Book: Мой Уитмен



Мой Уитмен

Корней Чуковский

Мой Уитмен

Уолт Уитмен был кумир моей молодости.

Он встал предо мною во весь рост еще в 1901 году — шестьдесят восемь лет тому назад. Я купил за четвертак его книгу у какого-то матроса в одесском порту, и книга сразу проглотила меня всего с головой.

Это была книга великана, отрешенного от всех мелочей нашего муравьиного быта. Я был потрясен новизною его восприятия жизни и стал новыми глазами глядеть на все, что окружало меня, — на звезды, на женщин, на былинки травы, на животных, на морской горизонт, на весь обиход человеческой жизни. Все это возникло предо мною, озаряемое миллионами солнц, на фоне бесчисленных тысяч веков.

В моем юношеском сердце нашли самый сочувственный отклик и его призывы к экстатической дружбе, и его светлые гимны равенству, труду, демократии, и его радостное опьянение своим бытием, и его дерзновенная речь во славу эмансипации плоти, так испугавшая тогдашних ханжей.

Естественно, мне захотелось приобщить к моему уитменианству возможно большее количество людей, и я стал неумело, беспомощно переводить те стихотворения Уитмена, которые больше всего взволновали меня. Отрывки из этих моих переводов появились через несколько лет (1907 г.) в моей первой книжке, посвященной Уитмену и напечатанной в издании «Кружка молодых» (при Петербургском университете). Переводы были слабы, и мне стыдно теперь перечитывать их. Но у книжки есть то оправдание, что она пробудила в России горячий интерес к Уолту Уитмену. Об этом можно судить по большому количеству вызванных ею газетно-журнальных рецензий (в журналах «Нива», «Русская мысль», «Беседа», в газетах «Русь», «Сегодня», «Товарищ» и др.).

Нужно ли говорить, что через несколько лет, чувствуя свою вину перед Уитменом, я стал переводить его снова, по-новому, ближе к подлиннику, не подслащая и не украшая его. В 1918 году вышло третье издание моей книжки в издательстве А. М. Горького «Парус». В 1919 году — четвертое — в издательстве Петроградского Совета рабочих и красноармейских депутатов (с послесловием А. В. Луначарского). Дальнейшие издания книжки — в 1922, 1923, 1931, 1932, 1935 годах. В 1944 году книжка вышла десятым изданием. Здесь Уолт Уитмен представлен гораздо полнее, чем в других моих книжках о нем.

Еще больше стихов Уолта Уитмена в двух русских сборниках «Листья травы», вышедших в Гослитиздате в 1953 и 1955 годах. Не сомневаюсь, что близится время, когда у нас будет предпринято академическое полное издание сочинений заокеанского барда.

Но странное дело! — недавно, перелистывая новейшие русские издания Уолта Уитмена, я, к своему удивлению, увидел, что уже не чувствую в его стихотворениях той магии, того «магнетизма», которые так чаровали меня, когда я читал их молодыми глазами. Кое-что даже показалось мне скучным.

Конечно, велика познавательная ценность наиболее полного перевода стихов великого поэта Америки, но, надеюсь, мне простится желание, право же, совершенно законное, — воскресить (для себя и для нового поколения читателей) Уолта Уитмена моей молодости, то есть воспроизвести в этой книжке лишь такие стихи, какие воздействовали на меня сильнее всего в тот благодатный период моего бытия, когда человеческий ум наиболее восприимчив к поэзии. А все остальное, то, что казалось мне неинтересным и чуждым, я решил не включать в этот непритязательный сборник.

Никаких научных целей у «Моего Уитмена» нет. Стихи распределены не по жанровым признакам, не в хронологической последовательности, а в том самом порядке, в каком они были восприняты мною. Иные тексты даны не целиком, а фрагментами — именно так, как я прочитал их тогда.

Скажут: это субъективный подход, вкусовщина. Еще бы! Ведь стихи пишутся отнюдь не затем, чтобы служить материалом для тех или иных литературоведческих опусов и наукообразных доктрин. Поэты, создавая их, мечтают о том, чтобы читатели (главным образом юные) воспринимали их эмоционально, всем сердцем, находя в них отклик своим собственным думам, переживали бы их субъективно, как события своей собственной жизни.

Именно так и воспринял я в юности космическую поэзию Уитмена. Меньше всего она была для меня историко-литературным явлением. Главное ее достоинство для меня было в том, что она дала мне как бы новое зрение, обогатила меня новым — широким и радостным — видением мира. И я надеюсь, найдутся читатели, которые воспримут ее точно так же. А тех читателей, которые захотели бы изучить поэзию Уолта Уитмена в литературно-историческом плане, я могу отослать к вышеназванным сборникам 1953 и 1955 годов.

ЕГО ПОЭЗИЯ

1

Теперь, когда мы завоевываем космос, нам с необыкновенной поэтической силой все ближе, все роднее становится великий заокеанский поэт, который ощутил и воспел в самобытных стихах беспредельную широту мироздания.

Здесь самая суть его личности. Здесь источник его вдохновений и литературных побед.

В той или иной степени это чувство присуще каждому. Человек живет в своем узком быту и вдруг вспоминает, что наша Земля лишь пылинка в вечно струящемся Млечном Пути, что миллиарды километров и миллионы веков окружают нашу жизнь во всемирном пространстве и что, например, те лучи, которые дошли до нас от звезд Геркулеса, должны были десятки тысячелетий нестись сквозь «лютую стужу междузвездных пустот», прежде чем мы увидели их. Эта «лютая стужа междузвездных пустот» ощущается нами лишь изредка, когда мы прочитаем в газетах отчет о полетах на Луну или Венеру, или посетим планетарий, или очутимся в поле вдали от людей, наедине с «полунощной бездной»:

Я ль несся к бездне полунощной?

Иль сонмы звезд ко мне неслись?

Казалось, будто в длани мощной

Над этой бездной я повис.

(А. Фет)

Но иного человека это чувство посетит на час, на мгновение, а потом отойдет и забудется, заслоненное повседневной житейщиной.

Чувство это — для человечества новое, животные совершенно не знают его. Вследствие биологической своей новизны оно не успело еще прочно укрепиться в человеческой психике.

А Уолт Уитмен носил это чувство всегда.

Мы не знаем другого поэта, который до такой степени был бы проникнут ощущением бесконечности времен и пространств. Это было живое, реальное чувство, постоянно сопутствовавшее всем его мыслям. Любого человека, любую самую малую вещь, какие встречались ему на пути, он видел, так сказать, на фоне космических просторов. На этом же фоне он воспринимал и себя самого:

Я лишь точка, лишь атом в плавучей пустыне миров…

Потому-то его стихи так часто кажутся стихами космонавта:

Я посещаю сады планет и смотрю, хороши ли плоды,

Я смотрю на квинтильоны созревших и квинтильоны незрелых.

Характерна его любовь к астрономическим цифрам — к миллионам, квинтильонам, миллиардам:

Триллионы весен и зим мы уже давно истощили,

Но в запасе у нас есть еще триллионы, и еще, и еще триллионы…

Миллионы солнц в запасе у нас…

Эта минута — она добралась до меня после миллиарда других, лучше ее нет ничего…

Миллион — единица его измерений. Вот он смотрит на вас, но видит не вас, а ту цепь ваших потомков и предков, в которой вы — минутное звено. Спросите у него, который час, и он ответит: вечность. Я еще не встречал никого, кто бы так остро ощущал изменчивость, текучесть, бегучесть вещей, кто был бы так восприимчив к извечной динамике космоса.

Астрономия, небесная механика именно в пору юности Уитмена сделала огромные успехи в Америке. Первые обсерватории — в Цинциннати, в Филадельфии, в Кембридже — строились именно в сороковых и пятидесятых годах XIX века. Уитмен смолоду любил астрономию чуть ли не больше всех прочих наук. Не потому ли истины небесной механики часто у него превращались в стихи?

Нет ни на миг остановки, и не может быть остановки,

Если бы я, и вы, и все миры, сколько есть, и всё, что

на них и под ними, снова в эту минуту свелись к

бледной текучей туманности, это была бы

безделица при нашем долгом пути,

Мы вернулись бы снова сюда, где мы стоим сейчас,

И отсюда пошли бы дальше, все дальше и дальше…

Несколько квадрильонов веков, несколько октильенов

кубических миль не задержат этой минуты,

не заставят ее торопиться,

Они — только часть, и все — только часть.

Как далеко ни смотри, за твоею далью есть дали,

Считай, сколько хочешь, — неисчислимы года.

(«Песня о себе»)

Под наитием таких ощущений и создавал он единственную свою книгу «Листья травы».

Великие мысли пространства и времени теперь осеняют меня.

Ими я буду себя измерять…

Цветы у меня на шляпе — порождение тысячи веков…

(«Песня о себе»)

Тем дороже ему эти цветы, что он осязательно чувствует, какие безмерности в них воплотились.

Сознавая и себя вовлеченным в этот вечный круговорот вещества, он чувствует у себя за спиной миллионы веков и бесконечную цепь доисторических предков, начиная с простейшей амебы:

Долго трудилась вселенная, чтобы создать меня…

Вихри миров, кружась, носили мою колыбель…

Сами звезды уступали мне место…

Покуда я не вышел из матери, поколения направляли мой путь,

Мой зародыш в веках не ленился, ничто не могло задержать его.

(«Песня о себе»)

Такое живое чувство круговорота материи могло возникнуть лишь в середине XIX века, когда на мировоззрение передовой молодежи Старого и Нового Света стали властно влиять новейшие открытия геологии, биохимии, палеонтологии и других естественных наук, переживавших тогда бурный расцвет. Именно в эту эпоху естественные науки выдвинули и обосновали закон эволюции как единственный всеобъемлющий принцип научного постижения мира. Уитмен с его живым ощущением текучести, изменчивости всего существующего не мог не найти в эволюционных теориях опоры для своих космических чувств. Глубина этих теорий оказалась недоступна ему, но их широта была прочувствована им до конца, ибо он и здесь, как везде, раньше всего поэт широты. Естественные науки пятидесятых — шестидесятых годов XIX века открыли человеку колоссально расширенный космос. Уолт Уитмен стал первым великим певцом этого нового космоса:

Ура позитивным наукам! да здравствуют точные опыты!

Этот — математик, тот — геолог, тот работает скальпелем.

Джентльмены! вам первый поклон и почет!

(«Песня о себе»)

Его поэма «Этот перегной» есть подлинно научная поэма, где эмоционально пережита и прочувствована химическая трансформация материи. Если бы те ученые, которые повествовали о ней в своих книгах, — хотя бы Юстус Либих, автор «Химических писем», и Яков Молешот, автор «Круговорота жизни», столь популярные и в тогдашней России, — были одарены поэтическим талантом, они написали бы эту поэму именно так, как она написана Уитменом.

В этой поэме он говорит о миллионах умерших людей, для которых в течение тысячелетий земля является всепожирающим кладбищем:

Куда же ты девала эти трупы, земля?

Этих пьяниц и жирных обжор, умиравших из рода в род?

Куда же ты девала это тухлое мясо, эту вонючую жижу?

Сегодня их не видно нигде, или, может быть, я ошибаюсь?

Вот я проведу борозду моим плугом, я глубоко войду в землю лопатой и переверну верхний пласт,

И под ним, я уверен, окажется смрадное мясо.

Вглядитесь же в эту землю! рассмотрите ее хорошо!

Может быть, каждая крупинка земли была когда-то частицей больного — и все же смотрите!

Прерии покрыты весенней травой,

И бесшумными взрывами всходят бобы на грядах,

И нежные копья лука, пронзая воздух, пробиваются вверх.

И каждая ветка яблонь усеяна гроздьями почек…

И летняя зелень горда и невинна над этими пластами умерших.

Какая химия!

(«Этот перегной»)

Когда читаешь подобные стихотворения Уитмена, ясно видишь, что те популярно-научные книги, которые оказали такое большое влияние на идеологию наших «мыслящих реалистов» шестидесятых годов и раньше всего на их вождя и вдохновителя Писарева, были достаточно известны автору «Листьев травы».

Иногда в его стихах чувствуется даже привкус вульгарного материализма той бюхнеровской «Материи и силы», при помощи которой в романе Тургенева разночинец Базаров пытался приобщить к нигилизму старосветских русских «феодалов».

Идеи этой позитивной доктрины Уолт Уитмен перевел в область живых ощущений, часто поднимая их до высоких экстазов. Это выходило у него совершенно естественно, так как он был по своей духовной природе «космистом». «Широкие мысли пространства и времени» были с юности органически присущи ему.

Космизм Уолта Уитмена питался не только эволюционными теориями естественных наук того времени, но в равной степени, а пожалуй, и больше — идеалистической философией Гегеля, Шеллинга, Канта. Так же явственно слышатся в «Листьях травы» отголоски священных мистических книг древней Индии и современных ему трансцендентных учений Карлейля и Эмерсона. Преуменьшать или замалчивать эти влияния — значит сильно отклоняться от истины. Влияния эти сказываются на сотнях страниц. Вся поэзия Уитмена — от первого до последнего слова — проникнута благоговейным восторгом перед божественной гармонией вселенной.

В одном из поздних предисловий к своим стихам он писал:

«С радостным сердцем я принял достижения Современной Науки, без малейших колебаний я стал одним из ее самых лояльных приверженцев, и все же, по моему убеждению, существуют еще более высокие взлеты, более высокая ценность — Бессмертная Душа Человеческая».[1]

Настойчиво повторял он в «Листьях травы»:

Клянусь, я постиг наконец, что каждая вещь в мироздании обладает бессмертной душой…

Душа! это ты управляешь планетами,

Время твой собрат и товарищ, ты радостно улыбаешься Смерти,

Ты заполняешь собою всю ширь мирового простора.[2]

(«Тростник»)

Говоря о поэзии Уитмена, советский литератор Д. Мирский, глубокий ее знаток и ценитель, горячо восстает против фальсификаторов этой поэзии:

«Было бы, — пишет он, — грубо неправильно замалчивать ее антиреволюционные и мистические моменты… Мистическая санкция системы Уитмена с полной ясностью дана в пятом разделе „Песни о себе“ на языке, хорошо известном всякому, кто знаком с писаниями классиков мистики».[3]

Логически эти оба мировоззрения, идеализм и материализм, несовместимы, одно исключает другое, но в том и состоит парадоксальное своеобразие Уитмена, что во всех своих стихах он пытается интуитивно, вне логики дать синтез обеих непримиримых философских систем. Обе помогли ему выразить, хотя бы в смутных и туманных словах, «космический энтузиазм», присущий ему независимо от всяких научных и философских доктрин.



2

Этим «космическим энтузиазмом» были ярко окрашены политические воззрения Уитмена. Он прославился как поэт демократии. Но можно ли удивляться тому, что и демократия приняла в его стихах грандиозный, вселенский масштаб?

Демократия для него сродни океану и звездному небу и совсем не вмещается в рамки той реальной демократической партии, которая существовала в тогдашней Америке.

Демократия встает перед ним как бесконечная цепь поколений, идущих по тысячелетней дороге. Он воспринимает ее, так сказать, в планетарном аспекте:

…Шар земной летит, кружится,

А кругом планеты-сестры, гроздья солнц и планет,

Все сверкающие дни, все таинственные ночи, переполненные снами,

Пионеры! о пионеры!

Это наше и для нас,

Расчищаем мы дорогу для зародышей во чреве.

Те, что еще не родились, ждут, чтобы идти за нами…

(«Пионеры! о пионеры!»)[4]

Обращаясь к демократии, он говорит:

Дети мои, оглянитесь,

Ради этих миллионов, уходящих в даль столетий, напирающих на нас,

Нам невозможно отступить или на миг остановиться.

(«Пионеры! о пионеры!»)

«Только редкий космический ум художника, озаренный Бесконечностью, только он может постичь многообразные океанические свойства народа», — утверждает поэт в одной из своих позднейших статей.

Этими «океаническими свойствами» была особенно дорога для него демократия родной страны:

«Вы только подумайте, — писал он через несколько лет, — вы только вообразите себе теперешние Соединенные Штаты — эти 38 или 40 империй, спаянных воедино, эти шестьдесят или семьдесят миллионов равных, одинаковых людей, подумайте об их жизнях, страстях, будущих судьбах — об этих бесчисленных нынешних толпах Америки, которые клокочут, бурлят вокруг нас и которых мы — неотделимые части! И подумайте для сравнения, какое ограниченно-тесное поприще у поэтов старинной, да и нынешней Европы, как бы гениальны они ни были. Ведь до нашей эпохи они и не знали, не видели множественности, кипучести, небывалого биения жизни… Похоже на то, что космическая и динамическая поэзия широты и безбрежности, столь желанная душе человеческой, не существовала до наших времен».[5]

В то время как писались эти строки, «одинаковость» миллионов американских сердец была уже разоблаченным мифом: быстрая дифференциация классов уже к середине шестидесятых годов сделала Соединенные Штаты ареной самой ожесточенной борьбы демократии батраков и рабочих с «демократией» богачей и стяжателей.

Но Уитмен до конца своих дней оставался во власти иллюзий той далекой эпохи, когда он создавал свои первые песни. Правда, он никогда не закрывал глаз на пороки воспеваемой им демократии и не раз обличал их с беспощадною резкостью.

«…при беспримерном материальном прогрессе, — писал он в своих „Демократических далях“, — общество в Штатах искалечено, развращено, полно грубых суеверий и гнило. Таковы политики, таковы и частные лица. Во всех наших начинаниях совершенно отсутствует или недоразвит и серьезно ослаблен важнейший коренной элемент всякой личности и всякого государства — совесть… Никогда еще сердца не были так опустошены, как теперь, здесь у нас, в Соединенных Штатах. Кажется, истинная вера совершенно покинула нас. Нет веры в основные принципы нашей страны (несмотря на весь лихорадочный пыл и мелодраматические визги), нет веры даже в человечество.

Чего только не обнаруживает под разными масками проницательный взгляд! Ужасное зрелище. Мы живем в атмосфере лицемерия. Мужчины не верят в женщин, женщины — в мужчин. В литературе господствует презрительная ирония. Каждый из наших litterateurs только и думает, над чем бы ему посмеяться. Бесконечное количество церквей, сект и т. д., самые мрачные призраки из всех, какие я знаю, присвоили себе имя религии. Разговоры — одна болтовня, зубоскальство. От лживости, коренящейся в духе. — матери всех фальшивых поступков — произошло несметное потомство». И т. д., и т. д., и т. д.

Но это не мешало поэту верить, что обличаемое им зло преходяще, что демократия сама искоренит эго зло в процессе своего непрерывного роста. Уитмену ни разу не пришлось усомниться в величии простого народа, народа-труженика, народа-творца, никогда не покидала его оптимистическая уверенность, что в конце концов этот народ создаст светлую демократию будущего, которая рано или поздно возникнет во всех странах земного шара и обеспечит человечеству счастье. Прибегая к своим любимым метафорам, он множество раз повторял, что уродства и пороки окружавшей его действительности есть нечто внешнее по отношению к демократии, нечто такое, что нисколько не связано с ее существом.

«Это всего лишь недолговечный сорняк, который никогда не заглушит колосящейся нивы», это «морские отбросы», которые «всегда на виду, на поверхности». «Лишь бы самая вода была глубока и прозрачна. Лишь бы одежда была сшита из добротной материи: ей не повредят никакие позументы и нашивки, никакая наружная мишура; ей вовеки не будет сносу».

К созданию всемирного содружества, всемирного братства народов он звал в своих стихах неустанно:

Вот я сделаю вето сушу неделимой.

Я создам самый великолепный народ из всех озаряемых солнцем,

Я создам дивные страны, влекущие к себе, как магниты.

Любовью товарищей.

Вечной, на всю жизнь, любовью товарищей.

Я взращу, словно рощи густые, союзы друзей и товарищей

вдоль твоих рек, Америка, на прибрежьях

великих озер и среди прерий твоих,

Я создам города, каких никому не разъять, так крепко они обнимут друг друга,

Сплоченные любовью товарищей.

Дерзновенной любовью товарищей.

«Для тебя, демократия»)

Чуть только укоренится в народе эта неизбежная дружба-любовь, его не победят никакие враги.

Приснился мне город, который нельзя одолеть, хотя бы напали на него все страны вселенной,

Мне снилось, что это был город Друзей, какого еще никогда не бывало.

И превыше всего в этом городе крепкая ценилась любовь…

(«Приснился мне город»)

Влечение Уитмена к этой самоотверженной демократической дружбе не было ограничено национальными рамками. В том-то и сказывается величие Уитмена, что в ту пору, когда заносчивое бахвальство перед всеми другими народами было свойственно многим слоям американского общества, он, Уитмен, включил, так сказать, в орбиту своей «магнетической дружбы» и русских, и японцев, и немцев, отделенных от него океанами. Они, писал он, говорят на других языках, -

Но мне чудится, что. если б я мог познакомиться с ними, я бы полюбил их не меньше, чем своих соплеменников.

О, я знаю, мы были бы братьями, мы бы влюбились друг в друга,

Я знаю, с ними я был бы счастлив.

(«В тоске и раздумье»)

Недавно найдены черновые наброски поэта, заготовки для задуманных стихов, среди них есть листок, где каждая строка — о России. Там же рукою Уитмена записано — английскими буквами — несколько русских слов. «Так как заветнейшая моя мечта, — писал он одному незнакомцу, пожелавшему перевести его на русский язык, — заключается в том, чтобы поэмы и поэты стали интернациональны и объединяли все страны земного шара теснее и крепче, чем любые договоры и дипломаты, так как подспудная идея моей книги — задушевное содружество людей (сначала отдельных людей, а потом, в конечном итоге, всех народов земли), я буду счастлив, что меня услышат, что со мною войдут в эмоциональный контакт великие народы России».

Цель своей поэзии, ее миссию, ее основную задачу Уитмен видел в этой проповеди интернационального братства, которое может осуществиться лишь при том непременном условии, что люди научатся любить друг друга восторженной, нежной и бурной любовью, без которой самая лучшая демократия в мире, по его ощущению, мертва. Можно изобретать превосходные планы переустройства жизни, но все они, по мысли поэта, останутся бесплодными утопиями, если мы раньше всего не внедрим в наши нравы пылкую дружбу-любовь. Это небывалое чувство он ценил в себе больше всего:

Напечатайте имя мое и портрет мой повесьте повыше, ибо имя мое — это имя того, кто умел так нежно любить…

Того, кто не песнями своими гордился, но безграничным в себе океаном любви, кто изливал его щедро на всех…

(«Летописцы будущих веков»)

Такого же океана любви он требовал и от нас:

Тот, кто идет без любви хоть минуту, на похороны свои он идет, завернутый в собственный саван.

(«Тростник»)

Уитмен не был бы поэтом космических времен и пространств, если бы не сделал попытки преобразить в демократию всю вселенную, весь окружающий мир.

«Нет ни лучших, ни худших — никакой иерархии!» — говорит он в своих «Листьях травы». Все вещи, все деяния, все чувства так же равны между собой, как и люди: «и корова, понуро жующая жвачку, прекрасна, как Венера Милосская», «и листочек травинки не менее, чем пути небесных светил», и «глазом увидеть стручок гороха — это превосходит всю мудрость веков», «и душа не больше, чем тело, и тело не больше, чем душа». «И клопу и навозу еще не молились, как должно: они так же достойны молитв, как самая высокая святыня».

Я поливаю корни всего, что взросло…

Или, по-вашему, плохи законы вселенной, и их надобно сдать в починку?..

Я верю, что листик травы не меньше поденщины звезд…

И что древесная лягушка — шедевр, выше которого нет…

И что мышь — это чудо, которое может одно сразить секстильоны неверных!..

Оттого, что ты прыщеват пли грязен, или оттого, что ты вор,

Или оттого, что у тебя ревматизм, или что ты — проститутка,

Или что ты — импотент или неуч и никогда не встречал свое имя в газетах, —

Ты менее бессмертен, чем другие?

(«Песня о себе»)

Жизнь так же хороша, как и смерть; счастье — как и несчастье. Победа и поражение — одно. «Ты слыхал, что хорошо победить и одолеть? Говорю тебе, что пасть — это так же хорошо! Это все равно: разбить или быть разбитым!»

Вселенское всеравенство, всетождество! Он верил, что паука, для которой каждый микроб так же участвует в жизни вселенной, как и величайший властелин или гений, для которой у нас под ногами те же газы, те же металлы, что на отдаленнейших солнцах, для которой даже беззаконная комета движется по тем же законам, что и мячик играющей девочки, — он верил, что это научное восприятие мира утверждает, расширяет в современной душе небывалое чувство всеравенства.

Слово «идентичность» (identity) — одинаковость, тождество — любимое слово Уолта Уитмена. Куда ни взглянет, он видит родственную близость вещей, словно все они сделаны из одного материала. И дошло до того, что, какую вещь ни увидит, про всякую он говорит: это — я. Здесь не только «предумышленная» схема, но и живое органическое чувство. Многие его поэмы построены именно на том, что он ежеминутно преображается в новых и новых людей, утверждая этим свое равенство с ними.

Часто это выходит у него эксцентрично. Например, в поэме «Спящие» он преобразился в любовницу, которая ночью принимает возлюбленного:

«Я женщина, я принарядилась, причесалась и жду — ко мне пришел мой беспутный любовник… Молча встал он вместе со мною с кровати, и я все еще чувствую горячую жидкость, которую он оставил во мне».

В следующих строках поэт превратился в старуху:

Не у старухи, а у меня морщинистое желтое лицо,

Это я сижу глубоко в кресле и штопаю своему внуку чулки.

В следующей строке он — вдова:

Я вдова, я не солю и смотрю на зимнюю полночь,

Я вижу, как искрится сияние звезд на обледенелой, мертвенно бледной земле.

В следующей строке он уже не человек, а предмет:

Я вижу саван, я — саван, я обмотан вокруг мертвеца, я в гробу.

(«Спящие»)

Увидев беглого негра, за которым погоня, такую же погоню он чувствует и за собой:

Я — этот загнанный раб. это я от собак отбиваюсь ногами.

Вся преисподняя следом за мною, щелкают, щелкают выстрелы,

Я за плетень ухватился, мои струпья содраны, кровь сочится и каплет,

Я падаю на камни, в бурьян,

Лошади там заупрямились, верховые кричат, понукают их,

Уши мои — как две раны от этого крика,

И вот меня бьют с размаху по голове кнутовищем.

(«Песня о себе»)

Стихи дают физическое ощущение боли: словно это тебя затравили, словно тебя самого бьют по голове кнутовищами.

И сердце, обливаясь кровью.

Чужою скорбию болит, —

сказал наш великий Некрасов в том самом году, когда было написано это стихотворение Уитмена.

«У раненого я не пытаю о ране, я сам становлюсь тогда раненым» — здесь, по убеждению Уитмена, величайший. моральный и в то же время эстетический принцип, какой только знает искусство; не описывать нужно людей, но отождествлять себя с ними:

Когда ловят воришку, ловят и меня,

Умирает холерный больной — я тоже умираю от холеры,

Лицо мое стало, как пепел, жилы мои вздулись узлами, люди убегают от меня.

Нищие становятся мною.

Я застенчиво протягиваю шляпу, я сижу и прошу подаяния…

(«Песня о себе»)

Таким образом, «Песня о себе» оказалась у него «Песней о многих других». Поэт чуть ли не на каждой странице перевоплощается в любого из своих персонажей. В той же «Песне о себе» мы читаем:

Я раздавленный пожарный, у меня сломаны ребра,

Я был погребен под обломками рухнувших стен…

И в том же стихотворении:

Мой голос есть голос жены, ее крик у перил на лестнице,

Труп моего мужа несут ко мне, с него каплет вода, он — утопленник.

И дальше, на ближайшей странице:

К каждому мятежнику, которого гонят в тюрьму в кандалах, я прикован рука к руке и шагаю с ним рядом.

Доведи свое со-радование, со-страдание, со-чувствие до полного слияния с чужой личностью, превратись в того, о ком поешь, и все остальное приложится: ты найдешь и образы и ритмы. Уитмен верил, что любовь в самом сильном своем выражении будет высшим триумфом поэзии. Этим чувством всеравенства, всетождества он мечтает заразить и нас. Охваченный этим чувством, он начинает твердить, что всюду его двойники, что мир — продолжение его самого: «Я весь не вмещаюсь между башмаками и шляпой…»

Мои локти — в морских пучинах.

Я ладонями покрываю всю сушу.

. .

О, я стал бредить собою, вокруг так много меня!..

О гигантской Ниагаре он пишет, что она — как «вуаль у него на лице». Для него не преграда ни времена, ни пространства: лежа на песке своего Долгого острова, он, янки, шагает по старым холмам Иудеи рядом с юным и стройным красавцем Христом.

Доведя до последнего края это фантастическое чувство — чувство равенства и слияния со всеми, — он порывисто, с раскрытыми объятиями бросается к каждой вещи и каждую словно гладит рукою (ведь каждая — родная ему!) и сейчас же торопится к другой, чтобы приласкать и другую: ведь и эта прекрасна, как та, — и громоздит, громоздит на страницах хаотические груды, пирамиды различнейших: образов, бесконечные перечни, списки всего, что ни мелькнет перед ним — каталоги вещей (как не раз утверждали враждебные критики), — веруя в своем энтузиазме, что стоит ему только назвать эти вещи, и сами собой неизбежно возникнут поэтические образы, краски, широкие и вдохновенные чувства.

Вот, например, его поэма «Привет миру», озаглавленная по-французски «Salut au Monde!»:

«О, возьми меня за руку, Уолт Уитмен, — обращается он к себе. — Сколько быстро бегущих чудес! Какие видения и звуки!.. Что это ширится в тебе, Уолт Уитмен?.. Что это там за страны? Какие люди, что за города? Кто эти младенцы, — одни спят, а другие играют. Кто эти девочки? Кто эти женщины?.. Какие реки, какие леса и плоды? Как называются горы, что высятся там в облаках? Неужели полны жильцов эти мириады жилищ?. — Во мне широта расширяется и долгота удлиняется… Во мне все зоны, моря, водопады, леса, все острова и вулканы…»

Вызвав в себе этот экстаз широты, он вопрошает себя:

— Что ты слышишь, Уолт Уитмен?

И отвечает на целой странице:

— Я слышу кастаньеты испанца… я слышу, как кричат австралийцы, преследуя дикую лошадь… я слышу, как вопит араб-муэдзин на вышке своей мечети… я слышу крик казака… я слышу голос еврея, читающего псалмы и предания… я слышу сладкозвучные эллинские мифы и могучие легенды римлян, я слышу… я слышу…

Исчерпав в таком каталоге всевозможные звуки, характерные для разных народов, поэт задает себе новый вопрос:

— Что ты видишь, Уолт Уитмен? И начинается новый каталог:

— Я вижу огромное круглое чудо, несущееся в космических просторах, я вижу вдали — в уменьшении — фермы, деревушки, развалины, тюрьмы, кладбища, фабрики, замки, лачуги, хижины варваров, палатки кочевников; я вижу, как изумительно быстро сменяются свет и тьма; я вижу отдаленные страны… Я вижу Гималаи, Алтай, Тянь-Шань, Гаты; я вижу гигантские выси Эльбруса, Казбека… я вижу Везувий и Этну, я вижу Лунные горы и красные Мадагаскарские горы… я вижу парусные суда, пароходы, иные столпились в порту, иные бегут по воде… иные проходят через Мексиканский залив, иные — мимо. мыса Лопатки… иные скользят по Шельде, иные — по Оби и Лене.



И так дальше — много страниц.

И снова: «Я вижу, я вижу, я вижу…» — Я вижу Тегеран, я вижу Медину… я вижу Мемфис, я вижу всех рабов на земле, я вижу всех заключенных в темницах, я вижу хромых и слепых, идиотов, горбатых, сумасшедших, пиратов, воров, убийц, беспомощных детей и стариков…

И так дальше — несколько страниц.

— И я посылаю привет всем обитателям мира… Вы, будущие люди, которые будете слушать меня через много веков, вы, японцы, евреи, славяне, — привет и любовь вам всем от меня и от всей Америки! Каждый из нас безграничен, каждый нужен, неизбежен и велик! Мой дух обошел всю землю, сочувствуя и сострадая всему. Я всюду искал друзей и товарищей и всюду нашел их, и вот я кричу: да здравствует вселенная! Во все города, куда проникает солнечный свет, проникаю и я, на все острова, куда летят птицы, лечу вместе с ними и я… («Salut an Monde!»)

Вот в сокращенном пересказе эта знаменитая поэма, над которой столько издевались, которую в свое время не хотел напечатать ни один американский журнал, на которую написано столько смехотворных пародий.

Если это и каталог, то каталог вдохновенный. Правда, он требует вдохновения и от читателя, но какая же самая гениальная поэма осуществима без вдохновения читателя? Недаром Уитмен так часто твердил, что его стихи — наши стили.

Воспринимая стихи поэта, мы должны сами творить их, it, если у нас хватит таланта, мы действительно ощутим восторг бытия, отрешимся от мелочных повседневных забот, словно космонавты, взлетим над землей. Эта способность «расширять шпроту и удлинять долготу» особенно выразилась в знаменитой поэме Уолта Уитмена «Переправа на бруклинском пароходике».[6]

Он задумывается о будущих людях, которые через много лет после его смерти будут все так же переезжать из Бруклина в Нью-Йорк, и обращается к этим будущим, еще не родившимся людям, к своим далеким потомкам с такими необычными стихами:

Время — ничто и пространство — ничто.

Я с вами, люди будущих столетий.

То же, что чувствуете вы, глядя на эту воду, на это небо, чувствовал когда-то и я.

Так же, как освежает вас это яркое, веселое течение реки, освежало оно и меня,

Так же, как вы теперь стоите, опершись о перила, стоял когда-то и я.

(«Переправа на бруклинском пароходике»)

Поэт говорит о себе как о давно умершем, обращаясь к еще не родившимся:

Я, как и вы, много раз, много раз пересекал эту реку,

Видел ослепительный солнечный блеск за кормой,

Видел отражение летнего неба в воде.

Видел тень от своей головы, окруженную лучистыми спицами в залитой солнцем воде.

Я тоже шагал по манхеттенским улицам и купался в окрестных водах.

(«Переправа на бруклинском пароходике»)

Обращаясь к этим будущим, еще не рожденным людям и продолжая говорить о себе, как о давно погребенном покойнике, он опять-таки устанавливает полную «идентичность» своих ощущений с ощущениями этих людей. Смерти нет, есть вечная трансформация материи.

Я верю, что из этих комьев земли выйдут и любовники и лампы.

(«Песня о себе»)

Смерть не ставит границы между прошлым поколением и будущим. Люди для Уитмена — капли воды, вовлеченные в бесконечный круговорот бытия: между облаком, туманом и волной океана — лишь кажущаяся, формальная разница. Та же разница между живыми и мертвыми:

Смерти воистину нет.

А если она и была, она вела за собою жизнь, она не подстерегает ее. чтобы прикончить ее.

Ей самой наступает конец, едва только появится жизнь.

(«Песня о себе»)

Отрешившись от всего индивидуального, личного, он тем самым освобождается и от ужаса смерти, и смерть возникает пред ним как мудрая и благодатная сила природы, вечно обновляющая жизнь вселенной:

Могучая спасительница, ближе!

Всех, кою ты унесла, я пою. радостно пою мертвецов,

Утонувших в любовном твоем океане.

Омытых потоком твоего блаженства, о смерть!

(«Когда во дворе перед домом…»)

3

О личном бессмертии он не заботился: судьба отдельных капелек не занимает того, у кого перед глазами океан. Он — поэт миллиардов, отсюда его слепота к единицам. Все случайное, индивидуальное, личное было ему недоступно. Глядя на землю глазами космонавта, различая издали только многомиллионные толпы, где каждый равен каждому, где все — как один, Уитмен не видит, не чувствует отдельных человеческих душ. Человечество для него муравейник, в котором все муравьи одинаковы.

В его книге нет ни одной — буквально ни одной! — человеческой личности, и даже в грандиозной поэме, где он так вдохновенно оплакивает смерть президента Линкольна («Когда во дворе перед домом цвела этой весною сирень»), самобытная личность национального героя Америки, в сущности, совершенно отсутствует. Это реквием по общечеловеку, плач всякого любящего о всяком любимом, хотя, по словам поэта, одна лишь родная мать была ему дороже Линкольна.

Даже в многочисленных любовных стихах, составляющих в «Листьях травы» особый цикл «Адамовы дети», является не такая-то женщина, с таким-то лицом, с такой-то родинкой, с такой-то походкой, единственная, неповторимая в мире, а общеженщина, в которой он видит раньше всего ее многородящие чресла, но совершенно не чувствует обаяния ее человеческой личности.

Из бурлящего океана толпы нежно выплеснулась ко мне одна капля

И шепнула: люблю тебя, покуда не сгину!

— капля, которая ничем не отличается от всякой другой. Недаром говорят: «как две капли воды».

С миром вернись в океан, моя милая,

Я ведь тоже капля в океане.

(«Из бурлящего океана толпы»)

Вот и все, что он может сказать женщине, которая полюбила его.

«В вас я себя вливаю, — твердит он своим возлюбленным, — тысячи будущих лет я воплощаю через вас», но где та женщина, что согласится служить для мужчины лишь безымянным, безличным воплощением грядущих веков?

Давно уже вся мировая литература, особенно русская, проникновенно твердит, что поэзия любви начинается именно с индивидуализации любимого, с ощущения его единственности, его исключительности, его «ни с кем несравнимости»:

Только в мире и есть, что лучистый,

Детски задумчивый взор!

Только в мире и есть — этот чистый,

Влево бегущий пробор.

(А. Фет)

Нехлюдов в «Воскресении» Толстого увидел, влюбившись в Катюшу Маслову, «ту исключительную, таинственную особенность», которая отличала ее от всех прочих людей и делала ее «неповторимой», «единственной».

Это чувство совершенно неведомо автору «Листьев травы».

«Я славлю каждого, любого, кого бы то ни было», — постоянно повторяет поэт.

Кто был ты ни был, я руку тебе на плечо возлагаю, чтобы ты стал моей песней,

И я тихо шепчу тебе на ухо:

Многих женщин и многих мужчин я любил, но тебя я люблю больше всех.

(«Тебе»)

Однако ни один человек не захочет, чтобы его любили такой алгебраической, отвлеченной любовью — в качестве «кого бы то ни было», одного из миллионов таких же.

Впрочем, для Уолта Уитмена даже один человек — не один:

Он не один, он отец тех. кто станут отцами и сами.

В нем начало многолюдных государств, богатых республик…

И знаете ли вы, кто придет от потомков его через мириады веков!

(«Дети Адама»)

Даже в одном человеке для него — мириады людей.

Художническое проникновение в психологию отдельных людей было ему совершенно несвойственно. Все попытки в этой области неизменно кончались провалом. Когда в своем романе «Франклин Ивенс», в своих повестях и рассказах он попробовал дать несколько художественных образов современных ему женщин и мужчин, получились тусклые шаблоны ниже среднего литературного уровня.

Для изображения конкретных людей и их индивидуальных особенностей у него не было никаких даровании.

В «Листьях травы» есть поэма «Песнь о плотничьем топоре». В поэме встают перед ним миллионы всевозможных топоров, которыми в течение столетий отрубали преступникам головы, делали кровати новобрачным, мастерили гробы покойникам, корыта и колыбели младенцам, корабли, эшафоты, лестницы, бочки, посохи, обручи, стулья, столы. Он видит несметные скопища древних воителей с окровавленными боевыми секирами, тысячи палачей, опирающихся на страшные свои топоры, он видит калифорнийских дровосеков и дровосеков Канады — все топоры всего мира так и сыплются к нему на страницы, одного лишь топора он не видит — того, который сейчас перед ним. Этот топор потонул в лавине других топоров. Его «личность» ускользнула от Уитмена.

И мудрено ли, что многие критики увидели в «Листьях травы» апологию безличия, стадности, заурядности, дюжинности?

Уитмен хорошо понимал, что эта апология безличности порочит воспеваемую им демократию, так как внушает читателю тревожную мысль, что в недрах победоносного демоса человеческая личность непременно должна обезличиться, потерять свои индивидуальные краски.

Это заставило Уитмена и в «Листьях травы» и во всех комментариях к ним заявлять с особой настойчивостью, будто, воспевая многомиллионные массы люден, он в то же время является поэтом свободной и необузданной личности.

Иначе, по его словам, и быть не может, потому что, согласно с его утверждениями, «демократия как уравнительница, насаждающая общее равенство одинаковых, средних людей, содержит в себе и другой такой же неуклонный принцип, совершенно противоположный первому, как противоположны мужчина и женщина… Этот второй принцип — индивидуализм, гордая центростремительная обособленность каждого человека, личность, персонализм».

Чтобы продемонстрировать возможно нагляднее торжество «персонализма». Уолт Уитмен счел необходимым прославить себя самого. Уолта Уитмена, в качестве свободной и счастливой человеческой особи, созданной демократическим строем.

Его «Песня о себе» начинается именно такими словами:

Я славлю себя и воспеваю себя,

Всюду, на каждой странице, он выдвигает себя, свою личность как некую величайшую силу, какая только существует во вселенной:

Страшное, яркое солнце, как быстро ты убило бы меня,

Если б во мне не всходило такое же солнце.

Отсюда его гордые возгласы:

Я божество и внутри и снаружи…

Запах моих подмышек ароматнее всякой молитвы…

Ты для меня разметалась, земля. — вся в цвету яблонь, земля!

Улыбнись, потому что идет твой любовник…

(«Песня о себе»)

Все это казалось бы чудовищной похвальбой самовлюбленного эгоцентрика, если бы такого же восхищения собственной личностью он не требовал от каждого из нас.

Все, что я называю своим, вы замените своим,

Иначе незачем вам и слушать меня, —

говорит он в «Песне о себе», повторяя снова и снова, будто торжество его поэзии именно в том, что в ней каждый человек есть единственный, и, значит, личность не только не попрана ею, но впервые вынесена до непревзойденных высот.

К сожалению, здесь-то и выступает с особой наглядностью схематичность поэзии Уитмена, ее надуманность, ее «предумышленность», сочетающаяся в ней каким-то загадочным образом с подлинным стихийным вдохновением.

Ибо, сколько бы ни заявлял он в своих манифестах, стихах и статьях, будто человеческая личность для него прекрасна, как солнце, эта личность в его «Листьях травы» все же остается без имени, без глаз, без лица, это безличная личность, единица статистики, стандартный продукт — общеличность, которую невозможно ни ненавидеть, ни жалеть, ни любить.

Он и сам чувствует, что здесь — противоречие, что певцу многоголовой толпы не пристало вырывать из муравейника какого-нибудь одного муравья и делать его — хоть на миг — средоточием всего мироздания, но эта непоследовательность не пугает его:

По-твоему, я противоречу себе?

Ну, что же, значит, я противоречу себе.

(Я широк и вмещаю в себе множество разных людей.)

(«Песня о себе»)

Обаятельная гуманность русской литературы заключается раньше всего в том жадном внимании к мыслям, поступкам, страданиям, радостям каждой, даже самой микроскопической личности, будь то Акакий Акакиевич или Макар Девушкин. Но попади эти люди на страницы уитменских «Листьев травы», они сразу потеряли бы все свои столь разнообразные качества, и Чичикова невозможно было бы отличить от Печорина, а Коробочку от Анны Карениной. Произошло бы то обезличение личности, которого Уитмену не скрыть никакими вещаниями о «персонализме», присущем американскому демосу.

Здесь нет ни единой крупицы той взволнованной, жаркой любви к данному живому человеку, которая свойственна, например, Толстому, Достоевскому. Глебу Успенскому, Гаршину, Чехову, и все же этот эгоцентрический индивидуализм Уолта Уитмена не лишен положительных черт. Социальная ценность его несомненна. Внушая каждому, что тот так же прекрасен, велик и могуч, как и всякий другой человек, Уитмен с большой поэтической силой утверждает духовное достоинство человеческой личности, Человека с большой буквы. Лучшие страницы «Листьев травы» посвящены этим гимнам «кому бы то ни было»:

Кто бы ты ни был! Иди напролом и требуй!

Эта пышность Востока и Запада — безделица рядом с тобой,

Эти равнины безмерные и эти реки безбрежные — безмерен, безбрежен и ты, как они.

Эти неистовства, бури, стихии, иллюзии смерти, — ты тот. кто над ними владыка.

Ты по праву владыка над Природой, над болью, над страстью, над каждой стихией, над смертью.

(«Тебе»)

Эта великая тема проходит через все творчество Уитмена, и всякий раз, когда он коснется ее, он становится вдохновенным поэтом.

4

В то десятилетие, когда Уитмен создавал свою книгу, в Соединенных Штатах стал наконец-то медленно, но верно слагаться рабочий класс, который до той поры был хаотичен, расплывчат и слаб.

Можно сказать, что пролетариат, в подлинном смысле этого слова, выступает в Соединенных Штатах на сцену истории именно в те самые годы, когда Уитмен слагал свои первые песни.

Именно тогда, в пятидесятых годах, промышленность росла небывалыми, истинно американскими темпами, особенно в северных штатах, где даже сельское хозяйство механизировалось с невиданной дотоле стремительностью.

Оттого-то в поэзии Уитмена такое заметное место занимает машинно-индустриальная тема:

Муза! я приношу твое наше здесь и наше сегодня.

Пар, керосин и газ, экстренные поезда, великие пути сообщения,

Триумфы нынешних дней: нежный кабель Атлантики,

И Тихоокеанский экспресс, и Суэцкий канал, и Готардский туннель, и Гузекский туннель, и Бруклинский мост.

Всю землю тебе приношу, как клубок, обмотанный рельсами…

(«Песня о выставке»)

Мало было в ту пору поэтов, которые дерзнули бы выступить с такими славословиями рельсам, мостам и каналам. Тогда самые термины промышленной техники казались антипоэтичными словами, и нужна была немалая смелость, чтобы ввести их в поэзию:

…О, мы построим здание,

Пышнее всех египетских гробниц,

Прекраснее храмов Эллады и Рима.

Твой мы построим храм, о пресвятая индустрия!..

(«Песня о выставке»)

Издеваясь над старозаветными вкусами, требовавшими, чтобы поэзия воспевала цветы, мотыльков, женские прелести, Уитмен писал оды фабричным трубам, домнам, вагранкам, рабочим станкам, — и вот его воззвание к паровозу:

Ты, красавец с неистовой глоткой!

О, промчись по моим стихам, наполни их своей бешеной музыкой,

Сумасшедшим, пронзительным хохотом, свистом, сотрясая всю землю вокруг трелями воплей твоих, что от гор и от скал возвращаются эхом к тебе!

(«Локомотиву зимой»)

Эта поэзия, проникнутая ощущением будущего, поэзия новой индустриально-технической эры. была, естественно, поэзией города. Урбанизация Америки совершалась тогда с молниеносной скоростью. В то десятилетие, когда Уитмен создавал свою книгу, население Нью-Йорка удвоилось, а население Чикаго возросло на 500 процентов.

Этот сдвиг отразился, как в сейсмографе, в поэзии Уитмена. В то время как другие поэты все еще упивались закатами и лилейными персями. Уитмен стал демонстративно воспевать доки, мостовые, больницы, мертвецкие, верфи, вокзалы, шарканье миллионов подошв по тротуарам больших городов и, таким образом, вместе с французским поэтом Максимом Дюканом, явился основоположником урбанистической поэзии нашего времени, предтечей таких урбанистов, как Верхарн, Брюсов, Маяковский.

Не нужно думать, что та счастливая эпоха, когда он создавал свою книгу, была совершенно безоблачна. С самого начала пятидесятых годов на демократию надвинулись тучи. Ожидание неизбежной грозы — характернейшая черта того времени.

«Мы живем среди тревог и страхов, мы ждем от каждого газетного листа катастроф! — восклицал Авраам Линкольн в тот самый год, когда Уитмен заканчивал „Листья травы“. — Пролита будет кровь, и брат поднимет руку на брата!»

Кровью действительно пахло тогда, и с каждым днем все сильнее. Близилась Гражданская война. Юг и Север были на ножах.

Отчаянный Джон Браун, революционер-террорист из Канзаса, в те самые годы, в годы «Листьев травы», во имя раскрепощения негров убил пятерых плантаторов, а через несколько лет, захватив городской арсенал, взял заложниками именитейших граждан и с оружием в руках пошел освобождать чернокожих. Его ранили, схватили, повесили как бунтовщика и изменника, но все чувствовали, что он — центральный человек той эпохи, воплотившей в себе надвигавшиеся на нее катастрофы.

Чарльз Дана, редактор «Нью-Йоркской трибуны», той самой газеты, где печатались статьи Карла Маркса, восклицал: «Пусть другие оказывают помощь тиранам, мы умрем за Справедливость и Свободу и не побоимся отдать свое оружие тем, кого зовут демагогами».

Именно в то время Генри Торо писал свою бунтарскую статью «О долге гражданина не повиноваться властям».

Этой грозной атмосферой была насыщена книга Уолта Уитмена:

Да, я воспеваю не только покорность,

Я также воспеваю мятеж,

Ибо я верный поэт каждого бунтовщика во всем мире,

И кто хочет идти за мною — забудь об уюте и размеренной жизни,

Каждый миг ты рискуешь своей головой.

(«Европейскому революционеру, который потерпел поражение»)

Так как в книге Уитмена такие декларации встречаются достаточно часто, во многих странах (и прежде всего в России 1905–1917 годов) он воспринимался читателями как революционный поэт. Для этого у читателей были, казалось бы, все основания: в «Листьях травы» есть горячие гимны итальянским, австрийским, французским повстанцам 1848–1849 годов («Европа»), есть стихи, приветствующие европейских бунтарей («Европейскому революционеру, который потерпел поражение»), есть стихи, воспевающие революцию в Испании («Испания 1873 — 74») и т. д.

Едва ли нужно скрывать от себя, что здесь проявилось обычное в ту эпоху сочувствие всех, даже умеренных граждан заокеанской республики к далеким и чужим революциям, совершающимся в другом полушарии. В отношении же современной Уитмену американской действительности он дальше реформистских стремлений не шел, хотя многое в этой действительности было ненавистно ему (о чем свидетельствуют его гневные тирады в «Демократических далях» и в замечательной поэме «Отвечайте!» («Respondez!»); он считал все отрицательные факты американского быта случайными, легко устранимыми и был далек от какого бы то ни было революционного действия в своей собственной жизненной практике.

Все же европейские передовые читатели нашли в книге Уитмена немало такого, что родственно близко и дорого им. Его свободолюбие, его жизнерадостность, его гимны народным массам, его славословия технике, его призывы к братскому единению людей — все это привлекало к нему во Франции, в Норвегии, в Голландии, в Индии горячие симпатии трудящихся, и они почувствовали в нем своего.

«Конечно, в нем было много такого, что неотделимо от буржуазной демократии XIX века, — говорит о нем Ньютон Арвин, — но все это забыто читателями, а то прогрессивное, глубоко гуманное, что выражено в его стихах более жизненно, более художественно, более оригинально и более пластично, чем в произведениях какого бы то ни было другого писателя, придает нашим современникам могучие силы в их борьбе с варварской черной реакцией и всегда будет вдохновлять те народы, которые станут трудиться над построением справедливого общества. Этим людям с каждым годом становится все очевиднее, что от нашего недавнего прошлого мы не унаследовали более полного и более смелого пророчества о братском гуманизме грядущих времен, чем „Листья травы“ Уолта Уитмена».[7]

Незадолго до смерти Уитмен как-то сказал своему молодому приятелю Хоресу Траубелу:

«Конечно, я люблю Америку и желаю видеть ее процветающей. Но я не могу заставить себя любить Америку и желать ей процветания за счет какого бы то ни было другого народа». Кто-то спросил: «Разве не следует раньше всего заботиться о своем собственном доме?» Уитмен ответил: «Но что такое дом, свой собственный дом для того, кто любит человечество».[8]

5

Один английский историк сочинил об Уитмене целую книгу, но в самом конце заметил, что Уитмен все же ускользает от него. Книга осталась сама по себе, а Уитмен сам по себе. И критик в отчаянии счел себя вынужденным прибегнуть к последнему средству: к поэтическим уподоблениям, к метафорам. «Уитмен, — пишет он, — это чудище-бегемот: грозно он прет напролом сквозь заросли джунглей, ломая бамбуки и лианы, погружаясь в могучие реки, и сладострастно ревет в упоении от знойного дня. Уитмен — огромное дерево, сказочное Древо Игдразиль, его корни в подземном царстве, а ветви его волшебной вершины закрыли гобою все небо. Это — лось, это — буйвол, властительно настигающий самку, всюду за нею следующий: в пустынной безмерности прерий. Его поэмы словно кольца ствола какого-то кряжистого дуба. Уитмен — это воздух, в котором струятся и зыблются неясные видения, миражи, какие-то башни, какие-то пальмы, но, когда мы простираем к ним руки, они исчезают. Уитмен — это земля, это весь земной шар: все страны, моря, леса, все, что озаряется солнцем, все, что орошается дождями. Унт-мен — это все народы, города, языки, все религии, искусства, все мысли, эмоции, верования. Он наш целитель, наш брат милосердный, наш возлюбленный» и т. д.[9]

Русский писатель Бальмонт подхватывает эти бессвязные речи:

«Уитмен сам Водяной. Он морской царь: пляшет, корабли опрокидывает… Уолт. Уитмен — Южный полюс… Уолт Уитмен — размах. Он — птица в воздухе. Он как тот морской орел, который зовется фрегатом: остро зрение у этой птицы, и питается она летучими рыбами и вся как бы состоит из стали: она как серп, как коса» и т. д.[10]

Уитмен только поморщился бы, прочитав эти нарядные строки. Красивость претила ему. Все его творчество можно назвать бунтом против красивости, против нарочито поэтических фраз, «красивых» поэтических образов.

То новое содержание, которое Уолт Уитмен внес в мировую поэзию, потребовало от него новых, невиданных форм. Уитмен — один из самых смелых литературных новаторов. Он демонстративно отверг все формы, сюжеты и образы, завещанные литературе былыми веками. Он так и заявил в своем боевом предисловии к «Листьям травы», что вся эта «замызганная рухлядь» поэзии — эти баллады, сонеты, секстины, октавы — должны быть сданы в архив, так как они с древних времен составляют усладу привилегированных классов, новым же хозяевам всемирной истории не нужно пустопорожней красивости:

Так прочь эти старые песни!

Эти романы и драмы о чужеземных дворах.

Эти любовные стансы, облитые патокой рифм, эти интриги и амуры бездельников.

Годные лишь для банкетов, где шаркают под музыку танцоры всю ночь напролет…

(«Песня о выставке»)

«Патока рифм» казалась ему слишком слащавой для «атлетических» масс. По его словам, он истратил несколько лет, чтобы вытравить из своей книги все «фокусы, трюки, эффекты, прикрасы и вычуры» обычной традиционной поэзии.

Ведь паровозу не нужно орнаментов, чтобы быть образцом красоты, и уличной сутолоке не нужны ни анапесты, ни дактили, чтобы звучать великолепными ритмами, какие не снились и Гомеру.

В век изысканной инструментовки стиха, когда англо-американская литература выдвинула таких непревзойденных мастеров поэтической техники, как Эдгар По, Теннисон, Роберт Браунинг и Суинберн, Уитмен только и старался о том, чтобы его стихи были мускулистее, корявее, жестче, занозистее.

«Куда нам эти мелкие штучки, сделанные дряблыми пальцами?» — говорил он о современной ему американской поэзии и безбоязненно вводил в свои стихи прозаическую, газетную речь.

Его словарь богат такими «грубостями», которые и посейчас возмущают чопорных пуритан и ханжей. Наперекор галантностям будуарной поэзии он воспевал, например, в женщине не ланиты, не очи, а -

Ребра, живот, позвоночник…

Матку, груди, соски…

Пульс, пищеварение, пот…

Кожу, веснушки, волосы…

Красоту поясницы и ляжек в их нисхождении к коленям.

Прекрасную реализацию здоровья.

(«Дети Адама»)

Он чувствовал себя освобожденным от всяких наваждений аскетизма. Он не был бы поэтом науки, если бы в природе человека признал хоть что-нибудь ничтожным и грязным. Он не был бы поэтом идеального равенства, если бы в отношении органов тела придерживался табели о рангах, разделив их на дворян и плебеев.

Вообще законы поэтики, по его убеждению, должны подчиняться законам природы. «О, если бы моя песня была проста, как рев и: мычание животных, быстра и ловка, как движения рыб, как капание капель дождя!» Обладай он гениальностью Шекспира, он, по его утверждению, отказался бы от этого дара, если бы море дало ему один переплеск своей соленой волны, дохнуло в его стих своим дыханием и оставило там этот запах.

Все книжное, условно-поэтическое он отвергал, как криводушную ложь. У его ранних читателей создавалось впечатление, будто каждую свою строку он создает на берегу океана, проверяя ее воздухом и солнцем. «Все поэты, — говорил он, — из сил выбиваются, чтобы сделать свои книги ароматнее, вкуснее, пикантнее, по у природы, которая была единственным образцом для меня, такого стремления нет. Человек, имея дело с природой, всегда норовит приукрасить ее. Скрещиванием и отбором он усиливает запахи и колеры цветов, сочность плодов и т. д. То же самое он делает в поэзии, добивается сильнейшей светотени, ярчайшей краски, острейшего запаха, самого „ударного“ эффекта. Поступая так, он изменяет природе».[11]

И долго держалась легенда, будто его стихи так же необдуманны, внезапны и дики, как рычание лесного зверя. Он сам потворствовал этой легенде: «Тот не поймет моей книги, кто захочет смотреть на нее как на литературное явление с эстетическими н художественными задачами…»

Но мы видели, что это не так.

Теперь, когда с большим запозданием изучены все его рукописи, стало ясно, как тщательно он работал над отделкой своих стихов. От издания к изданию книги он сильно переделывал их. Роковая особенность его поэзии заключается в том, что она в значительной мере была «предумышленной», как выразился Роберт Луис Стивенсон.[12]

Не довольствуясь своими вдохновениями, хаотически-могучими и бурными, Уитмен составил целый реестр сюжетов, которые должен разрабатывать «поэт демократии», и в соответствии с этим реестром по готовой, тщательно разработанной схеме, компоновал своп «Листья травы», то есть подгонял стихи к своим теориям.

Даже странно читать, сколько правил и догматов — именно литературных, эстетических — внушал себе этот «дикарь». В его безыскусственности было много искусства, и в его простоте была сложность. «Даже в своем отказе от художества он оказался художником», — говорит о нем Оскар Уайльд. Но, конечно, Уитмен хорошо сознавал, что для того, чтобы сделаться великим поэтом, нужно думать не столько о «косметических прикрасах стиха», сколько о себе, о своей нравственной личности. Чтобы создать поэму, ты должен создать себя. «Пойми, что в твоих писаниях не может быть ни единой черты, которой не было бы в тебе самом, — твердил он, обращаясь к себе. — Если ты злой или пошлый, это не укроется от них. Если ты любишь, чтобы во время обеда за стулом у тебя стоял лакей, это скажется в твоих писаниях. Если ты брюзга и завистник, или не веришь в загробную жизнь, или низменно смотришь на женщин, — это скажется даже в твоих умолчаниях, даже в том, чего ты не напишешь. Нет такой уловки, такого приема, такого рецепта, чтобы скрыть от твоих писаний хоть какой-нибудь изъян твоего сердца».[13]

Он внушал себе суровую заповедь:

«Вот что ты должен делать: люби землю, солнце, животных; презирай богатство… отдавай свой заработок и свою работу другим; ненавидь угнетателей; не думай о боге; не кланяйся никому и ничему, известному и неизвестному, — и самое тело твое станет великой поэмой, и даже молчащие губы будут у тебя красноречивы».

Он не хочет слагать стихи, он хочет в любого из нас вдохнуть свой могучий дух, чтобы мы вместо него стали творцами стихов:

Побудь этот день, эту ночь со мною, — и ты сам станешь источником всех на свете поэм.

(«Песня о себе»)

Он жаждет заразить нас собою, не образы создать, но импульсы и стимулы, повторяя опять и опять, что он не столько создатель поэм, сколько создатель поэтов.

«Читатель, — утверждал он, — всегда должен взять на себя свою долю работы в той же мере, в какой я выполняю свою. [В „Листьях травы“] я не столько стремлюсь утвердить или развить ту или иную тему, сколько ввести тебя, читатель, в атмосферу этой темы, этой мысли, дабы отсюда ты сам совершил свой полет».[14]

Отвергая общепринятую систему закостенелых поэтических ритмов, требуя, чтобы каждому биению крови соответствовало свое особое биение стиха, он тем самым революционизировал стихотворную ритмику. Ритмы в его лучших стихах эластичнее, сложнее, подвижнее, богаче, чем кажется с первого взгляда.

Свой белый стих — казалось бы. такой монотонный — Уитмен сделал податливым, гибким, чудесно приспособленным для ритмического выражения каждой мысли, каждой эмоции. Хотя его ритмика на поверхностный взгляд кажется примитивной и бедной, в действительности она отличается богатством эмоциональных оттенков. Напомню хотя бы стихотворение «Любовная ласка орлов», где буквально каждая строка живет своим собственным ритмом, наиболее соответствующим ее содержанию. Темпы отрывистых и быстрых движений сменяются здесь медлительными темпами любовной истомы, и в самой последней строке дается четкий; ритмический рисунок разъединения, разрыва двуединой «кружащейся массы».

Он своим

и она своим

раздельным путем.

Об этой раздельности Уитмен не только повествует в стихах — он изображает ее с помощью ритма.

Конечно, про многие стихотворения Уитмена можно с полным правом сказать, что они идут из головы, не из сердца. Роберт Луис Стивенсон насмешливо заметил и нем, что он даже оптимистом сделался не по собственной воле, а, так сказать, по взятым на себя обязательствам певца демократии: решил, что певец демократии должен быть таким-то и таким-то, и сделался таким но программе.

Конечно, это верно, но только отчасти. Уитмен действительно теоретик поэзии, но чего бы стоили теории Уитмена, если бы он не был поэтом! Никогда не удалось бы ему придать своим лучшим стихам ту гипнотизирующую заразительность музыки, которой он особенно силен. Читаешь его стихи «Памяти президента Линкольна» («Когда во дворе перед домом»), и тебе кажется, что где-то в величавом соборе слышится реквием, сыгранный на грандиозном органе. Поэма начинается рыданиями, и невозможно понять, каким изумительным способом Уитмену удалось добиться того, чтобы его неуклюжие строки ритмически изображали рыдания. Эти рыдания не мрачные: чем дальше, тем яснее слышится в них победа над болью, преображение скорби в широкий вселенский восторг.

Столь же музыкальна и композиция этой поэмы, основанная на чередовании трех лейтмотивов (птица, ветка сирени, звезда), которые, то появляясь, то исчезая, создают сложный и своеобразный музыкальный узор.

Справедливо сказал об этой поэме Т. С. Элиот, наиболее влиятельный английский поэт и критик первой половины XX века:

«Когда Уолт Уитмен пишет поэмы о сирени и птице, его теории становятся пустыми ненужностями».

Новаторство Уитмена в области поэтической формы давно уже привлекает внимание исследователей. Было дознано, что многие черты его стиля внушены ему древней литературой Востока — главным образом, речитативом Библии.

Первая особенность этого стиля — синонимический параллелизм: каждая вторая строка служит слегка измененным повторением первой:

Если бы тысяча великолепных мужчин предстали сейчас передо мною, это не удивило бы меня.

Если бы тысяча красивейших женщин явились сейчас передо мною, это не изумило бы меня.

(«Песня большой дороги»)

Гораздо чаще прибегает он к форме, которую можно назвать антитетическим параллелизмом. Эта форма состоит из двустиший, в которых вторая строка либо опровергает первую, либо является ее полным контрастом.

Таких параллелизмов в поэзии Уитмена множество:

Что, по-вашему, стало со стариками и юношами?

Что, по-вашему, стало с женщинами и детьми?

Или:

Почему многие мужчины и женщины, приближаясь ко мне, зажигают в крови моей солнце?

Почему, когда они покидают меня, флаги моей радости никнут?

Явственно выраженную речевую манеру восточных — преимущественно библейских — пророков мы находим, например, в его стихотворении «Тебе».

Ни у кого нет таких дарований, которых бы не было и у тебя,

Ни такой красоты, ни такой доброты, какие есть у тебя,

Ни дерзанья такого, ни терпенья такого, какие есть у тебя,

И какие других наслаждения ждут, такие же ждут и тебя.

Никому ничего я не дам, если столько же не дам и тебе,

Никого, даже бога, я песней моей не прославлю, пока я не прославлю тебя.

При такой поэтической форме каждая строка представляет собою законченное целое. В каждой сосредоточена замкнутая в этих тесных границах одна определенная мысль, никогда не выплескивающаяся за пределы строки. Типично для уитменской композиции такое, например, трехстишие:

Это поистине мысли всех людей во все времена, во всех странах, они родились не только во мне,

(пауза)

Если они не твои, а только мои, они ничто или почти ничто,

(пауза)

Если они не загадка и не разгадка загадки, они ничто.

(пауза)

(«Песня о себе»)

Три строки — три предложения, двадцать строк — двадцать предложений и т. д.

Казалось бы, философской поэзии полагается быть беспредметной, абстрактной. Тот, кто вдохновляется философскими истинами, чужд мелким подробностям повседневного быта. Но тем-то и замечательно творчество Уитмена, что для утверждения своих космически-широких идей он нередко пользовался целыми вереницами (то есть опять-таки каталогами) образов, выхваченных из окружающей его обыденной действительности. Здесь его рисунок артистически лаконичен и прост, краски свежи и точны, здесь он уверенный и сильный художник.

И хотя все эти мелкие зарисовки с натуры всегда подчинены у него общей философской концепции, каждая из них представляет собою самостоятельную художественную ценность для автора, вследствие чего сочувственное воображение читателей невольно дополняет своими подробностями то, что недосказано им. Здесь все дело в порядке чередования образов, в их искусном переплетении друг с другом. Образы простые, заурядные, встречающиеся на каждом шагу и в то же время многозначительные в своей совокупности. Что может быть ординарнее таких, например, дел и событий:

Матросы закрепили пароходик у пристани и бросили на берег доску, чтобы дать пассажирам сойти,

Младшая сестра держит для старшей нитки, старшая мотает клубок, из-за узлов у нее всякий раз остановка…

Маляр пишет буквы на вывеске лазурью и золотом…

Яхты заполняют бухту, гонки начались (как искрятся белые паруса),

Гуртовщик следит, чтобы быки но отбились от стада, и песней сзывает отбившихся,

Разносчик потеет под тяжестью короба (покупатель торгуется из-за каждого цента),

Невеста оправляет белое платье, минутная стрелка часов движется очень медленно,

Курильщик опия откинул оцепенелую голову и лежит с отвисающей челюстью,

Проститутка волочит шаль по земле, ее шляпка болтается сзади на пьяной прыщавой шее,

Толпа смеется над ее похабною бранью, мужчины глумятся, друг другу подмигивая.

(Жалкая, мне не смешна твоя брань, и я не глумлюсь над тобой!)

Президент ведет заседание совета, окруженный важными министрами…

Плотники настилают полы, кровельщики кроют крышу, каменщики кричат, чтобы им подали известь,

Рабочие проходят гуськом, у каждого на плече по корытцу для извести…

Одно время года идет за другим, пахарь пашет, косит косарь, и озимое сыплется наземь,

Патриархи сидят за столом с сынами и сынами сынов, и сыновних сынов сынами…

(«Песня о себе»)

Все это стихотворение похоже на ряд моментальных фотоснимков. Каждая строка — новый снимок. Но в этом пестром изобилии образов нет разнобоя — все они говорят об одном. Стихотворение завершается концовкой, которая связывает их воедино:

Город спит, и деревня спит,

Живые спят, сколько надо, и мертвые спят, сколько надо,

Старый муж спит со своею женою, и молодой — со своею,

И все они льются в меня, и я вливаюсь в них,

И все они — я.

Из них изо всех и из каждого я тку эту песню о себе.

(«Песня о себе»)

Помню, в молодости, когда я впервые знакомился с Уитменом, эти мелкие бытовые фотоснимки с натуры, воспринятые на фоне космических просторов и миллионов веков, чаровали меня своей новизной. Я долго не мог освободиться от их обаяния. Этот излюбленный метод американского барда — беспорядочный перечень разных событий и фактов, озаренных широкой философской идеей, которая всегда ощущается в них, — особенно удачно применен Уолтом Уитменом и тридцать третьем фрагменте его «Песне о себе».[15] Раздумьями об иллюзорности Пространства и Времени окрашен весь этот большой «каталог» неожиданных, метко обрисованных образов, ярче всего открывающих светлую природу его дарования. Мне чудилось в них что-то шаманское. Казалось, они действительно написаны в трансе, в экстазе.

И в то же время было невозможно не видеть, что в этом якобы хаотическом нагромождении образов есть идеальный порядок, внушенный безошибочным инстинктом художника. Попробуйте для опыта перетасовать образы в этом фрагменте, поменять их местами, и все сооружение рухнет, так как, хотя сам поэт называет эти страницы бредом («о, я стал бредить собою»), вся композиция бреда подчинена самым строгим канонам искусства.

Конечно, это не единственная форма, какую использовал Уитмен. Гэй Уилсон Аллен в статье «Литературная техника „Листьев травы“» указывает, что иные стихи «Листьев травы» построены в форме стансов: первая строка устанавливает общую тему, дальнейшие развивают ее, а последняя строка либо дублирует первую, либо подводит итог всему комплексу мыслей и образов.

Улыбнись и ты, сладострастная, с холодным дыханием земля!

Земля, твои деревья так сонны и влажны,

Земля, твое солнце зашло, — земля, твои горные кручи в тумане!

Земля, ты в синеватых стеклянных струях полнолунья!..

Земля, твои серые тучи ради меня посветлели!

Ты для меня разметалась, земля, — вся в цвету яблонь, земля!

Улыбнись, потому что идет твой любовник.

Правда, Уитмену далеко не всегда были доступны такие вершины поэзии. У него было много невдохновенных, программных стихов, придуманных для заполнения какого-нибудь определенного пункта в заранее намеченной им литературной программе. Из-за этих схематичных, сухих, мертворожденных стихов многие страницы его «Листьев травы» кажутся удручающе скучными. Например, тот цикл, который называется «Надписи» («Inscriptions») пли большая поэма, озаглавленная «Песня знамени на утренней заре» («Song of the Banner at Daybreak»). Ни одного взлета, ни одного свежего образа, радующего своей новизной.

Но среди всей этой томительной скуки вдруг зазвучат такие огнедышащие, громадного масштаба стихи, как «Дети Адама». «Тростник», «Памяти президента Линкольна» («Когда во дворе перед домом цвела этой весною сирень»), «Песня большой дороги», «Песня радости» и многие другие, в которых космический энтузиазм поэта выразился так вдохновенно, что, покорно подчиняясь их воздействию, приобщаешься к его энтузиазму и сам, а это было бы, конечно, невозможно, если бы в иные часы его жизни в нем не пробуждался гениальный художник.

ЕГО ЖИЗНЬ

1

Нынче Уолт Уитмен стал общепризнанным классиком. Длительный период борьбы за предоставление ему почетного места в истории американской — и всемирной — словесности закончился полной победой поэта. Одно из очень многих свидетельств прочности и бесспорности его окончательно завоеванной славы — величественный памятник, поставленный ему в одном из парков Нью-Йорка. Открытие этого памятника шумно приветствовали широкие массы Америки, причем американские писатели, выступавшие на этом торжестве, единогласно отметили могучее влияние Уолта Уитмена на литературу страны.

И в Соединенных Штатах и в Англии литература об Уитмене превратилась в непрерывный поток. Ни об одном из тех знаменитых писателей, которые при его жизни затмевали его, не печатается в настоящее время и десятой доли того количества книг и журнальных статей, какое в последние годы посвящается все новым исследованиям его биографии и творчества.

Родился Вальтер Уитмен 31 мая 1819 года в штате Нью-Йорк, на пустынном и холмистом Долгом острове, на берегу Атлантического океана, в малолюдном поселке Уост Хиллз (Западные холмы).

Долгий остров, по-английски Лонг-Айленд, своей формой похож на рыбу. Это длинная полоса земли протяжением в 120 миль, тесно примыкающая к тому островку, на котором расположен Нью-Йорк.

Там уже двести лет жили деды и прадеды Уитмена, патриархальные семьи голландских и английских фермеров, полупомещики, полукрестьяне. Жили сытно, работали дружно, книг не читали, любили лошадей, ходили в церковь, пили эль, доживали до глубокой старости.

Но семья поэта не унаследовала благополучия предков. То была обнищавшая, неудачливая, неприспособленная к жизни семья, обремененная психически больными детьми. Вальтер был, пожалуй, единственным здоровым ребенком в этой обширной и хилой семье.

Предки его матери Луизы были голландцы. Ее девичья фамилия — Ван Вельзор. Это была малограмотная, темная женщина, вечно занятая детьми и хозяйством. Кроме Вальтера, у нее было восемь человек детей. Вальтер и в зрелые годы любил ее, как малый ребенок. До конца ее жизни обоих связывала сердечная дружба.

Ее фламандская кровь сказывалась в нем: очень заметно — и в его крупной фигуре, и в его голубоватых глазах, и в его нежной и тонкой коже, и в его золотистом румянце, и в его спокойной флегматической походке, и, главное, в его замечательно ровном, благодушном, несуетливом характере.

С отцом у него не было особенной близости. Отец — вспыльчивый, молчаливый, угрюмый — порою покидал свою ферму, уходил в соседние городки и поселки и работал там топором и пилой: ставил, деревянные срубы домов, строил сараи, амбары.

Одно время Вальтер помогал ему плотничать, но, кажется, очень недолго, так как вообще никогда не стеснял себя долгой работой, и почти до сорокалетнего возраста не было, кажется, такого труда, которому он отдался бы всецело, со страстью.

Он был четырехлетним ребенком, когда его семья временно перекочевала в Бруклин, в новый дом, построенный руками отца. В настоящее время Бруклин — часть Нью-Йорка, а тогда это был самостоятельный город, который все еще назывался поселком. Мальчика отдали в бруклинскую школу. Учился он не хорошо, не плохо, на учителей производил впечатление посредственности.

Едва ему исполнилось одиннадцать лет. его взяли из школы, и там же. в Бруклине, он поступил на службу к адвокатам — отцу и сыну — в качестве конторскогорассыльного. Задумчивый, нерасторопный, медлительный, едва ли он был подходящим рассыльным. Но его хозяева были добры к нему: старались приохотить его к чтению, записали в библиотеку, и он стал запоем читать и Вальтера Скотта, и Купера, и «Тысячу и одну ночь».

Потом он перешел в услужение — тоже в качестве рассыльного «мальчика» — к одному бруклинскому врачу. От врача, впрочем, он тоже ушел через несколько месяцев и летом 1831 года поступил учеником в типографию местной еженедельной газетки «Патриот», издававшейся бруклинским почтмейстером.

Типографскому ремеслу обучал его старый наборщик, вскоре подружившийся с ним. Ни обид, ни притеснений, ни грубостей мальчик и здесь не видел. И так как у него было много досуга, он, двенадцатилетний, стал сочинять для газеты стишки и статейки, которые редактор «Патриота» охотно печатал, хотя в них не было и тени таланта.

Впрочем, вскоре Вальтер покинул газету почтмейстера и поступил в другую типографию, где с первых же дней приобрел репутацию неисправимого лодыря. Его новый хозяин, издатель бруклинской газетки «Звезда», насмешливо заметил о нем: «Ему даже трястись будет лень, если на него нападет лихорадка».[16]

Так он дожил до семнадцати лет. Широкоплечий и рослый, он казался гораздо старше. Больше всего он был похож на матроса. Каждое лето, когда ему надоедало работать в Бруклине, он уезжал на родную ферму, в глубь своего любимого острова, и часто уходил к берегам океана полежать на горячих песках.

Эта ранняя склонность к уединению, к молчанию — главнейшая черта его характера. Океан, песчаное прибрежье и небо — таков был привычный ему широкий пейзаж, который всю его жизнь сильно влиял нанего. С детства у него перед глазами были безмерные дали, огромный и пустой горизонт: ничего случайного и мелкого. С детства природа являлась ему в самом грандиозном своем выражении. Не отсюда ли та широта его образов, та «океаничность» его чувств и мыслей, которая и сделала его впоследствии космическим поэтом?

До поры до времени эти чувства и мысли, неясные ему самому, были словно заперты в нем, таились под спудом и никак не сказывались ни в его биографии, ни в его первоначальных писаниях.

Было похоже, что ему навсегда суждено затеряться в огромной толпе третьестепенных литературных ремесленников. Едва ли нашелся в то время человек, который рискнул бы предсказать ему великое литературное будущее.

2

В 1836 году он переселился в Нью-Йорк и там поступил в типографию наборщиком, но через несколько месяцев снова уехал на родину, где и прожил безвыездно четыре с половиною года.

Другие юноши как раз в этом возрасте покидают родные места и надолго бросаются в жизнь, как в бой, чтобы либо погибнуть, либо завоевать себе славу, а он удалился в свое захолустье и сделался школьным учителем в небольшом поселке Вавилоне. Эта работа не сулила ему ни карьеры, ни денег, но зато у него оставалось много свободного времени, чтобы бродить по берегам своего острова или целыми часами купаться в бухте, близ которой стоит Вавилон. А так как родители обучавшихся у него малышей были обязаны по очереди снабжать его пищей, жить впроголодь ему не пришлось.

«Вечно, бывало, думает о чем-то своем и тут же на уроке что-то пишет», — вспоминал через много лет его бывший ученик Сэндфорд Браун.[17]

Впрочем, вскоре Уитмен забросил учительство, переехал на север в городишко Гентингтон, в двух шагах от родительской формы, и там сделался редактором ежедневной газетки «Житель Долгого острова» («The Long Islander»), для которой добыл в Нью-Йорке типографский пресс и шрифты. Он не только редактировал эту газету, но и был единственным ее наборщиком, репортером, сотрудником. И каждый вечер превращался в почтальона: развозил ее на собственной лошади по окрестным городам и полям. Впоследствии на склоне лет он любил вспоминать с благодарностью, как приветливо встречали его под вечерними звездами фермеры, их жены и дочери. Впрочем, и этой работе скоро пришел конец, так как, не желая тратить на газетку слишком много труда, он стал выпускать ее все реже и реже. Издатели отказались финансировать дело, находившееся в таких ненадежных руках, и через несколько месяцев Уитмен снова учил детей в одном из соседних поселков.

Казалось, он нарочно старался не сделать себе карьеры. Живя в стране, где богатство играло такую громадную роль, он ни разу не соблазнился мечтой о наживе. «Доллары и центы для него не имели цены», — вспоминал о нем позднее его друг. В этот ранний период жизни и творчества Уитмена особенно наглядно сказалась хаотичность и зыбкость его социальной природы. С одной стороны, он как будто рабочий, типографский наборщик. Но в то же время он потомственный фермер, привязанный к старинному родовому гнезду, не вполне оторвавшийся от деревенской земли. Кроме того, он интеллигент — школьный учитель, редактор газет, журналист.

Таких хаотически-многообразных людей было немало в тогдашней Америке. Еще так слаба была в этой стране дифференциация классов, что один и тот же человек сплошь и рядом совмещал в себе и мелкого буржуа, и рабочего, и крестьянина, и представителя интеллигентных профессий. Тридцатые годы были не в силахпридать каждому гражданину заокеанской республики устойчивый, законченный облик. Даже в более позднюю пору — в пятидесятых годах — Карл Маркс имел основания сказать о Соединенных Штатах, что хотя там уже имеются классы, «но они еще не отстоялись».[18] Процесс их стабилизации происходил очень медленно. В эпоху детства и юности Уитмена классы в его стране были так текучи, подвижны, изменчивы, границы между ними были до такой степени стерты, что всякий легко и свободно переходил из одной общественной группы в другую, и сегодняшний иммигрант-пролетарий мог завтра же превратиться в земельного собственника.

Другой особенностью ранней биографии Уитмена кажется мне та атмосфера покоя, приволья, уюта, беспечности, которой были окружены все его дела и поступки.

Борьба за существование, конечно, была и для него обязательной, ведь он. как всякий «человек из низов», был вынужден в поте лица добывать себе хлеб, но какою легкою кажется эта борьба по сравнению с той, какую приходилось вести писателям-разночинцам в тогдашней Европе.

В те самые годы в далекой России, в Петербурге Бенкендорфа и Дубельта, мыкался по сырым и вонючим «петербургским углам» сверстник Вальтера Уитмена — Некрасов, и не было дня в его жизни, когда бы перед ним не вставал ультиматум: либо каторжный труд, либо голод. С полным правом говорил он о себе и о своей «окровавленной» музе:

Чрез бездны темные Насилия и Зла,

Труда и Голода она меня вела.

Весною 1841 года Уолт Уитмен, после долгого безвыездного проживания в родном захолустье, наконец-то переселился в Нью-Йорк и там семь лет кряду неприметно работал в различных изданиях то в качестве наборщика, то в качестве сочинителя очерков, рассказов и злободневных статей.

В 1842 году он по заказу какого-то общества трезвости написал роман против пьянства для мелкого журнала «Новый свет». В журнале об этом романе печатались такие рекламы:

Вниманию любителей трезвости!

«ФРАНКЛИН ИВЕНС, ИЛИ ГОРЬКИЙ ПЬЯНИЦА»,

современная повесть

ЗНАМЕНИТОГО АМЕРИКАНСКОГО АВТОРА

Читайте и восхищайтесь!

Талант автора и захватывающий сюжет

обеспечивают роману шумный успех!

Повесть написана специально для журнала «Новый свет» одним из лучших романистов Америки, дабы способствовать великому делу — вырвать американское юношество из пасти дьявола спиртных напитков!

Впоследствии Уитмен любил утверждать, будто, сочиняя этот антиалкогольный роман, он часто отрывался от рукописи и выбегал вдохновляться стаканами джина в соседний питейный дом под вывеской «Оловянная кружка».

Роман был неправдоподобен и прямолинейно наивен. Чувствовалось, что автор нисколько не увлечен своей темой. И такое же равнодушие почти во всех его тогдашних писаниях. Ни одной самостоятельной мысли, ни одного сколько-нибудь смелого образа. Еще до приезда в Нью-Йорк он сделался членом господствующей Демократической партии и, послушно выполняя ее директивы, стал одним из ее бесчисленных рупоров. В 1846 году ему было предоставлено место редактора партийной газеты «Бруклинский орел», но и здесь он не проявил никакой самобытности.

Демократическая партия при всей своей радикальной фразеологии всячески противилась скорейшему освобождению негров. Уитмен в то время вполне разделял взгляды партии. Когда «демократы» настаивали на завоевании Мексики, он писал в своей газетке, что «мексиканцы невежественны», абсолютно коварны и полны предрассудков и что «во имя прогресса» необходимо отнять у них землю. В негритянском вопросе он сурово порицал «нетерпеливцев», «фанатиков», которые требуют немедленного раскрепощения негров. Не раз высказывал он опасения, что сторонники крайних мер — правые и левые — приведут Соединенные Штаты к распаду и к гибели.[19]

Казалось, что квиетизм, пассивность, непротивление злу на всю жизнь останутся главными чертами его личности. Ньютон Арвин отмечает в своей книге, что, хотя смолоду Уитмен был отличным пловцом, он никогда не любил плыть против ветра пли бороться с течением. «Я обладал необыкновенной способностью очень долго лежать на воде, — вспоминает поэт в беседе с Хоресом Траубелом. — Ляжешь на спину, и пусть тебя несет, куда хочет. Плыть таким образом я мог без конца».

Эти слова чрезвычайно характерны для самых первооснов психологии Уитмена. «Думая о подлинном Уитмене, — проникновенно говорит Ньютон Арвин, — отнюдь не представляешь себе человека, который неистово бьется с идущими на него огромными волнами, готовыми его сокрушить: чаще всего он рисуется нам спокойным пловцом, который лег на спину и плывет, вверяясь дружественной и надежной стихии».

Вообще протест, негодование, гнев были чужды его темпераменту. Один из его друзей вспоминает, что даже докучавших ему комаров он не отгонял от себя. «Мы, остальные, были доведены комарами до бешенства, а он не обращал на них внимания, словно они не кусали его».

И вечно он напевал, беспрестанно мурлыкал какую-нибудь мажорную песню, но говорил очень редко, по целым неделям ни слова, хотя слушателем был превосходным.

Одевался он в те ранние годы щеголем: легкая тросточка, бутоньерка, цилиндр. Ему нравилось праздно бродить по Нью-Йорку, внимательно разглядывая толпы прохожих.

Был он тогда большим театралом. В качестве представителя прессы он пользовался правом свободного входа во все многочисленные театры Нью-Йорка. Лучшие артисты всего мира выступали тогда перед нью-йоркскими зрителями. Особенно увлекался поэт приезжей итальянской оперой: те же знаменитые певцы и певицы, которые с таким успехом гастролировали в сороковых годах и у нас в Петербурге — Рубини, Альбони, Полина Виардо и др., - пели несколько сезонов в Америке, и Уитмен считал их гастроли важнейшими событиями своей впечатлительной юности.

По бесконечно длинному Бродвею (главная артерия Нью-Йорка) проносились тогда со звоном и грохотом неуклюжие омнибусы. На козлах восседали быстроглазые, дюжие весельчаки-кучера. Среди них были свои знаменитости. Завидев Уитмена, они дружески здоровались с ним и охотно сажали его рядом с собою. Он читал им наизусть отрывки из Шекспирова «Юлия Цезаря», стараясь перекричать многоголосую улицу, а они с подлинно извозчичьим юмором рассказывали ему всякие (по большей части не слишком пристойные) эпизоды из собственной жизни.

Вообще друзей у него было множество, особенно среди простого люда. Уже тогда стала проявляться в нем та черта его личности, которую он называл «магнетизмом»: плотники, мастеровые, паромщики встречали его как лучшего друга и приветствовали с большой фамильярностью.

Ему было уже за тридцать, и голова у него поседела, а никто, даже он сам, не догадался, что он гений, великий поэт. Приближаясь к четвертому десятку, он не создал еще ничего, что было бы выше посредственности: вялые рассказцы в стиле Готорна и Эдгара По, которым тогда все подражали, с обычными аллегориями, Ангелами Слез и лунатиками да дилетантские корявые стихи, которые, впрочем, янки-редактор напечатал однажды с таким примечанием: «Если бы автор еще полчаса поработал над этими строчками, они вышли бы необыкновенно прекрасны»,[20] — да мелкие газетки, которые он редактировал, истощая терпение издателей, вот и все его тогдашние права на благодарную память потомства.

Раз (в 1848 году) он даже ездил на гастроли в Новый Орлеан сотрудничать в газете «Полумесяц» (таково фигуральное прозвище Нового Орлеана), но не прошло и трех месяцев, как он снова сидел у Пфаффа в своем любимом кабачке на Бродвее.

Так без всякого плана прожил он половину жизни, не гоняясь ни за счастьем, ни за славой, довольствуясь только тем, что само плыло к нему навстречу, постоянно сохраняя такой вид, будто у него впереди еще сотни и тысячи лет, и, должно быть, его мать не раз вздыхала: «Хоть бы Вальтер женился что ли или поступил куда-нибудь на место»; и обиженно роптали его братья: «Все мы работаем, один Вальтер бездельничает, валяется до полудня в кровати»; и суровый отец, фермер-плотник, заставил тридцатипятилетнего сына взяться за топор, за пилу: «это повыгоднее статеек и лекций» (и действительно, оказалось выгоднее строить и продавать деревянные фермерские избы), — когда вдруг обнаружилось, что этот заурядный сочинитель есть гений, пророк, возвеститель нового евангелия.

3

И вдруг вся его жизнь изменилась, как в сказке. Он стал как бы другим человеком. Вместо того чтобы плыть по течению, лениво отдаваясь волнам, он впервые в жизни наметил себе далекую, трудно достижимую цель и отдал все силы на преодоление преград, которые стояли между ею и им. Впервые обнаружилась в нем упрямая, фламандская воля. Начался наиболее трудный, наиболее важный, подлинно творческий период его биографии — единственно интересный для нас.

Самое странное в биографии Уитмена — это внезапность его перерождения. Жил человек, как мы все, дожил до тридцати пяти лет — и вдруг ни с того ни с сего оказался пророком, мудрецом, боговидцем. Еще вчера в задорной статейке он обличал городскую управу за непорядки на железных дорогах, а сегодня пишет евангелие для вселенского демоса! «Это было внезапное рождение Титана из человека», — говорит один из его почитателей. «Еще вчера он был убогим кропателем никому не нужных стишков, а теперь у него сразу возникли страницы, на которых огненными письменами начертана вечная жизнь. Всего лишь несколько десятков подобных страниц появилось в течение веков сознательной жизни человечества». Сам Уитмен об этом своем перерождении свидетельствует так:

Скажи, не приходил к тебе ни разу

Божественный, внезапный час прозрения,

Когда вдруг лопнут эти пузыри

Богатств, книг, обычаев, искусств,

Политики, торговых дел, любви

И превратятся в сущее ничто?

(«Скажи, не приходил к тебе ни разу»)

К нему, по его словам, этот «божественный час прозрения» пришел в одно июльское ясное утро в 1853 или 1854 году.

«Я помню, — пишет он в „Песне о себе“, — было прозрачное летнее утро. Я лежал на траве… и вдруг на меня снизошло и простерлось вокруг такое чувство покоя и мира, такое всеведение, выше всякой человеческой мудрости, и я понял… что бог — мой брат и что его душа — мне родная… и что ядро всей вселенной — любовь».

Мы не верим в такие мгновенные перерождения: Савл, чтобы сделаться Павлом, должен быть Павлом и раньше. Когда Уитмен писал свои тусклые журнальные очерки или целыми днями валялся на прибрежье Лонг-Айленда, кто скажет, какие вещие чувства, без очертаний и форм, невнятные ему самому, клубились, как туман, в его уме? Ведь впоследствии он сам говорил, что где-то в тайной лаборатории мозга его книга готовилась исподволь, что сам он ничего не знал о ней и даже удивился, когда из своего тайника она нечаянно вышла в свет. Хоть мы и не можем понять, почему из мелких зеленых листочков вдруг вырастает огромный пунцовый цветок, такой непохожий на них, мы знаем, что он весь создан ими, подготовлен ими, где-то издавна в них таился, чтобы вдруг в одну ночь возникнуть таким неожиданным чудом!

Правда, одно время казалось, что жизнь Уитмена все еще движется по прежнему руслу. Возвратившись с юга, он опять поселился в Бруклине и там примкнул было к новой политической партии фри-сойлеров (Free Soil — «Свободная земля»), более левой, чем та, к которой он принадлежал до той поры,[21] но вскоре совсем отошел от политики, стал все чаще уединяться на родительской ферме или на берегу океана, исписывая груды бумаги своим тонким, извилистым почерком, и его семья с удивлением почувствовала, что теперь-то впервые у него появился какой-то жизненный план. «Уж не собирается ли он выступать перед публикой с лекциями? Он наготовил их целые бочки!» — говорила его простодушная мать о бесчисленных черновиках его рукописей.[22]

Но, конечно, всецело отдаться своему новому труду он не мог. Приходилось хоть изредка писать для газет. К тому же его отец стал все чаще прихварывать, и надо было с топором в руках помогать ему в его работе — на постройке бруклинских домов.

И все же семилетие с 1849 по 1855 год в жизни Уитмена совершенно особое: это годы такого целеустремленного, сосредоточенного, упорного творчества, какого до той поры он не знал никогда, годы напряженной духовной работы. Эта-то работа и привела его, одного из заурядных журналистов, какими в то время кишела страна, к созданию бессмертной книги, завоевавшей ему всемирную славу.

Принимаясь за эту книгу, Уитмен ставил себе такие задачи, которые могли быть по плечу только гению. И первая задача была в том, чтобы сделать книгу подлинно американскую, народную, выражающую, так сказать, самую душу Америки.

В то время в публицистике Штатов не раз высказывалась горькая истина, чрезвычайно обидная для национального самолюбия гордой заокеанской республики, что все ее искусство — подражательно, что она еще не создала своего, подлинно американского искусства, которое могло бы сравняться с достижениями «феодальной» Европы — так по инерции называли Европу тогдашние янки, хотя Европа давно уже кипела в капиталистическом индустриальном котле и ее «феодализм» стал явлением архивно-музейным.

А так как американцы сороковых и пятидесятых годов были непоколебимо уверены, что во всем остальном они уже опередили Европу, они не могли примириться со своим отставанием в области литературы, поэзии, музыки, живописи. Хотя в литературе у них уже проявили себя большие таланты — и Вашингтон Ирвинг, и Фенимор Купер, и только что умерший Эдгар По, и философ-моралист Эмерсон, общепризнанный представитель рафинированных интеллигентских кругов Новой Англии, и сладкозвучный Генри Лонгфелло, автор «Псалма жизни» и «Песен о рабстве», — но почти все они были свято верны европейским традициям, руководились в своем творчестве европейскими вкусами, и национально-американского было в них мало. Соединенным Штатам, по убеждению Уитмена, были нужны не такие поэты, и мало-помалу им овладела уверенность, что именно он, Вальтер Уитмен, бруклинский наборщик, «любовник нью-йоркской панели», призван явиться миру как зачинатель новой национально-американской поэзии.

«Задача стояла перед ним колоссальная, — говорит его биограф Хью Айнсон Фоссет, — и он решил выполнить ее, хотя бы для этого потребовалась вся его жизнь. Он решил сделаться голосом, телом, многоликим воплощением своих Штатов».

По весьма правдоподобной догадке того же биографа это решение впервые приняло определенную форму в 1848 году, когда Уитмен, совершив путешествие в Новый Орлеан и обратно, побывал в семнадцати штатах и проехал — по озерам, рекам, прериям — свыше четырех тысяч миль.

«Американцы — самый поэтический народ из всех когда-либо обитавших на нашей планете, — таково было кичливое убеждение, с которым Уитмен вернулся из странствий. — Соединенные Штаты сами по себе есть поэма».

Поэма, еще никем не написанная, и Уитмен решил написать ее.

Впоследствии он не раз утверждал, что вся его книга, от первой до последней строки, продиктована ему тогдашней Америкой. В одном стихотворении у него так и сказано: «Всякий, кто захочет узнать, что такое Америка, в чем отгадка тон великой загадки, какой является для всех чужеземцев атлетическая демократия Нового Света, пусть возьмет эту книгу, и вся Америка станет понятна ему».

«Это самая американская книга из всех, какие были написаны в стихах или в прозе, — вторили ему позднейшие критики. — Это наиболее верное зеркало молодой демократии США».

4

Америка переживала тогда счастливейший период своего бытия, период головокружительных удач и светлых, хотя и неосуществимых надежд.

Главным населением Штатов все еще было фермерство. Оно до поры до времени пользовалось невиданной в мире свободой, ибо, по выражению В. И. Ленина, основой земледелия в тогдашней Америке было «свободное хозяйство свободного фермера на свободной земле, свободной от всех средневековых пут, от крепостничества и феодализма, с одной стороны, а с другой стороны, и от пут частной собственности на землю».[23]

Эта «свобода от пут частной собственности на землю» коренилась в большом изобилии девственных, незаселенных земель, которые в течение всей юности Уитмена государство щедро раздавало желающим.

Очень заметной чертой в психологии каждого рядового американца, жившего в ту эпоху, было горделивое чувство, что родная страна гигантски разрастается на юг и на запад. В 1816 году создан был новый штат Индиана, в 1817 — новый штат Миссисипи, в 1818 — штат Иллинойс, в 1819 — штат Алабама, в 1821 — штат Миссури, и это быстрое овладение широкими пространствами свободной земли от Атлантического океана до Тихого закончилось к началу пятидесятых годов присоединением Невады, Утаха и «золотого дна» — Калифорнии.

В такой короткий срок, когда одно поколение еще не успело смениться другим, то есть на протяжении одной человеческой жизни, небольшое государство, ютившееся между Атлантическим океаном и рекой Миссисипи, вдруг превратилось в одну из великих держав, завладевшую огромным континентом. Было тринадцать штатов, а стало тридцать четыре.

Беспримерно быстрое расширение границ Североамериканской республики вошло в сознание многих современников Уитмена как великий национальный триумф.

Для того чтобы конкретно представить себе, что это было за чувство, достаточно прочесть хотя бы несколько строк из той заносчивой речи, которую цитирует Уитмен в одной из своих позднейших статей.

«Еще недавно, — говорил оратор, типичный янки уитменской эпохи, — Соединенные Штаты занимали территорию, площадь которой не достигала и 900 тысяч квадратных миль. Теперь это пространство расширено до четырех с половиной миллионов! Наша страна стала в пятнадцать раз больше Великобритании и Франции, взятых вместе. Ее береговая линия, включая Аляску, равна окружности всего земного шара… Если бы поселить в ней людей так же густо, как живут они в нынешней Бельгии, ее территория могла бы вместить в себя всех обитателей нашей планеты. И так как самым обездоленным, самым бедным из сорока миллионов наших сограждан обеспечено у нас полное равноправие, мы можем с гордостью…»[24] и т. д., и т. д., и т. д.

И главное: огромные пространства этой плодородной земли были еще невозделанной новью. Даже в 1860 году из двух тысяч миллионов акров, которыми в ту пору владела республика, была использована лишь пятая часть. Четыре пятых были целинными землями, которые еще предстояло заселить и возделать. Потому-то эти незаселенные целинные земли были предоставляемы в полную собственность всякому, кто мог и хотел потрудиться над ними. Это, конечно, на многие десятилетия замедлило пролетаризацию Штатов. Всякий неудачник, всякий бездомный бедняк мог легко превратиться в фермера и спастись от угрожавшего ему фабричного гнета: наличие вольных, тучных, хлебородных земель отвлекало рабочие руки от заводов и фабрик, чрезвычайно высоко поднимало заработную плату и сильно тормозило создание той однородной пролетарской массы, для формирования которой необходимо раньше всего безземелье. Тогдашний американский рабочий был полуфабричный, полуфермер, и это до поры до времени отчуждало его от его европейских товарищей, так как шансов на житейский успех у него было значительно больше.

Конечно, лучшие земли были скоро расхватаны, и многие участки, принадлежавшие государству, очутились в руках у спекулянтов и всевозможных пройдох. Все же земли было вдоволь, и в этом изобилии свободной земли заключалась основная причина, замедлившая классовую дифференциацию США.

Большинством американского народа эта временная ситуация была принята за всегдашнюю. Народ простосердечно уверовал, что все катастрофы уже позади, а впереди безоблачно-счастливая, богатая, сытая жизнь, обеспеченная ему «конституцией братства и равенства» чуть ли не до скончания века. Нельзя было даже представить себе, какие могут случиться события, которые способны помешать расцвету всеобщего преуспевания и счастья.

Позднее, в 1881 году, Уитмен выразил общераспространенное убеждение своих сограждан, давая в известном двустишии такую наивно-радостную формулу прогресса:

В мыслях моих проходя по Вселенной, я видел, как малое, что зовется Добром, упорно спешит к бессмертию.

А большое, что называется Злом, спешит раствориться, исчезнуть и сделаться мертвым.

Демократия не знала тогда, что чуть только на Западе иссякнут свободные земли, социальная борьба разыграется с беспощадной свирепостью, которая во многом перещеголяет Европу; что не за горами то время, когда власть над страной окажется в руках плутократии; что под прикрытием того же республиканского «братства и равенства» возникнет Америка банков, монополий, трестов и миллиардеров. Ничего этого американская демократия не знала тогда, и ей чудилось, что перед нею прямая дорога к беззаботному и мирному довольству, еще не виданному на нашей земле.

В этой-то счастливой атмосфере всеобщего оптимизма и протекла бестревожная молодость Уитмена. В ней-то и создалась его книга. Зачинателями той благополучной эпохи, ее апостолами считались в ту пору президент Соединенных Штатов Томас Джефферсон (1748–1826) и один из его крупнейших преемников на президентском посту — Эндрю Джексон (1767–1845). Эти люди были кумирами тогдашних демократических масс. Отец Уитмена преклонялся перед ними и по распространенному среди американских патриотов обычаю назвал своих сыновей их именами.

Поэзия Уитмена носит на себе живой отпечаток этой демократической эры Джефферсона и Джексона. Вдумчивый исследователь социально-политических и философских идей поэта Ньютон Арвин так и говорит в своей книге: «Он рос и созревал в такие годы, которые, хоть и видели много страданий и бедствий, были годами бурного роста материальных богатств и радостного расширения наших границ. Он принадлежал к тому социальному слою, который все еще был молод и полон надежд. Он общался только с такими людьми, которые при всей своей „малости“ чувствовали, что перед ними весь мир и что под руководством партии Джефферсона и Джексона они неизбежно придут к благоденствию, довольству и сытости».

Этим-то оптимистическим чувством доверху полна книга Уитмена, потому что, как мы ниже увидим, она явилась всесторонним отражением не только тогдашней американской действительности, но и тогдашних американских иллюзий.

Издателя для книги не нашлось. Уитмен набрал ее сам и сам напечатал (в количестве 800 экземпляров) в одной маленькой типографии, принадлежавшей его близким друзьям. Книга вышла в июле 1855 года, за несколько дней до смерти его отца, под заглавием «Листья травы». Имя автора на переплете не значилось, хотя в одной из напечатанных в книге поэм была такая строка:

Я, Уолт Уитмен, сорвиголова, американец, и во мне вся вселенная.

До выхода своей книги он называл себя Вальтером. Но Вальтер для английского уха — аристократическое, «феодальное» имя. Поэтому, чуть только Уитмен создал свою «простонародную» книгу, он стал называть себя не Вальтер, а гораздо фамильярнее — Вальт (Walt — по английской фонетике Уолт). Это все равно, как если бы русский писатель вместо Федора стал называть себя Федя.

Книга вышла в коленкоровом зеленом переплете, на котором были оттиснуты былинки и листья травы.

К книге был приложен дагерротипный портрет ее автора — седоватый красавец в рабочей блузе, обнаженная шея, небольшая круглая бородка, одна рука в кармане, другая на бедре и тонкое, мечтательное, задумчивое выражение лица. И этой одеждой, и позой автор подчеркивал свою принадлежность к народным «низам».

Книгу встретили шумною бранью. «Бостонский вестник» («Boston Intelligencer»), отражавший вкусы наиболее чопорных кругов Новой Англии, заявил, что это «разнородная смесь высокопарности, самохвальства, чепухи и вульгарности».

Популярный в то время критик Руфус Гризуолд (Rufus W. Griswold), ныне известный лишь тем, что он клеветнически исказил биографию Эдгара По, посвятил «Листьям травы» такие ядовитые строки в юмористическом еженедельнике «Момус»:

Ты метко назвал свою книгу, дружище!

Ведь мерзость — услада утробы твоей

И «Листья травы» — подходящая пища

Для грязных скотов и вонючих свиней.

А людям гадка твоя книга гнилая,

Чумная, заразная книга твоя.

И люди твердят, от тебя убегая:

«Ты самая грязная в мире свинья!»[25]

Очень удивился бы автор свирепой рецензии, если бы ему сказали, что именно за эту «чумную», «заразную» книгу Уолту Уитмену поставят в Нью-Йорке памятник, что она будет переведена на десятки языков всего мира и станет в глазах миллионов людей самой замечательной книгой, какую когда-либо создавала Америка.

В другом месте этот же Руфус Гризуолд назвал книгу Уитмена «кучей навоза» и требовал, чтобы власти запретили ее.[26]

То и дело почтальоны приносили Уолту Уитмену новые экземпляры его книжки: это те, кому он посылал ее в дар, с негодованием возвращали ее. Знаменитый поэт Джон Уитьер (Whittier) бросил ее в огонь.

И вдруг пришло письмо от самого Эмерсона, наиболее авторитетного из всех американских писателей, пользующегося огромным моральным влиянием на читательские массы страны. Так как Эмерсон жил в ту пору в деревушке Конкорд (неподалеку от Бостона), принято было называть его «Конкордский мудрец». Каждая его статья, каждая публичная лекция были событиями американской общественной жизни, и потому можно себе представить, как взволновался Уолт Уитмен, когда получил от него такое письмо:

«Только слепой не увидит, какой драгоценный подарок ваши „Листья травы“. Мудростью и талантом они выше и самобытнее всего, что доселе создавала Америка. Я счастлив, что читаю эту книгу, ибо великая сила всегда доставляет нам счастье» и т. д.

Восторг Эмерсона объясняется главным образом тем, что Эмерсон увидел в книге Уитмена свои собственные идеи и чувства, к которым, как ему показалось, Уолт Уитмен, «человек из народа», пришел самостоятельным путем.

Получив это горячее письмо, Уитмен удалился на восточный берег своего Долгого острова и там в уединении провел все лето, создавая новые стихи для нового издания «Листьев травы». Впоследствии он называл это лето «счастливейшим периодом своей жизни». Осенью он опять появился в Нью-Йорке и, убедившись, что его обруганная критиками книга остается нераспроданной на книжных прилавках, решил принять отчаянные меры, чтобы привлечь к ней внимание читателей. В Нью-Йорке и в Бруклине у него, как у старого журналиста, были дружеские связи в нескольких газетных редакциях, и он своеобразно воспользовался этими связями: написал хвалебные заметки о себе и о собственной книге и попросил напечатать их под видом рецензий.

Вот одна из этих саморекламных статеек, написанная им для «Ежедневного бруклинского Таймса»: «Чистейшая американская кровь, — здоров, как бык, — отличного телосложения, — на всем теле ни пятнышка, — ни разу не страдал головной болью или несварением желудка, — аппетит превосходный, — рост шесть футов, — никогда не принимал никакого лекарства, — пьет одну только воду. — любит плавать в заливе, в реке или в море, — шея открытая, — ворот рубахи широкий и гладкий, — лицо загорелое, красное, — лицо дюжего и мускулистого любовника, умеющего крепко обнять, — лицо человека, которого любят и приветствуют все. особенно подростки, мастеровые, рабочие, — вот каков этот Уолт Уитмен, родоначальник нового литературного племени».

В таком же духе написал он о себе в журнале «Democratic Review»:

«Наконец-то явился среди нас подлинный американский поэт! Довольно с нас жалких подражателей! Отныне мы становимся сами собой… Отныне мы сами зачинаем гордую и мощную словесность! Ты вовремя явился, поэт!»

Новейшие биографы Уитмена оправдывают эту саморекламу твердой убежденностью поэта, что его книга насущно нужна человечеству.

«В своих глазах, — говорит Хью Фоссет, — он был не просто частное лицо, сочинившее диковинную книгу, которой, пожалуй, суждено остаться непонятой, — нет, он считал себя голосом новой породы людей, которые придут к самопознанию только благодаря его книге».

Нет сомнения, что это было именно так. Мы видели, что никакого личного честолюбия, никакого карьеризма в характере Уитмена не было. Даже в юные годы он всегда оставался в тени, и безвестность не была ему в тягость. Несомненно, он не написал бы своих самохвальных заметок, если бы не верил в великую миссию, которую на его плечи возложила история.

В этой своей миссии он не усомнился ни разу и, для того чтобы окончательно посрамить маловеров, полностью напечатал в новом издании «Листьев травы» (1856) хвалебное письмо Эмерсона, не испросив разрешения у автора, причем на переплете оттиснул приветственную фразу ил письма.

Это нисколько не помогло его книге. Напротив, ругательства критиков еще пуще усилились. Спрос на нее был ничтожен. Казалось, она потерпела окончательный крах. «Автор столько же смыслит в поэзии, сколько свинья в математике», — писал о нем «Лондонский критик».[27]

Единственным человеком, который верил тогда в счастливую судьбу этой книги, был ее обесславленный автор. Отвергнутый, осмеянный, он один продолжал утверждать, что его книгой начинается новая эра в истории американской поэзии, и воскликнул, обращаясь к Нью-Йорку:

Ты, город, когда-нибудь станешь знаменит оттого,

Что я в тебе жил и пел.

(«Тростник»)

В ту пору это казалось нелепой бравадой. Но понемногу, начиная с 1860 года, в разных концах Америки стали появляться одинокие приверженцы «Листьев травы». Эти энтузиасты провозгласили Уитмена учителем жизни и сплотились вокруг него тесным кольцом. Впрочем, было их очень немного, и они не имели большого влияния на вкусы своих современников.

Каковы были эти вкусы, можно судить по статье, напечатанной тогда же, в 1860 году, в солидном лондонском журнале «Westminster Review» (октябрь):

«Если бы творения мистера Уитмена, — говорится в статье, — были напечатаны на бумаге столь же грязной, как они сами, если бы книга имела вид, обычно присущий литературе этого сорта, литературе, недостойной никакой иной критики, чем критика полицейского участка, — мы обошли бы эту книгу молчанием, так как, очевидно, она не имеет никакого касательства к той публике, с которой беседуем мы. Но когда книжка, сплошь состоящая из наглого бесстыдства и грязи, преподносится нам во всем блеске типографского искусства, то…» Отсюда для английского критика явствовало, что нравственное разложение Соединенных Штатов чревато роковыми последствиями.

Таков был отзыв серьезного английского журнала о третьем — наиболее полном и тщательно переработанном — издании «Листьев травы».[28]

И все же первая настоящая слава пришла к Уитмену из той же Англии во второй половине шестидесятых годов, причем и там его признали на первых порах отнюдь не те «широкоплечие атлеты из Народа», от лица которых он создавал свои песни, а люди старинной духовной культуры, тончайшие ценители искусств. Открыл его Олджернон Суинберн, последний классик викторианской эпохи. В одной из своих статей он сравнил Уитмена с гениальным Вильямом Блейком, а позднее посвятил ему стихи, в которых обратился к нему с горячим призывом:

Хоть песню пришли из-за моря,

Ты, сердце свободных сердец!

Стихи были напечатаны в сборнике «Предрассветные песни» («Songs Before Sunrise») и озаглавлены: «Вальтеру Уитмену в Америку».

«У твоей души, — говорилось в стихах, — такие могучие крылья, ее вещие губы пылают от пульсации огненных песен… Твои песни громче урагана… Твои мысли — сонмище громов… Твои звуки, словно мечи, пронзают сердца человеческие и все же влекут их к себе, — о, спой же и для нас свою песню».

Вскоре оттуда же, из Англии, Уильям Россетти, член прерафаэлитского братства, написал Уолту Уитмену, что считает его подлинным «основоположником американской поэзии» и что Уитмен, по его убеждению, «далеко превосходит всех современных поэтов громадностью своих достижений». Письмо явно отражало восторженное мнение об Уитмене того круга английских художников, поэтов, мыслителей, в котором вращался автор. Это было мнение и Данте Габриэля Россеттн, и Уоттса-Дэнтона, и Вильяма Морриса, и Берн Джонса, и Мэдокса Брауна и многих других, так или иначе примыкавших к прерафаэлитскому братству. Уильям Россетти обнародовал в Лондоне сокращенное издание «Листьев травы», и это издание завоевало Уитмену таких почитателей среди англичан, как уже упомянутый мною шекспировед Эдуард Дауден, историк итальянского Ренессанса Джон Эддингтон Саймондс, представителей той старинной — якобы «феодальной» — культуры, на которую Уитмен так грозно обрушивался в своих «Листьях травы».

Саймондс об этой книге писал: «Ни Гете, ни Платон не действовали на меня так, как она», — и посвятил ей большую статью, где изображал Уолта Уитмена чудотворным целителем отчаявшихся, потерявших веру людей.

Там же, в Англии, в тех же кругах, нашлась женщина, которая всей своей жизнью доказала, каким колоссально-могучим может быть влияние поэзии Уитмена.

«Мне и в голову не приходило, — заявила она, — что слова могут перестать быть словами и превратиться в электрические токи. Хотя я человек довольно сильный, я буквально изнемогала, читая иные из этих стихов. Словно меня мчали по бурным морям, по вершинам высоких гор, ослепляли солнцем, оглушали грохотом толпы, ошеломляли бесчисленными голосами и лицами, покуда я не дошла до бесчувствия, стала бездыханной, полумертвой. И тут же рядом с этими стихами — другие, в которых такая спокойная мудрость и такое могущество мысли, столько радостных, солнечных, широких просторов, что омытая ими душа становится обновленной и сильной».

Это была Анна Гилкрайст, вдова известного автора лучшей биографии Вильяма Блейка, талантливая, широко образованная, пылкая женщина. Восхищенная книгой Уитмена, она заочно влюбилась в него, предложила ему в откровенном письме свое сердце (которое он очень деликатно отверг), приехала из Англии со своей семьей в Америку и стала лучшим его другом до конца своих дней, пропагандируя его книгу в американской печати.

И это не единственный случай такого сильного влияния поэзии Уитмена. Эдуард Карпентер, английскийпоэт, моралист и философ, в одной из своих статей заявил:

«О влиянии Уитмена на мое творчество я здесь не упоминаю потому же, почему не говорю о влиянии ветра и солнца. Я не знаю другой такой книги, которую я мог бы читать и читать без конца. Мне даже трудно представить себе, как бы я мог жить без нее! Она вошла в самый состав моей крови… Мускулистый, плодородный, богатый, полнокровный стиль Уолта Уитмена делает его навеки одним из вселенских источников нравственного и физического здоровья. Ему присуща широкость земли».

«Вы сказали слова, которые нынче у самого господа бога на устах», — писал он Уитмену в одном из своих восторженных писем.

«Он обрадовал меня такою радостью, какой не радовал уже многие годы ни один из новых людей, — писал позднее знаменитый норвежский писатель Бьернстерне-Бьернсон. — Я и не чаял, чтобы в Америке еще на моем веку возник такой спасительный дух! Несколько дней я ходил сам не свой под обаянием этой книги, и сейчас ее широкие образы нет-нет да и нагрянут на меня, словно я в океане и вижу, как мчатся гигантские льдины, предвестницы близкой весны!»

И все же должно было пройти еще полвека, чтобы слава Уитмена вышла далеко за пределы небольших литературных кружков.

5

Важнейшим событием в жизни Уолта Уитмена была Гражданская война за объединение Штатов.

В конце 1862 года поэт узнал из газет, что ранен его брат Джордж, сражавшийся в войсках северян. Он поспешил на фронт — навестить любимого брата и, когда убедился, что тот выздоравливает, хотел было воротиться домой. Но в полевых лазаретах скопилось тогда множество раненых, которые тяжко страдали. Уитмен был потрясен их страданиями. В первый же день поразили его отрезанные руки и ноги, которые были кучами свалены под деревьями лазаретных дворов. Поэт решил остаться в прифронтовой полосе, чтобы принести хоть какое-нибудь облегчение жертвам войны.

Большинство военных лазаретов сосредоточивалось тогда в Вашингтоне. Уитмен перебрался в этот город и три года ухаживал там за больными и ранеными, не боясь ни оспы, ни гангрены, ни тифа, среди ежечасных смертей.

Седой, молчаливый, бородатый, медлительный, он уже одним своим видом успокаивал их, и те, к кому он подходил хоть на минуту, чувствовали себя — хоть на минуту — счастливыми. Было в нем что-то магнетическое.

«Никогда не забуду той ночи, — пишет один очевидец, — когда я сопровождал Уолта Уитмена при его обходе нашего лазарета. Лазарет был переполнен. Койки пришлось сдвинуть в три ряда. Когда приходил Уолт Уитмен, на всех лицах появлялись улыбки, и, казалось, его присутствие озаряло то место, к которому он подходил. На каждой койке еле слышными дрожащими голосами зазывали его больные и раненые… Того он утешит словом, тому напишет под диктовку письмо, тому даст щепоть табаку или почтовую марку. От иного умирающего выслушает поручения к невесте, к матери, к жене, иного ободрит прощальным поцелуем… Больные беспрестанно кричали ему: „Уолт, Уолт, Уолт, приходи опять“».

Конечно, он работал безвозмездно, не связанный ни с какой организацией по оказанию помощи раненым.

«Дорогая мама! — писал он своей матери 15 апреля 1863 года. — Весу во мне не меньше двухсот фунтов, а физиономия стала пунцовая. Шея, борода и лицо в самом невозможном состоянии. Не потому ли я и могу делать кое-какое добро нашим раненым и больным мальчуганам, что я такой большой, волосатый, похожий на дикого буйвола? Здесь много солдат с Запада, с далекого Севера — вот они и потянулись к человеку, который не похож на наших лакированных, гладко бритых франтоватых горожан».[29]

12 мая 1863 года он записал в дневнике:

«…А лагери для раненых! — О боже, что за зрелище! — И это называется гуманностью! — Эта бойня, — там они лежат, несчастные парни — по двести, по триста человек — под открытым небом в лесу — стоны и вопли — запах крови, смешанный со свежим дыханием ночи, травы, деревьев — эта мясорубка — о, как хорошо, что их матери и сестры не могут увидеть их, им и в голову не приходит, что существуют такие ужасы. Один ранен снарядом и в руку и в ногу, ампутировали и ту и другую, и они валяются тут же. — У иных оторваны ноги, у иных пуля прошла в грудь навылет, — у иных неописуемо ужасные раны — в лицо, в голову, в живот — все они изувечены, растерзаны, раздавлены. — Иные еще совсем мальчики… — И эта свалка раненых озаряется мирным сиянием полной луны».[30]

Письмо от 22 июня 1863 года:

«А что касается санитарных инспекторов и тому подобных субъектов, мне тошно смотреть на них — и не хотел бы я принадлежать к их числу! Посмотрела бы ты, как наши раненые, беспомощно простертые на койках, отворачиваются, чуть заметят всех этих агентов, попов и других презренных наемников (они всегда казались мне сворой волков и лисиц). Все они получают солидное жалованье, все поголовно гнусны и невежественны».[31]

Сам он жил в конуре и скудные средства к жизни добывал мелкой журнальной работой. Друзья нашли для него должность писца в одном из вашингтонских учреждений, и все свое свободное время он продолжал отдавать лазаретам…

Ежедневно ему приходилось присутствовать при тягостных и мрачных событиях.

В своем дневнике 1863 года он сделал такую запись:

«Нынче, 22 июля, я провел весь вечер у постели одного молодого солдата по имени Оскар Ф. Уилбер, 154-го Нью-Йоркского полка, рота Г. У него кровавый понос и тяжелая рана. Он попросил меня почитать ему Новый Завет. Я спросил: о чем прочитать? Он ответил: выберите сами. Я прочел ему те главы, где описаны последние часы Иисуса Христа и как его распинали. Несчастный истерзанный юноша попросил прочитать и ту главу, где изображено воскресение. Я читал очень медленно, так как Оскар совсем ослабел… Чтение утешило его, но на глазах были слезы. Он спросил меня, верю ли я в бога. Я ответил: „Пожалуй, не верю, мой друг. А может быть и верю, но по-своему. А в конце концов это одно и то же“. Он сказал: „Здесь вся моя надежда“. Говорил о смерти, сказал, что не боится ее. „А разве, Оскар, ты не надеешься выздороветь?“ — спросил я. Он ответил: „Это едва ли“. Спокойно говорил о своем положении. Ранен он тяжело, потерял много крови. Понос доконал его, и я чувствовал, что он уже почти мертвец. Он был бодр и расположен ко мне. На прощание я поцеловал его. Мой поцелуй он возвратил мне четырежды. Дал мне адрес своей матери: миссис Салли Д. Уилбер, Каттараугус, в штате Нью-Йорк. Я виделся с ним два-три раза. Он умер через несколько дней после только что описанного свидания».[32]

К началу 1864 года — как видно из писем Уитмена — каждодневная «самоотдача» страдающим людям, соучастие в их предсмертных терзаниях стали сказываться на его (до той поры несокрушимом) здоровье. Он устал, надорвался и — впервые в жизни — заболел. Говорили, будто перевязывая гангренозного больного, он неосторожно прикоснулся к ране порезанным пальцем, и вся его рука до плеча воспалилась. Воспаление будто бы вскоре прошло, но через несколько лет этот случай привел его к большой катастрофе.

Война кончилась. Он остался в столице и поступил чиновником в министерство внутренних дел. Во главе министерства стоял тогда Джемс Гарлан, бывший методистский священник. Когда Гарлан узнал, что в числе его новых служащих есть автор «безнравственной» книги, он велел уволить его в двадцать четыре часа. Это случилось в июне 1865 года.

Поэт ушел обычной величавой походкой и вскоре при содействии друзей отыскал себе новое место — клерка в министерстве финансов.

Грубое самодурство Гарлана не только не принесло книге Уитмена никакого вреда, но. напротив, сослужило ей великую службу. Друг поэта, ирландец О'Коннор, страстный борец за освобождение негров, выступил в защиту поруганной книги и напечатал брошюру об Уитмене «Добрый седой поэт», где, с негодованием обличая мракобеса-министра, прославлял Уитмена как одного из величайших поэтов передовой демократии. Прозвище «доброго седого поэта» с той поры стало постоянным эпитетом Уитмена.

«Конечно, — утверждал О'Коннор, — те слова и выражения в „Листьях травы“, которые ханжи вроде Гарлана считают непристойными, в контексте не заключают в себе ничего аморального, но если даже они таковы, все же нельзя не признать, что их значительно меньше, чем в иных произведениях Гомера, Шекспира, Монтеня, Данте и других величайших гениев».

Пафос этой пламенной статьи — борьба за свободу печатного слова, за невмешательство властен в литературу.

6

В 1873 году Уолта Уитмена разбил паралич, у него отнялась левая половина тела, врачи объяснили это заболевание заражением крови во время войны.

Он переехал в штат Нью-Джерси, невдалеке от штата Нью-Йорк, и поселился в тамошнем городишке Кемдене. Английские друзья собрали для него небольшой капитал, вполне достаточный для безбедного существования, и в очень деликатной форме вручили ему эти деньги. Анна Гилкрайст приехала из-за океана ухаживать за ним и поселилась по соседству, в Филадельфии. Его друг Джордж Страффорд предоставил ему свою лесную ферму как летнюю дачу.

Хилый, рано постаревший, без надежд на будущее, страдая от мучительной болезни, поэт, несмотря ни на что, остался жизнерадостен и светел. Болезнь не сокрушила его оптимизма. Его стихи, относящиеся к этой поре, остались такими же песнями счастья, как и созданные в ранние годы:

«Здравствуй, неизреченная благость предсмертных дней!» — приветствовал он свою недужную старость.

Впоследствии ему неожиданно стало немного легче, и в 1879 году, в апреле, в годовщину смерти президента Линкольна, поэт прочитал о нем в Нью-Йорке, в одном из самых обширных театров, публичную лекцию, а осенью уехал в Колорадо путешествовать по Скалистым горам, побывал на Ниагаре и в Канаде, но вскоре его здоровье ухудшилось, и последние годы жизни он провел прикованный к инвалидному креслу.

Вокруг его кресла были свалены в кучу газетные вырезки, книги, корректуры, рукописи, журналы, брошюры и письма, казавшиеся постороннему хламом. Друзья посещали его. Чаще всех (начиная с 1888 года), почти ежедневно, а порою и дважды в день, посещал его юный банковский служащий, сын немецкого еврея-эмигранта, родственник родителей Альберта Эйнштейна, Хорес Траубел, и оказывал ему всевозможные дружеские услуги. Юноша оказался идеальным помощником одинокого больного старика. Все свои беседы с поэтом он подробно записывал изо дня в день. Эти записи составили драгоценную четырехтомную книгу — один из самых надежных источников биографии поэта.

В 1890 году Уолт Уитмен купил себе на свои сбережения кладбищенский участок неподалеку от Кемдена и заказал себе гранитное надгробие. На нем он начертал свое имя и стал терпеливо ждать, когда этот монумент пригодится. Но смерть долго не приходила к поэту. Умирал он так же медленно, как жил. Его три раза разбивал паралич, но никак не мог одолеть.

Когда же наконец он скончался (26 марта 1892 года), большие толпы народу пришли проводить его гроб. Священников не было, а просто один из друзей, Френсис Уильяме, прочитал над могилой отрывки из разных «священных» книг: из Библии, Корана, Конфуция, Зороастра, Платона, а также из книги его самого, Уолта Уитмена — знаменитый отрывок из стихов о Линкольне: «Ты милая, ты ласковая смерть».

НА ПОДСТУПАХ К «ЛИСТЬЯМ ТРАВЫ»

1. Уолт Уитмен и Ральф Эмерсон

Я ужо упоминал о том письме, которым знаменитый американский философ Эмерсон приветствовал неведомого наборщика Вальтера Уитмена, только что издавшего свою первую книгу. Привожу ото письмо целиком:

«Конкорд, Массачусетс, 21 июля 1855 года.

Милостивый государь!

Только слепой не увидит, какой драгоценный подарок ваши „Листья травы“. Мудростью и талантом они выше и самобытнее всего, что до сих пор создавала Америка. Я счастлив, что читаю эту книгу, ибо великая сила всегда доставляет нам счастье. Это именно то, чего я всегда добивался, потому что слишком бесплодны и скудны становятся здесь, на Западе, души людей, словно они изнурены непосильной работой или у них малокровие и они обрюзгли, разжирели. Поздравляю вас с вашей свободной и дерзкой мыслью. Радуюсь ей бесконечно. Для своих несравненных образов вы нашли несравненные слова, как раз такие, какие нужны. Всюду обаятельная смелость манеры, которую может внушить только истинная широта мировоззрения.

У порога великого поприща приветствую вас! К этому поприщу вас, несомненно, привел долгий и трудный путь.

Мне так захотелось увидеть того, кто сделал мне столько добра, что я чуть было не бросил работу и не поехал в Нью-Йорк, чтобы засвидетельствовать вам уважение.

Р. В. Эмерсон»

«Дорого заплатит мистер Эмерсон — своей репутацией — за тот пыл, с которым он ввел Уолта Уитмена в американское общество», — соображали журналы, когда Уитмен, ко всеобщему скандалу, самовольно напечатал в следующем издании «Листьев травы» это частное письмо. Американцы были до того смущены, что, по словам Платта, предпочитали думать, будто их Эмерсон на время сошел с ума.[33]

Впрочем, его энтузиазма хватило только на одно это письмо. Через несколько месяцев, посылая в Англию «Листья травы» Томасу Карлейлю, Эмерсон пишет о них без прежней уверенности, двусмысленно и даже иронически:

«В Нью-Йорке нынешним летом появилась некая книга — невообразимое чудище, пугало со страшными глазами и с силой буйвола, насквозь американская книга, — я было думал послать ее вам, но кому я ни давал ее прочесть, всем она внушала такой ужас, все видели в ней столько безнравственности, что я, признаюсь, воздержался. Но теперь, быть может, и пошлю. Она называется „Листья травы“, была написана и собственноручно набрана одним типографским наборщиком из Бруклина, неподалеку от Нью-Йорка, по имени Вальтер Уитмен. Пробегите ее и, если вам покажется, что это не книга, а просто список разных товаров, предназначенных для аукциона, раскурите ею свою трубку…»

Главное, что смущало Эмерсона в книге Уитмена, — это «Адамовы дети». Так были названы стихи, посвященные сексуальным страстям.

Зимою 1860 года, когда Уитмен приехал в Бостон, чтобы подготовить к печати третье издание своей книги, Эмерсон внезапно явился к нему и стал настойчиво требовать, чтобы он изъял из нее «непристойные» строки.

«Ровно двадцать один год назад, — вспоминает в своих мемуарных записках поэт, — добрых два часа прошагали мы с Эмерсоном по Бостонскому лугу под старыми вязами. Был морозный, ясный, февральский день. Эмерсон, тогда в полном расцвете всех сил, обаятельный духовно и физически, остроумный, язвительный, с ног до головы вооруженный, мог, по прихоти, свободно властвовать над вашим чувством и разумом. Он говорил, а я слушал — все эти два часа. Доказательства, примеры, убеждения — вылазки, разведка, атака (словно войска: артиллерия, кавалерия, пехота!) — все было направлено против моих „Адамовых детей“. Дороже золота была мне эта диссертация, но странный, парадоксальный урок извлек я тогда же из нее: хотя ни на одно его слово я не нашел никаких возражений, хотя никакой судья не выносил более убедительного приговора, хотя все его доводы были подавляюще неотразимы, все же в глубине души я чувствовал твердую решимость не сдаваться ему и пойти своим неуклонным путем. — Что же можете вы возразить? — спросил Эмерсон, закончив свою речь. — Вы правы во всем, — ответил я, — у меня нет никаких возражений, и все же после вашей речи я еще крепче утвердился в своих убеждениях и намерен еще ревностнее исповедовать их…»

«После чего, — прибавляет Уитмен, — мы пошли и прекрасно пообедали в [ресторане] American House».

2. Уолт Уитмен в год появления «Листьев травы»

Едва Уитмен издал свою книгу, его, по совету Эмерсона, посетил молодой журналист — бывший методистский священник Монкюр Дэниэл Конуэй. Это было 17 сентября 1855 года. Уитмен жил тогда вместе с матерью на своем родном Долгом острове. «Жара стояла страшная, — вспоминал впоследствии Конуэй. — Термометр показывал 35 градусов. На выгоне — хоть бы деревцо. Нужно быть огнепоклонником и очень набожным, думалось мне, чтобы вытерпеть такое жаркое солнце. Куда ни глянешь — пусто, ни души. Я уже готов был вернуться, как вдруг увидел человека, которого искал. Он лежал на спине и смотрел на мучительно жгучее солнце. Серая рубаха, голубовато-серые брюки, голая шея, загорелое, обожженное солнцем лицо; на бурой траве он и сам часть земли: как бы не наступить на него по ошибке. Я подошел к нему, сказал ему свое имя, объяснил, зачем я пришел, и спросил, не находит ли он, что солнце жарче, чем нужно. „Нисколько!“ — возразил он. Здесь, по его словам, он всего охотнее творит свои „поэмы“. Это его любимое место. Потом он повел меня к себе. Крошечная комнатка глядит своим единственным окном на мертвую пустыню острова; узкая койка, рукомойник, зеркальце, сосновый письменный столик, на одной стене гравюра Бахуса, на другой, насупротив, Силен. В комнате ни единой книжки… У него, говорил он, два рабочих кабинета: один на той небольшой пустынной груде песку, которая зовется Кони-Айленд. Много дней проводит он на этом острове в полном одиночестве, как Робинзон Крузо. Литературных знакомств у него нет, если не считать той репортерской богемы, с которой он сталкивался иногда в пивной у Пфаффа.

Мы пошли купаться, и я, глядя на него, невольно вспомнил Бахуса у него на гравюре. Жгучее солнце облекло бурой маской его шею и его лицо, но тело оставалось ослепительно-белое, нежно-розовое, с такими благородными очертаниями форм, замечательных своей красотой, с такою грацией жестов. Его лицо — совершенный овал; седоватые волосы низко острижены и вместе с сединой бороды так красиво нарушают впечатление умилительной детскости его лица. Первую радостную улыбку заметил я у него, когда он вошел в воду. Если он говорит о чем-нибудь увлекательном, его голос становится нежным и мягким и веки имеют стремление закрыться. Невозможно не чувствовать каждую минуту истинности всякого его слова, всякого его движения, а также удивительной деликатности того, кто был так свободен в своем творчестве».

Монкюр Дэниэл Конуэй (1832- 907) был и сам человек незаурядный. Под влиянием Эмерсона он отрекся от религиозных убеждений, стал пламенным борцом за освобождение негров, за что и подвергся гонениям. Он был одним из лучших американских журналистов той поры. Долгое время жил в Лондоне. Им написано много книг, в том числе об Эмерсоне, Карлейле, Томасе Пейне и др. Конуэй был в дружеских отношениях с Уитменом и впоследствии (в 1867 году) способствовал изданию «Листьев травы» в Лондоне под редакцией Уильяма Россетти.

Его статья об Уолте Уитмене была напечатана в английском журнале через одиннадцать лет после описанной здесь встречи с поэтом («Fortnightly Review», 1866, октябрь). Янки-журналист переусердствовал и по репортерскому обычаю сделал из Уолта Уитмена чересчур эффектную фигуру — вдохновенного дикаря, не тронутого цивилизацией.

3. Генри Торо об Уолте Уитмене

В 1856 году Уолта Уитмена — опять-таки по совету Эмерсона — посетил замечательный американский писатель Генри Дэвид Торо. В письме к другу Торо описывает свои впечатления так:

«Быть может, Уитмен — величайший в мире демократ… Замечательно могучая, хотя и грубая натура. Он в настоящее время интересует меня больше всего… Я только что прочитал его книгу, и давно уже никакое чтение не приносило мне столько добра. Он очень смелый и очень американский. Я не думаю, чтобы проповеди, все, сколько их было, могли бы сравняться с его книгой. Мы должны радоваться, что он появился. Порою мне в нем чудится сверхчеловеческое. Его не смешаешь с другими жителями Бруклина или Нью-Йорка. Как они должны дрожать и корчиться, читая его. Это-то в нем и превосходно! Правда, порою мне кажется, что он меня надувает. Оп такой широкий и щедрый; и только что моя душа воспарит и расширится и ждет каких-то чудес, словно возведенная на гору, как вдруг он швырнет ее вниз — вдребезги, на тысячу кусков! Хотя он и груб и бывает бессилен, он великий первобытный поэт. Его песня — трубный глас тревоги, зазвучавшей над американским лагерем. Странно, что он так похож на индийских пророков; а когда я спросил его, читал ли он их, он ответил: „Нет, расскажите о них“».[34]

Некоторыми сторонами своего творчества Торо был близок Уитмену. Его называют американским Руссо. Особенно ценятся его точные и вдохновенные описания природы. Его книга «Вальден» (точнее «Уолден») переведена на русский язык и вышла впервые в самом начале двадцатого века под заголовком «Опыт упрощения жизни. У Вальденского озера, в Америке» (М., 1900). Еще раньше, в 1887 году, отрывки из «Уолдена» печатались в одной из русских газет. Их тогда же прочитал А. П. Чехов, высказавший в одном из своих писем своеобразное мнение об этом произведении Торо (см. письмо А. П. Чехова к В. Г. Короленко от 17 октября 1887 года).

Многие мысли Торо были близки Л. Н. Толстому, который цитировал их в «Круге чтения» и других книгах. По инициативе Л. Н. Толстого книга Торо вышла в издательстве «Посредник» (М., 1910). В 1962 году издательство Академии Наук СССР напечатало эту книгу под редакцией А. А. Елистратовой.

4. Трансценденталисты и Уолт Уитмен

В последнее время нет такой книги по истории американской словесности, где Уолту Уитмену не отводили бы почетного места наряду с другими писателями.

Постепенно всем становится ясно, что он не выскочка без роду и племени, что у него есть глубокие корни в той почве, на которой он вырос, что он тесно связан с духовной жизнью своего поколения.

Теперь уже никто не сомневается, что основные идеи, высказанные им в «Листьях травы», представляют собой своеобразное развитие идей так называемого трансцендентализма, модного в то время мировоззрения, исповедуемого кружком американских писателей во главе с Эмерсоном и Торо.

Трансцендентализм возник в Новой Англии под влиянием Гегеля и Шеллинга, как раз в годы юности Уолта Уитмена. Трансценденталисты веровали, что в каждом человеке есть «сверхдуша», некое божественное Я, которое выше бога и всего мироздания, ибо бог и мироздание суть порождение этого Я. Религиозен лишь тот, кто открывает бога в себе. Совесть каждого человека выше всех религий и церквей… Таково же, как мы видим, было убеждение Уитмена. Вся его «Песня о себе» есть символ веры этого учения:

Я славлю себя и воспеваю себя.

Для того чтобы человек мог пробудить в себе это божественное Я, приобщиться к «сверхдуше», трансценденталисты звали его к природе. Стремясь к слиянию с природой, они основали в 1841 году нечто вроде толстовской колонии, сняли сообща молочную ферму (Брук Фарм), где и занимались хозяйством шесть лет. Ради такого же слияния с природой трансценденталист Генри Торо ушел на два года в лес.

Уитмен в своих стихах проповедует те же идеи. Его «Песня большой дороги» есть такой же призыв к опрощению, к слиянию с природой.

Даже культ дружбы, товарищества впервые учрежден трансценденталистами. Те видели в дружбе гармонию между нашим Я и «сверхдушой». Немудрено, что появление книги Уитмена так взволновало Эмерсона и Торо. Они почувствовали в нем единоверца. Им показалось, что откуда-то извне, со стороны, к ним явился новый человек, который самостоятельно, интуитивным путем дошел до той же спасительной истины, до которой дошли они после долгих споров и чтения немецких философов. «Значит, эта истина универсальна, если простой наборщик, никогда ни о каком трансцендентализме не слыхавший, обрел ее в своем бесхитростном сердце!»

Но нет никакого сомнения, что идеи трансценденталистов были хорошо известны Уитмену. Трансценденталисты издавали журнал «Dial» («Циферблат»), читали публичные лекции и вообще всячески пропагандировали свои взгляды. Тот же Эмерсон переезжал из города в город, выступая в качестве лектора на всевозможных эстрадах. Трудно предположить, чтобы Уитмен хотя бы отдаленно не познакомился с этим учением.

Главный смысл трансцендентализма — бунт против стеснительной догматики кальвинистской и унитариансской церкви, освобождение Новой Англии от тех оков, которые налагало на нее всемертвящее, фанатическое пуританство. Борьба с пуританством — такова была задача той эпохи. Уитмен, выступая со своим гимном плоти, вполне отвечал духу времени.

Но он пошел дальше трансценденталпстов.

Его «Адамовы дети», как мы видели, вызвали негодование Эмерсона. Эмерсон не понимал, как можно, воспевая природу, быть в то же время певцом тротуаров, машин и уличных женщин. Уитмен как певец науки, певец города, певец грядущей демократии совершенно чужд Эмерсону. Здесь он вполне самобытен.

Трансценденталисты, жившие в захолустьях, уходившие от культуры в леса и на фермы, в данном случае были враждебны ему.

Здесь у него был другой великий учитель: Нью-Йорк.

5. Лафкадио Хирн об Уолте Уитмене

Лафкадио Хирн (1850–1904), американский писатель, англо-грек, впоследствии объяпонившийся, автор капитального труда о Японии, был в юности нью-йоркским журналистом. При всей своей любви к Уолту Уитмену он не имел возможности хвалить его в американской печати. Лишь по секрету мог он прославлять своего любимого автора, лишь в частных письмах, а публично, в газетных статьях, он должен был замалчивать «Листья травы».

Приводим его письмо к одному из друзей Уолта Уитмена:

«Я всегда втайне чтил Уолта Уитмена и порывался не раз излить свои восторги публично. Но в журналистике это не так-то легко. Попробуй похвали Уолта Уитмена, если издатель ежеминутно твердит: „Нашу газету читают в порядочных семьях“. А будешь ему возражать, он скажет, что ты порнограф, любитель клубнички и прочее.

Конечно, я не ставил бы Уитмена на такой высокий пьедестал, на какой его ставите вы, я не стал бы называть его гением, ибо гению, по-моему, мало одного умения творить; нужно, чтобы сотворенное было прекрасно! К чему мне руда или дикие драгоценные камни, мне нужно чистое золото и дивных причудливых формах, мне нужны лепестковые грани бриллиантов! А золото Уитмена еще смешано с глиной, с песком, его изумруды и алмазы еще нужно отдать ювелиру. Разве был бы Гомер Гомером, если бы океанские волны его могучих стихов не следовали одна за другой так размеренно, ритмически правильно? И разве все титаны античной поэзии не шлифовали своих слов, своих стихов по строжайшим, законам искусства? Да, голос Уитмена — голос титана, по голос у него очень резкий, потому-то он вопит, а не поет.

Красота у него есть, да ее нужно искать. Сама она не сверкнет, точно молния, с первой же попавшейся страницы. Прочти его книгу внимательно, вдумчиво с начала до конца, н только тогда ты постигнешь се красоту. В ней античный какой-то пантеизм, по только выше и шире: что-то звездное и даже надзвездное, хотя мне, признаться, в ней любо наиболее земное, земляное. Одни рецензент (о, забавник!) писал: „Мистеру Уитмену так же доступны красоты природы, как они доступны животному“. Ах, именно эта животность для меня и драгоценна в нем, не звериная животность, а человеческая, та, которую нам раскрывают древние эллинские поэты: несказанная радость бытия, опьяненность своим здоровьем, невыразимое наслаждение дышать горным ветром, смотреть в голубое небо, прыгать в чистую, глубокую воду и сонно плыть по течению — пусть несет тебя, куда хочет!.. Он — грубый, бесстрашный, веселый, простой. Хоть он и не знает законов мелодии, но голос его — голос Пана. В этом буйном магнетизме его личности, его творении, в его широких и радостных песнях, в его ощущении вселенской жизни чувствуешь лесного античного бога, фавна или сатира, не карикатурного сатира наших нынешних дешевых классиков, но древнего, священного, причастного культу Диониса и, так же как Дионис, обладающего даром целения, спасения, пророчества наряду с оргийным сладострастием, которое было в ведении этого двуполого бога.

Здесь высокая красота Уолта Уитмена, великая сила, великая вселенская правда, возвещенная в мистических глаголах, но сам певец при этом представляется мне варваром. Вы называете его бардом. Его песни — как импровизации какого-то дикого скальда пли лесного друида. Бард не бывает творцом, он только предтеча, только глас вопиющего в пустыне; уготовайте путь для великого певца, который идет за мною, и вы, защищая, прославляя, венчая его творения, служите литературе будущего».

ПРОЗА

ПИСЬМО О РОССИИ

Милостивый государь! Сейчас я получил ваше письмо, где вы просите у меня разрешения перевести на русский язык мои «Листья травы». Спешу ответить вам, что я горячо и охотно соглашаюсь на вашу просьбу и от всей души желаю вам удачи.

Вы, русские, и мы, американцы! Такие далекие и такие несхожие с первого взгляда — так различны социальные и политические условия нашего быта, такая разница в путях нашего нравственного и материального развития за последние сто лет, — и все же в некоторых чертах, в самых главных, наши страны так схожи. И у вас и у нас — разнообразие племен и наречий, которому во что бы то ни стало предстоит спаяться и сплавиться в единый Союз; несокрушенное веками сознание, что у наших народов у каждого есть своя историческая, священная миссия, свойственно вам и нам; пылкая склонность к героической дружбе, вошедшая в народные нравы, нигде не проявляется с такой силой, как у вас и у нас; огромные просторы земли, широко раздвинутые границы, бесформенность и хаотичность многих явлений жизни, все еще не осуществленных до конца и представляющих собою, по общему убеждению, залог неизмеримо более великого будущего; — кроме того, и у вас и у нас есть свое независимое руководящее положение в мире, которое и вы и мы всячески стремимся удержать и за которое в случае надобности готовы выйти в бой против всего спета; бессмертные стремления, живущие в глубине глубин обоих великих народов, такие страстные, такие загадочные, такие бездонные — все это присуще в равной мере и нам, американцам, и вам, русским.

Так как заветнейшая мечта моя заключается в том, чтобы поэмы и поэты стали интернациональны и объединяли все страны, какие только есть на земле, теснее и крепче, чем любые договоры и дипломатия, так как подспудная идея моей книги — задушевное содружество людей (сначала отдельных людей, а потом, в итоге, всех народов земли), — я буду счастлив, что меня услышат, что со мною войдут в эмоциональны и контакт великие народы России.

Этим народам я здесь и теперь (обращаясь в вашем лице к России и к русским и предоставляя вам право, если вы найдете удобным, напечатать мое письмо в качестве предисловия к вашей книге), — этим народам я шлю сердечный салют с наших берегов от имени Америки.

Уолт Уитмен

Кемден, Нью-Джерси.

20 декабря 1881 года, Соединенные Штаты.

В ноябре 1881 года доктор Дублинского университета (Тринити колледж), изучавший русский язык, Джон Фитцджеральд Ли обратился к Уолту Уитмену с просьбой разрешить ему перевести для русского читателя «Листья травы». 20 декабря того же года Уолт Уитмен ответил ему кратким письмом о перспективах сближения народов России и США. Это письмо он позволил переводчику напечатать в виде предисловия к русскому тексту «Листьев травы». Перевод Джона Ли, как и следовало ожидать, не был осуществлен. Выше печатается предисловие Уолта Уитмена к предполагавшемуся изданию.[35]

НАШИ ИМЕНИТЫЕ ГОСТИ

(Фрагмент)

…От имени всей американской Земли привет нашим именитым гостям! Такие визиты, такое радушие, рукопожатия, встречи лицом к лицу — это залог божественного слияния народов. Путешествия, беседы, взаимное ознакомление стран, все это на благо Демократии… О, если бы наша страна, о, если бы всякая страна в мире могла ежегодно, постоянно принимать у себя поэтов, мыслителей, ученых — даже официальных высокопоставленных лиц всякой иной страны в качестве почетных гостей. О, если бы Соединенные Штаты — особенно Западные — могли принимать у себя такого гостя, как благородный и грустный Тургенев, или Виктор Гюго, или Томас Карлейль! Кастеляр, Теннисон, два или три великих парижских эссеиста, если бы мы и они встретились лицом к лицу — кто знает, может быть, нам удалось бы лучше понять друг друга.[36]

ЧАСЫ ДЛЯ ДУШИ

(Фрагмент)

22 июля 1878 …Большая часть неба словно только что забрызгана крупными брызгами фосфора. Вашему взгляду удается проникнуть глубже и дальше обычного; звезды густы, как в поле пшеница. Не то чтобы какая-нибудь из них. отдельная, была слишком ярка; в зимние морозные ночи звезды острее, пронзительнее, но общее разлитое в небе сияние необычно для взора, для чувств, для души. Особенно для души. (Я убежден, что в Природе, особенно в атмосфере, есть часы — утренние и вечерние, — специально обращенные к душе. В этом отношении ночь превосходит все, что может сделать самый заносчивый день.) В эту ночь, как никогда дотоле, небеса возвестили господнюю славу. Это были небеса библии, Аравии, пророков, небеса древнейших поэм. В тишине, оторвавшись от мира (я ушел одиноко из дому, чтобы все это влилось в меня, чтобы не разрушить этих чар), я впитал в себя понемногу и обилие, и отдаленность, и жизненность, и насыщенность этого звездного свода, распростертого у меня над головой; свободный, бескрайне высокий, он раскинулся к северу, к югу, к востоку и к западу, а я. маленькая точка, внизу, посредине, вмещаю и воплощаю его в себе.

Как будто в первый раз вся вселенная бесшумно погрузила меня в свою светлую несказанную мудрость, которая выше — о. безгранично выше! — всего, что могут выразить паши книги, искусства, проповеди, древние и новые науки. Час души религии — зримое свидетельство о боге в пространстве и времени, явное и ясное, как никогда. Нам показывают неизреченные тайны, все небо вымощено ими. Млечный Путь — сверхчеловеческая симфония, ода всемирного хаоса, презревшая звуки и ритмы, огнезарный взор божества, обращенный к душе. Тишина — неописуемая ночь и звезды — далеко в тишине.

Рассвет. 23 июля. Сегодня между часом и двумя перед восходом солнца, на том же фоне, происходило иное. Иная красота, иной смысл. Луна еще высока и ярка, в воздухе и в небе что-то цинически-ясное, девственно-хладное, минервоподобное, нет уже ни лирики, ни тайны, ни экстаза, нет религиозного чувства, исчезло многообразное Всё, обращенное к одной душе. Каждая звезда сама по себе — словно вырезанная — отчетливо видна в бесцветном воздухе. Утро будет сладостно, прозрачно, свежо, но лишь для эстетического чувства, в его чистоте нет души. Я только что пытался описывать ночь, посягну ли на безоблачное утро? (Какая неуловимая нить между рассветом и дутой человеческой? Ночи похожи одна на другую, и утра похожи одно на другое, но все же каждое утро особенное и каждая ночь иная.) Сначала огромная звезда невиданного, великолепно белого цвета с двумя или тремя длинными лучами, которые, словно пики различной длины, сверкают в утреннем эфире алмазами, — час этот великолепия и — рассвет…

ДЕМОКРАТИЧЕСКИЕ ДАЛИ

(Фрагменты)

…Если в древности и в Средние века высокие идеалы и мысли находили свое выражение столько же, если не больше, в других искусствах, сколько в литературе (недоступной массам и даже большинству представителей высших сословий), то в наши дни литература не только служит злободневным нуждам страны лучше, чем все другие искусства вместе взятые, но стала единственным общим средством морального воздействия на массы. Живопись, скульптура, театр как будто уже перестали оказывать решающее пли хотя бы сколько-нибудь лажное влияние на людей — на их интеллект, поведение и даже эстетические вкусы. Большие возможности, большое будущее у зодчества. За ним следует музыка — самое одухотворенное, самое чувственное искусство, такое божественное и такое человечное; она выступает вперед, покоряет, захватывает первое место; в каких-то отношениях, каким-то нуждам она одна в состоянии удовлетворить. и все же в нашей сегодняшней цивилизации литература, бесспорно, царит над всеми искусствами, весит больше их всех — она определяет характер и церкви и школы, пли во всяком случае могла бы их определять. Сфера ее влияния воистину беспредельна, особенно, если мы включим сюда литературу научную.

Ныло бы полезно в интересах точности задержаться на отдельных вопросах. У литературы засеяно много полей: один плодородны, другие не дают урожая. То, что я говорю в этих «Далях», касается в основном литературы художественной, в особенности поэзии — основы всего. В области наук и публицистики Америка как будто не внушает тревог, напротив, у нас есть основания надеяться, что эта литература будет и глубоко серьезна, и насущно полезна, и жизненна. Во многом эти надежды, пожалуй, и сейчас уже стали реальностью, они уже вполне современны. Но в области литературы художественной для нашего века и для нашей страны требуется нечто основное и существенное, нечто такое, что равносильно сотворению мира. Политические мероприятия, видимость избирательного права и законодательство не могут одни влить в демократию новую кровь и поддержать в ее теле здоровую жизнь. Для меня нет сомнения, что пока демократия не займет в человеческих сердцах, в чувствах и в вере такого же прочного, надежного места, какое в свое время занимали феодализм пли церковь, пока у нее не будет своих собственных вечных источников, бьющих всегда из глубин. — ее силы будут недостаточны, ее рост сомнителен и главного очарования в ней не будет. Двое-трое подлинно самобытных американских поэтов (или художников, пли ученых), поднявшихся над горизонтом, подобно планетам пли звездам первой величины, могли бы примирить между собой и слить воедино разные народы и далеко отстоящие местности и придать этим Штатам больше сплоченности, больше нравственного единства и тождества, чем все их конституции, законодательства, политические, военные и промышленные мероприятия, взятые вместе. У каждого Штата своя история, свой особый климат, особые города, особый жизненный уклад; поэтому-то им и необходимы общие типы, общие герои, общие успехи и неудачи, общая слава и общий позор. И не менее, а более, гораздо более, им нужно целое созвездие могучих поэтов, художников, мудрецов, способных стать выразителями своей нации, того, что есть универсального, общего, присущего всей стране, — на севере, на юге, у прибрежий и в центре.

По словам историков, отдельные области, города и государства Древней Греции, вечно враждовавшие между собой, объединились, увы, лишь тогда, когда их покорили чужеземцы. Конечно. Америке никакой завоеватель не грозит, и такого объединения ей, к счастью, ожидать не приходится, но все же меня постоянно страшит мысль о наших внутренних распрях, о том, что у наших Штатов еще нет костяка, который скрепил бы весь организм в единое целое.

Во всяком случае я убежден в необходимости для Штатов — не сейчас, а в далеком будущем — объединиться по принципу искусства и нравственности, единственному надежному принципу. Я утверждаю, что в минуты общей опасности естественным объединителем Штатов станет и должен стать отнюдь не закон, не личный интерес каждого, как обычно полагают у нас, не общность денежных, материальных интересов, а горячая и грандиозная Идея, расплавляющая все своим сокрушительным жаром и сливающая все оттенки различий в одну-единственную, безграничную духовную, эмоциональную силу.

Могут возразить (считаю такое возражение вполне основательным), что всеобщее благополучие, зажиточность масс, обеспеченных жизненными удобствами всякого рода, — это самое главное, и ничего другого не надо. Могут указать, что паша республика, превращая дикие степи в плодородные фермы, проводя железные дороги, строя корабли и заводы, уже тем самым создает величайшие произведения искусства, величайшие поэмы и т. д. И могут спросить: не важнее ли эти корабли, заводы и фермы, чем откровения самых великих рапсодов, художников или писателей?

Я с гордостью и радостью приветствую и корабли, и заводы, и фермы, но, воздав им дань восхищения, повторяю опять, что, по-моему, душа человеческая не может удовлетвориться лишь ими. Опираясь на них (подобно тому, как опираются на землю ногами), душа жаждет высшего, того, что обращено к ней самой.

Эти соображения, эти истины подводят нас к важному вопросу о среднем типе американца — типе, который призваны выявить литература и искусство и который отразил бы общие национальные черты. Обычно столь проницательные американские мыслители либо оказывали этому вопросу весьма мало внимания, либо совсем не замечали его, словно погруженные в дремоту.

Мне хотелось бы по мере возможности разбудить даже политика, даже дельца и предостеречь их против той господствующей иллюзии, будто демократические учреждения, умственная бойкость и ловкость, хорошо налаженный общин порядок, материальный достаток и промышленность (сколь ни желательны и ценны они сами по себе) могут обеспечить успех всему нашему демократическому делу. В полной мере (или почти в полной мере) владея этими благами, Штаты победоносно вышли из борьбы с самым страшным из всех врагов — внутренним врагом, пребывающим в их собственных недрах.[37] Однако при беспримерном материальном прогрессе общество в Штатах гнило, искалечено, развращено, полно грубых суеверий. Таковы политики, таковы и частные лица. Во всех наших начинаниях совершенно отсутствует или недоразвит и серьезно ослаблен важнейший, коренной элемент всякой личности и всякого государства — совесть.

Я полагаю, что настала пора взглянуть на нашу страну и на нашу эпоху испытующим взглядом, как смотрит врач, определяя глубоко скрытую болезнь. Никогда еще сердца не были так опустошены, как теперь здесь у нас, в Соединенных Штатах. Кажется, истинная вера совершенно покинула нас. Нет веры в основные принципы нашей страны (несмотря на весь лихорадочный пыл и мелодраматические визги), нет веры даже в человечество.

Чего только не обнаруживает под разными масками проницательный взгляд! Ужасное зрелище. Мы живем в атмосфере лицемерия. Мужчины не верят в женщин, женщины — в мужчин. В литературе господствует презрительная ирония. Каждый из наших litterateurs только и думает, над чем ему посмеяться. Бесконечное количество церквей, сект и т. д., самые мрачные призраки из всех, какие я знаю, присвоили себе имя религии. Разговоры — одна болтовня, зубоскальство. От лживости, коренящейся в духе — матери всех фальшивых поступков, — произошло несметное потомство.

Один неглупый откровенный человек из Департамента сборов в Вашингтоне, объезжающий по обязанности службы города Севера. Юга и Запада для расследования всевозможных нарушений закона, поделился со мною своими открытиями.

Испорченность деловых кругов в нашей стране не меньше, чем принято думать, а неизмеримо больше. Общественные учреждения Америки сверху донизу во всех ведомствах, кроме судебного, изъедены взяточничеством и злоупотреблениями всякого рода. Суд начинает заражаться тем же. В крупных городах процветает благопристойный, а порою и открытый грабеж и разбой. В высшем свете — легкомыслие, любовные шашни, легкие измены, ничтожные цели или полное отсутствие каких бы то ни было целей за исключением одной: убить время. В бизнесе (всепожирающее новое слово «бизнес») существует только одна цель — любыми средствами добиться барыша. В сказке один дракон сожрал всех других драконов. Нажива — вот наш современный дракон, который проглотил всех других. Что такое наше высшее общество? Толпа шикарно разодетых спекулянтов и пошляков самого вульгарного пошиба. Правда, за кулисами этого нелепого фарса, поставленного у всех на виду, где-то в глубине, на заднем плане, можно разглядеть колоссальные труды и подлинные ценности, которые рано или поздно, когда наступит их срок, выйдут из-за кулис на авансцену. Но действительность все-таки ужасна. Я утверждаю, что хотя демократия Нового Света достигла великих успехов в извлечении масс из болота, в котором они погрязли, в материальном развитии, в достижении обманчивого, поверхностного культурного лоска, — эта демократия потерпела банкротство в своем социальном аспекте, в религиозном, нравственном и литературном развитии. Пусть мы приближаемся небывало большими шагами к тому, чтобы стать колоссальной империей, превзойти империю Александра и гордую республику Рима. Пусть присоединили мы Техас, Калифорнию, Аляску и на севере простерлись до Канады, а на юге до Кубы. Мы стали похожи на существо, наделенное громадным, хорошо приспособленным и все более развивающимся телом, но почти лишенное души.

В качестве иллюстрации к сказанному приведу несколько беглых наблюдений, набросков с изображениями местностей и пр. Моя тема так значительна, что я не боюсь повторяться. После довольно долгого отсутствия я снова (сентябрь 1870) в Нью-Йорке и в Бруклине. Я поселился здесь на несколько недель отдохнуть. Великолепие и живописность этих двух городов, их океаноподобный простор и грохот, их ни с чем не сравнимое местоположение, их реки и бухта, сверкание морских приливов, новые высокие здания, фасады из железа и мрамора, величавые, изящные, ярко расцвеченные, с преобладанием белых и синих красок, развевающиеся флаги, бесчисленные корабли, шумные улицы. Бродвей, тяжелый, глухой, музыкальный, не смолкающий и ночью гул; конторы оптовиков, богатые магазины, верфи, грандиозный Центральный парк и холмистый парк Бруклина; я брожу среди этих холмов в великолепные осенние дни, размышляю, вникаю, впитываю в себя впечатления от толпы горожан, разговоры, куплю-продажу, вечерние развлечения, пригороды — все это насыщает меня ощущениями мощи, избытка жизненных сил и движения, возбуждает во мне непрерывный восторг и вполне удовлетворяет и мои аппетиты и мой эстетический вкус. Всякий раз, когда я переправляюсь на пароходике через Северную или Восточную реку или провожу время с лоцманами в их рубках, когда я толкаюсь на Уолл-стрите или на золотой бирже, я чувствую все больше и больше (да позволено мне будет признаться в моих личных привязанностях), что не одна только природа величественна своими полями, просторами, бурями, сменой дня и ночи, горами, лесами, морями — что творчество, искусство человека может быть так же величественно разнообразием хитроумных изобретений, улиц, товаров, зданий, кораблей: великолепны спешащие, лихорадочные, наэлектризованные толпы людей в проявлении своего многообразного делового гения (отнюдь не худшего гения среди всех остальных), величаво могущество тех неисчислимых и пестрых богатств, которые сосредоточены здесь.

Но, закрыв глаза на этот поверхностный, внешний блеск и сурово отвергнув его. всмотримся в то единственное, что имеет значение, всмотримся в Человеческую Личность. Внимательно изучая ее, мы задаем вопрос: существуют ли в самом деле у нас мужчины, достойные этого имени? Существуют ли атлетически сложенные люди? Где совершенные женщины, которые были бы под стать нашим материальным богатствам? Окружает ли нас атмосфера прекрасных нравов? Где милые юноши и величавые старцы? Есть ли у нас искусства, достойные нашей свободы и нашего благосостояния? Существует ли культура нравственная и религиозная, единственное оправдание высокой. материальной культуры? Признайтесь, что для строгого глаза, смотрящего на человечество сквозь нравственный микроскоп, все эти города, кишащие ничтожными абсурдами, калеками, призраками, бессмысленно кривляющимися шутами, представляются какой-то выжженной, ровной Сахарой. Признайтесь, что в лавке, на улице, в церкви, в театре, в пивной, в канцелярии — всюду легкомыслие, пошлость, гнусное лукавство, предательство, всюду фатоватая, хилая, чванная, преждевременно созревшая молодежь, всюду чрезмерная похоть, нездоровые тела мужчин и женщин, подкрашенных, подмалеванных, в шиньонах; всюду грязный цвет лица, испорченная кровь, способность к материнству утрачивается или уже утрачена, вульгарные понятия о красоте, дурные манеры пли. вернее, полное отсутствие манер, какого, пожалуй, не найти во веем мире.

Чтобы снова вдохнуть в этот плачевный порядок вещей здоровую и героическую жизнь, нужна новая литература, способная не только отражать или копировать видимость вещей и явлений, не только угождать, как проститутка, тому, что называется вкусом, не только забавлять для пустого препровождения времени, не только прославлять изысканное, стародавнее, изящное, не только выставлять напоказ свою умелую технику, ловкую грамматику, ритмику — нужна литература, изображающая то, что под спудом, проникнутая религией, идущая в ногу с наукой, властно и умело справляющаяся со стихиями и силами жизни, способная наставлять и воспитывать и — что, пожалуй, важнее, ценнее всего — способная освободить женщину из невероятных клещей глупости, модных тряпок, худосочного опустошения души — нужна литература, могущая создать для Штатов сильное, прекрасное племя Матерей.

Итак, уразумев эти факты и соображения, а также то, что вытекает из них, обдумав все за и против и, несмотря ни на что, сохраняя веру в американские народные массы — в мужчин и женщин вообще и даже в отдельные личности, — видя в них материал для самой высокой литературы, я продолжаю свои размышления.


Народ! Он, как наша большая планета, может показаться полным уродливых противоречий и изъянов, и при общем взгляде на него остается вечной загадкой и вечным оскорблением для поверхностно образованных классов. Только редкий космический ум художника, озаренный Бесконечностью, может постичь многообразные, океанические свойства Народа, а вкус, лоск образованности и так называемая культура всегда были и будут его врагами. Ярко позолочены самые гнусные преступления, самые свинские мерзости феодального и династического мира в Европе, представители которого — короли и принцессы и двор — так изящно одеты и блистают такой красивой наружностью. А Народ невежествен, грязен, пороки его неприглядны и грубы.

Литература, в сущности, никогда не признавала Народа и, что бы ни говорили, не признает его и сейчас. До сих пор она, говоря вообще, стремилась только к тому, чтобы создать сварливых, ни во что не верящих людей. Кажется, будто существует какая-то вечная взаимная вражда между жизнью литературы и грубым, крепким духом демократии. Правда, позднейшей литературе не чуждо милостивое, благосклонное отношение к Народу, но даже у нас редко встречается должная научная оценка и почтительное понимание скрытых в нем безмерных богатств и громадности его сил и способностей, присущих ему художественных контрастов света и тени. В Америке с этим соединяется полная надежность в минуты опасности и величавый исторический размах — во время войны или мира, — какого не найдешь у хваленых книжных героев и у рыцарей духа во всех летописях человечества.

…Судя по главным эпохам истории человечества, справедливость всегда в угнетении, мирная жизнь шествует среди провалов и ям, и не было еще такого времени, когда можно было бы сказать, что в жизни не существует рабства, нищеты, низости, лукавства тиранов и доверчивой наивности простого народа, как бы ни были разнообразны те формы, в которых выражаются эти явления. Иной раз тучи на минуту разойдутся, выглянет солнце — и снова, как будто навеки, глубокая тьма. Но есть бессмертное мужество и дар пророчества во всякой неизвращенной душе — она до последней минуты не должна и не может сдаваться. Да здравствует атака, да здравствует вечный штурм! Да здравствует не признанная толпою идея, за которую дерзновенно сражается человеческий дух, — неуклонные и неустанные попытки наперекор урокам прошлого и доводам здравого смысла.

Однажды, еще до войны, я тоже был полон сомнения и скорби. (Увы, мне стыдно признаться, как часто эти чувства приходили ко мне!) В тот день у меня был разговор с одним иностранцем, проницательным, хорошим человеком: его слова произвели на меня впечатление, в сущности они выражали мои собственные наблюдения и мысли. «Я много путешествовал по Соединенным Штатам, — говорил иностранец, — я наблюдал ваших политических деятелей, слушал речи кандидатов, читал газеты, заходил в пивные, вслушивался в непринужденные беседы людей. И я убедился, что ваша хваленая Америка с ног до головы покрыта язвами, и эти язвы — вероломство, измена и себе и своим собственным принципам! Из всех окон, из всех дверей на меня бесстыже глядели дикие личины раздора и рабства. Всюду я видел, как мерзавцы и воры либо устраивали других на всевозможные общественные должности, либо сами занимали эти должности. Север не менее порочен, чем Юг. Из сотни чиновников, служащих в федеральных учреждениях пли в учреждениях какого-нибудь штата или города, не было ни одного, который был бы действительно избран волен незаинтересованных лиц, волей самого народа. Все были навязаны народу большими пли маленькими фракциями политиканов, при помощи недостойных махинаций и подкупленных выборщиков; заслуги и достоинства здесь не ценились нисколько. Всюду я видел, как миллионы крепких и смелых фермеров и мастеровых превращаются в беспомощный ломкий тростник в руках сравнительно немногочисленной кучки политиканов. Всюду, всюду я видел одну и ту же тревожную картину — как партии захватывают власть в государстве и с открытым бесстыдством пользуются ею для партийных целей».

Печальные, серьезные, глубокие истины. Но есть другие, еще более глубокие истины, которые преобладают над первыми и, так сказать, противостоят им. Над всеми политиканами, над их большими и малыми шайками, над их наглостью и хитрыми уловками, над самыми сильными партиями возвышается власть, может быть, покуда еще дремлющая, но всегда держащая наготове — до поры до времени — свои суровые приговоры, а иногда и действительно разбивающая вдребезги самые сильные партии, даже в час их торжества и могущества.

В более светлые часы все кажется совершенно иным. Есть события и более существенные, чем избрание губернатора, мэра или члена конгресса, хотя, конечно, очень важно, кого избирают, и ужасно, если избирают невежду или негодяя, как это бывает порой. Но обман, как морские отбросы, всегда окажется на виду, на поверхности. Лишь бы самая вода была глубока и прозрачна. Лишь бы одежда была сшита из добротной материи: ей не повредят никакие позументы и нашивки, никакая наружная мишура, ей вовеки не будет сносу. Пусть в нашем народе и в нашей стране возникла кровавая смута; ведь этот народ сам нашел в себе силы ее подавить.

В конце концов главное значение в стране имеет лишь средний человек.

…Когда я скитаюсь под разными широтами в разные времена года, я наблюдаю толпы в больших городах: в Нью-Йорке, Бостоне, Филадельфии, Цинциннати, Чикаго, Сент-Луисе, Сан-Франциско, Новом Орлеане, Балтиморе, когда я смешиваюсь с этими бесчисленными сонмами бойких, подвижных, добродушных и независимых граждан, мастеровых, мелких служащих, подростков, то при мысли об этом множестве таких свободных и свежих, таких любящих, таких гордых людей меня охватывает благоговейный трепет. С изумлением и стыдом я чувствую, что никто из наших гениев, талантливых писателей и ораторов не говорил с этими людьми по-настоящему. Мало кто мог (вернее, никто не мог) создать для них хоть единый образ или впитать в себя и претворить в себе их дух и главные особенности, которые, таким образом, остаются до сих пор незапечатленными и непрославленными.

Могущественно владычество плоти; еще могущественнее владычество духа. То, что заполняло и до сих пор заполняет наши сердца и умы и служит для них образцом, все еще приходит к нам из чужих краев. Великие произведения поэзии, включая Шекспировы, убийственны для гордости и достоинства простого народа, для жизненных соков демократии. Те литературные образцы, которые пришли к нам из других стран, из-за моря, родились при дворах, выросли в лучах солнца, светившего замкам, — все они пахнут королевскими милостями. Правда, есть у нас немало писателей, работающих в своем собственном стиле. Многие из них элегантны, многие учены, и все чрезвычайно приятны. Но подойдите к ним с национальным мерилом или с теми требованиями, которые мы предъявляем демократической личности, и они обращаются в прах. Я не знаю ни одного писателя, художника, оратора или кого бы то ни было, кто сумел бы почувствовать и выразить безгласные, но вечно живые и деятельные, всепроникающие стремления нашей страны, ее непреклонную волю. Неужели этих жеманных карликов можно назвать поэтами Америки? Неужели эти грошовые, худосочные штучки, эти стекляшки, выдающие себя за драгоценные камни, можно назвать американским искусством, американской драмой, критикой, поэзией? Мне кажется, что с западных горных вершин я слышу презрительный хохот Гения этих Штатов.

В молчании, не торопясь, демократия вынашивает свой собственный идеал не только для искусства и литературы, не только для мужчин, но и для женщин. Сущность американской женщины (освобожденной от того допотопного и нездорового тумана, который облекает слово «леди»), женщины вполне развитой, ставшей сильным работником, равным мужчине, — ее сущность не только в работе, но и в решении жизненных и государственных вопросов. И кто знает, может быть, благодаря своему божественному материнству женщины станут даже выше мужчин. Материнство — вечный, высочайший, загадочный их атрибут. Во всяком случае, они могут сравняться с мужчинами, едва только захотят этого, и сумеют отказаться от своих игрушек и фикций, чтобы, подобно мужчинам, столкнуться с подлинной, самостоятельной и бурной жизнью.

И наконец, чтобы закончить свою мысль (и таким образом перевыполнить заданный нам урок), мы должны сказать, что в наши дни вообще невозможно сколько-нибудь полное, эпическое изображение демократии в ее целостной сущности, потому что доктрины ее не найдут своего воплощения ни в одной отдельной области до тех пор, пока все области не будут пронизаны ее духом. Да! поистине безграничны наши дали! Сколько еще нужно распутать и высвободить. Сколько потребуется времени, чтобы дать нашему американскому миру почувствовать, что ему не на кого полагаться, кроме как на самого себя.

Друг мой, неужели ты думал, что демократия существует только для выборов, для политики и для того, чтобы дать наименование партии? Я говорю: демократия нужна для будущего, чтобы цветом и плодами войти в наши нравы, в высшие формы общения людей, в их верования, в литературу, в университеты и школы, в общественную и частную жизнь, в армию и флот. Как я уже указывал, еще мало кто до конца понял демократию и поверил в нее. А пожалуй, никто не понял и никто не поверил. И нельзя сказать, чтобы у нее были основания питать благодарность к своим приверженцам и защитникам: они принесли ей мало пользы, вернее, нанесли немалый вред. Демократия включает в себя все моральные силы страны, равно как и ее торговля, финансы, машины, средства сообщения — словом, все ее историческое развитие в целом, и остановить это развитие так же невозможно, как задержать морской прилив или земной шар, несущийся по своей орбите. Несомненно также, что демократия живет, глубоко скрытая в сердцах огромного количества простых людей, американцев, главным образом коренных жителей сельских районов. Но ни там и нигде в стране она еще не стала пламенной, всепоглощающей, абсолютной верой…

То, о чем мы дерзаем писать, еще не существует. Мы странствуем с неначерченной картой в руках. Но уже близятся муки родов. Мы вступили в эпоху сомнений, ожиданий, энергичных формировании; и преимущество этой эпохи заключается именно в том, что нас одушевляют подобные темы: раскаленная войной и революцией наша вдохновенная речь, хотя и не выдерживает критики в отношении изящества и закругленности фраз, приобретает подлинность молнии.

Может быть, мы уже получили свою награду (ибо почти во всех странах уже и теперь есть достойные всяких наград). Хотя не для нас предназначена радость вступить победителями в завоеванный город, хотя нашим глазам и не суждено узреть беспримерное могущество и блеск демократии, достигшей своего зенита и наполняющей мир сиянием такого величия, какого не знал ни одни из королей и феодалов. — но для избранных уже существуют пророческие видения, есть радость участия в треволнениях нашего времени, радость смиренного послушания голосу духа святого, мановению божьей руки, которых другие не видят и не слышат. Для нас, избранных, существует горделивое сознание того, что. несмотря на сгущающиеся тучи, на окружающие нас соблазны, на томительное ожидание, — мы не были дезертирами, мы не предавались отчаянию, мы не отрекались от своей веры…


Что ж, однако, говоря более точно, мы разумеем под литературой Нового Света? Разве литература уже в настоящее время не процветает у нас? Разве в Соединенных Штатах не действует сейчас больше типографских машин, чем в какой-либо другой стране? Разве у нас не выходит сейчас больше изданий, чем где бы то ни было? Разве наши издатели не становятся с каждым днем все жирней и наглей? (Пользуясь лживым и трусливым законом, или, вернее, сплошным беззаконием, они набивают себе брюхо и романами других стран, и их стихами, и книгами по истории, и даже юмористикой, не платя авторам ни единого гроша, и отвечают свирепым отказом на их робкие намеки о плате.) Книги печатаются у нас в несметном количестве. Многим это кажется огромным успехом, но я считаю необходимым рассеять такие иллюзии. Страна может утопать в целых реках и океанах вполне удобочитаемых книг, журналов, романов, газет, стихотворных сборников, серийных изданий и прочей печатной продукции — вроде той, которая циркулирует ныне у нас, — и все эти книги могут быть полезны и ценны, сотни сносных, ловко написанных, не лишенных учености литературных новинок могут печататься здесь наряду с прочими сотнями или, верней, миллионами (выпущенными при помощи вышеуказанных грабительских методов), — и все же у этой страны или нации никакой литературы в строгом смысле этого слова не будет.

Приходится повторить наш вопрос: что мы разумеем под истинной литературой и — особенно — под демократической литературой будущего? Ответить на этот вопрос — нелегкое дело. Распутываясь, все нити ведут нас к прошедшему. Самое большое, что мы можем сделать, это высказать свои пожелания, прибегая к сравнениям и притчам.

Здесь следует снова напомнить основной урок, извлекаемый нами из истории мира: все, что вносит какая-нибудь нация или эпоха — при посредстве политики, экономики, героических личностей, военных успехов, — остается для всякого, кто захочет добросовестно и зорко всмотреться, необработанным сырьём, покуда литература, создавая национальные прототипы, не облечет все это в плоть и кровь. Только эти прототипы придают нации форму, только они способны что-нибудь окончательно выразить, доказать, завершить и увековечить. Без сомнения, были такие богатейшие, могущественнейшие, густонаселенные страны древнего мира, такие величайшие люди и величайшие события, которые не оставили нам после себя никакого наследства. Без сомнения, многие страны, героические деяния, люди, о которых мы не знаем, как их звали, где и когда они были, во много раз превосходили тех, о которых известия дошли до нас. Для иных же путешествие через безбрежное море столетий завершилось благополучно. Что же было тем чудом, которое сопутствовало и помогало плыть этим малым суденышкам по бесконечным пучинам мрака, летаргии, невежества? Несколько письмен, несколько бессмертных творений, небольших по размерам, но охватывающих бесценные сокровища воспоминаний, исторических лиц, нравов, наречий и верований, с глубочайшими проникновения-ми и мыслями, всегда связующими, всегда волнующими старое, но вечно новое тело, старую, но вечно новую душу! Они — только они! — везли и везут этот драгоценнейший груз — дороже чести, дороже любви! Все лучшее, что пережито человечеством, спасено, сохранено и доставлено ими! Некоторые из этих утлых суденышек называются у нас Ветхий и Новый Завет, Гомер, Эсхил, Платон, Ювенал и т. д. Драгоценные крупицы! И если бы пришлось выбирать, то, как бы это ни было ужасно, мы скорее согласились бы видеть разбитыми и идущими ко дну со всем своим грузом все наши корабли, находящиеся в портах или в плавании, лишь бы не утратить вас и подобных вам и всего, что связано с вами и выросло из вас!

Все созданные литературой герои, влюбленные, боги, войны, предания, житейские битвы, преступления, эмоции, радости (или еле уловимый их дух) — все ото дошло до нас для озарения нашей личности и ее житейского опыта. Все это. собранное гением городов, народов и веков и выполненное в литературе, этой высшей форме искусства, насущно необходимо, исполнено высшего смысла. И если бы это погибло, нашей потерн не могли бы возместить все необъятные сокровищницы целого мира!

Эти величавые и прекрасные памятники на больших дорогах времен, они стоят для нас! Для нас эти огни маяков, освещающие нам все наши ночи.

Безвестные египтяне, чертящие иероглифы: индусы, творящие гимны, заповеди и нескончаемый эпос; еврейский пророк с его духовными озарениями, подобными молнии, раскаленною докрасна совестью, со скорбными песнями-воплями, зовущими к мести за угнетение и рабство; Христос, поникший головою, размышляющий о мире и любви, подобный голубю; грек, создающий бессмертные образцы физической и эстетической гармонии; римлянин, владеющий сатирой, мечом и законом, — иные из этих фигур далеки, затуманены, иные ближе и лучше видны. Данте, худой, весь одни сухожилия, ни куска лишнего мяса; Анджело и другие великие художники, архитекторы, музыканты; щедрый Шекспир, великолепный, как солнце, живописец и певец феодализма на закате его дней, блещущий избыточными красками, распоряжающийся, играющий ими по прихоти; и дальше — вплоть до германцев Канта и Гегеля, которые, хотя и близки к нам, похожи на бесстрастных, невозмутимых египетских богов, словно они перешагнули через бездны столетий. Неужели этих гигантов и подобных им мы не вправе, пользуясь нашей излюбленной метафорой, приравнять к планетам, планетным системам, носящимся по вольным тропам в пространствах иного неба, — космического интеллекта, души?

Вы, могучие и светозарные! Вы возрастали в своей атмосфере не для Америки, но для ее врагов — феодалов, а наш гений — современный, плебейский. Но вы могли бы вдохнуть свое живое дыхание в легкие нашего Нового Света — не для того, чтобы поработить нас. как ныне, но на потребу нам. чтобы взрастить в нас дух. подобный вашему, чтобы мы могли (смеем ли мы об этом мечтать?) подчинить себе и даже разрушить то. что вы оставили нам! На ваших высотах — даже выше и шире — должны мы строить для здесь и теперь! Мне нужно могучее племя вселенских бардов с неограниченной, неоспоримой властью. Явитесь же, светлые демократические деспоты Запада!

Такими беглыми чертами мы отметили в своем воображении, что такое настоящая литература той или иной страны, того или иного народа. Если сравнить с нею кипы печатных листов, затопивших Америку, то но аналогии они окажутся не лучше тех мелких. морских каракатиц, что движутся, вздымаясь и волнуясь, когда сквозь их густую массу плывет пожирающий ее кит, наполовину высунув голову из воды.

И, однако, несомненно, что наша так называемая текущая литература (подобно беспрерывному потоку разменной монеты) выполняет известную, быть может, необходимую, службу — подготовительную (подобно тому, как дети учатся читать и писать). Всякий что-то читает, и чуть ли не всякий пишет — пишет книги, участвует в журналах и газетах. В конце концов и эта литература — грандиозна по-своему. Но идет ли она вперед? Подвинулась ли она вперед за все это долгое время? Есть что-то внушительное в больших тиражах ежедневных и еженедельных изданий, в горах белой бумаги, нагроможденных по кладовым типографий, и в гордых грохочущих десятицилиндровых печатных машинах, на работу которых я могу смотреть часами. И таким образом (хотя Штаты не создали ни одного великого литературного произведения, ни одного великого писателя), нашими авторами все же достигается главная цель — забавлять, щекотать, убивать время, распространять новости и слухи о новостях, складывать рифмованные стишки и читать их — и все это в огромных масштабах. В наши дни при соревновании книг и писателей, особенно романистов, так называемый успех достается тому (или той), кто бьет на низкопробную пошлость, на сенсацию, на аппетит к приключениям, на зубоскальство и прочее, кто описывает применительно к среднему уровню чувственную внешнюю жизнь. У таких, у наиболее удачливых из них, бесконечное множество читателей, доставляющих им изрядную прибыль, но весь их успех на неделю: их читают и сейчас же забывают. А у авторов, изображающих внутреннюю, духовную жизнь, хоть и маловато читателей и хоть этим читателям зачастую не хватает горячности, но зато они всегда есть и всегда будут.

По сравнению с прошлым наша современная наука парит высоко, наша журналистика очень неплохо справляется с делом, но истинная литература и даже обычная беллетристика, в сущности, совсем не движется вперед. Взгляните на груду современных романов, рассказов, театральных пьес и т. д. Все та же бесконечная цепь хитросплетений и выспренних любовных историй, унаследованных, по-видимому, от старых европейских Амадисов и Пальмеринов XIII, XIV и XV веков. Костюмы и обстановка приноровлены к настоящему времени, краски горячее и пестрее, уже нет ни людоедов, ни драконов, но самая суть не изменилась нисколько, — все так же натянуто, так же рассчитано на эффект — не стало ни хуже, ни лучше.

Где же причина того, что в литературе нашего времени и нашей страны, особенно в поэзии, не видно ни нашего здешнего мужества, ни нашего здоровья, ни Миссисипи, ни дюжих людей Запада, ни южан, ничего подлинного ни в физической, ни в духовной сфере? Вместо этого — жалкая компания франтов, разочарованных в жизни, и бойких маленьких заграничных господ, которые затопляют нас тонкими салонными чувствами, дамскими зонтиками, романсами, и щелканьем рифм (в который раз их ввозят в нашу страну!). Они вечно хнычут и ноют, гоняясь за каким-нибудь недоноском мечты, и вечно заняты худосочной любовью с худосочными женщинами. Между тем величайшие события и революции и самые неистовые страсти, бурлившие в жизни народов на протяжении всемирной истории, с невиданной красотой и стремительностью проносясь над подмостками нашего континента (и всех остальных), дают писателям новые темы, открывают им новые дали, предъявляют им новые, величайшие требования, зовут к дерзновенному созиданию новых литературных идей, вдохновляемых ими, стремящихся парить в высоте, служить высокому, большому искусству (то есть, другими словами, служить богу, служить человечеству). Но где же тот автор, та книга, которые не стремятся идти по проторенной тропе, повторять то, что было сказано раньше, обеспечивая себе тем самым и элегантность, и лоск образованности, и, главное, рыночный сбыт? Где тот автор, та книга, которые поставили бы себе более высокую цель?..

Многие сейчас видят смысл жизни исключительно в том, чтобы первую ее половину отдать лихорадочному накоплению денег, а вторую — «развлечениям», путешествиям в чужие края и прочим способам пустого препровождения времени. Но если взглянуть с позиции более возвышенной, чем та, какую занимают эти люди, с позиции патриотизма, здоровья, создания доблестных личностей, религии, требований демократии, то вся эта масса стихов, литературных журналов, пьес, порожденных американским интеллектом, покажется смешной и бессмысленной. Эти произведения никого не питают, никому не придают новых сил, не выражают ничего типического, никому не указывают жизненной цели, и только пустые умы самого низкого пошиба могут находить в них какое-то удовлетворение…

Что касается так называемой драмы или драматического искусства в том виде, в каком оно предстает со сцены американских театров, скажу только, что оно заслуживает столь же серьезного отношения к себе и должно быть поставлено рядом с такими вопросами, как убранство стола для банкетов или подбор драпировок для бальных зал. Я не хочу также наносить оскорбления умственным способностям читателя (раз он уже проникся духом этих «Далей») и вдаваться в подробные объяснения того, по какой причине обильные излияния наших рифмоплетов — известных и малоизвестных — ни в коей мере не отвечают нуждам и высоким требованиям нашей страны. Америке необходима поэзия, которая была бы такой же дерзостной, современной, всеобъемлющей и космической, как она сама. Не игнорировать науку и современность призвана наша поэзия, а вдохновляться ими. Не столько в прошлое, сколько в будущее должна она устремлять свой взгляд. Подобно самой Америке, ее поэзия должна освободиться от влияния даже величайших образцов прошлого, и пусть она. почтительно отдавая им должное, до конца уверует только в себя самое, только в проявления своего собственного демократического духа. Подобно Америке, она должна поднять знамя священной веры человека в свое достоинство (этой первоосновы новой религии). Слишком долго наш народ внимал стихам, в которых простой человек униженно склоняется перед высшими, признавая их право на власть. Но Америка таким стихам не внемлет. Пусть в песне чувствуется не согбенная спина, а горделивость, уважение человека к себе — и эта песня будет усладой для слуха Америки.

Вполне возможно, что, когда наконец обнаружится настоящее золото и драгоценные камни, они засверкают отнюдь не там, где их ждали. Пока что юный гений американской поэзии, чуждаясь утонченных заграничных позолоченных тем, всяких сентиментальных, мотыльковых порханий, столь приятных правоверным издателям и вызывающих спазмы умиления в литературных кружках, — ибо можно быть уверенным, что эти темы не раздражают нежной кожицы самой деликатной, паутинной изысканности, — юный гений американской поэзии таится далеко от нас, по счастью, еще никем не замеченный, не изуродованный никакими кружками, никакими эстетами — ни говорунами, ни трактирными критиканами, ни университетскими лекторами, — таится в стороне, еще не осознавший себя, таится в каких-нибудь западных крылатых словах, в бойких перебранках жителей Мичигана или Теннесси, в речах площадных ораторов, или в Кентукки, или в Джорджии, или в Южной Каролине, таится в уличном говоре, в местной песне и едком намеке мастерового Манхеттена, Бостона, Филадельфии, Балтимора, пли севернее, в Мэнских лесах, или в лачуге калифорнийского рудокопа, или за Скалистыми горами, или у Тихоокеанской железной дороги, пли в сердцах у молодых фермеров Северо-запада, или в Канаде или у лодочников наших озер. Жестка и груба эта почва, но только на такой почве и от таких семян могут принять и со временем распуститься цветы с настоящим американским запахом, могут созреть наши, воистину наши плоды.

Было бы вечным позором для Штатов, было бы позором для всякой страны, отличающейся от прочих таким огромным и разнообразным пространством, таким изобилием природных богатств, такой изобретательской сметкой, такой великолепной практичностью, — было бы позором, если бы эта страна не воспарила над всеми другими, не превзошла бы их всех также и самобытным стилем в литературе, в искусстве, собственными шедеврами в интеллектуальной и художественной области, прототипами, отражающими ее самое. Нет страны, кроме нашей, которая не оставила бы хоть какой-нибудь отпечаток в искусстве. У шотландцев есть свои баллады, в которых до тонкости отразилось их прошлое, их настоящее, целиком сказался характер народа. У ирландцев — свои. У Англии, у Италии, у Франции, у Испании — свои. А у Америки? Повторяю, опять и опять, не видно даже первых признаков, что в ней рождается соответствующий ее величию творческий дух, рождаются первоклассные произведения искусства, — а между тем у нее есть богатейший сырой материал, о каком другие народы не смели и думать, ибо в одной только четырехлетней войне скрыты целые россыпи, целые залежи эпоса, лирики, сказок, музыки, живописи и т. п.

КНИГИ ЭМЕРСОНА

(их теневые стороны)

Неизмеримы выси, беспредельны просторы и глубины той области, которую мы называем Природой, включая сюда Человека как явление социально-историческое со всеми нравственно-эмоциональными факторами, воздействующими на него. И какую ничтожную часть этой области (так подумалось мне сегодня) по-настоящему изобразила литература, если даже взять литературу всех веков во всем ее объеме. В лучшем случае она представляется нам маленькой флотилией суденышек, копошащихся у самых берегов безграничного моря и никогда не дерзающих, подобно Колумбу, пуститься в плаванье без географической карты в поисках Новых Миров и тем самым окончательно опоясать нашу планету. Атмосфера этих дерзких идей не чужда Эмерсону, и кое-где в его книгах чувствуется и океан и океанический воздух. Книги эти более непосредственно обращаются к нашему веку, к нашей американской действительности, чем книги какого-нибудь другого писателя. Но я начну с того, что приподниму над ним внешний покров — и это да послужит свидетельством, что я в силах понять всю глубину его проповеди. Я рассмотрю его книги с демократической и западной точек зрения. Я отмечу тени на этих залитых солнцем просторах. Кто-то выразился о героических душах, что «там, где есть высокие вершины, неизбежны долины и глубокие пропасти». У меня неблагодарная задача: я хочу умолчать о вознесшихся к небу вершинах и залитых солнцем просторах и говорить лишь о голых пустынях и мрачных тенях. Я убежден, что ни один первоклассный художник, ни одно великое произведение искусства не могут обойтись без них.

Итак, во-первых, страницы Эмерсона, пожалуй, слишком хороши, слишком густы. (Ведь и хорошее масло и хороший сахар — отличные вещи, но всю жизнь не есть ничего, кроме сахара с маслом, хотя бы самого лучшего качества!) Автор постоянно говорит о приволье, о дикости, о простоте, о свободном излиянии духа, между тем каждая строчка зиждется у него на искусственных профессорских тонкостях, на ученых церемониях, просеянных через три-четыре чужих восприятия, — это у него зовется культурой, это тот фундамент, на котором он строит. Он делает, он мастерит свои книги, ничто не растет у него само по себе. Это фаянсовые статуэтки, фигурки: фигурка льва, оленя, краснокожего охотника — грациозные статуэтки тонкой работы; поставить бы их на полке из мрамора или красного дерева в кабинете или в гостиной! Статуэтка зверя, но не зверь, статуэтка зверолова, но не зверолов. Да и кому нужен настоящий зверолов, настоящий зверь! Что делать настоящему зверю среди портьер, безделушек, настольных ламп, джентльменов и дам, негромко беседующих об искусстве, о Лонгфелло и Роберте Браунинге? Только намекни им, что это подлинный бык, настоящий краснокожий, неподдельные явления Природы, — все эти добрые люди в ужасе кинутся бежать кто куда.

Эмерсон, по моему мнению, лучше всего проявляет свои дарования отнюдь не в качестве художника, поэта, учителя, хотя, конечно, и тут его заслуги немалы. Главная его сила — критика, литературный диагноз. Им управляет не страсть, не пристрастие, не слабость, не фантазия, не преданность какой-нибудь идее, не заблуждение. Им управляет холодный и бескровный интеллект. (О, я знаю, что в нем, как во всех уроженцах Новой Англии, где-то под спудом полыхает неугасимое пламя жаркой любви, эготизмов, но огонь этот скрыт от взора за холодным и бесстрастным фасадом и ничем не дает себя знать.) Эмерсон никогда не бывает пристрастен, односторонен (как это случается со всеми поэтами, по крайней мере с лучшими из них), он глядит во все стороны, сочувствует всем. Под влиянием его произведении вы в конце концов перестаете благоговеть перед чем бы то ни было, вы уже не верите ни во что — только в себя самого. Эти книги заполняют — и прекрасно заполняют — одну из эпох вашей жизни, одну из стадии вашего духовного развития — в этой роли они несказанно полезны (как и те религиозные догматы, которые тот же Эмерсон проповедовал в молодости). Эти книги только этап. Но в дни вашей старости, в критические или торжественные часы вашей жизни или в часы вашей смерти, когда душа жаждет утешающего и живительного воздействия бездонной Природы или ее соответствий в литературе и людях. — она отвернется от голого разума, как бы он ни был остер, и эти книги будут вам не нужны…

Для философа Эмерсон чересчур элегантен. Он требует от художника благовоспитанных, тонких манер. Он как будто не знает, что наши манеры — это те внешние признаки, по которым металлург или химик отличает один металл от другого. Для хорошего химика все металлы равно хороши, ибо таковы они и есть. А верхогляд, разделяющий предрассудки толпы, сочтет золото и серебро лучшими из всех. Так и для истинного художника те манеры, что зовутся дурными, может быть, порою наиболее живописны и ценны. Вообразите, что книги Эмерсона вошли в нашу плоть и кровь, стали основой, млечным соком американской души — какими бы мы сделались прилизанными, грамматически правильными, но беспомощными и бескровными людьми. Нет, нет, дорогой друг! Хотя Штатам и нужны ученые, хотя, может быть, им также нужны такие джентльмены и дамы, которые довольно часто принимают ванну, никогда не смеются слишком громко и не делают ошибок в разговоре, — но было бы ужасно, если бы мы все до единого превратились в этих профессоров, джентльменов и дам ценою утраты всего остального. Штатам нужны превосходные деловые и социальные связи, отличные фермеры, моряки, мастеровые, клерки, превосходные отцы и матери. Побольше бы нам этих людей — дюжих, здоровых, благородных, любящих родину, и пусть у них сказуемые не согласуются с подлежащими, а взрывы их смеха звучат, как ружейные выстрелы! Конечно, Америке мало и этого, но это главное, что ей нужно, и нужно в огромном количестве. И кажется, что Америка по интуиции, бессознательно, ощупью идет именно к этой цели, несмотря на все страшные ошибки и отклонения от прямого пути. Создание (по примеру Европы) какого-то особого класса сверхутонченных, рафинированных людей (отрезанных от остального человечества), — дело отнюдь не плохое само по себе, но для Соединенных Штатов оно не подходит, в нем гибель для нашей американской идеи, ее верная смерть. К тому же Соединенные Штаты не в силах создать такой особый, специальный класс, который по своему великолепию и духовной утонченности мог бы состязаться, или хотя бы сравниться, с тем, что создано главнейшими европейскими нациями в былые времена и теперь. Нет, не в этом задача Америки. Создать впервые в истории мира на огромном и разнообразном пространстве земли — на западе, на востоке, на юге, на севере — великий многоплеменный истинный Народ, достойный этого имени, состоящий из героических личностей, мужчин и женщин, — вот ради чего живет Америка. Если эта задача осуществится, она в той же мере (а может и вдвойне, как мне кажется в последнее время) будет результатом соответствующих демократических социальных учений, литератур и искусств, — если они когда-нибудь возникнут у нас, — как и нашей демократической политики. По временам мне казалось, что Эмерсон едва ли понимает или чувствует, что такое поэзия в высшем значении этого слова — поэзия Библии, Гомера, Шекспира. В сущности, ему больше по нраву шлифованные сочетания слов, или что-нибудь старинное, или занятное, например стихи Уоллера «Ты, милая роза!», или строки Ловлэса «К Лукасте», затейливые причуды старых французских поэтов и т. д. Конечно, он восхищается силой, но восхищается ею как джентльмен и в глубине души полагает, что это величайшее свойство бога и поэтов должно быть всегда подчинено октавам, тонким приемам, нежному бряцанию звуков, словам.

Вспоминая, что я когда-то, много лет назад, подвергся, как и большинство молодежи, некоторому (хотя поверхностному и довольно позднему) влиянию Эмерсона, что я благоговейно читал его книги, обращался к нему в печати, как к «Учителю», и около месяца верил, что я и вправду его ученик, — я не испытываю никакого неприятного чувства, напротив, я очень доволен. Я заметил, что большинство молодых людей, обладающих пылким умом, неизбежно проходят через эту стадию душевной гимнастики.

Главное достоинство Эмерсоновой доктрины заключается в том, что она порождает гиганта, который разрушает ее. Кто захочет быть всегда лишь учеником и последователем? — слышится у него на каждой странице. Никогда не было учителя, который предоставлял бы своим ученикам такую безграничную свободу идти самостоятельным путем. В этом он истинный эволюционист.

МОЛЧАЛИВЫЙ ГЕНЕРАЛ[38]

28 сентября 1879 года. Итак, генерал Грант объехал весь мир и снова вернулся домой. Вчера он прибыл в Сан-Франциско из Японии на пароходе «Токио». Что за человек! Какая жизнь! Вся его биография показывает, к чему способен любой из нас, любой американец. Циники пожимают плечами: «Что люди находят в Гранте? Отчего вокруг него столько шуму?» По их словам (и они, несомненно, правы), он значительно ниже среднего культурного уровня, достигнутого нашей эпохой в области литературы и науки, никаких особых талантов у него не имеется, он решительно ничем не замечателен.

Все это так. И однако жизнь этого человека показывает, как по воле случая, по капризу судьбы, заурядный западный фермер, простой механик и лодочник может внезапно занять невероятно высокий пост, возбуждающий всеобщую зависть, возложить на себя такое тяжелое бремя власти, какого на памяти истории не знал ни один самодержец, и отлично пробиться сквозь все препоны, и с честью вести страну (и себя самого) много лет, командовать миллионом вооруженных людей, участвовать в пятидесяти (и даже больше) боях, управлять в течение восьми лет страною, которая обширнее всех европейских государств, взятых вместе, а потом, отработав свой срок и уйдя на покой, безмятежно (с сигарой во рту) сделать променад по всему свету, побывать во дворцах и салонах, у царей, у королей, у микадо — пройти сквозь все этикеты и пышнейшие блески так флегматично, спокойно, словно он прогуливается в послеобеденный час на веранде какой-нибудь миссурийской гостиницы. За это его и любят, я тоже люблю его за это. По-моему, это превосходит Плутарха. Как обрадовались бы ему древние греки! Простой, обыкновенный человек — никакой поэзии, никакого искусства, — только здравый практический смысл, готовность и способность работать, наилучшим способом выполнять ту задачу, которая стоит перед ним. Заурядный торговец, делатель денег, кожевник, фермер из Иллинойса — генерал республики в эпоху ее страшной борьбы за свое бытие, во время междуусобной войны, когда страна чуть было не распалась на части, а потом, во время мира, — президент (этот мир был тяжелее войны), и ничего героического, как говорят знающие люди, и все же величайший герой. Кажется, что боги и судьбы сосредоточились в нем.

В СПАЛЬНОМ ВАГОНЕ

Какая дикая и странная услада — покоиться ночью в моем роскошном вагоне-дворце, прицепленном к мощному Болдвину,[39] этому воплощению быстрейшего бега, наполняющему меня движением и непобедимой энергией!

Поздно. Может быть, полночь. Может быть, позже. Мы летим через Гаррисберг, Колумбус, Индианаполис. Магически сближаются дали. Чувство опасности радует. Вперед мы несемся, гремя и сверкая, бросая во тьму то трубные звуки, то визгливые жалобы. Мимо человечьих жилищ, мимо ферм, мимо коров и овинов, мимо молчаливых деревень. И самый вагон, этот спальный вагон, со спущенными занавесками и притушенным газом, и эти диваны со спящими, — среди них столько женщин и детей, — удивительно, что все почивают так крепко и сладко, когда мы молнией мчимся вперед и вперед — через ночь.


(Говорят, что в свое время француз Вольтер считал военный корабль и оперу самыми яркими символами победы искусства и человечности над первобытным варварством. Если бы этот острый философ жил в наше время в Америке и мчался в этом спальном вагоне — лежа на прекрасной постели, пользуясь отличным столом, — из Нью-Йорка в Сан-Франциско, может быть, он забыл бы об опере или о военном корабле и признал бы самым лучшим примером победы человечности над варварством наш американский спальный вагон.)

УОЛТ УИТМЕН В РОССИИ

ПЕРВЫЕ РУССКИЕ ЗАМЕТКИ ОБ УИТМЕНЕ

Первая в России заметка о стихах Уитмена появилась в январской книге «Отечественных записок» за 1861 год, причем автор заметки был простодушно уверен, что эти стихи — не стихи, а роман!

В обзоре иностранных романов он пишет:

«Английские журналы сильно вооружаются против американского романа (!!!) „Листья травы“ Уэльт Уайтмана, автора, в свое время рекомендованного Эмерсоном. Впрочем, нападение относится более к нравственной стороне романа. „Он должен бы быть напечатан на грязной бумаге, как книги, подлежащие лишь полицейскому разбору“, — говорит один рецензент. „Это эмансипация плоти!“ — восклицает другой. По-видимому, автор, прикрываясь словами, что он следует философии Гегеля, идет уже очень далеко на пути отступлений от общепринятой нравственности. Но, должно быть, его книга имеет какие-нибудь достоинства, хотя бы достоинства изложения, если ее не прошли молчанием, а кричат со всех сторон: „Shocking!“»

После этой забавной заметки в течение двадцати лет в русской литературе, насколько я знаю, не появлялось ни слова об Уитмене. Лишь в 1882 году в «Заграничном вестнике» В. Корша была переведена лекция американского журналиста Джона Суинтона о литературе Соединенных Штатов, где Уитмену посвящены следующие строки:

«Уолт Гуитман — космический бард „Листьев травы“. О нем существуют два совершенно противоположных мнения: одни утверждают, что он безумный шарлатан, другие — что он оригинальнейший гений. Он принадлежит к старому типу американских рабочих.

Для него жизнь — бесконечное торжество, и сам он представляется гигантским упоенным Бахусом. Для него все виды живописны, все звуки мелодичны, все люди друзья. В Англии в числе поклонников Гуитмана есть величайшие современные умы. В Германии он известен ученым литераторам более, чем кто-либо из современных американских поэтов».

Джон Суинтон был старинным приятелем Уитмена.

Год спустя в том же «Заграничном вестнике» появилась об Уитмене более подробная статья Н. Попова. Называется — «Уолт Гуптман». Написанная весьма старательно, эта статья испещрена варварски переведенными цитатами.

Попадаются и неточности: Уитмен, например, говорит, обращаясь к умершему Линкольну:

Нет, это сон, что ты умер! —

у Н. Попова он как будто сообщает покойнику:

Мне снилось, что тебя убили!

Плотничий топор, восхваляемый Уитменом, упорно называется широким топором и т. д. Тон у статьи восторженный: «Кто этот Уолт Гуитман? Это дух возмущения и гордости, Сатана Мильтона. Это Фауст Гете, но более счастливый — ему кажется, что он разгадал тайну жизни; он упивается жизнью, какова она есть, и прославляет рождение наравне со смертью, потому что он видит, знает, осязает бессмертие. Это всеиспытующий натуралист, приходящий в восторг при изучении разлагающегося трупа настолько же, насколько при виде благоухающих цветов. Каждая жизнь слагается из тысячи смертей! — восклицает он».

Статья заметно испорчена цензурой.

ТУРГЕНЕВ И ЛЕВ ТОЛСТОЙ О «ЛИСТЬЯХ ТРАВЫ»

I

В 1872 году И. С. Тургенев настолько увлекся поэзией Уолта Уитмена, что сделал попытку перевести на русский язык несколько его стихотворений. Когда в том же году редактор «Недели» Е. Рагозин обратился к Тургеневу с просьбой о сотрудничестве, Иван Сергеевич: решил послать ему свои переводы из Уитмена. Об этом он извещает своего друга П. В. Анненкова:

«Рагозину я вместо отрывка из „Записок охотника“ пошлю несколько переведенных лирических стихотворений удивительного американского поэта Уальта Уитмана (слыхали Вы о нем?) с небольшим предисловием. Ничего более поразительного себе представить нельзя» (письмо от 12 ноября 1872 года).[40]

Эти переводы не появились в «Неделе», о чем, конечно, можно пожалеть: подкрепленный авторитетом Тургенева, Уитмен вошел бы в русскую литературу на 40 лет раньше, и кто знает, какое влияние оказал бы он на русскую поэзию. В письме от 26 ноября 1872 года Анненков просил Тургенева прислать «хоть черновые переводы ваши Уайтмана», но болезнь помешала Тургеневу исполнить эту просьбу приятеля; 8 декабря 1872 года он пишет Анненкову:

«Переводы мои из Уитмана (не Уайтмана) тоже сели на мель, и потому я Вам ничего пока послать не могу».[41]

Считалось, что от этого увлечения американским поэтом в тургеневском литературном наследии не осталось никакого следа.

Но вот — через 94 года — одна из рукописей Тургенева, хранящихся в парижской Национальной библиотеке, была опознана как черновик перевода известных стихов Уолта Уитмена, написанных в самом начале Гражданской войны (1861).

Честь этого открытия принадлежит сотруднице Пушкинского дома Академии наук СССР И. С. Чистовой (Ленинград). Она опубликовала тургеневский перевод в журнале «Русская литература» (1966, № 12).

Текст этого тургеневского перевода такой:

Бейте, бейте, барабаны! — Трубите, трубы, трубите!

Сквозь окна, сквозь двери — врывайтесь, подобно наглой силе безжалостных людей!

Врывайтесь в торжественный храм и развейте сборище богомольцев;

Врывайтесь в школу, где ученик сидит над книгой;

Не оставляйте в покое жениха — не должен он вкушать счастье с своей невестой,

И мирный земледелец не должен вкушать тишину радости мира, не должен пахать свое поле и собирать свое зерно —

Так сильны и нагло ужасны ваши трескучие раскаты, о, барабаны, — так резки ваши возгласы, о трубы!

Бейте, бейте, барабаны! — Трубите, трубы, трубите!

Заглушайте торговый шум и суету — грохот колес по улицам!

Готовы ли постели в домах для сонных людей, желающих отдыха ночного?

Не должны спать эти люди в своих постелях,

Не должны купцы торговать днем — ни барышники, ни аферисты — хотят ли они продолжать свое ремесло?

Хотят ли говоруны говорить? Хотят ли певцы пытаться запеть?

Хочет ли законник встать в Палате, чтобы защищать свое дело перед судьею?

Гремите, трещите быстрее, громче, барабаны, — трубы, трубите резче и сильнее!

Бейте, бейте, барабаны! — Трубите, трубы, трубите! Не вступайте ни в какие переговоры, не останавливайтесь ни перед каким законом;

Пренебрегайте робким — пренебрегайте плачущим и молящим,

Пренебрегайте стариком, умоляющим юношу;

Пусть не слышатся ни голоса малых ребят, ни жалобы матерей;

Пускай потрясаются столы, трепещут лежащие на них мертвецы в ожидании доски.

Оттого сильны и пронзительны ваши удары, о грозные барабаны, так громки ваши возгласы, о трубы!

И. С. Чистова вполне правильно уведомляет читателей, что это стихотворение — «призыв к гражданам северных штатов отказаться от будничных дел, забот, удовольствий и наслаждений во имя борьбы с рабовладельцами Юга».

Тургеневский текст — черновик, или, вернее, подстрочник. У нас нет никакого права предъявлять к нему строгие требования. Можно ли сомневаться, что в окончательной версии многие строки зазвучали бы более динамическим ритмом и, конечно, звуки барабана не были бы названы «наглыми» и «нагло ужасными», так как для Уитмена это — благородные звуки, зовущие к битве за правое дело.

И вряд ли Тургенев сохранил бы в окончательном тексте слова: «развейте сборище богомольцев». Богомольцами чаще всего называли тех странников, что бросали родные места и отправлялись молиться далеким святыням. Уитмен имел в виду не этих бродячих паломников, а постоянных прихожан «величавого храма», что и обозначено у него точным термином congregation.

Слово «сборище» здесь тоже не подходит, так как в нем есть оттенок порицания и даже презрения, отсутствующий в подлинном тексте.

Можно думать, что в дальнейших строках Тургенев отказался бы также от таких жеманных и слащавых словечек, как «вкушать счастье с своей невестой», «вкушать тишину радости мира», потому что такие «вкушения» чужды и враждебны поэтике Уитмена.

Да и невесты здесь нет никакой: и bride-groom и bride — молодожены.

Не сомневаюсь также, что Тургенев исправил бы одну свою словарную ошибку. Уитменское stop for no expostulation вовсе не значит «не останавливайтесь ни перед каким законом». Подлинный смысл этой фразы такой: «не останавливайтесь для пререканий, для доказательств своей правоты».

И конечно, в окончательном тексте Тургенев попытался бы приблизиться к ритмическому строю переводимого текста.

Возьмем хотя бы первую строку:

Beat! beat! drums! blow! bugles! blow!

В ней всего семь слогов и оттого она звучит энергично и нервно. А в тургеневском переводе — шестнадцать.

Бейте, бейте, барабаны! — Трубите, трубы, трубите!

Это тягуче и вяло.

В своем переводе того же стиха я попытался довести количество слогов до самого крайнего минимума:

Бей! Бей! барабан! — Труби! труба! труби!

Вместо шестнадцати слогов стало одиннадцать, и я надеюсь, что на фоне русского долгословия они воспринимаются ухом как английские семь. Но возможно, что я ошибаюсь. Во всяком случае, для меня несомненно, что Тургенев в своем переводе нашел бы подлинный эквивалент этой лаконичной и отрывистой дикции.

Вторая строка — самая трудная. Тургенев перевел ее так:

Сквозь окна, сквозь двери — врывайтесь подобно наглой силе безжалостных людей.

Если перелистать современные издания Уитмена, там не найдете никаких «безжалостных людей». Но это отнюдь не отсебятина переводчика. Дело в том, что Тургенев пользовался одним из старинных изданий «Листьев травы», где говорится именно о безжалостных людях (force of ruthless men).[42] Тургеневу новый — окончательный — вариант остался неизвестен, но мы в своем переводе должны, конечно, воспроизвести именно этот вариант.

Дальнейшая работа Тургенева над переводом стихов Уолта Уитмена до сих пор остается неизвестна исследователям. Очевидно, он не продолжал этой работы. Через два года он уже стал говорить об американском поэте, как о былом фаворите, увлечение которым позади.

Беседуя в Париже в 1874 году с молодым американским писателем Хьяльмаром Бойезеном (Boyesen) о разных литературных явлениях, Иван Сергеевич сказал, между прочим, что некоторое время его очень интересовали произведения Уолта Уитмена: он думал, что среди куч шелухи в них имеются хорошие зерна. Уолту Уитмену были известны произведения Тургенева, и он сочувственно отзывался о них. В статье «Наши именитые гости» он выразил сожаление, что в Соединенных Штатах не пришлось побывать «благородному и грустному Тургеневу».

II

1 февраля 1889 года Льва Толстого посетил английский отставной офицер Д. Стюарт. Толстому он не понравился. «Дикий, вполне англичанин», — неодобрительно отозвался о нем Лев Николаевич в своем дневнике. Толстой беседовал с ним о душе. Стюарт сказал, что для него душа — это тело, ибо вне материи не существует души.

При этом он сослался на Уолта Уитмена.

Такая философия была враждебна Толстому, и он с раздражением записал в дневнике:

«„Красота тела есть душа“. Уитмен ему сказал это. Это его поэт».

Очевидно, Стюарт из разговора с Толстым обнаружил, что Толстой не читал Уолта Уитмена, и через несколько месяцев выслал ему «Листья травы».

11 июня 1889 года Толстой записал в дневнике: «Получил книги: Уитмен, стихи нелепые». Никакого интереса к этим «нелепым стихам» Толстой не проявил — может быть, оттого, что их рекомендовал столь чуждый ому человек. Но через несколько месяцев, в октябре того же 1889 года некий ирландец Р. В. Коллиз (R. W. Gollis) прислал ему из Дублина лондонское издание избранных стихотворений Уолта Уитмена с предисловием Эрнеста Риза (Rhys). Коллиз еще раньше писал Толстому, что толстовские идеи во многом совпадают с идеями Уитмена, и выслал Льву Николаевичу «Листья травы». Толстой на этот раз отнесся к творчеству Уитмена очень внимательно. Читая его книгу, он отчеркнул карандашом те стихи, которые показались ему наиболее ценными. Это раньше всего «Приснился мне город», которое цитирует в своем предисловии Риз.

Толстого это стихотворение, несомненно, привлекло своим призывом к безграничной любви, которая придаст человечеству несокрушимую силу:

Приснился мне город, который нельзя одолеть, хотя бы напали на него все страны вселенной,

Мне снилось, что это был город Друзей, какого еще никогда не бывало,

И превыше всего в этом городе крепкая ценилась любовь…

Конечно, это одно из наиболее «толстовских» стихотворений Уитмена. Должно быть, такие стихи и имел в виду Коллиз, когда посылал Толстому книгу своего любимого автора.

Вслед за этим Льва Николаевича заинтересовали стихи, которые совершенно далеки от Толстого-моралиста, но близки Толстому-художнику:

Читая книгу, биографию прославленную,

И это (говорю я) зовется у автора человеческой жизнью?

Так, когда я умру, кто-нибудь и мою опишет жизнь?

(Будто кто по-настоящему знает что-нибудь о жизни моей…)

(«Читая книгу»)

Для меня несомненно, что именно об этом стихотворении Толстой тогда же записал в дневнике от 27 октября 1889 года:

«Читал опять присланного мне Уолта Уитмена. Много напыщенного, пустого; но кое-что уже я нашел хорошего, например, „Биография писателя“. Биограф знает писателя и описывает его! Да я сам не знаю себя, понятия не имею. Во всю длинную жизнь свою, только изредка, изредка кое-что из меня виделось мне».

В последних строках этой записи дан пересказ вышеприведенного стихотворения Уолта Уитмена.

Дальше Толстой отчеркнул стихотворение «Европа»:

Вдруг из затхлой и сонной берлоги…

Возможно, что в этом революционном стихотворении его больше всего привлекли те строки, где с таким сочувствием говорится о раскрепощенном народе, по-толстовски отказавшемся от мести врагам:

Народ, захвативший власть, не отомстил никому…

Вообще Толстой отчеркивал те произведения Уитмена, где находил свои собственные чувства и мысли.

В стихотворении «Я не доступен тревогам» («Ме Imperturbe») он опять-таки увидел свою излюбленную мысль о независимости души человеческой от каких бы то ни было внешних событий и отчеркнул те строки, где эта мысль выражена с наибольшей рельефностью:

Где бы ни шла моя жизнь, — о, быть бы мне всегда в равновесии, готовым ко всяким случайностям,

Чтобы встретить лицом к лицу ночь, ураганы, голод, насмешки, удары, несчастья,

Как встречают их деревья и животные.

Эти строки не могли не быть родственно близки писателю, который в огромную семью своих героев ввел и старый дуб, учивший мудрости князя Андрея, и кобылу Фру-Фру, и Холстомера, и то дерево, что рубят в «Трех смертях», и упрямо-живучий репейник, напомнивший ему судьбу Хаджи-Мурата. Кое-кого из этих животных и растений Толстой ставил в пример людям. Это тоже приближало его к Уитмену, который в «Песне о себе» говорил о животных:

…они мне сродни, и я готов принять их,

Знаменья есть у них, что они — это я…

Разочарованных нет между ними, нет одержимых бессмысленной страстью к наживе,

Никто ни перед кем не преклоняет колен, не чтит подобных себе, тех, что жили за тысячу лет.

Замечательно, что, хотя Толстой в то время работал над «Крейцеровой сонатой» и проблема половых отношений волновала его с особенной силой, сексуальные стихотворения Уитмена, насколько можно судить по тому экземпляру «Листьев травы», который был в руках у Толстого, не заинтересовали Льва Николаевича. В цикле «Дети Адама» не отчеркнута ни одна строка. Зато с несомненным сочувствием он отметил такое стихотворение Уитмена:

О вере, о покорности, о преданности;

Я стою в стороне и смотрю, и меня глубоко изумляет,

Что тысячи тысяч людей идут за такими людьми, которые не верят в людей.

(«Мысль»)

Есть основания думать, что Толстой имеет в виду именно вышеприведенные стихи Уолта Уитмена, когда пишет в своем дневнике, что нашел в его книге «кое-что хорошее».

Это «хорошее» он считал полезным сообщить и русским читателям. Через несколько месяцев (21–22 июня 1890 года) он послал «Листья травы» толстовцу Льву Никифорову, бывшему нечаевцу (переводившему для «Посредника» Мопассана, Рескина, Мадзини), рекомендуя произведения Уитмена в таких выражениях: «…книжечка весьма оригинального и смелого поэта Уолта Уитмена. Он в Европе очень известен, у нас его почти не знают. И статья о нем с выборкой переведенных его стихотворений будет, я думаю, принята всяким журналом („Русской мыслью“, я уверен, — тоже могу написать)…»

Возможно, что Толстой хотел, чтобы главным образом были переведены именно те стихи, которые он отметил карандашом в посылаемом им экземпляре. Может быть, он для того и отмечал эти стихи, чтобы их перевел Лев Никифоров.

Во всяком случае, ясно, что отношение к Уитмену было у него в ту пору далеко не враждебное. Он признавал и оригинальность и смелость американского поэта и считал необходимым (как в свое время Тургенев) пропагандировать его произведения в русской печати. Но стихам Уитмена не довелось появиться в России. Это была третья попытка познакомить с ним русских читателей, и она осталась такой же бесплодной, как и две предыдущие.

В 1894 году — через два года после смерти Уитмена — одна американская писательница, Элизабет Портер Гоулд (Gould), прислала Толстому из Бостона составленный ею сборник под претенциозным заглавием: «Жемчужины из Уолта Уитмена» (Филадельфия, 1889).

Толстой, должно быть, не рассматривал этих «Жемчужин», так как на книге (она сохранилась в библиотеке Толстого) нет никаких читательских помет.

Мнения Толстого о поэтах вообще очень часто менялись в зависимости от того, в какой полосе душевного развития находился в данный период Лев Николаевич. Известны отрицательные его отзывы о Некрасове после того, как он называл некоторые стихотворения Некрасова «превосходными самородками» и заучивал их наизусть. Поэзию Фета он почти тридцать лет любил особенной, я бы сказал — братской, любовью, потом, под влиянием тех новых требований, которые он, Толстой, стал предъявлять к искусству в последние годы, он назвал Фета «сомнительным поэтом» и отрекся от своей прежней любви.

Отчасти такая же судьба постигла спустя некоторое время и Уитмена. Толстой, как бы зачеркивая то «хорошее», что он нашел в «Листьях травы», сказал об Уолте Уитмене своему английскому переводчику, известному толстовцу Эльмеру Мооду (Maude):

«Ошибки и недосмотры ясно сознающего человека могут быть более полезны, чем полуправды людей, предпочитающих оставаться в неопределенности… Во всех отношениях и по всякому поводу выражение ваших мыслей таким образом, что вас не понимают, плохо. Главный недостаток Уолта Уитмена заключается в том, что он несмотря на весь свой энтузиазм не обладает ясной философией жизни. Относительно некоторых важных вопросов жизни он стоит на распутье и не указывает нам, по какому пути должно следовать…»[43]

Можно опасаться, что Эльмер Моод в своем пересказе толстовского мнения незаметно для себя самого несколько усилил отрицательный отзыв Толстого, так как сам питал антипатию к Уитмену. По крайней мере, когда Толстой 21 июня 1900 года передал через английского писателя Эдуарда Гарнетта приветствие американскому народу, он в «блестящую плеяду, подобную которой редко можно найти во всемирной литературе», включил и Уолта Уитмена.

Так как Толстой не стал бы включать Уитмена в эту плеяду из одной только международной учтивости, несомненно, что в 1900 году он продолжал признавать в «Листьях травы» то «хорошее», что он нашел в них при первом чтении, в 1889 году.

Наше предположение, что Моод не совсем верно передал отзыв Толстого об Уитмене, косвенно подтверждается подлинной записью Льва Николаевича, где тот же самый отзыв изложен совершенно иначе. Вот эта запись:

«14 января 1907.

То, что многие люди, огромное большинство людей, называют поэзией, это только неясное, неточное выражение глубоких мыслей (Уолт Уитмен и др.)»

(«Дневник Толстого»).

Это совсем не то, что говорится у Моода. Во-первых, в неясности Толстой упрекает здесь не одного Уолта Уитмена, а очень многих других поэтов, во-вторых, он и здесь признает, что Уитмену были свойственны глубокие мысли.

Толстому не могло оставаться неведомым, что в американской критике его неоднократно сближали с Уолтом Уитменом. Один из наиболее видных заокеанских толстовцев, Эрнест Кросби, в своей книге, посвященной Толстому, подтверждал многие идеи Толстого цитатами из «Листьев травы» (см: Эрнест Кросби, Толстой и его жизнеописание, перевод с английского, издание «Посредника», 1911).

Одно время сближение творчества Льва Толстого с поэзией Уолта Уитмена вошло в обиход и в России. В год смерти Уолта Уитмена один из петербургских журналов так и озаглавил свой некролог, посвященный автору «Листьев травы»: «Американский Толстой» («Книжки Недели», 1892, 5, стр. 167).

Конечно, подобные сближения бесплодны. Они основаны на схематическом понимании искусства. Столь различны художественные индивидуальности обоих писателей, что видеть в них каких-то близнецов могут лишь те отвлеченные люди, которые совершенно слепы к живой, конкретной поэтической форме.

Но крайне знаменательным остается тот факт, что Толстой еще в эпоху «Крейцеровой сонаты» и «Плодов просвещения» с несомненной симпатией отнесся к творчеству Уолта Уитмена и даже пытался пропагандировать его среди русских писателей.

Уитмену были известны некоторые произведения Толстого. «В нем далеко не все привлекает меня, — говорил он Хорссу Траубелу. — Многое даже отталкивает, например его аскетизм. И все же он — огромный человек, и путь его — верный путь». (См. также запись Хорога Траубела от 3 апреля 1889 года в четвертом томе его книги об Уитмене. Philadelphia, 1953, р. 481.)

УИТМЕН В РУССКОЙ ПОЭЗИИ

(Хлебников, Маяковский и другие)

В истории русского символизма поэзия Уолта Уитмена сыграла весьма незначительную роль. Поэт не вошел в ту плеяду западноевропейских и американских писателей, под воздействием которой «на рубеже двух столетий» возник и вырос русский символизм. Его нет среди таких первоначальных вдохновителей символистского искусства в России, как Эдгар По, Малларме, Ницше, Ибсен, Метерлинк, Верхарн, Бёклин, Бердсли и многие другие. Бальмонт начал писать о нем и переводить его слишком поздно, когда символизм вступал уже в период упадка (1904–1905). Ни в творчестве самого Бальмонта, ни в творчестве других символистов стиль и тематика Уитмена не отразились никак.

Другое дело — русский футуризм. Хотя в своих манифестах представители этого течения нигде не объявляли себя уитменистами, их писания, особенно в первый период их писательской деятельности, носят явный отпечаток поэтики Уитмена.

Велемир Хлебников в начале своего литературного поприща находился под сильным влиянием американского барда.

По словам его друга Д. Козлова, поэт «очень любил слушать Уитмена по-английски, хотя и не вполне понимал английский язык».

Поэма Хлебникова «Зверинец», помещенная в первом «Садке Суден» (1910), кажется типическим произведением автора «Листьев травы» и напоминает главным образом тот отрывок из «Песни о себе», который начинается словами: «Пространство и Время».[44]

Уитмен:

Где пантера снует над головою по сучьям, где охотника бешено бодает олень,

Где гремучая змея на скале нежит под солнцем свое вялое длинное тело, где выдра глотает рыбу.

Где аллигатор спит у реки, весь в затверделых прыщах,

Где рыщет черный медведь в поисках корней пли меда, где бобр бьет по болоту веслообразным хвостом.

Хлебников:

Сад, Сад, где взгляд зверя больше значит, чем груды прочтенных книг,

Сад,

Где орел жалуется на что-то, как усталый жаловаться ребенок…

Где черный тюлень скачет по полу, опираясь на длинные ласты, с движеньями человека, завязанного в мешок, и подобный чугунному памятнику, вдруг нашедшему в себе приступы неудержимого веселья.

Где утки одной породы в сухой клетке подымают единодушный крик после короткого дождя, точно служа благодарственный — имеет ли оно ноги и клюв? — божеству молебен…

Где толстый, блестящий морж машет, как усталая красавица, скользкой черной веерообразной ногой и после падает в воду, а когда он вскатывается снова на помост, на его жирном могучем теле показывается усатая щетинистая с гладким лбом голова Ницше.

Не только структура стиха, но и многие мысли «Зверинца» заимствованы Хлебниковым у автора «Листьев травы». Например, мысль о том, что «взгляд зверя больше значит, чем груды прочтенных книг», многократно повторялась в стихотворениях Уитмена. Но живописная образность «Зверинца» — чисто хлебниковская, выходящая за пределы поэтики Уитмена. Кроме того, в «Зверинце» ощущается юмор, отсутствующий в соответственном месте «Листьев травы».

Всю группу так называемых кубофутуристов сближала с Уитменом ненависть к общепринятой тривиальной эстетике, тяготение к «грубой», «неприглашенной» форме стиха.

Московский «лучист» Михаил Ларионов, проповедуя в «Ослином хвосте» свои взгляды, ссылался на Уолта Уитмена как на союзника и пространно цитировал его стихи о подрывателях основ и «первоздателях».[45]

В петербургском эгофутуризме наблюдался такой же культ Уолта Уитмена. Там появился рьяный уитменист Иван Оредеж, который старательно копировал «Листья травы»:

Я создал вселенные, я создам мириады вселенных, ибо они во мне,

Желтые с синими жилками груди старухи прекрасны, как сосцы юной девушки,

О, дай поцеловать мне темные зрачки твои, усталая ломовая лошадь…[46]

Это почти подстрочник, и о другой поэме того же писателя, помещенной в альманахе «Оранжевая урна», Валерий Брюсов воскликнул:

«Что же такое эти стихи, как не пересказ „своими словами“ одной из поэм Уолта Уитмена».[47]

Как известно, и Владимир Маяковский в начале своей литературной работы творчески воспринял и пережил поэзию «Листьев травы». Его главным образом интересовала роль Уитмена как разрушителя старозаветных литературных традиций, проклинаемого «многоголовой вошью» мещанства.

Вот строки Уитмена, которые одно время любил он цитировать по памяти вслух:

Под Ниагарой, что, падая, лежит, как вуаль, у меня на лице..

Я весь не вмещаюсь между башмаками и шляпой.

Мне не нужно, чтобы звезды спустились ниже,

Они и там хороши, где сейчас…

Страшное, яркое солнце, как быстро ты убило бы меня,

Если б во мне самом не всходило такое же солнце.

Строки эти, мне думается, наиболее близки к его собственным гиперболическим декларациям и образам.

Как мне уже случалось писать, Маяковский, разговаривая об американском поэте, примерял его биографию к своей:

— Как Уитмен читал свои стихи на эстрадах? — Часто ли бывал он освистан? — Носил ли он какой-нибудь экстравагантный костюм? — Какими словами его бранили в газетах? — Ниспровергал ли он Шекспира и Байрона?

Маяковский никогда не был подражателем Уитмена, никогда Уитмен не влиял на него так неотразимо и сильно, как Байрон на Мицкевича или Гоголь на раннего Достоевского. Маяковский уже к двадцатидвухлетнему возрасту сложился в самобытного поэта — со своей собственной темой, со своим собственным голосом. и Уолте Уитмене он видел но учителя, а как бы старшего собрата и соратника.

Но нет сомнения, что в те годы, когда он создавал свой поэтический стиль, полный реализованных метафор, эксцентризмов, гипербол, в этот многосплавный стиль одним из компонентов вошел и стиль другого бунтаря — Уолта Уитмена.

Вот несколько наиболее заметных примеров. Уитмен в «Песне о себе» с первых же стрел; отмечает свой возраст:

Я теперь, тридцати семи лет, в полном здоровье, начинаю эту песню.

Маяковский в «Облаке в штанах» говорит:

Иду красивый, двадцатидвухлетний.

Уитмен озаглавил одно из своих произведений своим именем: «Поэма об Уолте Уитмене, американце». И Маяковский поступил точно так же, назвав свою трагедию «Владимир Маяковский».

Отзвуки поэзии Уитмена слышатся также в поэме «Человек»:

…если весь я —

сплошная невидаль.

если каждое движение мое —

огромное,

необъяснимое чудо.

Две стороны обойдите.

В каждой

дивитесь пятилучию.

Называется «Руки».

Пара прекрасных рук!

Заметьте:

справа налево двигать могу

и слева направо.

Заметьте:

лучшую

шею выбрать могу

и обовьюсь вокруг…

У меня

под шерстью жилета

бьется

необычайнейший комок…

Конечно, я привожу слишком элементарные, наглядные случаи. Дело не в сходстве отдельных стихов, которое зачастую может быть совершенно случайным, а в общем бунтарском направлении поэзии, в дерзостном новаторстве стиля. Маяковский был не безродный поэт, как чудилось многим его современникам. У него были могучие предки, наследство которых он принял и самобытно использовал. Одним из таких предков, наряду с Гейне, был Уитмен.

А. Старцев, рецензируя в 1936 году книгу переводов из Уолта Уитмена, говорил:

«Читатель, впервые знакомящийся с Уитменом, неизбежно будет воспринимать его через Маяковского (в первую очередь раннего Маяковского, но не только). Читатель, уже знающий Уитмена, тоже с величайшим интересом отнесется ко всем материалам, свидетельствующим о том или ином влиянии поэзии Уитмена на Маяковского».[48]

Катарина Причард, известная австралийская писательница, в статье «Памяти Маяковского» пишет:

«Подобно Уитмену, Маяковский отвергает поэтические каноны, язык, тематику, которые веками предписывались поэзии. Но Маяковский избрал более прямой путь к нашему сознанию и сердцу, чем Уитмен. В стихах Уитмена все же есть отвлеченность и многословие, которые отдаляют его от рабочего читателя. Маяковский говорит просто и ясно».[49]

Стихи Уолта Уитмена, так широко распространенные в русских изданиях в те годы, когда начал творить Маяковский, в какой-то мере облегчили тогдашним читателям восприятие «Облака в штанах» и других произведений молодого поэта. Новаторство Маяковского менее пугало тех, кто успел привыкнуть к новаторским произведениям автора «Листьев травы». Стихи Уолта Уитмена послужили для многих как бы преддверием к стихам Маяковского.

Недаром А. В. Луначарский, увидевший в поэзии «Листьев травы» «победу над индивидом, торжество человечества, смерть эгоизма», указал в постскриптуме к статье, посвященной Уитмену:

«Своеобразным путем, но в том же направлении, шел в лучших своих вещах и В. В. Маяковский».[50]

Мартин Андерсен Нексе, известный датский писатель, прислал в Союз советских писателей письмо, где, между прочим, говорится:

«Даже в переводе поражаешься гениальности Маяковского… Он напоминает как Петефи, так и Уолта Уитмена».[51]

СОВЕТСКИЕ КРИТИКИ ОБ УОЛТЕ УИТМЕНЕ

I

В 1918 году в послесловии к третьему изданию моей книжки А. В. Луначарский написал статью «Уитмен и демократия».

«Уитмена принято называть „поэтом демократии“. Это не точно и менее всего передает сущность его поэзии.

Непосредственно в понятие демократии входят такие принципы, как равенство и власть большинства, но притом в сфере чисто политической. Демократии, которые мы могли наблюдать до сих пор, были индивидуалистическими.

Их чисто политический характер отмечался так часто, что здесь было бы излишне настаивать на этом. Пресловутое равенство граждан перед законом, на основе которого расцветает ад эксплуатации капиталом пролетария, пресловутое всеобщее избирательное право, нигде не помешавшее фактическому верховодству финансовой олигархии, — осуждены в глазах каждого честного человека, ибо всякому честному человеку должно быть ясно, что фактически существующий в любой стране демократический строй есть хитрая ширма, дань времени, удачно сдерживающая взрыв негодования масс мнимым предоставлением им „власти“…

А Уитмен? Мощь и грандиозная красота уитменизма заключаются в противоположном такой демократии начале — в коммунизме, коллективизме, которые в психической сфере молодой уитменианец Жюль Ромен назвал унанимизмом, то есть единодушием.

Слияние человеков. Равенство не песчинок, а равенство братских сил, объединенных сотрудничеством и, следовательно, дружбой и любовью. Братство, провозглашенное за основное начало, — космическое братство, ибо, обняв человека, оно, по типу братского общества, начинает постигать всю природу. Что особенно странно и величественно, неожиданно, но естественно — даже борьбу склонно оно лишать элемента ненависти и рассматривать как особый вид сотрудничества, в котором из хаоса растет космос.

Тут Уитмен, тут Верхарн, тут новая поэзия: в победе над индивидом, в торжестве человечества, в смерти эгоизма и воскресении личности как сознательной волны единого океана, как необходимо своеобразной ноты в единой симфонии. Это ширит сердце, раскрывает его. Уитмен — человек с раскрытым сердцем. Таких будет много, когда упадут стенки нашей одиночной тюрьмы, тюрьмы индивидуализма и собственности. Быть человеком с раскрытым сердцем и потому стать любимцем природы, снять с нее для себя и паствы своей злое очарование и постичь ее как волшебно-разнообразное единство, не умом постичь, а всем существом почувствовать, — это трудно сейчас, и, может быть, это основа всякой гениальности. У Уитмена особенно очевидным стал гений, то есть раскрытость сердца, но она основа подлинного художества и называлась симпатией. Только это — жалкое название, — дело идет о слиянностн.

Безбрежно-могучие мысли пантеистов всех времен и народов, экстазы мистиков и счастливых созерцателей, самозабвенный героизм, проповедь и практика любви к ближнему и дальнему, музыка — все это предтечи того всечеловеческого чувства, того космического само — и всесознания, к которому естественно уготован человек, носитель сознания природы, но от которого он оторван личиной своего мещанского „я“. Перечтите большое стихотворение Уитмена „Тебе“.

Коммунизм принесет с собой — для иных сразу, для других постепенно — просияние. Коммунизм поставит человека на свое место. Проснется человек и поймет радостное свое предназначение — быть сознательным и бессмертным завершителем вселенского зодчества. Бессмертным. Человек бессмертен. Только индивид смертен. Кто этого не понимает — тот и Уитмена не понимает».

II

Известный критик Д. С. Мирский напечатал статью «Поэт американской демократии», посвященную Уолту Уитмену (в качестве предисловия к моей книге «Уолт Уитмен. Листья травы». Л., 1935).

«Действительность, которую утверждал Уитмен, — говорится в статье, — была буржуазная действительность. Но утверждал он в ней не то, что в ней было буржуазно-ограниченного, а то, что в ней было творчески-прогрессивного. Это творчески-прогрессивное он раздувал и преувеличивал, но если в системе это раздувание приводило к грубому искажению перспективы, в поэзии это оборачивалось тем гиперболизмом, который законно и органически присущ искусству…

Поэзия Уитмена глубоко реалистична. И как вечное реалистическое искусство, она основана на раскрытии типичного в единоличном. Но реализм Уитмена не тот реализм развернутых положений и характеров, который мы знаем по классикам реалистического романа. Это реализм отдельных черт — предметов и действий, не описываемых и не изображаемых, а скорее просто называемых с предельной конкретностью. Из соединения этих черт возникает основной, обобщающий образ поэзии Уитмена — образ американской демократии…

Основное ядро поэзии Уитмена, ее железный фонд, состоит из вещей, выдерживающих сравнение с лучшим, что есть в мировой поэзии. Сюда относятся „Песня о себе“, „Я пою электрическое тело“, „Спящие“, „Песня о топоре“, „Из колыбели, бесконечно качающейся“, „Пионеры! Пионеры!“. „Когда последний раз цвела сирень“ (На смерть президента Линкольна), целый ряд более коротких стихотворений, в том числе такое исключительное по своему лиризму, как „Слезы“ (из цикла „Морские наносы“), и почти весь цикл о Гражданской войне 1861–1866 гг. „Барабанный бой“… Пафос поэзии Уитмена — пафос единства, равенства, человеческого достоинства и прогресса… Пафос единства с нацией, с человечеством, с мирозданием у Уитмена есть прямое лирическое расширение живого чувства единства с демократической массой. Пафос единства получает воплощение в политическом пафосе единства „Этих Штатов“, в военных циклах, в чувстве конкретного братства с массовым американцем, в теме „любви к товарищам“ как основному цементу демократии…

В уитменовском восприятии смерти как счастливого и „свежего“ (cool) воссоединения с материальным миром нет никакого упадочничества, ни усталости. Оно насквозь оптимистично, так как оно возникает из живого чувства единства направления, чувства того, что путь всякого человека будет продолжен другими, чувства классовой преемственности. Поэтому естественно, что эта тема счастливой смерти особенно ярко выступает в замечательной поэме, написанной на смерть вождя и героя американской демократии Линкольна, „Когда последний раз цвела сирень“ (особенно песня соловья).

Тема равенства входит в поэзию Уитмена как один из самых органических и организующих элементов. Именно пафос равенства лежит в основе его желания включить в свою высокую лирику все то, что до сих пор считалось низким и „недостойным Музы“. С ним связаны и реалистические новшества Уитмена и его излюбленный прием перечисления. Пафос равенства заострен у Уитмена в особенности против одностороннего утверждения „духовного“ человека в ущерб человеку телесному. Таким образом, тема равенства тесно сплетена у него с возвеличением человеческого тела, в которой он с особенной силой раскрывает другую свою тему — утверждения человеческого достоинства».

Эту статью безвременно погибшего советского автора высоко оценила американская критика. В США статья была переведена дважды: в 1937 и в 1955 годах.[52]

III

М. О. Мендельсон недавно опубликовал новый труд «Жизнь и творчество Уитмена» (М., 1966). Это первое у нас большое исследование о великом поэте.

Основные идеи книги сводятся к следующему.

Голос людей труда Америки, говорит М. О. Мендельсон, предававших проклятию в прошлом веке рабовладельцев, нигде не прозвучал с такой беспощадностью, как в стихах Уолта Уитмена. Не политические страсти сами по себе сделали его поэтом. Но когда мощное освободительное движение в США взволновало всю душу Уитмена, его поэтические силы, дремавшие в тишине, поднялись, выросли. Иной, чем раньше, предстала перед поэтом действительность во всем ее многообразии. Другими глазами он стал глядеть на человека, на труд, на дружбу, на природу.

Автор «Листьев травы» — певец ликующего неба, прекрасного человеческого тела, неукротимой любви людей друг к другу; он размышляет о жизни и смерти, о величии науки, о судьбах человечества. Уитмен был революционным демократом, ибо он стал певцом революционной борьбы с плантаторами Юга, ибо он с жаром воспринял революционное освободительное движение в Европе, ибо частью его души стали и утопически-социалистические идеалы.

Сколько бы слез, кровавых схваток, смертей не вставало перед нами со страниц «Листьев травы», лирический герой Уитмена чаще всего радуется жизни, уверенно глядит на мир. Светлая окраска уитменовской поэзии выражает прежде всего мироощущение рядового труженика, здорового духом, чувствующего себя частью бессмертного целого — народа. Поэт дорог миллионам своей влюбленностью в жизнь. Вместе с тем его поэзия привлекает раскованностью формы, потоками образов, бесконечным разнообразием ритмов, стихом, то широким, привольным, как поля и прерии Америки, то напряженным, как бы собравшимся в кулак, чтобы ответить недругу ударом на удар.

В стихах Уитмена дает себя чувствовать высокий романтический пафос. Однако в основном его поэзия реалистична. Специфика реализма Уитмена заключается в тол, что типичным американцем в его творчестве предстает прежде всего он сам, что образу «Уолта Уитмена» приданы черты, присущие многим из лучших современников поэта. Даже тогда, когда образ уитменовского героя принимает гигантские, сверхчеловеческие масштабы, поэт утверждает прежде всего не силу противостоящей народу личности, а всемогущество самого народа. Именно народ ладонями покрывает сушу, все дальше и дальше проникает в глубины мироздания. Примечательно, что, придавая своему герою вселенские масштабы, Уитмен опирается на фольклорные традиции. Стихия народного творчества помогла поэту рассказать о том, как «вихри миров» носили корабль его героя, а звезды «уступали» ему место.

ЗАРУБЕЖНАЯ ЛИТЕРАТУРА ОБ УИТМЕНЕ

Для настоящего издания я пользовался следующими английскими и американскими книгами, посвященными жизни и творчеству Уитмена:

1. «Walt Whitman», by R. M. Bucke, Philadelphia, 1883 (P. M. Бекк, «Уолт Уитмен»). Первая по времени биография Уитмена, написанная при жизни поэта одним из его ближайших последователей. В этой восторженной книге собраны ранние отзывы английской и американской печати о поэзии Уолта Уитмена, а также воспроизведена знаменитая брошюра О'Коннора «Добрый седой поэт». Эту книгу проредактировал Уитмен. Многие ее страницы написаны им самим. Бекк — доктор медицины, мистик, автор книги «Космическое сознание», переведенной на русский язык (издательство «Новый человек», П., 1914). В этой книге Уитмен ставится наравне с Буддой, Иисусом Христом, Магометом.

2. «Whitman». A Study, by John Borroughs, Boston and New York (Джон Борроуз, «Уитмен»). Многословная, пухлая, водянистая книга. Джон Борроуз (род. 1837), плодовитый американский писатель, друг Уолта Уитмена, писал главным образом о природе, о цветах и птицах. Его специальность — описательная зоология и ботаника. Многие страницы этой книги были тоже написаны при ближайшем участии Уитмена.

3. «Studies in Literature», by Edward Dowden, London, 1892 (Эдуард Дауден, «Литературные этюды»). Почтенный автор (1843–1913) исследования о Шекспире посвятил Уитмену большую статью «Поэзия демократии». Она была напечатана при жизни Уитмена в английском журнале «Westminster Review» («Вестминстер Ревью», 1871).

4. «Wall Whitman». A Study, by John Addington Symonds, London, 1893 (Джон Эддингтон Саймондс, «Уолт Уитмен»). Горячо написанная апология Уитмена. Опыт систематизации философских воззрений поэта. Саймондс — известный английский критик и поэт (1840–1893), автор книги «Ренессанс в Италии».

5. «Walt Whitman», by Isaak Hall Platt, Boston, 1904 (Айзек Хилл Платт, «Уолт Уитмен») — суховатая, бесстрастная книжка с приложением хронологической таблицы.

6. «Life of Walt Whitman», by Henry Bryan Binns, London, 1905 (Генри Брайян Биннз, «Жизнь Уолта Уитмена»). Наивная елейная книга, превращающая жизнь поэта в житие святого. Написана английским поклонником Уитмена. В ней много непроверенных фактов, опровергнутых позднейшими исследователями.

7. «Days with Walt Whitman», by Edward Carpenter, London, 1906 (Эд. Карпентер, «Дни с Уолтом Уитменом»). Карпентер (1844–1929), друг, поклонник и ученик Уолта Уитмена, подробно описал свои паломничества к нему в 1877 и в 1884 годах, встречи и разговоры с ним. К книге приложены статьи: «Уитмен как пророк», «Поэтическая форма „Листьев травы“», «Дети Уолта Уитмена», «Уитмен и Эмерсон».

8. «Walt Whitman. His Life and Work», by Bliss Perry, London, 1906 (Блисс Перри, «Уолт Уитмен, его жизнь и творчество»). Автор (1860–1954) относится к Уолту Уитмену чуть-чуть свысока и стремится разрушить легенды, которыми окружили имя Уитмена такие слепые поклонники, как Ричард Бекк и др.

9. «Familiar Studies of Men and Books», by R. L. Stevenson, London, 1912 (Роберт Стивенсон, «Непринужденные заметки о людях и книгах»). Знаменитый английский романист Роберт Луис Стивенсон (1850–1894) в ранней юности был почитателем Уитмена, написал о нем горячую статью, но потом устыдился молодого восторга и внес в свой этюд о любимом поэте немало иронических строк. В результате получился почтительно-насмешливый отзыв, где дифирамбы чередуются с жестокими шутками. В личности Уолта Уитмена, по ощущению критика, великий поэт сочетается с самым забавным педантом.

10. «With Walt Whitman in Camdon», by Horace Traubel, Boston, 1906–1953 (Хорес Траубел, «С Уолтом Уитменом в Комдене»). Огромная четырехтомная книга, дневник преданного друга Уолта Уитмена, где подробно записаны ежедневные беседы с престарелым поэтом. Имеет величайшую ценность для всякого, кто желает поближе познакомиться с личностью Уитмена.

11. «The Magnificent Idler. The Story of Walt Whitman», by C. Rogers, Camden City, N. Y., 1926 (Камерон Роджерс, «Великолепный лодырь. История Уолта Уитмена»). Беллетризованная биография Уитмена. Бойкая, поверхностная книга, сделанная по готовым шаблонам. Порочность ее жанра особенно ясно видна в тех частях, где автору приходится заполнять воображением «пустые места» биографии Уитмена, то есть выдумывать факты, — например, любовные похождения поэта в Новом Орлеане и Нью-Йорке.

12. «Whitman», by Edgar Lee Masters, New York, 1937 (Эдгар Ли Мастерс, «Уитмен»). Автор — современный американский поэт (1869–1950), известный русским читателям по «Антологии американской поэзии» (М., 1938). Несмотря на то что Мастере в своем поэтическом творчестве был под сильным влиянием Уитмена, он относится к своему учителю очень сурово и требовательно. Особое внимание он уделяет сексуальным проблемам, связанным с жизнью и творчеством Уитмена. Лучшие страницы его книги посвящены описанию юности Уитмена, а также критическому анализу цикла «Дети Адама».

13. «Whitman», by Newton Arvin, New York, 1938 (Ньютон Арвин, «Уитмен»). Эта книга стоит особняком в обширной литературе об Уитмене. В отличие от прочих исследователей Ньютон Арвин ставит наиболее сильный акцент на политических убеждениях поэта. Впервые подробно обследовав публицистические статьи и заметки Уитмена, погребенные в мелких американских газетах сороковых и пятидесятых годов, автор не только не скрывает реакционных элементов в тогдашнем мировоззрении поэта, но, напротив, выпячивает их очень рельефно. Свою главную задачу он видит именно в том, чтобы ничего не утаивая, показать, что реакционные тенденции в творчестве Уитмена всегда были побеждаемы тенденциями противоположного рода. Так, хотя бунтарство уживалось в поэте с умеренным либерализмом, а научный материализм — с мистикой, верх, по словам Арвина, всегда брали прогрессивные идеи и чувства, которые и сделали Уитмена глашатаем передового человечества. К сожалению, на всем протяжении этой солидно документированной книги автор очень редко вспоминает, что Уитмен — поэт. Читая ее, можно подумать, что Уитмен был политический деятель, не лишенный некоторых философских воззрений.

14. «Walt Whitman», by Hugh J'Anson Fausset, London, 1942 (Хью Айнсон Фоссет, «Уолт Уитмен»). Фоссет — талантливый английский критик, автор известных монографий о Джоне Китсе, Вордсворте, Альфреде Теннисоне. В книге подробно и зорко прослежен — этап за этапом — тот крутой многолетний путь, который привел Уолта Уитмена к созданию «Листьев травы». Так же обстоятельно описан и долгий период увядания, ущерба, наступивший в жизни Уолта Уитмена тотчас после Гражданской войны. Как и в других биографиях Фоссета, анализ в этой биографии сильно преобладает над синтезом.

Большое внимание уделяет Фоссет социальным проблемам, связанным с изучением жизни и творчества Уитмена. Одна из лучших глав в книге (названа «Ураган и — после») посвящена участию Уитмена в Гражданской войне. Высокие литературные достоинства книги, а также ее гибкий, пластически образный стиль выделяют ее из всех других книг, посвященных Уитмену.

15. Большую помощь в моей работе над изучением жизни и творчества Уитмена оказали статьи известного уитмениста Флойд Стовалла (Floyd Stovall) «Уитмен, Шекспир и Демократия» («Whitman, Shakspeare and Democracy», 1952), «Уолт Уитмен и драматические спектакли в Нью-Йорке» («Walt Whitman and Dramatic Stage in New York», 1953). Глубокий эрудит проф. Стовалл привлек к своим исследованиям много свежего. материала, неизвестного прежним ученым.

Ранних биографов Уолта Уитмена можно назвать представителями мифологической школы, так как они простодушно поверили тем многочисленным мифам, которые поэт сочинял о себе. Так же доверчиво отнеслись они к измышлениям друзей и поклонников Уитмена, стремившихся приукрасить его биографию в противовес тем нападкам, которым он так долго подвергался со стороны враждебных ему журналистов и критиков. И Борроуз, и О'Коннор, и Конвей, и Бинз, и Базальжетт считали своим долгом изобразить его величавым пророком и праведником: сверхчеловеком, лишенным обычных человеческих слабостей.

Лишь теперь, лишь в нашу эпоху возникла другая группа уитменистов, которую я назвал бы скептической. Прежний дилетантский подход к биографии и творчеству Уитмена сменился научно-исследовательским. Эта группа, состоящая главным образом из университетских ученых, не приняла на веру ни одной самой мелкой детали в прежних жизнеописаниях Уитмена. Каждую деталь она подвергла самой строгой научной проверке — благо в последнее время общими усилиями ряда ученых обнаружено множество фактов, неведомых прежним биографам.

Одним из самых видных представителей этой скептической школы — француз Рожер Асселино (Asselineau), профессор американской литературы в Сорбонне. Он посвятил Уитмену две любопытные книги, недавно переведенные на английский язык. Книги эти не оставляют камня на камне в той романтически-эффектной биографии Уитмена, которую — не без содействия самого поэта — навязали читателям первые авторы книг и статей, посвященных ему. Например, темпераментный, пылкий О'Коннор в своем знаменитом памфлете «Добрый седой поэт» (1866) ставил Уитмена на одну доску с Гомером, Шекспиром и Данте — и соответственно с этим создал на бумаге далекий от реальности образ поэта. Против этого мифотворчества энергично восстает Асселино, причем ссылается на книгу своего предшественника французского профессора Жана Кателя (Catel) «Уолт Уитмен, рождение поэта», — который еще в 1929 году начал борьбу за изучение подлинной биографии Уитмена, свободной от фальшивых прикрас.

Книга Жана Кателя до меня не дошла, но обе книги проф. Асселино в английском переводе я проштудировал очень внимательно.

16. В первой из этих книг, которая называется «Эволюция Уолта Уитмена. Становление личности» («The Evolution of Wall Whitman. The Creation of a Personality», 1960), проф. Асселино с, большим остроумием доказывает, что Уитмен создал свою личность и свою биографию под влиянием своей поэзии. Даже свою наружность, даже одежду, даже походку поэт приспособил к стилю своих «Листьев травы». Творчество преобразило его. Он стал жить под диктовку своей собственной книги. Благодаря ей он преодолел темный хаос своего смятенного сердца и обрел ту уравновешенность, то благодатное спокойствие духа, которые стали основными чертами всей его последующей жизни. Так как в книге Уитмен встает перед читателем, как «варвар», «человек из низов», «буйный, дородный, чувственный», он предпочел скрыть от читателей, что до появления книги он долгое время был профессиональным газетным работником, автором шаблонных стихов и рассказов, и присвоил себе обличье простолюдина, далекого от всякой культуры. В интересах своей книги, для того чтобы она была убедительнее, он утверждал, будто вышел из крепкой старозаветной семьи идиллических фермеров. На самом же деле его отец был угрюмый неудачник, семейный тиран, мать — болезненная, несчастная женщина, из его братьев один — эпилептик, другой — слабоумный, третий — и совсем сумасшедший. Столь же решительно автор опровергает легенду, будто у поэта было шестеро детей, будто в Нью-Орлеане у него была любовная связь с какой-то богатой креолкой и т. д., и т. д., и т. д.

Так как в «Листьях травы» Уитмен выступает как «дикарь» и «бродяга», поэт считал необходимым утверждать, будто его книга свободна от книжных влияний и будто, например, с философией Эмерсона он познакомился лишь после того, как написал свои «Листья травы», между тем в его бумагах, относящихся еще к 1847 году, найден написанный его рукою конспект одного из сочинений Эмерсона, которое он в том же году цитировал в одной из газетных статей.

Все это не мешает проф. Асселино восхищаться поэзией Уитмена и с глубоким уважением относиться к его героической личности. И в его самоотверженном уходе за больными и ранеными во время Гражданской войны, и в его замечательной выдержке во время многолетней болезни, причинявшей ему невыносимые муки, Асселино видит ту могучую силу души, которая и нашла свое воплощение в «Листьях травы». С большим художественным мастерством изображает французский ученый последний (кемденский) период жизни Уитмена, когда он, приговоренный к инвалидному креслу и терзаемый неотступными болями, все же сохранил безмятежную ясность и сошел в могилу без жалоб, с величавым спокойствием.

17. Второй том того же автора называется «Эволюция Уолта Уитмена. Становление книги» («The Evolution of Walt Whitman. The Creation of a Book», 1962). Здесь Асселино впервые дает истолкование тех перемен, которые Уолт Уитмен вносил в каждое новое издание «Листьев травы». Изучая эти перемены, исследователь попытался дознаться, как изменялся Уитмен в течение тех тридцати семи лет, когда он десять раз переиздавал свою книгу (1855–1892). В основном поэт остался верен своим первоначальным идеям, но иные из этих идей отошли на задний план, иные утратили свою остроту, иные выдвинулись на первое место. Так, например, его гордая вера в то, что Америка в ближайшие годы создаст национальную литературу, которая затмит всех Шекспиров и Данте, мало-помалу сменилась смиренным преклонением перед литературными традициями Старого Света. Ядовитыми насекомыми называл Уитмен поэтов, дерзающих подражать своим заокеанским собратьям. Это было вскоре после Гражданской войны. Изменилось, по словам Асселино, и отношение поэта к прославляемой им свободе. Прежде он, как и Торо, славил мятеж и бунтарство, а в 1876 году стал требовать, чтобы свобода не выходила из рамок законности и чтобы каждый из нас раньше всего добивался свободы от своих пороков, вожделений и слабостей. Такую же перемену отмечает Асселино и в эстетических воззрениях Уитмена. С течением времени стих Уитмена стал. мелодичнее, компактнее, ближе к традиционной просодии. По словам исследователя, в первых изданиях «Листьев травы» стих Уитмена — расплавленная лава, а в последних видно стремление преодолеть хаотичность и подчинить свое творчество музыке.

Книга написана с чисто французским изяществом, хотя кое-где и заметны натяжки: иногда — правда, очень редко — автор подгоняет материал к заранее намеченным схемам. Первая часть книги посвящена изучению идей Уолта Уитмена (Мистика. — Поэтизация тела. — Демократия. — Индустриальная цивилизация и др.). Вторая часть посвящена изучению его стиля, его языка, эволюции изобретенной им поэтической формы.

18. Самой лучшей из всех книг о жизни и творчестве Уолта Уитмена представляется мне «Одинокий певец» («Solitary Singer») Гэя Уилсона Аллена (Gay Wilson Alien), вышедшая в Нью-Йорке в 1955 году. Эта монументальная книга (616 страниц) ввела в научный обиход десятки фактов, незамеченных другими исследователями, приучила читателей трезво оценивать слабости и падения поэта, его (нередкие) измены себе самому. Рядом с этой книгой все прочие книги, даже такие ценные, как «Уитмен» Ньютона Арвина и «Уолт Уитмен» Хыо Фоссета, кажутся в некоторых своих частях дилетантскими. Каждый период жизни знаменитого барда изучен профессором Алленом заново. Научность книги сочетается с живостью изложения.

19. Кроме этой классической книги, без которой невозможно обойтись никому, кто изучает творчество Уитмена, проф. Гэй Уилсон Аллен издал еще в 1946 году сборник своих этюдов о великом поэте: «Справочник по Уолту Уитмену» («Walt Whitman Handbook»). В этой книге наиболее ценными кажутся мне: глава, посвященная художественной технике «Листьев травы», и другая, где рассматривается (и частично цитируется) иностранная литература о Уитмене — итальянская, французская, скандинавская, немецкая, чешская, индийская, русская…

20. 21. Кроме того, неутомимый ученый печатает в различных изданиях такие, например, своеобразные статьи о Уитмене, как «Два поэта „Листьев травы“» («Two Poets of „Leaves of Grass“», 1967) или «Влияние [широких] просторов на воображение американцев» («The Influence of Space on the American Imagination», 1961–1967).

22. Истинным благодеянием для всех изучающих жизнь и поэзию Уолта Уитмена кажется мне пятитомное издание писем поэта (1842–1892) под редакцией профессора Эдварда Миллера, который разыскал множество писем, до той поры не бывших в печати, изучил тысячи писем, адресованных Уитмену, и дал исчерпывающий комментарий к каждому письму. Я прочитал три тома (до 1885) и убедился окончательно, что в жизни Уолт Уитмен был совсем не таков, каким мы его представляли себе по «Листьям травы». Ни в одном из 1372 писем, собранных в этих томах, нет ни одной черты «космического энтузиаста», «буйного, дородного, чувственного дикаря».

23. Известный знаток Уитмена проф. Эмори Холлоуэй (Holloway) посвятил целую книгу «Вольное одинокое сердце» («Free and Lonesome Heart») проверке некоторых, явно недостоверных утверждений Уитмена о судьбе его внебрачных детей. Подзаголовок книги «Тайна Уолта Уитмена» («The Secret of Walt Whitman»).

24. Последнее издание «Листьев травы», которое мне довелось прочитать, вышло в Токио в 1966 году в издательстве Тайбундо. Это огромная книга, состоящая из нескольких частей (1096 страниц). Основную часть занимает текст «Листьев травы», снабженный большим количеством вступительных статен и приложений. Значительны it интерес представляют статьи профессора Гэя Уилсона Аллена об Уитмене в Японии, профессора Скэллоу Бродли (Bradley) «Фундаментальный метрический принцип „Листьев травы“» («The Fundamental Metrical Principle etc»). Книга украшена прелестными японскими письменами известного каллиграфа Казуко Окамото. Но совершенно излишним балластом представляются мне графоманские упражнения профессора Уильяма Л. Мура, обременившие эту ценную книгу. Профессор Мур счел необходимым пересказать в претенциозной и кудрявой прозе почти каждое стихотворение Уитмена, причем назвал все эти нелепые пересказы, которые несомненно внушили бы глубокое отвращение Уитмену, «Эссенциями». Невозможно понять, почему такая серьезная книга допустила к себе на страницы это дилетантское пустословие.

____________________

Как ни велика моя любовь к «Листьям травы» Уолта Уитмена, я никогда не мог заставить себя интересоваться темп его статьями, стихами, рассказами, которые он сочинял до того, как стал автором этой единственной книги.

Теперь, когда его слава стала всемирной, целая фаланга американских ученых, среди них Эмори Холлоуэй (Emory Holloway), Гэй Уилсон Аллеи (Gay Wilson Alien), Флойд Стовалл (Floyd Stovall) и др., путем долгих кропотливых исследований разыскали его статьи и заметки, затерянные в мелких газетах тридцатых и сороковых годов минувшего века. Статеек этих оказалось немало. Кроме того, в настоящее время известно 24 произведения художественной прозы Уолта Уитмена и 19 стихотворений, написанных до 1855 года, то есть до создания «Листьев травы». Выявлены и его критические очерки — о Карленле, Мишле, Жорж Санд, Гете, а также о некоем Фаулере, авторе псевдонаучных статей о френологии.[53]

Все эти произведения слабы, банальны, беспомощны. Если бы Уитмен не был автором «Листьев травы», они так и остались бы в архивах под спудом, засыпанные столетнею пылью. Никто никогда и не подумал бы перепечатывать их. Даже редактор его ранних стихов и прозы вынужден был признать, что все они подражательны, приторно-сентиментальны, дидактичны и что в них нет ни тени таланта.[54] А если это так, если до создания «Листьев травы» он был типичным журналистом эпохи, предшествующей Гражданской войне, — с шаблонным мировоззрением и шаблонными формами речи, я считаю себя совершенно свободным от обязанности знакомить читателей с его ранними литературными опытами. Для всех, кто по-настоящему любит поэзию, Уолт Уитмен начинает существовать как писатель лишь с 1855 года, когда вышло первое издание его «Листьев травы».

Примечания

1

Предисловие к «Двум ручейкам» («Two Rivulets», 1876).

2

О пантеизме и панпсихизме Уолта Уитмена существует огромная литература. Критический обзор этой литературы дан в обстоятельном труде Гэя Уилсона Аллена «Справочник по Уолту Уитмену» (Walt Whitman Handbook, by Gay Wilson Alien. Chicago. 1947). См. также книгу французского ученого Асселино (Asselineau) «Эволюция Уолта Уитмена после первого издания „Листьев травы“», Париж, 1954.

3

Д. Мирский, Поэт американской демократии. Предисловие к книге «Уолт Уитмен», Л., 1935.

4

Пионерами в США называются те предки современных американцев, которые, прибыв из-за океана, упорным и долгим трудом освоили целинные земли на восточных просторах страны.

5

«Оглядка на пройденные пути» («A Backward Glance on the Travel'd Roads», 1888). Предисловие к сборнику стихов и очерков под общим заглавием «Сухие ветки ноября».

6

Нью-Йорк расположен на острове Манхеттен. Бруклин — на острове Лонг-Айленд. Когда Уитмен жил на Лонг-Айленде, между Нью-Йорком и Бруклином курсировали небольшие пароходы. Другого сообщения не было. Первый мост между двумя островами был построен в 1883 году. Бруклин стал одним на районов Нью-Йорка (1898) уже после смерти поэта.

7

«Whitman», by Newton Arvin. New York, 1938 (Ньютон Aрвин, Уитмен).

8

«With Walt Whitman in Camden», by Horace Traubel, Boston, 1953 (Хорес Траубел, С Уолтом Уитменом в Кемдене).

9

«Walt Whitman», by John Addington Symonds. London, 1893 (Джон Эддингтон Саймондс, Уолт Уитмен).

10

«Перевал», 1907.

11

Walt Whitman, Leaves of Grass, Brooklyn, 1855; см. также рецензию об этой книге, написанную Уитменом для «Американского френологического журнала».

12

«Familiar Studies of Men and Books», by R. L. Stevenson, London, 1912 (Роберт Стивенсон, Непринужденные заметки о людях и книгах).

13

The Complete Writings of Walt Whitman (Полн. собр. соч. Уолта Уитмена), New York, London. 1902, vol. 9.

14

«Оглядка на пройденные пути».

15

33

Пространство и Время! Теперь-то я вижу, что я не ошибся,

Когда лениво шагал по траве,

Когда одиноко лежал на кровати,

Когда бродил по прибрежью под бледнеющими звездами утра.

Мои цепи и балласты спадают с меня, локтями я упираюсь в морские пучины,

Я обнимаю сиерры, я ладонями покрываю всю сушу,

Я иду, и все, что вижу, со мною.

У городских четырехугольных домов, в бревенчатых срубах, поселившись в лесу с дровосеками,

Вдоль дорог, изборожденных колеями, у застав, вдоль высохших рытвин и обмелевших ручьев,

Пропалывая лук на гряде или копая пастернак и морковь, пересекая саванны, идя по звериным следам,

Выходя на разведку, добывая золотую руду, опоясывая деревья круговыми надрезами на новом участке земли,

Проваливаясь по щиколотку в горячем песке, таща бечевой мою лодку вниз по течению обмелевшей реки,

Где пантера снует над головою по сучьям, где охотника бешено бодает олень,

Где гремучая змея на скале нежит под солнцем свое вялое длинное тело, где выдра глотает рыбу,

Где аллигатор спит у реки, весь в затверделых прыщах,

Где рыщет черный медведь в поисках корней или меда, где бобр бьет по болоту веслообразным хвостом,

Над растущим сахаром, над желтыми цветами хлопка, над рисом в низменных, залитых водою полях,

Над островерхой фермой, над зубчатыми кучами шлака, над хилою травою в канавах,—

Над западным персимоном, над кукурузой с продолговатыми листьями, над нежными голубыми цветочками льна,

Над белой и бурой гречихой (там я жужжу, как пчела),

Над темною зеленью ржи, когда от легкого ветра по ней бегут светлые струйки и тени,

Взбираясь на горные кручи, осторожно подтягиваясь, хватаясь за низкие, тощие сучья,

Шагая по тропинке, протоптанной в травах и прорубленной в чаще кустарника,

Где перепелка кричит на опушке у пшеничного поля,

Где в вечер Седьмого месяца носится в воздухе летучая мышь, где большой золотой жук падает на землю во тьме,

Где из-под старого дерева выбивается ключ и сбегает в долину,

Где быки и коровы стоят и сгоняют мух, без устали подрагивая шкурой,

Где в кухне просушивается ткань для сыров, где таганы раскорячились на очаге, где паутина свисает гирляндами с балок,

Где звякают тяжелые молоты, где типографская машина вращает цилиндры,

Где человеческое сердце в муках судорог бьется за ребрами,

Где воздушный шар, подобный груше, взлетает вверх (он поднимает меня, я смотрю вниз),

Где шлюпка привязана к судну крепкими морскими узлами, где солнечный зной, как наседка, греет зеленоватые яйца, зарытые в неровный песок.

Где плавает самка кита с детенышем, не отстающим от нее ни на миг,

Где пароход развевает вслед за собой длинное знамя дыма,

Где плавник акулы торчит из воды, словно черная щепка,

Где мечется полуобугленный бриг по незнакомым волнам,

Где ракушки приросли к его тенистой палубе, где в трюме гниют мертвецы;

Где несут во главе полков усеянный звездами флаг,

Приближаясь к Манхаттену по длинному узкому острову,

Под Ниагарой, что, падая, лежит, как вуаль, у меня на лице,

На ступеньке у двери, на крепкой колоде, которая стоит на дворе, чтобы всадник мог сесть на коня,

На скачках, или на веселых пикниках, или отплясывая джигу, или играя в бейсбол,

На холостых попойках с похабными шутками, с крепким словом, со смехом, с матросскими плясками,

У яблочного пресса, пробуя сладкую бурую гущу, потягивая сок через соломинку,

На сборе плодов, где за каждое красное яблоко, которое я нахожу, мне хочется получить поцелуй,

На военных смотрах, на прогулках у самого моря, на дружеских встречах, на уборке маиса, на постройке домов,

Где дрозд-пересмешник разливается сладкими трелями, плачет, визжит и гогочет,

Где стог стоит на гумне, где разостлано сено, где племенная корова ждет под навесом,

Где бык идет совершить свою мужскую работу и жеребец — свою, где за курицей шагает петух,

Где телки пасутся, где гуси хватают короткими хватками пищу,

Где закатные тени тянутся по бескрайней, безлюдной прерии,

Где стада бизонов покрывают собой квадратные мили земли,

Где пташка колибри сверкает, где шея долговечного лебедя изгибается и извивается,

Где смеющаяся чайка летает у берега и смеется почти человеческим смехом,

Где ульи выстроились в ряд на бурой скамейке в саду, скрытой буйной травою,

Где куропатки, с воротниками на шее, уселись в кружок на земле, головами наружу,

Где погребальные дроги въезжают в сводчатые ворота кладбища,

Где зимние волки лают среди снежных просторов и обледенелых деревьев,

Где цапля в желтой короне пробирается ночью к каемке болот и глотает маленьких крабов,

Где всплески пловцов и ныряльщиков охлаждают горячий полдень,

Где кати-дид играет свою хроматическую гамму над ручьем на ветвях орешника,

По арбузным грядам, по грядам огурцов с серебряными нитями листьев,

По солончаку, по апельсинной аллее или под остроконечными елями,

Через гимнастический зал, через салун с глухо занавешенными окнами, через контору или через зал для собраний,

Довольный родным и довольный чужим, довольный новым и старым,

Радуясь встрече с некрасивою женщиною так же, как с красивою женщиною,

Радуясь, что вот вижу квакершу, как она шляпку сняла и говорит мелодично,

Довольный пением хора в только что выбеленной церкви,

Довольный вдохновенною речью вспотевшего методистского пастора, сильно взволнованный общей молитвой на воздухе,

Глядя все утро в витрины Бродвея, носом прижимаясь к зеркальному стеклу,

А после полудня шатаясь весь день по проселкам пли по берегу моря с закинутой в небо головой,

Обхватив рукою товарища, а другою — другого, а сам посредине,

Возвращаясь домой с молчаливым и смуглым бушбоем (в сумерках он едет за мной на коне),

Вдали от людских поселений, идя по звериным следам или по следам мокасинов,

У больничной койки, подавая лихорадящим больным лимонад,

Над покойником, лежащим в гробу, когда все вокруг тихо, всматриваясь в него со свечой,

Отплывая в каждую гавань за товарами и приключениями,

Торопливо шагая среди шумной толпы, такой же ветреный и горячий, как все,

Готовый в ярости пырнуть врага ножом,

В полночь, лежа без мыслей в одинокой каморке на заднем дворе,

Блуждая по старым холмам Иудеи бок о бок с прекрасным и кротким богом,

Пролетая в мировой пустоте, пролетая в небесах между звезд,

Пролетая среди семи сателлитов, сквозь широкое кольцо диаметром в восемьдесят тысяч миль,

Пролетая меж хвостатых метеоров и, подобно им, оставляя за собою вереницу огненных шаров,

Нося с собою месяц-младенца, который во чреве несет свою полнолунную мать,

Бушуя, любя и радуясь, предостерегая, задумывая, пятясь, выползая, появляясь и вновь исчезая,

День и ночь я блуждаю такими тропами.

Я посещаю сады планет и смотрю, хороши ли плоды.

Я смотрю на квинтильоны созревших и квинтильоны незрелых.

Я летаю такими полетами текущей и глотающей души,

До той глубины, где проходит мой путь, никакой лот не достанет.

Я глотаю и дух и материю,

Нет такого сторожа, который мог бы прогнать меня, нет такого закона, который мог бы препятствовать мне.

Я бросаю якорь с моего корабля лишь на короткое время,

Мои посланные спешат от меня на разведки или возвращаются ко мне с донесениями.

С острой рогатиной я иду на охоту за тюленем и белым медведем, прыгая через глубокие трещины, я хватаюсь за ломкие синие льдины.

Я взбираюсь на переднюю мачту,

Влезаю в бочонок для вахты,

Мы плывем по северному морю, много света кругом,

Воздух прозрачен, я смотрю на изумительную красоту,

Необъятные ледяные громады плывут мимо меня, и я плыву мимо них, все отчетливо видно вокруг,

Вдали беловерхие горы, навстречу им летят мои мечты,

Мы приближаемся к полю сражения, скоро мы вступим в бой,

Мы проходим мимо аванпостов огромного лагеря, мы проходим осторожно и медленно,

Или мы входим в большой и разрушенный город,

Развалины зданий и кварталы домов больше всех живых городов на земле.

Я вольный стрелок, мой бивак у чужих костров.

Я гоню из постели мужа, я сам остаюсь с новобрачной и всю ночь прижимаю ее к своим бедрам и к губам.

Мой голос есть голос жены, ее крик у перил на лестнице,

Труп моего мужа несут ко мне, с него каплет вода, он — утопленник.

Я понимаю широкие сердца героев,

Нынешнюю храбрость и храбрость всех времен,

Вот шкипер увидел разбитое судно, в нем люди, оно без руля,

Смерть в бурю гналась за ним, как охотник,

Шкипер пустился за судном, не отставая от него ни на шаг, днем и ночью верный ему,

И мелом написал на борту: «Крепитесь, мы вас не покинем».

Как он носился за ними, и лавировал вслед за ними, и упорно добивался своего,

Как он спас наконец дрейфовавших людей,

Что за вид был у исхудалых женщин в обвисающих платьях, когда их увозили на шлюпках от разверстых перед ними могил,

Что за вид у молчаливых младенцев со стариковскими лицами, и у спасенных больных, и у небритых мужчин с пересохшими ртами,

Я это глотаю, мне это по вкусу, мне нравится это, я это впитал в себя,

Я сам этот шкипер, я страдал вместе с ними.

Гордое спокойствие мучеников,

Женщина старых времен, уличенная ведьма, горит на сухом костре, а дети ее стоят и глядят на нее,

Загнанный раб, весь в поту, изнемогший от бега, пал на плетень отдышаться,

Судороги колют его ноги и шею иголками, смертоносная дробь и ружейные пули,

Этот человек — я, и его чувства — мои.

Я — этот загнанный раб, это я от собак отбиваюсь ногами,

Вся преисподняя следом за мною, щелкают, щелкают выстрелы,

Я за плетень ухватился, мои струпья содраны, кровь сочится и каплет,

Я падаю на камни в бурьян,

Лошади там заупрямились, верховые кричат, понукают их,

Уши мои — как две раны от этого крика,

И вот меня бьют с размаху по голове кнутовищами.

Мучения — это всего лишь одна из моих одежд,

У раненого я не пытаю о ране, я сам становлюсь тогда раненым,

Мои синяки багровеют, пока я стою и смотрю, опираясь на легкую трость.

Я раздавленный пожарный, у меня сломаны ребра,

Я был погребен под обломками рухнувших стен,

Я дышал огнем и дымом, я слышал, как кричат мои товарищи,

Я слышал, как высоко надо мною стучали их кирки и лопаты,

Они убрали упавшие балки и бережно поднимают меня.

И вот я лежу на свежем воздухе, ночью, в кровавой рубахе, никто не шумит, чтобы не тревожить меня.

Я не чувствую боли, я изнемог, но счастлив,

Бледные, прекрасные лица окружают меня, медные каски уже сняты с голов,

Толпа, что стоит на коленях, тускнеет, когда факелы гаснут.

Отошедшие в прошлое и мертвецы воскресают,

Они — мой циферблат, они движутся, как часовые стрелки, я — часы.

Я — старый артиллерист, я рассказываю о бомбардировке моего форта,

Я опять там.

Опять барабанный бой,

Опять атака пушек и мортир,

Опять я прислушиваюсь к ответной пальбе.

Я сам в этом деле, я вижу и слышу все:

Вопли, проклятия, рев, крики радости, когда ядро попало в цель,

Проходят медлительные лазаретные фуры, оставляя за собой красный след,

Саперы смотрят, нет ли каких повреждений, и приводят в порядок, что можно,

Падение гранаты через расщепленную крышу, веерообразный взрыв,

Свист летящих в вышину рук, ног, голов, дерева, камня, железа.

Опять мой генерал умирает, опять у него изо рта вырываются клокочущие хриплые звуки, он яростно машет рукою

И выдыхает запекшимся горлом: «Думайте не обо мне… но об… окопах…»

16

Впоследствии так же энергично высказался о нем издатель газеты «Аврора», которую он редактировал: «Это такой лодырь, что требуется два человека, чтобы раскрыть ему рот». См. «Уолт Уитмен, сотрудник нью-йоркской „Авроры“» (Walt Whitman of the New York «Aurora», ed. by Gay Robin and Ch. H. Brown, 1950).

17

Gay Wilson Alien, «Solitary Singer», New York, 1955 (Гэй Аллен, Одинокий певец). Автор приводит также противоположный отзыв другого бывшего ученика Уолта Уитмена, не внушающий доверия но многим причинам.

18

Карл Маркс. Восемнадцатое брюмера Луи Бонапарта. Соч… 2 изд., том. 8, стр. 127.

19

«Конечно, рабство — великое зло, но нельзя подвергать опасности государственную сплоченность всех Штатов. Целость государства превыше всего», — так формулирует тогдашнюю позицию Уитмена его наиболее достоверный биограф Гэй Уилсон Аллен в своей книге «Одинокий певец». Аллен напоминает, что такова же была впоследствии позиция президента Линкольна.

20

Речь идет о стихотворении «Смерть любителя Природы», напечатанном в журнале «Брат Ионафан» 11 марта 1843 года. Цитирую по изданию: Walt Whitman. «The Early Poems and the Fiction» («Ранние стихотворения и художественная проза»), ed. by Thomas L. Brasher, New York, 1963.

21

Партия фри-сойлеров, возникшая в 1847–1848 годах, требовала, чтобы на новых территориях США (Мексика и др.) фермеры не смели пользоваться трудом чернокожих рабов.

22

«Walt Whitman», by Hugh I'Anson Fausset, London, 1942 (Хью Айнсон Фоссет, Уолт Уитмен).

23

В. И.Ленин. Аграрный вопрос в России к концу XIX века. Соч., 4 изд., том 15, стр. 118.

24

Речь вице-президента Колфакса, сказанная 4 июля 1870 года. Уитмен приводит ее в статье «Демократические дали».

25

Перевод этой смехотворной рецензии мой. Цитирую по книге «Whitman», by Edgar Lee Masters, New York, 1937.

26

The New York Criterion, 1855, November, 10. Цитирую по книге Henry Seidel Canby, New York, 1943.

27

«The London Critic». 1 апреля 1857 года.

28

Правда, прошло одиннадцать лет, и на страницах того же журнала появилась статья профессора Эдуарда Даудена (Dowden) «Поэзия демократии: Уолт Уитмен» (июль 1871). Характерно, что Дауден целый год не мог найти в английской печати приюта для этой статьи. Отвергая ее, издатель Макмиллан заявил, что «не хочет иметь ничего общего с Уолтом Уитменом». Так же резко осудили «уитменизм» и другие лондонские издатели. В журнале «Contemporary Review» статья Даудена была принята и даже сдана в набор, но редакция не дерзнула напечатать ее.

29

The Correspondence of Walt Whitman, vol. I. 1842–1867. Edwin Haviland Miller, editor. New York University Press, 1961, p. 89 («Письма Уолта Уитмена»).

30

The Collective Writings of Walt Whitman, vol. I, p. 46–47. Specimen Days, New York. 1963 («Избранные дни»).

31

The Correspondence of Walt Whitman, vol. I, 1961, p. 110 («Письма Уолта Уитмена»).

32

The Collective Writings of Walt Whitman, vol. I, p. 56–57. Specimen Days, New York, 1963 («Избранные дни»).

33

«Walt Whitman», by Isaak Hull Platt, Boston, 1904 (Айзек Халл Платт, Уолт Уитмен).

34

Впоследствии Уолт Уитмен признался, что он смолоду был под влиянием священных индийских книг (Гэй Уилсон Аллен, Одинокий певец).

35

The Collective Writings of Walt Whitman. The Correspondence, vol. III., № V. 1964, p. 259–260. См. также стр. 258, 261, 316, 447 (Собрание сочинений Уолта Уитмена, Письма, том третий, Нью-Йорк, 1964).

36

Многие прославившиеся на родине англичане совершали лекционные турне по Америке. Вслед за Диккенсом посетил Америку Теккерей, потом Фрауд, потом Герберт Спенсер, Оскар Уайльд и др. Кастеляр, упоминаемый здесь, — даровитый испанский историк (1832–1899). Под парижскими эссеистами Уолт Уитмен, очевидно, разумеет Эрнеста Ренана и Тэна.

37

Война Севера с Югом (1861–1865).

38

Генерал Грант (1822–1885) — знаменитый американский полководец, доведший до победного конца Гражданскую войну с рабовладельческим Югом. Дважды был президентом Соединенных Штатов. В 1877 году посетил Европу, Индию, Китай, Японию. Вернулся в 1878 году.

39

Машиностроительные заводы Болдвина в Филадельфии славятся своими паровозами. Особый тип паровоза по имени строителя называется «Болдвином».

40

И. С. Тургенев, Письма, М. — Л., 1965, т. X, стр. 18.

41

Там же, стр. 31.

42

См. «Variorum Readings» в кн. «Leaves of Grass», by Walt Whitman, edited by Emory Holloway, New York, 1929, p. 647.

43

«Минувшие годы», 1908, № 9.

44

См. сноску 15.

45

«Ослиный хвост и мишень», М., 1913.

46

«Петербургский глашатай». 1912, № 11.

47

«Русская мысль», март 1913, стр. 129.

48

«Литературная газета», 10 января 1936 года.

49

«Интернациональная литература», 1940, № 7–8.

50

Уолт Уитмен. Избранные стихотворения. М.-Л., 1932, стр. 6.

51

«Литературная газета», 13 апреля, 1941.

52

«Walt Whitman Handbook» by Gay Wilson Alien, Chicago, 1947 (Гэй Уилсон Аллен. Справочник по Уолту Уитмену); его же «Walt Whitman abroad», Syracuse, 1955 (Уолт Уитмен за рубежом).

53

Френология — ложное учение о том. как распознать характер человека по форме его черепа. Уитмен был горячим сторонником этой псовдонауки.

54

См. вступление профессора Брэшера (Т. L. Brasher) к первому тому сочинении Уолта Уитмена («The Early Poems and the Fiction», New York University, 1963).


home | my bookshelf | | Мой Уитмен |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения
Всего проголосовало: 6
Средний рейтинг 4.2 из 5



Оцените эту книгу