Book: Такая короткая жизнь



Зинаида Шедогуб


Такая короткая жизнь

ПЕРЕД СВАДЬБОЙ

В нижнем течении Кубани, среди лиманов и зарослей камыша, затерялась станица. От небольшого пятачка тянутся тоненькие паутинки улиц. То здесь, то там из-за плетней выглядывают подслеповатые хатки. За полями прячутся хутора. Обходя стороной болотистые низины, станица расползлась на многие километры, залезла в степи, плавни, к реке Протоке.

Ночь. Тишина. Чуть потрескивают от жгучего мороза деревья, да изредка всхлипывают собаки.

В морозную накипь стекла осторожно скребется чья-то рука. Надежде кажется, что это Андрей потихоньку, чтоб не услышала мать, вызывает ее на свидание в сад. Радостная и возбужденная, она крадется к окну и прыгает в ласковые объятия любимого. Андрей со стоном прижимается к ней – и они падают вниз, в страшную черную бездну…

Надежда проснулась от собственного крика и ошалело всмотрелась в темноту. Стол. Скамья. Большая деревянная кровать. На печи сладко посапывает дочь.

– Так это был только сон, – вытирая со лба пот, подумала она.

Вдруг до ее слуха вновь донеслось легкое постукивание. Надежда сбросила ватное одеяло, ежась от холода, ступила в калоши и подошла к окну.

– Кто там? – тревожно спросила она.

– Свои, мамо, свои…

Женщина открыла в настывшие сенцы дверь, откинула липкий от мороза крючок и бросилась навстречу вошедшему.

– Митя! Сынок!

– Чужих нэма? – тихо бросил он.

– Ни… Ти вражьи души шастають тильке днём… Ночью бояться: камыши близко… Ходим, сынок, в хату!

От свежего воздуха затрепетал чахлый огонек лампадки, побежал светлячками по задумчивому лику Божьей Матери, запрыгнул на чернеющие предметы и спрятался где-то там, в самом углу, за большой русской печью.

– А у нас, мама, все по-старому, – улыбаясь, заметил Митя.

– Дэ там… – грустно вздохнула Надежда, заботливо усаживая сына за стол. – Лютують… За вас боюсь… Любку на печи душу, сажой мажу, шоб прокляти не кинулись… – ласково перебирая Митины волосы, горько проговорила она. – На батька ты, сынок, похож: такий и вин був… Чернобровый. Кареглазый. Высокий и сильный… Не пущу тебэ с хаты. Заховаю…

– Ни, мамо, – усмехнулся Митя. – Меня не удержите. Не хочу погибать… Наши близко… Скоро выкурять немцев с Кубани.

– Куда ж пидешь, сынок?

– Схоронюсь где-нибудь на хуторах или в плавнях… Вот согреюсь да и перекусить бы не помешало.

– Счас, сынок, счас, родной, – засуетилась Надежда. – Накормлю и с собой дам.

Птицей кружилась мать вокруг сына. Она то заботливо подсовывала ему еду, то, вспомнив о припрятанных продуктах, вновь вскакивала и бежала в кладовку. Поев, Митя здесь же, за столом, уснул, а Надежда еще долго крестила сына и молилась о его спасении.


Мать проводила Митю на рассвете. И, хотя на пути им никто не встретился, она не знала покоя: то подходила к окну и подолгу стояла, всматриваясь в безлюдную улицу, то садилась за стол и устало глядела на дочь, то начинала месить тесто, то бежала за чем-то в сарай. Под навесом столкнулась с соседкой.

– Слухай, Ивановна, – взволнованно обратилась та к Надежде. – Шо за крик стоит?

Женщины прислушались. И в самом деле издали доносился какой-то гомон.

– Кого-то забрали, – предположила Надежда.

Вдруг из-за поворота показалась упряжка. Испуганные кони рвались в стороны. За телегой, упираясь и пытаясь сбросить налыгачи, еле передвигались две коровы. Их сопровождали с криками и плачем две женщины. Обезумев от горя, они бросались к буренкам, и только угрозы мародеров заставили женщин оторваться от животных.

– Ой, Боже! Шо без кормилиц робыть-то будем? – заволновалась

Надежда.

– А я не отдам, – бросаясь к плетню, решительно заявила Елена.


Прокоп Миска с трудом остановил лошадей напротив двора, накинул вожжи на сучок старой акации и любовно оглядел награбленное. На повозке лежали мешки с мукой и зерном, беспорядочно валялись отрезы различных тканей, воротники, шапки, самовары, испуганно моргали связанные куры.

Впереди, на перине, прикрытый теплыми кожухами, сидел плотный, лет сорока, офицер. Он сделал попытку встать с телеги, но был подхвачен услужливыми руками. Прокоп что-то произнес и выразительно кивнул в сторону хаты. Все весело рассмеялись.

В сенцы ввалились гурьбой, а потом бесцеремонно вломились в комнаты. Пройдя на кухню, офицер брезгливо осмотрел помещение: закопчённые печи, кучи кирпича возле них, накрытая рядном старая кровать – все вызывало у него отвращение.

– Шнель! Шнель! – торопил он солдат. – Партизанен? Ист да партизанен? – высморкавшись, обратился он к Надежде.

– Не понимаю… – сердито буркнула женщина.

Глаза её, обычно ясные и голубые, как весеннее безоблачное небо, теперь помутнели от злости.

Надежда не знала, что ей делать. Стоя в коридоре и дрожа от ненависти и унижения, она следила за оккупантами.

Грабители хозяйничали в хате. Кто-то сбросил с горища мешок муки, двое перевернули в кладовке бочку и вытаскивали из нее истошно кричащую птицу. В зале жонглировал бельем Прокоп Миска. Очистив сундуки, он бросился к Надежде.

– Одно старье! Дэ, сука, добро заховала? – насупив мохнатые с проседью брови, гневно спросил он. Не сдерживаемая заячьей губой, изо рта брызнула мутная слюна.

Надежда брезгливо отшатнулась, но Миска, схватив костлявыми пальцами за полы фуфайки, не отставал от женщины.

– Дэ, гадюка, добро закопала? – дыша в лицо перегаром, снова спрашивал он.

– На пиддашках лопата – бери и копай.

С трудом вырвалась Надежда из цепких рук и убежала на кухню.

Офицер грелся у печки. Слабый румянец появился на его бледном, обрюзгшем лице.

Вдруг на печи, за грубой, закашляла Люба. Несмотря на полноту, немец живо вскочил на стул, перешагнул с него на припечок и закричал:

– Партизанен! Хенде хох!

– Не стреляйте! Дочка моя там! Больна она! – кинулась за ним мать.

На печи, в углу, лихорадочно натягивая на себя шерстяную шаль, как испуганная птица, металась Люба.

Молящие о пощаде глаза… Дрожащие от страха губы…

На коленях гитлеровец пополз по мазанному кизяками череню, сорвал с девушки платок и что-то залопотал по-своему.

– Любка, тикай! Тикай, дочка! – закричала Надежда.

Девушка резко оттолкнула немца, спрыгнула на кровать, вихрем промчалась по комнате и выбежала на улицу.

Опомнившись, офицер ударом кулака свалил Надежду и выскочил во двор. По следам добежал до ерика и долго стрелял по заснеженным зарослям. Перейти через шаткий мостик он не решился: канал был глубок, берега обрывисты, а виднеющийся вдали камыш пугал его неизвестностью.


До весны Люба скрывалась на хуторе у тетки Марфы. Однажды ее разбудила приглушенная канонада: где-то за Протокой шли кровопролитные бои. Девушка до утра не сомкнула глаз: ее тянуло в станицу… Она думала о тех, кто, несмотря на весеннюю распутицу и ожесточенное сопротивление врага, пядь за пядью освобождал Кубань.

Едва забрезжил рассвет, Люба попрощалась с тётей и побежала домой.

Когда она вошла в хату, то увидела мать, сидящую в углу на куче соломы. Около нее, обхватив детей, Федотку, Степку и Валюшу, примостилась соседка Елена. Женщины молчали, прислушиваясь к стрекоту пулеметов, гулкому разговору пушек, вою летящих бомбардировщиков. Увидев вошедшую дочь, Надежда рванулась к ней, и ее озабоченное лицо озарилось счастливой улыбкой.

– Живая, – радостно выдохнула она. – А я тут переживаю, шоб ты по этому пеклу домой не верталась… Сидай, Люба, с нами. Гуртом не так страшно, – заботливо укутывая дочь шерстяной шалью, приговаривала мать.

– Господи, поможи нашим, – глядя на икону, перекрестилась Елена.

– А вон у тетки Польки пушку раком перевернуло, – захлебываясь от возбуждения, закричал незаметно пробравшийся к окну Федотка, на его бледном лице мелькнуло подобие улыбки.

Елена легко, словно перышко, подхватила сынишку и посадила его рядом.

– Горе мини с дитямы, – пожаловалась соседка. – Голодуем: все вычистили, гады… Ото шо ты, Ивановна, дашь, то и наше.

– Я, кума, научена тридцать третьим… Шо могла – все закопала.

Притихший было Федотка, увидев увлекшуюся разговором мать, вновь прилип к дребезжащему стеклу и заверещал тоненьким голоском:

– Ой, коняку убыло! Задрала, бедна, ноги и лыжить! Мамо! Крестна!

– позвал он женщин. – Вы ховаетесь, а люди по улице ходють!


По улице двигалась подвода. Утопая в грязи, кони еле тащили ее.

На телеге среди мешков съежился Прокоп Миска. Стараясь быстрее выбраться из станицы, он то и дело стегал взмыленных лошадей и затравленно озирался. Особенно раздражала его жена, упрямо следовавшая за ним. Когда она в бессильной злобе хваталась за арбу, тщетно надеясь удержать мужа, то Прокоп со всего размаху стегал ее батогом. Обожжённая ударом, женщина валилась в грязь, но потом разъярённая поднималась, чтобы выплеснуть на мужа накопленную за долгие годы злость:

– Изверг! Предатель! Опозорыв, гад, и бежишь! – рыдая, орала она.

– Ненавижу! Шоб ты сдохла, зараза… Отвяжись: пристрелю… – размахивая батогом, пугал её Прокоп.

Именно в ней, своей жене, искал он причину своей неудавшейся жизни. Что принесла она ему? Кучу детей. Бедность. Глупо прожитую жизнь. И только с немцами чувствовал себя счастливым: брал, что хотел, спал с кем хотел, его боялись. Теперь же всё для него рушилось, и он ненавидел весь мир.

– Ох, ружья нэма… Убила б паразита, – с ненавистью произнесла

Елена, глядя на бегство полицая.

– Раз Миска тикае, значит, конец фашистам… Нажрались нашего кубанского хлиба, – глядя вслед удаляющейся арбе, тихо сказала Надежда.


Еще стонала от разрывов земля, а уже из хаты в хату неслась весть: наши в станице! Эту новость женщины узнали от соседки Натальи.

– Вы знаете, бабоньки, – весело тараторила она. – Наши уже у школы, и у мельницы, и на хуторах. Побежим на пятачок!

– Шо мужичка захотелось, – насмешливо бросила Елена. – А если

Сергей с войны вернется? Спросе, дэ дитенок еще один взявся? Шо отвечать-то будешь? – с осуждением глядя на ладную фигурку соседки, ворчала она.

– Не порть настроения, – горько промолвила Наталья. – Два года прошло, и ни весточки… А я женщина… Да и шо ему дитя помешае? – дерзко сверкнув глазами, усмехнулась она. – Ну вас, монашки скучные… Разве не интересно? Наши пришлы! Чула, у Дашки Горбихи мужик вернувся… Був в разведчиках…

Наталья говорила так, что ее голосок то журчал, как весенний ручей, то звенел звонкой песней жаворонка.

– Я, Наташа, – словно оправдываясь, заговорила Надежда, – буду ждать сына дома. А Люба нэхай с тобой пойдет. Посмотрит – и нам расскажет.


Станица поразила Любу: будто ураган пронесся по её улицам: всковырял землю, с корнем повырывал деревья и расшвырял их.

В центре был тот же непривычный беспорядок. Поваленные деревья.

На огромной акации повисли чьи-то останки. У ерика стоят облепленные грязью танки и пушки, нагруженные телеги и машины. Возле них деловито суетятся солдаты и офицеры.

Вдруг кто-то сзади закрыл Любе шершавыми ладонями глаза и произнес:

– Угадай… кто?

Девушка дернулась вперед, пытаясь вырваться, но это ей не удалось.

Терпкий запах пота, бензина, табачного дыма и еще чего-то незнакомого ударил ей в нос.

– Отпустите меня: я вас не знаю, – обиделась Люба.

Ладони разомкнулись – и она увидела возмужавшего двоюродного брата Ивана. Наверное, улыбка не покидала его в это утро. И шапка, лихо сидящая на голове, и кучерявый, выбившийся чуб его, и даже нос, победно поднятый к небу, – все было радостным и счастливым.

– Вот ведь повезло… Ну, и повезло же мне… – шумел Иван. – В родной станице я, дома… А как там тетя Надя? А мать моя жива? – не дожидаясь ответа, расспрашивал он.

– Матери живы, а батьки…

– Эх, война… Смерть и увечья… Насмотрелся… – зло выговорил

Иван. – Вот раненых привез и на передовую… Передай моим, что я тут. Если удастся, забегу к ним повечерять…

– Тебя и сейчас могут угостить, – засмеялась Люба, указывая на толпу станичан.

– Солдатики! Кому борща? Нашего кубанского борща, – предлагала чернобровая казачка.

– Выпьем, хлопцы, едят вас мухи с комарами, за победу, шатаясь меж воинов, кричал дед Степан. – Самогончику для вас припас. Думал: не дождусь вас, голубчиков…

– Не вирю, не вирю, шо Юра погиб, – причитала у плетня низенькая молодичка.

– Ну, мне пора, еще свидимся, – попрощался Иван.

Он уехал, а Люба, как завороженная, стояла на месте: смех, плач, шутки, крики – все это рождало какое-то необычное настроение. Как в калейдоскопе меняются узоры, так и в девичьем сердце то было весело, потому что выжила, дождалась прихода советских воинов, то грустно до того, что хотелось плакать: ведь погиб отец, да и вернутся ли родные… Раздумья прервал взгляд, который неотступно следил за нею.

Люба занервничала. Смущаясь, она быстро пошла по тропинке домой, но солдат преградил ей путь.

– Куда бежишь от меня? Я вот давно за тобой наблюдаю, а ты меня не замечаешь.

Испуганные карие глаза невольно взглянули на говорящего.

Взглянули и заметались, сломленные силой направленного на них взгляда таких же карих, но еще более смелых и настойчивых глаз.

Обветренные, упрямо сжатые губы, широкое, смуглое, со здоровым румянцем лицо, на открытом лбу мохнатые и густые брови, прямой, чуть длинноватый нос – все было вызывающе ярким и одновременно таким близким и родным, будто девушка и впрямь знала этого парня.

– Я давно тебя ждал и искал, – не стесняясь окружающих, проговорил солдат.

Он освободил дорожку и пошел рядом.

– Любая ты девушка. Люба. Любушка… – играл он словами. – Тебя, наверное, Любой зовут? Если угадал, то будем с тобой всегда вместе.

Девушка улыбнулась уголками губ, исчезла скованность, и она весело сказала:

– Да, вы угадали: меня зовут Люба.

– Неужели так бывает, – думала она. – Не знаю ни имени, ни откуда он родом, а кажется, что мечтала лишь о нём.

Страх перед неизведанным и никогда прежде не испытанным ею чувством влечения к юноше вдруг овладели девушкой.

– Люба, почему ты не говоришь со мной? – прервал затянувшееся молчание погрустневший солдат. – Неужели тебя пугает перевязанная рука? Так это пустяк: у вас в станице малость поцарапало… Везучий я: тебя вот встретил…

Парень замолчал, но через несколько минут вновь обратился к Любе:

– Ну, а ты угадаешь мое имя?

– Не могу.

– Николаем меня зовут… С Украины я, Люба… Приходи вечером к школе, – попросил он девушку.


Люба долго не решалась войти в хату, так как боялась, что мать сразу поймет ее состояние, но Надежда бесцельно переставляла с места на место посуду и плакала.

– Ты знаешь, шо наш Митро наробыв, – обратилась она к дочери. -

Сказав, шо домой его не затащим, шо буде воевать… За батька вси слезы выплакала, а теперь опять… Не жизнь – одно страдание. И корова голодна, и сил нэма…

Люба напоила корову, принесла ей душистого сена, но работа не успокоила ее.

– Не пойду, ни за что не пойду,- думала она. – И знать его не хочу. Он уедет, забудет… Ишь какой смелый! Не пойду, – твердо решила девушка, а сердце стучало: " Пойдешь… Пойдешь… Пойдешь…"

Когда начало смеркаться, Люба потихоньку выскользнула из хаты и берегом пошла к школе. Они встретились на полпути.

– Как же ты узнал, где я живу? – удивилась Люба.

– А я уже все знаю, – рассмеялся Николай. – Вот слушай. Огород у ерика. Сад. В нем большая старая груша. Хата, крытая черепицей.

– Точно, – удивилась Люба. – Кто ж тебе рассказал?

– Военная тайна.

Они рассмеялись и забыли обо всем: что идет война, что встреча коротка, что скоро расставание. А сейчас были только он и она. Да ерик. Да калина. В воде отражались вечные звезды. И приятно было смотреть на них, а еще лучше прижаться друг к другу и согреться под видавшей виды шинелью. Казалось, весь мир принадлежал им, и даже редкие огненные зарницы в небе на западе не могли разрушить этого ощущения.

– Кохана моя, – шептал Николай, ласково целуя девушку. -

Единственная… Солнышко мое дорогое…

Затаив дыхание, Люба прильнула к солдату. Вдруг Николай встал и легко поднял ее.

– Ты только посмотри, – восхищенно произнес он. – Мы одни…

Никто, наверное, не венчался под звездами… Ты только верь мне: я никогда не предам тебя, не изменю, не забуду. Я берег себя для тебя и должен знать, что у меня есть самый близкий человек на земле – моя жена.

Девушка смущенно молчала.

– Люба, – горячо прошептал Николай, – любимая, ты моя навсегда, моя и только моя…

– Да, – тихо ответила она.

Он обнял ее, стал целовать, и девушка позабыла обо всем на свете.

Расстались они на рассвете.

– Люба, я люблю тебя, – прощаясь, сказал ей Николай, – но сидеть тут из-за пустячной царапины не стану. Стыдно. Но ты не волнуйся: мы будем вместе. Только жди меня, жди…


В станице бушевала весна. Ожили лиманы, луга покрылись нежной, как кожа новорожденного, зеленью, набухли на деревьях почки.

С раннего утра Люба трудилась в саду. Она выгребала прошлогодние листья, вырывала почерневший бурьян и складывала все в кучи, чтобы потом сжечь. Работа двигалась медленно, так как девушка, задумавшись, застывала где-нибудь под деревом.

Люба больше не видела Николая и ничего не слышала о нем, и теперь она вновь и вновь вспоминала встречу с ним, его поцелуи и клятвы, верила и сомневалась, но если бы все можно было повторить снова, то поступила бы так же.



Она испуганно вздрогнула от прикосновения холодных материнских рук.

– Шо с тобой, дочка? – озабоченно спросила Надежда. – Кричу.

Кричу. Не чуешь…

– А что случилось? – удивилась Люба, заметив на матери праздничную юбку.

– Собирайся быстрей! Всих гукають на митинг. Вон уже бабы идуть…

По улице, гордо неся красивую кудрявую головку, шла Наталья. За ней в старом поношенном платье семенила Елена. Женщин догоняла Полина.

– Подождите нас, бабоньки! – крикнула Надежда.

– Мы девочки, – пошутила Наталья. – Мужиков-то у нас нэма…

– Ну, я, пожалуй, побегу, – сказала Надежда дочери. – А ты нас догонишь.


У школы было многолюдно.

– И старый, и стара, и Химка крыва, – съязвила по поводу собравшихся Наталья. Но сказано было верно: перед школой лузгали семечки нарядные девушки и молодицы, старики в потертых жупанах и шапках-кубанках сидели на бревнах и тихо беседовали о войне, о сыновьях, о том, как жить. В сторонке стояли старухи. Визжали, размазывая сопли, дети. Наконец на крыльце появился выступающий. Он устало взглянул на толпу, зычно откашлялся, и люди угомонились.

– Товарищи! – крикнул он. – Поздравляю вас с освобождением станицы!

Голос говорящего неожиданно дрогнул, и на лице показались непрошеные слезы.

В толпе недружно захлопали. Кто-то из женщин зарыдал.

Успокоившись, мужчина продолжал:

– Но враг еще рядом. Школа набита ранеными, а рядом с вами – братская могила. Эти хлопцы легли в землю, спасая вас, вашу станицу, родную Кубань. И сейчас гибнут наши сыновья: фашисты по-прежнему топчут наши поля. Поэтому мы должны трудиться и днем и ночью, чтобы жить.

Старики согласно кивали, женщины вздыхали.

К Надежде пробралась жена брата Марфа.

– Ох, сироты мы, сироты… – бросилась она к ней. – Мужика убылы, прокляти души, и до детыны добралысь… Мий сыночек тут лыжить… никуда негожий…

– Шо с ным? – коротко спросила Надежда.

– Грудочка прострелена. Умирае хлопец… Просыв, шоб привела попрощаться…

– Та тише вы! – возмутились в толпе. – Ничего из-за вас не слышно.

Женщины с трудом пробрались к входу школу и вошли в здание.

– Сюда нельзя, – остановила их молоденькая медсестра. – У нас тяжёлые…

– Женечка, пропусти родных, – приказал ей военврач.

Они вошли в класс. Все, кто был в сознании, повернулись к ним.

Люба нерешительно остановилась у кровати с раненым.

Сильное, богатырское тело брата за несколько дней стало немощным и безжизненным, глаза запали, нос заострился, лицо вытянулось, похудело и пугало необычной желтизной.

– Ванюша, сыночек, – не сдерживая слез, припала к раненому мать.

Иван приоткрыл глаза и вымученно улыбнулся.

– Спасибо, что пришли… – задыхаясь, прохрипел он, обводя помутневшим глазами расстроенные родные лица. – Да не плачьте… Мне и так повезло: дома я…

Утомленный сказанным, Иван замолчал. Внутри у него что-то хрипело и клокотало, на лице выступили капельки пота, и Надежда заботливо промокнула их своей косынкой.

– Неужели это конец? – в отчаяньи подумала Люба, впервые увидевшая предсмертные мучения.

Но Иван вновь открыл глаза и прохрипел:

– Погиб друг… Погиб Коля… Не жди его…

– Бредит! Врача! Врача! – закричала Надежда.

Умирающего поняла только Люба. Она прислушивалась к шёпоту брата, словно ждала, что он скажет еще что-то важное, но потом, не в силах сдерживать слёзы, рванулась к выходу. В заветном месте, у крутого берега, выплакала свое горе. Кричала, звала любимого, но лишь ветви калины печально кивали ей.


Тяжело налаживалась прежняя жизнь. От колхоза "Родина" осталось только название: все было разграблено, уничтожено врагами, поэтому каждое утро правление гудело, словно улей. Недавно назначенные бригадиры, звеньевые, инвалиды-фронтовики толклись в узком коридоре, надеясь решить свои вопросы.

К полудню наступило затишье, и Люба, робко постучав, заглянула в кабинет председателя колхоза, довольно большую неуютную комнату.

Горбатый некрашеный стол, десяток обшарпанных табуреток да несколько вкривь и вкось прибитых плакатов – вот что составляло все убранство кабинета.

У раскрытого окна, задумавшись, стоял бывший летчик, а теперь новый председатель колхоза, Иван Иванович Гузнов, высокий, худой мужчина.

Свежий ветерок шевелил пустой рукав гимнастерки, ерошил кудрявые, тронутые сединой волосы. Внезапно Иван Иванович обернулся и пристально взглянул на прислонившуюся к стене девушку.

– С-слушаю в-вас, – слегка заикаясь, сказал он.

– Работу бы мне… – смущенно попросила Люба.

– Р-расскажи о с-себе, – предложил председатель.

Девушка напряглась в поисках нужных слов, потом, запинаясь, начала говорить:

– Училась… Закончила семь классов… Отец до войны тут был бухгалтером…

– А х-хочешь тоже стать б-бухгалтером?

– Да, – радостно кивнула Люба.

– Н-ну и п-прекрасно, – улыбнулся председатель. – Х-хоть одной сегодня угодил!

Когда Иван Иванович говорил, его узкое продолговатое лицо судорожно искажалось: сказывалось недавнее ранение в голову.

– Товарищ Жопкин, – обратился к председателю вошедший дед Степан.

Переминаясь на коротеньких ножках, он мял в руках грязную шапку и смущенно улыбался.

– Товарищ председатель, – повторил колхозник, – коней, едят их мухи с комарами, запряг.

– Вот т-тебе и р-работа на с-сегодня. Т-теперь м-можно и ехать…

– обращаясь к девушке, оживился председатель. – М-мне н-нужен п-помощник: я еще п-плохо п-пишу левой… И знаешь, – поделился он с

Любой своими наблюдениями, – почему д-дед мою фамилию исказил?

Угодить х-хотел, чтоб н-нежнее было… И сколько их на Руси г-глупых ф-фамилий, унижающих ч-человека? Г-Гнилозубовы, С-Собакины,

К-Кобыляцкие… И х-хотя не ф-фамилией, а д-делами славен ч-человек, но все же н-нелепое звучание п-порой смущает, а п-порой смешит л-людей.


Не спеша выехали за станицу. Иван Иванович сошел с линейки: перед ним до самого горизонта лежало поле. Давно не паханное, оно почти сплошь было покрыто высохшим бурьяном, и только побеги молодой травы да позеленевший камыш веселили глаза.

Председатель наклонился и поднял комок земли.

Когда он летал на истребителе, с высоты она казалась ему другой.

Словно какой-то художник набросал на огромном полотне ровные квадраты полей, провел голубые реки, нарисовал моря и горы, города и села. Теперь он впервые так близко рассматривал землю. Маленький комочек земли ласкает ладонь. Маленький, но силы в нем скрыты огромные: он может дать жизнь зерну, накормить людей.

– Х-хорошая у н-нас на Кубани з-земля! – восхищенно воскликнул

Иван Иванович. – П-посеем на ней п-пшеничку. Т-так и з-запиши, – приказал он Любе.

– Хорошая она-то, хорошая, но… – замялся дед Степан.

– А в ч-чём д-дело? – переспросил председатель.

– Но низина тут, едят её мухи с комарами. Тут зимой, в дожди, воды по колено. А если бы поле вспахать, то можно посадить кукурузу или овощи какие-нибудь…

– Спасибо деду, – подумал Иван Иванович. – Ох, и учиться же мне надо…

До вечера катались они по степи. Мужчины решали, что и где сеять, а Люба записывала. Так прошел ее первый трудовой день.


Время приближало Победу, а в станице жизнь шла своим чередом.

Четыре времени года следовали друг за другом, и крестьянские руки не знали покоя. Люба в жаркую пору весеннего сева со всеми выходила на поля – в другие дни находилась работа в правлении. Среди людей постепенно стиралась боль и только в одиночестве порой вспыхивала с прежней силой.

В тихий майский вечер Оксана потащила Любу на танцы. Издалека доносилось пиликание гармошки, повизгивание девчат, хохот хлопцев.

Цвели сады, и тонкий аромат кружил голову.

– Зря ты обабилась, – ругала Любу Оксана. – Хлопцы с войны вертаются… Толик Обертас, Петька Донец, Игнат Зинченко… Немного покалеченные, но зевать нельзя, – горячо рассуждала она. – Уведут…

А Петька Зайцев? Поет…

Вдруг в кустах кто-то прыснул:

– Вы шо сюда приперлись наших пацанов отбивать?

И кудрявая Мария, не по-девичьи широкая и толстая, встала на их пути.

– Не беспокойся, – отрезала Оксана. – Твоего жирного Тимофея не тронем.

– Да не ссорьтесь, дивчата, – попыталась их успокоить Люба. -

Лучше посмотрите, какой сегодня вечер!

А вечер и впрямь был чудесен. Луна играла с облаками и улыбалась своему изображению в лимане; шептал, радуясь теплу и жизни камыш; тихо лепетали листочки; где-то рядом заливалась гармошка, и кто-то басом пел:

Ой, гоп, тай усэ,

Сидир паску несэ.

Сидориха порося.

Вот и писня вся.

Это Петька Зайцев лихо колотил сапогами по молодой траве, внезапно приседал и также лихо поднимался. Увидев Оксану, он в танце приблизился к ней и пропел:

Ох, Оксанушка моя,

Пойдешь замуж за меня?

Девушка, обхватив тонкую талию руками, пританцовывая, пошла на парня, смело ему отвечая:

Брось ты, Петька, водку пить,

Буду я тебя любить.

Люба чувствовала себя на гулянке, или, как прозвали ее бабы, на тичке, неловко: парни о чем-то шептались, и она не знала, куда деться.

Гармонист заиграл вальс. Юноша пригласил ее танцевать. Он был мал, неуклюж, постоянно наступал на ноги, от него несло брагой, и девушка перестала чувствовать мелодию и еле дождалась, когда закончится этот мучительный танец.

Потихоньку Люба отделилась от толпы и направилась домой, но ей почудилось, что кто-то следует за ней, тяжело ступая и прихрамывая.

– Подожди, – грубовато остановил её незнакомый голос. – Шо фронтовиков не уважаешь? Мы за вас кровь проливали… Я знаю тебя,

Люба… Ты мне понравилась… Только далековато живешь, а мне еще трудно ходить… Помнишь: учились вместе в школе, только я был постарше… – тяжело дыша, произнес подошедший.

– А где ж вас ранило? – участливо спросила Люба.

– Долго рассказывать… – вздохнул парень.

Он оперся на палку, чиркнул спичкой, и из темноты глянуло ничем не примечательное юношеское лицо.

– Это Игнат Зинченко, – узнала его Люба.

– Страшно вспомнить, – вновь заговорил Игнат. – Эшелон новобранцев разбомбили фашисты. Сколько хлопцев безусых там полегло, кто считал? Как уцелел не знаю… Ленинград защищал… Сначала везло: пуля меня обходила… Но однажды подружилась и со мной.

Потерял много крови. Когда бой окончился, санитары подобрали раненых, дошла наконец очередь и до меня… Очнулся я в темном подвале. Первое, что захотел, закурить. Сказать ничего не могу: сил нет. Рукой нашарил кого-то и показываю ему пальцами, что курить, мол, хочу… Молчит! Толкаю другого – тоже молчит! Присмотрелся и вижу: тело на теле лежит, кто без рук, кто без ног… В могиле я, значит…

Игнат замолчал, и по движению огонька видно было, как он страстно, словно дитя соску, сосет цигарку, с каким удовольствием вдыхает дым.

– Чуть не тронулся рассудком… – признался Игнат. – Да тут кто-то откинул дверь. Это санитары еще притащили убитых… Я им рукой машу, а они носилки бросили и побежали к врачу. Трясутся… А тот оказался добрым человеком, кричит им:

– Живо за носилками! Спасайте солдата! Мертвецы не просыпаются…

И сам первый бросился к подвалу. Здесь же, на передовой, сделал мне первую операцию. А когда я очухался, то сказал: " Ну, солдат, теперь долго еще будешь жить, раз с того света вернулся."

Потом воевал за жизнь по госпиталям. Урал полюбил… Тянет меня туда, да батько не пускает.

Игнат снова вздохнул и затянулся цигаркой.

– А у меня отец погиб, – грустно сообщила Люба. – Пулеметчиком был… Да разве он один? И дядя, и двоюродный брат, и соседи… На улице мужиков не осталось… Одни вдовы…

Голос у неё задрожал, и она замолчала. Горе сблизило её с этим худощавым парнем, так много курившим во время разговора.

Было видно, что война опалила его душу, что-то в ней сломала и уничтожила.

– Вот мы и пришли, – сообщила Люба.

Игнат взял её за руку.

– Давай ещё встретимся, – предложил он, притягивая к себе упирающуюся девушку.

Любе казалось, что эти нагловатые руки и губы, касающиеся её тела, грубо разрывают возникшую было ниточку доверия.

– Нет! – вырываясь, крикнула она и, хлопнув калиткой, исчезла в саду.


Скрипнула дверь – и бойкий разговор прервался: взгляды женщин скрестились на вошедшей. Потом разговор возобновился.

– То-ро-пи-ца, наш го-лу-бок! – по слогам протянула незнакомая женщина.

Необычайно тучная, она, казалось, с трудом выдавливала из большого тела слова, и они, рождаясь в хрипе, неприятно ранили слушавших.

– Сваха Степанида, а это мать Игната Зинченко, – указывая на тощую, по-старушечьи высохшую женщину, представила гостей Надежда.

Люба смущенно покраснела. С того самого вечера она больше не видела Игната, и тем неожиданнее был для неё приход свахи.

– Усе живуть в паре, – хрипела Степанида, – люди, звери, птица…

У нас есть отважный голубь – у вас красавица голубка… Надо их спарувать…

Сваха сделала многозначительную остановку и затем обратилась к

Надежде:

– Шо вы на то скажете, сватья?

– Не знаю, як дочка… – грустно промолвила Надежда.

Люба молча стояла у грубы.

– Стесняеца… – решила Степанида. – Да и шо тут скажешь… Тепер за безруких, безногих дивчата хватаются, не одирвешь… А у нашого голубя усе есть, – гордо произнесла она. – Давайте решим: свадьба колы… Торопица наш голубок… Радость к вам в хату пришла…

– Жизнь покаже: радость чи горе, – оборвала ее Надежда.


Две недели перед свадьбой промелькнули как один день. Надежда придирчиво пересматривала приданое, ибо знала, что скидок на вдовство не будет: бабы пересчитают в скрине белье и одежду, прощупают перину и подушки… Оценят каждую вещь.

Казалось, все продумано и учтено, а душу гложет тоска.

– Нет, не так любили раньше… – осуждает молодых Надежда. -

Андрей свадьбы не мог дождаться, а этот глаз не кажет… И Любка безучастная, грустная… А все проклятая война… Все спутала, сломала, разрушила. И как ей разобраться в судьбе дочери, если сама по ночам мечется, плачет, зовёт Андрея, если сердце еще тоскует по любимому.

ЗАМУЖЕСТВО

Над станицей неслась грустная свадебная песня. На эту волнующую мелодию по зеленым улицам и переулкам, вдоль извилистого ерика торопились люди: всем хотелось побывать на первой послевоенной свадьбе.

Сотни глаз рассматривали невесту. Радовались. Завидовали. Обсуждали.

Среди поющих дружек Люба стояла неподвижно, как статуя, но такое отчаяние было на её лице, что у близких тоскливо сжималось сердце.

– Не пришел… – думала она, с болью вспоминая, как бессонными ночами ждала Игната, чтобы объясниться и решить свою судьбу.

– Не пришел… Не пришел… – с горечью повторяла она, дрожа при мысли, что чужие, нелюбимые руки прикоснутся к ней, а людская молва покроет её имя позором…

Надрываясь, пели дружки, и Любе до слёз было жаль себя, Николая, погибшую на войне любовь…

И пробивающиеся сквозь шум и гам одобрительные замечания:

– Гарна невеста!

– А платье длинне…

– И я соби такэ пошью…

– Придане тоже ловкэ… – совсем не радовали её, ибо эти смотрины были ей в тягость.

Вдруг толпа хлынула на улицу.

– Едут! Едут! – на разные голоса закричали женщины и дети.

Вздрогнув, Люба отступила назад, но потом вновь застыла, напряжённо всматриваясь вдаль.

Над клубами пыли языками пламени взвивались ленты, дымились чёрные гривы, всё громче позвякивал бубен, визжала гармошка, под свист неслись запенившиеся кони.

Линейка и два шарабана остановились у двора; и друзья жениха, весёлый зубоскал Петро Заяц и лихой Андрей Заболотный, соскочили с линейки и рванулись к калитке. За ними, опираясь на палку, спешил жених, бледный, в новой гимнастерке, с белым цветком на груди.

Гармонист, наверное, цыган, лихо наяривал на гармошке. Позади всех подтренькивал на бубне пьяненький дед Степан.

Дружно навалились на калитку. Стянутая толстой веревкой, она заскрипела, но не поддалась.

– Ишь яки быстри! Выкуп давайте! – горланили женщины, кто чем подпирая калитку.

– Открывайте! – требовали с улицы.

– Без выкупа не дамо… Поворачивайте назад! Таких женихов нам не треба!

Надеясь победить силой, парни напирали на доски.

– Ох, боюсь за вас, – ехидно кричала старшая Надеждина сестра

Дуня, сильная, краснощекая женщина. – Согрешите, хлопцы!

– Тильке через мий труп! – орала Наталья, дразня мужчин красивыми белыми зубами.

– Давай на твий труп упаду я… – тяжело дыша, предлагал Петро Заяц.

– Ой, не можу! – визжал кто-то.

– Отпусти руку…

– Не лапай…

– Отчиняйте…

– Жадобы… – сквозь шум и гам слышались короткие фразы.

Видя, что молодежи не справиться с женщинами, хлопцев потеснил сват Федор, сводный брат жениха.

В толпе одобрительно загудели:

– Хведька герой!

– Станицу освобождав…

– Фрицев до Берлина догнав…

– Бабы сразу перед ным ляжуть…

Фёдор подкрутил чёрные усы, сгрёб с груди на плечо полотенце, чтоб были видны боевые ордена и медали, с ловкостью фокусника достал откуда-то четверть вишнёвой наливки и, размахивая ею, ласково обратился к женщинам:

– Ну, девушки, молодушки! Открывайте калиточку! Пустить! Та с такими красавицами и погулять, и выпить хочется…

– А ты заходь, хороший мужичок, – первой подобрела Наталья. -

Погуляем.

Женщины приоткрыли калитку, но за Фёдором пролезли и жених, и его друзья.



Нудная обрядовая церемония утомила и разозлила Игната, потому что все это: и свадебная канитель, и стыдливый трепет невесты, и предстоящее венчание – казалось ему унизительным. Он не испытывал к невесте ни юношеского горячего желания, ни жаркой страсти, ни любви…

Ему не было и пятнадцати, когда невестка, красавица Галина, заманила Игната в подсолнечник. Не спуская с него синих горячих глаз, лихорадочно разделась, ловко вынула шпильки – и волна длинных каштановых волос прикрыла смуглянку. Но ветер-озорник сорвал и этот наряд, возбуждая в парнишке первое, еще неясное желание…

С тех пор и повело Игната. Порхая с цветка на цветок, ни к кому особенно не привязывался, легко встречался и расставался, быстро забывая своих возлюбленных. И никогда бы не женился, если бы не слёзные просьбы и упреки отца.


Дорога узкой лентой вилась по пестрой толоке. На темной зелени сочного, еще не высушенного жарким кубанским солнцем разнотравья алыми гроздями горели цветы полевого горошка; то здесь, то там белела ромашка; жёлто-зеленым веером покачивалась сурепка; повсюду голубела полынь; в чашах глинищ красноватым ковром раскинулись маревые; а по обочинам, важно выпятив колючки, грозными стражами высились будяки. В глазах рябило.

Чем дальше свадебный поезд отъезжал от дома, тем грустнее становилось на душе у Любы. Равнодушно глядела она на поля, одиноко стоящие среди них деревья и кусты, приглушенно слышала рыдание гармошки, гомон, пение…

– Вот и приехали, – радостно сообщил Игнат. – Смотри, как нас встречают.

С небольшой возвышенности, от двора, расположенного рядом с заросшим ериком, с криками: "Жених и невеста едут!" – бежала босоногая детвора, за ними шли женщины. У распахнутых ворот с иконой в руках и хлебом-солью чинно ждали молодых старики родители, высокий, богатырского сложения седовласый Пантелей Прокопьевич и худощавая, сгорбленная Фёкла.

И опять надо было подчиняться нудному обряду: бесконечно кланяться и целоваться, выслушивать циничные пожелания, наблюдать за гостями, которые совершали безумные шутки: впрягались в телегу и катали по станице родителей, строили шалаши, сажали на крыше капусту, раздевались догола и лазили по чердакам, рядились в цыган…

В первый же день так напоили жениха, что он едва добрался до брачной постели. Игнат сразу захрапел, а Люба все не могла уснуть: неуютно, тоскливо было ей в доме мужа.

Снаружи хата казалась большой, но жилья было мало: часть помещения отводилась под кладовую и кузню. Там стояли глиняные глечики, бутыли, бочки и бочонки, наковальня; на полках лежали молотки самых разных размеров, тяжёлые молоты, зубила, щипцы, рубанки, деревянные пробки и клинья, а на закопчённых стенах висели недавно сплетенные веники, наточенные косы и пилки, острые серпы, ржавые обручи, старые хомуты и множество нужных и ненужных в хозяйстве предметов.

Потолка здесь не было, и длинные пряди косматой паутины причудливо свешивались вниз.

Жилых комнат было две. Кухня, в которой разместили молодых, являлась одновременно и спальней.

Широкая, неуклюжая русская печь, казалось, вытеснила людей из комнаты и теперь презрительно прислушивалась к клокочущему храпу хозяев, спрятавшихся за узкой печкой-перегородкой, делящей кухню на две клетушки.

Люба бросила взгляд в прихожую. Обычно в ней стоял дубовый стол и ряд некрашеных табуреток, но сейчас они были на улице, и комната пугала пустотой, чернотой незавешенных окон, мертвящим мерцанием лампад.

Молодая женщина съежилась, задрожала и придвинулась к мужу.

– Вот это девушка, и я понимаю… – почувствовав трепетную теплоту женского тела, пошутил проснувшийся Игнат.

И, дыша в лицо перегаром самогонки, схватил зубами губы жены, покусал их немного, потрепал маленькие груди и, не обращая внимания на тихий просящий шепот: "Не надо… Услышат… Не сегодня"… – грубо, без любовной ласки, взял женщину.

Насладившись, высвободил руку из-под Любиной головы и угрюмо сказал:

– И чуяв байку, шо баба ты, а все ж думав, шо брешут люди… Эх, ты… Кому ж отдала свою невинность? Рассказывай: я ему хоть морду набью… – грубо, со злостью пытал он.

Люба тихо плакала.

– Молчишь, – упрекнул Игнат молодую жену. – Ну-ну, молчи, а я пойду с хлопцами выпью…

Уткнувшись в подушку, Люба долго плакала, стараясь приглушить всхлипывания, и только под утро забылась тяжёлым сном…

Ей снился Николай. Красное маковое поле. Тихий солнечный день.


Молодая женщина проснулась: над ней нависла чёрная тень, и чьи-то костлявые пальцы больно впились в плечо.

– Ступай Апельсину доить, – с трудом разобрала она свистящий шёпот свекрови.

Люба набросила халат и на ощупь стала выбираться из хаты. В сенцах утонула в темноте и, вытянув вперед правую руку, долго водила ею по стенам в поисках выхода; но вот, наконец, нащупав щеколду, отворила входную дверь и вышла на крыльцо.

С тоской глянула она на увитые виноградом деревья, на укрытый утренним туманом огород и сад, на причудливые очертания сарая, из которого доносилось призывное мычание коровы.

Когда над горизонтом всплыло солнце, пошла на работу. И, хотя надо было пройти несколько километров, путь не казался ей утомительным: умытое росой разноцветными огнями поблескивало поле, вдоль дороги чуть покачивался камыш; пенье жаворонка, покрякивание уток, отдаленные голоса людей – все вместе создавало чудесную симфонию, название которой "Жизнь".


Вот знакомое здание. Когда-то в нём на широкую ногу жил казак

Налыгач. Сараи, конюшни, амбары и сам дом – всё было сделано прочно, на века. Но в гражданскую сгинул хозяин в бескрайних степях Кубани.

Семью выслали, а стены его дома впервые услышали крепкое слово бедняка. Здесь возникла вера в крестьянское товарищество. Здесь в судорогах и мучениях рождался колхоз.

Раннее утро, но бухгалтерии шумно: у окна горячо спорит с председателем Оксана; Вера Петровна, что-то доказывая учетчикам, сердито трещит счётами. Люба тоже садится за стол.

– Цифры. Цифры… – горько думает она. – Трудодней много, а что получим?

В обеденный перерыв зашел в контору Игнат. По тому, как глянул,

Люба поняла: быть беде.

Домой явился поздно и навеселе.

– Я ишачу, – напустился он на жену, – а ты в правлении шуры-муры разводишь!

– Шо ты, Игнат, – взмолилась она, со страхом глядя на мужа.

– Святая! Знаем мы таких… Вот этим ты, зараза, и папаше приглянулась…

– Шо выдумываешь, – заплакала Люба. – Завтра побалакаем…

– Нужна ты мне завтра! Сучка гулящая… Вот у меня на Урале была жена… Таня, Танечка… – еле ворочая языком, пьяно чванился Игнат.

Постепенно речь его превратилась в бессвязное бормотание, и он затих.

– Что делать? – тревожно бился в Любиной голове один и тот же вопрос. – Уйти – страшно остаться одной… Терпеть, покориться – хватит ли сил…

Люба сразу почувствовала, что не смогла увлечь мужа, но все же надеялась вниманием и самоотверженностью заслужить хотя бы доброе отношение к себе.

Утром Игнат встал в хорошем настроении и вёл себя как ни в чём не бывало. А спустя несколько дней вновь устроил скандал, только теперь попросил:

– Уйди, Любочка, из правления. В бригаду ступай, шоб я успокоився…


Люба с трудом разогнулась: впереди, в бескрайней серебристой шири, то наклоняясь, то пропадая в зеленых зарослях, то вновь появляясь, работало звено косарей, монотонно повторяя одни и те же движения.

– Счас упаду, – пожаловалась звеньевой семнадцатилетняя Ольга.

– Хоть ты не ной, еще молодая, кровь с молоком… – с завистью сказала Марфа. – А тут здоровья нэма. На корню засыхаю… Даже язык к зубам прылып…

– Оно и видно, як прилип, – отозвалась Мария. – У тебе, худорбы, все позасыхало, а у мене наоборот…

Колхозницы весело взглянули на звеньевую: по ее лицу, шее, пышной груди катились многочисленные ручейки грязного пота.

– Тетю, – залилась в безумном смехе Варя. – Чого у вас ноги полосати, наверно, они постя…

– Ну и дурна же ты, Варвара! – оборвала ее Мария. – Стыда в тебе ни капли…

Но на Варю не обиделась: все считали ее дурочкой. Никто не знал, откуда появилась в станице эта по-мужски подстриженная женщина. То ли контузило её, то ли надругались над нею фашисты, оттого и тронулась рассудком несчастная.

Никто не обижал Варю, только безусые хлопцы, видя, как пропадают зря женские прелести, старались заманить ее подальше от людей в лесополосу и там брали первые уроки любви… Но работала она за четверых.

– Ну, бабоньки, – докашивая свою полосу, сказала Мария, – ржете вы, шо добрые кобылицы, так что счас не ноги задирайте от радости, шо перерыв начався, а поможем Любе: совсем ухоркалась молодица.

– Не стану ей помогать: сама еле ноги волочу… – рассердилась

Татьяна.

– Чёрт с тобой! – вспылила звеньевая. – Мени вон бабоньки поможуть…

По инерции махая косой, Люба шла навстречу колхозницам.

– Шо, дорогая, – шутили они, – косить – не в правлении сидить…

Ну як, тяжел трудодень?

– Ох, тяжёлый… – страдальчески улыбаясь, отвечала им Люба.

Ступая по мягкой, щекочущей ноги стерне, женщины подошли к одинокой акации.

Неизвестно, откуда взялось в степи это дерево. То ли осенний ураган принёс крошечное семя, то ли добрая рука путника прикопала здесь саженец, и он прижился: поднялся ввысь, раздался вширь и не одно лето спасал от зноя уставших колхозников.

Обычно в полдень под ним отдыхали мужчины, покуривая табачок и перебрасываясь крепким словцом. Теперь же под акацией копошились женщины.

Колхозницы развязали узелки и начали обедать.

– Да, сальца бы сейчас, – кусая картошку, мечтательно протянула беременная Шура.

– А колбаски не хочешь? – засмеялись женщины.

– Та замовчите, девчата, – замахала руками беременная. – Не то буду мучиться и днем и ночью.

– А я, – заметила Мария, – як Петром ходила, так три месяца блевала, а потом потянуло на яйца…

– На чьи? – лениво причесываясь, ехидно бросила Татьяна, красивая пожилая колхозница.

– Та не на Степановы… А жила тогда у свекрушки, борщ хлебай из общей миски, яки там яйца… Но родила хлопчика хорошего… Погиб мий Петенька в Польше… – Мария на мгновение замолчала, на глазах у неё появились непрошеные слёзы, и она их вытерла украдкой, а потом неожиданно обратилась к новенькой:

– А ты чого, Люба, не кушаешь?

– Я утром хорошо поела…

– Да кто счас, дочка, хорошо исть, – грустно вздохнула звеньевая.

– Одни – кугу, други – мамалыгу, третьи – картошку… На, – дала она ей кукурузную лепешку. – Не то ноги протянешь…

Утомленные работой, женщины притихли.

Подложив под голову руку, сладко посапывает Шура. Прислонившись к акации, дремлет Варя. Делятся женскими бедами Марфа и Татьяна. Их внимательно слушают Настя и Вера. Чуть покачивая головой, грустит

Мария. Люба баюкает израненные ладони.

После перерыва работалось тяжело, но постепенно усталость улетучилась, настроение поднялось, и по-прежнему под поющие косы падали густые сочные травы.


Для молодых ночь – прекрасное мгновение, но забрезжил рассвет – и пора вставать. Надо делать ежедневную работу: подоить корову и выгнать её на луг, почистить баз, приготовить завтрак.

Когда Люба вошла в дом, все уже проснулись.

Кряхтя на кровати, любовно поглаживает белую бороду Пантелей

Прокопьевич. Фёкла натягивает на ноги-палочки заштопанные чулки.

Игнат, сидя на стуле, почёсывает тощую волосатую грудь.

– Папаня, – ласково обратилась к свёкру Люба. – Дайте хоть ложечку масла…

– Шо ты, дочка, – замахал руками старик. – Там и так трошке осталось.

– Опять будем закрашенную воду хлебать, – вмешался в разговор Игнат.

– Не плачь, казак, – сурово ответил ему отец. – Чего Бога гневишь? Не тридцать третий год! И хлебец есть, и сахарок по праздникам пробуем, и на грядках все соком наливается… Не пропадем, сынок! А ежели оголодал, так дам вам сегодня по куску хлиба…

Не спеша Пантелей Прокопьевич подошел к сундучку, вынул из кармана замусоленный шнур с висящими на нём ключами, сунул один из них в замочную скважину, повернул его, приподнял крышку и достал полбулки хлеба, чёрствого и заплесневевшего.

– Вот так и в тридцать третьем, – упрекнул отца Игнат. – У Петра корова була… Помните: приполз он к вам и плаче: " Тато, шо робыть?

Помираем с голоду: и я, и жинка, и диточки…" А вы шо сказалы: " Да разве ж можно на кормилицу руку поднять? Скоро отелится… Жди,

Петя, жди…" Ну, и вымерли к весне все… Так и счас… Все под замочком, все преет, а мы голодаем…

– Замовчи: ишь як разговорывся, – сердито оборвал сына Пантелей

Прокопьевич. – Да открый я сундук, так Феклини вороны все расхватают… Вот колы смерть!

– Шо Вам мои диты так ненавистни, – оскорбилась Фёкла. – Из-за

Вас, из-за вашего хозяйства своих диток, як собачат, побросала: кого в наймы отдала, кого в пастухи… И стилько на Вас горб гну, а Вы упрекаете… А диты придут, так Вы все под замок!

– У твоих дитей уже свои диты, а накормить хлибом твою ораву я не в состоянии. И хватит лаяться: пора завтракать.

На столе дымился чугунок с борщом, но никто не садился: старик читал молитву. Фёкла, шатаясь от голода, быстро и небрежно перекрестилась и теперь недобро поглядывала на мужа, старательно бьющего поклоны.

До молодых, нетерпеливо ожидающих конца молитвы, доносились фразы напевного шёпота:

– Отче наш, сущий на небесах! Да святится имя Твое… да будет воля Твоя и на земле, как и на небе; хлеб наш насущный дай нам на сей день… избавь нас от лукавого. Ибо Твое есть Царство и сила и слава вовеки. Аминь.

Наконец сели за стол. Пантелей Прокопьевич ел не спеша, с наслаждением. Лицо Фёклы, как всегда, было суровое и угрюмое. Игнат не скрывал своего недовольства:

– Ну и готовишь же ты!

Швырнул ложку и вышел из-за стола в сенцы. За ним выскочила Люба, сунула мужу узелок с картошкой и виновато предложила:

– Подожди. Пойдем вместе.


Шли молча. Он и она упрямо разглядывали землю. Сухую.

Потрескавшуюся. Ждущую влаги. Пожелтели травы. Закурчавились, покрылись коричневыми пятнами листья.

– Скоро все выгорит, – тоскливо подумала Люба. – И я, как эти растения, согнусь и почернею.

– Эй, сони! – вспугнул тишину чей-то голос, неожиданный, звонкий, весёлый. Из-за кустов сизого терновника выбежали колхозницы и окружили молодых.

– Опаздываешь, – укорила Любу звеньевая. – В другий раз не будем дожидаться…

– Та у их же медовый месяц, – нараспев произнесла Татьяна и игриво добавила:

– Ну, шо, Игнат, сам будешь мед мини носить или тебэ проведать?

– Та шо у нас за мед, – смущенно ответил Игнат и, припадая на правую ногу, заковылял по дороге.

– Пора и нам за дело приниматься, – сказала Мария.

– Ох, неохота, – грустно вздохнула Ольга. – Полешь после дождика

– земля як свежий пряник. А сейчас – шо камень.

– Вот если бы это поле полить… – мечтательно произнесла Люба.

– Ах, если бы да кабы, да во рту выросли грибы, тогда бы был не рот, а целый огород, – язвительно рассмеялась Татьяна.

– А я верю, – твердо сказала Мария, – доживем мы до того дня, колы машины и пахать, и сеять, и полоть, и косить, и поливать – все будут сами делать.

– Шо ж мы робить-то будем? – удивилась Марфа.

– Дитей кохать…

– А у нашей Шуры сынок родывся, – тихо сообщила Вера.

– Чого ж ты молчала?

– Вот радость яка!

– Счастливая…

– Надо нам её поздравить, – радовались счастью молодой матери колхозницы.


В воскресенье собрались у Шуры. В хатку-грибок заходили по очереди. Тучная Мария просунулась в двери бочком.

– Ой, Шура, – целуя молодую женщину, весело говорила она, – да я своей фигурой тут все поломаю…

– Та шо вы, тетя Маруся, – успокоила звеньевую хозяйка. – Ця хата дедив моих пережила, батькив пережила и мене переживе…

– Нет. Нову надо ставить. Вы с Сашком молоди. Вам не в такой хати надо жить… – назидательно произнесла Мария, ее лицо вдруг приятно округлилось, и она, обняв Шуру, положила ей на колени туго набитый узел:

– Тут все для малыша. Если шо стареньке, не обижайся. Ему, – кивнула она на младенца, – сгодится…

Мария на мгновение замолчала, а потом попросила:

– Шура, дай малого подержать. Я не глазлива, а диток так люблю…

После поздравления мужчины и женщины расселись во дворе под раскидистой яблоней. Игнат примостился рядом с Верой, к нему подсела

Татьяна, на конце лавки к жене притулился Пантелемон, инвалид

Великой Отечественной войны, ссохшийся от ран и страданий. На другой стороне устроилась Мария.

– Со мной не сидайте, – обращаясь к колхозницам, шутила она. -

Боюсь: доска лопне…

Саша поставил на стол четверть с самогонкой. Шура – картошку, лук, огурцы, помидоры, зазвенели граненые стаканы…

С малышом осталась одна Люба. Без устали качая младенца, она пела ему колыбельные песни.

– Завидую я тебе, – сказала она вошедшей улыбающейся Шуре.

– Ничего, – успокоила ее молодая мать. – Скоро и у тебя деточки будут… Ну, ступай к столу, а я покормлю своего Сашуню.

Люба открыла дверь, и ее обняла печальная песня.

– Посияла огирочки

Близко над водою.

Сама буду поливати

Дрибною слизою, – отрешённо пели женщины.

Песня хватала за сердце – глаза наполнялись слезами.

– Шо мы на хозяев тоску нагоняем, – первой очнулась Мария.

– Девочки, споем весёлую! – закричал Игнат.

Люба взглянула на мужа: он одной рукой страстно прижимал к себе опьяневшую Веру – другой лез Татьяне под платье.

Отчаянно матерясь, Пантелемон лежал тут же, под деревом.

У Любы от стыда и отчаяния сжалось сердце.

– Пошли домой, – тихо попросила она мужа.

– А, Любочка, – как ни в чем не бывало рассмеялся Игнат. – Я тут с твоими девочками познакомился. Хо-ро-ши-е де-воч-ки! Но домой не пойду, – пьяно качнул он головой.

– Спасибо этому дому – пойдем к другому, – поднялась из-за стола

Мария.

– Татьяна! Подними! – рыдающим голосом вопил пьяный Пантелемон. -

Вот сука Гитлер… Не человек я – обрубок…

Мария подошла к Игнату и потянула его за собой.

– Ну и баба… – подчиняясь ей, восхищённо бормотал тот, стараясь ущипнуть её за пышную грудь.

– Я-то женщина, а ты сопляк, блудливый пес. Я б на месте Любки тоби кое-что пообрывала.

– Ну и дура… – трезвея, произнес Игнат. – Иди ты… Чего тогда пристала?


Весной, в мае, умер амбарный сторож Трофим, и на его место поставили деда Степана. Вначале старик тосковал. В рваной фуфайке уныло бродил он вокруг амбара, длинного кирпичного здания, оставляя на кустах клочья ржавой ваты. Все чаще скрипел под ним топчан. Все реже бывал на улице.

Но летом жизнь его изменилась. Теперь к амбару с утра и до поздней ночи подъезжали телеги, ревели ленивые быки, ржали лошади, вразнобой стучали цепи, веялки, молотилки; не смолкал людской гомон.

Одуревший от одиночества, Степан юлой вертелся среди женщин, глупо хихикал и встревал в разговоры.

– Как хлебец? – просыпая сквозь скрюченные пальцы золотистое зерно, в сотый раз спрашивал он колхозниц.

– Хорош!

– Маловато…

– Море б такого зерна!

– Хлеб – это жизнь, радость и счастье, – скрываясь в облаках пыли, на разные голоса отвечали ему они.

– Дедуня, шо вы балакаете, як кацап? – ехидно крикнул кто-то.

– Я ж, девочки, едят меня мухи с комарами, иногородний.

– Дедушка, а як вы женились? – весело спросила Вера.

– А вот так, – с готовностью ответил старик. – Я ж, едят меня мухи с комарами, иногородний, – вновь повторил он. – А жениться в старое время, едят его мухи с комарами, не было возможностей. Все однолетки женились, а я все в бобылях хожу…

Погруженный в воспоминания, Степан нахмурился и замолчал.

– Ну, говори, дед, не томи…

– И, едят меня мухи с комарами, тоскливо мне стало… – продолжил он. – К одной сватаюсь, к другой, третьей – везде насмешки, везде отказ. Ну, довели, едят меня мухи с комарами, до петли…

На ту пору случилось мне быть в Екатеринодаре. Там, на базаре, познакомился я с чеченцем. Хороший чеченец, внимательный…

Степан поперхнулся слюной и закашлялся. Все лицо его вдруг исказилось: маленькие мышиные глазки спрятались под белёсыми бровями, беззубый рот – под большим, уродливым носом. Откашлявшись, старик продолжил рассказ:

– Вот он и говорит: "Что ты такой невеселый?"

– Эх, – отвечаю ему я. – Как же, едят меня мухи с комарами, не грустить, коли за меня ни одна девка замуж не идёт?

Чеченец и советует:

– Лошадь есть?

– Есть…

– Девушки есть?

– Да!

– Ну и дурак… Хватай у колодца девку и увози подальше, чтоб не поймали… Вот и жена…

С тех пор начал я охоту. – Степан улыбнулся, и морщины волнами побежали по его лицу. – А осень уже, едят ее мухи с комарами. Грязь.

Казачата смеются: "Вон чучело на кобыле поехало". Смотрю: у колодца девушка стоит. Маленькая. Большеглазая. Схватил ее, рот зажал – и в плавни…

– А ты, дед, герой! – рассмеялись колхозницы.

– Где там… Искусала. Исцарапала. Казаки ребра переломали.

Досталась невеста…

Утомившись, Степан замолчал, но тишины нет: стучат о носилки деревянные лопаты, мерно поскрипывают веялки, переговариваются люди.

– Эй, Надя! – во всю мощь здоровых легких закричала Полина. -

Скоро у тебэ день ангела?

– Ни… А шо?

– Та погулять хочется…

Полина нахмурилась – смолистые брови сошлись в одну сплошную линию. Улыбнулась – лицо посветлело, и она предложила:

– Надя! Ты мне дюже нравишься. Давай поженимся.

– Ха-ха-ха! Вот выдумала, – засмеялись женщины.

– Хи-хи-хи! – пронзительно завизжал Степан. – Полинка, – пискливым женским голоском спросил он вдову. – А что ты с Надеждой делать-то будешь?

– Найду, шо робыть… Твий, дид, перец отрижу…

Люба ловко подбрасывает лопатой пшеницу и улыбается. Ей всё здесь нравится: и щекочущее пятки зерно, и звонкие кубанские песни, и шутки, пусть грубоватые, но не злые, и то, что рядом с ней мать.

"Чего грустить? – думает она. – Игнат подобрел. Каждый вечер встречает: ведь у меня будет маленький…"

И хотя до родов еще далеко, но беременность уже преобразила женщину: она осторожно двигается, постоянно прислушивается к себе, блаженно улыбается.

Надежда случайно зашла в амбар и испугалась: прямо перед ней метнулись в разные стороны две фигуры и застыли, надеясь остаться незамеченными.

– Кто тут? Отвечайте! – сухо приказала она. – Не то всех сюда скличу…

– Це я, Татьяна…

– А с тобой кто? – строго спросила Надежда.

– Игнат…

– Эх, вы… – задохнулась от гнева женщина. – Шо, паразиты, выробляете? А ты, бессовестна, – упрекнула она Татьяну, – с сыном тягаешься… Та шо с вами балакать?

– Мамо, – нерешительно пробормотал Игнат. – Вы Любу того… не расстраивайте…

– Об цём, зятек, подумай сам! – недовольно бросила Надежда.

Выйдя из амбара, жадно глотнула воздух, прижала трясущейся рукой клокочущее сердце, и стояла так, пока не успокоилась, потом, глядя на алый диск заходящего солнца, тихо сказала женщинам:

– Ну, бабоньки, пора и нам по домам.

Вечерняя синь быстро обволакивала землю, и Люба ускорила шаг. За ней, боясь приблизиться, плёлся Игнат.

– Это та, сука, виновата, – злился он на Татьяну. – Сама приперлась на пасеку. Не дает мне проходу… А моя знает о Татьяне или нет? – мучился он.

Потом, наконец, решился, обогнал Любу и посмотрел на её лицо.

Спокойное. Ласковое. Доброе.

– Вот это тёща! Вот молодец! – воспрянул духом Игнат.

Повеселев, он взял жену под руку и виновато прижался к ней.


Незаметно промелькнуло лето, и наступила осень. Люба крутилась словно белка в колесе, выполняя тяжелую крестьянскую работу, и дни, однообразные и грустные, пролетали чередой, унося здоровье и молодость; но женщина ни на минуту не расслаблялась, чувствуя в себе неистощимый источник энергии. Никогда не жалуясь и не требуя помощи, она копала картофель, сбивала грецкие орехи, рубила дрова, носила мешки с зерном, убирала навоз, белила, стирала, готовила, то есть выполняла ту работу, которую издавна должна была делать любая кубанская казачка.

И никто не примечал, как тяжело переносит Люба беременность.

Жара, спёртый воздух, испарения, исходящие от одежды и человеческих тел – все раздражало её, вызывало приступы изнуряющей рвоты. Ночами беспокойно металась по кровати. Задыхаясь, выскакивала на улицу и, прислонившись к дереву, дремала до утра.

Иногда вместе с ней выходил Игнат. Ласково обнимая жену, он вёл её на сеновал, и Люба чувствовала, что в тайниках его души кроется много доброго и хорошего. И ради этих мгновений стоило жить.

– Хорошо тут! Так пахнет степью! – раскинувшись на сене, говорил

Игнат. – Я ж родывся под стогом…

Он помолчал и прислушался к ровному дыханию жены.

– Спишь?

– Нет, – ответила Люба, наслаждаясь свежестью и тишиной.

– Знаешь, – разговорился Игнат. – Наш батько був видный казак.

Гектары земли. Скотина. Хозяйство. Надорвалась, померла его первая жена – соседка Фёкла, вдова, бросила детей, хату и к нам перешла…

В восемнадцатом родывся Володя, а позже – я. Мамаша уже в летах, сурьезные… Ох, и били ж менэ… Мед, сметана в горшках, мешки грецких орехов – все на продаж, все богатеют… Грошами горище забили… Воровали все – попався я. Привязали меня мамаша к дереву, бьют да приговаривают: "Не лазь, як кит по горшкам!" Убили бы.

Хорошо папаша пришли…

Володя был ласковый, любознательный: то выспрашивает, то с жучками и козявками возится, то ужа кормит, то над книжками сидит, то мамаше лезет помогать. Они сердятся, кричат: "Уберись! Не казачье дило в тесте ковыряться: тоби на кони гарцювать с шашкой в руки!"

Не слушает… Знав столько, что учителя им гордились. А меня…

Игнат на несколько минут умолк, но потом вновь обратился к жене:

– Помнишь Павла Алексеевича?

– Да, – коротко ответила Люба.

– Ох, гад! Из-за него школу бросил! И за шо он меня так ненавидел? – с обидой сказал Игнат. – По классу не ходе: все рядом стоит. Обернусь – линейкой огреет или в патлы вцепится и приговаривает: "Баран! Баран!". Побачу его – весь дрожу…

В марте снежок выпав, рыхлый, мокрый… Нашел я камень, снегом его облепил. Ну и припаял же ему!

Схватил книги – и на лиман. Утопил их – домой боюсь являться.

Ночью пришел. Чую: знают уже. Мамаша – за кочергу, Володя стал уговаривать, а папаша их остановил: "Не хоче учиться – пастухом буде…"

– А где Володя погиб? Знаете? – еле слышно спросила Люба.

– Брат добровольцем ушел – меня ж призвали… – грустно сказал

Игнат. Говорил он медленно, с болью, с трудом подбирая слова. – Во всем мы были разные… Даже воевали по-разному. Он скальпелем. Я – винтовкой. Сначала получили похоронку, потом письмо. За иконой оно заховано. Хочешь – почитаю: наизусть уж помню… – Он несколько раз хмыкнул, пытаясь отогнать подступивший к горлу комок горечи, затем выдавил:

– Дорогие мои! Родные! Я врач и знаю: дни мои сочтены. Придет похоронка, и вы никогда не узнаете, где и как это случилось… А отец будет мучиться, в этом я твердо уверен: не подвел ли сын? Не сдрейфил ли? Не опозорил ли казачий род? Ведь погибнуть можно по-разному…

Но не пришлось мне сразиться с врагом. Так уж мне выпало… Без передышки колдовал над ранеными, старался спасти больше людей и побороть смерть. Я делал операцию, когда налетели фашисты. Передо мной лежал солдат с ранением в живот, и мне не было дела до бомбежки.

"Юнкерс" сбросил бомбу на наш госпиталь… Погибли все… И медсестра Нина тоже – моя верная подруга. Меня нашли под обломками здания изувеченного, без ног… Пока везли в госпиталь, началась гангрена… Но все же судьба подарила мне несколько дней жизни. Я еще смогу мысленно поговорить с вами, мои родные, вспомнить дом, сад, любимый край… Передайте от меня привет всем, кто знает и помнит меня.

Ваш Володя.

Игнат умолк. В эту ночь два человеческих сердца, вобравшие в себя боль утрат, стали ближе, открылись для любви друг к другу.


Зимой было голодно. Люба похудела и подурнела. Казалось, байковое платье было натянуто на скелет, и только круглый, тугой живот нелепо торчал на неказистой фигуре.

Она уже никуда не выходила и, ужасаясь своему виду, прощала частые задержки мужа. Чутко прислушиваясь к себе, жила в своем мире, не замечая того, что свекровь постоянно на неё ворчит, а мать смотрит на неё как на великомученицу.

Её же тревожил только страх за ребёнка. С ним вела бесконечные разговоры. Она ждала младенца с таким сладким томлением, какое испытала при встрече с Николаем.


Приближалась весна. Набухли почки. Запарила земля. Засвистали на деревьях скворцы. Под стрехой весело зачирикали воробьи.

Люба вытащила ведро воды и со стоном присела у колодца.

– Шо начинается? – испугавшись, закричал подбежавший Игнат. Ходим в больницу!

Беременная шла медленно, еле переставляя ноги, часто останавливалась и хваталась за живот.

– Все одно черепаха! Быстрее! Быстрее! – торопил её муж.

Наконец показалась больница, длинное, вытянувшееся змеей приземистое здание.

Игнат забарабанил в серую дверь – в щелочку глянуло сморщенное личико акушерки.

– Тетя Глаша! Вот к вам жену привел… – смущённо улыбнулся мужчина.

– Проходи, милая! – ласково пригласила роженицу Глафира

Романовна. – А ты, – приказала она Игнату, – не вздумай стоять под окнами. Завтра придёшь…

Стараясь не смять чистую постель, Люба осторожно присела на краешек кровати и затихла: боль совершенно прошла. "Может, еще не время?" – подумала она, виновато глядя, как суетится сухенькая

Глафира Романовна. Но в это самое мгновение какая-то злодейская сила швырнула её в гигантскую пасть клещей, словно хотела испытать волю и терпение. Потом пятиминутное облегчение – и снова сжата клещами, и снова давит на каждую клеточку…

Люба мучилась уже несколько часов. Передышки между схватками становились всё реже и реже, а боль была такой нестерпимой, что она боялась сделать малейшее движение.

Роженица лежала на высокой кушетке – внизу кивала головой усталая акушерка: сон одолевал её, очки смешно повисли на самом кончике носа. Иногда она всхрапывала и просыпалась.

– Что ж, милая, так до утра и будем сидеть? – укоризненно спрашивала она. – Надо помогать своему дитю… Ему на свет божий глянуть хочется… Тужься, тужься хорошенько.

Люба впилась худыми пальцами в края кушетки, напряглась – и чувство радостного облегчения охватило её. Удивлённая, она приподнялась: над младенцем склонилась Глафира Романовна. Ребёнок молчал, потом вдруг встрепенулся, зафыркал и громко закричал.

– Слава Богу, обошлось… – радостно вздохнула акушерка. -

Здоровая, хорошая девочка!

– Глаша, открый! – позвали с крыльца акушерку.

– Покоя ни днем ни ночью, – сердито пробурчала Глафира Романовна, но, узнав в посетительнице Надежду, смягчилась:

– Проходи, Ивановна!

– Глаша, прости… Сердце не выдержало: дочка моя тут… Ну, як она?

– Сейчас увидишь, милая… Для тебя уж сделаю исключение…

Надежда на цыпочках подошла к дочери.

– Не спишь? – спросила она.

– Не до сна, мама…

– А я вот тоже не сомкнула глаз: вечером прибегал зятек, сообщил, шо ты рожаешь… Ну, кто там у нас?

– Девочка.

– Так я уже и бабушка… – грустно проговорила Надежда. – Вот жизнь бежить… Кажется, недавно тебэ на руках держала, а ты уже сама мама… А девочка это хорошо…

– Дэ там? – невесело усмехнулась Люба. – Не угодила Игнату: хлопца все ждал…

– Ничего, – успокоила её мать, – родилась нянька – буде и лялька.

Надежда поставила на стул кошёлку и предложила:

– Покушай и угости Глашу. Тут пирожки с калиной. В балоне молоко.

Поправляйся, а мне пора…

Когда рассвело, пришёл свекор. Он неуклюже топтался под окнами, не решаясь позвать невестку. Наконец, его заметила Люба и подошла к окну. Пантелей Прокопьевич радостно улыбнулся.

– Казак? – громко спросил он, выдавая тайное желание иметь внука.

Люба отрицательно покачала головой.

– Эх, а я так ждав, так ждав… Мы б его назвалы Володей… Вот беда! – вырвалось у старика, но потом Пантелей Прокопьевич поправился:

– Ну, шо Бог послав, то и наше.

Чуть позже к стеклу прилипла Мария.

– Красавица. Вся в тебе! Тфу-тфу-тфу, шоб не сглазить! – хвалила звеньевая новорожденную. – А с Игнатом будь построже, – советовала она. – Нельзя с мужиками быть всегда доброй… Будь и хитрой, и строгой, и нежной, словом, всякой!

– У мене б Игнат на сити плясав и в дырочки не попадав! вмешалась в разговор подошедшая Оксана.

Подобно водопаду, говор её нёсся стремительным потоком: шумел, звенел, бурлил и падал с обрыва, разбиваясь на отдельные предложения, слова и слоги. Рядом с прекрасной, образной речью соседствовала грубая брань, которой девушка совсем не замечала.

Отвыкшая от такой напористости, Люба улавливала только интонацию речи, а её смысла уже не воспринимала.

Оксану вытеснили родственники, но Игнат в этот день так и не пришел.


Боль, обида и горечь терзали Игната: казалось, кто-то злобно играл его желаниями и мечтами, путал жизненные дороги и толкал на край пропасти. Было одиноко – не было рядом друга. Хотелось жить – чуть не умер. Любил брата – тот погиб. Так хотел сына – родилась дочь. Не желая никого видеть, он постоянно натыкался на знакомых. Не слыша искренних поздравлений, замечал только ехидные усмешки, а в ушах монотонно куковало: "Бракодел! Бракодел! Бракодел!"

Выйдя на безлюдную толоку, Игнат, наконец, облегчённо вздохнул и побрел лиманом. Чавканье грязи, глухое хлюпанье воды, прохладный ветер немного остудили разгорячённую гневом кровь, и он, приняв гордый и невозмутимый вид, вызвал Татьяну.

Скрипнула калитка – мужчину ласково обхватили руки соскучившейся женщины.

– Знала, шо тебе побачу… Чуяло сердце… Пацанов к свекрушке отправила – Пантелемон в больнице… – радостно щебетала Татьяна, заводя любовника в хату.

Утопая в страстных объятьях, Игнат совершенно забыл о гневе, обиде и горечи, преследовавших его. Все отошло. Успокоилось.

Улеглось. И, наконец, устав от любовных утех, он заснул.

Разбудили его утренние крики петухов. Игнат раскрыл глаза: рядом, разметавшись на перине и похрапывая, спала Татьяна. Спящая, она казалась ему намного старше. Морщины, следы прожитых лет, избороздили высокий лоб, собрались стайками вокруг глаз, резко очертили рот. В черных волосах серебрились седые пряди.

– И чего связался со старухой? – спросил себя Игнат, но так и не смог ответить на этот вопрос.

В порыве самобичевания пошёл в больницу.

Люба виновато взглянула на мужа, а он, желая сделать ей приятное, попросил:

– Ну, показывай нашу красавицу!

Обрадовавшись, Люба расцвела в улыбке.

– Вот смотри! – гордо произнесла она, поднося к окну маленький свёрток.

Безбровое красное личико. Бессмысленные мутные глазки.

– Ну и страшненькая, – подумал разочарованно Игнат, но вслух ничего не сказал.


Чем ярче светило солнце, тем жарче кипела работа. Трудились вручную. Одинокий рокот старенького трактора звучал прекрасной песней о лёгком и счастливом труде.

– Поспешайте, дивчата, а то Анфиса нас опережае, – торопила колхозниц Мария.

– Спешка нужна при ловле блох, а мы садкой занимаемся, – недовольно отрезала Марфа.

– Им-то хорошо на бугре, а тут, в низине, тилько грязь месим, – поддержала ее Настя.

– Ну, скажите, бабоньки, за шо надрываемся? За трудодень? За облигацию? – спросила Татьяна, поправляя на округлившемся животе халат.

– Да, за трудодень. За облигацию. За кусок хлиба, – резко ответила Мария. – Ох, и несузнательная же ты…

– Сознательность не мясо: ее в борщ не положишь, – передернула звеньевую колхозница.

– Шо тут кричать, шо бедно живем. Це и дураку понятно: пять лет война була, скилько мужиков погибло, усе разрушено, машин нэмае…

Трудно жить, а я, грешница, радуюсь, шо хвашистив побылы, шо у мире живем… Та за мир усе отдам, уси трудодни на заем подпишу… И шоб не чула подобных разговоров… Вон женщины своих малюток бросають, а булы б ясли? Ловко б було матерям, – доказывала свою правоту Мария.

– Ну, беги, – обратилась она к Любе, – не то тезка моя зальется от крика.

Люба положила тяпку и выпрямилась: на широкой равнине разноцветными букетами пестрели звенья, а вдали, за зеленой лентой луга, виднелся двор свёкра. Тревожно заныло в груди, из сосков закапало молоко…


В хате было душно и грязно. В воздухе застыл раздирающий крик ребёнка. Мокрая и голодная Маша никак не могла успокоиться: обиженно всхлипывала, жадно хватала грудь и вновь захлебывалась плачем.

– Эх, ты, бедняжка! Когда же ты вырастешь? – ворковала над дочерью Люба.

– Не порть дытину! – ругала невестку свекровь. – Нельзя с ными балакать! Я вон скольких родыла и знаю: диты не должны рано понимать, нэхай, як слепи котята, подольше спят…

– Мама! Вы опять Машке тряпку с пожёванным хлебом давали? – спросила Люба, приподнимая с подушки замусоленный кусок марли. – Вы ж больни… Кашляете…

– Шо Богом суждено, то и буде… – угрюмо усмехнулась Фёкла. -

Разбаловала ты свою Марию…

А с дочерью и впрямь было трудно. Днём она обычно спала – вечером играла: радостно гулила, улыбалась и стремилась высвободить из пелёнок ручки, чувствуя присутствие матери в ласковом покачивании люльки. Люба засыпала – всех будил назойливый крик.

– Вот ирод не дите! – сердито бурчала Фёкла.

Бессонные ночи так измотали молодую мать, что во время кормления она боялась заснуть и уронить Машу.


Причудливы очертания предметов ночью: черными великанами высятся тополя, уродливыми калеками кажутся старые акации, грустно склоняются над водой вербы.

Тишина. О чём-то шепчутся лишь стройные заросли камышей, то здесь, то там выплывающие из тьмы; да изредка под тяжестью груза скрипит колесо; да кто-то роняет несколько слов.

Путь кажется бесконечным. Степи. Одинокие деревья. Поля.

Но вот в алом зареве показались хаты. Станица Славянская, раскинувшаяся на берегу Протоки, с ее шумным воскресным базаром издавна привлекала к себе жителей ближайших селений.

Раннее утро, но шум с каждой минутой усиливается, превращаясь на рынке в мощный гомон толпы.

Позванивают цепями цыгане. Предлагают свои услуги гадалки.

Зазывают покупателей спекулянты. Неумело торгуются колхозники.

Визжат на телегах поросята. Гогочут гуси. Кудахчут куры. В глазах рябит от разноцветья овощей и фруктов, привёзенных селянами на продажу.

Люба с трудом отыскала место для торговли и принялась за дело.

Торговаться было некогда: на повозке проснулась и захныкала Маша.

Люба поручила матери продавать оставшиеся продукты и наклонилась над дочкой.

– Счас, маленькая, счас, любименькая, – приподнимая девочку, весело приговаривала она.

Нежно прижала к себе Машу и вдруг больно кольнуло в сердце: карман на груди пуст, денег нет.

– Наторговала… Что скажу дома? Да меня ж свекровь съест… А

Игнат? – с ужасом подумала Люба.

Положив дочь на повозку, вновь проверила карман и ошалело глянула на толпу.

– Отдайте! – словно молил её взгляд.

Но рынок жил по своим законам: шумел, галдел, был совершенно равнодушен к её горю…

Люба бросилась прочь, задыхаясь от горечи страшной, как ей тогда казалось, потери.

Только на мосту опомнилась и застыла у скрипучих перил.

– Всё, – думала Люба, глядя в жутковатую муть бурлящего водоворота. – Всё. Жизнь кончена. Ещё один шаг туда, в эту крутящуюся бездну, и не будет ни страданий, ни слёз, ни бессонных ночей…

Надежда издали увидела сгорбленную фигурку дочери. Подбежав, оттащила её от перил и запричитала:

– Кровиночка моя горемычная! Шо же ты надумала?

Люба порывисто прижалась к матери и заплакала:

– Мама! У менэ деньги украли…

Ей хотелось ещё рассказать о том, как тяжело ей у свекрови, что муж её не любит и изменяет, что устала такой жизни, но мать, понимая

Любино состояние, не дала ей говорить и нервно выдохнула:

– Эх, ты! Гроши пожалела! Та они, прокляти, шо вода сквозь решето проливаются… Не удержишь… И в них-то счастье? Глянь, Люба! Вон шо дорого и любо!

С моста открывался прекрасный вид: внизу, огибая зеленые острова, полноводная Протока весело уносила вдаль лодки, ветки, бревна…

Вдоль изрезанных берегов, в густой зелени, прятались белые хаты.

Прислушиваясь к говору волн, наклонились деревья.

От сердца у Любы отлегло, ощущение безысходности сменилось робкой надеждой.

– Не горюй, – успокаивала Надежда свою дочь. – Гроши я тоби дам.

– А вы? – заикнулась было Люба.

– Проживу як-небудь… – широко улыбнулась мать. – И пошли, доню, не то у тебе не тилько гроши, но и Машку цыгане украдуть…


Пантелемон давно догадывался, что жена ему изменяет, но многозначительные намеки изрядно выпившего друга больно ранили его самолюбие. Мужчина пил и не пьянел.

Когда пришел домой, долго сидел у люльки, надеясь отыскать в младенце что-то свое, родное… И чем больше разглядывал сына, тем явственнее видел в нём черты Игната.

– Придушить бы тебэ, гаденыша, – со злобой подумал Пантелемон и, обозвав жену сукой, ринулся к своему сопернику.

– Эй, куркуль! Пес вонючий! – вызывая Игната, бешено колотил он по дощатому забору.

К нему стремительно бросился большой, с телка, Барбос, со свирепо оскаленной пастью.

Прижатый к покривившимся воротам, Пантелемон отпихивал костылем разъярённого пса.

На лай прибежала Люба, с трудом оттащила Барбоса и посадила его на цепь.

– Вы уж извините, – смущённо попросила она. – Не знаю, шо с собакой! Раньше никого не кусала…

– Ружа на его нэма! Шо собака, шо хозяин! – со злостью выкрикнул

Пантелемон.

Трясущейся рукой зачерпнул в кармане табачку, неловко свернул цигарку, щелкнул трофейной зажигалкой, затянулся и мрачно взглянул на Любу.

По его лицу, изрезанному глубокими морщинами, пробежала нервная усмешка.

– Ну, я, обрубок, никому не нужный, – выбрасывая клубы дыма, грустно проговорил он. – А ты баба в соку… И руки, и ноги на месте. Шо ж мужика не удержишь… С приплодом моя… сука… С сынком поздравь Игната и передай ему: пусть, гад, на глаза не является… Убью… – пригрозил Пантелемон и пошкандылял прочь.

Сраженная новостью, Люба присела под сливой.

Барбос, не понимая, что случилось с хозяйкой, робко завилял хвостом, подполз поближе, стараясь ласково лизнуть её в щеку.

– Не могу больше! Уйду я, уйду… – обращаясь к собаке, сквозь слёзы твердила Люба.

И чем дольше повторяла это, тем сильнее становилась уверенность, что на сей раз у неё хватит мужества оставить мужа и уйти к матери.

Убедив себя, она решительно поднялась и побежала к дому.

На её счастье, в хате никого не было. Быстро собрала вещи, закинула на плечо узел, схватила перепуганную Машку и столкнулась на пороге со свёкром.

– Куда ты, дочка? – испуганно спросил Пантелей Прокопьевич.

Люба горько заплакала.

– От бисов хлопец! Уж я ему дам! Я ему, сукиному сыну, покажу!

Оставайся, дочка, – просил он.

Люба едва слышала свёкра: слёзы незаслуженной обиды душили её.

– Отпустите меня! Не могу так жить! Силушки моей нет уже! – закричала она и выбежала из хаты.

Пока шла полем, чуть успокоилась. Ступила на родной порог – прижалась к матери и вновь зарыдала.


Вдали от станицы, там, где луга упираются в плавни, находилась пасека Молчуна. Хатка-курень. Возле неё ряды деревянных коробок-ульев. Да несколько задерганных ветром деревьев.

Бобылём жил мужик. Дикарь. Заика. Молчун.

Когда-то в приступе белой горячки его отец поднял на вилы мать. С той поры заболел парнишка, стал сторониться людей, одних пчёл и любил…

Во время войны оккупанты расстреляли пасечника: он кого-то укрывал в плавнях.

Скучно, тоскливо Игнату на пасеке. Пчёлы трудятся и без него: одни, разведчики, находят медоносные соцветья, другие – собирают сладкую пыльцу, третьи – охраняют ульи.

Игнат сердито стукнул палкой по кустам кермека.

Что-то в его жизни не так. Люба ушла. Дочка сиротой растет.

Помириться? Но кланяться, унижаться… Расспрошу о Любе у Федотки, – решил Игнат, направляясь в сторону лимана.

С раннего утра четверо мальчишек: Федотка, Саня, Пашка и Мишка – забрались сюда, в глухомань, и безумно радовались свободе. Натаскали рыбы. Развели большой костёр: сухого камыша вокруг было много. И теперь они прыгали, дико визжа вокруг огня, бросали в него комья грязи, траву, сухие колючки – всё, что попадало под руки.

Неожиданно рванул взрыв – и подходивший к ребятам Игнат инстинктивно рухнул на землю. Придя в себя, он потряс головою и приподнялся.

Там, где был костёр, возникла яма с дымящейся по краям черной землей. Всё вокруг было засыпано пеплом. Языки пламени дружно подбирались к куче камыша, сложенной неподалеку.

Игнат подбежал ближе. Один из подростков, нелепо поджав под себя ноги, лежал на земле. Кровь ещё не застыла и слабо текла на побуревшую землю. Игнат оцепенел: он видел смерть не раз. Но здесь… Сейчас… В глазах еще стоял дикий ребячий танец…

У лимана, словно догоняя друг друга, лежали в траве Саня и Пашка.

Игнат сразу узнал этих белобрысых мальчишек. Прислушался: ребята не дышали.

У пылающей кучи скрючилось худенькое тельце Федотки. Огонь уже подобрался к нему: на спине загорелась рубашонка.

Игнат сбил огонь, оттащил мальчишку, разорвал свою сорочку, перевязал ею перебитые руки, поднял парнишку и быстро зашагал к станице.

– Не умирай, Федотка! – твердил он, заглядывая в вытекшие кровавые глазницы.

У фермы выскочили доярки, пытались его расспросить, но Игнат лишь ошалело твердил:

– Донесу! Не умирай, Федотка!

Тогда колхозницы сбросили с телеги бидоны, посадили Игната с раненым мальчиком и отвезли их в больницу.


Люба поливала астры. Узнав в прохожем Игната, она хотела уйти в дом, но не смогла: необычен был вид мужа. Бледный, грязный, окровавленный, он решительно откинул калитку и прижался к жене.

– Прости! Прости! Ради дочки прости! – рыдал он. – Мне никто не нужен. Тилько прости. Я больше никогда… Понимаю… Виноват…

Поверь… Мне трудно… Стыдно… – бессвязно бормотал он.

К колодцу подошла Надежда.

– За вас стыдно! – подхватила она последние слова зятя. – Перед людьми стыдно! Не позорьте мене! Или живить, или расходьтесь… Но сбегаться и разбегаться по два раза на месяц не треба!

Но Люба её не слышала. Она обнимала мужа, совсем забыв о том, что недавно ненавидела его, думала о том, что никогда не простит ему измены, не заговорит с ним, не позволит прикоснуться… А сейчас прижимала его к груди, гладила русые волосы и успокаивала.

– Не плачь. Мужчины не должны плакать, – говорила она.

– Не можу… Не хочу там робыть! Гиблое место! Там только чокнутый Молчун мог жить! Плавни… По ночам волки воют… Дико.

Страшно. Смертью там пахне… Сегодня дети там подорвались. Не знаю: то ли мина под костром была, то ли хлопцы шо в огонь бросили… Ваш

Федотка скалечився…

– Господи! Да коли ж горе кончится! Та коли ж смерть забуде нашу улицу! – отправляясь к подруге, причитала Надежда.

За плетнем раздался крик, плач, потом все разом стихло: очевидно, женщины побежали в больницу.

Люба смахнула ладонью слезы, помогла мужу встать и сказала:

– Ступай к председателю. Вин хороший мужик. Поможе.

– А можно на дочку глянуть? – перебил жену Игнат.

– Конечно, – улыбнулась Люба.

Обложенная подушками, на кровати сидела Маша и забавлялась деревянными ложками. Увидев незнакомца, она удивленно округлила большие синие глаза, затем нахмурилась, обиженно выпятила губки и захныкала.

– Не узнала, – огорченно выдохнул Игнат.

– Ещё бы! – горько усмехнувшись, прошептала Люба, и в уголках глаз, где некогда играли смешинки, залегли первые морщинки.

Перенесённые страдания, казалось, навсегда стерли с лица девичье обаяние, а его выражение приобрело некую, все понимающую мудрость…

– Милая, любимая, дорогая, прости! Я осознав… Никто мне не нужен… Не могу без вас, – молил о прощении Игнат.

Впервые услышав от мужа подобное признание, Люба смутилась.

– Хорошо, Игнат, – мягко произнесла она. – Чего нам дочку сиротить. Будем жить по-новому.

ТАКАЯ КОРОТКАЯ ЖИЗНЬ

Когда Игната назначили бригадиром полеводческой бригады, он стал работать рьяно, не жалея ни себя, ни других. Вставал рано, ложился далеко за полночь. Днями не слазил с Орлика, мотаясь по полям и фермам.

Однажды увидел возвращающихся домой колхозниц, пришпорил коня и галопом помчался за ними.

– Бригадир! – оглянувшись, воскликнула Вера.

– Ох, опозорилась… Казала ж я вам,- упрекнула подруг звеньевая.

Игнат обогнал женщин, остановил коня поперек дороги и сурово прикрикнул:

– Разворачивайте кошелки!

Колхозницы нехотя приоткрыли обвязанные платками сумки.

– Эх, тётя Маруся! Я-то думав, шо хоть у вас в звени порядок.

– Прямо-таки по десятку качанив на семена взяли,- за всех оправдывалась Марфа.

– Растуды ж вашу мать! – вскипел Игнат.- Да ежели все в станице по десятку початков возьмут, шо останется от поля! А ну, вываливайте все в мешок,- приказал он, бешено глядя на колхозниц.- А ты, Любка, шо в сторону отошла,- прикрикнул он на смутившуюся жену.- Это всех касается.

– Та не брала она,- вступилась за Любу звеньевая.- Усих на одну мерку не равняй…

Игнат взвалил на коня мешок с кукурузой и поехал в бригаду.


– Вот вас дожидаюсь,- услужливо выскочил навстречу подъехавшему бригадиру Максим Рябчик, хлипкий, юркий мужичок. И худые ноги, и вытянутое вперед тело с длинной индюшиной шеей, и маленькая головка с горбатым носом и блестящими пуговками глаз – все напоминало в нем птицу. Он не ходил, а прыгал и, казалось, взмахнёт руками и полетит.

– Нет порядка, Петрович,- бросая на землю мешок, сокрушённо вздохнул Игнат. – Сегодня опять проверим сторожей. Пойди домой поужинай – и обратно…

– Да я для вас все сделаю, – с готовностью ответил учётчик, – но моя половина…

Он растерянно почесал хохолком торчавшие волосы.

– Зажьми, шоб не пикнула! Знаешь: курица не птица – баба не человек! – хохотнул Игнат и уже строже сказал:

– Давай, Петрович, без лишних разговоров… Я покурю, а ты скоренько домой…

Когда стемнело, прибыли на кукурузное поле. Дул свежий ветерок, и высохшие листья шумели так, словно кто их дергал. Проверяющие насторожились. На дороге, у уснувшего хутора, темнел какой-то предмет. Игнат крадучись пробрался к нему, за ним, стараясь не шуметь, к подозрительному предмету приблизился Петрович. Подошли и увидели повозку, нагруженную початками. Хозяина возле неё не было: очевидно, он был ещё на поле. Наконец, из зарослей показалась тёмная фигура, и мужчины бросились к ней.

– Караул! Спасите! – заголосил испуганно женский голос.

– Заткнись! Вот стерва! – выругался Игнат.- Сама ворует да ещё и верещит, словно её режут. Вот cдам в милицию – по-другому завоешь…

– Уж простите меня, – взмолилась женщина.- Бильше не буду. Диток моих пожалейте… Ради них стараюсь…

– Детьми, сука, прикрываешься – свиней, небось, десяток… Кати, ворюга, возик в бригаду. Там разберёмся…

Женщина с плачем подхватила повозку и, горбясь от тяжести, потащила её по дороге.


Перед рассветом Игнат на цыпочках прокрался в спальню, быстро разделся, юркнул под одеяло и мгновенно уснул.

– Игнат! Не спи,- тормошила его Люба.

– Гм… потом… спать… – бессвязно бормотал он.

– Чуешь: я в положении…

Игната словно окатили колодезной водой: он вскочил и сердито притянул к себе жену.

– Не может быть! Когда?

– Не знаю, – мягко ответила женщина. – Может, и давно: я ж Машку кормила. Не тошнит, наверное, мальчик…

– Сдурела! Никого не надо! Своего угла нет! Нищету плодить!

Завтра же ступай к бабке, – негодовал Игнат.

Когда он волновался, говорил быстро, нервно, захлёбываясь.


Солнце уже клонилось к западу, когда Люба, наконец, решилась пойти к знахарке. Бабка Екатерина, или попросту Катька, жила у мельницы.

Запущенный сад. Заросший огород. Постучалась – никто не ответил.

Толкнула покосившуюся дверь – в лицо ударил горько-пряный запах.

Везде: на подоконниках и табуретках, столах и кроватях – лежали засушенные травы. Бабка Катька, низенькая, узкоплечая старушка, нюхала ароматный пучок душицы и громко прихваливала:

– До чого ж ловкый! Це от головы…

Заметив гостью, радостно улыбнулась.

– Шо тоби, молодычку? – тонким голоском спросила она.

– Та вот… – не зная, куда деться от стыда, робко сказала Люба.

Бабка понимающе усмехнулась и отрицательно покачала головой.

– Ой, молодичку! Лечу травами! Можу пошептать… Цим дилом уже не занимаюсь: узнають – тюрьма.

– Бабуля, та я ж никому… вот вам принесла, – краснея, произнесла Люба и повесила на стул шерстяной платок.

Старушка живо подскочила к беременной, ощупала быстрыми, ловкими пальцами живот и огорчённо сказала:

– Выковырять-то можно, но живый уже… И пузо гострячком – пацанок буде!

– Правда?! – воскликнула Люба, в один миг решив пойти против воли мужа. – Ну, пойду я, бабуля, – чему-то улыбаясь, негромко сказала она.

– А платок?

– Нехай вам на память останется…

Старушка перекрестилась и благодарно затараторила:

– Дай Бог тоби, молодычку, благополучия… Заболеешь – прыходь: вылечу. Я богато знаю… Я така… – хвасталась растроганная баба

Катерина.


Шёл нудный осенний дождь. Маша баюкала закутанный в тряпицу кукурузный початок и пела:

– Баю, баю, баю.

Не ложися с краю,

А то серенький волчок

Возьме куклу за бочок…

Но вот быть матерью надоело. Девочка подставила к печке стул, с него забралась на плиту, попробовала вскарабкаться на лежанку – сорвалась, слетела на припечок, толкнула трёхведёрный горшок. Стук, треск – и по полу растеклась река, а по ней весёлыми корабликами поплыла свёкла.

– Ой, господи! – испуганно ахнула Надежда, когда в сенцы просочилась алая вода.

Из спальни выскочил Игнат.

– Убью! Слазь! – на ходу выдёргивая из брюк ремень, кричал он, но

Маша забилась на лежанку и не показывалась.

Надежда с трудом успокоила зятя и выпроводила его за дверь:

– Ступай, Игнат! Я тут сама як-небудь разберусь…

Она внесла металлическую ванну и ласково позвала внучку:

– Машенька, вставай! Будешь плавать…

Девочка осторожно выглянула. В больших глазах – страх и ожидание.

Поверила – и губы растянулись в улыбке. Доверчиво протянула ручонки

– и она в ванне. А Надежда вдруг запела:

– По тихому синему морю

Качает волна моряка…

Через несколько минут она высадила внучку из ванны и предложила:

– Теперь давай убирать.

Девочка послушно наклонилась, схватила кусок свёклы, протянула его бабушке и радостно улыбнулась: она спасена, и бить её теперь никто не станет.


Сидя у окна, Маша листала книжку и внимательно рассматривала картинки. Птицы. Деревья. Цветы.

Вдруг заскрипела кровать, страдальчески застонала мать, что-то плюхнуло, раздался странный писк. Девочка оглянулась: на кровати измученная мать – рядом с ней багрово-синие тельца.

– Бабуля! Бабуля! – в страхе закричала она.

На крик прибежала Надежда. Она бестолково металась по комнате и огорчённо восклицала:

– Ой, шо ж ты, дочка, наробыла! Ой, шо ж ты, дочка, наробыла!

– Мама! Вы як Машка, – не выдержала Люба. – Давайте быстрее ножницы, перережем пуповину… та позовите хоть бабу Дуню.

Наконец пришла Надеждина свекровь, строгая, молчаливая старуха.

Она тщательно вымыла руки и склонилась над новорождёнными.

Перевязала пуповины младенцам. Обмыла, укутала их и, помолчав, скорбно произнесла:

– Не жильцы… Один, даст Бог, може, и выживе, а другий… – она махнула рукой, заплакала и, что-то шепча, вышла.

К вечеру умер Андрюша, нареченный так в честь деда, а Володя ещё дышал.

Расстроенная и осунувшаяся, Люба ни на минуту не выпускала из рук младенца, прижимала его к себе, капала на посиневшие губки молоко, пытаясь разжечь еле тлеющийся огонёк жизни.


Шли дни. Недели. Месяцы. Володя вызывал острое чувство жалости.

Он, что слабый росток, был бледен и худ. Как всякий больной ребёнок, плохо ел, капризничал, плакал, но для взрослых каждое его движение: будь то улыбка, взмах ручонки и даже плач – всё было праздником.

– Солнышко моё! Единственный… Сладкий… Роднулька… – ворковала над сыном мать.

Вечерами склонялся над ребёнком отец – пьяный сиживал у люльки до утра.

– Володька, наследник, не умирай! – рыдал он. – Назло им живы. За моего брата Володьку. Эх, гады…

Забившись в уголок, Маша ревниво следила за родителями, настойчиво дожидаясь того момента, когда в комнате никого не будет, пулей летела к брату, больно щипала его и вновь пряталась, наслаждаясь громким плачем: он тоже страдал, и это доставляло ей радость.

– Шо такое? – недоумевающе спросила Люба у наклонившейся над колодцем матери. – Спал. Вышла – кричит. Не пойму, отчего так?

– Глаза разуй! – в сердцах сказала Надежда. – Машка без ласки зачахла… Тешила её, а счас? Та она колысь Володьку прыдуше. Разве ж так можно? И постой, – задержала мать бросившуюся к хате дочь, – послухай: на душе накипело.Чого унижаешься? Ноги мыешь – воду пьешь… Так мужика не удержишь. Вин шо лис в бабий курятник забрався… Счас с Петровной тягается. – Надежда брезгливо сплюнула.

– Тфу. Она ж втрое его старше. Не можу на вас дывиться… Рубайте акации и стройтесь. Може, тут боишься голос подать – в своем гнезди хозяйкой станешь. Эх, горе мени з вами, – всплакнула Надежда. – Одна несчастна. Другий на чужбине застряв…

– Опять… – огорченно думала Люба, скрывая от матери заблестевшие слезой глаза. – А я-то надеялась… Видно, не судьба…

Куда ж я с двумя?

Может быть, потому что не сложилась семейная жизнь так, как хотелось бы, женщина все чаще вспоминала Николая. И когда порой сквозь скованность прорывалось неистовое чувство, иступлённо ласкала мужа, впотьмах принимая его за возлюбленного.

Думая о своем, она машинально прижала забившуюся за ширму дочь, и в сердце шевельнулась такая жалость к ней, что она долго не выпускала девочку из рук, несмотря на требовательный зов сына.

– Неужели и тебя так? – вслух сказала Люба и, уловив непонимающий взгляд дочери, улыбнулась:

– Давай, Маша, собираться.

– Куда? – удивлённо спросила она.

– Володю отдадим. Тоби ж вин не нужен…

Девочка нахмурила белёсые бровки: отдавать братишку ей не хотелось.

– Нехай у нас живе, – решила она судьбу малыша.

– Так ты ж его не обижай. Вин слабый, маленький…

– Я не буду его щипать, – прижавшись к матери, пообещала Маша.

В эту минуту исчезла обида и ненависть к брату, и девочка, качая люльку, старательно пела:

– Баю, баю, баю.

Не ложися с краю,

А то серенький волчок

Возьме Вову за бочок…


Пантелей Прокопьевич наклонил к себе белокурую головку – и на худенькой шейке заблистал крестик.

– Ну вот, – задумчиво произнёс старик. – Нехай тебе Бог береже.

Он трижды перекрестил внучку и спросил:

– Молитвы знаешь?

Маша утвердительно качнула головой, стала ровно, как её учила бабушка Надежда, и скороговоркой проговорила:

– Спасибо Богу, Матери Божьей за хлиб, за силь, за святу воду.

– Я научу тебе настоящим молитвам, – улыбнулся Пантелей

Прокопьевич. – Почитаю Библию, поведу в церкву, молиться надо. Бог хоть и на небе, но усе баче: кто лаеца, кто убивае, кто воруе – усих накаже…

Тут в сенцах упало ведро, стукнула дверь, и послышалась брань:

– Шоб ей очи повылазили… Шоб она сдохла, ведьма проклятущая…

И де она взялась на нашу голову.

На кухню приковыляла Фёкла, неряшливо одетая, нудно бурчащая.

– Кацапка проклятущая, – костила старуха соседку. – Апельсину сглазила. Дою – молока немае. Гукай, старый, батюшку!

Слова деда и угрозы бабы Фёклы зародили в детской душе суеверный страх. Маше чудилось, что повсюду за ней следят чьи-то глаза.

Потянулась к сахарнице – и тут же одёрнула руку. Подошла к иконам, долго рассматривала лики святых. Обычные лица. Добрые глаза. А почему-то страшно.


Сзывая верующих, монотонно звонил колокол. Пантелей Прокопьевич окликнул звонаря, убогого калеку Ванюшку, открыл церковь, зажёг несколько свечей, и по церкви разлился таинственный свет. Маша с удивлением глядела на входящих людей. Старухи. Убитые горем женщины.

У двери расселись калеки, принимая от верующих подаяния.

– Подайте слепому, убогому, – жалобно стонет Федотка.

И когда звенит монетка, он пытается перекреститься культяпкой и благодарит:

– Спаси вас, Господи!

Тут же, сбившись в кучу, судачат молодицы.

Наконец показался священник, отец Геннадий, здоровый, краснощёкий мужчина, красивый и статный. Поп освятил церковь и начал службу.

Разговоры стихли. Женщины стали продвигаться вперёд.


Старик не спеша шёл по дороге. Рядом с ним прыгала Маша.

Дурманяще пахло полынью.

– Ловкий край! – сами собой вылетели из уст старика эти простые слова, наполненные любовью к родной земле. Пантелей Прокопьевич окинул взглядом знакомый пейзаж. Зеленеющие поля. Толоки. Прилипшие к ерикам сады и хаты.

– Раньше тут було не так, – обращаясь к внучке, рассказывал старик. Наши диды сюда пришлы – тут одни лиманы, да камыш, да трава по пояс, да тьма всякого зверья… Вон там на лобке, – Пантелей

Прокопьевич указал на едва приметный холм, – построили курень.

Огородились. Поставили вышки. Однажды снарядились казаки сопровождать обоз. На охране куреня осталось несколько казаков.

Узнали про то лазутчики. И скоро побачив сторожевой: идут вражески полчиша. Забили тревогу. Бабы плачут. Схватили диток – и в церкву: молить Бога о спасении. Казаки ж взяли ружья, развели костры и стали вразнобой стрелять. Вылетели из плавни тучи комаров. Испуганно встрепенулась болотна птица. Бросились в заросли дики кабаны, волки, лисицы. Бачуть казаки: поворачивае вражья сила назад. Гибне в топких болотах, лиманах, реках.

На другий день казаки вернулись, а к ним иноверцы с поклоном: за выкуп просят родных пошукать.

– А чого вчёра вы так тикалы? – поинтересовались казаки.

Они и рассказали: появился вдруг перед кордоном сам Пётр. На белом кони. С копьём в руки. А за ним стеной шло войско… В честь спасителя и кордон назвали… С тех пор богато воды утекло, – вздохнул старик. – Люди выкопали каналы. Осушили лиманы. Выкорчевали камыш. Разрослася станица…


Весело понукая лошадей и выкрикивая пошлые прибаутки, Фёдор и

Петро продолжали вымешивать глину. Мужики подносили её к хате.

Женщины, покрывая саманные стены ровным слоем глины, звонко пели. У наспех сложенной плиты возились старухи. Невдалеке, под огромным раскидистым орехом, в окружении ребятни стоял Пантелей Прокопьевич.

Он ловко мастерил детям качели.

– Катайтесь, – приказал старик детворе. – Нечего вам под ногами крутиться.

Пантелей Прокопьевич отошёл от ребят, машинально сорвал ореховый лист, помял его и поднёс к широким ноздрям.

– Ловко пахне, – пробормотал он, грустно глядя на разросшийся сад.

Эти могучие деревья: орехи, груши, яблони, вишни, сливы – были его друзьями. Свидетели его жизни, они старели вместе с ним, как и его близкие, умирали, но оставшиеся были по-прежнему прекрасны. А рядом с ними неизменно прорастала молодая поросль. Она тоже с годами набирала силу, мужала, тянулась к солнцу.

– Совсем як у людей, – подумал Пантелей Прокопьевич. – Только моих диток унесла голодовка та проклята война…

А над садом вилась песня. То раздольная, как родные степи. То грустная, как само горе. То вдруг трещоткой вырывалась шуточная песенка. Она сметала с задумчивых лиц печаль, расправляла морщины, дарила людям радость.

– Славная качечка,

С хвоста рябесенька,

Сама гладесенька,

Попереди диток воде,

А самая восьмая ходе, – старательно чеканя слоги, запевал Фёдор. Заканчивалась одна песня и начиналась другая, а в ней рассказ о казачьей доле, печальной и радостной, горькой и счастливой.

– Мыться, мыться, обедать! – изо всех сил горланил Игнат, стараясь перекричать народных певцов.

И только на речке пение, наконец, стихло, уступив место фырканью, шуткам, дикому визгу. После купания шумно и весело усаживались за столы, и в суматохе никто не заметил, как возле постройки появились двое, судя по одежде городские. Отчаянно жестикулируя, красивый широкоплечий мужчина что-то объяснял своей спутнице.

– Митенька! – странным от волнения голосом вдруг крикнула Надежда и заплакала.

Игнат и Люба бросились к гостям, приглашая их к столу. Только теперь взоры людей обратились на приезжих, и рокочущим прибоем понеслись разговоры.

– Своих мало… – осуждающе буркнула Марфа, пододвигая к себе поближе миску с борщом.

– Ни рожи, ни кожи, – поддержала соседку Шура.

– Бедна Надька, – грустно заметила Мария.

– Такий красавец! Причарувала… – обращаясь к мужу, возмутилась

Рая, здоровая краснощёкая женщина.

– Та брось ты… Колдун там под юбкой, – лениво хохотнул Фёдор.

– Моя Ирочка, – громко представил Митя родственникам и знакомым жену. – Скрипачка. Музыкой очаровала и в плен взяла… – ласково прижимая к себе жену, рассказывал он.

Ирочка была на редкость хрупким созданием. Рядом с мужем она казалась девочкой-подростком. Белокурые волосы беспорядочно метались на ветру. Помада и румяна не смогли оживить мелкие черты бесцветного личика. На худенькой, плоской фигурке едва виднелись холмики грудей.

Люба внимательно наблюдала за тем, как брат заботливо, словно дитя, усаживает жену, как подсовывает ей самые лакомые кусочки.

Жалея брата, она по-женски завидовала этой слабой на вид женщине, сумевшей обворожить такого богатыря. Люба убрала со стола неухоженные, чёрные, потрескавшиеся пальцы с обломанными ногтями, не зная, куда их деть.

– Муха, муха в тарелку упала! – вдруг взвизгнула гостья и бросилась из-за стола. За ней вскочил Митя, догнал жену и стал упрашивать:

– Нехорошо, Ирочка, пойдём к людям!

– Не могу… – брезгливо выговорила она.

– Ирочка, потерпи ради меня: я ведь давно не был с родными…

– Ира, мы ж не виноваты, – взволнованно сказала подошедшая Люба, и глаза ее наполнились слезами. – Простите. Мы вас так ждали. Один у меня братик на свете… Она пыталась ещё что-то произнести, но не смогла.

Все снова собрались за столом, но сидели как на поминках: тихо, чинно, скорбно. Надежда, казалось, окаменела, и только алые пятна на лице и шее да искусанные губы выдавали её негодование.

Нет, не о такой невестке мечтала бессонными ночами она. Думала: народит от сына внучат, дружно заживут молодые в родной хате…

Стараясь сгладить неловкое молчание, Люба попросила Митю:

– Заспивай, братик, нашу…

– Мисяц на неби, зироньки сяют,

Тихо по морю

Човин плыве.

Шо за дивчина

Писню спивае,

А казак чуе,

Серденько мре, – весь отдаваясь песне, словно женщине, грустно пел Митя. Когда звуки прекрасной мелодии растворились в воздухе,

Надежда горько заметила:

– Ты ж, сынок, казак! Як ты можешь жить без родного краю?

– Скучаю, конечно, мама,- смущенно признался Митя. – Но ведь живу в столице. Строю дома-красавцы…

– Так ты тут строй, – перебила его мать.

– Не, ма, – покачал головою Митя. – Что тут Ирочке делать?

Бетховен, Моцарт, Глинка вам ещё не нужны. Не поймете Вы…

– Поймем, сынок, поймем…

– А я, Митя, – встрял в разговор подвыпивший Игнат, – бригадирю, наш председатель колхоза посылае меня учиться в Краснодар.

– Люба! – рассмеялись притихшие было колхозницы. – Не забудь нас, як станешь председательшей.


Темнота вплотную подступила к дому и чернотой завесила окна.

Забралась в спальню. Спряталась по углам в слабо освещённой комнате.

Ночное безмолвие тревожило Любу, и она то и дело отрывалась от недописанного письма. Слова рождались сухие, короткие, кровоточили ревностью и обидой.

"Пишу уже пятое письмо, а от тебя ни слова", – выдавливала она очередную строчку и надолго задумывалась. По уже обозначившимся морщинкам медленно карабкался язычок керосиновой лампы, веселил усталые глаза, поднимался на седеющую прядь, прыгал на натруженные крестьянские руки, скользил по чёрным, выпирающим из-под потрескавшейся кожи венам. "Сообщаю тебе, Игнат, что Маша учится у

Софьи Николаевны". Люба вновь подняла голову: вспомнила первое сентября.

Школа гудела, как улей. Повсюду носились дети, и только первоклассники, как желторотые птенцы, робко жались к своим родителям.

"А я и тут одна", – печально думала Люба, протискивая дочь к крыльцу, где в окружении малышей стояла старенькая учительница, невысокая, скромно одетая.

– Софья Николаевна, вот к вам дочку привела, – подталкивая к ней белобрысую коротышку, робко произнесла Люба.

– Любаша! Милая ты моя девочка! – радостно воскликнула учительница.

– Узнали, Софья Николаевна… А вы всё такая же…

Отгоняя навязчивые воспоминания, Люба хотела было встать из-за стола, но внезапный шум остановил ее: за окном послышались тяжёлые шаги, кто-то нетерпеливо забарабанил в дверь.

– Не бойся: це я, – простуженно прохрипел Игнат, проходя в сенцы.

С порога швырнул ненавистный чемодан и устало сказал:

– Все… отучився… ни черта не понимаю. Сижу, як чурбан.

Люба ласково обняла мужа и прошептала:

– Все буде хорошо: ты умный, память у тебе отличная. А взявся за гуж: не говори, шо недюж: засмеют…

– Еле на ногах стою. Пешком от Протоки топав, – пожаловался Игнат.

– Так отдыхай… Вот молоко, пирожки с сыром…

Блаженно развалясь на стуле, Игнат с наслаждением жевал пирожок, поочерёдно подставляя жене замызганные резиновые сапоги. Он испытывал подлинное наслаждение, когда видел, как эта сильная, красивая женщина во всём униженно угождает ему.

– Значит, боится, боится и любит, – самодовольно считал Игнат, не замечая того, как сам постепенно становится жертвой безграничной женской доброты.


Был уже полдень, но Игнат всё ещё лежал на кровати: ныла раненая нога, вставать не хотелось. Прикрыв глаза, он незаметно наблюдал за детьми. Сгорбившись над тетрадью, Маша что-то писала, а Володя в новом вельветовом костюме и такой же фуражке, чуть покачиваясь, стоял у кровати и боязливо рассматривал отца.

Волна отцовской любви захлестнула Игната.

– Сынок,- прошептал он и потянулся к ребёнку.

Худое, бледное лицо Володи испуганно вытянулось, губы нервно подергивались.

– Отвык от папки? Кто тоби таку фуражку сшил? – целуя сына, спросил Игнат.

– Дядя Глиша посил мини хуяшку, а она на йоб не наязе, – тоненьким голоском ответил мальчик. Он не выговаривал несколько букв, и его трудно было понять.

– А Машка як учится?- спросил отец у сына.

– Плёхо, – вздохнув, ответил Володя.

Игнат встал с постели и подошёл к столу.

– Двойки, тройки,- перелистывая тетрадь, недовольно ворчал он. Ну, я тебя научу писать, – постепенно раскаляясь, перешёл на крик

Игнат. Он схватил ремень, стал позади дочери и приказал:

– Переписывай!

Дрожащей рукой Маша взяла ручку, обмакнула перо в чернила и стала выводить буквы, но они получались кривые, корявые, выползали за строку, путались и падали. Игнату казалось, что дочь назло ему малякает, он размахнулся и изо всей силы полосонул её солдатским ремнём. Девочка вскрикнула и съёжилась, и Люба, спасая Машу, бросилась под удары.

– Не дам бить! Хочешь в дурочку её превратить! – кричала она.

Слёзы текли по её лицу, но мать их не замечала. Игнат швырнул пояс на пол. Сам битый не раз, он был убеждён, что ремень – отличный воспитатель. Но теперь, глядя на посиневшего от крика сына, на рыдающих жену и дочь, чувствовал себя неловко.


Игнат протянул было руку – Люба сжалась в комок и отодвинулась.

– Тяжело так жить, – думала она. – Боялась людской молвы, одиночества, а что нашла? Одна радость – дети, но и до них уже добрався…

Как бы угадывая её мысли, Игнат прошептал:

– Я детей больше бить не буду. Прости, а Машке пообещай: законче хорошо школу – возьму в Краснодар на каникулы…

В кроватке завертелся Володя, захныкал, поднялся на ножки и стал звать:

– Мама! Мама!

Наверное, он никого не видел и не слышал, потому что его зрачки смотрели в одну точку, а ручонки, как у слепого, постоянно шарили по воздуху. Люба подхватилась с постели, подбежала к сыну и прижала его к себе.

– Все… начинается, – с болью проговорила она. – Я здесь, родной, я здесь… Ну, як ему помочь? – обращаясь к Игнату, спрашивала расстроенная Люба. – Надоела врачам. Твердят: слабый он, дистрофичный… Слово-то яке нашли. Питание, мол, уход… А я бачу: болен паренёк. Он хорошо ест, а его словно тоже что-то ест. Як новолуние – не спит, мучается… Да шо я рассказываю? Сам ведь знаешь. К бабке Катерине обращалась. Каже: пошептать може. А ты,

Игнат, не спугав сына?

– Не знаю, – угрюмо отозвался мужчина. – Почти каждую ночь воюю.

Глаза сомкну – бомбы летят, дома рушатся, земля пылае… То я убиваю, то мене убивают… То я хороню, то мене хоронят. Я в братской могиле. Хочу забыться и не могу. Иногда зальёшь очи, шоб ничего не помнить…

– Эх, Игнат, – боясь обидеть мужа, мягко сказала Люба, – водка ведь не спасение. Беда. Горе. Погибель. И калек через неё, и смертей немало.


Наступила необычная для Кубани суровая зима. Казалось, снегопад никогда не закончится. Снег запорошил ерики и лиманы, укутал дома и деревья, сказочно преобразил землю.

Примостив у кровати лампу, Люба читала роман Мопассана "Жизнь".

Глаза тревожно бегали по строкам, сердце учащённо билось.

Вчитываясь, она видела не Жанну, а себя. Вот Игнат грубо берёт её, обижает равнодушием. Вот изменяет, живет с ней так, словно не видит в ней женщину. А ведь ей так мало надо. Понимание. Сочувствие.

Ласковый взгляд. Любви она не просит. Нет, не дано, ей видно, любить и быть любимой… Люба погасила лампу и прижалась к детям.

– Родные, милые… – шептала она до тех пор, пока не уснула.

Утром невозможно было выйти из хаты: дверь отпиралась наружу, и снег намертво придавил её. Только к полудню Пантелей Прокопьевич прорыл ход, и, когда ввалился в сенцы, запорошённый снегом, разрумяненный морозом, с инеем в бороде, то, казалось, новогодний

Дед Мороз пожаловал на порог.

– Умаялись? – благодарно глядя на свёкра, спросила невестка.

– Да, взмокрел, – неуклюже топчась на месте, ответил он. – До сарая, дочка, пробивайся: за коровку твою боюсь. Шо-то мычить. Як бы…- смущённо добавил старик.

– Я, батя, счас, – засуетилась женщина. – И спасибо Вам. А то замуровав нас снег.

Такого Люба ещё не видела: земля покрыта снежной пеленою. Шапки снега на домах и деревьях. Из причудливых сугробов торчат припудренные инеем ветки, вот алеет гроздь калины. Снег слепит, сверкает, серебрится…

Люба шаг за шагом продвигается к сараю. За ней остаётся снежный коридор. Всё медленнее и медленнее мелькает лопата, всё труднее и труднее сгибаться и разгибаться, отбрасывая снег.

Но вот стихло мычание.

– Что там? – с тревогой подумала женщина.

Не хватило сил отбросить последний ком снега, перешагнула через него и заглянула в сарай: рядом с Ночкой, дрожа и пошатываясь, стоит уже облизанный телёнок. Мокрая шёрстка курчавится, блестящие глаза удивлённо смотрят на вошедшую. Корова задом пытается заслонить новорождённого от хозяйки.

– Глупая ты, глупая! – смеётся Люба. – Отдай детеныша! Замёрзнет ведь!

Она снимает журку, набрасывает её на теленка и бежит к хате. Её сопровождает грустное мычание.


Едва сошёл снег, Люба поехала к мужу. За окнами автобуса мелькали хутора и станицы, голые, чёрные поля, в низинах сверкали ерики и болота, кое-где зеленели озимые, вдоль дороги тянулись увитые гнёздами лесополосы. Из-за поворота вынырнула широкая и полноводная в эту пору Кубань.

Сердце радостно и в то же время тревожно забилось: скоро Краснодар!

В разлуке плохое забывается, вспоминается хорошее, и Люба таила трепетную надежду на это свидание вдали от дома. Она вынула из кармана маленькое зеркальце и, держа его в ладони, чтоб никто не увидел, стала рассматривать лицо. По высокому, побелевшему за зиму лбу птицами разлетелись чёрные брови. Из-под них блеснули карие глаза. Небольшой прямой нос. Алые, не знающие помады губы.

– Ещё не старуха, – довольно усмехнулась она, забыв, что прожито ещё так мало, а уже первое дыхание осени прикоснулось к ней.

В автобусе вдруг возникло какое-то движение: одни хватались за сумки, другие поправляли одежду. За окнами мелькали улицы

Краснодара. На вокзале Люба растерялась и вышла из автобуса последней. Испуганно смотрела на пёструю, бурлящую толпу, стараясь отыскать в ней мужа.

– Маруся, убери свои кошёлки: не на базаре, – грубовато заметил молодой мужчина, и Люба виновато наклонилась над тяжелыми сумками.

Их было три. Дома она, не задумываясь, связала бы их полотенцем и перекинула через плечо, но тут…

– Молодичка, что продаёте? – ущипнул её кто-то за плечо.

Люба подняла голову: рядом стоял нарядный, улыбающийся Игнат. За эти годы он возмужал, стал выше, шире в плечах, исчезла бледность, ярче, выразительнее стали черты лица.

Молодая женщина радостно бросилась к мужу, но её остановил его взгляд, который холодно скользил по её фигуре.

– Не нравится мой наряд, – догадалась Люба. Стараясь выучить мужа, она отказывала себе во всём, и тем обиднее для неё была эта холодность. В глазах погас трепетный огонёк, и Люба, сгорбившись над корзинами, стала стягивать их полотенцем.


Дорога вела вниз, к Кубани. Было холодно. Стал моросить дождь.

Без зелёного наряда улица, казалось, стыдилась своей наготы. Словно нарочно из-за домов высунулись глинобитные хатки, снимаемые студентами кухни-времянки.

Наконец Игнат остановился. Люба сбросила с окаменевшего плеча кошёлки и выпрямилась: впереди, плавно огибая город, извивалась красавица Кубань. В её правый берег упирались городские улицы. То там, то здесь темнели тополиные заросли. А за рекой, до самого горизонта, простиралась равнина.

– Смотри, Люба, – оживился Игнат. – Вот тут, у рощи, я снимаю квартиру. В жару здесь хорошо! Зелено. Прохладно. И хозяйка у нас золото. Сама увидишь.

Их встретила хозяйка, худощавая крашеная блондинка. Она радостно бросилась навстречу гостье и, заглядывая ей в лицо, слащаво пригласила:

– Проходите, пожалуйста, проходите! Мы вас так давно ждём!

Игнатушка так скучает! Проходите. Здесь ребята живут…

Люба вошла в комнату. Стол. Две кровати. На одной, прислонившись к подушке, полулежал юноша и читал книгу. Хозяйка холодно взглянула на квартиранта и укоризненно произнесла:

– Сергей, опять развалился. Сколько раз тебе говорить…

– Простите, Ольга Григорьевна,- смутился юноша, – забыл…

Он вскочил с измятой постели и помог гостье внести кошёлки. Люба с благодарностью взглянула на парня. Он был юн. Некрасив. Большенос.

Но по его лицу растекалась такая добрая улыбка, так ласково сияли его глубоко посаженные голубые глаза, что она сразу же почувствовала к нему расположение.

Ольга Григорьевна принесла пирог, Люба вынула из сумок колбасу, яйца, сало, хлеб, и все сели за стол. Хозяйка ела мало, зато много курила и пила лёгкое виноградное вино.

– Ешьте, тут всё домашнее, – робко приглашала её Люба.

– Я ем, как птичка, – усмехнулась Ольга.- К чему полнеть, стариться не хочу.

– А у нас в колхозе, – тихо вставила гостья, – не поешь – косы не удержишь…

Сказала и расстроилась, чувствуя, что говорит не то.

Хозяйка снисходительно улыбнулась и спросила:

– Любаша, а вам сколько лет?

– Двадцать девять.

– Я постарше, а выгляжу моложе тебя. Это великое искусство быть привлекательной… Тебе надо следить за собой.

Ольга гордо откинулась на спинку стула и задымила. Игнат восхищённо следил за каждым движением хозяйки. Иногда он, словно бы невзначай, прижимался к женщине, и она отвечала ему едва заметным прикосновением, многозначительным взглядом. Казалось, они не замечали никого вокруг и вели любовные игры. Люба же не только видела всё, но и чувствовала всё то, что было скрыто за их движениями, взглядами, словами.

Она изо всех сил пыталась скрыть ревность, боль, разочарование, но румянец, пламенеющий на щеках, выдавал её волнение.

– Господи, только бы выдержать, только бы не заплакать,- думала она. – Только бы дожить до утра, а там уехать в станицу…

На рассвете Люба была уже на вокзале.


Здоровые, сильные руки мелькали в мыльной воде, тёрли грязное бельё, а мысли бежали ещё быстрее. Зачем отпустила дочку к мужу?

Ведь город. Сколько там опасностей! Кубань… Машины… Людские водовороты… Пропадёт девчонка!

Люба швырнула в таз полотенце и подняла голову: возле неё стояла заплаканная Маша.

– Доченька,- заволновалась Люба. – Шо случилось?

Маша бросилась к матери и зарыдала.

Как её обманули! Сначала устроили праздник. Звенела гитара. Возле неё, как пёстрая бабочка, вилась тетя Оля, угощала её конфетами и печеньем. Потом долго уговаривала её спеть или сплясать, но она отказывалась…


И только когда её попросил отец, Маша вышла из-за стола, нерешительно ударила ножкой раз, другой и, раскинув руки, как крылья, понеслась вокруг стола, притоптывая и подпрыгивая, кружась и приседая, ловя на себе восхищённые взгляды.

– Вот даёт!- похваливал её дядя Серёжа, и она, раскрасневшись от возбуждения, вертелась и вертелась по комнате.

– Какие все чудесные и добрые: и отец, и тётя Оля, и дядя Серёжа!

– радовалась она.

А ночью ей приснилось жуткий сон: кладбище, лежащий в гробу

Володя, бьющаяся в истерике мать…

– Папа, – в страхе потянулась к отцу, но рядом никого не было.

Несколько минут лежала молча, потом встала и подошла к соседней кровати.

– Дядя Серёжа, где папа? Мне страшно! – всхлипывая, несмело тормошила она юношу.

– А это ты… – наконец проснулся Сергей. – Ну что всполошилась?

– Где папа?

– Где, где, – передразнил её парень.- Может, во двор вышел…

Никуда твой папка не денется. Придёт!

Вскоре на цыпочках пришёл отец.

– Где вы были?- сердито спросила его она.

– Понимаешь: ходил к соседу заниматься…- смущённо ответил он, надеясь, что её удовлетворит такое объяснение, но оно звучало неубедительно.

Вечером в парке гремел духовой оркестр. Отдыхающие прогуливались по тенистым аллеям, поднимались на горку, спускались к крошечному озеру. Было шумно, весело, но Маша ни на шаг не отставала от отца и хозяйки, вертелась у них под ногами, мешала им, следила за их движениями.

– Деточка! – с трудом скрывая раздражение, попросила её Ольга. Поди побегай вон там, у озера, там интересно.

Маша бросилась было вниз, но потом остановилась и возвратилась назад. Её не заметили: тесно прижавшись друг к другу, Игнат и Ольга страстно целовались.

– Понятно… Все расскажу мамке… И любиться вам не дам! – решила Маша и дёрнула отца за руку. – Не хочу туда!

– Она меня доконает… – возмутилась Ольга. – Ну, сделай хоть что-нибудь! Купи ей мороженое: пусть хоть чем-то занимается…

– Не задарите, – злорадно ухмыльнулась Маша.

– Да не обращай на неё внимания: ещё ребёнок… – пытался успокоить хозяйку Игнат.

– Ох, мой любимый, – ласково шептала Ольга. – Ты скоро уедешь – я без тебя погибну…

– Ну, дорогая, не преувеличивай…

Эти разговоры возмущали Машу.

– Покарай их Бог! – со злобой думала она.

Ловила их взгляды, касания и удивлялась, как это хозяин, дядя

Валера, ничего не замечает.

Утром остановила его у калитки – хозяин возвращался с ночного дежурства – и дрожащим от волнения голосом выпалила:

– Тётя Оля вчора целовала моего папку…

Он поднял на неё покрасневшие от постоянного недосыпания глаза и укоризненно покачал головой:

– Злая ты… Тетя Оля возится с тобой, а ты…

И сейчас, уткнувшись в материнский подол, Маша вспоминала своё пребывание в городе и громко плакала. Ей хотелось обо всём рассказать матери, но из груди вырывались одни всхлипывания.

– Мама, брось папку: вин тетю Ольгу любе… – только и смогла выдавить из себя девочка.

И хотя Люба ничего нового не услышала, но ей было больно: дочь всё понимает и жалеет её.

– Знаю, все знаю, – горячо, словно оправдываясь, произнесла она. С тобою, малюткой, уже уходила к маме. Тогда волновалась: вырастешь, спросишь, где папа… Шо скажу? Потом опять сошлись. Теперь уж до гроба…


Володька проснулся, сполз с кровати, протёр сухонькими кулачками глазёнки, натянул штаны, глянул по сторонам и вздрогнул от радости: на столе лежал кем-то забытый коробок спичек. Боясь разбудить сестру, крадучись, подошёл к столу, накрыл ладошкой коробок и сунул его в карман.

– Опять сахар воруешь! – прикрикнула на него проснувшаяся Маша.

Володька виновато вздрогнул и отпрянул от стола.

– Ни, не ив,- криво улыбаясь, оправдывался он.

Но Мария уже забыла о брате и лихорадочно одевалась. За окном кричали её друзья: рыжий Лёшка, по кличке Помидор, вечно простуженный Толик, задиристый и драчливый, за что прозвали его

Петухом, подруга Юлька, шустрая, говорливая девчонка.

– Седня гуляем свадьбу, – вваливаясь в комнату, сказал Толик.

– Не спеши, Петух! Я женюсь на Юльке, – покраснев, выпалил Лёшка.

– Все я да я… – покачивая кудряшками, ломалась Юлька.- Нехай седня невестой буде Машка.

– Та я ж целоваться не умею…

– Ну, наряжайся лучше, а вы, хлопцы, столы готовьте,- приказала Юля.

Наконец уселись. Стали пить "вино", красноватый алычовый компот, и, подражая взрослым, кричать: "Горько".

Жених, вытягивая трубой толстые, жирные губы, неумело чмокнул раскрасневшуюся "невесту".

Володьке давно надоели эти "свадьбы", и теперь он нетерпеливо

ёрзал на стуле, стараясь уловить момент, когда можно будет незаметно улизнуть из хаты. Наконец, Володя юркнул в сад. Там вынул из штанин коробок, чиркнул спичкой и в испуге отбросил её в сторону. Озираясь, побежал к отхожему месту, рядом с которым стояла копна люцерны, а чуть поодаль, на настиле из брёвен, лежала общая с дедом скирда сена. Мальчик надёргал сена, сложил его в зарослях за нужником и, всё так же воровато оглядываясь по сторонам, чиркнул спичкой.

Горящая сера отлетела и обожгла ладонь. Володя послюнявил руку и снова вынул из коробка спичку. На сей раз она загорелась. Огонёк, казалось, спрыгнул на сухую траву. Она вспыхнула разом так ярко, что мальчик испугался и отскочил назад. Язычок пламени обхватил кольцом нужник, переметнулся с него на люцерну, лизнул край скирды.

– Ё-маё, шось горить! – выглянул в форточку Лёшка.

– Не чую, – мотнул чубом Толик.

– Сопли утри, не чую, – передразнил его Лёшка.- Вон дым столбом!

Сматывайся, ребята!

Огненный факел поднимался над садом, разбрызгивая искры, треща и извиваясь. Казалось, сейчас запылает всё: и дом, и деревья, и земля…

– Ратуйте, люди добри! – кричала Фёкла и изо всех сил колотила палкой в медный таз.

Пантелей Прокопьевич застыл у окна с тарелкой рисовой каши, которую он тщетно пытался доесть. На седой бороде повисли капли молока, рисинки, а он дрожащей рукой черпал кашу и проливал её на себя.

Со всех сторон с баграми и вёдрами бежали люди. Став цепочкой, они подавали воду на крышу дома и сарая, чтобы спасти от огня хотя бы строения. Некоторые смельчаки, обливаясь водой, подбегали к пылающей скирде и выхватывали из неё охапки сена. Его тут же поливали, и оно, дымя, обугленными комьями валялось на земле. Дым стлался по траве, выедал глаза, и Маша, спрятавшись в зарослях орешника, то и дело вытирала слёзы, оставляя на щеках грязные полосы.


Игнат заглянул в свой кабинет и сердито сощурился: вот уже третий раз колхозницы перебеливали комнату, а помещение по-прежнему казалось ему тёмным и неуютным.

– Сломать бы всё к чёрту, та на новом месте правление построить, чтоб и не пахло этим Гузновым,- думал новый председатель колхоза. -

А то вместо Игната Пантелеевича Иваном Ивановичем кличут. Всё заменю: мебель, плакаты… Хочу все по-новому…

Мария поймала его недовольный взгляд и усмехнулась:

– Робым на совесть, Игнат! Не знаю, шо тоби не нравится…

– Я тебе не Игнат, а Игнат Пантелеевич, – оборвал звеньевую председатель.- Скажу – и десять раз будешь белить…

– Ну, уж уволь: не девочка, – вспыхнула колхозница.

Зная крутой, не терпящий возражений характер мужа, Люба пыталась защитить звеньевую:

– Игнат, замолчи: Мария тоби в матери годится.

Глаза мужа налились кровью, и Люба сжалась в ожидании потока ругательств, но в это время кто-то за окном истошно завопил:

– Пожар! Наш председатель горит!


Люба соскочила с телеги на ходу, покачнулась, чудом удержалась на ногах и побежала к базкам, откуда неприятно несло гарью. Она остановилась у огромной, ещё дышащей теплом кучи золы и, задыхаясь не столько от бега, а столько от страха, срывающимся от напряжения голосом крикнула:

– Де диты?

Старики, сиротливо сидевшие на почерневших от копоти стволах, понуро опустили головы и, казалось, не слышали вопроса невестки. К ним подошел Игнат, обнял родителей за плечи и тихо сказал:

– Чё пригорюнились? Сено Вам привезу, а ребятня заховалась. Я б на их месте тоже…

– Да вот же вин паразит! – с хрустом ломая тыквенные стебли, радостно закричала невестка Рая и, как котёнка, вытащила из-под огромного листа чумазого, заплаканного Володьку.

– Ну, шо, паразит, будешь и тепер спички брать?- пробираясь по тыквенному полю, отчитывала она племянника.

Ей навстречу бросилась Люба и судорожно обняла сынишку.

– Хватай, целуй свое золото, я б его поцеловала… – отдавая ребёнка, неодобрительно сказала Раиса и, обращаясь к Игнату, уже по-другому, кокетливо и ласково, произнесла:

– Магарыч, кумец, ставь! Из-за твоего дохлячка уси ноги ободрала, вон гляди, кумец! – бесстыдно задирая юбку, показывала она исполосованные растениями ладные женские ножки.

– За Володьку, кума, ничего не жалко! – вдруг вспыхнув от внезапно возникшего желания, хохотнул Игнат и притянул к себе невестку.


Игнату как председателю везло: урожай зерновых был собран такой, что о нем заговорили и в районе, и в крае, а в газете появилась статья. Чтобы хоть как-то отметить это событие, он решил повезти передовиков на море.

Настроение с раннего утра у всех было праздничное. Несмотря на выедавшую глаза пыль, на грузовиках пели, перебрасывались шутками, смеялись… Люба тоже пела, изредка поглядывая по сторонам.

За бортом машины мелькали поля, луга, каналы, хутора, станицы.

Ближе к морю грунтовую дорогу окружили заросшие тростником и камышом лиманы, с чернеющих чаш которых то здесь, то там взлетали вспугнутые машинами дикие утки, гуси, кулики, цапли. Наконец кто-то радостно выкрикнул: "Море!", и перед глазами колхозников раскинулась бесконечная гладь лазурного Азовского моря.

Возле берега все стали нетерпеливо спрыгивать с грузовиков: каждому хотелось стать поближе к этой чарующей красоте. Волны тихо накатывались на песчаный берег, ласково шевелили ракушки, водоросли и что-то шептали.

Кое-кто прямо в одежде бросился в воду. Один Игнат спокойно стоял у кабины грузовика и с улыбкой смотрел на резвящихся людей.

Когда отдыхающие чуть угомонились, председатель приказал женщинам накрывать на стол. Вскоре все сели завтракать, а Люба, заворожённая красотой моря, незаметно отошла подальше, сбросила ситцевое платье и побрела по отмели, постепенно всё глубже и глубже погружаясь в воду.

Её тело, уже раздавшееся вширь, нежилось в прохладе и стало вдруг таким лёгким и гибким, что хотелось плыть и плыть в голубую даль.

Волны целовали лицо, каждое движение доставляло радость и удовольствие, и Любе казалось, что она рыба: руки у неё плавники, ноги – хвост. Попробовала лежать на спине – получается. Попробовала не плыть, а шагать в воде – не тонет! Открытия следовали одно за другим, и она была по-настоящему счастлива. Люба не знала, сколько прошло времени, как уплыла в море. Наконец повернула к берегу. Он узкой полоской виднелся на горизонте.

От долгого плавания ноги у неё отяжелели, и чем быстрее она плыла, тем дальше, как ей казалось, отодвигалась земля. В какое-то мгновение ей стало страшно. "Утону!" – подумала Люба, всё глубже опуская ноги, и вдруг ощутила дно. Она стояла на отмели. Отдохнув, поплыла к берегу.


А там, на берегу, шёл пир. Звенели стаканы. Произносились тосты.

Бригадиры по очереди хвалили молодого председателя, и Игнату было приятно слышать эти речи, ибо он и сам был уверен, что спас хозяйство от разорения. Но радость и гордость подтачивали злость и ненависть к жене: она так внезапно исчезла, и все заметили это, а кое-кто, ехидно улыбаясь, уж несколько раз спрашивал, куда же делась его супруга, и бешенство, с трудом подавляемое им, не давало покоя.

Увидев, наконец, в море жену, Игнат, скрывая нетерпение, зашёл в воду и поплыл. Приблизившись, глянул на неё зло и холодно, как на врага, и Люба сжалась, сердцем почувствовав беду.

– Вот сука! С кем была? Я его, гада, придушу, – задыхаясь от ненависти, крикнул он.

– Да, я была все время в море и не видела ни одного человека.

Клянусь Богом, мамой, детьми, поверь,- задыхаясь от обиды, оправдывалась Люба.

Слёзы сливались с брызгами волн; тело стало вдруг тяжелым, было трудно держаться на воде, глубина, казалось, тянула к себе…

– Видал б…, но таких ещё нет! – схватив жену за волосы, с ненавистью выкрикнул Игнат.

– Успокойся: я тебе верна,- клялась и унижалась Люба, но чем больше говорила, тем жёстче и непримиримее становился взгляд мужа.

Ей бы замолчать, а она всё оправдывалась, выводя его из равновесия.

– Я тебе, гадину, придушу. Признайся, шо мне изменила, тогда, может, и прощу,- требовал Игнат, наваливаясь на неё всем телом и толкая всё глубже в воду.

Люба бросалась в разные стороны, пытаясь вырваться из цепких мужских рук, иногда всплывая, кричала:

– Нет, Игнат, нет…

Вскоре её, чуть не потерявшую сознание, Игнат выволок на берег, и она долго лежала на песке, униженная и раздавленная горем. Когда ей стало легче, поднялась, оделась и долго сидела здесь же, у моря, до тех пор, пока не загудели машины. Забившись в угол, Люба прислонилась к борту и закрыла глаза, но слёзы просачивались из-под ресниц и одна за другой катились по ее лицу.


После поездки на море Игнат окружил жену таким безразличием, от которого жизнь превратилась в кошмар. Находиться рядом с ним было просто невыносимо. Любу постоянно знобило, трясло, к тому же бессонница замучила её. Женщина смотрела на спящего мужа и думала:

"Как он мог так оскорбить меня, так унизить? За что? Что я ему плохого сделала? Во всём себе отказывала! Работала как вол!"

И чем больше думала, тем сильнее болело сердце. Оно бешено колотилось в груди, и казалось, что его стучание разбудит Игната, но муж равнодушно храпел, при каждом вздохе его располневшее тело раздавалось вширь, воздух клокотал в гортани и с бульканьем и свистом вырывался через подрагивающие губы и расползшийся по лицу нос.

Обида мучила её. Иногда Любе хотелось разбудить мужа и объясниться. И, хотя она не раз давала себе клятву молчать, не оправдываться, не унижаться, всё равно Игнату ничего не докажешь, но оскорблённое самолюбие вновь и вновь толкало её на объяснения, всё более и более ухудшая их отношения. Жизнь стала такой тягостной, что, кажется, бросила бы всё и ушла на край света, если бы не дети…

– Игнат! Проснись! – всё же решилась разбудить она мужа. Сонный, он что-то бормотал непонятное, затем приподнялся и ошалело глянул на жену.

– Послушай, – робко произнесла Люба. – Не знаю, шо тоби там, на море, показалось, но ты у мене один. Я дала в церкви клятву и никогда не нарушала её. Не то шо ты…

– Замовчи! Вот уж надоела! – ненавидяще прошептал Игнат, схватив женщину за шею. – Понимаешь: задушу. Знаю теперь, яка ты святоша…

Гулящая… Думав, шо бабы мене заражали, а это все ты, ты… Ты мне противна. Больше не прикоснусь к тоби, зараза…

Пальцы его рук, судорожно сжимаясь, так сдавили шею, что Люба стала задыхаться. Спасаясь от удушья, она пыталась приподняться, вырваться, но нелегко было сбросить с себя грузное тело мужа.

Наконец, скатилась с кровати и, шатаясь, как пьяная, побрела к ерику.

Луна освещала узкую тропинку. Приклоненные к земле, тяжёлые кисти калины били по ногам, покрывая их холодными капельками росы. Стояла тишина. Только изредка слышался лай собак, да в зарослях камыша вскидывалась рыба.

Люба села на упавшую в воду акацию – дерево вздрогнуло, и по зеркальной глади побежали серебристые круги.

– Хорошо, покойно здесь. Уйти бы в эту тишину навсегда… – холодной змейкой выползла эта мысль, делая равнодушной и безразличной ко всему…

Но тут же горячая волна подступила к груди и растопила холод отчаяния: у неё есть дети, мать, и она им нужна.


В полдень Игнат приехал домой, чтобы пообедать и немного отдохнуть.

В хате никого не было, но он заметил спрятавшегося под покрывалом

Володю и, решив поддержать игру, долго заглядывал под кровати, за занавески, сундук, пока сын не прыснул от радости:

– Вот я заховався!

Игнат прижал к себе сынишку и стал его целовать.

– Тю, папка,- пытался высвободиться из его объятий мальчишка.- Ты такый колючий! Ты такый вонючий!

Игнат ценил эти минуты уединения с сыном, когда можно было, не стесняясь, дать волю чувствам. Ему казалось, что рядом с ним уже взрослый, всё понимающий юноша, с которым можно обо всём поговорить по душам. Он усадил Володю за стол, сбросил с миски полотенце и довольно усмехнулся:

– Ну, мать наготовила…

Поколебавшись, Игнат вытащил из-за сундука графин вишнёвой наливки, наполнил кружку и стал с наслаждением пить.

– Шо це?- спросил Володя.

– Так, сладенький компотик… – усмехнулся отец..

– Ну, дай мени, – протянул ручонку мальчик.

Игнат дал сыну кружку и одобрительно улыбнулся: вырос Володька!

Несмотря ни на что вырос!

– А скоро ты женишься?- с любовью глядя на сына, шутливо спросил он.

– Ни, – задумчиво ответил мальчик,- ни, папка,- вновь повторил он, медленно подбирая слова. – Я так решив: понравится девочка, поживу с нею, як не буде бить, женюсь!

– Правильно, сынок, решив,- поддержал Володю Игнат. – Разберись хорошенько, прежде чем хомут на шею надеть.

Малыш вновь потянулся к кружке: вино и впрямь напоминало сладкий компотик. Вскоре глаза у него пьяно заблестели, язычок стал заплетаться, и ребёнок смог произносить только одну фразу, которая для Игната была самой сладкой и приятной:

– Папка, я так тебе люблю!

Неожиданно Володя замолчал, его голова бессильно свалилась на стол, лицо, и так бледное и худое, покрылось желтизной.

– Ах, ты мой бедный слабый птенчик! – шептал Игнат, укладывая сына на кровать и заботливо укрывая одеялом. Он поцеловал Володю и уехал на работу.


Люба с порога окликнула сынишку, но её встретила мёртвая тишина.

– Не заболел ли? – подумала она, бросаясь к кровати.

Ещё не глядя на сына, приложила ладонь ко лбу мальчика, и руку обожгло холодом. Этот холод сковал движения женщины, заставил её содрогнуться, затем бросил в дрожь, и Люба, уже предчувствуя что-то страшное, сбросила с сына одеяло: на постели судорожно вытянулся

Володя, его большие глаза были широко открыты и смотрели в потолок.

На посиневших губах застыла кровянистая пена. Два тёмно-красных пятна алели на белоснежной наволочке.

– Володя! Шо с тобою?- сдавленно крикнула мать, схватив одеревеневшее тело и прижав его к себе. – Сыночек, кровинушка ты моя…

Не помня себя, прибежала с сыном в больницу, вломилась в кабинет хирурга и закричала:

– Спасите, Игорь Васильевич, моего мальчика, спасите, умоляю, спасите…

Хирург взял безжизненное тело, положил его на кушетку и грустно вздохнул: было уже поздно, и он ничем не мог помочь этой обезумевшей от горя матери.

– Посидите, пожалуйста, в коридоре, – стараясь не глядеть на плачущую женщину, тихо произнёс Игорь Васильевич. – Вас проводит медсестра, а я сообщу куда следует, вызову Вашего мужа, посмотрю

Вашего сына…

Володина смерть подрубила всех под корень. Люба как-то сразу постарела и опустилась. Улыбка сошла с её милого лица. Тёмные волосы побелели. Карие очи потускнели от слёз. Лицо приняло такое озабоченное выражение, словно ей надо было сделать что-то важное, а что – она забыла…

Ничто её не интересовало, она только тщетно пыталась понять, как это Володя сам нашёл за сундуком вино, напился и погиб.

После похорон Люба возненавидела спиртное, пьяного мужа тоже ненавидела и боялась, что когда-нибудь не выдержит и убьёт его.


Каждую ночь к Надежде стал приходить Андрей. Сначала он становился в углу, у двери, и стоял там невидимый глазу, но женщина чувствовала, что это он. Иногда пробирался даже к кровати и застывал у изголовья, а однажды шепнул:

– Ходим, Надюша, со мной…

Всякий раз, когда муж появлялся в комнате, она просыпалась от бешеного сердечного клёкота и так в испарине, боясь пошевелиться и открыть глаза, встречала рассвет. Ей бы поговорить с ним, сказать:

"Не мучай, мол, Андрюша, ни в чём не виновата я перед тобою, мне, мол, рано ещё туда: и детям нужна, и молодая"…

Но ни говорить, ни двигаться она не могла. И только мысли одна страшнее другой проносились в голове. Женщина вспоминала год за годом, час за часом, стараясь понять, за что же ей такое наказание.

– Господи,- думала Надежда,- где же я так согрешила? Вроде не убивала, не воровала, детей и мужа любила… За что же мне такая кара? Почему так несчастны мои дети? Зачем ты взял моего внука Володю?

Она обращала к Богу тысячи вопросов, молилась, просила, оправдывалась… А перед глазами стоял тот проклятый голодный год, тот вечер, когда прибежал на себя не похожий Андрей, вытащил её из хаты в сарай, чтоб, не дай Бог, не услышали дети, и, дрожа и оглядываясь, шепнул:

– Заскочил на минутку и опять в правление! Продотряд в станице!

На заре заберут все… Припрячь трошке продуктов, шоб не сдохнуть, но никому ни слова: узнают – расстрел…

Надежда вспомнила, как сердце затрепетало от желания побежать к отцу, матери, сёстрам, чтобы сообщить эту страшную новость, чтобы спасти их, но потом её сковал страх и за себя, и за мужа, и за детей, и она долго ещё стояла, не двигаясь, словно пригвождённая к стене этим же страхом, понимая, что, смолчав, отречется от всех родных, обречет их на голодную смерть.

– Себя и детей я спасла, а душу… Это умершие в тридцать третьем не дают мне покоя… Вот за что расплачиваюсь… – думала Надежда долгими бессонными ночами.

Она стала бояться темноты и частенько до утра не гасила лампу.

Бессонница и суеверный страх иссушили её, и только глаза, обведённые синью, стали ярче и поражали окружающих затаённой в них болью и обреченностью.

По вечерам к Надежде приходили подруги, игрой в лото и карты коротали время.

– Барабанные палочки! – весело выкрикивала Наталья, стараясь развеселить женщин. Её маленькое личико было по-прежнему миловидно, а выбившиеся из-под батистовой косынки чёрные кудряшки кольцами падали на чистый лоб, укрывали серёжками лицо и шею.

– Кончила, проверяйте, – сухо буркнула Елена и, обращаясь к куме, уже по-другому, участливо, спросила:

– Ну, шо опять Андрюша був?

Надежда грустно кивнула головой и пожаловалась:

– Не знаю, подруги, шо робыть? И поминала, и в церкви була – приходе… Не хочу Любу тревожить: у ней и своего горя хватае, но чую: смерть рядом…

– Не обижайся, Надя,- грустно заметила Полина. – Соскучилась ты, видно, за мужиком. Вот и мерещится по ночам тоби Андрюша.

– Ну, бабоньки, если до мене мужики завалють,- вдруг хихикнула

Наталья, но её тут же сердито оборвала Елена:

– Тут горе, а тоби все хаханьки…


Надежда слегла. Теперь днями она лежала на кровати, не в силах подняться. Игнат присылал врачей, они осматривали больную и выписывали каждый раз новые лекарства, но женщине становилось всё хуже и хуже.

Силы покидали её. С трудом приоткрывала веки, редко разговаривала, отказывалась есть. Когда ей становилось чуть лучше, приподнималась и смотрела на посетителей скорбно и виновато: она боялась своей беспомощности, не хотела быть никому обузой, поэтому перестала бороться за жизнь. Иногда лежала так тихо, что всем казалось, что она умерла. Тогда подносили к её губам зеркало, оно запотевало. Но Надежда ощущала, как коптит лампадка, слышала, как плачут зажжённые подругами свечи, улавливала шёпот людей:

– Помирае…

– Не, мучается, бедна, а Господь её не забирае…

– Надо положить на землю, шоб отошла: тело просе земли…

Но эти разговоры уже не волновали её, и только прикосновение дочери выводило Надежду из забытья: сердце вновь начинало учащённо биться, хотелось жить, и она просила:

– Не плачь, Люба… Приведи скорее Машу: хочу попрощаться…

Больная умолкала, потом вновь просила привести к ней внучку.


Маша знала, что её ждут, но не могла заставить себя пойти к умирающей: было страшно. Наконец, преодолела страх. Когда переступила знакомый порог и справилась с волнением, увидела обложенную подушками бабушку, её виноватую грустную усмешку, её всё понимающие глаза.

– Родная, я так тебе ждала… Ты ж у менэ одна…- прошептала

Надежда, и её глаза блеснули слезой.

– Как я могла трусить, – мысленно укорила себя Маша и, пытаясь оправдаться, вслух произнесла:

– Я ж, бабуля, борщ сварила, калиновый кисель… Вас сейчас накормлю – и Вы поправитесь… – она зачерпнула чайную ложку киселя, но Надежда улыбнулась и отрицательно покачала головой:

– Не хочу, а когда-то я его любила…

– Бабуля, потерпите: скоро стану врачом и Вас вылечу…

Маша говорила и понемногу сама начинала верить, что именно она спасёт бабушку от смерти.

Сначала Надежда внимательно слушала внучку и кивала головой, но вскоре обессилела и, как ни напрягалась, стала всё чаще подкатывать глаза: она на мгновение проваливалась в неведомый мир, а потом усилием воли возвращалась к жизни. Наконец, поняв тщетность своих усилий, попросила дочь:

– Люба, уведи Машу, побереги дитя…

Надежда приложила к губам белый носовой платок, с удивлением увидела на нём сгусток крови и опять виновато улыбнулась. У неё ещё хватило сил проследить за тем, увели ли внучку. И только тогда, когда девушка вышла в сенцы, больная вновь подкатила глаза.

Сопротивляться смерти не было сил: её уносило куда-то вдаль, и было одновременно и страшно, и приятно. Её душа неслась туда, куда её звал Андрей.


После похорон Игнат чувствовал себя отвратительно: раскалывалась от боли голова, росло недовольство собой. Почему не попрощался с тёщей? Почему не попросил у неё прощения? Ведь он её уважал.

Чтобы снять раздражение, выпил и теперь, сидя за столом, пытался поговорить с женой, наладить с ней отношения, но она молча подавала ему еду, наливала водку, уклоняясь от его рук и не отвечая на вопросы. Это выводило Игната из себя, он с трудом сдерживался, чтобы не схватить, не сжать, не ударить…

– Хорошую она придумала мне казнь,- злился мужчина. – Молчит, словно я не человек, а камень.

А ему так хотелось поделиться с ней своей болью, рассказать, как трудно быть председателем, как он устал от команд сверху: что и сколько сеять, сколько сдавать государству. Он чувствовал себя подневольным.

– Лакей,- презрительно думал Игнат. – А дай мне волю – моё хозяйство стало бы лучшим на Кубани. И колхозники меня не любят, втихомолку кличут бешеным. Дома ад. Одна радость – Маша…

– Дочка, иди сюда! – позвал он.

Вышла из спальни девушка, красивая и стройная. Большие синие глаза смотрят смело и дерзко, на губах застыла презрительная усмешка.

– Алкашим понемножку, – громко сказала Маша и, оборачиваясь к матери, укоризненно заметила:

– Я б на вашем месте пол-литры об столб била… Мой муж не будет пить…

– Моя ты красавица, – пытаясь обнять дочь, пьяно бормотал Игнат и, обращаясь к жене, уже по-другому, грубо и зло, произнёс:

– Не усмотришь девочку – голову оторву…

Маша, привыкшая к подобным сценам, горько усмехнулась и поделилась с родителями наболевшим:

– Учу историю и не пойму: развенчали культ личности Сталина, критиковали его, критиковали, а опять то же самое. Вот посмотрите газеты. – Она взяла с тумбочки кипу газет и стала их разворачивать.

– Хрущёв… Наш дорогой Никита Сергеевич… Наш любимый Никита

Сергеевич Хрущёв… Везде только он, его речи, его портреты, хвалебные статьи о нём. Учу: "Нынешнее поколение советских людей будет жить при коммунизме". Что-то не верится… Надо каждому быть совершенством, а люди так далеки от этого…

– Да, ты права, – поддержала дочь Люба. – Вот с такими коммунистами мы построим… – презрительно кивнула она в сторону

Игната. – Да они мать родную пропьют, какой там коммунизм… Учись, дочка, хорошенько, сдавай экзамены, поступай в институт. Уезжай отсюда подальше… Тут счастья нема!


Пантелей Прокопьевич выгнал корову на толоку и ужаснулся: луг был чёрный: за ночь кто-то распахал целинные земли, и до самого горизонта тёмной скатертью было покрыто поле. Вороны ходили по чернозёму, поедали личинок и червей.

– Вороги! – прошептал старик, и по его морщинистому лицу одна за другой покатились слёзы. Он понимал, что на этом поле уже ничего не посеют: так и будут лежать заветренные глыбы земли.

Пантелей Прокопьевич за долгую жизнь пережил много бед, но никто из его казачьего рода не опозорил себя, и теперь старик не знал, сможет ли смотреть людям в глаза.

– Сукин сын! Убью гада! – твердил он, возвращаясь домой.

Привязав Апельсину к сливе, вошёл во двор и в сердцах полосонул лозиной выходившего из дома Игната.

– Сукин сын! – кричал старый казак. – Коммунизму решил построить!

Шо позоришь наш род? Разве не знаешь, шо у нас отобрали все: и скот, и землю… Як чуть не отправили в Сибирь? Господи, одна коровка осталась и ту сгубыв… Як жить-то будем? Не Зинченко ты, не казак…

Игнат пытался оправдаться, но отец перебил его:

– Знаю, шо скажешь: приказали, мол, не мог ослухаться… Не можешь отстоять интересы людей – уйди, може, кто посмелише найдется… Опозорыв род… Скажуть люды: дурак Иван Донченко продотрядом командовал, все забрав у людей и голод устроив, а дурак

Игнат Зинченко коммунизму строив, запахав луга и последних коров, телят, овец сгубыв… Любка, не выгоняй на толоку Ночку,- впервые повысил он голос на невестку, выводившую корову из базка. – Побьют тебе бабы. Не показывайся, дочка, на улыци…

Старик ещё что-то хотел сказать, но, не договорив, побледнел, схватился за сердце, стал падать. Игнат успел подхватить отца и отнёс его в хату.

Пантелей Прокопьевич не знал тогда и не мог знать, что это была не последняя беда, пришедшая на родную Кубань, что каждый новый руководитель будет ломать старое и строить жизнь по-новому, что скоро по приказу сверху пророют каналы, осушат лиманы, уничтожат животных, птиц, рыб, затем бульдозерами соскребут чернозём, посеют в чеках рис, зальют поля водой, – изменится климат. Станут летать над землёй самолёты, рассыпая химикаты, и заболеет всё живое…

Социализм. Коммунизм. Перестройка. Капитализм. Одни строят – другие разрушают. Сначала людей убивали за частную собственность, сгоняя в колхозы, а потом начнут настойчиво разгонять, но всё это будет потом, а сейчас будут плакать и убивать скот, заполнят мясом магазины и базары, будут продавать его за копейки, потому что есть своих кормилиц крестьяне не могли.


Отторгнутая мужем и многократно им обижаемая, Люба постепенно ушла в себя, в свою боль. Она всё реже и реже появлялась на людях, а если и заходила в магазины, то старалась быстрее что-то купить и уйти. Наталкиваясь на знакомых, улыбалась, но это была не прежняя радостная и искренняя улыбка, которая когда-то украшала её. Теперь губы кривились в грустной и безнадёжной усмешке. Глаза потускнели, словно выгорели на солнце. В них уже не блестела весёлая и лукавая искорка. Смуглое лицо покрылось морщинками. Чёрные волосы поредели и побелели. Фигура потеряла былые формы. Медленно переставляя ноги,

Люба шла домой как на каторгу. Она боялась одиночества, грубости, равнодушия, однообразных дней и ночей.

"Почему я так несчастна?"- постоянно билась в мозгу одна и та же мысль. Кто виноват? Она? Он? Война? Водка? Женщина не знала. Ей было тяжело, но Люба скрывала свое настроение от дочери.

– Пусть живет там, в городе, станет хорошим врачом, найдет себе доброго мужа, – с затаённой надеждой думала она. – Дай Бог, у неё будет другая, счастливая и долгая жизнь.

Днём, когда не было Игната, Люба уходила на кладбище и подолгу сидела у дорогих могил.

Вокруг была тишина. Покой. На ухоженных могилах цвели ромашки. На цветах жужжали пчёлы. Туда-сюда по стеблям растений бегали муравьи.

Пригревало солнце, и Любе хотелось остаться здесь навсегда, рядом с теми, кого любила и кто любил её.


Арба медленно продвигалась вперёд. Позади неё плелись Игнат,

Маша, Митя, родные и знакомые. На телеге, чуть покачиваясь, лежала

Люба. Легкий ветерок ласкал её поседевшие волосы, и лучи солнца чуть розоватили бледное, спокойное лицо.

Было лето. Цвели маки.


home | my bookshelf | | Такая короткая жизнь |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения



Оцените эту книгу