, так поступать нельзя, и, не будь ваши милости тем, кем вы являетесь, это могло бы вам дорого обойтись! Велите-ка удовлетворить этих свидетелей и примите во внимание, что я остаюсь безо всякой выгоды.

Я сразу смекнул, в чем тут дело, вытащил восемь реалов и отдал их. Хотелось мне возвратить писцу полученные удары, но, решив промолчать о них, я оставил эту мысль и ушел со своими заступниками, принося им свою благодарность за освобождение и избавление. Лицо мое было все в синяках, а плечи выражали недовольство палочной расправой.

Каталонец очень смеялся и советовал моей девице выходить за меня замуж, дабы перевернуть пословицу «Сначала рогатый, потом побитый» на «Сначала побитый, потом рогатый». Называли они меня смельчаком и решительным мужчиной, играя двумя значениями слова sacu-dido, значащим еще и «человек, из которого выбили пыль». Стоило мне войти в комнату, где они находились, как тотчас же начинался разговор о палочных ударах или же о батогах и кольях. Все это меня весьма изводило. Видя, что я становлюсь предметом насмешек и оскорблений, и заметив, что вера в мое богатство пошатнулась, я начал подумывать о том, как бы удрать из этого дома, а для того, чтобы не заплатить за еду, постель и прожитие, что составляло изрядное количество реалов, и благополучно вынести мои пожитки, сговорился я с неким лисенсиатом Брандалагосом, родом из Орнильоса, чтобы он с двумя своими приятелями в одну из ближайших ночей явился меня арестовать. Они пришли в назначенный час и заявили хозяевам, что посланы святейшей инквизицией и что в сем случае требуется сохранение полной тайны. Все перетрусили, ибо я выдавал себя здесь за некроманта. Когда меня потащили, хозяева молчали, но когда дело дошло до моих вещей, то они попросили оставить их им в обеспечение моего долга, но получили в ответ, что это достояние инквизиции. На это ни одна душа не пикнула. Инквизиторы спокойно убрались вместе со мною, а хозяева сказали только, что они всегда этого опасались. Каталонцу и португальцу они рассказали, что, видно, те, кто раньше приходил за мною, были демоны и что я с ними водился на свою погибель, а когда я, дескать, пересчитывал свои деньги, то это только так казалось, а на самом деле никаких денег не было. Те поверили всему этому, а я унес с собою и мои вещи, и то, что должно было обеспечить мое пропитание.

По совету моих освободителей я переменил одежду на штаны с лентами и модное платье с большим гофрированным воротником, а кроме того, завел себе лакея, так сказать, разменной монетой, ибо, собственно, вместо одного лакея у меня было два пажа, что в то время было принято. Друзья поощряли это расточительство, рисуя все выгоды, которые меня ожидают, если меня примут за богатого жениха, и уверяя, что подобные случаи нередки в столице. Обещали они также направить меня туда, где все дальнейшее будет зависеть уже только от моей предприимчивости. Я, как человек ушлый и жаждущий подцепить какую-нибудь даму, без труда решился на подобный шаг.

Я походил по распродажам и купил себе жениховский наряд. Узнал я также, где берут напрокат лошадей, и воссел на одну из них, но в первый день лакея я себе еще не нашел. Я двинулся по Большой улице и остановился у шорной лавки, как будто бы собираясь что-то присмотреть. В это время подъехали два всадника, за каждым из которых следовали по два лакея, и спросили, не собираюсь ли я купить серебряную уздечку, которую я держал в руках. Мы вступили в беседу, и я, наговорив им кучу любезностей, несколько задержал их. Наконец они сказали, что собираются ехать на гулянье в Прадо, а я попросил, если это не будет им в тягость, принять меня в свою компанию. Купцу я велел, когда явятся мои пажи и лакей, послать их в Прадо, описал ему их ливреи и отправился в путь вместе с двумя всадниками. Я сообразил, что никто из видящих нас не в силах будет разобрать, кому принадлежат сопровождавшие нас пажи и лакеи и кто из нас их не имеет. Я весьма смело завел разговор о конных состязаниях в Талавере, о том, что у меня есть белая с синим отливом, словно фарфоровая, лошадь и весьма хвастался жеребцом, которого мне будто бы должны доставить из Кордовы. Встречая какого-нибудь пажа, ехавшего верхом, или лакея, я их останавливал, расспрашивая, у кого они служат, распространялся по поводу их ливреи и осведомлялся, не собираются ли хозяева продать этого коня. Я просил их раза два проехать туда и обратно по улице и непременно находил у лошади или придумывал какой-нибудь изъян во рту и советовал, как его исправить. Подобных случаев подвернулось мне несколько, и я заметил, что спутники мои были удивлены и как будто бы спрашивали друг друга: «Что это за хвастливый дворянин?», и, так как один из них носил на груди орденский знак, а другой был украшен бриллиантовой цепью, что само по себе уже свидетельствовало о его высоком положении, я объяснил им, что присматриваю хороших лошадей для себя и своего двоюродного брата, потому что мы собираемся принять участие в неких празднествах.

Мы достигли Прадо. Я, вынув ноги из стремян, выставил пятку кнаружи и стал гарцевать, закинув плащ за одно плечо и держа шляпу в руках. Все меня разглядывали. Кто-то сказал: «Мне он где-то попадался пеший», другой: «Ого, недурно устроился, пройдоха!», но я делал вид, что ничего не слышу, и ехал дальше.

Оба моих спутника подскакали к карете с какими-то дамами и попросили меня позанять их шутливым разговором. Я предоставил им развлекать молодых девиц, а сам заехал с того боку, где сидели мать с теткой. Они оказались бойкими старушками, одна лет пятидесяти, а другая несколько моложе. Я расточал перед ними тысячи нежностей, и они выслушивали меня, ибо нет такой женщины, как бы стара она ни была, у которой самомнения было бы меньше, чем годов. Я пообещал им кое-какие подношения и осведомился о молодых дамах, и они ответили, что это девицы; это, впрочем, можно было понять и из их разговоров. Я, как полагается, выразил желание, чтобы они были устроены так, как того заслуживают их достоинства. Старушкам весьма понравилось слово «устроены». Они спросили меня, чем я занимаюсь в столице. Я ответил, что скрылся здесь от своих родителей, которые против моей воли хотели женить меня на уродливой, глупой и неважного рода женщине, польстившись на ее приданое, а я, сеньоры, предпочитаю иметь супругу чистой крови, а не богатую еврейку, ибо по милости божьей майорат мой дает мне сорок тысяч дукатов дохода, а если я выиграю еще выгодный для меня процесс, то больше мне ничего не потребуется.

– Ах, сеньор, как бы мне этого хотелось! – поспешила тут вставить свое слово тетка. – Не женитесь иначе, как по своему выбору, на девушке из хорошей семьи. Уверяю вас, хоть я и не очень богата, но до сих пор не соглашалась выдать мою племянницу замуж, несмотря на весьма выгодные предложения, ибо не находила ей достойной партии. У нее, бедняжки, всего только шесть тысяч дукатов приданого, но родовитостью своей она поспорит со всякой.

– Этому я охотно верю, – ответил я.

Тут девицы прервали разговор, попросив моих друзей чем-нибудь их угостить.

Один посмотрел на другого, и оба, смутясь, задрожали…[107]

Поняв причину их затруднения, я поспешил высказать сожаление, что при мне нет моих слуг, которых можно было бы послать домой за коробками со сластями. Дамы поблагодарили меня за любезность, а я тут же пригласил их на следующий день в Каса дель Кампо,[108] заодно испросив разрешения прислать им на дом каких-нибудь сластей. Они тотчас приняли это приглашение, сказав мне, где живут, и спросили мой адрес. Карета их отъехала, а я с моими спутниками направился домой. Заметив, что я щедр на угощение, мои новые приятели прониклись ко мне нежными чувствами и, дабы оказать мне внимание, пригласили вечером откушать с ними. Я заставил их немножко себя упрашивать, но все же отужинал, время от времени посылая за моими якобы замешкавшимися слугами и клянясь выгнать их из дому. Пробило десять часов, я сказал, что мне нужно спешить на некое любовное свидание, и попросил разрешения откланяться. Распрощавшись, мы условились, что завтра вечером встретимся в Каса дель Кампо.

Я возвратил коня его хозяину и поспешил домой, где застал моих товарищей за игрой в кинолу. Я рассказал им о моем знакомстве и о том, что сговорено на сегодня и на завтра, и мы решили без промедления отослать дамам различных угощений, затратив на это двести реалов, после чего легли спать. Признаюсь, всю ночь я не мог заснуть, так как был озабочен мыслями, что мне делать с приданым. Больше всего меня тревожил вопрос, обзавестись ли домом или же пустить его в оборот под проценты. Я не знал, что будет лучше и выгоднее для меня.

Глава XX,

в которой продолжается рассказ о том же и о разных примечательных событиях и несчастьях

Наступило утро, и мы проснулись; нам надо было позаботиться о слугах, посуде и кушаньях. В конце концов, так как деньги созданы, чтобы всем повелевать, и нет никого, кто не питал бы к ним уважения, я, заплатив сколько следует буфетчику одного сеньора, получил от него посуду в придачу с ним самим и тремя слугами. День прошел в хлопотах и приготовлениях, а к вечеру я уже взял напрокат лошадку и в назначенный час пустился в путь в Каса дель Кампо. За пояс у меня было заткнуто несколько бумаг, как бы важных мемориалов, шесть пуговиц моего камзола были расстегнуты, и из-под него тоже выглядывали бумаги. Когда я прибыл на место, там уже оказались поджидавшие меня дамы и кавалеры. Первые встретили меня очень радушно, а вторые в знак короткого знакомства стали обращаться ко мне не «ваша милость», а просто на вы. Я сказал, что меня зовут доном Фелипе Тристаном, и затем все время только и было разговору, что о доне Фелипе во всех его видах. Я пустился в рассказы о том, что, занятый по горло делами его величества и счетами по моему майорату, я боялся не исполнить своего обещания и вот теперь приглашаю их немедленно приступить к угощению. Тут появился буфетчик со всем своим снаряжением, посудой и слугами. Все присутствующие, в том числе и дамы, молча смотрели на меня. Я велел приготовить ужин в беседке, пока мы погуляем у прудов. Старушки состязались в любезностях по моему адресу, а девушки, к моему удовольствию, открыли свои лица. С того мига, как бог меня создал, я не видел ничего столь прекрасного, как та, которую я наметил себе в супруги: она была белолица, с золотистыми волосами, румяными щечками, маленьким ротиком, мелкими частыми зубками, правильным носиком, большими черными глазами, высокая ростом, с красивыми руками и немножко пришепетывала. Другая была также недурна, но более развязна и показалась мне уже довольно опытной в поцелуях. Мы прошлись к прудам, осмотрели там все, и из разговора я понял, что моя невеста во дни Ирода-царя подвергалась бы величайшей опасности, ибо по части ума была совершенным младенцем. Она ни о чем не имела никакого понятия, но так как я не ищу в женщинах ни советчиц, ни забавниц, а люблю их только за то, что с ними можно спать, а спать с уродинами или слишком умными – это то же, что ложиться в кровать с Аристотелем, или Сенекой, или какой-либо другой книгой, то для искусства греха я выбираю хорошеньких. Мы вернулись к беседке, и я, проходя мимо куста, разорвал себе о ветку воротник. Девица тотчас же поспешила застегнуть его серебряной булавкой, а ее матушка попросила завтра же прислать им этот воротник на дом, чтобы его починила донья Ана – так звали ее дочку. Все блюда, как горячие, так и холодные, фрукты и сладости, были в полном порядке и изобилии. Мы весело поужинали, я рассыпался в любезностях по адресу моих гостей, а они не оставались в долгу. Когда убрали со стола, я увидел, что по парку шествует какой-то кавалер в сопровождении двух слуг. Каково было мое изумление, когда я распознал в нем моего доброго дона Дьего Коронеля. Он подошел ко мне и, видя меня в богатом платье, то и дело поглядывал на меня. Разговаривая с девицами, которых он называл двоюродными сестрами, он не спускал с меня глаз. Я в это время занялся с буфетчиком, а два других кавалера, оказавшиеся друзьями дона Дьего, пустились с ним в оживленную беседу. Он их спросил, как это выяснилось потом, кто я такой, и они сказали, что я дон Фелипе Тристан, весьма благородный и богатый человек. Тут он, я заметил, перекрестился, а потом на глазах у всех подошел ко мне и сказал:

– Простите меня, ваша милость, но, ей-богу, я принимал вас, пока не узнал вашего имени, совсем за другое лицо, ибо в жизни моей не видел столь великого сходства, которое вы являете с моим бывшим слугой Паблосом, сыном сеговийского цирюльника.

Все громко засмеялись, а я, силясь не выдать себя краской, которая заливала мне лицо, сказал, что очень бы хотел взглянуть на этого человека, ибо с разных сторон я только и слышу, что о нашем необычайном сходстве.

– Господи Иисусе! – воскликнул дон Дьего. – Какое там сходство! Фигура, голос, манеры… Это что-то невиданное. Уверяю вас, сеньор, я ничего подобного не встречал!

Тогда старушки, тетка и мать, заметили, что столь знатный кабальеро, как я, не может походить на какого-то там мошенника, а одна из них, дабы снять всякое подозрение, заявила:

– Я очень хорошо знаю дона Фелипе, ибо это он принимал нас по просьбе моего супруга в Оканье.

Я понял ее намерение и сказал, что единственное мое желание – это по мере моих слабых сил неизменно служить им. Дон Дьего со своей стороны уверил меня в своей преданности и попросил извинения за обиду, нанесенную мне сравнением с сыном цирюльника, добавив:

– Вы не поверите, ваша милость: мать его была колдуньей, отец – вором, дядя – палачом, а он – самь;м негодным и злоумышленным пронырой на свете.

Что должен был переживать я, когда мне в лицо говорились столь оскорбительные вещи? Чувствовал я себя, хотя и скрывал это, точно на жаровне. Решили возвратиться в город. Я и двое других кавалеров распрощались с дамами, а дон Дьего поместился в их карете. Он спросил их, с чего это затеяно было угощение и как они оказались в моем обществе. Мамаша и тетка рассказали о моем майорате со множеством тысяч дукатов ренты, о том, что меня хотят женить на Анике, и предложили ему справиться обо всем этом, дабы убедиться, что это верное дело и к тому же весьма почетное для всего их рода.

В таких разговорах они доехали до своего дома, который находился на Песочной улице у церкви святого Филиппа, а я, как и в прошлый вечер, отправился к моим приятелям. Надеясь очистить мои карманы, они предложили мне перекинуться в картишки. Я понял их цель и сел за игру. Достали карты, конечно крапленые; я сначала проиграл, потом передернул и нагрел их на триста реалов. На этом я распрощался с ними и отправился домой.

Дома я застал моих товарищей лисенсиата Брандалагаса и Перо Лопеса погруженными в изучение разных ловких приемов с игральными костями. Завидев меня, они бросили это занятие и стали расспрашивать, как прошел день. Я был хмур и озабочен и сказал им только, что очутился в весьма затруднительном положении; тут я поведал им о встрече с доном Дьего и о том, что из этого вышло. Они утешали меня, посоветовали продолжать притворство и никоим образом не отступать от моих намерений.

Тут мы узнали, что в соседнем доме у аптекаря идет игра в парар, или в пинты. В этой игре я кое-что смыслил; у меня были в запасе разные ловкие штуки и искусно приготовленная колода. Мы решили пойти туда и, как говорится, прикончить кого-нибудь, то есть начисто обобрать его кошелек. Я послал вперед моих друзей, они вошли в комнату, где сидели игроки, и спросили, не угодно ли им будет помериться силами с неким монахом-бенедиктинцем, который только что приехал сюда для лечения и остановился в доме своих родственниц, привезя с собою на врачей и лекарства порядочное количество реалов по восемь мараведи и эскудо. У игроков разгорелись глаза, и они закричали:

– Ладно, пусть приходит!

– Человек этот пользуется немалым почетом в своем ордене, – добавил Перо Лопес. – Теперь, на свободе, ему хочется немного развлечься, а главное – провести время в приятной беседе.

– Пусть приходит и делает что хочет!

– Только для сохранения тайны не надо пускать никого со стороны, – заметил Брандалагас.

– Об этом нечего и говорить, – сказал хозяин.

Это их окончательно убедило, и ложь была принята за чистую монету. Между тем пособники мои пришли за мною. У меня на голове уже красовался ночной колпак, одет я был в монашеское платье, случайно мне доставшееся, на нос нацепил я очки и приладил бороду, которая была подстрижена и посему не мешала мне играть. К игрокам я вошел в высшей степени смиренно, сел, и мы начали игру. Они снимали неплохо. Трое из них действовали заодно против меня, но я, смысля немного больше в искусстве, чем они, угостил их такими штуками, что в течение трех часов обобрал их больше чем на тысячу триста реалов. Я роздал полагающиеся с выигрыша подарки, сказал им на прощание «Хвала всевышнему!» и удалился, посоветовав не смущаться тем, что я принял участие в игре, так как играли мы только для развлечения, а не ради чего-либо иного. Они же, проиграв все, что у них было, ругали себя на чем свет стоит. Я откланялся, и мы вышли.

Вернулись мы домой в половине второго ночи и, разделив добычу, улеглись спать. Я несколько пришел в себя после того, что со мной случилось, и утром отправился нанять себе лошадь, но безуспешно, из чего я заключил, что подобных мне было много, но ходить пешком мне, в особенности в моем положении, казалось непристойным. Я пошел к церкви святого Филиппа и нашел там лакея од «ого адвоката, отправившегося послушать мессу и поручившего своего коня его заботам. Я сунул лакею четыре реала и попросил, чтобы он, пока его хозяин будет в церкви, дал мне коня, дабы разочка два прокатиться по улице, где живет моя дама. Лакей согласился. Я сел на коня и два раза проехался туда и обратно по Песочной улице, но ничего не высмотрел. На третий раз донья Ана выглянула в окно. Узрев ее, я, не зная повадок своего коня и не будучи хорошим наездником, решил, однако, отличиться и два раза угостил животное хлыстом и дернул уздечку. Конь встал на дыбы, а потом несколько раз вскинул задние ноги, рванулся вперед и сбросил меня через голову в лужу. Оказавшись на глазах моей дамы в таком положении и окруженный сбежавшимися со всех сторон мальчишками, я начал ругаться:

– Ах ты шлюхин сын, разве ты не валенсуэла?[109] Эти дурачества плохо для тебя кончатся! Говорили мне о твоих штуках, да я не хотел им верить!

Тут лакей успел схватить лошадь, и она мигом успокоилась. Я снова сел на нее. На шум выглянул дон Дьего, который жил в доме своих двоюродных сестер. Увидев его, я онемел. Он спросил меня, что случилось. Я ответил, что ничего особенного, хоть я и повредил себе ногу. Лакей торопил меня сойти с коня, так как боялся, что вернется и увидит все это его хозяин, который должен был ехать во дворец. На мое несчастье, пока я с ним препирался, сзади, откуда ни возьмись, появился этот адвокатишка и, узнав своего коня, набросился на лакея и стал угощать его зуботычинами, во весь голос крича, что отдавать лошадь чужим людям – черт знает что такое. Хуже всего было, что, обратившись ко мне, он потребовал, чтобы я немедленно, если боюсь бога, слез с лошади. Все это происходило в присутствии моей дамы и дона Дьего. Такого срама не испытывал даже ни один их тех, кого приговаривали к публичной порке. Я был крайне обескуражен, испытав два столь великих несчастья на одной лишь пяди земли. В конце концов мне пришлось спешиться. Адвокат вскочил в седло и уехал. Я же из притворства продолжал переговариваться с улицы с доном Дьего:

– Никогда в жизни не садился я на столь злобную скотину. Тут у церкви стоит мой соловый конь, невероятно горячий и способный понести, едва его пришпоришь. Я описывал, как останавливаю его на всем скаку. Мне сказали, что есть лошадь, с которой я этого не проделаю, та самая, что принадлежит этому, лисенсиату. Я захотел попытать свое умение, но никак не мог предположить, что у нее столь крутые бока и такое плохое седло. Удивительно еще, что я не разбился насмерть.

– Да, удивительно, – согласился дон Дьего. – А все-таки мне сдается, что у вас побаливает, ваша милость, вот та нога.

– Да, побаливает, – ответил я ему, – и я думаю пойти за своей лошадью и отправиться домой.

Девица осталась вполне удовлетворена моими объяснениями и весьма, как я заметил, близко приняла к сердцу мое падение, но дон Дьего заподозрил что-то неладное и по виду адвоката, и по всему, что произошло на улице. Это подозрение и стало причиной моего несчастья, помимо всего другого, что со мной случилось.

Самой большой и главной бедой оказалось следующее. Когда я вернулся домой и заглянул в шкатулку, в которой хранились все мои деньги – и те, что остались от полученного наследства, и те, что я выиграл в карты, не считая ста реалов, которые я имел при себе, – то обнаружил, что добрый лисенсиат Брандалагас и Перо Лопес забрали их и исчезли, не оставив ни гроша. Я чуть не умер, я не знал, что делать и как помочь горю. Мысленно я говорил себе: „Горе тому, кто доверяется нечестно заработанным деньгам, ибо они уходят так же, как и пришли! Горе мне! Что же я буду делать?“

Я не мог сообразить, следует ли мне искать похитителей самому или заявить правосудию? Последнее, впрочем, не показалось мне удачным, так как в случае задержания воров они живо донесли бы о моей проделке с монашеским одеянием и о других делах, а это означало бы погибнуть на виселице. Бежать же за ними вдогонку я не решался, ибо не знал куда.

В конце концов, дабы не упустить невесты, на чье приданое я возлагал все свои надежды, я рассудил за благо никуда не бежать, а торопиться со свадьбой. Я пообедал, вечером нанял лошадку и выехал на улицу, а так как у меня не было лакея, то, дабы не обнаружить этого, задерживался на всех углах в ожидании какого-нибудь человека, который мог бы сойти за моего слугу. Когда такой человек появлялся, я двигался следом за ним и, таким образом, без его ведома превращал его в своего прислужника. Добравшись до конца улицы, я снова прятался за угол и ждал до тех пор, пока не появлялся еще один подходящий человек.

Не знаю, сама ли очевидность, свидетельствовавшая, что я и есть тот самый бродяга, которого я напоминал дону Дьего, или же подозрительная история с лошадью и лакеем адвоката, или же что-либо другое, но что-то заставило дона Дьего разведать, кто я такой и на какие средства живу. Он стал меня выслеживать и в конце концов напал на истину самым неожиданным образом, ибо я уже сильно продвинул дело с необходимыми для свадьбы бумагами, а на него всячески наседали дамы. Однажды, разыскивая меня, он наткнулся на лисенсиата Флечилью – того самого, что пригласил меня отобедать у своей сестры, когда я жил вместе с угодившими потом в тюрьму кавалерами. Рассерженный тем, что я не вернулся закончить с ним разговор, Флечилья в беседе с доном Дьего, зная, что я был у того в слугах, рассказал ему о нашей случайной встрече, о том, как он повел меня обедать, и прибавил, что дня два назад он встретил меня верхом на ксне, хорошо одетым, и я-де сообщил ему о своей близкой женитьбе на богатой невесте. Дон Дьего, не теряя времени, поспешил домой и, встретив на площади у Пуэрто дель Соль двух знатных кавалеров – моих друзей: одного с орденским знаком, а другого с цепью, – рассказал им обо всем и попросил быть готовыми к тому, чтобы подкараулить меня на улице и намять мне бока. Он предуведомил их, что на мне будет его плащ и что по этому плащу они меня распознают. Столковавшись и свернув на Песочную улицу, они повстречали меня, столь ловко скрыв все трое свои истинные намерения, что я почувствовал, как никогда, их дружеское ко мне расположение. Мы поговорили о том, что можно было бы предпринять вечером до звона к „Ave Maria“, потом друзья мои распрощались, а мы с доном Дьего направились к церкви святого Филиппа. Дойдя до улицы Мира, дон Дьего сказал:

– Ради бога, дон Фелипе, давайте переменимся плащами: я должен пройти здесь неузнанным.

– Извольте, – ответил я, ничего не подозревая; взял его плащ и в недобрую минуту отдал ему свой. Я предложил ему свои услуги, чтобы уберечь его от удара в спину, но он, у которого только и было на уме, как отыграться на моей, сказал, что ему следует идти одному и пусть я иду своей дорогой. Не успел я, завернувшись в его плащ, отойти на несколько шагов, как вдруг – видно, сам дьявол так распорядился – два молодца, поджидавшие дона Дьего, чтобы рассчитаться с ним за какую-нибудь бабенку, – приняв меня за него, кинулись на меня с мечами и обрушили на мою спину и голову град ударов плашмя. Я поднял крик. По голосу и моему виду они поняли, что я не дон Дьего, и удрали, оставив меня избитым посреди улицы. Я постарался прикрыть свои синяки, но некоторое время не осмеливался двинуться с места. Наконец в полночь, в обычное время моих свиданий с невестой, я добрался до ее дверей, как вдруг навстречу мне выскочил один из тех кавалеров, которых подговорил дон Дьего, и свалил меня на землю двумя ударами дубины по ногам. В это время подскочил другой, полоснул меня кинжалом по лицу от уха до уха, отнял плащ и, оставив лежать на земле, промолвил:

– Так рассчитываются с подлыми обманщиками и плутами.

Я начал кричать и просить священника для исповеди, не ведая, откуда свалилась на меня такая напасть. По смыслу сказанных слов мне казалось, что это мог быть и хозяин того дома, который я покинул при помощи выдумки с инквизицией, и обманутый мною начальник тюрьмы, и мои удравшие приятели. Со стольких сторон мог я ожидать расправы, что не знал, куда мне кинуться, – один лишь дон Дьего был у меня вне подозрений. Я кричал? „Караул! Грабят!“ На крик явилась полиция. Меня подняли и, видя, что на лице моем красуется рытвина длиною в ладонь и плащ украден, и не зная, в чем дело, потащили врачеваться к какому-то цирюльнику, и он оказал мне необходимую помощь. Затем полицейские спросили, где я живу, и отвели меня домой.

Меня уложили в постель, и всю эту ночь я провел в необычайном смущении и в раздумьях. Физиономия моя была разрезана на две части, тело избито и измолочено, ноги столь изувечены палкой, что я не мог держаться на них. Я был изранен и оборван, да так, что не мог уже ни вести дружбу с моими знакомыми, ни готовиться к свадьбе, ни оставаться в столице, ни выехать из нее.

Глава XXI

о моем излечении и других удивительных событиях

И вот на другое утро, вместе с восходящим солнцем, появилась над моим изголовьем хозяйка дома, старуха весьма почтенного возраста (ей стукнуло пятьдесят пять – набери она столько очков, играя в примеру, она бы выиграла), с крупными четками и с лицом, похожим не то на сушеный персик, не то на ореховую скорлупу – так было оно изборождено морщинами. Сумев приобрести у местных жителей добрую славу, она могла ложиться спать со спокойной совестью, а также со всеми теми, кто испытывал склонность утолить ее желания. Прозывалась она Марией Наставницей, дом свой отдавала внаем, а также была на побегушках у всех, кто желал снять себе на время другое помещение. Жильцы не переводились на этом постоялом дворе круглый год. Стоило посмотреть, как учила она какую-нибудь девчонку кокетничать, прикрываясь плащом, и что советовала оставлять открытым. Ту, у которой были красивые зубы, учила она смеяться всегда, даже выражая соболезнование; ту, чьи руки славились красотой, она обучала постоянно фехтовать ими, как шпагами; русой советовала почаще встряхивать волосами и стараться, чтобы из-под плаща или шляпки выбивался локон или прядка волос; девушек с красивыми глазами она учила ловко ими стрелять, а тех, у кого был томный взгляд, учила их щурить или возводить к небу. Так как была она опытна в делах косметических, то приходили к ней женщины от природы черные как галки, и она так отделывала им лица, что по возвращении домой из-за белизны лика их не узнавали собственные мужья. А уж в чем она была истинным мастером, так это в деле восстановления утраченной девственности. За какую-нибудь неделю, что пробыл я в ее доме, своими глазами насмотрелся я, как она все это проделывала. Сверх того, обучала она женщин, как облапошивать доверчивых людей, да притом с какими присловьями это делать. Она учила их также, как выклянчивать подарки: молодых девчонок – так просто, взрослых женщин – требуя их как нечто должное, а старух – используя чувство уважения и благодарности. У нее были одни приемы для выпрашивания денег и Другие – для выманивания колец и цепочек. Как на высшие авторитеты, она ссылалась на Виданью, свою конкурентку в Алькала, и на Пласиосу из Бургоса – женщин, способных провести всех и вся. Все это рассказывается здесь, чтобы меня пожалели, узнав, в какие руки я попал, и взвесили должным образом те слова, которые мне сказала старуха. Начала она, по своей привычке изъясняясь пословицами, следующим образом:

– Где все берут да не кладут, сынок дон Фелипе, там скоро и до дна дойдут; из чего пыль – из того и грязь; какова свадьба – таковы и оладьи. Я тебя не понимаю, не знаю я и твоих жизненных правил, человек ты молодой, и не удивит меня нисколько, если ты иной раз и выкинешь какую-нибудь шалость, невзирая на то, что и во сне мы спешим к могиле. Я сама не больше чем горсть праха, а оттого и могу так говорить с тобой. Все говорят мне, что ты, сам не зная как, растратил большое состояние и что тебя видели здесь то студентом, то жуликом, то кавалером, и все по милости людей, с которыми ты заводил знакомства. Скажи мне, с кем ты водишься, сынок, и я скажу тебе, кто ты; каждой овечке свой барашек. Знай, сынок, что пока несешь ко рту ложку супа, он может пролиться-. Послушай-ка, дурачок: если уж тебе так приспичило иметь бабу, знай, что в наших краях я главный оценщик этого товара и что живу я на доходы с этой работы. Хочешь жить правильно и разумно, сынок, не бегай ты то с тем, то с другим проходимцем за какой-нибудь размалеванной шлюхой или продувной бестией, которая снашивает юбки с тем, кто дает ей на новые рукава. Клянусь тебе, ты сумел бы сохранить не один дукат, вовремя обратившись ко мне, ибо я совершенная бессребреница; и еще клянусь моими дорогими покойничками, и да будет мне самой ниспослана мирная кончина, не попросила бы я тебя уплатить мне нынче за постой, не будь мне нужды в деньгах на разные свечечки и травки.

Дело было в том, что она бойко торговала всякими снадобьями, не будучи аптекарем, и если ее подмазывали, то и она, в свою очередь, умащивала себя, что давало ей возможность ночью упархивать через дымовую трубу.

Видя, что болтовня и проповедь ее закончились просьбой о деньгах и что, хотя таково было ее главное намерение, она этой просьбой заключила, а не начала свою речь, как сделали бы ей подобные, я не удивился ее визиту, тем более что за все время, что я у нее жил, она ни разу меня не навещала, а только однажды явилась объясниться по поводу якобы дошедших до меня слухов о ее занятиях колдовством и о том, что ее разыскивали, но она успела скрыться. Пришла она, чтобы рассеять мои подозрения насчет всего этого и сказать, что дело касается совсем другой старухи, тоже по прозвищу Наставница. После этого мы не должны удивляться, что с такими наставниками все мы бредем отнюдь не по прямой дороге.

Я отсчитал ей денежки, но, пока она их получала, злая судьба, которая меня не забывает, и черт, который обо мне всегда помнит, захотели, чтобы ее пришли арестовать за незаконное сожительство, будучи уверены, что дружок ее находится у нее в доме. Вошли в мою комнату и, увидев, что я лежу в постели, а она – рядом со мной, набросились на нас обоих, дали мне пять-шесть здоровенных тумаков и сбросили с кровати. Ее же в это время держали двое других, обзывая сводней и ведьмой. Кто бы мог подумать такое о женщине, которая вела вышеописанный образ жизни! Услыхав крики альгуасила и мои громкие жалобы, ее приятель-фруктовщик, находившийся в задней комнате, пустился наутек. Они же, увидев это и узнав от другого постояльца, что я не был ее дружком, бросились за тем плутом и поймали его, я же остался с выдранными волосами и весь избитый. Несмотря на все мои мучения, я смеялся над тем, что эти негодяи говорили старухе. Один из них, глядя на нее, уверял:

– Сколь хороши вы будете, матушка, в митре, и до чего мне будет весело смотреть, как в вас запустят тысчонки три реп за ваши услуги!

Другой:

– Уж у господ алькальдов перья подобраны что надо, Дабы украсить вас как положено.

Наконец привели и того плута и обоих связали. У меня попросили прощения и оставили меня одного.

Я вздохнул с некоторым облегчением, видя, как обернулись дела моей хозяйки. Таким образом, у меня не оставалось иной заботы, как только подняться с одра болезни вовремя, чтобы запустить в нее апельсином, хотя, судя по тому, что говорила одна из оставшихся в доме служанок, пребывание в тюрьме моей хозяйки представлялось сомнительным, ибо служанка толковала что-то о ее способности летать по воздуху и о других вещах, которые не очень-то мне понравились. Я оставался на излечении в этом доме еще неделю и даже после этого едва-едва мог выбраться на улицу. Пришлось наложить мне двенадцать швов на лицо и обзавестись костылями.

Я оказался без денег, ибо мои сто реалов ушли на лечение, еду и постой. Поэтому, дабы больше не тратиться, так как денег у меня не было, решился я выползти из дому на костылях и продать мою одежду – куртки и воротники, вещи все до одной очень хорошие. Так я и сделал и на вырученные деньги обзавелся старым колетом из дубленой кожи, отличной курткой из грубого рядна, залатанным и широким нищенским плащом, гетрами и огромными башмачищами. На голову накинул я капюшон, и на грудь повесил бронзовое распятие. Обучил меня необходимому жалобному тону и причитаниям нищего один бедняк, который отлично разбирался в этом искусстве, в коем я и начал упражняться на улицах. Оставшиеся у меня шестьдесят реалов я зашил в куртку и стал изображать из себя нищего, полагаясь на свойственное мне красноречие. Целую неделю бродил я по улицам в таком виде, завывал самым жалобным голосом и попрошайничал с молитвами: „Подайте, добрый христианин, слуга господень, бедному калеке, покрытому язвами, ибо вижу пред собой вожделенное, а достигнуть его не могу“. Это я говорил в будние дни, а в праздники заводил на другой лад: „Правоверные христиане, преданные служению господнему, ради царицы небесной, матери бога нашего, подайте милостыню бедному калеке, пораженному рукою всевышнего“. Тут я на мгновение останавливался, что было весьма важно, и затем прибавлял: „Ядовитый воздух в недобрый час, когда я трудился на винограднике, сковал мне члены, а раньше был я таким же здоровым, каким вижу вас и дай вам бог всегда быть!“

В ответ на меня так и сыпались, спотыкаясь друг о друга, мараведи. Я отлично зарабатывал и, быть может, имел бы еще больше дохода, не попадись на моей дороге уродливый, без обеих рук и без одной ноги молодчик, который кружил на тележке по тем же улицам, что и я, и собирал больше милостыни, так как выпрашивал ее менее учтивым образом. Говорил он хриплым голосом, переходившим под конец в визг: „Вспомните, рабы Сус“ Христа, о том, кого покарал господь за грехи; подайте бедняку, и да будет угодна господу ваша жертва». Потом он прибавлял: «Подайте ради доброго Суса», – и зарабатывал так, что любо-дорого было смотреть. Я это заметил и перестал говорить «господи Иисусе Христе», а начал говорить «господи Сусе Христе», отбросил начальное иже, чем пробуждал в слушателях большое сострадание. В конце концов я изменил кое-какие выражения и стал зарабатывать огромные деньги.

Ходил я на костылях, засунув обе ноги в кожаный мешок и перевязав их. Спал я в подворотне дома одного костоправа вместе с нищим с ближайшего перекрестка, – это был один из самых великих мошенников, которых когда-либо создавал господь бог. Был он богатейшим человеком и являлся чем-то вроде нашего ректора, так как зарабатывал больше нас всех. У него была большая грыжа, кроме того, он туго перевязывал себе веревкой плечо, так что вся рука казалась распухшей, воспаленной и недействующей. Он ложился на спину грыжей кверху, а была она такая же большая, как самый большой шар для игры в шары, и приговаривал: «Взгляните на нищету и на то, чем одарил господь бог христианина». Если проходила женщина, он говорил: «Прекрасная сеньора, да пребудет господь в душе вашей». Большинство из них подавали ему милостыню за то, что он называл их красавицами, и старались пройти мимо него, хотя путь их лежал совсем в другую сторону. Если проходил солдатик, он говорил: «Ах, сеньор капитан!», а если другой какой человек, тог «Ах, сеньор кабальеро!». Если кто-нибудь ехал в карете, то он обращался к нему или «ваше превосходительство», или «ваша светлость», а если проезжал священник на муле, то величал его не иначе, как «ваше преосвященство». Словом, льстил он всем ужасно. В праздник каждого святого он имел особо приноровленную к нему манеру просить. Я так с ним подружился, что он открыл мне секрет, благодаря которому мы разбогатели за два дня. Дело же было в том, что на этого бедняка работало трое мальчишек, собиравших на улицах милостыню и воровавших все, что попадало им под руку. Они отчитывались перед ним, а он все это загребал себе. Кроме того, входил он в долю к двум молодцам по части церковных кружек и полувал положенное от кровопусканий, которые эти кружки претерпевали.

Я решил последовать его примеру, и народ повалил ко мне. Меньше, чем через месяц, я сколотил себе больше двухсот реалов чистоганом. Этот же нищий наконец открыл мне, имея в виду пригласить меня работать на пару, свой величайший секрет в высшем искусстве нищенства, и этим искусством занялись мы оба. Состоял же он в том, чтобы красть маленьких детей, каждый день двоих или четверых, а то и пятерых. О пропаже их объявлялось во всеуслышание на улицах, и тогда мы шли по адресам родителей и заявляли:

– Ну конечно, сеньор, я его нашел, а если бы не я, то его переехала бы повозка; сейчас же он у меня дома.

Нам давали награды за находку, и мы богатели с такой быстротой, что скоро у меня оказалось пятьдесят эскудо. К этому времени ноги у меня зажили, хотя я еще перевязывал их. Я решил уехать из столицы и направиться в Толедо, где ни я никого не знал, ни обо мне никто не ведал. В конце концов я собрался в путь, купил себе одежду темного цвета, воротник и шпагу и, распрощавшись с Бальтасаром – так звали нищего, о котором я рассказывал, – стал искать по заезжим домам, на чем мне добраться до Толедо.

Глава XXII,

в которой я становлюсь странствующим комедиантом, поэтом и ухаживателем за монахинями, чьи свойства обнаруживаются самым приятным образом

На одном постоялом дворе нашел я труппу странствующих комедиантов, направлявшихся в Толедо. У них были три телеги, и провидению было угодно, чтобы среди них оказался один мой бывший сотоварищ по учению в Алькала, отрекшийся от науки и занявшийся актерским ремеслом. Я сказал ему, что мне необходимо уехать в Толедо и выбраться из столицы. Человек этот едва узнал меня, настолько я был исполосован, и не переставал творить крестные знамения, видя, как здорово я был окрещен чьим-то клинком. В конце концов за мои деньги он оказал мне любезность, отвоевав у остальных местечко для меня, чтобы я мог ехать вместе с ними. Ехали мы в телегах вперемежку, мужчины и женщины, и одна из них, а именно танцовщица труппы, которая, кроме того, играла роли королев и всяких важных особ, показалась мне весьма занятной тварью. Случилось так, что муж ее оказался рядом со мною, и я, понятия не имея, с кем говорю, подстрекаемый вожделением, спросил:

– С какой стороны подступиться мне к этой женщине, чтобы истратить на ее милость двадцать или тридцать эскудо? Она мне кажется красивой.

– Мне не подобает ни говорить про это, ни соваться в такие дела, так как я прихожусь ей мужем, – сказал этот человек, – но, говоря беспристрастно, ибо никакие страсти меня не волнуют, на нее можно было бы истратить любые деньги, ибо ни другого такого тела, ни другой такой резвушки в делах любовных нет на всей земле.

Сказав это, он соскочил с нашей телеги и сел в другую, как кажется, для того только, чтобы дать мне случай заговорить с ней. Мне понравился ответ этого человека, и я заметил себе, что к нему применимо выражение одного негодяя, который, употребляя слова апостола Павла в дурном смысле, говаривал, что для таких людей что иметь жену, что не иметь ее – все едино. Я воспользовался случаем заговорить с нею, и она, спросив меня, куда я направляюсь, поинтересовалась слегка моей жизнью. В конце концов, выяснив все, мы отложили наши дела до приезда в Толедо.

По дороге мы здорово веселились. Случайно я стал представлять отрывок из комедии об Алексее Божьем Человеке, которую помнил с детства, и разыграл этот отрывок так, что у моих собеседников возникло желание привлечь меня в свою труппу. Когда же я рассказал моему другу ехавшему вместе с нами, о моих несчастьях и неприятностях, он спросил меня, не желаю ли я тоже стать комедиантом; при этом он расписал мне жизнь странствующих комедиантов такими заманчивыми красками, что я, не зная, куда бы мне приткнуться, и к тому же увлеченный этой красивой бабой, подписал на два года контракт с директором. Я дал ему подписку в том, что останусь в его труппе, и он обещал содержать меня и, кроме того, платить мне за каждое представление; так мы доехали до Толедо.

Мне дали выучить три лоа[110] и несколько ролей стариков, для чего голос мой оказался весьма подходящим. Я все выполнил с большим старанием и в Толедо впервые выступил с прологом. Речь в нем шла о корабле – как это часто бывает в прологах, – потерпевшем крушение и оставшемся без провианта. Я говорил: «Се гавань», называл зрителей «сенатом»,[111] просил у них прощения «за наши недостатки», взывал к их вниманию и наконец ушел с подмостков. Меня проводили одобрительным гулом; словом, на подмостках я оказался на своем месте.

Мы играли комедию, сочиненную одним из наших актеров, и я очень удивился, что из актеров могут выходить поэты, ибо полагал, что сочинять комедии могут только мудрые и ученые, а не такие невежды. Однако в наше время нет такого директора труппы, который не писал бы комедий, или актера, который не сочинил бы своего фарса о маврах и христианах. Раньше же, помню, если комедия не была сочинена славным Лопе де Вегой или Рамоном,[112] то ее и не ставили. Словом, комедия нашего актера была разыграна в первый же день, и никто ничего в ней не понял. На второй день мы поставили ее снова. Судьбе было угодно, чтобы начиналась она войной, и я вышел на сцену вооруженный и с маленьким круглым щитом, и это было мое счастье – иначе я бы погиб под градом гнилой айвы, кочерыжек и огурцов. Такого дождя всякой дряни еще не было видано на свете, но комедия заслуживала именно этого, потому что в ней был выведен ни к селу ни К городу король Нормандии в одежде отшельника, затем, для того чтобы рассмешить публику, два лакея, а к концу все действующие лица успевали пережениться и повыходить замуж – вот и все. Словом, получили мы по заслугам. После этого мы набросились с упреками на нашего товарища-сочинителя, и больше всех я. Я посоветовал ему принять во внимание все то, чего мы чудом избежали, и в следующий раз думать о том, что делаешь. На это он поклялся всевышним, что в комедии не было ни слова, принадлежащего ему, а что он сшил ее, как плащ бедняка, взяв один кусок из одной комедии, другой – из другой, и что вся беда произошла оттого, что швы не везде сходились. Он признался мне, что когда комедианты берутся писать комедию, они остаются у многих в долгу, ибо невольно делают своим то, что уже когда-то играли; что дело это отнюдь не трудное и что жажда нажить триста или четыреста реалов вводит их в соблазн и заставляет пускаться на такой риск. С другой стороны, постоянно разъезжая по разным городам, они встречаются со всякого рода авторами и забирают у них комедии как бы на просмотр, а на самом деле просто воруют их, и, подставив свою чепуху вместо чего-нибудь удачно сказанного, выдают за свое сочинительство. Сказал он мне также, что испокон веку не было на свете комедиантов, которые умели бы сочинять стихи иным способом. Способ этот показался мне неплохим.

Сознаюсь, я почувствовал склонность к такому занятию в силу природного влечения моего к поэзии, тем более что я был уже знаком с некоторыми поэтами и читал Гарсиласо.[113] Таким образом, решил я посвятить себя этому искусству.

Итак, я проводил дни, занимаясь поэзией, актеркой и актерством. Уже месяц, как мы находились в Толедо, и за это время состряпали много хороших комедий, тем самым исправляя ошибку наших прошлых дней. Вскоре я приобрел уже некоторую известность и назывался теперь Алон-сете, ибо в начале знакомства сказал актерам, что меня зовут Алонсо. Вместо фамилии меня называли Жестоким, так как это была роль, в которой имел я большой успех у мушкетеров[114] и прочей черни. Теперь было у меня уже три костюма, и находились даже директора других трупп, пытавшиеся сманить меня к себе на службу. Я уже мог говорить, что разбираюсь в комедиях, находил недостатки в лучших из них, критиковал мимику Пинедо, подавал свой голос за спокойную естественность Санчеса, а Моралеса считал лишь ничего себе;[115] моего совета просили при украшении театрального зала, со мною же советовались и по части декорации и машин. Если кто-нибудь приходил к нам читать новую комедию, то выслушивал ее прежде всего я.

Ободренный этим успехом, нарушил я наконец девственность моего поэтического дарования романсом, а потом написал интермедию, и оказалось, что вышло неплохо. Рискнул я написать и комедию, а чтобы она получилась божественной во всех отношениях, то сочинил я ее на тему о богоматери с четками. Начиналась она звуками свирелей, действующими лицами были души чистилища и черти, которые тогда были в большой моде. Зрителям очень понравилось в виршах упоминание о сатане, и то, что говорилось тут же о его падении с неба, и тому подобное. Наконец комедия моя была представлена и имела успех.

У меня было столько работы, что просто рук не хватало, то и дело являлись ко мне влюбленные – кто за стихами о бровях, кто за поэмами о глазах, кто просил сонета о руках или романса о волосах. Каждое такое произведение расценивалось по таксе, хотя, в силу того что имелись и другие лавочки, торговавшие подобным товаром, старался я брать дешевле, чтобы привлечь покупателей. Из-за рождественских вильянсико кишмя кишели вокруг меня сакристаны и монашки, ходившие по домам; слепцы поддерживали мое существование молитвами, которые я писал для них по восьми реалов за штуку. Помнится мне, что в то время сочинил я молитву к Судье праведному столь торжественную и звучную, что не подать после нее милостыню было совершенно невозможно. Для одного слепца я написал, а он потом выдал его за свой, тот знаменитый духовный стих, который начинается так:

Милости яви мне, дева,

Дочь предвечного отца,

Чье Христа носило чрево и т. д.

Я был первый, кто ввел обычай заканчивать духовные стихи, на манер проповедей, просьбой об отпущении грехов в этой жизни и о блаженстве на том свете, как произносилось в молитве тетуанского пленника:

Молим, полные смиренья:

«Ты, Христос, что всех невинней,

За раденье наше ныне

Отпусти нам прегрешенья,

Дай блаженство по кончине.

Аминь».

Плыл я на всех парусах по морю сочинительства, богатый и благополучный настолько, что подумывал уже сам стать директором труппы. Дом мой был отлично прибран и украшен, ибо, для того чтобы недорого обить чем-нибудь его стены, я пустился на дьявольскую хитрость: купил, обойдя таверны, куски материи с чужими гербами и развесил их потом у себя. Обошлись они мне реалов в двадцать пять или тридцать, были из себя виднее, чем те, что красуются у короля, уже потому хотя бы, что сквозь мои было видно решительно все – настолько они были дырявые, а сквозь королевские ничего усмотреть нельзя.

Однажды приключилась со мной очень смешная история, и хотя случилась она к вящему моему позору, но рассказать ее я должен. Сочиняя как-то комедию, я забрался на чердак того постоялого двора, где жил, и проводил там все время; приходила туда служанка с обедом, ставила его рядом со мной и уходила. У меня было обыкновение представлять все сочинения в лицах и декламировать громким голосом то, что я писал. Дьяволу взбрело на ум устроить так, что именно в тот час и тот момент, когда служанка поднималась по узкой и темной лестнице, держа тарелку с ольей в руках, я как раз сочинял то место комедии, где у меня говорилось об охоте, и принялся восклицать громким голосом:

Эй, спасайся кто как может!

На меня медведь нагрянул,

Задерет тебя он тоже.

Что ж подумала служанка, которая была родом из Галисии,[116] когда услышала мой возглас: «Эй, спасайся, кто как может!»? Она решила, что все это правда и я хочу предупредить ее об опасности. Тут бросается она бежать, в смятении запутывается в собственных юбках и катится вниз головой по всей лестнице, пролив олью и перебив тарелки; с криком выбегает на улицу, говоря всем, что медведь задирает человека, и, как я ни торопился, несясь вслед за ней, уже застал всех соседей в сборе. Все спрашивали, где медведь, и даже после того, как я объяснил им, что все произошло от невежества служанки, ибо то, что я говорил, относилось к комедии, никто из них мне не поверил. В этот день я так и не пообедал. Об этом узнали мои товарищи по труппе, и сплетня о медведе пошла по всему городу. Такие вещи случались со мною неоднократно. Пока продолжал я заниматься поэзией, от неприятностей отбоя не было. Случилось однажды, что к директору моей труппы – все они этим кончают, – узнав, что в Толедо дела его шли хорошо, приступили некие люди с требованием уплатить какой-то долг. Он был посажен в тюрьму, и после этого труппа наша распалась и каждый пошел своей дорогой. Я, говоря по правде, хоть и приставали ко мне мои товарищи, желая ввести меня в другие труппы, только и думал, как бы поразвлечься, поскольку одет я был хорошо и денежки у меня водились, а к подобной профессии я больше не стремился, ибо работа моя у них была вызвана только жестокой необходимостью Я распростился со всеми, они уехали, а я, решив, что заживу прилично, как только перестану быть бродячим комедиантом, сразу попал – да простит меня ваша милость – в обожатели при монастырской решетке, или, говоря яснее, стал покушаться на роль папаши антихриста,[117] или, что все равно, воздыхателя при монахинях. Мне представился случай влипнуть в эту кашу потому, что я связался с одной черницей, по просьбе которой сочинил множество рождественских стихов и которая влюбилась в меня на представлении действа в праздник тела Христова, где я исполнял роль евангелиста Иоанна. Ухаживала эта монахиня за мной самым старательным образом. Однажды она сказала мне, что единственно, чем она расстроена, так это тем, что я стал актером. Сказано это было потому, что я наврал ей, будто я сын весьма знатного дворянина, и тем самым внушил ей сострадание. Наконец я решился написать ей следующее письмецо.

Письмо

Больше для того, чтобы угодить вашей милости, нежели ради собственного моего удобства покинул я компанию моих товарищей по труппе, ибо всякая компания без вас является для меня одиночеством. Теперь, принадлежа больше самому себе, тем более буду я принадлежать вам. Сообщите мне, когда в монастыре очередной день свидания, и я буду знать, когда я буду иметь счастье, и т. д.

Это письмецо отнесла дежурившая у входа послушница. Трудно вообразить себе, до чего обрадовалась моя милая монашка, узнав о перемене в моем положении. Ответила она мне следующим образом.

Ответ

Радостные события в вашей жизни заставляют меня думать, что вы сами не замедлите поздравить себя с принятым решением, поэтому не поздравляю вас с ним. Мне было бы очень грустно, если бы мое желание не совпало с вашим благом. Можно сказать, что вы обрели самого себя. Теперь вам остается проявить такую же настойчивость, какую проявляю я. Боюсь, что сегодня приемного дня в монастыре не будет, но да не преминет ваша милость прийти к вечерне, так как там мы сможем увидеться, а затем можно будет поговорить и через окно. Быть может, мне удастся обмануть бдительность настоятельницы, а пока прощайте.

Мне очень понравилась эта записка; видно было, что эта женщина все понимает с полуслова. К тому же была она весьма красива. Я отужинал и надел на себя костюм, в котором обычно играл роль первых любовников в комедиях. Затем я пошел в церковь, помолился и начал внимательно осматривать все завиточки и дырочки монастырской решетки. Смотрел я во все глаза, дабы не проморгать ее появления, и в добрый час, когда было угодно богу, или, скорее в недобрый час, по воле черта, услыхал я древний как мир сигнал покашливанием. В ответ я стал кашлять сам, и пошел тут у нас такой кашель, что можно было подумать, будто по всей церкви рассыпали перец. Наконец, когда я устал кашлять, из-за решетки выглянула кашляющая старуха. Тут познал я всю глубину моего несчастья, затем что знак кашлем в монастырях – вещь весьма опасная, ибо если для молодых женщин он служит лишь сигналом, то у старухи является привычкой, и горе тому мужчине, который, думая, что это призыв соловья, обнаруживает, что это карканье вороны. Долгое время я проторчал в церкви; наконец началась вечерня. Прослушал я ее всю до конца: ведь за это людей, ухаживающих за монахинями, называют «торжественными воздыхателями» – по торжественным вечерням, кои им приходится прослушивать. Кроме того, для них все время длится вечер любви, поскольку ночь любви так и не наступает. Невозможно сказать, сколько пришлось мне переслушать этих вечерних служб. Шея моя стала на добрых два аршина длиннее, чем была до ухаживания, – так сильно приходилось мне вытягивать ее, чтобы лучше видеть. Я очень подружился с сакристаном, а также со служкой, хорошо относился ко мне и викарий, человек характера довольно жесткого. Держался он столь прямо, что казалось, будто за завтраком он проглатывал вертел, а за обедом ест одни лишь арбалетные стрелы.

Сходил я и постоять под окнами монастыря. Туда, даром что площадь была просторная, приходилось посылать кого-нибудь занять места загодя, часов с двенадцати дня, словно на представление новой комедии. Тут все кишело набожными поклонниками. В конце концов нашел и я себе местечко. Стоило сходить туда, чтобы полюбоваться диковинными позами влюбленных кавалеров. Один, положив руку на рукоять шпаги, а в другой держа четки, стоял и смотрел, не мигая, словно каменное изваяние с надгробного памятника. Второй, протянув руки вперед и раскрыв ладони, словно для получения стигматов, пребывал в позе истинно серафической; третий, у которого рот был открыт шире, чем у нищей попрошайки, не произнося ни слова, показывал предмету своей страсти собственные внутренности через глотку; четвертый, прилепившись к стене, жал на кирпичи так, словно хотел измерить свой рост у выступающего угла; иной прогуливался, как будто его должны были полюбить за его поступь, словно мула; кто-то еще стоял с письмецом в руке, похожий на охотника, который кусочком мяса приманивает своего сокола. Ревнивцы составляли группу другого рода; одни держались кучками, посмеиваясь и глядя на монахинь, другие читали стихи и показывали их предмету своей любви; кто-то для уязвления прогуливался на площадке перед монастырем с женщиной, иной разговаривал с мнимой служанкой, которая якобы принесла ему записку. Так было внизу, то есть там, где находились мы. Но стоило посмотреть и на то, что творилось наверху, там, где находились монахини. Смотрины состояли в том, что монахини появлялись в сквозной башенке с такими ажурными украшениями, что казалась она не то песочницей, не то резным флакончиком для духов. Все отверстия ее пестрели различными сигналами. Здесь виднелась ручка, там ножка, в другом месте был настоящий субботний стол:[118] головы и языки, только мозгов недоставало, а дальше была истинная лавка щепетильника: одна показывала свои четки, другая махала платком, в третьем месте высовывали перчатку, поодаль мелькала зеленая ленточка. Одни говорили довольно громко, другие кашляли, а одна, подражая продавцу шляпами, двигала пальцами, как паучьими лапами, и присвистывала.

Надо видеть, как летом несчастные поклонники не то что греются на солнышке, а прямо-таки опаляются дневным светилом. Весьма забавно наблюдать, как, в то время как из воздыхателей получается чуть ли не жаркое, их дамы сохраняются в первоначальной свежести. Зимой от сырости у иного из нас на теле начинает прорастать всякая зелень и заводится кресс-салат.

Нет снега, который на нас не падал бы, ни дождя, который бы нас не мочил. И все претерпевали эти муки всего лишь для того, чтобы видеть какую-то женщину за решеткой и стеклом, наподобие мощей. Это все равно что влюбиться в дрозда в клетке, если женщина болтлива, а если молчалива – все равно что в портрет. Все ее ласки ограничиваются прикосновениями, которые никогда ни к чему не приводят, – это всего лишь барабанная дробь пальцами. Они просовывают головы свои в решетки, и любовные жалобы доходят до них только через узкие, высокие окна, напоминающие бойницы. Любят они тайком. Так ли приятно слушать, как слова любви произносятся шепотом, точно молитва? Или терпеть ворчанье старух, помыканье привратниц, вранье дежурных послушниц и – самое мучительное – выдерживать сцены ревности из-за тех женщин, которые нам доступны, выслушивать, что только их любовь – настоящая, и видеть, к каким дьявольским ухищрениям они прибегают, чтобы доказать это нам.

Под конец я уже звал настоятельницу просто сеньорой, викария – отцом, а сакристана – братцем, то есть достиг всего того, чего с течением времени добивается безнадежный влюбленный. Мне стали уже надоедать привратницы, меня отгонявшие, и монахини, к себе зовущие. Я подумал о том, как дорого мне стоил тот самый ад, который другим достается столь дешево, и притом здесь же, на земле, без всякого труда; видел я, что душа моя гибла из-за пустяков и шла прямо в геенну огненную по одной лишь тропе осязания. Если я и разговаривал, то для того, чтобы меня не слыхали остальные, находившиеся у той же решетки, мне приходилось так плотно прижиматься к ней головой, что на лбу моем два дня спустя были еще видны следы от железных прутьев, и говорить так тихо, как иерей, освящающий святые дары. Всякий, кто меня видел, не мог пройти мимо, не сказав: «Будь ты проклят, монастырский любовник», и многое другое, еще того хуже.

Все это заставляло меня не раз задумываться, и я уже готов был навсегда покинуть мою монахиню, хотя это и лишало меня поддержки. Окончательно решился я на это в день Иоанна Богослова, ибо тут только я убедился воочию, чего эти монахини стоят. Достаточно будет сказать вашей милости, что все черницы общины Иоанна Крестителя к тому дню нарочно охрипли, и голоса у них были такие, что, вместо того чтобы пропеть мессу, они ее всю простонали. Они даже не умыли себе лица и оделись во все старое, а поклонники монахинь этой общины, желая умалить значение другого святого Иоанна, натащили в церковь деревянных скамеек вместо стульев и привели с собой множество голодранцев с толкучего рынка.

Когда я увидел, что каждая монахиня стоит за своего святого, а чужого поносит зазорными словами, то забрал у моей монашки, будто бы для лотереи, на пятьдесят эскудо разного монастырского шитья, шелковых чулок, мешочков с янтарем и сластями и направил стопы свои в Севилью, опасаясь, если бы я стал еще медлить, как бы в приемной монастыря не выросли мандрагоры. Что переживала монахиня – не столько из-за моего исчезновения, сколько из-за пропажи своих вещей, – да вообразит себе набожный читатель.

Глава последняя

о том, что случилось со мною в Севилье до отплытия в Индию

Совершил я путь из Толедо в Севилью вполне благополучно, тем более что деньги у меня не переводились. Дело в том, что я уже овладел основами шулерской игры, и у меня были кости, начиненные грузом так, что я мог по желанию выбросить большее или меньшее количество очков, да к тому же правая рука моя занималась укрывательством одной кости, поскольку, беременная четырьмя, она рожала их только три. Кроме этого, у меня был изрядный запас шаблонов разнообразной формы, дабы по ним подрезать карты для разных шулерских приемов.

Не буду рассказывать вам и о всяких иных благоухавших хитростью штуках, ибо, услышав о них, вы бы приняли меня за букет цветов, а не за человека. К тому же лучше предлагать людям какой-нибудь положительный пример для подражанья, чем соблазнять их пороками, от коих они должны бежать. Тем не менее, если я изложу кое-какие приемы и принятые среди шулеров выражения, я смогу просветить несведущих и оградить их от обмана, а если кто окажется облапошенным и после этого, пусть уж пеняет на себя.

Прежде всего не думай, что если ты сдаешь карты, ты уже застрахован от шулера, – тебе их могут подменить, пока будут снимать нагар со свечи. Далее, не давай ни ощупывать, ни царапать, ни проглаживать карты, ибо таким образом обозначают плохую карту. Если же ты, читатель, принадлежишь к разряду слуг, то имей в виду, что на кухнях и на конюшнях дурные карты отмечаются или при помощи прокалывания булавкой, или при помощи загибания уголка, чтобы узнавать их на ощупь. Если ты вращаешься среди людей почтенных, то берегись тех карт, которые зачаты были во грехе еще в печатне, так как по их рубашке опытный глаз умеет различить, какая карта на обороте. Не доверяйся и совсем чистым картам, ибо для того, кто глядит в оба и запоминает, самая чистая карта оказывается грязной. Смотри, чтобы при игре в картету сдающий не слишком сгибал фигуры (за исключением королей) по сравнению с остальными картами, ибо это верный гроб для твоих денег. За игрой в примеру следи, чтобы при сдаче тебе не подсовывали карт, отброшенных сдающим, и старайся подметить, не переговариваются ли твои противники какими-нибудь условными жестами или произнося слова, начинающиеся с той же буквы, с которой начинается нужная им карта. Больше я не стану тебя просвещать; сказанного достаточно, чтобы ты понял, что жить нужно с великой осторожностью, ибо нет сомнения в том, насколько бесконечны всякого рода надувательства, о которых мне приходится умалчивать. «Угробить» означает на языке подобных игроков – и означает справедливо – вытянуть из вас все деньги; «играть наизнанку» – это значит обжуливать своего ничего не подозревающего приятеля; «пристяжным» именуется тот, кто заманивает в игру простаков, чтобы их общипали настоящие удильщики кошельков; «белыми» зовут простодушных и чистых, как белый хлеб, людей, а «арапами» – ловкачей, которых ничем не проведешь.

Подобный язык и подобные штуки довели меня до Севильи; деньгами своих встречных знакомых я оплатил наемных мулов, а хозяев постоялых дворов я обыгрывал на еду и постой. Достигнув своей цели, я остановился в гостинице «Мавр» и повстречал здесь одного из своих сотоварищей по Алькала; звали его Мата[119] – имя, которое, за недостатком звучности, он переменил на Маторраль. Он торговал людскими жизнями и был продавцом ножевых Ударов. Дело у него шло неплохо. Образцы своего ремесла он носил на собственном лице, и по этим образцам он договаривался с заказчиком о глубине и размере тех ударов, которые он должен был нанести. Он любил говорить: «Нет лучшего мастера в этом деле, чем тот, кто сам здорово исполосован», – и был совершенно прав, так как лицо у него было что решето и кожа казалась дубленой. Он-то и пригласил меня поужинать с ним и его товарищами, обещав, что они проводят меня потом до гостиницы.

Мы отправились, и, войдя в свое обиталище, он сказал:

– Эй, скинь-ка плащ, встряхнись и будь мужчиной. Нынче ночью увидишь всех славных сынов Севильи. А чтобы они не приняли тебя за мокрую курицу, растрепли-ка свои волосы, опусти свой воротник, согнись в плечах, волочи свой плащ по земле, ибо всегда мы ходим за плащом, волочащимся по земле, рожу криви то в одну сторону, то в другую, и говори вместо «р» – «г» и вместо «л» – «в»: гана, гемень, гука, вюбовь, кговь, кагта, бутывка. Изволь это запомнить.

Тут он дал мне кинжал, широкий, как ятаган, который по длине своей вполне заслуживал названия меча и только из скромности так не назывался.

– А теперь, – сказал он, – выпей пол-асумбре этого вина, иначе, если ты от него не взопреешь, за молодца ты не сойдешь.

Пока мы занимались всем этим и я пил вино, от которого у меня помутилось в голове, явились четверо его друзей с физиономиями, изрезанными как башмак подагрика. Шли они вразвалку, ловко обернув плащи свои вокруг пояса. Шляпы с широченными полями были лихо заломлены спереди, что придавало им вид диадем. Не одна кузница истратила все свое железо на рукояти их кинжалов и шпаг, концы которых находились в непосредственном общении с правыми их каблуками, глаза их таращились, усы топорщились, словно рога, а бороды были на турецкий лад, как удила у лошади. Сначала, скривив рот, они приветствовали нас обоих, а затем обратились к моему приятелю и каким-то особенно мрачным тоном, проглатывая слова, сказали:

– 'аш с'уга!

– 'аш кум, – отвечал мой наставник.

Они уселись и не проронили ни одного звука, дабы узнать у Маторраля, кто я такой; только один из них взглянул на него и, выпятив нижнюю губу, указал ею на меня. Вместо ответа мой покровитель собрал в кулак свою бороду и уставил глаза в пол. Тогда они с превеликой радостью повскакали со своих мест, обняли меня и принялись чествовать. Я отвечал им тем же, причем мне показалось, что я отведал вина разного сорта из четырех отдельных бочек.

Настал час ужина. Прислуживать явились какие-то проходимцы. Все мы уселись за стол. Тотчас же появилась закуска в виде каперсов, и тут принялись пить здравицы в мою честь, да в таком количестве, что я никак не мог думать, что в столь великой степени обладаю ею. Подали рыбу и мясо, и то и другое с приправами, возбуждавшими жажду. На полу стояла бадья, доверху полная вина, и тот, кто хотел пить, прямо припадал к ней ртом. Я, впрочем, довольствовался малым. После двух заправок вином все уже перестали узнавать друг друга. Разговоры стали воинственными, посыпались проклятья, от тоста к тосту успевало погибнуть без покаяния чуть ли не тридцать человек. Севильскому коррехидору досталась едва ли не тысяча ударов кинжалом, добрым словом помянули Доминго Тиснадо, обильно было выпито за упокой души Эскамильи, а те, кто был склонен к нежным чувствам, горько оплакали Алонсо Альвареса.[120] Со всем этим у моего приятеля, видно, выскочил какой-то винтик из головы, и, взяв в обе руки хлеб и смотря на свечу, он сказал хриплым голосом:

– Поклянемся этим господним ликом, а также спетом, что изошел из уст архангела, что, если сие будет сочтено благоугодным, нынешней ночью мы рассчитаемся с тем корчете, что забрал нашего бедного Кривого.

Тут все подняли невообразимый гвалт и, повытаскав кинжалы, поклялись, возложив руки на края бадьи с вином и тыкаясь в нее ртами:

– Так же, как пьем мы это вино, мы выпьем кровь у каждой ищейки!

– Кто такой этот Алонсо Альварес, чья смерть так всех опечалила? – спросил я.

– Молодой парень, – ответил один из них, – неустрашимый вояка, щедрый и хороший товарищ! Идем, меня уже тянут черти!

После этого мы вышли из дому на охоту за корчете. Отдавшись вину и вручив ему власть над собою, я не соображал, какой опасности себя подвергаю. Мы дошли до Морской улицы, где лицом к лицу с нами столкнулся ночной дозор. Едва только наши храбрецы его завидели, как, обнажив шпаги, бросились в атаку. Я последовал их примеру, и мы живо очистили тела двух ищеек от их поганых душ. При первых же ударах шпаг альгуасил доверился быстроте своих ног и помчался вверх по улице, призывая на помощь. Мы не могли броситься за ним вдогонку, так как весьма нетвердо держались на ногах, и предпочли найти себе прибежище в соборе, где и укрылись от сурового правосудия и выспались настолько, что из наших голов выветрились бродившие там винные пары. Уже придя в себя, я не мог надивиться тому, как легко правосудие согласилось потерять двух ищеек и с какою резвостью бежал альгуасил от той виноградной грозди, какую мы собой представляли.

В соборе мы знатно провели время, ибо, учуяв запах таких отшельников, как мы, явилось туда несколько шлюх, которые охотно разделись, чтобы одеть нас. Больше всех полюбился я одной из них, по имени Грахаль, которая нарядила меня в свои цвета. Жизнь мне эта пришлась весьма по вкусу, больше чем какая-либо другая, и я порешил до самой смерти претерпевать с моей подругой все муки любви и тяготы сожительства. Я изучил воровские науки и в короткий срок стал самым ученым среди всех других мошенников. Правосудие неутомимо искало нас, и, хотя дозоры бродили вокруг храма, это не мешало нам выбираться после полуночи из нашего укрытия и, переодевшись так, что нас невозможно было узнать, продолжать свои набеги.

Когда я убедился, что эта канитель будет еще долго тянуться, а судьба еще больше будет упорствовать в преследовании меня, то не из предосторожности – ибо я не столь умен, – но просто устав от грехов, я посоветовался первым долгом с Грахаль и решил вместе с ней перебраться в Вест-Индию,[121] дабы попробовать, не улучшится ли с переменой места и земли мой жребий. Обернулось, однако, все это к худшему, ибо никогда не исправит своей участи тот, кто меняет место и не меняет своего образа жизни и своих привычек.

Сновидения и рассуждения об истинах, обличающих злоупотребления, пороки и обманы во всех профессиях и состояниях нашего века{4}

Избранное

Избранное

Сон о Страшном суде

Перевод И. Лихачева


Графу Лемосу, главе Совета по делам Индий

Пред вашей светлостью предстанут сии нагие истины, ищущие не того, кто оденет их, но того, кто их примет; ибо дожили мы до такого времени, когда и столь высокое благо, как то, кои они являют, нуждается в представительстве и заступничестве. Одни лишь эти истины сулят надежность. Да живет ваша светлость долгие лета к чести нашего века.

Дон Франсиско Кеведо Вильегас[122]


Сновидения, ваша милость, порождаются Юпитером, и насылает их на нас именно он, – так по крайней мере говорит Гомер, а в другом месте присовокупляет, что не верить им нельзя. И воистину так оно и есть, когда речь идет о предметах важных и до божественного касательство имеющих или если сны эти видят короли или вельможи, как явствует из нижеследующих стихов ученейшего и восхищения достойного Проперция:[123]

Nee te sperne piis venientia somnia portis,

Quum pia venerunt somnia, pondus habent[124]

А говорю я все это затем, что именно небом ниспосланным почитаю я сон, приснившийся мне намедни, когда смежил я веки за чтением «Светопреставления и Второго Христова пришествия» сочинения блаженного Ипполита,[125] чему следствием было, что приснился мне сон о Страшном суде.

И хоть трудно предположить, чтобы в доме поэта кто-либо мог здраво судить (даже во сне), приснился он мне по той же причине, о которой поминает Клавдиан[126] в предисловии ко второй книге своего «Похищения», говоря, что по ночам все животные видят во сне тени того, что занимало их днем. А Петроний Арбитр[127] пишет:

Et canis in somnis leporis vestigia latrat.[128]

А в рассуждении судей:

Et pavido cernit inclusum corde tribunal.[129]

Итак, привиделся мне во сне отрок, который, проносясь по воздуху, дыханием сообщал голос трубе, несколько искажая от усилия прекрасный лик свой. Зову сему вняли мрамор гробниц и слух мертвецов. И тотчас пришла в сотрясение вся земля и позволила костям идти на поиски друг друга. Прошло некое время, хотя и малое, и я увидел, как из могил с грозным видом восстают те, что некогда были воинами и полководцами, полагая глас трубный боевым сигналом, и в страхе и смятении скупцы, страшащиеся какой-либо тревоги; а преданные чванливой суетности и обжорству, вообразя, что это пронзительно трубят в рог, почли сие приглашением на пирушку или охоту.

Это я прочел на лицах воскресших, причем никому из них не приходило на ум, что трубный глас сей знаменует Страшный суд. Затем я приметил, что иные души, одни с брезгливостью, другие с ужасом, отшатывались от своих прежних тел: у кого не хватало руки, у кого глаза. Рассмешило меня несходство призраков с их телами, и я преклонился перед божественным провидением, претившим, чтобы в такой свалке перетасованных останков кто-либо, сбившись со счету, присвоил себе ногу или иную какую часть тела соседа. Лишь на одном кладбище приметил я, что покойники обменялись было головами, а потом все же забрали каждый свою, да одному судейскому писцу что-то не по вкусу пришлась его душа, и, чтобы от нее избавиться, он заявил, что она не его.

Затем, когда уже все узнали, что наступил день Страшного суда, надо было видеть, как любострастники пытаются скрыться от собственных глаз, не желая вести на судилище свидетелей, которые могли бы их опорочить; как злоречивые хоронятся от собственных языков, а воры и убийцы сбиваются с ног, чтобы убежать от своих рук. Обернувшись в другую сторону, я увидел скрягу, вопрошавшего другого покойника (тот не мог ему ответить, ибо был забальзамирован, внутренности его находились далеко и еще не успели прибыть), не воскреснут ли его мешки с золотом, раз уж восстает из земли все то, что было в ней погребено.

Великое множество писцов, увиденных мною в другом месте, показалось бы мне отменно забавным, когда бы не огорчало меня то, с каким ужасом они устремились прочь от собственных ушей, дабы не услышать себе приговора. Но без них оказались, к сожалению, тут только те, которым их отрезали за воровство. Однако всего более поразил меня вид двух или трех купцов, надевших свои души наизнанку, отчего все их пять чувств оказались в правой руке, на которую они были особенно нечисты.

На все это я взирал со склона высокой горы, пока вдруг не услышал доносившиеся из-под ног моих крики, чтобы я посторонился. Не успел я отступить на шаг или на два, как из-под земли выросло великое число красивых женщин. Они бранили меня невежей и грубияном, поскольку я не проявил довольно учтивости к дамам (ибо в аду почитают они себя таковыми и не могут отказаться от сего безрассудства). Вышли они наружу, предовольные тем, что обнажены, выглядят весьма прельстительно и глядит на них столько народу; но, узнав, что наступил день возмездия и что красота их втайне свидетельствует против них, приуныли и стали спускаться в долину с несравненно меньшей резвостью. Одна из них, сменившая семь мужей, подыскивала себе пристойные оправдания для каждого своего брака. Другая, бывшая некогда непотребной девкой, дабы не идти на суд, без устали твердила, что недосчитывается двух зубов и одной брови, и то и дело возвращалась вспять, пока наконец не приблизилась к судилищу, где ее окружила столь великая толпа людей, погибели которых она способствовала и которые все казали на нее пальцем, что она за благо почла смешаться с толпой фискалов, сочтя, что даже в такой день народ этот не столь уж бросается в глаза.

От последнего зрелища отвлек меня превеликий шум, доносившийся с берега реки: несметная толпа устремлялась за неким лекарем, который лишь из приговора узнал, из кого она состояла. Оказалось, что это его больные, коих он прежде времени отправил на тот свет, отчего они перед смертью не успели покаяться. Все они собрались, чтобы понудить его явиться на суд, и наконец силой поставили перед престолом. В это время по левую руку от меня раздался плеск – казалось, кто-то поблизости плавает, я обернулся и увидел бывшего судью, стоявшего посреди ручья и со тщанием себя омывавшего, вновь и вновь возвращаясь к этому делу. Я полюбопытствовал узнать, с какой это стати он так усердно себя трет, и на это последний признался, что в свое время при разбирательстве иных дел дал себя не однажды подмазать, и теперь старается избавиться от улик, дабы не появляться с ними в том месте, где будет собрано все человечество.

Стоило посмотреть, как полчище злых духов плетьми, палками и всякими стрекалами гонит на суд толпу трактирщиков, портных, башмачников и книгопродавцев, кои из страха прикидывались глухими – хоть они и воскресли, но никак не хотели покинуть свои погребения. У дороги, где они проходили, на шум выставил голову из своей могилы некий стряпчий и осведомился, куда их ведут. «На праведный суд божий, – был ответ, – ибо день его настал».

На что, стараясь понадежнее спрятаться, он заметил:

– Если мне предстоит спуститься еще ниже, уж я как-нибудь постараюсь, чтобы это случилось попозже.

В толпе, обливаясь потом от страха, плелся трактирщик. Он так ослаб, что падал на каждом шагу, и мне показалось, что какой-то черт сказал ему:

– Так тебе и надо. Выкачивай воду и не подавай нам ее заместо вина.

Один из портных, росту низкого, лицом круглый, с неприглядной бороденкой и еще менее приглядными делами, без устали повторял:

– Ну что я мог наворовать, коли сам все время подыхал с голоду?

А другие уверяли его (поскольку он ни за что не хотел признаться в воровстве), что так может говорить лишь тот, кто не уважает своего ремесла.

Повстречались они с грабителями и разбойниками, которые в ужасе бежали друг от друга, но тут черти преградили им дорогу, говоря, что разбойники по праву могут присоединиться к швалям, ибо всякий из них тоже шваль, только с большой дороги, а грабители – к портным, ибо в одних портках своих жертв оставляют. Между двумя этими разрядами лиходеев долго не могло установиться согласие, ибо они стыдились идти рука об руку, но под конец все вместе спустились в долину.

За ними шествовало Безрассудство со своей свитой стихотворцев, музыкантов, влюбленных и бретеров – всё людей, вовсе решившихся ума. Они остановились в стороне, где друг друга разглядывали евреи-ростовщики и философы, и, купно взирая на святейших отцов, восседавших во славе, воскликнули:

– Видно, потоньше нюх был у этих пап, ибо, имей мы носы хоть в десять локтей длиной, мы и тогда бы не разобрали, где наша выгода.

Затем появилось двое или трое поверенных, подсчитывая, сколько у них было, смотря по обстоятельствам, образов и подобий, и дивясь тому, что у них осталось их столько в запасе, ибо жизнь они вели самую безобразную и неподобную.

Наконец всех заставили замолчать.

Порядок наводил соборный страж; парик на нем был что шерсть у волкодава. Он так громоподобно стучал своим жезлом, что на шум сбежалась тысяча всяких каноников и немалое число ризничих и прочих церковных прихлебал и дармоедов, даже епископ, архиепископ и инквизитор – троица скверная и все оскверняющая, готовая перегрызть друг другу горло из-за того, что каждый хотел присвоить себе чистую совесть, которая невзначай могла оказаться здесь в поисках того, кто ей приглянется.

Престол являл собою творение всемогущества и чуда.

Господь был облачен так, как подобает всевышнему, благостен праведникам и грозен погрязшим в грехах; солнце и звезды ловили каждое его слово; ветер затих и онемел; воды улеглись в берегах; земля замерла в тревоге за чад своих – человеков.

Кое-кто еще угрожал тому, кто дурным примером направил его на путь разврата, но большинство погружено было в глубокое раздумье: праведники размышляли о том, чем воздать им господу и что испросить себе, а злые – что привести себе в оправдание.

Между воскресшими ходили ангелы-хранители; по поступи их и краске на их ликах можно было заключить, какой отчет им предстоит дать за тех, кто был им поручен. Демоны между тем просматривали свои списки, подсчеты и обвинения. Наконец все защитники разместились с внутренней, а обвинители с наружной стороны. Десять заповедей выстроились на страже райских врат, столь узких, что даже тот, у кого от сплошного поста остались кожа да кости, должен был кое-чем поступиться, чтобы пройти в такую щель.

С одного края собрались несчастья, болезни и печали, громко обвинявшие врачей. Болезнь уверяла, что если она и поражала людей, то приканчивали их все же медики; печали клялись, что не погубили никого без содействия докторов, а несчастья ручались, что все, кого предали земле, не миновали ни тех, ни других.

Тут медикам пришлось волей-неволей отчитываться во всех– покойниках, и тогда, хотя глупцы и уверяли, что по вине их погибло несравненно больше народу, чем на самом деле, врачи, вооружившись чернилами и бумагой, взошли на холм со своими списками, и как только вызывали того или иного, один из врачей выходил вперед и громким голосом объявлял:

– Этот человек прошел через мои руки такого-то числа такого-то месяца.

Счет начали с Адама, и, чтобы показать всем, как придирчиво при этом поступали, скажу, что даже от райского яблока потребовали отчет, и притом столь строгий, что Иуда не удержался и промолвил:

– Как же отчитываться буду я, коли продал агнца его хозяину?

Прошли суд все праотцы, наступил черед Нового завета. Воссели одесную господа все апостолы купно со святым рыбарем.[130] Тотчас явился дьявол и воскликнул:

– Вот кто всей рукой отметил того, на кого одним пальцем указал апостол Иоанн, – кощуна, ударившего Христа по лицу. Он сам себя осудил и был низвергнут в преисподнюю.

Приятно было видеть, как бедняки идут на суд наравне с королями; последние при виде того, как тонзуры, венчающие головы священников, позволяют им проходить без малейшей задержки, спотыкались от изумления и чуть не теряли при этом собственных венцов.

Высунули головы свои Ирод и Пилат, и каждый прочел на лице Судьи, хоть и сиявшем дивным светом, гнев его, – и воскликнул Пилат:

– Поделом мне за то, что я дал над собой власть всяким иудеям.

А Ирод:

– Да и мне не вознестись на небо, ибо в лимбе[131] не захотят больше довериться мне младенцы, когда узнают о делах моих. Хочешь не хочешь, а придется отправляться в ад, который как-никак обитель знакомая.

Тут появилась огромная хмурая личность и, выставив вперед кулак, произнесла:

– Вот свидетельство о пройденных мною испытаниях!

Все в изумлении переглянулись. Спросили у привратников, кто это такой, на что мрачный верзила ответствовал:

– Я дипломированный магистр фехтования,[132] прошедший проверку у самых храбрых людей всего мира, и дабы вы в этом воочию убедились – вот свидетельства моих подвигов.

Тут он принялся шарить у себя за пазухой с такой поспешностью и раздражением, что бумаги, которые он хотел показать, выпали и рассыпались по земле. Мигом подскочили подбирать их два черта и один альгуасил, но большую прыть при этом проявил альгуасил. Тут спустился ангел и протянул руку, чтобы взять бумаги и передать их защите, а забияка, отступив тоже, вытянул свою руку и, одним прыжком став в позитуру, воскликнул:

– Вот от такого удара уже спасенья нет. И раз уж я учу убивать, зовите меня Галеном. Если бы нанесенные мною раны разъезжали на мулах,[133] их бы принимали за негодных врачей. Проверьте меня, испытание я выдержу с честью.

Все рассмеялись, а один несколько чернявый прокурор осведомился, что он слышал о своей душе. Стали спрашивать у него отчет, не знаю уже в чем, но магистр фехтования отозвался, что ни о каких приемах против врагов своей души он не знает. Тут было ему приказано идти прямиком в ад, но и на это он возразил, что его, верно, принимают за ученого математика, ибо сам он понятия не имеет, что такое прямая. Это его заставили уразуметь, и, крикнув: «Следующий», он исчез в преисподней.

Тут с грохотом ввалилась толпа кладовщиков со своими счетами (косточки которых отнюдь не служили им для отсчитывания произнесенных молитв). Среди всеобщего шума один из судей произнес:

– А, отвешиватели явились. А кто-то поправил:

– Скажи лучше – обвешиватели.

Слово это привело кладовщиков в великое смятение. Тем не менее они потребовали, чтобы им нашли защитника. На это один из дьяволов отозвался:

– Извольте, вот вам Иуда, отверженный апостол.[134]

Услышав это, они обратились к другому черту, который не был занят подбором обвинительных актов, и шепнули ему:

– Никто на нас не смотрит. Договоримся. Мы согласны назечно остаться в чистилище.

Но черт, как опытный игрок, ответил:

– Что, договориться хотите? Паршивая, должно быть, у вас карта, – и стал рассматривать их игру, а те, видя, что их раскусили, почли за благо отдаться в руки его милости.

Но таких криков, которыми преследовали одного несчастного пирожника, не слышали даже от четвертуемых. Люди требовали, чтобы он признался, на что пошло их мясо, и тот вынужден был сказать, что употребил его на паштеты. Тут же был отдан приказ, чтобы каждому были возвращены его члены, в чьем бы желудке они ни оказались. Пирожника спросили, хочет ли он подвергаться суду, на что тот ответил: «А как же, бог не выдаст, свинья не съест». Первая статья обвинения касалась какой-то подмены зайца кошкой; в другой речь шла о приблудных костях, обнаруженных не в том животном; третья имела отношение к подмешиванию к баранине всякой козлятины, конины и собачины. Когда пирожник убедился, что его вывели на чистую воду и в его паштетах с неопровержимостью доказано присутствие большего числа тварей, нежели их было в Ноевом ковчеге (ибо там не было ни мух, ни мышей, которые преизобиловали в кушаньях обвиняемого), он повернулся спиной к суду и не стал больше слушать.

Прошли судилище и философы, и надо было видеть, как изощрения ума своего и все свои знания они употребляют на то, чтобы строить силлогизмы себе же во вред. Впрочем, со стихотворцами случилось нечто еще более удивительное, ибо сумасброды сии тщились убедить господа, что он не кто иной, как Юпитер, и что в его честь создают они свои творения. Вергилий ссылался на Sicelides musae[135] уверяя, что возвещал рождение Христа,[136] но тут выскочил черт и стал напоминать ему о Меценате и об Октавии[137] и то, что он тысячу раз повинен был в поклонении его рожкам,[138] которые он сегодня не надел лишь по случаю большого праздника. Не знаю уж, что он ему еще наговорил. Наконец появился Орфей и в качестве старейшины поэтов взял за всех слово, но на что ему предложили еще раз прогуляться в ад и выбраться из него, а всем прочим пиитам составить ему компанию.

Вслед за стихотворцами подошел к вратам скупец. Его спросили, что ему надо, и объяснили, что райскую дверь блюдут десять заповедей, дабы в нее не проникли те, кто их не соблюдал.

– Пускай себе стерегут, – отозвался скряга, – добро стеречь – греха в этом нету.

Узнав из первой заповеди, что господа надо любить превыше всего на свете, он сказал, что и стремился прибрать все на свете, чтобы любить бога еще больше; прочитав вторую: «Не приемли имени господа твоего всуе», он заметил, что если и случалось ему божиться, чтобы ввести кого-либо в обман, то делал он это лишь ради очень крупной выгоды, а следовательно, и имени господа своего всуе не произносил. Относительно соблюдения праздников он высказался, что не только соблюдал их, но сверх того еще и свою выгоду.

«Чти отца твоего и матерь твою», – он не только снимал перед ними шляпу, но даже готов был снять с них последнюю рубашку.

«Не убий», – чтобы соблюдать эту заповедь, он даже не ел, боясь заморить червячка.

«Не прелюбы сотвори», – относительно вещей, за которые приходится платить, мнение его достаточно известно.

«Не свидетельствуй ложно…»

– Вот тут-то, – прервал его один дьявол, – и закавыка, скупец. Скажи ты, что погрешил против этой заповеди, сам на себя наклепаешь, а если скажешь, что нет, то окажешься в глазах всевышнего лжесвидетелем против себя же самого.

Скупец рассердился и сказал:

– Если в рай мне ходу нет, не будем тратить время попусту.

Ибо тратить что бы то пи было, даже время, было ему противно.

Вся его жизнь осуждала его, и был он отправлен куда заслужил. На смену ему пришло множество разбойников, из коих несколько повешенных спаслось. Это воодушевило писцов, стоявших перед Магометом, Лютером и Иудой: обрадовало их то, что путь к спасению не заказан и разбойникам, – и они толпою ринулись в судилище под громкий смех чертей.

Стоявшие на страже ангелы стали вызывать им в качестве защитников евангелистов.[139]

Сначала произнесли обвинительную речь демоны. Обвинения свои они строили не на показаниях, которые дали писцы о своих преступлениях, а на тех преступлениях, кои они за свою жизнь облыжно приписали другим. Первое, что они сказали, было:

– Самая главная их вина, господи, в том, что они пошли в писцы.

Обвиняемые при этом возопили (полагая, будто им удастся что-либо скрыть), что они были всего лишь секретарями.

Все, что могли сказать в их пользу защищавшие их ангелы, было:

– Они крещены и принадлежат к истинной церкви. Немногим удалось что-либо к этому добавить. Все их речи кончались одним: «Человек слаб. Больше делать они этого не будут и пусть поднимут палец».[140]

В конце концов спаслись двое или трое, а прочим дьяволы крикнули:

– Поняли теперь, что к чему?

И подмигнули им, намекая, что-де там, на земле, чтобы очернить человека, без них было не обойтись, а тут уж другим пахнет.

Писцы, видя, что за то, что они христиане, с них взыскивают еще строже, чем с язычников, стали говорить, что христианами они стали не по своей воле, крестили их, когда они были еще младенцами, и держали их на руках восприемники.

Должен сказать, что Магомет, Иуда и Лютер так осмелели, видя, что спасся какой-то писец, что чуть было не вышли на судилище. Я даже удивился, что они этого не сделали, но потом сообразил, что помешал им врач, коего вытолкнули вперед черти и те, что влекли его за собой, а именно аптекарь и цирюльник. Дьявол, державший списки судебных бумаг, не преминул указать на важность этих лиц:

– Из-за этого лекаря, при соучастии этих вот аптекаря и цирюльника, сошло в могилу больше всего народу. Ими мы должны особенно прилежно заняться.

Ангел попробовал было сказать в защиту аптекаря, что беднякам он отпускал лекарства даром, но демон на это возразил, что все его лекарства были поддельными, а клистиры его смертельней мортиры, что он стакнулся с каким-то поветрием и при помощи своих снадобий начисто выморил две деревни.

Врач валил вину на аптекаря, и кончилось тем, что тот исчез, а с цирюльником дело у них дошло до того, что каждый кричал: «Отдай мне моих покойников и забирай своих!» Одного адвоката осудили за то, что право получалось у него право, как дуга. Когда его вывели, за спиной его обнаружили человека, который встал на четвереньки, чтобы остаться незамеченным.

Спросили, кто он такой, и тот ответил, что комический актер.

Дьявол обрушился на него:

– Какой ты комик, просто балаганный фигляр! Мог бы сюда не являться, зная, что тут дела идут серьезные.

Тот поклялся убраться и был отпущен в ад на честное слово.

Тут подоспела на суд толпа трактирщиков. Повинны были они все как раз по винной части, ибо у всех у них в заведении было одно заведение: плати за вино, а пей воду. Вели они себя уверенно, ссылаясь на то, что всегда поставляли чистое вино для причастия в одну из больниц, но это им не помогло, равно как и портным, уверявшим, что они всю жизнь только и шили платьица младенцу Иисусу, – всех их отправили туда, куда им путь лежал.

На смену портным явились три или четыре богатых и важных генуэзца, они потребовали, чтобы им дали где сесть. Тут вмешался черт:

– Сесть хотят? Здесь им не у чего сидеть. Много они с нас не высидят. Досиделись. Им теперь только в аду и сидеть.

И, обратившись к богу, один из чертей воскликнул:

– Все люди как люди – в своем отчитываются, а эти вот – только в чужом.[141]

Им вынесли приговор, толком я его не расслышал, но след их простыл незамедлительно.

Очередь дошла до кавалера, державшегося так прямо, словно он самый прямой христианин. Всем он учинил низкий поклон, проделав при этом рукой такое движение, словно хотел напиться из лужи. Воротник у него был столь пышный, что трудно было решить, есть ли вообще голова за его плойкой. Один из привратников от имени всевышнего спросил его, человек ли он. Тот со всякими церемонными поклонами ответствовал, что точно, и, если угодно узнать о нем поподробнее, да будет известно, что величают его доном Некто и в этом он готов поклясться честью дворянина. Ответ этот изрядно рассмешил одного из чертей, который заметил:

– Этому франту только в ад и дорога.

Спросили молодчика, чего он хочет, и получили в ответ:

– Спастись.

Препоручили его чертям, дабы они намяли ему бока, но у франта была одна забота, как бы не пострадал его воротник. Вслед за ним появился человек, издававший громкие крики.

– Вы не думайте, что дело мое неправое! – восклицал он. – Не всякий, кто громко кричит, не прав. Сколько есть на небе святых – из всех я пыль выбивал.

Услышав такие речи, все решили, что перед ними по меньшей мере какой-нибудь Диоклетиан или Нерон,[142] но человек этот оказался всего-навсего ризничим, вытряхивавшим пыль из облачений на статуях святых и полагавшим, что этим он обеспечил себе спасение. Но тут один из чертей объявил, что ризничий выпивал все масло из лампад и сваливал вину на сов, почему их всех до единой и истребили безвинно; ощипывал, чтобы одеваться, украшения со святых, наследуя им, так сказать, еще при жизни, да еще любил заглядывать в церковные сосуды.

Не знаю, как он пытался оправдаться, но дорогу ему показали не направо, а налево.

На освободившемся месте оказались весьма расфуфыренные дамы, которые, едва увидели безобразных чертей, стали строить брезгливые мины. Ангел сказал богоматери, что они посвятили себя ее служению, а потому ей и надлежит защищать их. Но бывший при сем дьявол заметил, что хоть они и почитали богоматерь, но непорочность пресвятой девы была у них отнюдь не в почете.

– Да, признаюсь, – сказала одна, повинная в прелюбодеяниях.

Тут дьявол напомнил ей, что муж у нее был о восьми телах, венчалась же она всего лишь с одним из целой тысячи. Осудили только ее одну, и, уходя, она повторяла:

– Знала бы я, что меня ожидает, не стала бы таскаться на мессу по праздникам.

Судилище подходило к концу, и тут обнаружилось, что перед верховным судьей еще не представали Иуда, Магомет и Мартин Лютер. Черт спросил, кто из троих Иуда. Лютер и Магомет каждый отозвался, что он, чем крайне разобидел Иуду.

– Господи, – возопил он. – Иуда – это я, и никто другой! Вы отлично знаете, что я куда лучше их, ибо, если я вас и продал, то этим я спас мир, а эти люди не только продались и вас продали, но и мир привели к погибели.

Всех троих приказано было пока удалить, и тут ангел, перелистывавший списки, обнаружил, что от суда до сих пор уклоняются альгуасилы и фискалы. Вызвали их, и они, понуря голову, произнесли:

– Что тут говорить, наше дело ясное.

Не успели они это выговорить, как на суд, изнемогая под тяжестью астролябий и глобусов, вбежал астролог, крича, что произошла ошибка и время Страшного суда еще не наступило, поскольку Сатурн не завершил своих движений, равно как не завершила их твердь. Увидя его нагруженным таким количеством бумаги и дерева, к нему обратился черт:

– Вот вы и дровец себе припасли, словно предчувствовали, что сколько бы вы о небесах ни толковали, а на небо вам не попасть и после смерти придется вам в пекло отправиться.

– А я не пойду.

– Ну так отведут. Так и сделали.

На этом и закончилось судилище.

Тени устремились каждая в свою сторону, новой свежестью задышал воздух, земля покрылась цветами, отверзлось небо, и на него вознес Христос всех блаженных, спасенных его страстями, дабы они успокоились на лоне его, а я остался в долине и, проходя по ней услышал превеликий шум и стоны, исходившие из земли.

Я полюбопытствовал узнать, в чем дело, и в глубокой пещере, уходившей в Аверн,[143] увидел множество осужденных, и в их числе ученого адвоката, копавшегося более в кляузах, нежели в казусах, а также писца-буквоеда, питавшегося теми бумагами, кои в этой жизни он не пожелал прочесть. Вся адская утварь, все платье и прически грешников держались не на гвоздях, булавках или шпильках, а на альгуасилах (нет никого, кто умел бы так держать и не пущать!). Скупец так же пересчитывал туе свои муки, как считал когда-то деньги, лекарь тужился над урыльником, а аптекарь терзался, ставя себе клизму.

Все это так меня рассмешило, что я проснулся от собственного хохота, весьма довольный, что мне пришлось очнуться от столь тягостного сна скорее развеселенным, нежели напуганным.

Сны эти таковы, ваша милость, что, доведись вам уснуть за их чтением, вы убедитесь, что увидеть вещи такими, как я их вижу, можно лишь страшась их так, как я поучаю их страшиться.


Избранное

Избранное

Бесноватый альгуасил

Перевод И. Лихачева


Графу Лемосу, главе Совета по делам Индий

Мне хорошо известно, что в глазах вашей светлости, бесноват не столько персонаж, сколько сочинитель; коль скоро то же самое можно будет сказать и о сочинении, стало быть, я выполнил все, чего можно было ожидать от скудной моей учености, каковая под защитой вашей светлости и ее величия презрит все страхи. Подношу вам это рассуждение про «Бесноватого Альгуасила» – хотя уместнее и предпочтительнее было поднесть его самим дьяволам; да примет его ваша светлость с человечностью, каковой по своей милости меня удостаивает; и да увижу я в доме у вас потомство, коего требуют столь благородная кровь и столь высокие заслуги.

Да узнает ваша светлость, что шесть разрядов бесов, насчитываемых суеверами и ведунами (на такие разряды подразделяет их Пселл[144] в главе одиннадцатой своей книги о бесах), суть те же самые, по каковым подразделяются дурные альгвасилы: первые – лелиурии, слово греческое, означающее «огненные»; вторые – ветродуи; третьи – землетрясы; четвертые – влаголюбы; пятые – подспудники; шестые – страждущие светобоязнью, эти света страшатся. Огненные – лиходеи, преследующие людей огнем и мечом; ветродуи – наушники, на ветер облыжные слова бросающие; влаголюбы – городские стражи, хватающие людей за то, что те нечистоты выльют без предупреждения и в неурочный час, и влаголюбы они потому, что все почти выпивохи и бражники; землетрясы те, что из сыска, ибо от суда и расправ, что чинят они, земля трясется; страждущие светобоязнью – приставы из ночного обхода, они бегут света, хоть более пристало, чтобы свет их бежал; подспудники – те, что под землей обретаются, суют свой нос в чужую жизнь, фискалят в ущерб чужой чести и дают ложные показания; они наветы из-под земли выроют, мертвых из могилы вытащат, а живых а могилу загонят.


Благочестивому читателю

А если ты не благочестив, но жестокосерд, – прости, ибо эпитет этот, на языке нашем обозначаемый тем же словом, коим кличут цыплят, унаследовал ты от Энея;[145] и в благодарность за то, что я обхожусь с тобою учтиво и не величаю тебя благосклонным читателем, знай, что в мире есть три разряда людей: те, что по невежеству своему сочинительством не занимаются и достойны прощения за то, что молчат, и хвалы за то, что познали себя; те, что держат свои знания при себе, – такие достойны жалости за свою долю и зависти за свой ум, и надо молить бога, чтобы простил он им их прошлое и наставил в будущем; и последние, те, что не занимаются сочинительством из боязни злых языков и достойны порицания: ведь если творение их попадет в руки людей мудрых – те ни о ком дурного слова не скажут, а если в руки невежд – как им злословить, коль скоро знают они, что если злословят о дурном, стало быть, злословят о самих себе, а если о хорошем, это не имеет значения, ибо всем известно, что тут они ничего не смыслят? Эта причина побудила меня написать «Сон о Страшном суде» и дала смелость напечатать это рассуждение. Коли хочешь прочесть его – читай, а не хочешь – не надо, ибо тому, кто его не прочтет, наказания не будет. Коли начнешь его читать и оно тебя раздосадует, в твоей власти прервать чтение в том месте, которое вызовет твою досаду. Я же только хотел уведомить тебя с самого начала, что писание мое порицает одних лишь худых слуг правосудия и не посягает на почтение, которое по праву причитается многочисленным, что достойны хвалы за добродетель и благородный нрав; и все, что здесь сказано, представлено на суд римской церкви и добродетельных слуг и ее, и юстиции.


Как-то зашел я в церковь святого Петра к тамошнему священнику – лисенсиату Калабресу. Опишу его: шапка что твой трехэтажный дом, смахивающая на мерку в пол-селемина; препоясан – не слишком туго – кромкой какой-то материи; глаза живые, рыскающие, словно блох высматривают; кулачищи – бронза коринфская; вместо воротника из-под сутаны ворот рубахи торчит; в руке – четки, за поясом – плеть; башмаки огромные, грубые; туг на ухо; рукава словно после драки, все продраны и в лохмотьях; руки – фертом; пальцы – граблями; по жалостному голосу судя, не то кается, не то плоть умерщвляет; голову набок склонил, словно добрый стрелок, что в сердце мишени, в самое белое целится[146] (особливо если это белое сеговийского или мексиканского происхождения). Взгляд вперен в землю, как у скупца, что чает там затерявшийся грошик найти; мысли устремлены горе; лицо в морщинах и бледное; к мессам склонности не питает, но зато к мясу – превеликую; прославленный заклинатель бесов, чуть ли не одними духами свое бренное тело и поддерживающий; знает толк в заговорах и, осеняя кого-нибудь крестным знамением, кладет кресты побольше тех, что несут на своем горбу несчастливее в браке; на плаще заплаты по здоровому сукну; неряшливость возводит в святость; рассказывает, какие ему были откровения, и если кто-нибудь по неосмотрительности ему поверит, начинает распространяться о том, какие он творит чудеса, так что тошно становится его слушать.

Человек этот был из тех, кого Христос называл гробами повапленными: снаружи – резьба и краска, а внутри тлен и черви. По внешнему виду его можно было решить, что это сама скромность, но в глубине души человек этот был распутник с весьма гибкой и покладистой совестью, а сказать напрямик – отъявленный лицемер, воплощенный обман, одушевленная ложь и говорящий вымысел. Отыскал я его в ризнице наедине с человеком, на которого набросили епитрахиль, а руки связали кушаком. Зато языку его была дана полная воля: человек этот источал проклятия и судорожно бился.

– Это кто такой? – спросил я в изумлении.

– Человек, одержимый злым духом, – ответил Калабрес, не отрывая глаз от своего «Flagellum demonium».[147]

В это самое мгновение бес, терзавший несчастного, подал голос:

– Какой же это человек? Это альгуасил! Надо знать, о чем толкуешь. Из вопроса одного и из ответа другого ясно, что в этих делах вы не больно-то разбираетесь. Прежде всего надо принять в соображение, что нас, бесов, в альгуасилов вселяют силой и никакой радости мы от этого не испытываем, и уж если вы хотите быть точными, зовите меня обальгуасилившимся бесом, только его не именуйте бесноватым альгуасилом. Людям куда легче уживаться с нами, чем с ними, потому что мы по крайней мере бежим от креста, а они пользуются им как орудием для того, чтобы творить зло.[148] Кто отважится утверждать, что альгуасилы и мы не занимаемся одним и тем же делом? Правда, наша тюрьма хуже, и мы уже не отпускаем того, в кого мы вцепились, однако, если хорошо поразмыслить, и мы, и альгуасилы стараемся осудить человека; мы стремимся к тому, чтобы на земле было больше пороков И грехов, и альгуасилы стремятся к тому же и добиваются своего даже более настойчиво, чем мы, ибо чужие преступления – для них хлеб насущный, а нам грешники служат всего лишь забавой, и быть альгуасилом – занятие куда более предосудительное, чем быть бесом, ибо вред-то они приносят людям, иначе говоря – существам одной с ними породы, а мы – нет, ибо мы ангелы, хоть и лишенные благодати. А кроме того, демонами мы стали из желания сравняться с богом, а альгуасилы – альгуасилами из стремления стать хуже всех. И напрасно ты, падре, обкладываешь этого альгуасила мощами, ибо нет ничего святого, что бы, попав в его руки, не потеряло для него своей святости. Проникнись мыслью, что и мы, и альгуасилы одним миром мазаны, с тою разницей, что альгуасилы – черти обутые, а мы черти босоногие, самого что ни на есть строгого устава, и умерщвляем плоть свою в аду.

Все эти хитрословесия дьявола очень пришлись мне по вкусу, но изрядно рассердили Калабреса, который перепробовал все свои заклинания, пытаясь заткнуть ему глотку, но тщетно, пока не подкрепил их окроплением святой водой. Тут бесноватый сорвался с места, заголосил, и дьявол из его уст вымолвил:

– Слушай, поп, не думай, пожалуйста, что этого альгуасила так корежит из-за того, что вода твоя освященная, просто нет ничего на свете, что бы народ этот так ненавидел, как воду, и даже для того, чтобы в имени их не было корня «агуа» – вода, они вставили посредине «ль» и из агуасилов превратились в альгуасилов. В моей свите нет ни фискалов, ни стукачей, ни писца. Отбросьте от меня тару, как делают, когда взвешивают уголь, и посмотрите, что из нас больше потянет, я или этот коршун. И дабы вы окончательно уразумели, что это за люди и как мало в них христианского, знайте, что наименование их – одно из немногих, сохранившихся в Испании со времен мавров, ибо раньше их звали мерино. И очень хорошо, что их зовут по-собачьи альгуасилами, ибо такое имя под стать их жизни, а жизнь под стать их делам.

– Ну и наглость, – воскликнул взбешенный лисенсиат, – уши вянут его слушать. Только дай волю этому искусителю, он еще не такого тебе напоет про правосудие. А почему? А потому, что рачительством своим и карами оно наставляет людей на путь истинный и вырывает из когтей сатаны души, которые он уже приторговал.

– И вовсе не потому я так говорю, – обиделся бес, – . а просто тот тебе враг, с кем приходится прибытками делиться. Сжалься надо мной, выпростай меня из тела этого альгуасила, ибо я не какой-нибудь захудалый бесишка и в аду еще доброе имя могу потерять за то, что здесь с такими водился.

– Сегодня же тебя изгоню, – ответил Калабрес, – жаль мне этого человека, которого ты то и дело избиваешь и над которым всячески издеваешься, а тебя что жалеть? Да и ты так упрям, что других жалеть не способен.

– Изгонишь меня сегодня, – ответил бес, – магарыч тебе будет. А что до того, что я ему тумаки даю и палкой дубашу, так это потому, что мы с его душой на кулаках спор ведем, кому на том свете слаще будет, и никак договориться не можем, кто из нас нечисть почище.

Речь свою бес заключил громким хохотом; разъярился мой славный заклинатель и решил ему кляпом рот заткнуть.

Я, который меж тем вошел во вкус хитроумных речей дьявола, попросил лисенсиата – поскольку никто нас не слышит и каждый из нас знает все тайны другого, он как мой исповедник, а я как его друг, – дать ему вволю наболтаться, обязав его только не обижать альгуасила. Условия были приняты, и бес промолвил:

– Всякий стихотворец для нас все равно что родственничек при дворе – протекция. Впрочем, все вы нам обязаны за то, что мы вас в аду терпим, ибо вы нашли столь легкий способ обрекать себя на осуждение, что весь ад кишмя кишит стихоплетами. Мы даже околоток ваш там расширили, и столько вас там развелось, что ваша партия на выборах еще с писцами поспорит. Нет ничего забавнее, как первый год послушничества осужденного стихотворца, ибо надают ему здесь, на земле, рекомендательных писем ко всяким важным лицам, и думает себе такой пиит, что сможет у Радаманта[149] аудиенцию получить. Вот он и спрашивает, где Цербера и Ахеронта[150] увидеть сможет, и никак не хочет поверить, что их от него не прячут.

– А какие наказания положены поэтам? – спросил я.

– Самые разнообразные, – ответил бес, – и особливо для них рассчитанные. Казнь одних заключается в том, что в их присутствии хвалят творения их соперников, но большинству положено в наказание их исправлять. Есть у нас тут один стихотворец, срок он имеет тысячу лет, так он до сих пор еще не кончил читать какое-то стихотвореньице жалобного свойства, посвященное ревности. Иные лупят друг друга головешками, ибо не могут договориться, какое слово лучше употреблять в поэзии – щеки или ланиты. Кое-кто в поисках рифмы исшарил все круги ада, грызя себе ногти. Но кому всех хуже живется в аду из-за бесчисленных интриг, сплетенных ими, так это сочинителям комедий. Держат их в самом черном теле из-за немалого числа королев, коих они заставили осквернить супружеское ложе, бретонских принцесс, которых они обесчестили, неравных браков, в кои они заставили вступить героев в развязках своих пиес, и ударов палками, которыми они наградили почтенных людей в заключении своих интермедий.

Впрочем, замечу, что комические поэты с другими поэтами не содержатся, ибо, поскольку ремесло их – строить козни и плести интриги, место им отведено среди прокуроров и ходатаев, народа, в подобных делах особо наторевшего. И порядок такой у нас в аду повсюду принят. Явился к нам намедни пушкарь и требовал, чтобы его к военным поместили, а его к следователям трибунала сунули, поскольку они больно охочи арестанта на пушку брать. Портного определили к доносчикам, ибо последние хоть и ограничиваются поклепами, но зато уж больно горазды их строчить да подметывать и честным людям дела шить. Слепого, который захотел было сунуться к поэтам, препроводили к одержимым разнообразными страстями, поскольку эти последние все до единого ничего не видят. Человека, уверявшего, что он могильщик и покойников хоронил, сунули к пирожникам. Тех же, кто рекомендуется безумцами, мы отправляем к астрологам, а лжецами – к алхимикам. Некто угодил к нам за убийства, и определено ему было квартировать с врачами. Купцы, осужденные за то, что бесчестно торговали, попадают к Иуде. Судьи-мздоимцы, за то что людей грабили, в компанию к дурному разбойнику, а дураки – к палачам, ибо людей терзают. Водонос, который, по его словам, холодную воду продавал, был отведен к трактирщикам, а пожаловавший к нам третьего дня мошенник, что, по пословице, кота за зайца выдавал, – к корчмарям. В общем, как видите, у нас в аду ничего без смысла не делается.

– Ты вот давеча об одержимых всякими страстями упоминал, и потому, что это дело кровно меня касается, я хотел бы узнать, много ли их у вас.

– С влюбленными, – ответил бес, – обстоит особенно плохо, потому что любовь всего человека захватывает, но перво-наперво скажу тебе, что все поголовно без ума от самих себя, а другие – те уж больно деньгу любят; третьи себя слушают – не наслушаются; четвертые дела свои боготворят, а иные ради женщин на все пойти готовы. Этих последних не так уж много, ибо женщины – это такой народ, что всякими подлостями, дурным обхождением и неверностью своей ежедневно дают мужчинам повод раскаяться. Как я уже сказал, порода влюбленных попадается сравнительно редко – впрочем, люди эти неплохие и забавные, беда только, что ад не для забавы рассчитан. Иные из них, сгорая от ревности, исполненные надежд, увитые саваном желаний, на почтовых прямым трактом поспешают в ад, а потом сами никак не могут взять в толк, как, когда и каким образом это с ними случилось. Есть у нас исхолопившиеся влюбленные, все увешанные лентами от своих дам, эти вот на вздохи изошли; другие – косматые, как кометы, – таскают на себе локоны своих любезных; третьи поддерживают в себе пламя любовными записками, которые они получают, и таким образом какие-нибудь двадцать лет экономят в хозяйстве на дровах. Стоит полюбоваться на вздыхателей по монахиням – у этих всегда рот разинут и руки вперед протянуты, осуждены так сильно за покушение с негодными средствами; люди эти – посмешище для всех прочих, пальцы они то просовывают в оконные решетки, то судорожно отдергивают, для них все время вот-вот должен наступить миг блаженства, но миг этот так никогда и не наступает, только за ними и остается славы – что они были претендентами на роль Антихриста. Одного с ними поля ягода те, кто имел влечение к невинным юницам и осужден был, как Иуда, за поцелуй. Эти всю жизнь прицеливаются, но раскрыть свои желания их страх берет. За ними в подземной тюрьме содержатся прелюбодеи; последним на земле жилось куда веселее, чем тут; ибо там не они содержали кобылу, на которой ездили.

– Все это народ, – заметил я, – у кого и любезности, и оскорбления отдают одним и тем же.

– Внизу в очень грязном помещении, наполненном всякими отбросами скотобойне (я имею в виду рога), находятся те, кого мы здесь величали рогоносцами: это люди, которые и в аду не теряют терпения, ибо того, кто выдержал искус дурной жены, ничто уже вывести из себя не сможет. Еще дальше помещаются те, кто влюбляется в старух. Этих чудовищ мы держим закованными в цепях, ибо, когда у нас под боком находятся люди со столь дурным вкусом, мы, черти, уже не уверены в своей безопасности, не будь они в кандалах, сам Варавва трепетал бы за свое очко. Даже такими, каковы мы есть, мы кажемся им красавцами – кровь с молоком. Первое, что с такими грешниками предпринимают, – это осуждают любострастие их и орудие оного на вечное заточение. Но хватит о них, я хочу вам сказать, сколь огорчены мы тем, что вы нас какими-то чудищами изображаете, приписываете нам когти, хоть мы и не хищные птицы, хвосты – хоть есть черти и куцые; рога – хоть мы и холостяки, и безобразные бороды – хотя многие из нас могли бы сойти за отшельников и коррехидоров.[151] Исправьте это, ибо не так уже давно побывал у нас Иероним Босх[152] и на вопрос, почему он изобразил нас в своих видениях такими страшилами, ответил, что никогда не думал, что черти существуют на самом деле. Другое, что нас очень задевает, это то, что вы постоянно говорите: «Смотрите-ка, ну и дьявол этот портной» или «Сущий черт этот портняжка!» К портным нас приравнивать, нас, когда мы на дрова в аду их пускаем, да и к себе принимаем, только если они нас об этом как следует попросят, потому что на меньше, чем на пять сотен, мы расписок не даем, чтобы не создавать дурного прецедента, ибо потом они еще могут выдвинуть претензии на законное владение в аду, quoniam consuetudo est altera lex.[153] А чем они, по сути, владеют? Искусством обкрадывать и жизнь людям отравлять. Вот они и в претензии на нас, что мы им настежь дверей не распахиваем, как будто они свои люди. Опять же мы в обиде, что самые что ни на есть поганые вещи вы всегда отправляете к черту, и стоит вам только малость осерчать, как сразу слышно: «Черт тебя побери!». Имейте в виду, что больше людей отправляется к черту по собственному почину, нежели нашими усилиями, ибо брать иных выходит себе дороже. Вот, например, вы направляете к черту какого-нибудь итальянца, а черт и слышать о нем не хочет, ибо иной итальянец самого черта забрать способен. И примите в соображение еще то, что чаще всего вы шлете к черту то, что у него уже есть, чем мы сами богаты.

– Послушай, а водятся у вас в аду короли?

Он удовлетворил мое любопытство, сказав:

– У нас в аду очковых карт нет, одни только фигуры. И важных персон этих у нас превеликое число, ибо могущество, свобода делать все, что заблагорассудится, и привычка властвовать изгнала из них все добродетели между тем как пороки их. дошли до крайних пределов. Опять же из-за того, что вассалы их оказывают им высшие почести, словно божествам, они проникаются желанием стать чуть пониже богов и казаться ими. Способов загубить свою душу у них множество, и множество людей им в этом содействует. Один губит себя жестокостью и, убивая и уничтожая своих, превращается в своих владениях в некую венчанную пороками косу или во что-то вроде королевской чумы. Другие погибают от алчности, превращая из-за непомерных налогов города свои и веси в амбары, кои не благополучие приносят стране, а разорение. Иные попадают в ад из-за третьих лиц, положившись на бесчестных министров и осуждая себя, так сказать, по доверенности. Приятно видеть, как они мучаются, ибо по непривычке к труду всякое усилие становится им тягостным вдвойне. Только и есть одно хорошее в королях, это то, что они, как персоны значительные, никогда не приходят одни, а для пущей важности с двумя или тремя приближенными, причем порой вместо королевской мантии волочат за собой все свое государство, ибо подданные их берут с них пример, хотя ремесло приближенного или короля не столь уже завидно, более всего напоминает епитимью и скорее в тягость, чем в радость, ибо нет ничего на свете, чему бы так докучали, как слуху короля или приближенного, поскольку не миновать ему ни жалоб, ни низкого искательства просителей. По правде говоря, за муки эти справедливо было бы давать им отдохнуть. В заключение должен добавить, что многие короли отправляются в ад по королевскому тракту, тогда как купцы попадают туда дорогой серебра.[154]

– С чего это ты привязался теперь к купцам? – спросил Калабрес.

– Купцы – такое кушанье, – ответил бес, – которым мы сыты по горло, дело даже до рвоты доходит. А валят они к нам тысячами, обрекая себя на вечные муки посред~ ством кастильского диалекта и цифири, и щедрее всех снабжают ими нас Безансон и Пьяченца,[155] больше даже, чем Магомет. Да будет вам известно, что для Испании ростовщичество иноземцев весьма серьезно угрожает миллионам, прибывающим из Нового Света, и что стволы перьев, которыми ее жители подписывают свои долговые обязательства, – все равно что стволы орудий, направленных на их кошельки. Нет корабля, груженного золотом, которого не протаранило бы перо любителей подписывать заемные письма, и нет шквала опаснее для его груза, чем вихрь наслаждений, которым предаются испанцы. Дело дошло до того, что подозрительным стало у нас даже слово asientos, которое значит и «зады», и «долговые обязательства», так что порой в аду мы не можем взять в толк, о ком идет речь – о купцах или о тетках. Один из этих молодчиков, обратив как-то внимание на то, сколько тратится в аду дров, задумал выхлопотать себе право на исключительное снабжение огнем, другой вздумал взять подряд на производство адских казней, полагая, что это может дать ему изрядный доход. Все они у нас сидят в одном месте с судьями, которые на земле допустили такие безобразия.

– Так, значит, и судьи у вас здесь сидят?

– А как же! – воскликнул дух. – Судьи – это наши фазаны, наше лакомое блюдо и то семя, которое приносит нам, чертям, самый великий урожай и самую обильную жатву, ибо на каждого посеянного судью мы собираем шесть прокуроров, двух референтов, шесть ходатаев, четырех писцов, пять стряпчих и пять тысяч негоциантов – и это каждый день! Из каждого писца мы получаем двадцать полицейских чиновников, из каждого полицейского чиновника – тридцать альгуасилов; из каждого альгуасила – десять шпиков, а если год на жуликов урожайный, то и в аду не найдется вместилища, куда можно было бы сложить все плоды дурного правосудия.

– Ты что этим хочешь сказать, богомерзкий? Что не существует справедливости на земле и что нет управы на служителей правосудия?

– Как это нет справедливости! – воскликнул бес. – Разве ты не слышал об Астрее, которая и есть справедливость, и о том, как ей пришлось бежать с земли и искать прибежища на небе? Ну, так если ты об этом не знаешь, я тебе с удовольствием расскажу. Явились некогда на землю Истина и Справедливость искать, где бы поселиться. Истина не находила себе нигде приюта из-за своей наготы, а Справедливость – из-за своей суровости. Долгое время проблуждали они таким образом, пока Истина, впав в крайнюю нужду, не сошлась с немым. Справедливость бродила неприкаянная по земле, взывая ко всем о помощи, но, видя, что ее ни в грош не ставят и только пользуются ее именем, чтобы угнетать людей, решила скрыться на небо. Бежала она из столиц и больших городов и отправилась в селения к крестьянам, где в течение нескольких дней под прикрытием своей бедности прогостила у Простодушия, пока Злокозненность не выслала требования ее задержать. Ей удалось скрыться, и потом она ходила от дома к дому, умоляя ее приютить. Все первым долгом спрашивали, кто она такая, и она, по неспособности лгать, признавалась: «Справедливость». Ответ ей всюду был один: «Справедливость? Нам в хозяйстве ты ни к чему. Иди-ка к соседям». Так ей и не удалось обосноваться, поднялась она на небо, и все, что от нее осталось, – это след от ее ног. Люди, видевшие его, окрестили его Правосудием, и так в Испании называют некие жезлы, которые, за исключением крестов на них, преотлично здесь горят, а правосудия на земле всего-то и осталось, что название этих жезлов да тех, кто их носит.[156] Потом Справедливость вернулась на землю в образе Христа, но люди осудили ее на смерть, ибо у многих жезл правосудия отнимает больше, нежели может накрасть вор со всеми своими подобранными ключами, отмычками и лестницами. Обратите внимание, что сделала с человеком алчность. Все части его тела, все его чувства и способности, дарованные ему богом, одни – для то-з го, чтобы жить, а другие – для того, чтобы жить хорошо, она обратила в орудие хищения. Не лишает ли девушку чести страсть ее любовника? Не обкрадывает ли нас, пользуясь своими знаниями, адвокат, криво и превратно толкуя закон? Или актер, отнимающий у нас время с помощью памяти? Чтобы обокрасть нас, любовь пускает в ход глаза, остроумие – речь, силач – руки (ибо не боится того, кто не имеет их одинаковой с ним силы), бретер – правую кисть, музыкант – пальцы, цыган и карманник – ногти, или, вернее, когти, астролог – небо. Лекарь выкачивает из нас деньги, пугая смертью, аптекарь – обещая здоровье. В конце концов, каждый крадет, пользуясь какой-либо своей способностью или частью тела. И лишь один альгуасил крадет всем, что у него есть, ибо выслеживает глазами, преследует ногами, хватает руками и свидетельствует языком. И такая чума эти альгуасилы, что спаси святая римско-католическая церковь и убереги от них и от нас несчастных человеков!

– Удивляюсь, что, говоря о ворах, ты не вспомнил о женщинах, – заметил я, – ибо вор того не унесет мешком, что баба растрясет рукавом, и недаром говорят, что бабьи умы разоряют домы.

– Не говори мне о них, – отозвался бес. – Они надоели нам хуже горькой редьки и извели вконец. Имей мы их поменьше в аду, не так уж плохо бы нам жилось. Многое бы мы дали, чтобы ад овдовел. И поскольку существуют интриги, а они, с тех пор как умерла волшебница Медуза, ничем другим не занимаются, я все боюсь, что сыщется такая, что пожелает с кем-нибудь из нас потягаться и даст ему сотню очков вперед. Впрочем, у этих баб все же есть одна приятная особенность, благодаря– которой еще можно иметь с ними дело: они отчаялись, а поэтому ничего от нас не требуют.

– А скажи, каких больше попадает к вам, дурных или пригожих?

– Дурных, – ответил он не задумываясь, – в шесть раз больше. Вы знаете, что достаточно совершить грех, чтобы его возненавидеть, а красивые находят стольких готовых удовлетворить их похоть, что скоро пресыщаются и раскаиваются; безобразные же, не найдя никого, склонного пойти им навстречу, попадают к нам изголодавшиеся и продолжают приставать к мужчинам и тут, движимые тем же желанием насытиться. С тех пор как в ход пошли кареглазые с орлиными носами, ад кишит русыми и румяными, а больше всего старухами, ибо они, упрямо завидуя молоденьким, во множестве издыхают, рыча от бешенства. Намедни забрал я одну семидесятилетнюю, которая питалась ароматной глиной, занималась упражнениями, чтобы оградить себя от запоров, и жаловалась на то, что у нее болят коренные зубы, дабы подумали, что они у нее есть. И, несмотря на то, что виски ее были покрыты саваном седых волос, а лоб изборожден морщинами, она взвизгивала при виде мышей и всячески фуфырилась, думая этим нам угодить. Чтобы помучить ее, мы поместили ее вместе с одним красавчиком, из тех, кто носит белые башмаки и идет в ад на цыпочках, осведомившись, сухо ли там и нетели грязи.

– Все это я одобряю, – сказал я, – но хотел бы еще знать, много ли в аду бедняков.

– А кто это такие?

– Те, у кого нет ничего, чем владеют люди.

– Не болтай ерунды, – воскликнул дьявол, – ведь если людей губит мирское, а у этих ничего нет, как могут они быть осуждены? В книгах у нас ни один не значится, и не удивляйся этому: поскольку ни черта у бедняков не бывает, мы и оставляем их в покое. Впрочем, иной раз вы сами по отношению к ближним хуже чертей оказываетесь. Разве сыщутся где такие исчадия ада, как льстец, как завистник, как ложный друг или человек, способный соблазнить тебя на дурное? Всего этого у бедняка не бывает, ибо ему не льстят, не завидуют, друзей у него нет ни плохих, ни хороших и никто с ним водиться не хочет. Вот такие действительно живут правильно и умирают праведно. Кто из вас способен ценить время и понять, сколько стоит день, зная, что все то, что прошло, стало достоянием смерти, правильно распоряжаться настоящим и предвидеть будущее, как он?

– Если дьявол пустился проповеди читать, почитай, конец миру пришел! – воскликнул Калабрес. – Но скажи мне, если ты, дьявол, являешься отцом лжи, как можешь ты говорить вещи, способные даже камни обратить в веру истинную?

– Как? А для того, чтобы вам напакостить и лишить вас возможности заявить, что никто вам наставлений не читал. Разве я не вижу, что у вас на глазах не слезы раскаяния, а всего лишь слезы огорчения, да и большей их частью вы обязаны греху, который вас пресытил и утомил, а не совести вашей, ненавидящей грех, как зло.

– Все ты врешь, – воскликнул Калабрес, – и сейчас есть много святых и праведников. Теперь я вижу, что все, что ты наговорил, сплошная брехня, и в муках изыдешь ты сегодня из этого человека.

Тут он снова взялся за свои заклинания, и, как я его ни упрашивал, заставил беса умолкнуть. Но если черт сам по себе нехорош, то немой черт – еще того хуже.

Прочтите, ваша милость, эти мысли с любопытством и вниманием, и пусть вас не смущает то, из чьих уст они исходят, ибо даже Ироду довелось пророчить,[157] и из пасти каменной змеи исходит в фонтанах чистая струя воды; встречается мед и в челюсти львиной, и, говорит псалмопевец, – спасение приходит к нам от недругов наших и из рук тех, кто нас ненавидит.


Избранное

Сон о преисподней

Перевод И. Лихачева


Послание другу

Посылаю вашей милости это рассужденье, третье после «Сна о Страшном суде» и «Бесноватого альгуасила», на каковое, могу сказать, истратил я слабые силы своего разума, не знаю, с удачей ли. Да будет угодно господу, если уж труд мой не заслужил похвалы, чтобы хоть намерение мое снискало какую-то признательность; тогда получу я хоть какую-то награду, столь нещедро даруемую людьми; ибо я не столь высокого о себе мнения, чтобы тщеславиться тем, что у меня есть завистники: ведь сыщись у меня таковые, я был бы – себе во славу – вознагражден тем, что заслужил их зависть. Вы, ваша милость, у себя в Сарагосе предайте гласности мое писание, удостоив того же приема, что и прочие, а я тем временем, пребывая здесь, школю свое терпение злоехидными кле-ветами, которыми встречают мои творения при их рождении на свет – а может, это всеголишь выкидыши? – мои злопыхатели. Пошли господь вашей милости мир и здравие.

Писано во Фресно, мая 3-го дня 1608 года Дон Франсиско Кеведо Вильегас


Предуведомление неблагодарному и безвестному читателю

Столь ты злонравен, что хоть и величал я тебя в прочих речах благочестивым, благосклонным и благодетельным, но тем не отвратил от себя твоих преследований и, не питая более надежд, хочу говорить с тобою начистоту. На этот раз речь пойдет о преисподней; не чести меня злоречивым за то, что я худо отзываюсь об ее обитателях, ибо в преисподней не может быть никого из людей хороших. Коли покажется тебе длинно, все в твоей власти: побудь в преисподней сколько захочешь и помалкивай. А коли что-то тебе не по вкусу, либо промолчи, если ты милосерд, либо исправь, если учен; ибо человеку простительно заблуждаться, но без толку блуждать – удел скотов и рабов. Коли покажется тебе темным мое писание – вспомни, что в преисподней светло от века не было; коли покажется грустным и унылым — я смешить не брался. Прошу тебя лишь об одном, мой читатель, и заклинаю всеми прологами: не извращай смысла и не оскорбляй злонамеренно моего усердия. Ибо, во-первых, храню я почтение к человекам и порицаю лишь пороки; осуждаю нерадивость и злоупотребления должностных лиц, не посягая на незапятнанность должностей; и, в конце концов, коли придется тебе речь по вкусу, ты себя потешишь, а коли нет – несущественно, ибо мне ни от тебя, ни от нее нет никакого проку.


Я, что во сне о Страшном суде увидел великое множество вещей, а от бесноватого альгуасила услышал кое-что о том, чего не видел, прекрасно зная, что большинство снов лишь обман воображения и праздное мечтание, да и что черт никогда правды не скажет, поскольку с достоверностью иных вещей попросту не знает, поелику они-то как раз и скрыты от нас всевышним, руководимый своим ангелом-хранителем, увидел то, о чем пойдет речь, по особой милости провидения, какое явило мне сие зрелище, дабы устрашением привлечь меня к миру и покою истинным.

Оказался я в некоей местности, созданной природой для приятного отдохновения, и где красота чаровала взор без всякого коварства (безмолвные услады, не извлекающие эха из души человеческой), где ручейки лепетали промеж камешков, а деревья перешептывались своими кронами – впрочем, возможно, то щебетала птичка, но не знаю только, состязаясь с ручейками в нежнозвучии или стараясь таким образом отблагодарить их за сладостное сопровождение.

И если я не нашел успокоения ни в чем меня здесь окружавшем, вы легко заключите из того, сколь неугомонны желания человеческие.

Я напрягал зрение, дабы разглядеть какую-либо дорогу, на которой я мог бы обрести спутника, и увидел (вещь, достойная удивления) две тропы, начинавшиеся в одном и том же месте, из коих одна как бы спешила скорее отделиться от другой.

Лежавшая по правую руку от меня была столь узка, что уже быть невозможно, и, поскольку почти никто по ней не ступал, заросла терниями, усеяна была каменьями и изрезана рытвинами. Несмотря на это, я увидел, что несколько человек пытаются следовать по ней, но так как шли они босы и наги, то одни оставляли в пути свою кожу, другие – руки, третьи – голову, а четвертые – ноги; все были желты и измождены. Но при этом никто из них не оборачивался назад, а все глядели прямо перед собой. Предположить, что кто-либо смог бы проехать по этой дороге верхом, было смеха достойно.

В самом деле, когда я задал этот вопрос одному страннику, тот ответил:

– Апостол Павел бросил коня, чтобы сделать первый шаг по этому пути.

И, взглянув на тропу, я убедился, что на ней действительно не было следов чьих-либо копыт.

Диковинное это было дело: дорога, на которой не запечатлелся след ни одного колеса, и лишь стопа человеческая оставила о себе слабую память. Удивленный этим, я спросил одного нищего, присевшего, чтобы перевести дух, встречаются ли на ней в местах остановок какие-либо корчмы или постоялые дворы.

На это он мне ответил:

– Как могли бы, сударь, попасться вам здесь корчмы или постоялые дворы, если стезя эта – стезя добродетели? На нашем жизненном пути родиться, – продолжал он, – это значит собраться в дорогу; жить – это следовать по этой дороге; корчма не что иное, как суета мирская, и от нее один короткий переход ведет либо к мукам, либо к блаженству.

С этими словами он поднялся и на прощание произнес:

– Знайте, что на стезе добродетели всякая остановка – лишь праздная трата времени, а отвечать на расспросы встречных опасно, если вопрошают вас лишь из любопытства, а не для спасения души.

И пошел дальше, цепляясь о колючки, спотыкаясь и глубоко вздыхая. Слезы, наполнявшие его глаза, казалось, способны были размягчить камни под стопами его, а упав на тернии, лишить их шипов.

– А ну его совсем! – пробормотал я сквозь зубы. – Видно, и впрямь тернист этот путь, если следующие по нему стали столь сухи и неприветливы. Больно он мне нужен!

Я сделал шаг назад и сошел с пути добродетели, но вовсе покинуть его не намеревался, сколь бы часто ни уклонялся от него и ни отдыхал.

Я повернул налево и увидел весьма внушительное зрелище – по дороге двигалось множество щегольских повозок и карет, в которых сидели все те, кто воплощал собою земное благополучие. Сколько было здесь холеных лиц, пышных нарядов, ливрей, породистых коней, черных епанчей и разодетых кавалеров!

Всю жизнь я только и слышал: «Скажи мне, с кем ты водишься, и я скажу, кто ты», и решил присоединиться к этому нарядному обществу. Я уже вступил было на дорогу слева, но неожиданно поскользнулся, точно на льду, и угодил именно туда, куда стремился: тут было все – и танцы, и ликование, и игры, и бражничанье, чего про другую дорогу никак нельзя было сказать, ибо там, ввиду отсутствия портных, все шли либо нагие, либо в лохмотьях, а здесь преизобиловали ювелиры и вообще торговцы всякими булавками да лентами. Корчмы тут попадались на каждом шагу, а трактирам и счету не было.

Выразить не смогу, как рад я был, что оказался в самом порядочном обществе, хоть движение по этой дороге и было несколько затруднено, причем не столько из-за мулов лекарей, сколько из-за бород стряпчих, ибо количество их, шествующих перед кучкой судей, было просто устрашающим. Это отнюдь не значит, что малочисленнее был батальон лекарей, коих новейшие острословы окрестили «отравителями с научной степенью», ибо известно, что изучают они в университетах преимущественно яды.

Меня весьма успокоило то, что был я в большой компании, что все люди эти были веселы и что обе дороги не были отрезаны одна от другой: люди все время сворачивали с того пути на наш и с нашего на тот.

Кое-кто падал, потому что не мог держаться на ногах. Презабавно было, между прочим, видеть, как растянулся на земле целый выводок кабатчиков, поскользнувшись на слезах, которые кто-то пролил на дороге, а поскольку слезы эти были не чем иным, как водой, то они неминуемо должны были на ней поскользнуться. Они попадали друг на дружку и таким образом перерезали нам путь. Дорогой мы насмехались над теми, кто, изнемогая, упорно продвигался по другой стезе. Как мы их только не обзывали – и самым последним на свете дерьмом, и отбросами человечества!

Одни затыкали себе уши и продолжали идти вперед; те же, кто останавливался и прислушивался, оглушенные криками, а то и убежденные доводами или устыженные насмешками, сдавались и спускались к ним.

По одной тропе шло большое число людей, очень похожих на праведников. Издали можно было подумать, что они идут с ними вместе, но когда я приблизился, мне стало ясно, что ступают они по одному пути с нами. Мне сказали, что это лицемеры, народ, для которого целомудрие, покаяние, пост и умерщвление плоти, кои для всякого другого явились бы залогом спасения, оказываются лишь послушничеством ада.

За ними шло множество женщин, то и дело прикладывавшихся к их одеждам, ибо по части поцелуев порода эта еще чище Иуды будет; тот, пусть даже с предательскими целями, по крайней мере облобызал лик праведника, сына божьего и бога истинного, а эти целуют одежду людей, кои сами от Иуды мало чем отличаются.

Приписал я это не столько набожности, сколько страсти целовать. Другие обрывали у них куски от плащей, ибо им они казались святыней, причем иные при этом столь усердствовали, что можно было заподозрить их скорее в желании обнажить предмет своего поклонения и увидеть его голым, нежели объяснить глубоким убеждением, что деяния человека этого святы. Третьи в своих молитвах призывали их покровительство, и было это все равно что прибегать к поручительству третьего лица для того, чтобы предаться сатане.

Мне довелось услышать, как некоторые просили ниспослать им детей. Подозреваю, что муж, терпеливо сносящий, чтобы жена его просила чужого мужчину даровать ей детей, готов принять их с распростертыми объятиями, буде они народятся. Говорю я все это к тому, что женщины, имея перед всевышним в лице святого Петра, Иоанна, Августина, Доминика, Франциска и других вполне надежных заступников и ходатаев, тем не менее предпочитают отдаваться этим жуликам, торгующим своим смирением, и считают, что снование между гостиными и переход от одного стола к другому обеспечит им царство небесное.

В конце концов я понял, что люди эти скрывают от нас свое истинное лицо, дабы успешнее ввести нас в обман, но для очей предвечного, открытых всему и способных разглядеть сокровеннейшие тайны в самых темных закоулках души, личина их бесполезна. И хотя имеется много добрых духов, к которым мы должны обращаться, дабы они предстательствовали за нас перед господом и его святыми, но они ничего не имеют общего с этими людьми, у которых плеть бросается в глаза прежде, нежели лицо, и которые в рукоплесканиях народов находят пищу для самодовольства и удовлетворения своего честолюбия, а, твердя, что они недостойнейшие люди, величайшие грешники – наихудшее, что есть на земле, и называя себя ослами, используют истину для обмана, уверяя нас в том, в чем сами не убеждены, и кончают тем, что становятся настоящими лицемерами.

Только эти одни шли поодаль; про них говорили, что они несмышленее мавров и неотесаннее варваров и язычников, ибо те хоть ничего не слышали о жизни вечной и ее не заслужили, по крайней мере не остались чужды земной жизни и вкусили ее сполна, между тем как лицемеры ни той, ни другой не видят и не наслаждаются ею, ибо в этой терзают тебя сами, а в грядущей терзаемы будут другими, так что правильно говорят о них, что ада они добиваются в муках.

Все мы шли, злословя друг про друга, богатые за богатством, бедные же за богатыми, вымаливая у них то, чего лишил их господь: одним и тем же путем идут и умные, не пожелавшие, чтобы их вели другие, и глупцы, торопящиеся по этой дорожке, ибо не могут уразуметь намерений тех, кто их ведет.

Альгуасилы тянули за собой негоциантов, всевозможные страсти – сбившихся с пути альгуасилов, между тем как короли, надменные и тщеславные, увлекали по своему пути целые государства. Часто видели мы священнослужителей и богословов. Попались мне на глаза и несколько солдат, но немного, ибо по другой тропе благодаря отпущению грехов и небесной милости шествовало их стройными рядами, заслуженно торжествующих, бесчисленное множество. Те немногие, что шли с нами, произноси в бою они столь же усердно имя господне, как они употребляли его в ругательствах, достигли бы великой славы.

Два хвастуна из этих солдат шли сильно ободранные, ибо у таких проходимцев, живущих на всякие злодейства, следы ударов несет только одежда, а тела остаются невредимыми. Они шли, пересказывая друг другу опасности, которые им пришлось испытать, а также все, чего только они в жизни не натворили (натворить-то они, пожалуй, всякое могут, а вот дело делать – не великие они охотники). Мы ничему этому не верили, полагая, что они врут. И лишь когда один из них, чтобы ярче выставить свои заслуги, обратился к другому со словами: «Да что говорить, товарищ! В переделки мы попадали еще какие, и хлебнуть кое-чего нам пришлось не раз», это показалось мне правдоподобным, ибо рой мошек, вившийся вкруг их уст, жадно впитывая их дыхание, недвусмысленно свидетельствовал об изрядном количестве вина, которое они в себя пропустили.

На этих немногих с видимым сожалением взирали многие военачальники и генералы, следовавшие по правой дороге. Я услышал, как один из них сказал другому:

– Видеть не могу, как эти ослепленные люди всюду таскают с собой жестяные трубки, набитые никому не нужными бумагами. Эй вы, служивые! Какие же вы храбрецы? Бросить эту дорогу из страха перед трудностями? Идите к нам, ибо здесь мы уверились в том, что венчают славой лишь тех, кто сражался по-настоящему. Какой напрасной надеждой вы обольщаетесь, веря посулам королей? Не так-то приятно, продавши душу свою какому-нибудь властелину, слышать грозный окрик: «Убей или умри!» Подавите в себе жажду наживы, ибо доблестного мужа побуждает единая токмо добродетель, а не награды, и тот, кому не довлеет она и кто по стезе доблести следует лишь ради выгоды или милостей, тот, говорю я, скорее уподобляется торгашу, нежели мужу праведному, поелику доброе он творит из корысти благ преходящих. А истинная добродетель есть принесение себя в жертву – утвердитесь в этой мысли!

И, возвысив голос, он продолжал:

– Поймите, что весь век человеческий не что иное, как война с самим собой и что всю нашу жизнь нас держат под оружием враги души нашей, грозящие нам гибельной для нас победой, и поймите, что князья мира сего полагают, что кровью своей мы лишь возвращаем им долг, ибо, когда мы проливаем ее за них, многие говорят, что мы всего лишь расплачиваемся с ними, а не то, что мы послужили им верой и правдой. Вернитесь, вернитесь!

Солдаты слушали, слушали эту речь, а потом их взяла такая досада, что они как львы бросились в кабак.

Красотки направлялись в ад из-за денег, которые они принимали от мужчин, а последние – из-за красоток и из-за денег, которые они им давали. И те, и другие наталкивались друг на друга.

Я заметил, что, когда стезя добродетели стала подходить к концу, иные сбивались с пути, принимали одну дорогу за другую и переходили на путь погибели. Ибо, зная, что дорога на небо узка, а дорога в ад широка, и видя, что под конец стезя их внезапно расширилась, а наша сузилась, они решили, что заблудились, попали не туда, и переходили на нашу, а потом те, кому не по вкусу приходилось ее окончание, возвращались обратно.

Я увидел женщину, шедшую пешком, и, пораженный тем, что она направляется в ад не в портшезе и не в карете, стал искать писца, который бы удостоверил меня в том, что я не обманываюсь. Но на всем пути в ад я не смог найти ни писца, ни альгуасила. И тут я решил, что эта дорога ведет на небо, а та, другая, в преисподнюю.

Я несколько утешился, и единственное, что внушало мне некоторую тревогу, было следующее: я всегда слышал, что путь в рай усеян всякими трудностями и идти по нему возможно лишь ценою великих лишений, а тут меня окружали ничем не озабоченные лица. Из недоумения вывело меня множество мужей, ведущих за руку своих супруг. Как оказалось, жена заменяла мужу пост, ибо, для того чтобы кормить ее куропатками и каплунами, он должен был голодать, а кроме того, ходить голым, чтобы украсить ее роскошными нарядами и драгоценностями не по карману. Под конец я уразумел, что неудачно женившийся имеет в лице своей супруги нечто вроде переносного ада и все, что нужно для того, чтобы заживо превратиться в мученика.

Зрелище этих суровых испытаний утвердило меня в мысли, что я иду по правильному пути, но заблуждение мое длилось недолго, ибо за спиной я услышал голос:

– Да пропустите же аптекарей!

«Что, аптекари? – подумал я. – Ну тогда это прямой тракт в преисподнюю». И я оказался прав, ибо, пройдя дверь, какие бывают у мышеловок, в которую легко войти, а выйти невозможно, мы оказались в аду.

Весьма примечательно было то, что за весь путь наш никому не приходило в голову воскликнуть:

– Братцы, а мы ведь в ад идем!

Но стоило этим самым людям в нем оказаться, как все изумились:

– Как, мы в аду?

– В аду? – повторил я в ужасе. – Быть не может!

Я попытался возражать. Мне очень грустно было покидать тех, кого я оставил на земле: родственников, друзей, знакомых, красоток. И тут, заливаясь слезами, обратил я взор свой на мир и увидел, как по тому же пути, низвергаясь на бегу в пропасть, устремляются за немногими исключениями все те, кого я знал в этой жизни.

Это меня несколько утешило. «Если они так спешат, – подумал я, – они не замедлят составить мне компанию». Мне уже в тягость становилась эта адская караулка и мучительным казалось ожидание.

Я стал понемногу приближаться к адским воротам в обществе нескольких портных, которые жались ко мне, так как очень боялись чертей. У первого входа мы увидели семь демонов, переписывавших наши имена по мере того, как мы проходили. Они спросили, как меня звать, я ответил и проследовал дальше.

Дошло дело до моих спутников, они сказали, что чинили одежду.

– Видно, понимают на земле горе-швецы, перелицовщики-латальщики, что ад не иначе как для них сделан, если сюда валом валят.

А другой дьявол спросил, сколько их всего. Они ответили, что сто, и тогда один из чертей, у которого была косматая борода с проседью, воскликнул:

– Сотня, говоришь, и притом портных? Быть того не может. Самое меньшее, что мы их брата принимали, было тысяча восемьсот штук. Прямо не стоит из-за таких пустяков беспокоиться.

Портных это очень огорчило, но под конец их все-таки пропустили. Вот какой народ эти портные, боятся, что их даже в ад не пустят!

Первым прошел смуглый человечек с лохматыми русыми волосами, подпрыгнул, увидел себя в аду и воскликнул:

– Ну, вот мы все теперь в сборе!

С очага, на котором он восседал, поднялся черт высшего ранга, горбатый и хромой, достал вместо веревок множество змей, связал всех портных в две вязанки и, сбросив их в просторную яму, крикнул:

– На дрова!

Движимый любопытством, я подошел к нему и спросил, где это он нажил себе горб и хромоту. Он ответил (черт он был немногословный):

– А вот погонщиком этих портных был и таскался за ними по всему свету. А оттого, что пришлось их на горбу своем табанить, и стал я горбатым и хромым. Потом я прикинул и смекнул, что они много живее сюда своим ходом попадают, чем если мне их на себе таскать.

В этот момент земля выблевнула их новую кучу, и мне пришлось податься дальше, – так как латальщиков вокруг черта собралось видимо-невидимо. Адское чудовище стало шуровать ими адскую печь, приговаривая, что в аду самые жаркие дрова получаются именно из тех, кому в главную заслугу можно поставить то, что они никаких новшеств не терпят.

Я проследовал дальше по очень темному проходу, но тут кто-то окликнул меня по имени. Я посмотрел туда, откуда доносился голос не менее испуганный, чем, верно, был взор мой, обращенный в его сторону, и разглядел во мраке человека, слабо освещенного пламенем, на котором он поджаривался.

– Вы не узнаете меня? – спросил он. – Я… (У меня чуть было не сорвалось с языка его имя.) – Он назвался и прибавил: – Книгопродавец. Вот где я оказался.

– Кто бы мог подумать!

По правде сказать, он всегда был у меня на подозрении, ибо лавчонка его была своего рода книжным борделем, поскольку все, что содержалось в его книжном заведении, было соответственного свойства – богомерзкое и шутовское. Даже объявление, гласившее: «Продаются чернила высшего сорта и веленевая бумага с золотым обрезом», могло бы ввести в соблазн и самых стойких.

– Что поделаешь, – сказал он, заметив, как я удивился, что он пускается со мной в объяснения, – уж такая наша горькая участь, что, когда другие страдают за то, что они натворили дурного, нам приходится расплачиваться за дурные творения других и за то, что мы по дешевке спускали испанские книги и переводы с латинского, так что даже олухи за гроши теперь читают то, за что самую дорогую цену платили в свое время ученые. Нынче даже холуй в римской литературе разбирается, и Горация в переводе можно найти у конюха.

Он собирался еще что-то произнести, но тут какой-то черт принялся тыкать ему в нос дымящимися страницами его книг, а другой решил его донять, читая их ему вслух. Видя, что он умолк, я пошел дальше, говоря про себя:

«Если так наказывают за чужие творения, то как же поступают с теми, кто их сочиняет?»

Так я шел, погруженный в раздумье, пока не натолкнулся на обширное помещение, смахивающее на свинарник, куда черти плетьми и бичами загоняли великое число жалобно стонущих душ. Я пожелал узнать, что это за народ, и получил в ответ, что это не кто иной, как кучера. Некий черт, курносый, плешивый и весь вымазанный грязью, воскликнул при этом, что он куда охотнее имел бы дело (выражаясь деликатно) с лакеями, поскольку среди кучеров попадаются наглецы, у которых хватает совести требовать на чай за то, что их лупят, а кроме того, у них у всех одно на уме: предъявить аду иск за то, что черти ни черта не смыслят в своем ремесле и не умеют так звучно щелкать кнутом, как они.

– А за что это их здесь терзают? – осведомился я.

Не успел я это сказать, как с места поднялся пожилой кучер с черной бородой и самой злодейской рожей и сказал:

– Потому, сударь, что мы люди бывалые и в ад приехали на конях, как господа.

Тут вмешался черт:

– А почему ты ничего не говоришь о своих тайных проделках, о греховных деяниях, которые ты прикрывал, а также про то, как ты бессовестно лгал, занимаясь своим низким делом?

– Это мое-то дело низкое? – возмутился один из кучеров (он в свое время служил у некоего кабальеро и надеялся, что тот еще вызволит его из ада). – За последние десять лет не было на свете более почетного занятия, чем наше. Случалось даже, что нас в кольчуги и пастушьи куртки обряжали или еще. в широкое платье с пелеринами наподобие отложных воротников у священников. Ибо мы были все равно что исповедники, чужих грехов знали куда больше, чем они. В самом деле, как ухитрилась бы загубить свою душу иная тихоня, все время сидящая в своем углу, если бы какой-нибудь хитрец не соблазнил ее покрасоваться в карете. Конечно, попадаются мнимо добродетельные особы, которые под предлогом, что едут в церковь, отправляются на свидание пешком, но уж те, кто задергивает занавески и откидывается на задние сиденья, наверняка дают обильную пищу дьяволу. Сдается мне, нынче все женщины променяли свое целомудрие на дары – одаренных теперь не сочтешь, а вот о целомудрии что-то не слышно.

– Ну вот, – воскликнул черт, – прорвало моего кучеришку, теперь ему на десять лет хватит.

– Ас чего бы мне молчать, – огрызнулся тот, – когда вы обращаетесь с нами черт знает как, вместо того чтобы ценить нас и холить? Мы же доставляем вам добычу вашу в преисподнюю не побитую, не порченую, не каких-либо там хромых и колченогих, не голь перекатную, как вечно нищие дворяне, а народ раздушенный, холеный, опрятный, передвигающийся не иначе как в каретах. Оказывай мы такую услугу другим, они бы бог знает как нас ценили, а тут мне говорят, что все это мне поделом, так как я дешево возил, в речах учтив был и в рот хмельного не брал (остальные кучера по сравнению с этими питухами были просто лягушками!) или потому, что паралитиков слушать мессу возил, больных – к причастию, а монашек – к ним в монастырь! Никто не докажет, что в эту карету входил кто-либо с чистыми помыслами. Дело кончалось тем, что всякий жених перед свадьбой осведомлялся, не побывала ли его невеста в моей карете, ибо это было бы верным доказательством ее развращенности. И, несмотря на это, вы так со мной рассчитываетесь?

– Пошел вон! – крикнул другой черт, левша и мулат. Он крепко поддал ему, и кучера замолчали. Вонь, исходившая от возниц, заставила меня поспешить дальше. Я добрался до какого-то сводчатого помещения, где было так холодно, что я стал дрожать и стучать зубами. Удивленный студеностью ада, я спросил, куда я попал. Ответить мне взялся дряхлый и кривоногий бес с петушиными шпорами, кожа которого была покрыта цыпками и трещинами.

– Холод сей проистекает оттого, – сказал он, – что в этом месте собраны шуты, гаеры, жонглеры и фигляры – все дураки дураками, у которых уши, ясное дело, холодные. Таких на свете несть числа и еще столько же; их всех загнали сюда, ибо если бы они разбрелись по преисподней, то холодом своим умерили бы язвительность адского пламени.

Я попросил разрешения поглядеть на них, на что последовало согласие, и, дрожа от стужи, приблизился к самому леденящему сброду, который мне когда-либо доводилось видеть. Одной вещи при этом никто не поверит: они изводили друг друга шутками, в которых упражнялись на этом свете.

Среди шутов я заметил много лиц, которых почитал почтенными. Я осведомился, почему они попали сюда, и черт мне ответил, что это были льстецы, а следовательно, и заправские шуты, в которых шутовство это крепко въелось.

Я полюбопытствовал узнать, за что осуждаются пошляки и как их казнят.

– Многие люди осуждаются на вечные муки, – ответил мне черт, – за то, что впали в смертный грех уныния. Они же, наоборот, осуждены за то, что не унывали или делали вид, что не унывают, и шутовством своим погружали в уныние других. Это все народ, который является к нам без предупреждения на готовый стол и постеленную кровать, словно в собственный дом. Отчасти они нам и сподручны, ибо, как известно, они и себя, и других способны начисто извести, а это облегчает нам работу. При жизни большая их часть уже несет на себе отметину ада, ибо тот, кто не давал вырывать себе зубы за деньги, тот уж непременно позволял гасить свечи о собственную задницу или выщипывать брови, и когда здесь мы их мучаем, многим это оказывается делом уже знакомым – вся разница в том, что они денег не зарабатывают. Видишь вон того, – продолжал черт, – при жизни он был дураком-проповедником и теперь попал к шутам, ибо делал все, чтобы понравиться слушателям; а вот этот был судьей и ради красного словца готов был пренебречь правосудием, и если не толковал законы вкривь, то уж вкось их толковал обязательно. Ну, а этот был не в меру услужливым супругом, он определен к шутам, ибо, для того чтобы доставить всем удовольствие, продавал то, которое ему доставляла собственная жена, получая от нее свой суточный паек не натурой, а деньгами.

А вот эта женщина, хоть и из благородных, была превеликой фокусницей и угодила к гаерам, ибо, для того чтобы всем угодить, готовила из себя блюдо на все вкусы. Короче говоря, в общество шутов попадают представители всех сословий, и потому-то их такое множество: да и, если хорошенько поразмыслить, разве не все вы в конечном счете шуты, ибо только и знаете, что потешаетесь друг над другом, и у вас это, как я уже сказал, природное свойство и лишь у немногих – ремесло. Кроме этих, есть у нас шуты увядшие и осыпавшиеся и шуты, забытые при жатве, так сказать, колоски. Первые по двое или в одиночку слоняются по домам знати, а колоски – те фиглярничают понемножку по деревням, и уж о последних могу вас заверить, что если бы они не жаловали к нам, мы бы ничего не предпринимали, чтобы их увидеть.

В это время внутри помещения раздался шумок, и черт поспешил узнать, что случилось. Оставшись один, я направился в какое-то место за загородкой, где нестерпимо воняло клопами.

«Раз несет клопами, – сказал я себе, – готов побиться об заклад, что тут живут сапожники».

Так и оказалось, ибо я тотчас услышал стук колодок и приметил сапожные ножи. Я зажал нос и сунул голову в подобие свинарника, где они были собраны. Оказалось, что там их великое число. Сторож их сказал мне:

– Это те, кто явился сюда в природном виде, кожи не пряча. Ежели другие попадают в ад на собственных подошвах, этих влекут сюда и свои, и чужие, поэтому-то они так легки на подъем.

Здесь я должен заверить читателя, что в аду не увидишь ни единого дерева, ни большого, ни малого, и солгал Вергилий, говоря, что там, где находятся любовники, растут мирты, ибо никакого признака рощи я здесь не обнаружил и единственные признаки древесности наличествовали в буксе сапожных колодок, ибо другое дерево здесь в ход не идет.

Всех этих сапожников тянуло на блев из-за того, что двери в их помещение подпирали пирожники, которых двум тысячам чертей не удавалось утрамбовать в находившуюся по смежности силосную яму.

– Печальная наша участь, – горестно вздохнул один, – мы осуждаем себя на вечные муки за грех плоти, а баб не знавали, и не с мясом дело имели, а все больше с костями!

Они все горько плакались, пока их не прервал черт, воскликнув:

– Мошенники, нет никого, кто бы заслуживал ада больше вашего! Ведь вы заставляли людей жрать всякое дерьмо и пальцами сморкались в еду, полагая, верно, что сопли ваши сходят за сироп. Сколько желудков принялось бы лаять, если бы воскресить всех собак, которых вы их заставили переварить! Сколько раз сходила за коринку жадная муха, увязшая в тесте ваших пирогов, и сколько раз именно она оказывалась единственной начинкой в пирожках, которые вы продавали своим злосчастным покупателям! Сколько зубов и сколько желудков вы прокатили верхом, заставляя их владельцев поедать целых коней! И после всего этого вы имеете еще наглость жаловаться, вы, которые были осуждены еще во чреве матери! А что сказать про ваши горячие блюда? Да только то, что их можно было бы отправить на горячее поле. Итак, будьте прокляты, страдайте и помалкивайте, ибо хуже приходится тем, кто должен вас мучить, чем вам от вынесения этих мук. Ну а вы, – обратился он ко мне, – проходите, нам и без вас дела хватает.

Я покинул пирожников и поднялся на косогор, на вершине которого направо и налево от меня пылали в вечном пламени какие-то люди. Огонь разводили черти, которые оживляли его с помощью не мехов, а стукачей, ибо способность дуть на ближних была у последних ни с чем не сравнимой. Оказывается, и на том свете они не бросают своего ремесла и по-прежнему являются раздувателями слонов из мух, тлетворным дыханием судилищ и вонючим духом палача, равно как и науськиватели их – проклятые альгуасилы.

Всякий раз, как огонь разгорался ярче, истязуемые начинали истошно вопить. Один из них кричал:

– Я при каждой сделке торговал честно, всякий раз продавал по-праведному, чего же меня преследуют?

«Всякий раз продавал по праведнику», – послышалось мне. «Ну, этот почище Иуды будет», – сказал я про себя.

Движимый любопытством, я направился к нему, чтобы посмотреть, смахивает ли он на изображения предателя и черная у него или рыжая борода, и неожиданно признал в нем знакомого купца, незадолго до этого умершего.

– Как, и вы тут? – воскликнул я.

– Как вам это нравится? Не лучше ли было бы иметь поменьше добра и не томиться здесь?

На это один из мучителей воскликнул:

– Эти жулики думали, что все обстоит очень просто и аршином своим они могут добиться того же, что жезлом божьим добился Моисей. Из камня-де у них забьет источник изобилья. Великими мастерами были они обманывать, ну и дюйм за дюймом, вершок за вершком недомера дотянулись до ада. Впрочем, кто мог сомневаться, что темень в их лавках (весьма пригодная для их темных дел) не приведет их во тьму кромешную преисподней. Ох, – воскликнул он с превеликой досадой, – и народ же это был! С богом хотел сравняться! Как и он меры не иметь. Но тот, что все видит, оторвал их от неги их атласов, ласковых, как южное небо, и вверг в грозовые тучи ада, где терзает их своими молниями. И если хочешь окончательно просветиться, знай, что, поскольку этот народ вместе с ювелирами и торговцами всякими булавками и лентами лишь потворствует безрассудству людскому, все эти люди в одночасье оказались бы нищими, если бы господь бог пожелал, чтобы мир в одно прекрасное утро проснулся разумным и ему стало ясно, что, покупая алмазы, жемчуга, золото и различные шелка, он тратит деньги на бесполезные и излишние редкости, а не на нужное и полезное. И знайте, что всего дороже покупается на земле то, что меньше всего стоит, а именно – возможность чваниться. А эти купцы суть те, кто питает ваши похоти и распутства.

Вид у этого черта был такой, будто он никогда не закончит своей рацеи, поэтому я продолжал свой путь; приведенный в изумление громким хохотом, который до меня донесся. Услышать смех в аду – вещь необычная, и я загорелся нетерпением узнать его причину.

– Что это такое? – воскликнул я.

И вижу, стоят на возвышении два человека, прекрасно одетых, с чулками на завязках, и горланят. На одном плащ и шапочка, манжеты как воротник, а воротник как штаны – все в кружевах; на другом пелерина, и в руках у него пергаментный свиток. Всякий раз, как они произносили хоть слово, семь или восемь чертей, стоявших с ними рядом, покатывались со смеху, что приводило кавалеров в крайнее раздражение. Я подошел поближе, дабы расслышать их речи, и вот что дошло до меня из уст мужчины с пергаментом, который, как оказалось, был идальго:

– Раз мой отец звался так-то и так-то, и я внук Эстебана такого-то и такого-то, и в моем роду было тринадцать доблестнейших военачальников, а со стороны матери доньи Родриги я происхожу от пяти ученейших мужей, – как же могли меня осудить? Все это записано в сей грамоте, я ни от кого не завишу и податей платить не обязан.

– Не хочешь расплачиваться деньгами, расплатишься хребтиной, – вставил черт и тут же хватил его несколько раз по спине так, что тот полетел вниз под горку, и тут же добавил: – Пора бы вам проникнуться мыслью, что тот, кто происходит от Сида, Бернардо и Гоффредо[158] и не может сравняться с ними в доблести, а, наоборот, исполнен пороков, как вы, сводит на нет всю славу своего рода, а не является ее наследником. Кровь у всех, дворянчик мой любезный, одинаково алая! Жизнью своей уподобьтесь вашим предкам, и я тогда поверю, что вы происходите от ученого, когда вы сами станете им или будете стремиться им сделаться, а иначе все ваше благородство будет лишь недолгим обманом, который раскроется вместе с вашей смертью. Ибо в канцелярии преисподней всякий пергамент коробится и грамоты становятся жертвами огня. Благородным в – жизни может считаться лишь тот, кто на самом деле благороден, и добродетель – единственная грамота, к которой мы здесь питаем уважение, ибо, даже если человек произошел от предков низких и безвестных, но руководствовался в жизни божескими законами, он становится достойным подражания, превращается в дворянина и его можно считать основателем рода. Нас здесь смех разбирает при виде того, как вы оскорбляете деревенских жителей, мавров и евреев, как если бы они не обладали добродетелями, которыми пренебрегаете вы. Три вещи делают вас смешными в глазах людей: первая – дворянство, вторая – гонор и третья – бахвальство, ибо каждому ясно, что для вас достаточно того, что ваши предки обладали добродетелью и благородством, чтобы утверждать, что и вы ими обладаете, между тем как вы всего лишь бесполезное порождение земли. Сыну хлебопашца удается приобрести великую ученость; сельский житель, потративший много сил на полезные науки, становится архиепископом, а кабальеро, происходящий от Цезаря, но тратящий свое время не на битвы и на победы, а на игры и распутство, смеет утверждать, что не следовало бы давать митру тому, кто не происходит от порядочных родителей, как будто им, а не ему предстояло выполнить возложенные на него обязанности. Они хотят (что за слепота!), чтобы им, порочным, зачтена была чужая добродетель, проявившаяся чуть ли не триста тысяч лет назад и ныне почти забытая, и не желают, чтобы бедный был прославлен за собственную.

Словно червь подточил изнутри идальго, когда он услышал эту отповедь, а стоявший с ним рядом кабальеро погрузился в грустные мысли, теребя свой плоеный воротник и разрезы своих штанов.

– Что мне сказать о вашем гоноре? То, что это величайший тиран, самый вредоносный и приносящий всего более огорчений. Бедный кабальеро умирает с голоду, у него не хватает денег, чтобы одеться, он ходит рваный и латаный-перелатаный или превращается в разбойника. Денег просить он не может, ибо это оскорбило бы его честь, служить не хочет, ибо это бесчестно. Все, к чему стремятся и чего добиваются люди, делается ради чести. Чего только не губит ложно понятое чувство чести! А если всмотреться, чем, в сущности, является эта мифическая честь, видишь, что она ничто. Из-за чести тот, кому охота была бы пойти туда-то и туда-то поесть, не решается это сделать. Чести ради вдовы умирают в четырех стенах, а девица проводит тридцать лет замужем сама за собой, не зная, ни что такое мужчина, ни что такое радости жизни. Блюдя свою честь, замужняя не дает воли своему желанию, когда оно заявляет о себе. Ради чести люди переплывают моря. Ради чести люди убивают друг друга. Ради чести все тратят больше того, что имеют. А посему честь есть не что иное, как безрассудство плоти и духа, ибо у одних она отнимает радости, а у других покой. И чтобы вы, люди, с совершенной ясностью уразумели, какие вы несчастные и как непрочно все то, чем вы так дорожите, поймите, что из того, что вы больше всего цените, а именно чести, жизни и имущества, честь ваша висит на волоске бабьего срама, жизнь в руках лекарей, а имущество зависит от росчерка пера какого-то писаришки.

«Итак, разуверьтесь в своих заблуждениях, смертные, – сказал я про себя, – уразумейте, что это ад, где, для того чтобы терзать людей горестными речами, им говорят истины!»

Тут черт снова принялся развивать свою мысль.

– А бахвальство? Что может быть смехотворнее! Нет на свете иных добродетелей, как человеколюбие (которым побеждается лютость своя и чужая) и твердость мучеников. Всякое иное мужество – показное. Ведь то, что делают люди, что они сделали, воспитав великое множество доблестных военачальников, проявивших себя храбрецами на войне, они сделали не для того, чтобы прославиться, а из страха; ибо всякий, сражающийся на своей земле, защищая ее от врага, делает это из страха перед еще большим злом, поскольку он опасается плена или смерти, а идущий завоевывать тех, кто сидит у себя дома, порою совершает это из боязни, как бы тот не напал на него первым.

Те же, кто не имеет этого намерения, побуждаемы бывают алчностью. Ничего себе доблестные воины! Грабители чужого золота и нарушители спокойствия других народов, которым господь положил в качестве ограды от нашего честолюбия глубокие моря и высокие горы. Человек убивает другого, движимый чаще всего гневом, слепой страстью, а иной раз и страхом, как бы не быть убитым самому. И вы, люди, понимающие все шиворот-навыворот, называете глупцом всякого, кто не бунтует, не буянит и не сквернословит; умным – того, кто злобен, любит скандалить и нарушать порядок; смельчаком слывет у вас тот, кто не дает людям покоя, а трусом – кто благодаря хорошим манерам избегает положений, при которых к нему могли бы проявить неучтивость. А между тем это как раз те люди, в которых ни один порок не может найти благоприятной почвы.

– Черт подери! – воскликнул я. – Речи этого черта стоят больше, чем все капиталы, что у меня за душой!

Тут тот, на котором были чулки с завязками, сказал с глубокой печалью в голосе:

– Все это верно, если речь идет об этом дворянине; но, клянусь честью кабальеро, при чем тут я? – Слово «кабальеро» он растянул по крайней мере на три четверти часа. – Расценивать так меня, во-первых, неверно и, во-вторых, неучтиво. Как будто все люди одним миром мазаны!

Слова эти вызвали у чертей раскатистый хохот. Один из них немедленно подошел к нему и попросил его успокоиться и сказать, в чем он нуждается и что его более всего огорчает, ибо с ним хотели бы обойтись так, как он этого заслуживает. Тот, не долго думая, ответил:

– Премного вам обязан. Не могли бы вы дать мне доску, чтобы отгладить мой воротник?

Черти прыснули со смеху, а дворянин опять расстроился.

Желая повидать в аду возможно больше разных разностей, я решил, что уже и так задержался здесь слишком долго, и пошел дальше. Не успел я отойти и нескольких шагов, как набрел на лужу, широкую что, твое море и отменно грязную. Тут стоял такой гам, что у меня голова кругом пошла. Я спросил, куда я попал, и получил в ответ, что здесь отбывают наказание женщины, которые при жизни избрали себе должность дуэньи.

Таким образом, я узнал, что особы эти на том свете превращаются в лягушек, ибо при жизни они, подобно лягушкам, способны были квакать без толку и без умолку, как это делают лягушки, сидя в своей вонючей тине, а поэтому в адские лягушки они угодили вполне справедливо, ибо дуэньи – ни рыба ни мясо, как и они. Одного очень позабавила мысль, что дуэньи теперь превратились в гадов, волей-неволей должны держать ноги раскорякой и что единственное достойное внимания расположено у них сейчас ниже пояса, поскольку лица их остались худыми, а шеи в морщинах.

Я пошел дальше, оставив лужу по левую руку, и набрел на луг, где в адском пламени вцеплялись друг другу в бороды и оглашали воздух криками множество мужчин. Охраняли их шестеро стражей. Я обратился к одному из них с просьбой разъяснить мне, что это за старики и почему их здесь собрано такое количество.

– А, это место отведено отцам, которые осуждают себя на вечные муки, чтобы оставить богатое наследство детям. Иначе его называют загоном дураков.

– О, я несчастный! – воскликнул в это мгновение один из этих нежных родителей. – Всю-то жизнь я покоя не знал – не пил, не ел, все старался сколотить достойное наследство старшему сыну. Я даже для того, чтобы не тратить лишних денег, так и умер, не прибегнув к лекарю. И вот, не успел я испустить дух, как сынок мой уже утирал себе слезы моими денежками. И, вполне уверенный, что такой скаред, как я, мог только угодить в ад, он решил, что нет ни малейшего смысла служить мессы за упокой моей души, и в этом пошел наперекор моей последней воле. А тут господь бог в усугубление моего наказания дал мне возможность видеть, как мой недостойный сын расточает накопленное мною, и слышать, как он говорит: «Раз отец осудил себя на вечные муки, уж лучше бы он побольше взял себе на душу, а то стоит ли мучиться из-за таких пустяков?»

– Вы, может быть, хотите убедиться, – вмешался один из чертей, – в справедливости поговорки, которая у вас так в ходу: «Счастлив сын, у которого отец в аду жарится»?

Н «успели слова эти донестись до слуха стариков, как они принялись выть и бить себя по лицу. Страшно было, на них смотреть.

Не будучи в состоянии вынести это зрелище, я прошел дальше.

Дойдя до очень мрачной тюрьмы, я услышал великий лязг цепей и наручников, шипенье огня, удары и вопли. Я осведомился, кого здесь терзают, на что мне сказали, что тут помещаются все „кабызнали“.

– Что-то не понимаю, – сказал я, – о каких таких „кабызналах“ идет речь.

– А вот о каких, – ответили мне. – Все, кого вы здесь видите, – дураки. Жизнь они в свое время вели дурную, но сами этого не сознавали и по дурости своей осудили себя на вечные муки. А теперь только и слышишь от них: „Эх, кабы знал, ходил бы в церковь“, „Эх, кабы знал, смолчал бы“, „Эх, кабы знал, помог бы бедняку“, „Эх, кабы знал, непременно бы исповедовался“.

Я в ужасе устремился прочь от столь дурного и столь ослепленного общества, но угодил из огня да в полымя. Остановившись перед каким-то загоном, я спросил у находившегося при нем черта, кого он здесь казнит.

– Тут разный народ, – ответил он мне. – Тут и те, кто говаривал: „Бог милостив“, и „Кого когда-либо осуждало милосердие божье?“, и „Господь не оставит“.

Я очень удивился и сказал ему:

– Как это милосердие может кого-либо осуждать, когда это дело правосудия? Ты что-то брешешь, черт.

– А ты, – произнес нечистик, – треплешь языком, как несмышленыши, ибо не знаешь, что половина по крайней мере попавшего сюда народа сидит именно из-за милосердия божьего. Ты только прикинь, как много таких, кто, упрекни их в каком-либо дурном поступке, не обратят на слова твои никакого внимания и будут только повторять: „Бог милостив и на пустяки не обращает внимания, ибо велико всепрощение его“. И в то время как они, совершая преступления, ожидают помилования всевышнего, мы их ожидаем здесь.

– Так что же, по-твоему, выходит, что на бога и на милость его нельзя рассчитывать?

– Отнюдь, – ответили мне, – это значит лишь то, что он помогает добрым желаниям и награждает добрые дела и не терпит косненья в дурном. Люди сами вводят себя в обман, если думают, что милость божья способна покрыть их дурные поступки и действовать так, как им выгодно, а не так, как сообразно ее свойствам, ибо она чиста и безмерна для праведных и достойных ее, и кто более всего уповает на нее, менее всего нуждается в ее помощи. Не заслуживает милосердья божьего тот, кто, зная, сколь оно безгранично, заключает из этого, что бог может дать поблажку дурным его побуждениям, и не усматривает в нем целительного источника для души. Милость свою господь зачастую проявляет и ко многим недостойным ее, ибо люди собственными силами ничего не способны совершить, если не помогут им заслуги их и покровительство всевышнего. И самое большее, что может сделать человек, это стараться заслужить его.

„О люди, – подумал я, – как часто забываете бы о самом главном и откладываете до последнего дня то, что намеревались сделать еще в самый первый! Если бы вы только знали, что приговор, которого вы так боитесь, уже произнесен над вами! Как поучительно было бы для многих взором и слухом впитать в себя все то, что творится в аду!“

С этими словами я проследовал дальше и дошел до конюшни, где помещались красильщики. Они так мало отличались от чертей, а черти от них, что даже следователю было бы трудно установить, кто из них кто. Я спросил у одного мулата, лоб которого был так роскошно украшен рогами, что больше всего напоминал вешалку, где помещаются содомиты, старухи и рогоносцы. Он сказал:

– Рогоносцы рассеяны по всему аду, ибо эта публика при жизни является чертями, так сказать, первой степени посвящения, ибо уже в этой жизни им положено терпеть и носить свой роговой венец. Что касается содомитов и старух, мы не только ничего о них не знаем, но еще от всей души желали бы, чтобы и они о нас ничего не знали, ибо в случае первых это значило бы подвергать опасности наш тыл. По этой причине мы, черти, и носим хвосты, ибо там, где пахнет мужеложеством, необходимы хвосты-опахала. Старух мы не желаем иметь поблизости, ибо они и здесь нас донимают и изводят. Им недостаточно того, что они испытали при жизни, они являются сюда и преследуют нас своей любовью. Многие прибыли к нам седые и покрытые морщинами, без единого зуба во рту, на ни одной из них еще не наскучила жизнь. Самое забавное, что, кого бы вы ни спросили, в аду не окажется ни одной старухи. Та, у которой гноятся глаза и нет ни волос, ни зубов, но морщин зато хоть отбавляй, ибо зажилась она на свете, заверит нас, что волосы выпали у нее после болезни, что зубы испортились от сластей, что горб вырос от ушиба, и не признается в своей старости, даже если бы считала, что исповедью своей она вернет себе молодость.

Рядом с красильщиками раздавались отдельные голоса каких-то несчастных, жаловавшихся на свою грустную судьбу.

– Что это за народ? – спросил я. На это один из них ответил:

– Злополучные, погибшие нежданной смертью.

– Брешешь, – перебил его черт. – Ни один человек нежданно не гибнет. По легкомыслию или по неосторожности – другое дело. Но нежданно – нет. Как может нежданно умереть человек, видящий, что вся его жизнь есть путь в могилу и что смерть все время у него под боком? Всю жизнь вы ничего иного не видите, кроме похорон, мертвецов и гробницы. Ни о чем другом не толкуют с церковных кафедр и не говорят в книгах. Куда бы вы ни обратили взор, все напоминает вам о смерти. И сносившаяся одежда, и разрушающийся дом, и разваливающаяся стена – не говорят ли вам о ней? Даже сон, в который вы погружаетесь каждую ночь, не являет ли он вам образа смерти? Как же может оказаться такой человек, для которого смерть была бы неожиданностью? Все вокруг него только и напоминает ему о ней. Вы не имеете права называть себя погибшими нежданно, а лишь людьми, не верившими в то, что могут так погибнуть, хоть знали, что от смерти не защищена даже самая цветущая юность и что в одно и то же время, творя благо и зло, смерть является и матерью, и мачехой.

В это время я повернул голову и увидел некое углубление, в котором души теснились как сельди в бочке, В то же мгновение до носа моего донесся весьма противный запах.

– А это кто такие? – поинтересовался я.

– Аптекари, – отозвался некий наказывавший их желтый и тощий судья. – Ад они набили до отказу. Ну и народ! Меж тем как все прочие очищают, чтобы спастись, от греха свои души, аптекарь держит очистительные для того лишь, чтобы очищать чужие карманы, а это в рай ему дороги не открывает. Вот уж кто по праву может называться алхимиком со своим „Ars sacra“![159] Это не какой-нибудь Демокрит из Абдер, ни Авиценна, ни Гебар, ни Раймунд Луллий,[160] ибо если они и писали о том, как из различных металлов можно получить золото, сами они его не добывали, а если и добывали, то никто после них этим уменьем уже не обладал, между тем как эти аптекари делают золото из мутной воды, из палок, из мух, из дерьма, из пауков, из скорпионов и из жаб. Золото приносит им даже бумага, ибо деньги они дерут даже за обертку своих мазей. Выходит, что ради них одних господь вложил целительную силу в травы, камни и человеческие слова, ибо нет травы, какой бы вредной и ядовитой она ни была, которая не приносила бы им прибытка, включая крапиву и цикуту, и нет такого камня, из которого они не извлекали бы себе проку, даже из нетесаного булыжника, ибо с его помощью они растирают свои зелья. А что касается слов, то они у них всегда в предостаточном запасе, ибо покупателю они никогда ни в чем не отказывают, о чем бы их ни попросили, даже если этого снадобья у них нет, стоит им увидеть деньги, ибо вместо гвоздичного масла– они отвешивают вам спермацету, и заказчик, таким образом, покупает лишь слова, а не то, что эти слова обозначают. Да и не аптекарями их, собственно говоря, надо было бы называть, а оружейниками, и лавки их не аптеками, а оружейными складами докторов, где врач выбирает кинжал грудных сиропов, палаш настоек, мушкет проклятого слабительного, употребляемого без меры, выписанного не вовремя и некстати. Там великий набор пищалей-мазей, тошнотворные аркебузы клизм и заряды свечей. Многие ищут в них спасения, но у тех, кто умирает, ничего уже, надо полагать, не остается на похороны.

– Если хотите от души посмеяться, – сказали мне, – взгляните, кто сидит за ними, и увидите, какое наказание положено цирюльникам. Подымитесь для этого на два уступа, ибо они на этом холме.

Я сделал, как мне было сказано, и увидел (удивительное зрелище и справедливейшее наказание!), что брадобреи, за исключением рук, были, все перевязаны веревками. Над головой у каждого висела гитара, а между ног лежала шахматная доска с шашками. Всякий раз, когда, влекомые природной страстью к пассакальям, они собирались побренчать, гитара улетала от них, а когда они обращали взоры вниз и готовились поддать какую-нибудь шашку, доска исчезала под землей. В этом и заключалось их наказание. Я так смеялся, что никак не мог от них оторваться.

За одной из дверей стояло большое число людей, жаловавшихся на то, что на них не обращают ни малейшего внимания и даже не хотят их мучить. На это какой-то черт ответил, что они нисколько не уступают чертям, ибо не хуже чертей способны мучить других.

– Кто это? – спросил я. Черт объяснил мне:

– С вашего позволения, это все левши – народ, что все делает шиворот-навыворот, а потому и недоволен, что не находится вместе с остальными осужденными. Здесь мы никак понять не можем, люди они или что другое, ибо при жизни они только и знали, что причиняли досаду своим ближним, являясь дурным предзнаменованием. Встретиться с таким человеком, когда идешь куда-нибудь по делу, все равно что набрести на ворона или на сову. И да будет вам известно, что когда Сцевола[161] сжег себе правую руку из-за того, что вместо Порсенны убил другого, он сделал это не для того, чтобы остаться одноруким, а потому, что хотел наказать себя еще более сурово. Он сказал: „Так вот, за то, что я ошибся, осужу себя остаться левшой“.

И когда за сопротивление правосудию кого-нибудь присуждают к отсечению правой руки, суть наказания не в том, что виновного оставляют с культей вместо кисти, а в том, что из него делают левшу. А когда в одном старинном романсе какой-то человек захотел бросить другому особенно сильное, язвительное и обидное проклятие, он воскликнул:

Шуйца мавра пусть смертельный

Нанесет тебе удар.

Известно, что в день Страшного суда все те, кто осужден на вечные муки, будут поставлены ошую от господа. Да что говорить – народ этот сделан шиворот-навыворот, в толк не возьмешь, люди это или нет.

Но тут меня знаками подозвал к себе черт, дав мне в то же время понять, что шуметь не следует. Я подошел к нему, он подвел меня к окну и сказал:

– Ты только полюбуйся, что проделывают с собой уродины.

И действительно, я увидел превеликое множество женщин, занятых кто чем: одни, вместо того чтобы штопать себе чулки, штопали себе лица, маскируя раны и шрамы; другие вообще переделывали себя заново, ибо ни теперешний рост их благодаря высоким каблукам, ни чернота бровей благодаря сурьме, ни цвет волос благодаря краске, ни тело благодаря платью, ни руки благодаря средствам, заставляющим слезать старую кожу, ни губы благодаря помаде уже не были теми, коими наделила их природа.

Я увидел, как одни прикрывали плеши свои волосами, которые они могли назвать собственными лишь потому, что заплатили за них звонкой монетой. У других половина красоты лица находилась на туалете – в банках с румянами и притираниями.

– На что только не способны бабы! – воскликнул один из чертей. – Научились сиять, как солнце, не будучи светилами. Большинство их засыпает с одним лицом, а пробуждается с другим, спят с одними волосами, а встают с другими. Сколько раз вам начинало казаться, что вы спите с чужой женой, а на поверку оказывалась, что прелюбодеяние дальше оболочки не простиралось. Вы только посмотрите, как исследуют они свои лица в зеркале! Это те, кто осуждают на вечные муки себя за то, что лгут своей наружностью и кажутся красавицами, будучи уродами.

Я был крайне удивлен, ибо никак не мог подумать, что подобный грех может повлечь за собой осуждение.

Отвернувшись от них, я увидел мужчину, сидевшего одиноко на стуле. Его не терзали ни огонь, ни холод, ни черти, ни какая-либо другая ниспосланная на него напасть. Он испускал самые жалостные крики, которые мне только привелось услышать в аду, и готов был выплакать собственное сердце, которое так исстрадалось, что вот-вот должно было разорваться.

„Царица небесная! – воскликнул я про себя. – С чего это убивается этот несчастный, когда никто его и пальцем-то не трогает?“

А тот, что ни миг, удваивал свои стоны и вопли.

– Послушай, – сказал я, – кто ты такой и на что ты жалуешься, коли никто тебя не донимает – ни огонь тебя не поджаривает, ни мороз тебя не леденит?

– О-о-о, – простонал он, – нет горше наказания в аду, нежели мое; ты считаешь, что меня не терзают палачи? Как жестоко ты ошибаешься! Самые жестокие мучители сокрыты в собственной моей душе! Неужто ты не видишь? – воскликнул он и стал зубами вгрызаться в свой стул и, корчась, кататься по земле. – Вот они, хладнокровно отмеряющие вечные муки за безмерные преступления! О, какими страшными демонами являетесь вы, сознание того добра, которое я мог совершить и не совершил, память о тех советах, какими я пренебрег, и о злодеяниях, в которых я повинен! Каким вечным упреком встаете вы передо мной! Как жестока карающая меня десница господня! Стоит вам оставить меня, как воображение мое принимается рисовать ту славу, которой я мог бы наслаждаться ценою гораздо меньших страданий, чем те, которые я испытываю сейчас. О разум мой, сколь прекрасным живописуешь ты небо, дабы нанести мне последний удар! Оставь меня хотя бы на мгновение. Неужто воля моя обречена ни на минуту не жить со мной в мире и согласии? О пришелец, если бы знал ты, какие три невидимые языка пламени и какие бестелесные истязатели терзают меня в трех способностях моей души – верить, надеяться и любить! А когда их одолевает усталость, на смену является червь совести, голод которого невозможно насытить и который готов непрерывно точить мою душу, – я, каким ты меня видишь, являюсь вечно терзаемой жертвой его зубов.

Тут он возвысил голос и продолжал.

– Найдется ли во всей этой обители отчаяния душа, которая пожелала бы сменить сжирающий ее огонь и своих палачей на мои страдания? Вот так, о смертный, расплачиваются на том свете, кто обладал на земле знаниями, кто был начитан, владел даром слова и блистал умом, – они сами являются для себя и палачами, и застенком.

И, охваченный еще более глубоким приступом отчаяния, он снова стал биться и корчиться в страшных муках.

Я в страхе отступил от него, говоря себе: „Вот куда приводят и знания, и разум, если их превратно используют. Меня давеча удивило, что он плачет, хотя никто его не трогает, а между тем в груди этого человека таился самый истинный ад“.

Произнося эти слова, я добрался до обширного поля, где в разных местах подвергалось разнообразным мучениям множество людей. Там я увидел несколько проезжавших повозок, на них были души, коих терзали раскаленными клешнями. Перед повозками шествовали глашатаи. Я прислушался к тому, что провозглашал один из них, и вот что я услышал:

– Сих людей господь велел наказать за возмутительное поведение и за то, что они служили дурным примером ближним.

Повозки передвигались от одной кучки осужденных к другой, и каждая из них приобщала возмутителей к своим мукам, поскольку они дурным примером способствовали их гибели. Об этих людях, вводивших других в соблазн, и сказал господь, что лучше бы было им никогда не рождаться.

Изрядно рассмешили меня несколько кабатчиков, которым под честное слово разрешено было свободно бродить по всему аду, причем сколько их здесь ни было, все это слово соблюдали. У меня разгорелось любопытство узнать, почему это их одних пускают гулять беспрепятственно.

– Мы даже ворота свои оставляем открытыми, государь мой, – сказал один черт, – у нас нет ни малейшего основания опасаться, что из ада сбегут люди, которые делали на земле все возможное, чтобы в него попасть. А кроме всего прочего, кабатчики, переселенные сюда, через три месяца становятся такими же чертями, что и мы. Мы только следим за тем, чтобы они не приближались к адскому пламени других грешников, ибо они, чего доброго, могли бы плеснуть туда воды.

Но если вы хотите посмотреть на нечто достопримечательное, поднимитесь на этот холм: в самой глубокой части ада вы увидите Иуду-предателя собственной персоной вместе с окаянной породой проклятых кладовщиков.

Я последовал его совету и увидел Иуду (что меня крайне обрадовало), окруженного своими последователями и подражателями его деяний. Затрудняюсь сказать, был ли он рыжебород, как его изображают испанцы, или чернобород, как живописуют его другие народы, дабы сделать из него испанца, ибо мне лично он показался каплуном. Ничего другого и не могло быть, ибо вряд ли столь гнусные склонности и столь двуличная душа могли оказаться в ком-либо ином, как не в существе, которое (будучи каплуном) было ни женщиной, ни мужчиной. У кого, как не у каплуна, хватило бы бесстыдства поцеловать Христа, чтобы продать его? И кто, как не каплун, должен был понести наказание за то, что оказался с тугой мошной? И кто, как не каплун, мог выказать себя столь малодушным, что удавился, не вспомнив о том, что милосердие господне безгранично? Я крепко верю всему тому, что провозглашает католическая церковь, но в аду Иуда мне показался вне всяких сомнений каплуном. То же скажу и о чертях – все они каплуны: бороды у них не растут, а кожа покрыта морщинами. Впрочем, допускаю мысль, что безбороды они потому, что опалены, а все в морщинах оттого, что в аду им очень жарко. И, верно, так оно и есть, ибо не видел я у них ни бровей, ни ресниц, и все они были плешивы.

Иуда, впрочем, был очень рад тому, что кладовщики, все, сколько их ни на есть, приходят его развлекать и ублажать (ибо лишь весьма немногие из них, как мне говорили, бросили ему подражать). Я вгляделся в них попристальнее и сделал несколько шагов в сторону Иуды. Тут я увидел, что наказание кладовщиков было сходно с тем, которое было определено Титию,[162] чьи внутренности должен был пожирать коршун: в этом случае их тоже клевали какие-то две хищные птицы. Черт при этом произносил громким голосом:

– За хищения, хищникам на угощение.

Сей время от времени провозглашаемый приговор приводил всех в содрогание. Иуда же мучился при мысли о своих тридцати сребрениках. Подле себя он держал сосуд. Я не стерпел, подошел к нему и сказал:

– Как это хватило у тебя совести, гнуснейший меж всеми предатель, продать учителя своего, господа и бога за столь ничтожные деньги?

– А вам-то что жаловаться? – отозвался Иуда. – Для вас высшее благо. Ведь это предательство оказалось для вас началом и основой вашего спасения. Жаловаться больше пристало мне, вот кому круто приходится Нашлись даже еретики, воздававшие мне божеские почести, ибо при моем содействии было создано лекарство, избавляющее вас от гибели. Впрочем, не думайте, что иуд только и есть, что я. После смерти Христа появилось их великое число много хуже моего и куда более неблагодарных, ибо они не только продают Христа, но и покупают, и плетьми полосуют, и распинают его, и, что всего хуже, не чувствуя благодарности к нему за его жизнь, страдания, кончину и воскресение, оскорбляют и гонят его, именуя себя его чадами, в то время как я продал его до кончины его как апостол и казначей. Свидетелем сему может быть сей сосуд с благовониями, принадлежавший некогда Магдалине; я хотел продать его, деньги раздать бедным, и теперь одно из самых жестоких для меня наказаний – это видеть, как то, что должно было пойти на пропитание неимущих, продается и расточается, ибо тогда я единственно стремился к тому, чтобы получить побольше денег, и в конце концов, желая разом покончить со всем этим делом, я продал господа моего, у которого эти благовония хранились, и таким образом помог большему числу несчастных, чем даже имел в виду.

– Ворюга! – воскликнул я, не в силах больше себя сдержать. – Если, увидев Магдалину у ног Христа, ты возжелал обогатиться, что же не собрал ты жемчужины бесчисленных слез, пролитых ею, и не насытил алчности своей златыми нитями волос, что она вырывала из своей головы, вместо того чтобы низкой аптекарской своей душонкой возжелать получить благовонное миро ее? Но одну вещь я хочу узнать от тебя: с какой стати тебя всегда изображают в сапогах, и даже выражение такое есть – Иудины сапоги?

– Это не потому, что я их когда-либо носил, – ответил он, – но этим, очевидно, хотели сказать, что я все время был на пути в ад, да к тому же был еще и казначеем. И так и следует всегда изображать моих собратьев. Вот истинная причина, а не та, которую вздумали приписать этому другие, полагая, что если я ношу сапоги, то обязательно должен быть португальцем. Это ложь, ибо я родился в… (К сожалению, я запамятовал место, которое он назвал, – Калабрия ли то была или другое какое.) И обрати еще внимание на то, что я единственный кладовщик, которого осудили за продажу, ибо все прочие (за малыми исключениями) влипают за покупки. А в том, что, как ты говоришь, я проклятый предатель, выдавший Христа за ничтожные деньги, ты совершенно прав, но иначе я поступить не мог, если договаривался с такими скупердяями, как евреи. Если бы я потребовал с них хоть н