Book: Мир Приключений 1968. Ежегодный сборник фантастических и приключенческих повестей и рассказов



Мир Приключений 1968. Ежегодный сборник фантастических и приключенческих повестей и рассказов

Мир Приключений 1968. Ежегодный сборник фантастических и приключенческих повестей и рассказов

В. Пашинин

КУЗОВОК

1

Лес начинался сразу за потемневшими корпусами фабрики. Близ городка он больше походил на парк: через канавы были перекинуты горбатые мостики с ажурными решетками; то там, то здесь среди зелени кустов белели меловые пионеры с горнами и дюжие, толщиной чуть ли не с вековой дуб, гребчихи. Но вскоре исчезли и дубы и гипсовые монументы. Стройные сосны уносили свои кроны к небу, а у подножия бурых стволов алой россыпью рдела земляника. Ее никто не собирал: детей в фабричном подмосковном городке почти не осталось, взрослые сутками не покидали цехов, а окна и двери окрестных дач были крест-накрест заколочены досками. Шло третье военное лето.

На рассвете свежего июньского утра, когда небо только-только зазеленело и лишь на востоке, за черными, задымленными трубами, проступила полоска зари, белки, гнездившиеся в соснах, бросились в глубь бора. От городка, нарастая с каждой минутой, наплывали строевые песни. Вот они уже загремели среди сосен, и вслед за резкими командами оборвались. Воинские подразделения маршевыми колоннами вступили в лес. Вскоре застучали топоры. Было очевидно, что солдаты разместятся здесь надолго.

Если бы сторонний наблюдатель случайно оказался среди этих солдат, то он, пожалуй, немало бы подивился, услышав их разговоры. Так, например, таща бревно издали вдвоем, они могли высчитать, где удобнее стать, чтобы нагрузка распределилась точно поровну, и даже набрасывали чертежик в блокноте с непременными весом тела Р и силой давления на точки опоры F. Строя землянку, тоже принимались за геометрические расчеты: не всегда, кстати, землянки получались маленькими, на взвод в обрез, но было в этих действиях что-то от глубочайшего уважения к школьным наукам и стремления как можно полнее применить их на практике. И еще постороннего человека удивило бы то, что это солдаты самых различных воинских специальностей: эмблемы пехотинцев, связистов, артиллеристов, саперов — да каких только не было на их полевых погонах!

Да, это были не совсем обычные солдаты. Еще сравнительно недавно все они учились в старших классах школ, а некоторые — в техникумах и даже вузах. Но позади у них уже остались и военные училища. Все они на «хорошо» и «отлично» выдержали госэкзамены и уже в мечтах видели себя офицерами с лейтенантскими звездочками на погонах, как бы наяву слышали хруст новеньких, жестких портупей…

Но пришел приказ Верховного Главнокомандования, и они стали рядовыми бойцами гвардейских воздушно-десантных войск, или, как говорят иначе, крылатыми пехотинцами.

До «крыльев», правда, было еще далековато. Предстояло построить лагерь, сформироваться в подразделения бронебойщиков, пулеметчиков, минометчиков, автоматчиков. Тут у командиров новой бригады затруднений не возникало. «Без пяти минут офицеры» прибыли из разных училищ — и пулеметных и минометных, — так что переучивать их или просто учить заново не было нужды. Сложности появились лишь при создании одной роты — разведки. Ее будущий командир капитан Грачев, неторопливо обходя занятых строительными работами солдат, вызывал добровольцев, заносил их в список и к вечеру третьего дня переписал чуть ли не всю бригаду! А те, кого он почему-либо не встретил или с кем не успел поговорить, сами разыскивали его и, четко поднося руку к пилотке, громогласно, по-курсантски, рапортовали:

— Товарищ гвардии капитан, разрешите обратиться!

— Я вас слушаю.

— Хочу служить в разведке!

Землянки построили. Под дощатыми грибами на концах линеек, желтыми песчаными стрелами прорезавших лес, встали часовые. В пять утра по лагерю разносились зычные голоса: «Подъем!» — и батальоны, роты приступали к боевой учебе. Все, кроме разведроты. Ее еще не было. Капитан Грачев и начальник политотдела бригады, а то и сам комбриг ходили на занятия солдат, присматривались к ним, беседовали, устраивали экзамен у оружия или на штурмовой полосе, снова что-то записывали в блокноты…

Разведроту сформировали недели через две. Почти сформировали. В ней по штатному расписанию недоставало одного человека.

2

Разведчики… Полистайте, дорогой читатель, подшивки газет, найдите в них очерки о героях войны, обратитесь к книгам. Наверно, в доброй половине из того, что вы прочтете, будут примерно такие характеристики: «он не раз ходил в разведку», «во время разведки наткнулся на засаду противника и уничтожил ее», «проник в расположение врага». Сама эта армейская профессия предопределяет бесстрашного, инициативного и умелого бойца. А ведь вообще-то войсковых разведчиков как таковых нигде специально не обучали, школ для них не было да и, пожалуй, быть не могло: они стали бы многогодичными, а условия военного времени таких сроков не терпели. Действительно, какая боевая наука прежде всего должна лечь в основу подготовки будущего разведчика? Да любая! Сегодня — снайпер. Завтра — минер, пулеметчик, бронебойщик, даже радист и водитель машины, а если понадобится, то и танка. А еще мастер рукопашного боя, физически сильный и увертливый воин — вот что такое разведчик. А разведчик-десантник — это все то же самое плюс к тому отличный парашютист.

Каких же людей набрал в свою роту капитан Грачев? Да все таких же — недавних школьников, восемнадцати-девятнадцати лет. Но это были те парни, что с детства мечтали о службе в Красной Армии и уроки военного дела считали для себя основными; кто с юных лет выполнил нормы значков БГТО, БГСО, потом, годам к шестнадцати, уже имел полный взрослый набор — ГТО, «Ворошиловский стрелок», ПВХО, ГСО, — а находились энтузиасты, что могли прибавить к этому комплекту и разряды спортсменов, и «Моряка», и «Авиамоделиста», и азбуку Морзе знали назубок, и семафорную, и многое другое. Именно это помогло им в 1943 году стать бывалыми воинами-фронтовиками. Взамен тех значков, что некогда с гордостью носили они на своих пиджачках и вельветовых курточках, теперь на гимнастерках у многих блестели награды за боевые заслуги, за отвагу и доблесть в бою. Вот такие люди собрались в разведроте. Безусые, но ветераны.

Впрочем, у одного усы все же были. У старшины Пахомова. Но, во-первых, и годов ему насчитывалось побольше — двадцать четыре, и уже более трехсот прыжков сделал он, занимая в роте должность начальника парашютно-десантной службы — НДС, как принято говорить официально. На построении Пахомов стоял на правом фланге. С него начинала рассчитываться рота по порядку номеров от первого до последнего… Но этот последний!

День проходил за днем, а он все не появлялся. Собственно говоря, никто из бойцов и не вспомнил бы о нем. Этим людям в составе батальона, от которого осталось двадцать человек, приходилось отражать танковые атаки гитлеровцев, отдавать приказы: «Слушай мою команду! За Родину!» — и в редкой цепи поднимались, кто мог подняться, перемотанные окровавленными тряпками бойцы: «Ура!» Им приходилось… Да разве перечтешь, что пришлось пережить им на своем солдатском веку? А тут одного не хватает…

И вот наконец на одном из вечерних построений поверяющий выкликнул незнакомую фамилию Кузовков. И с невидимого в потемках левого фланга раздался срывающийся от волнения звонкий голос:

— Я!

3

Сережа Кузовков родился в белорусском местечке Глуске. В конце двадцатых годов его отец, шофер-красноармеец бобруйского гарнизона, познакомился здесь проездом с медицинской сестрой местной поликлиники и, когда окончился срок службы, в открытом кузове попутной машины в последний раз проехал с немудреным скарбом, уложенным в деревянный чемодан, по давно изученному маршруту.

Тихое было местечко, малонаселенное. Одни и те же люди годами жили в нем, и если случай заносил приезжего, то даже коровы, лениво жующие жвачку на окраине городка, поднимали головы и удивленно глядели ему вслед печальными глазами.

Из достопримечательностей была здесь одна-единственная фабричка со странным, неместным названием «Спатри», выпускающая соломенные картузы «гоголь», диаметром тульи с тележное колесо, и двухкозырные «здрасте-досвидания» для барышень. Однако вся эта плетеная продукция у обитателей никакого успеха не имела, и фабричка пыхтела, а по утрам и вечерам еще и свистела с хрипотцой, никого не тревожа и не интересуя, сама по себе, будто заводная игрушка.

Зато клубов было два — на местах православной молельни и синагоги. Старики, если удавалось затащить их в эти новые просветительные учреждения, придерживались испокон веков установленных путей. Даже вместе выйдя из калиток соседних палисадников, степенно раскланявшись и осведомившись о здоровье друг друга, они потом все же расходились в противоположные стороны.

Зато молодежь, особенно ребята, никаких канонов не знала. Это были интересные мальчишки! Кастуси и Хаймы, Ваньки и Ицеки, они запросто сыпали по-белорусски, по-русски, по-еврейски, в школе учили наизусть «Wir bauen motoren, wir bauen traktoren»;[1] на сцене одного клуба сегодня изображали рвущего буржуйские цепи негра Тома, на сцене другого завтра становились лихими казаками и гордыми сынами племени навахов.


Многоусердная «Спатри» перестала выдавать на-гора «гоголей» и отрезала у «здрасте-досвидания» задний козырек, когда мальчишки надели испанские шапочки. Спокойная речка Птичь, по заболоченным берегам которой степенно расхаживали голенастые черно-белые аисты — буселы, как называли их здесь, — стали бурным Гвадалквивиром, а над сонными заводями, где дремали стеариновые лилии, зазвенел марш «Риего». Глусские республиканские ватаги шли в атаку, очень кстати поддержанную с неба курносыми краснозвездными «ястребками»: неподалеку от местечка появился аэродром, тихая речка и прибрежные ветлы стали объектами и ориентирами не только для ребят.

Еще немного спустя и Птичь, и камышовые старицы, и лютиковые луга превратились в Халхин-Гол, Буир-нур и выжженные солнцем монгольские степи. А фабричка вместо своего звучного «Спатри» приобрела прозаическое наименование «почтовый ящик». Правда, делала она всего-навсего приклады и ручки к саперным лопаткам, но об этом говорилось шепотом: как-никак оборонное производство, а граница рядом. К ней ранней осенью 1939 года потянулись красноармейские полки. Бойцы были в касках и доселе не виданных ребятами ботинках с черными обмотками.


Ушел в армию и отец Сережи Кузовкова. До армии он был простым киномехаником недавно построенного кинотеатра, а вскоре пришла его фотография из Гродно, где он был снят в шлеме танкиста и с орденом Красной Звезды на гимнастерке. Потом было еще от него несколько писем, в которых он обещал через месяц-другой вернуться… В зимнюю стужу семья Кузовковых получила похоронную. «Териоки» — значилось в ней. А у соседнего парнишки в таком же извещении было: «Сортавала». Звучные слова болью резали по сердцу. Далекая война для разом повзрослевших мальчишек перестала быть игрою. Она с потемневшими лицами матерей и слезами поселилась в доме.

Нужно ли говорить, что в тот же день, когда Сережа увидел фотографию отца в форме танкиста, он тоже решил стать танкистом? И обстоятельства к тому складывались как нельзя лучше. Два его самых закадычных друга — худенький, вертлявый как юла и такой веснушчатый, что даже вблизи его лицо казалось зелено-коричневым, Арон Запесоцкий и на год старше их, а потому и более рассудительный Петрусь Канаш — без всяких споров приняли его предложение и тотчас же согласились стать тоже танкистами. В те годы в чести были братские экипажи. Эта троица решила пойти дальше: создать многонациональный экипаж, а должности… Их распределили мгновенно. Петрусь — командир, Сергей — механик-водитель, Арон — башенный стрелок. Даже популярная песенка о трех веселых друзьях танкистах будто специально была написана для них. Оставалось подождать совсем немного, чтобы занять свои места в бронированной машине.

…Двух будущих танкистов накрыла фугасная бомба на пыльной дороге отступления в июне сорок первого. Туда, к клубящейся гарью и землей воронке, бросилась мать Сергея. Но черный «юнкерс», с ревом выйдя из пике, прошил дорогу пулеметными смерчами…

А Сережа все-таки уцелел. Чудом. Взрывной волной его швырнуло за канаву, на густые и гибкие придорожные кусты, и они смягчили удар. Потом его кто-то подобрал, его куда-то несли на самодельных носилках из палок и шинели, везли в телеге… Очнулся он в глухом лесу, среди партизан.



4

Во время Великой Отечественной войны воздушно-десантные войска по своему личному составу были сплошь — от командующих до рядовых — молодежными и иными быть не могли. Парашютизм как вид спорта, как военное дело получил у нас распространение в первой половине тридцатых годов, и во время войны, то есть примерно десять лет спустя, даже ветераны-десантники по-прежнему оставались молодыми людьми.

Это, несомненно, накладывало свой отпечаток на весь род войска, на воспитание бойцов, их боевую подготовку. В пехотных, артиллерийских и многих других подразделениях в те суровые годы рядом оказывались люди разных поколений и, скажем, пулеметный расчет мог состоять из отцов и детей.

В десантных войсках «отцов» не было. С парашютом прыгать они не умели, а учить их этому нелегкому делу вряд ли имело смысл. Таким образом, молодой солдат не мог перенять какие-то приемы, какие-то житейско-фронтовые премудрости у старших по возрасту, привыкших к боевой жизни еще в гражданскую. Все нужно было постичь самому, законы науки побеждать испытать на своей шкуре.

Но все это — полдела.

В десантные войска, где по приказу ставки Верховного Главнокомандования работу возглавили воинские комсомольские организации и непосредственно ЦК ВЛКСМ, брали парней грамотных, смышленых, сильных. И все-таки — это еще раз нужно подчеркнуть — парней, что неизбежно вносило свои неожиданные коррективы в тактику тех или иных подразделений, и особенно разведки.

В самом деле: воздушно-десантные войска по характеру своему предназначены для действия на территории, занятой противником. Здесь всюду враг, а не только впереди. Но здесь же и гражданское население, которого не встретишь в прифронтовых районах.

Обычные, так сказать, линейные части, ведя разведку в глубоком тылу противника, имеют довольно широкий выбор: они могут послать на задание воинов-специалистов, но в целом ряде случаев гораздо удобнее, надежней для подобной операции старик, побирающийся по деревням, ворожея, богомолка. Они были в наших армейских разведках — такие старые люди. Они доблестно и стойко несли свою нелегкую службу наравне с воинами. Но представьте себе деда-инвалида в разведке десантных войск. Вообразите старушку с парашютом за спиной. Смешно? Нет, конечно! Если бы им сказали: «Надо!» — они пошли бы и на такой подвиг. Но этого сделать было нельзя. И вот таких-то разведчиков — наблюдательных, осторожных, мудрых — десантные войска были лишены.

А сами десантники-разведчики? Да, конечно, они многое умели. Бесстрашно ворваться в расположение врага. В мгновение ока схватить, скрутить «языка». Устроить засаду. Ну, а если пробраться в населенный пункт, под видом местного жителя походить, посмотреть, где что, подсчитать сколько, заприметить пути подхода и отхода? Пошлешь ли на такую задачу двадцатилетнего здоровяка? Да какие живописные лапти он ни обуй, какие язвы ни разрисуй на даже взаправду ободранном «для реализма» теле, все равно его задержит первый же патруль. И тем не менее необходимость в такой разведке могла возникнуть в любой момент.

Кому же доступнее других было вести ее? Подросткам. Не из тех, что знают одни рогатки да горазды слоняться по улице, а серьезным, много учившимся и много для своих лет знающим.

Именно таким оказался Сережа Кузовков. Два года провел он в партизанском отряде. И раньше неплохо понимая по-немецки, теперь хорошо освоил его. Научился владеть стрелковым оружием. Не раз ходил на задания.

Короткой июльской ночью кургузый самолетик «У-2», прозванный на Западном фронте «лесником», поднял его с партизанской поляны и, прижимаясь к верхушкам деревьев, понес на Большую землю, в гвардейскую бригаду.

5

Той ночью разведрота заснула не скоро. В своей небольшой землянке, громко именуемой еще и канцелярией роты, долго ворочался на затянутых плащ-палаткой нарах Грачев. Он был опытным офицером, сталинградцем. Во всяких передрягах приходилось ему бывать, с разными людьми иметь дело: с храбрецами — и трусы тоже попадались; с прекрасно обученными воинами — но и с такими, что жмурятся от собственного выстрела; с ровесниками — и пожилыми людьми; а теперь вот — бравыми, на подбор, парнями. Но такого, как Сережа Кузовков, еще не было ни разу. Конечно, Грачев знал и про «Красных дьяволят» и даже в хорошем настроении мурлыкал себе под нос: «Орленок, орленок…», хотя считался человеком молчаливым и сумрачным. Но, положа руку на сердце, он бы много отдал, чтобы все эти «дьяволята» и «орлята» остались на привычном для него месте — на экранах кино, страницах книг, в песне. Ему вполне хватало своих орлов, которые тоже были не просты: вроде бы все умели, все понимали, запросто ковыряли мины ножиком, лихо парашют укладывали, а говорить им о смертельной опасности было примерно то же самое, что пугать букой. Солдат же, который ни черта не боится, — не очень-то легкий для командира солдат.

Правда, Грачев мог легко разобраться, где напускная бравада, которая сразу отлетит в бою, а где подлинное мастерство и уверенность воина.

Но в случае с Кузовковым для капитана Грачева все было внове. Он снова и снова — в который уже раз с того дня, когда узнал, кого пришлют в роту, — перебирал в памяти известные ему книги, где хоть что-нибудь говорилось о воспитании подростков. Однако, кроме «Таинственного острова», «Детей капитана Гранта» и «Педагогической поэмы», взахлеб прочитанной на третьей полке битком набитого и черного от махорочного дыма вагона, которым ехал из свердловского госпиталя сюда, в бригаду, ничего другого припомнить не мог. А еще, как назло, крепко засела в голове бог весть где услышанная фраза: «Воспитание и есть длительное воздействие на данный индивидуум…»

Попытался он, оперируя этими познаниями, наметить хоть какой-то план обращения с пареньком, но ни натуралист Герберт, ни юный Роберт Грант в разведроту десантников никак не вписывались, а из всей «Педагогической поэмы» Грачеву почему-то больше всего запомнился Калина Иваныч со своим любимым словечком «теорехтически».

— Длительное воздействие… Индивидуум… Теорехтически здорово, а прахтически… А практически утро вечера мудренее! — наконец в сердцах произнес он, раздавил махорочную цигарку в консервной банке и, дотянувшись ногой до двери, распахнул ее, чтобы хоть немного вытянуло дым.

Тотчас в проеме, высветленном луной, показались сапоги. В землянку заглянуло смутно различимое лицо караульного.

— Вы звали, товарищ гвардии капитан?

— Нет, это так… А кстати — спят?

— Точно, товарищ гвардии капитан. — По голосу чувствовалось, что солдат растянул рот в улыбке от уха до уха. — Без задних ног! Так храпят, что к землянке подойдешь — бомбовозов не слышно. Что-то много их сегодня разлеталось… К дождю, что ли? А луна во все небо… — Голос и шаги часового затихли.

— Ну и хорошо, — снова вслух сказал Грачев. — Хорошо, что спят.

Меньше всего он хотел, чтобы появление Кузовкова в роте произвело хоть какое-то подобие сенсации. Когда в подразделение приходит новый человек, его не водят под белы рученьки от одного к другому, не знакомят со всеми и каждым. Боец становится в строй — и все. Точно так же поступил с Кузовковым Грачев, дав понять этим и ему и всем разведчикам, что в роте просто стало одним человеком больше и ничего другого не произошло.

Расчет был верен, и солдаты, отнюдь не новички в армии, правильно поняли своего командира. Но именно поэтому многие из них тоже долго не могли уснуть. Ведь им-то было известно, что разведка — это не только яркий подвиг, как иногда кажется со стороны. Это десятки километров в день бегом, ползком, по воде, по снегу, по хляби, назавтра — еще столько же, и послезавтра, и еще через день. Пусть даже часть стоит на месте. Разведчикам беготни и ползания на брюхе хватает всегда.

«Значит, и ему, этому парнишке, тоже? Какой же спрос тогда с меня?»

«Еще ни разу не прыгали с парашютом. Страшновато, что там ни говори. Но прыгать придется и ему. Значит, у меня бровь не должна дрогнуть».

В таком направлении шла мысль солдат, и люди, хорошо знающие, что их ждет, снова и снова проверяли себя, мысленно готовились к трудным задачам.

Лучше всех чувствовал себя, несомненно, Сережа. Для него все треволнения остались позади: и прощание с отрядом, когда седобородый командир прижал его к груди и, неумело поцеловав в голову, шепнул: «До свиданья, сынок», и перелет на самолете…

И больше всего взволновала мальчика встреча с разведчиками. Сейчас они для него олицетворяли всю Советскую Армию, всех тех героев, кто гнал врага на Запад, с каждым днем приближаясь к родной Белоруссии.

Когда в партизанском отряде радист принимал сводку о новых победах, эти люди рисовались в его сознании сказочными богатырями, к которым и подойти страшно. Не заметят, какое им дело до него? А они оказались совсем простыми и веселыми. Усатый старшина устроил ему уютную постель в углу землянки, как и у всех, из сосновых ветвей, но их натащили огромный ворох, зажгли коптилку и, тщательно обдирая, отобрали самые маленькие, самые мягкие и пушистые.

В мигающем свете язычка пламени тускло поблескивали ордена и медали бойцов, и хотя вроде бы проще занятия не придумаешь — обдирать ветки, — Сережа прямо-таки изнывал от немого восторга и такого благоговения перед этими людьми, что даже под ложечкой ныло.

Правда, у старшины, с которым он вскоре лег рядом, ни орденов, ни медалей не было. Но даже в слабо освещенной землянке можно было разглядеть на его парашютном значке большие красные цифры «300», а ниже, на треугольной серебристой подвеске, еще «25». И Сережа без малейшего колебания отдал все самые высокие награды и почести, какие знал, этому старшине, который мирно посапывал рядом и, потихоньку наваливаясь, все теснее и теснее прижимал его к шершавой бревенчатой стене.

Вверху, почти прямо над головой Сережи, блестело распахнутое внутрь оконце. Свежий воздух, будто невидимый столбик, шел из него. Время от времени слышалась мерная поступь шагов: часовой обходил лагерь.

А потом на оконце все чаще стали набегать черные тени, воздух посвежел. Посыпал дождик. А может быть, и не дождик вовсе? Просто налетел сильный ветер и зашумел в соснах? Высоких соснах…

Сон сморил Сережу.

6

Утро пришло ясное. Когда солдаты высыпали из землянки, небо над головой высветлилось. Лишь далеко, на горизонте большого поля, клубились ватные облака да в кустах рассеянными летучими клочьями застрял предрассветный туман, смешанный с едким дымом солдатских кухонь.

Физзарядку десантники делали по-разному. Те, кто жил в центре лагеря, ограничивались гимнастикой на пятачке близ землянок. А разведчики разместились на остром мыске леса, у торной дороги, огибающей опушку. Они никому не мешали и бегали умываться. Если налево, то почти вокруг всего лагеря, потом лесопарком к пруду в фабричном поселке. Это километра три, по мосткам и дорожкам, мимо безруких, облупившихся гипсовых гребчих и пионеров, трубящих в ржавые прутья арматуры.

Направо бежать было куда как интереснее, хотя и дальше. Дорога, близ лагеря утрамбованная сапогами, вскоре узкой тропинкой ныряла в густой ельник и, поплутав в полусумраке по осыпавшейся сухой, скользкой хвое, выбегала на веселую лужайку среди березовой рощи.

Здесь с древних времен стоял могучий кряжистый дуб. Его пообломало бомбами, которые сбросил удиравший от московских истребителей «хейнкель». Но это лишь придавало дубу более суровый, величавый вид. Одна из ветвей, расщепленная до желтизны, но все-таки живая, с молодыми зелеными побегами, прикрывала воронку, наполненную водой. С нее, как с мостика, было очень удобно умываться чистой водой, а у края воронки она быстро мутнела. Сначала воду зачерпывали осторожно, чтобы не взбаламутить, ну, а потом… Кто-то давал пинка кому-то, тот, падая, увлекал соседа…

Не избежал крещения в лесной купели и Сережа. Если бы в первое утро ему сказали, что пробежать в оба конца нужно километров пять, он, может, испугался бы и ничего хорошего не получилось бы: трусил бы полегоньку, экономя силы, и только бы и думал: «Дотяну ли?» Но ничего этого не было.

Едва выбежали из землянки, как старшина Пахомов показал ему дорожку и махнул рукой:

— А ну, как ты умеешь?

Умел Сережа здорово! Что есть духу помчался он, припрыгивая и чуть ли не визжа от восторга, что так хорошо, так просторно вокруг и не надо озираться в страхе наскочить на врага.

Солдаты, вообще никогда быстро не бегающие и твердо придерживающиеся правила «поспешая медленно», переглянулись да и рванули за ним, несмотря на тяжелые кирзовые сапоги и мокрую после дождя глинистую дорогу. Уж очень веселый, славный русоголовый парнишка в трусиках сверкал перед ними босыми пятками.

Солнце уже поднялось над лесом. Пахомов в высоком прыжке склонил гибкую березку, и на Сережку посыпался искрящийся золотом дождь.

Назад возвращались шагом: все-таки уж очень быстро бежали. Поэтому запоздали. Капитан Грачев ждал бойцов у землянки. Он ничего не сказал, но только покачал головой и постучал пальцем по карманным часам, которые демонстративно держал в руке.

Быстро оделись, построились. На левом фланге, в своем потертом пиджачке, перетянутом серым брезентовым ремнем, в обычных брюках, заправленных в старенькие сапоги, и в зимней шапке с красной лентой поперек, стал в строй и Сережа. «Сегодня мне дадут военную форму и, может быть, гвардейский значок», — с громко бьющимся от волнения сердцем ждал мальчик.

И верно: командир роты направился к нему и сказал… Сережа своим ушам не поверил:

— Нашивку спороть, ремень снять. Сапоги, — он бросил на них взгляд, — ну, эти пусть остаются.

Сережа закусил губу, чтобы не заплакать от обиды. Лицо его искривилось.

Капитан посмотрел на него и тем же бесстрастным голосом, ну, может быть, чуть-чуть помягче, сказал:

— Ваше оружие, красноармейская книжка и знак гвардейца будут храниться в канцелярии роты. Так надо, товарищ Кузовков.

7

Прыжки с парашютом начались прыжками с землянки. Дерн, который тяжеленными рулонами на палках принесли издалека, чтобы не уничтожить зелень вокруг своего жилища, уже хорошо прижился на скатах крыши, пророс лютиками, полевыми гвоздиками и ромашкой. Прыгать с этого цветущего холма, с его верхней балки, выступающей над оконцем, оказалось куда приятней, чем со специально построенной вышки. На нее нужно подняться по лесенке, стать наверху, прижать руки к груди одну под другой, будто держишь кольца основного и запасного парашютов… В общем, все это выглядело довольно мудрено.

С землянки же, один за другим цепочкой, бегом наверх — дело шло куда веселее. Вышку, когда она хорошенько просохла на солнце, сожгли в ротной кухне.

В огне под котлом закончила свое существование и первая штурмовая полоса, проложенная на опушке леса. Ее завалы, заборы, бумы тоже показались разведчикам слишком простыми. Правда, никто из них, памятуя о том, что от добра добра не ищут, не стал бы городить других, куда более сложных. Но тому была особая причина: дрова впрок готовить лесничество не разрешало, а те, что ежедневно пилили на крайние нужды, горели плохо. Повар в роте был никудышный, и чтобы вовремя получать завтрак, обед и ужин, разведчикам волей-неволей пришлось спалить и новые частоколы, едва на них просохла кора и белым порошковым налетом покрылись проступившие на ней янтарные капли смолы.

Третий вариант полосы, разработанный командиром роты, оказался таким, что приуныли самые ловкие спортсмены. Это были глубоченные рвы с отвесными стенами, насыпные редуты с оскаленными надолбами — в общем, смерть лютая, а не полоса. Сделать ее было трудно, сломать — не легче, а когда все же попробовали, оказалось, что она и в огне не горит: бревна лежали в сырой земле. Это обстоятельство перевело разведчиков на костровое индивидуально-групповое хозяйство. Кухня, возглавляемая поваром Володкиным, на иных дровах, кроме тех, что были под рукой и вспыхивали как порох, превращалась в какую-то смолокурню, мимо которой из-за едкого дыма нельзя было пройти без слез.

С этой кухней мороки вообще было много. Дело в том, что ее организация была произведена по принципу армейского анекдота о любителях музыки: когда на вопрос старшины, кто очень любит музыку, назвалось несколько человек, рассчитывающих, что их отправят на концерт, последовало незамедлительное: «Вот вам и рояль тащить».

Подобное повторилось и здесь. Когда новые бойцы, придя в роту, были разбиты по отделениям и еще стояли в строю, капитан Грачев вдруг улыбнулся и, заговорщически подмигнув, сказал:

— Ну, сегодня мы дел много переделали. Наверно, проголодались?

— Ага! Сейчас бы в самый раз чего-нибудь такого кисленького… Вроде жареного гуся! — охотно откликнулся ефрейтор Володкин — рослый, сильный парень в гимнастерке, прямо-таки натянутой на мускулистое тело. Из ее коротких рукавов, как грабли, высовывались огромные волосатые лапищи.



— Ну и чудесно. Назначаю вас поваром, — заключил Грачев.

И бедный ефрейтор обомлел:

— Да я же отродясь…

— И все отродясь, — спокойно ответствовал Грачев. После предварительных бесед с бойцами ему отлично было известно, что среди новичков-разведчиков нет ни одного не то что специалиста-кашевара, а даже такого, кто хоть раз на кухне бывал, кроме нарядов по колке дров и чистке картошки, разумеется.

— Но почему же я? — совсем уж безнадежным голосом спросил Володкин.

И снова последовал спокойный ответ:

— Да потому что вы. Который уже год в армии, а еще спрашиваете.

Железная логика Грачева намертво сразила Володкина. Обязанности ротного кашевара он принял без дальнейших роптаний. Это было началом его мук. Каким бы неумелым поваром он ни оказался, с ним все же вскоре произошло то, что нередко случается с поварами: он начал толстеть. Для другого в этом, пожалуй, не было бы беды, тем более что время было все же голодное и ожирением никто не страдал, скорее наоборот. Но для Володкина!.. Дюжий, крепкий парень, он и раньше был на предельном для парашютиста весе, а теперь, когда залоснились его румяные щеки, когда, казалось, гимнастерка затрещит по всем швам, Володкин все чаще ловил на себе колючий и прямо-таки ненавистный взгляд Грачева.

— Ты бы ел, что ли, поменьше… На грузовом парашюте тебя сбрасывать?

Чего только не делал Володкин! Бегал, прыгал, на укладке парашютов разглаживал ладонями каждый клинышек скрипучего перкаля, что и утюгом, пожалуй, не разгладить бы, гнулся на зарядке так, как, казалось, лишь теоретически может согнуться подобный детина… И это его рвение, а еще то, что был он силен, вынослив, предопределили решение командира роты сделать его постоянным напарником Сережи Кузовкова. А тут, к счастью для Володкина, у разведчиков началась походная жизнь, да еще какая!

8

Мало кто отчетливо представляет себе дороги, которые преодолевают во время боевой учебы десантники. Тут за какой-нибудь месяц счет может идти не на десятки, даже не сотни, а на добрую тысячу километров. И если бы по шоссе, пусть хоть с полной выкладкой. Куда там! Лесные чащи, буреломы, гнилые топи, где, точно альпинистам, нужно обвязываться веревкой, чтобы вытащить ухнувшего в трясину товарища, зыбкое илистое дно пересыхающих речек — в общем, места всё такие, что их не сразу и отыщешь даже в самом бездорожном краю, — вот где проходят их пути. И время для походов стараются подобрать такое, что уж если жара — то адова, если дожди — то беспросветные.

В хорошую же погоду у десантников начнутся форсированные марши, когда километров пять бежишь, километров пять дух переводишь, и в такой последовательности, да еще с преодолением водных рубежей на так называемых подручных средствах (а это значит: ныряй с ходу, если подвернулось под руку какое-никакое бревнышко, на котором можно хоть автомат пристроить, то считай, что тебе крупно повезло), оставишь за спиной политые ручьями пота десятки километров.

Ну, а когда стоят совсем уж расчудесные, прямо-таки курортные дни, тогда десантникам выдадут по сухарю, отмерят на карте замкнутый кружок километров на сто пятьдесят, и хочешь — в сутки промчись, хочешь — улиткой неделю ползи, уже ни крошки, ни маковой росинки не получишь.

А чтобы сердобольные русские женщины, испокон веков встречающие войско с хлебом и колодезной водой, крынками молока и картошкой в мундире, не вводили солдат в соблазн, заставляя глотать пыльную слюну пересохшим горлом, дорожка будет выбрана такая, что на ней живой души не попадется.

Трудно? Очень. Подчас безумно трудно. И бывает, закачается в маршевом строю солдат, завалится на соседа, и если светло, то видно, как высыплют градины пота на вдруг побледневшем, заострившемся лице. Подхватив под руки, проведут немного. Отдышится — значит, пойдет дальше сам. Нет — положат на обочине, а если шли чащобой, вышлют посыльных к дороге. Где-то неподалеку, но так, чтобы не быть на виду и не мозолить глаза, вслед за солдатами движутся санчасти с повозками, машинами с красным крестом.

Удивляться здесь не надо. «Тяжело в ученье — легко в бою» — это знали еще суворовские чудо-богатыри, а их потомкам-пехотинцам, да еще крылатым, маневров и трудов намного прибавилось… Нужно ли пояснять, что точно такие же походы, точно такие же марш-броски в непогоду, в ночную темь, когда хоть таращь до боли глаза, хоть зажмурь их — все равно ни зги не видно, — стали обычными в жизни разведчиков. Им даже побольше прибавили, хотя вроде больше уже и некуда, и путаных маршрутов, и непролазных мест.

В путь обычно выступали ночью, как водится, по тревоге. В армии не терпят долгих сборов и раскачки. Каждый раз, отдавая команду поднять роту, капитан Грачев испытывал незнакомое доселе желание оттянуть ее, отсрочить хотя бы до рассвета. Даже не входя в теплую землянку, он будто наяву видел, как в своем уголке, теперь сплошь застланном и завешанном плащ-палатками, чтобы не кололи снизу подсыхающие ветки, не сыпался из щелей между бревнами песок, спит, свернувшись калачиком, Сережа. Ему никто не мешает. Уже на вторую ночь солдаты устроили между ним и Пахомовым нечто вроде барьера.

— Чего доброго, сонно взмахнет наш крылатый биндюжник ручкой — и Кузовку крышка, — сказал тогда Володкин.

Он был горазд на неожиданные словечки и сравнения; в роте на них внимания не обращали, но тут и вывод тотчас сделали (доску поперек нар приколотили), и «Кузовок» всем пришелся по душе. В самом деле: «Сережа», даже «Сергей» было что-то совсем не армейское, а «товарищ Кузовков» ни у кого, кроме командира роты, не выговаривалось, хотя солдаты даже и не подозревали, насколько легче и проще было бы Грачеву это всем полюбившееся «Кузовок».

В ту минуту, когда бойцы, набросив одежду и застегиваясь, затягиваясь ремнями уже на бегу, пулей вылетали из землянки, Грачев стоял над обшитым тесом пологим входом и считал секунды и людей: ритм был один. Затем глухой топот сапог стихал, наступала пауза. Короткая пауза. И снова Грачеву казалось, что он видит, как возится, спросонок не попадая в рукава рубахи, парнишка, как шарит в потемках под нарами, отыскивая сапоги. И сразу вспоминал братишку, эвакуированного с матерью на Урал, а еще — воинские эшелоны на разъездах, оборванных подростков возле них. Разбросанные войной, осиротевшие, они честно зарабатывали свой хлеб. Они пели. У санитарных поездов, идущих «оттуда», — грустное «товарищ, три раза я в танке горел», у платформ с затянутыми брезентом орудиями и веселой солдатней, направляющейся «туда», — о том, как «наша русская „Катюша“ немчуре поет заупокой…». В общем, по ситуации. И это тоже была война, с ее ранами и увечьями.

Конечно, если бы капитана спросили, в какой последовательности развивались его мысли, Грачев только лишь пожал бы плечами: о чем можно серьезно подумать в какие-то мгновения? И все же это были зримые образы, четкие представления. И вполне логичное следствие заключало их: он с необычной силой чувствовал себя воином, командиром, готовым к любому по ожесточению бою. И потому, уже ничуть не напоминая себе, что хотя здесь и тыл, но все должно быть как на фронте, а естественно, словно рядом действительно таился ненавистный враг, отдавал приказ. Его спокойный голос, четкое указание ориентиров и квадратов, где должна действовать рота, окончательно сгоняли дремоту с еще позевывающего в потемках строя. В шеренгах уже стояли не полусонные, поднятые на ноги ни свет ни заря молодые парни, а бойцы, разведчики.

Первые километры даже в самую глухую ночь проходили быстро. От лагеря в любом направлении вели натоптанные не хуже сибирских почтовых трактов дороги. К рассвету, когда одна за другой начинали таять звезды, а в лесу проступали контуры деревьев, устраивали привал. Подгоняли аммуницию, по картам и схемам уточняли задание, затем расходились группами. Шла обработка боевых связок.

9

Капитан Грачев долго, тщательно подбирал группу, в которой должен был стать основным, по сути дела определяющим ее действия разведчиком Сережа Кузовков. Она проявилась после многочисленных проверок на штурмовой полосе, в рукопашных боях у чучел и схватках грудь в грудь — группа немногочисленная, чтобы не выдать себя, бесстрашная до дерзости, расчетливая и быстрая, неутомимая.

Командиром ее был старшина Пахомов, хотя еще и не воевавший на фронте, но опытный парашютист и отважный человек, а такой помощник был нужнее Сереже, чем кому бы то ни было другому. Армейскую службу Пахомов начал в одном из НИИ сначала укладчиком, а затем, после ряда успешных прыжков, испытателем парашютов. О людях этой специальности известно меньше, чем, скажем, о летчиках-испытателях, а право же, их профессия не менее сложна и героична.

Представьте себе: человек покидает самолет, и парашют у него не раскрывается. Рвануть кольцо запасного? Нет, рано! Тугой ветер не свистит, не гудит — он ревмя ревет в ушах, стремительно нарастает земля, а испытатель прилагает все усилия, чтобы найти, устранить неисправность. Не выйдет — у самой земли раскроет запасной и сразу же, едва приземлившись, все с тем же нераскрывшимся парашютом, только перевесив его на грудь, чтоб был под руками, и новым запасным уйдет в небо.

А через какие-то минуты опять покинет борт корабля и останется один-одинешенек в бескрайнем воздушном океане. Сколько неожиданностей ждет его в каждый рабочий, так сказать, будничный день! В какие только передряги не приходится попадать! Бесстрашие. Железные нервы. Чувство времени до доли секунды. Логичное и спокойное мышление — вот какими качествами должен обладать испытатель парашютов. Но эти же качества необходимы и разведчику.

Капитан Грачев ни на минуту не сомневался, что из старшины Пахомова выйдет прекрасный командир специальной разведгруппы.

Вдобавок ко многим своим лучшим чертам Пахомов был безгранично добр, но, на беду, природа не наградила его физической красотой. Был он изрядно кривоног, маленькие медвежьи глазки близко сидели к носу пуговкой на несоразмерно большой, какой-то четырехугольной голове, вросшей в плечи. Чтобы хоть как-то скрасить свою внешность, Пахомов отпустил пышные усы. Не помогло… Даже в фабричном клубе, где по субботам бригадный оркестр сотрясал стены трубными звуками польки-бабочки, те девицы, что за постоянным неимением кавалеров танцевали «шерочка с машерочкой», и то скользили по нему отсутствующим взглядом. Пахомов молча страдал. И всю свою нерастраченную любовь он перенес на Сережу Кузовкова.

Отыскал каких-то бабок, пасущих индивидуальных коров на окраине городка; а давали в пайке селедку — тащил им селедку, экономил на сахаре, на табаке, и все это — чтобы у Сережи всегда было парное молоко. Он как-то ухитрялся и обстирывать его, и чинить одежду, и это тоже было нужно.

Мозговым центром группы, так сказать ее начальником штаба, стал сержант Андрей Лещилин, еще ни разу не брившийся и весь, даже на щеках, заросший золотистым пушком стройный кареглазый юноша со сросшимися над тонкой переносицей густыми черными бровями.

— Наследный потомок представителей русского воинства, — сказал он о себе, когда писарь штаба бригады заполнял какую-то длинную анкету и своими вопросами нагнал на солдат такую тоску, что ответ Лещилина явился для них душевной отрадой — даже песок с перекрытий посыпался от дружного взрыва хохота.

— Кто-кто? — переспросил писарь, обомлевший от такого ответа.

— Что, не подходит? Ну, пиши: интеллигент с ружьем. Опять не годится? Тогда — служащий, раз больше деваться некуда.

Самое интересное, что Лещилин не сказал ни слова, не соответствующего истине. Лещилины воевали при Кутузове, Суворове и, наверно, еще в допетровские времена. Прадед его, артиллерийский офицер, сражался в войсках генерала Скобелева и был одним из героев Шипки; дед, полковник русской армии, погиб во время Брусиловского прорыва. Отец встретил революцию в чине капитана, перешел на сторону Красной Армии и дослужился до звания генерал-лейтенанта артиллерии. Генералом, но не артиллерии, а бронетанковых войск, был родной дядя сержанта. Но об этом он ни разу и не заикнулся, а если заходил разговор о генералах Лещилиных и кто-нибудь задавал вопрос, уж не доводятся ли они ему родней, только пожимал плечами. «Да» говорить не хотелось, а вранья терпеть не мог.

Андрей получил спартанское воспитание и уже с детства знал — он тоже будет военным. Его любимыми книгами были военно-исторические. Любимыми математическими задачами — те, в которых надо было рассчитать скорость полета пули или снаряда, точку выноса прицела при стрельбе по движущейся цели, и им подобные. Эти специальные книги, занятия в военном кружке настолько поглотили его, что по таким наукам, как ботаника, зоология, география, не говоря уж о пении в младших классах, он еле-еле вытягивал на «пос», и эта захудалая оценка, ныне именуемая «тройкой», закрыла ему доступ в артиллерийскую спецшколу: в нее принимали только круглых отличников. Возможно, похлопочи отец — и его бы приняли. Но обходные маневры в этой семье считались допустимыми лишь на фронте. По этой же причине — вообще по традиции русской армии — Андрей служил не там, где командовали генералы Лещилины. И он хорошо знал: если даже судьба забросит его в подчиненные им части, долго в них не пробудет. Ни маменькиных, ни папенькиных сынков в этом роду не водилось.

Детство Андрей провел в постоянных переездах: жил и на Дальнем Востоке, и близ западной границы. Война застала его в Москве, откуда с отрядом народного ополчения он ушел на фронт вьюжным ноябрьским днем. Из Лещилина получился лихой пулеметчик. Свой «максим» он знал как пять пальцев. Впрочем, если бы это был «гочкис», «виккерс» или трофейный «МГ-34», существо дела ничуть не изменилось бы. С таким же успехом Андрей мог стать возле оружия любым номером: ведь почти всю жизнь он провел в воинских гарнизонах. Но вот что любопытно: опытный воин, уже награжденный двумя орденами, он все же оставался девятнадцатилетним юношей, мечтателем и фантазером. Еще в школе, когда по физике проходили раздел «электричество», Андрей заинтересовался соленоидами и сразу решил приспособить их — ну конечно же — к военному делу. С неутомимым рвением бился он над изобретением бесшумного стрелкового оружия и как-то поделился своими планами с товарищем по группе Володкиным.

— Здорово, — сказал тот, но без всякого энтузиазма. — Еще один вечный двигатель. Только я бы его к какому-нибудь драндулету приспособил. Мы бы тогда с комфортом ездили, а уж стрелять… Бог с ним, как-нибудь по старинке…

Контакта на научной основе не вышло. В остальном же оба прекрасно понимали друг друга и имели много общего, с той лишь разницей, что Лещилин был оптимистом, а его товарищ смотрел на вещи куда скептичнее.

Жизненный путь Володкина тоже складывался под неукоснительным влиянием отца. Володкин-старший, модный московский закройщик, чтобы не ударить в грязь лицом перед актерами, писателями, с которыми имел дело, срочно пополнял недостаток образования различного рода популярными брошюрами. Их он хватал без разбору и читал с единственной целью: запомнить пару-другую изречений позаковыристей, чтобы потом блеснуть ими в умном разговоре.

Так он вычитал где-то, что гений — это два процента способностей и девяносто восемь — трудолюбия. Это определение ему страшно понравилось, тем более что оно как бы подтверждало его собственный нелегкий путь от ученика-портняжки до светила в мире закройщиков.

Фраза, может быть, осталась бы фразой, которой скромно прихвастывал бы он, когда речь заходила о его мастерстве… На беду Володкина-младшего, она была открыта родителем в те дни, когда на международном конкурсе музыкантов с блеском выступили советские скрипачи. Решение созрело тут же: на два процента способностей у Витюшки как-нибудь да наберется, а остальные девяносто восемь…

Почтенный папаша ни на минуту не сомневался, что при необходимости он сумеет вложить их отлично знакомым ему ременным способом и подарить миру если не нового Давида Ойстраха, занявшего первое место, то уж по крайней мере Бусю Гольдштейна.

Скрипка была куплена, и дорогая. Нанят — и за немалый гонорар — частный преподаватель. В первый день, едва коснувшись смычком струн, юный Володкин ощутил дрожь и судорогу в позвонках, будто царапнул рашпилем по стеклу. На второй день он люто, до остервенения, возненавидел свою скрипку и, будь на то его воля, раскрошил бы ее в щепы, стер в порошок сильными руками с натертыми на дворовом турнике желтыми каменными мозолями. На третий день он сбежал с урока. А на четвертый — автоматически вступил в силу отцовский метод выращивания гениев…

Так продолжалось года два. С грехом пополам Виктор научился вымучивать из-под смычка несколько вещиц. Особенно удавался ему «Сурок», и Витька знал: если соберутся гости или засидятся за вечерним чаем клиенты отца, от «Сурка», как от судьбы, не уйдешь. А еще хоть и вымахал он детинушкой косая сажень, его непременно заставят надеть коротенькие штанишки.

Бунт произошел, когда однажды Володкин побывал с соседскими мальчишками в спортивном дворце «Крылья Советов».

— Хватит! — решительно заявил он отцу и, когда тот было потянулся за ремнем, легонько нажал ему на плечо и пригвоздил к дивану. — Больше — ни за что!

В спортивном дворце в секции борцов-классиков открылось действительное дарование Володкина.

«Наперед не угадаешь, где судьбу свою найдешь», — словами из модной тогда песни сам для себя определил он свое будущее. И словно нарочно, словно по какому-то роковому стечению обстоятельств, все дальнейшее происходило с ним в соответствии с этим самым «наперед не угадаешь».

Он отлично подготовился к юношескому первенству столицы, и, по всеобщему убеждению, звание чемпиона ему было обеспечено. Однако на пустячной разминке вывихнул руку. Он пошел поступать в аэроклуб, но перед ним был записан последним какой-то вроде бы и невзрачный с виду паренек. Виктор мечтал о профессии летчика-истребителя и после девятого класса уже получил приглашение на экзамены в Егорьевское училище… Но началась война.

Как и многие его товарищи, Виктор ушел на фронт в отряде народного ополчения. Истребителем Володкин все же стал, но не воздушным, а наземным — танков. Тяжелую противотанковую гранату он швырял так, словно это была обыкновенная «лимонка».

Он хорошо воевал. Был даже представлен к званию Героя, но после того как командир и комиссар части подписали наградной лист, начался жестокий бой, в котором оба погибли. Тяжело ранен был Володкин. Потом он попал в училище.

«Тоже хорошо. Лейтенант, через год, глядишь, старший, — уже принялся рассчитывать он. — А там и в академию поступлю…» И опять все перевернулось иначе.

Десантным войскам он даже обрадовался: все-таки это было близко к авиации. Не так чтобы уж очень, но все же!

В городке, близ которого они стояли, он разыскал домик с ржавым объявлением на калитке палисадника: «Пошив кепи и шляп» — и на последние сбережения заказал фуражку с голубым околышем и таким золотым «крабом» — ахнешь. Так надо же — поваром назначили!

«И куда крестьянину податься? — словами из кинофильма „Чапаев“ горестно размышлял Володкин о своей судьбе. — Как ни кинь — всюду клин».

Любовь папаши к всевозможным цитатам, пословицам и афоризмам по наследству передалась сыну. «Прямо как у деда Щукаря — с мальства моя жизнь пошла наперекосяк».

Однако если сам Володкин был удручен постоянными, как ему казалось, неудачами, то все остальные в роте видели в нем надежного, сильного парня, который как пушинку забрасывал на спину стокилограммовый мешок соли и чуть ли не бегом протаскивал его через весь лесистый и кочковатый лагерь от бригадного склада к своей кухне. Любое оружие, будь то автомат, трофейная граната — а каких только не поставляли немцам оружейные заводы оккупированной Европы! — или наша новая противопехотная мина, он брал в руки так, будто это был коробок спичек. Его ясные голубые глаза взирали на мир с каким-то прищуром любопытства, с какой-то хитринкой, словно Володкин спрашивал себя: «Ну, а что мне еще диковинного покажут?» И было очевидно: он не зажмурит их в минуту смертельной опасности.

Вот такие люди окружали Сережу и должны были обеспечить, насколько это возможно в разведке, безопасность действий юного разведчика. На занятиях Сережа в своем пиджачке одиноко брел леском, собирая в лукошко грибы, ягоды, заходил в деревни и расспрашивал замшелых дедов на завалинке, как пройти туда-то и туда-то.

Его старшие товарищи в это время незримо пробирались сторонкой рядом, а потом составляли для командира подробный отчет по сведениям, собранным Сережей, вычерчивали схемы по его ориентирам, и уже какие-то другие разведчики получали задание действовать по ним. Это была неустанная тренировка наблюдательности, быстрых скрытных переходов, остроты мышления. Конечно, каждый в этой группе, кроме Сережи, имел, выражаясь современным языком, дублеров, был тесно взаимосвязан со всей ротой. Но в целом это была совершенно самостоятельная боевая единица — ну, скажем, как артиллерийский расчет орудия в батарее или экипаж самолета в эскадрилье.

10

Все эти дни Пахомов был озабочен одной мыслью: он, как говорил сам, разрабатывал «систему» подготовки легкого парашютиста. «Система» начиналась с простого: на лямки, с их наружной стороны, старшина нашил узкие мешочки с песком. Но этого оказалось мало. И Сережу, кроме положенных каждому солдату подсумков, было решено нагрузить основательнее.

— Не пушинка, ветром далеко не утащит, — скорее себя, чем Сережу, уговаривал Пахомов, примеряя на нем и равномерно распределяя дополнительные килограммы.

Конечно, они были не такие, чтобы у парнишки из-за них коленки гнулись. Но когда придется испытать удар при падении с высоты? И «система» получала свою дальнейшую разработку: приседания до десятого пота, подскоки на месте. А вскоре специальные упражнения потребовали и специальных приспособлений. Достать их в то время было негде, и Пахомов ограничился глиной, которую набили в неглубокую яму, залили водой и…

— Так виноград на вино давят. Не веришь? Я сам читал!

— Будто тесто месишь!

— Представь, что ты на велосипеде! — такими хитроумными, с его точки зрения, сравнениями завлекал старшина парнишку лезть с закатанными штанами в ненавистную яму.

И все-таки он добился своего. Сережа научился прыгать будто мячик, не уставая, легко перелетал высокие изгороди, через которые какой-нибудь месяц назад долго перекарабкивался. Пахомов улыбался, влюбленными глазами смотрел на него:

— Теперь тебе только копытцев не хватает. А так ну что твой жеребенок! — и тяжко вздыхал: он с волнением и тревогой ждал, когда его «система» должна будет пройти проверку на деле.

В день прыжков, к счастью, погода выдалась отменная, тихая. Поутру, высыпав из землянки, разведчики увидели, как над полем плавает в облаках серебристый аэростат, привязанный к машине-лебедке. По команде солдаты достали из брезентовых мешков парашюты, помогая друг другу, влезли в лямки, застегнули карабины. Пахомов построил их длинной шеренгой, проверил за спиной вытяжные тросики. В специальный кармашек была положена расписка каждого бойца, что парашют он укладывал сам: так полагается на учебных прыжках во избежание спроса с невиновных в случае несчастья. В Сережин парашют Пахомов положил и свою.

Заработал мотор машины. Аэростат, плавно покачиваясь и будто нехотя, пошел к земле. Плетеная корзина нависла над самой травой. Над ее низкими бортами возвышалась крупная фигура инструктора в синем комбинезоне.

— Давай! — махнул он рукой Пахомову.

Первая тройка десантников направилась к аэростату.

Долго тянутся такие прыжки. Трех человек принимает на борт утлая корзина. К тому же инструкторы, проводящие прыжки, не спешат. Со своим аэростатом кочуя по бригадам, день-деньской, с утра дотемна, как на каком-то зыбком, открытом ветрам высотном лифте, вверх-вниз, вверх-вниз поднимаются и опускаются они. Трудная это работа. Десантные войска — не добровольный клуб Осоавиахима, куда приходят лишь энтузиасты, горящие желанием стать парашютистами. В них попадают и люди, доселе ни разу не поднимавшиеся выше чердака своей избы и даже на такой высоте, выглянув в слуховое окошко, испытывающие головокружение и приступ тошноты.

К высоте и прыжку приучают. Политработники всех рангов — беседами о долге и мужестве. Командиры — приказами. Это на земле, где есть время поговорить.

А в воздухе, в зыбких гондолах, что качаются как маятники, далекая земля мельтешит размазанными полосами, где неумолчно свистит ветер, учат инструкторы-сержанты, и, право же, не все они обладают даром гуманного убеждения. Тем более, что от иного солдата, когда распахнешь перед ним дверцу, наслушаешься такого, что будь это внизу — честное слово, немедленно бы в суд подал за оскорбление личности. В общем, веселого мало. Так чего же спешить?

За первыми тройками парашютистов следила вся рота. Потом солдаты один за другим поусаживались на земле, откинулись на уложенные за спиной парашюты, и оказалось, что это очень удобно — почти как в кресле. Запасной парашют, закрепленный на груди и теперь лежащий на коленях, тоже перестал быть обузой: на нем покоились руки. Ко всему прочему накануне у разведчиков был трудный поход, усталость еще не прошла… Вскоре мерный храп раздавался над полем. Заинтересованный инструктор в одну из остановок для перекура подозвал к себе Пахомова:

— Что это у тебя за народ такой? Хоть без парашюта бросай. Прямо неживые.

У Пахомова отлегло от сердца. Значит, и там, в воздухе, в совершенно необычной обстановке, разведчики оставались сдержанными и бесстрашными.

В своей жизни Пахомов немного прочел книг, но те, которые одолел, хорошо помнил, примеряя к тем или иным ситуациям, свидетелем которых становился. Так и сейчас ему вспомнилась атака красных казаков, описанная в «Железном потоке». Они знали, что пулеметы белогвардейцев, установленные в конце моста, несут им неминуемую смерть. Но на них так лихо сидели кубанки, так ярко горели серебром газыри дедовских черкесок… Нет, они не могли повернуть назад.

«И эти не повернут!» — с гордостью за товарищей подумал Пахомов и вслух сказал:

— Ого, неживые! Настоящие казаки, вот что я тебе скажу!

— Что? — изумился инструктор. Потом махнул рукой. — Давай по четверке. Один будет стоять. Все вы какие-то тронутые.

Это было очень кстати. Пахомов как раз и намеревался договариваться, чтобы ему разрешили подняться в воздух со своей маленькой группой. Он побежал за друзьями. Сережа не спал. Лещилин поднялся на ноги, лишь коснулись его плеча, а Володкина расталкивали долго.

— А это еще что? — сердито воскликнул инструктор, когда в дверцу просунулся Сережин пиджачок. — А ну, брысь… — И он осекся. — Так бы сразу и сказал, что разведчики, — с укором обратился он к Пахомову. — Эх, ребятки… Нелегкая у вас жизнь. Зато и вознесу я вас сейчас! Аж Москву будет видно.

Аэростат пошел вверх. Сережа, впрямь поверивший, что сейчас увидит Москву, навалившись на борт корзины, вглядывался в даль. Розовая дымка застлала горизонт, ничего не было видно. Он посмотрел вниз. Поле будто сжималось. Рота, еще недавно занимавшая довольно большую площадь меж трех копенок, вдруг стала пятнышком, испещренным серовато-зелеными точками, и стремительно проваливалась все глубже.

— Да вон же Москва! — старательно отвлекал его внимание от удалявшейся земли инструктор. — Неужели не видишь? Дальше, дальше смотри! — И, обняв рукой за плечи, мягко, но настойчиво приподнимал голову выше, выше, где видно только спокойное небо.

Лещилин сидел напротив инструктора у дверцы как ни в чем не бывало. Лишь губы его чуть шевелились. Пахомов скорее догадывался, чем услышал: «Раз, два, три». Андрей считал пульс.

— Как? — спросил его Пахомов.

— Нормально, — пожав плечами, ответил сержант.

А Володкину было не по себе. Глаза расширились, на лице проступили крупные капли пота, он глотал и все не мог проглотить какой-то застрявший в горле комок.

— За Андреем пойдешь, — толкнув его в плечо, громко сказал Пахомов. — Только не сразу. А то еще сядешь на него.

— Вот и начнется игра в лошадки! Точно ты говорил — казаки! — сразу ввязался в разговор инструктор, понимая, что сейчас этому рослому парню больше всего нужна хоть какая-то шутка. Пусть даже непонятная, пусть хоть на миг отвлечется.

Лещилин остался верен себе. Будто шло обычное занятие, стал на порожке корзины и, легко оттолкнувшись, спрыгнул с него.

Володкин отважился не сразу. Упираясь руками в борта, он смотрел в развернувшуюся под ним бездну. Внизу, уже далеко, уплывал белый парашют Андрея, а он все не мог решиться.

Инструктор уже занес за его спиной всю пятерню, намереваясь дать «то еще ускорение», как говорится среди парашютистов. Пахомов остановил его.

— Пусть сам.

— Ура! — вдруг во всю глотку заорал Володкин и так стеганул, что корзину швырнуло вверх: она заходила ходуном.

— Черт шалавый! — выругался инструктор. — Из-за таких вот психов голова и разламывается.

Но он улыбался. Кто-кто, а уж эти инструкторы знают, как кому дается прыжок, определяют состояние человека, едва взглянув ему в зрачки. И тот, кто сумел себя преодолеть, навсегда завоевывает их признание.

А Сережа? Странное дело: он теперь совсем ни капельки не боялся. И даже было непонятно — чего это волнуется Пахомов и все говорит, говорит ему что-то, помогая подняться и стать на краю раскачивающейся корзины.

— Ну, догоняй своих!

И Сережа прыгнул, даже не глядя вниз, совсем так, как в речку с крутого берега, только не было где разбежаться.

Земля вдруг встала дыбом, рухнула куда-то и тотчас зеленой, размазанной полосой вылетела сбоку, мелькнул кусочек чего-то голубого, кажется неба.

Но не успел еще Сережа сообразить, что это крутит его, как над головой гулко бахнуло, с силой рвануло, и он повис — совсем неподвижно повис — в необозримом безмолвном просторе.

Лишь через несколько секунд он пришел в себя, и необыкновенная, неописуемая радость охватила его. Где-то внизу, будто по невидимой крутой горке, съезжали два белых купола: это летели Лещилин и Володкин. Потом немного в стороне пронеслась какая-то черная тень. Она стремительно удалялась и вдруг вспыхнула внизу белым язычком. То Пахомов затяжным прыжком обогнал своих друзей, чтобы встретить их на земле. А все это время, пока Сережа смотрел на белые купола внизу, кто-то громко кричал рядом, кто-то невидимый пел звонкую песню…

И никак не понять было Сереже, что это поет он сам, поет все его существо.

Земля, сначала далекая-далекая, теперь быстро приближалась. Уже хорошо были видны бегущие люди. Они махали руками и что-то кричали ему. Что?! Сережа вспомнил. Сжал ступни вместе, крест-накрест перехватил над головой лямки, потянул их, развернулся так, чтобы земля наплывала ему навстречу, а она уже не наплывала — она летела все быстрей и быстрей. Удар был несильный. Сережа упал на бок и, конечно же, поднялся бы сам, но его сразу подхватили сильные руки.

То был совершенно необыкновенный день в роте. Когда вернулись в свою землянку, никто уже не заснул. Каждый хотел рассказать о своих переживаниях, все говорили без умолку. Но настоящим героем был Сережа Кузовков, его прямо-таки затискали в объятиях.

Вскоре приехал на велосипеде кассир бригадной финчасти, и бойцам выдали по двадцать пять рублей.[2] Деньги давали сотнями, сразу на четверых. Их тоже сложили в общий котел, и несколько считающихся в роте самыми хитрыми и пронырливыми парней были срочно откомандированы на небольшой поселковый рынок. Что можно было купить в то время? Махорку, папиросы-гвоздики, ряженку, пирожки с картофельной начинкой — вот, пожалуй, и все. Но покупатель пришел оптовый, сотни только мелькали в руках, и базарные тетки не очень торговались. А отнаряженным купцам удалось раздобыть и небольшой кулек карамельных подушечек. Это была уже роскошь. В тот вечер долго горели костры разведчиков. Пир шел горой, и легкий папиросный дым кружил над головами.


Следующий день начался с укладки парашютов. А ночью… Опять привезли аэростат, но теперь его не было видно в черном небе. Да и вообще ничего не было видно кругом. Лишь несколько костерков яркими точками теплились по краям поля, указывая парашютистам направление полета к земле.

Затем начались прыжки с самолета — дневные, ночные, на лес, на воду. И уже вдали от лагеря приземлялись солдаты, чтобы сразу же, едва отстегнув парашюты, начать марш-бросок. Недавние десантники по названию, они теперь стали настоящими крылатыми пехотинцами, а на груди у них рядом с гвардейским значком появились бело-голубые эмблемы парашютистов.

Как-то под вечер крытый грузовик привез новенькие, прямо с фабрики, парашюты. Запасных к ним не было: у десантника, идущего в бой, на груди крепится вещмешок. Парашюты раскрыли, придирчиво осмотрели и снова тщательно уложили. Но теперь в кармашках ранцев записок с фамилией не было. Боевые парашюты вместе с боекомплектом, шоколадом и сухарями разместили на стеллажах специально построенной и просушенной жженой серой, чтобы не завелся грибок, землянки. Возле нее встал часовой.

Когда работу кончили, по обыкновению, сели перекурить на теплой крыше своего жилища.

Смеркалось. Стрижи, беспорядочно носившиеся над полем, слетались в одну стаю, и она с громким щебетанием скрылась за лесом.

— Наверно, и мы так скоро, — задумчиво сказал кто-то. — Учились порознь, а теперь соберемся всей бригадой — и туда.

Разведчики невольно посмотрели на запад. Солнце только село, но небо быстро темнело. Отсветы молний озаряли наползавшие издалека черные тучи. Потянуло холодом. На западе шла гроза…

11

Ровно гудели моторы. Десантники сидели друг против друга на длинных алюминиевых скамьях вдоль бортов. Между ними, в проходе, лежали мешки с разобранными ручными пулеметами, патронными дисками. Тускло осветила синяя лампочка, бросая глубокие тени на лица солдат. Все было как обычно, с той лишь разницей, что летели уже давно. И летели за линию фронта.

Зажатый между Пахомовым и Лещилиным, Сережа несколько раз пытался заговорить с ними. Но на этот раз они были хмуры, на его вопросы, куда летят и долго ли еще лететь осталось, отвечали нехотя: дескать, поживем — увидим, когда и куда. Напротив, опершись руками о раздвинутые колени, сидел Володкин и, кажется, спал. Глаза его были закрыты.

Будь Сережа постарше, знай побольше, он бы понял, что это вот спокойствие, эта вот почти отрешенность перед битвой — в крови русского солдата. И как их деды и прадеды перед сражением надевали чистые рубахи, так и эти парни, перетянутые лямками парашютов и амуниции, мысленным взором оглядывали свою жизнь и отметали в ней все наносное. С чистым сердцем уходили они в бой, и в этом была их сила и смерть для врага.

Линию фронта пересекли в полночь. Квадратные окна самолета, за которыми текло звездное небо, осветились снаружи багряными сполохами. Они дрожали в стеклах, но сюда, на высоту, доносилось лишь глухое ворчанье: то, заглушая гул моторов, на полную мощь била наша артиллерия.

Заныло в ушах. Самолет резко пошел на снижение. Он прижимался к земле, ниже, ниже — насколько это возможно, чтобы десантники как можно скорее встали на ноги, а не плавали в небе, разносимые ветром. И вот уже загудела сирена, замигала над кабиной летчиков лампа. «Пошел!» И в черных провалах распахнутых настежь дверей обрывались и таяли цепочки солдат. Пошел! Пошел!

Самого прыжка Сережа на этот раз даже как-то не заметил. Все произошло будто в одно мгновение. Едва раскрылся парашют и, подняв голову, он увидел над собой серый в ночи купол, как земля была уже под ногами.

— Все в порядке? — раздался тихий голос Пахомова. По своему правилу, он хоть и последним покинул самолет, но приземлился все же первым.

— Да, — сдерживая волнение, шепнул Сережа.

К ним приблизились еще двое. Старшина не стал окликать их и спрашивать пароль: рослую фигуру Володкина легко было узнать даже в темноте. Гул самолетов затих. Сбросив десант, они не повернули назад, а продолжали путь на запад, точно бомбардировщики, взявшие курс на тыловую базу врага.

Парашюты зарыли. Почва была сухой, податливой, копалась легко. Сверху ямы забросали, на ощупь сгребли землю, присыпали — не очень густо — сухой травой. Видно, и остальные были заняты этим же делом. Но ни звука не слышалось в ночи.

Как только покончили с парашютами, неподалеку раздался четкий хлопок, за ним другой — уже дальше. Это Грачев собирал роту. Пахомов тоже легонько ударил в ладоши, передавая сигнал, и они пошли к командиру.

Пришлось пересечь проселочную дорогу — она ощущалась твердым грунтом. Неожиданный свист заставил их замереть и прислушаться. Свист повторился. Потом еще и еще. Не пронзительный, как в два пальца, а монотонный, глуховатый.

— Какой-нибудь суслик или, как их там… сурок, — первым догадался Лещилин.

Облегченно перевели дыхание, а Володкин выругался сквозь зубы:

— С детства ненавижу…

Когда рота собралась на неубранном кукурузном поле и бойцы осторожно залегли между шуршащими, сухими листьями стеблей, капитан Грачев выслал дозорных найти более надежное пристанище.

Вскоре они вернулись. Вслед за ними рота пробралась в неглубокий, но узкий и обрывистый овраг. Здесь командир поставил задачу. До этого разведчики знали только, что летят на Украину, южнее Киева, и некоторое время будут действовать лишь своей ротой и подразделением саперов.

Задача была такова: одна, наибольшая, группа бойцов приступит к разведке тылов фашистских частей, держащих оборону на правобережье Днепра. Их объектом становилось внутреннее хозяйство врага: склады, штабы, защитные рубежи, подготовленные на случай отступления.

Другая группа должна надежно охранять саперов, чтобы они спокойно могли вести свою подготовительную работу перед ударом советских войск: минировать мосты, дороги, а в самых неожиданных местах — на крутых берегах речушек — навести скрытые переправы, которыми внезапно для противника воспользуются наши части.

Третьей группе — старшины Пахомова — было приказано выйти в район станции Смела, на скрещение железной и шоссейной дорог, и пронаблюдать, что за грузы поступают к фронту. Стояла уже осень, близился ноябрь, и от надежных магистралей, не размытых дождями, враг не отрывался.

Сама собой создавалась четвертая группа, или, как обычно говорят, ячейка управления во главе с командиром роты. Она расположилась на труднодоступном островке среди растянувшегося на много километров Ирдынского болота.

Отсюда, старательно огибая открытые взору торфяные выработки, посыльные пробирались сквозь камышовые заросли и держали надежную связь между командиром и его бойцами, рассыпавшимися в округе диаметром километров пятьдесят. Прикиньте: это около двух тысяч квадратных километров! Но здесь действовали ловкие, стремительные, неутомимые и прекрасно обученные воины.

В пойменных лесах, поросших ольхою, саперы, едва налегая на рукоятки остро отточенных пил, принялись валить деревья. Осторожно опустив деревце на руках, они затем распиливали стволы на небольшие бревна, в которых коловоротом высверливали дыры и тащили к воде. Ночью эти бревна становились фермами мостов.

Как старые русские умельцы-мастеровые, с одним топором возводившие удивительной красоты храмы, так и эти труженики войны, надев на себя надувные жилеты и плавая в ледяной воде, без единого гвоздя, в кромешной тьме, на ощупь стыкали балки чудо-мостов, скрытых под водой на четверть или на полметра. И ни всплеска не раздавалось при этом.

Разведчики, чутко несущие караул вокруг саперов, немедленно объявили бы тревогу, услышав хоть малейший шум, а потом долго бы рыскали вокруг, проверяя: уж не затаившийся ли враг подал признак жизни? Только в полной тишине можно было вести работы.

Как сумеречные тени, будто ночные призраки, то там, то здесь на рубежах вражеских артиллерийских позиций, укрытых в лесах танковых частей появлялись парни в маскхалатах. Зорко всматривались они в расположение врага, пересчитывали количество стволов, машин и, ничем не выдав своего присутствия, исчезали, растворившись в гуще ветвей и мраке ночи. Отлично вооруженные, они за несколько дней не сделали ни выстрела, не уничтожили ни одного фашиста, хотя ни на минуту не упускали врага из виду. Но там, в топи Ирдынских болот, заполнялась отметками-символами карта капитана Грачева и, раскинув зонты-антенны, стояли замаскированные в стороне друг от друга рации.

Радисты еще не брались за ключ, но наушников не снимали. Нужен был лишь сигнал, по которому бы понеслись в эфир и тотчас легли на карты летчиков и штурманов бомбардировочной авиации координаты целей.

Время это приближалось с каждым часом. В ожидании его разведчики продолжали свою невероятно трудную, кропотливую работу, и уже в район Смелы вышла группа Пахомова.

12

Днем они слышали фронт, а по ночам были видны далекие зарницы. Как и было приказано, четверка заняла удобную позицию между Смелой и Днепром, ближе к станции, и вела на своем участке постоянное наблюдение за дорогами.

Расчет был такой: какие бы резервы ни двинули немцы к Днепру в этом районе, разведчики увидят их. Конечно, могло случиться, что дальше Смелы вражеские составы не пойдут. Но над станцией даже ночью было светло: ракеты, сброшенные нашими самолетами, не угасали и позволяли видеть с воздуха все происходящее на железнодорожных путях. Оставалось другое опасение: немцы разгрузят эшелоны дальше от фронта. Но все равно шоссейных дорог им было не миновать, и ночью вся группа выходила к ним, а днем на разведку отправлялся Сережа.

Однако все их поиски были напрасными — ничего.

Отдых проводили, забившись в какую-нибудь яму или рытвину посреди ровного, как стол, поля. Такое место было безопаснее: в том случае, если бы немцы пронюхали о десантниках, они вряд ли стали бы прочесывать открытое, обозримое пространство. В овраги, леса, прибрежные заросли — вот куда бы бросились они первым делом.

Временами разведчикам невольно казалось, что в их районе и войны-то никакой нет. И тогда появлялось труднопреодолимое желание перебраться из этой пустоши в другое место, где они смогут принести пользу.

Но приказ есть приказ. Нужно было оставаться здесь. Правда, рассудительный Андрей Лещилин пытался убеждать товарищей, что в масштабе бригады, а может быть, и корпуса их-де безделье оборачивается полноценной работой. Ведь данные «противника нет» и «противник обнаружен», по сути дела, являются равнозначным для разведчика материалом. Но под холодным дождем да в ночь, когда, таясь неизвестно от кого, вынужден слоняться близ заброшенных богом и людьми дорог, теория давалась плохо, и трое старших изо всех сил сдерживали себя. При Сереже нужно было сохранять бодрый вид. И они бодрились, они старались доказать, как важно командиру роты быть уверенным, что у них все спокойно, говорили, что где-то за Днепром склоняется над картой генерал и решительно прочеркивает жирную красную стрелу: «Эти не подведут. Если они противника не обнаружили, то здесь мы бросим наши части в прорыв».

Все изменилось в какую-то минуту. Шли пятые сутки их пребывания в разведке, и на рассвете они уже подыскивали себе место для дневки на поле близ железнодорожной ветки. За нею, подступая вплотную, высился лес, но в него они не пошли: и опаснее, и обзор для наблюдения плохой.

Странный, прерывистый, высокий звук донесся до них. Он шел откуда-то от дороги, из темноты — совершенно необычный, никогда ими на фронте не слышанный и вместе с тем до боли, до жути знакомый.

Как всегда бывает, когда сталкиваешься с чем-то неожиданным, разведчики бросились ничком в бурьян, затаились… «Что же это такое? Что?»

— Ой, братцы! — вдруг тихо рассмеялся Володкин. — Это же ребенок плачет. Слышите? Уа, уа!

— Верно, — удивленно прошептал Лещилин и, посоветовавшись с Пахомовым, скользнул к дороге.

Вернулся он очень скоро.

— Женщины. Много. И мужчины вроде бы. Плохо разобрал. Охрана. Катят какие-то вагонетки. Или ремонт пути? Так ведь не бомбили, все цело. А что, если строят?.. Что?

И эта догадка сержанта предопределила дальнейшие действия группы.

Напутственных слов Сереже было сказано мало. Проверили его парусиновую котомку, в которой была краюха хлеба, уже плесневелая, но обломленная так, что в ней и не узнать было выпеченную еще под Москвой стандартную буханку, две луковицы да кое-какое барахлишко. И проводили, шепнув на прощание, кроме обычного для разведчика «ну, пошел», еще и «милый»…

А сами остались, тщательно замаскировавшись, остались в тревоге, щемящей тоске, и тяжело им было, что парнишка ушел в неизвестность, а они… Что поделаешь: на войне часто приходится поступать вопреки своим желаниям.

Утешало их лишь то, что каждый понимал: это только начало какого-то трудного, опасного дела, и они еще вступят в него; Сережа увидит, что его старшие товарищи — настоящие люди, а не те, кто прячется за чужую спину.

А Сережа тем временем сделал порядочный круг по заросшему бурьяном полю и, ориентируясь по шуму, доносящемуся с железнодорожной ветки, оказался сзади людей, действительно катящих какие-то вагонетки. Дальше идя по шпалам, он быстро догнал их. Охранник с винтовкой под мышкой так и не понял, откуда появился рядом с ним паренек. Но, приняв его за пытающегося незаметно отколоться от толпы, он выкрикнул какое-то «Э-э!» и повел дулом винтовки, даже не вытащив рук из карманов длиннополой шинели. Было холодно.

«Дать раза — и закатит глаза», — неожиданно весело и не своими, а володкинскими словами подумал Сережа и, быстро протиснувшись к вагонетке, еле сдержал себя, чтобы не издать какого-нибудь радостного возгласа. Он сделал то, что ему поручили старшие товарищи, которых он давно уже считал подлинными героями. Те мысли, которые терзали их, ему и в голову не приходили, и он был счастлив, что наконец-то получил серьезное, хотя, кажется, совсем не боевое задание: на вагонетках различались ломы, железные полосы, болты…

Все оказалось так, как и предполагал Лещилин. Здесь, на меже бурьянного поля и леса, немцы начали путевое строительство.

Утро наползло серое, туманное, но все равно по верхушкам придорожных кустарников накинули маскировочную сетку метров в триста и от основной колеи потянули две ответвляющиеся нитки.

— А мы, оказывается, прямым сообщением на разгрузочную станцию прибыли, — удовлетворенно потирая озябшие и черные от грязи руки, сказал друзьям Лещилин. — Помяните мое слово: ночью подгонят эшелоны, разгрузят — и сразу в лес. И пускай. Все равно они вот где. — И Андрей, всегда сдержанный Андрей, так сжал кулак, что пальцы хрустнули.

13

Гитлеровцы торопились. Они понимали, что в любой день Красная Армия может прорвать фронт, стремительно выйти им в тыл и, как говорили сами, устроить «котел». На правом берегу Днепра спешно велись фортификационные работы. А в глубине своей обороны фашистское командование размещало резервные маневренные части, способные нанести внезапный и мощный удар во фланг прорвавшихся советских войск. Местонахождение этих маневренных частей окутывалось тайной.

Весь день, не разгибая спины, трудились на железнодорожном полотне женщины и старики, согнанные из окрестных сел. Правда, здесь охранники особенно не свирепствовали. Нет, не подобрели фашисты — просто иногда выхода у них не оставалось. Нужно было, как кротам, зарыться в землю, гатить дороги, пилить бревна для дзотов, — нужны были рабочие руки, а где их было отыскать немцам на Украине осенью сорок третьего года?

На партизан они могли напороться в любой момент; тысячи украинских парней и девчат загнали в хозяйства фатерлянда, а здесь… С горем пополам набрав какую-то группу женщин с детьми, стариков и старух, они гоняли их с места на место и в какой-то мере, как кощунственно это ни звучит, даже оберегали от холода, даже пытались сносно кормить. А работа все равно шла еле-еле.

Во всей этой массе измученных, несчастных людей, принужденных тащить тяжеленные рельсы, приколачивать их неподъемным для слабых рук молотом к многопудовым шпалам, по-настоящему здорово работал один Сергей Кузовков. И намерзся за минувшие дни, и подсознательно понимал: чем быстрей закончится эта работа, тем скорее будет выполнено их задание.

Его рвение чуть было не обернулось бедою: он привлек к себе внимание одного из охранников. Это был старый вояка из поскребков всегерманской тотальной мобилизации, по уши обмотанный шарфом и согнутый в крючок. Русских он ненавидел еще в четырнадцатом году, когда работавшие в его хозяйстве военнопленные бежали, в отместку запалив усадьбу. Теперь возненавидел еще больше: это из-за них его вытащили из теплой постели с пуховой периной, вместо спального колпака с кисточкой нахлобучили на плешивую голову каску и бросили в промозглую страшную степь. И из-за этой вот лютой ненависти он различал их не хуже, чем свиней в своем хлеву. Лишь на какую-то минуту, а может, и того меньше он что-то такое соображал, глядя на Сережу. Какое-то недоумение зашевелилось в его отупевшей от страха и злобы голове. А Сережа, чувствуя на себе этот рысий, хищный взгляд, сразу свернулся, притих, движения его стали скованными.

— Живо! — прохрипел охранник.

Для него все вернулось на свое место.

Медленно, но час за часом наращивались звенья полотна. Было очевидно: к наступлению темноты они смогут принять два дополнительных эшелона. И уже дощатые мостки настлали, — по ним, не корежа рельсов, перейдут машины на лесную сторону.

Достаточно ли этих сведений для разведчиков? Почти. Зная структуру вражеских соединений, остальное можно будет рассчитать. В крайнем случае потребуется узнать, какая именно техника поступила — например, танки или самоходки, — а для этого стоит взглянуть лишь одним глазом. Нечего терять времени!

И трое десантников перешли к действию. С наступлением сумерек Андрей Лещилин выбрался из укрытия и один, пока ползком, пустился в опасный путь на командный пункт роты. Пахомов и Володкин остались, чтобы отбить Сережу и собрать окончательные сведения.

К вечеру поднялся холодный ветер. Таясь в его шуме, разведчики подобрались к полотну. Рабочих с него уже согнали. Теперь их заставили валить деревья и распиливать на бревна. «Сходни к железнодорожным платформам», — догадались разведчики. Эх, если бы уже сейчас можно было совершить налет на охранников! Их было всего восемь, явно нестроевых, и Пахомов с Володкиным ничуть не сомневались в успехе.

Но ведь тогда враг узнает, что тайна его известна. Как знать, не изменит ли он своего уже раскрытого ими плана?

Эшелоны пришли ночью. С короткими интервалами они смутными громадами надвинулись из глубины степи и, лязгнув буферами, стали.

Послышались резкие команды. На платформах взревели моторы. Медленно нащупывая путь в темноте, начали сползать танки, грузовики.

Все перемешалось на пути. Зло, нервно работали немцы. Охранники совершенно осатанели. Прикладами гнали обессиленных людей с бревнами к платформам, заставляли вытаскивать засевшие в кювете буксующие колесные машины.

Медлить больше было нельзя. Пахомов и Володкин, выпрямившись в рост, как ни в чем не бывало вышли на пути, к эшелонам.

Группу, в которой был Сережа, они старались не выпускать из виду ни на минуту. Спокойно идя среди занятых своим делом немецких солдат, они рассчитывали, что все уладится просто: в этой темноте и суматохе никто никого не разбирает, никому ни до кого нет дела. Но эти чертовы охранники! Они, как цепные псы, кидались на всякого, кто хоть немного замешкался и отстал. Ускользнуть от них было нельзя.

…А Сережа выбивался из сил. За день он много успел. Какая-то женщина, не назвавшая себя (да и какая в том была нужда?), то ли угадала в нем связного партизан, то ли просто, чтобы излить душу, рассказала ему, где они работали раньше, что видели, и теперь он, как молитву, твердил про себя: «Противотанковые рвы у деревни Свидовок», «Дзоты на окраине Сосновки»…

Толковая была женщина. Видя, понимая, что Сережа все старается запомнить, она была кратка и точна: «В Дубиевке у шоссейной дороги „ежи“. Это ж такое мученье — стальные балки».

Много узнал Сережа. Он даже платформы эшелонов пересчитал. Сумел разглядеть почти все, что сходило с них, и вот теперь его начал одолевать страх. Как передать сведения своим, где же они, его друзья? Они должны, непременно должны быть здесь! Сейчас же, иначе будет поздно…

И он чуть не закричал от радости, когда увидел, как к ближайшему от него охраннику подходит кто-то высокий, широкоплечий, а за ним, немного подальше, вырисовывается еще один силуэт такого знакомого и родного человека.

Порывшись в кармане, Володкин достал что-то белое («Сигарету? Откуда у него сигарета? Какой карман в маскхалате? Ох здорово играет ефрейтор!») и вплотную приблизился к охраннику. Что произошло дальше, Сережа так и не понял. Конвоир по-прежнему стоял с винтовкой в руках, на том же самом месте, но это уже был другой, это был свой конвоир, а рядом с ним появился Пахомов.

Подчиняясь какому-то еще не осознанному чувству, Сережа рванул за руку женщину, которая все время была с ним, и они очутились рядом с разведчиками.

— Тихо!

Это слово можно было разве лишь угадать, а не услышать, но они услышали его. Володкин властно повел винтовкой, подтолкнул Сережу стволом, и они вслед за Пахомовым, тоже взявшим автомат в руки на немецкий лад, пошли вдоль эшелона, затем круто свернули в лес.

— Там же… — Сережа схватил за маскхалат Пахомова.

— Молчать! — грозный окрик по-немецки сзади остановил его, но тотчас последовал толчок в спину и раздался злой шепот:

— Ты что? Немцы кругом. Забыл, что ли?

Немцы действительно были кругом. Но Пахомов и Володкин, теперь уже оба впереди, уверенно шли в глубь леса. Отличное знание армейской лагерной жизни подсказывало им: здесь, в чужой, незнакомой обстановке, солдаты на первых порах будут крепко держаться своих подразделений, а часовые, во множестве выставленные там и здесь, хотя к себе близко и не подпустят, но тоже с места не стронутся, не зная, кто где.

— Стой! Назад! — то и дело неслось навстречу разведчикам.

— Черт побери! — вроде бы даже смущенно бормотал Володкин по-немецки, словно невзначай забрел не туда, куда надо, и разведчики, сворачивая то вправо, то влево, возвращаясь немного назад, уходили все дальше и дальше.

Фашистские танки, машины, медленно двигавшиеся без огней, остались в стороне, когда издали донесся тревожный крик.

— Кажется, спохватились, — сказал Володкин. Прислушался. И удовлетворенно заключил: — Черта лысого они догадаются, что мы в их порядки пошли. Там будут искать, идиоты…

— Родные, да неужели… — плача, женщина бросилась к нему.

Но Володкин легонько отстранил ее:

— Ужели. Они самые и есть. А теперь, как говорится, дай бог ноги. Одна здесь, другая там, а обе — в зубы!

— Неисправимый трепач, — усмехнулся Пахомов, и они тронулись дальше.

14

Надо же, чтобы так не повезло! Холодный низовой ветер, не утихавший много часов, принес низкие тучи, начал швырять хлопья мокрого снега. Он таял, но валил густо, сплошной белой мглой. Разведчикам пришлось сделать вынужденную остановку. Близился рассвет, и следы четко проступали на полях и просеках, а им, как ни крути, как ни петляй, приходилось их пересекать. В довершение всех бед, Сережа окончательно выбился из сил. Володкин какое-то время тащил его на спине, но его тоже начало пошатывать, да и женщина, оказавшаяся в группе, тоже еле брела, опираясь о Пахомова.

Теперь посреди поля, как это они делали раньше, остановиться было нельзя: среди белой равнины все четверо стали бы видны издалека. Рискованно было переждать непогоду в густых кустах или заросшем лесном овраге. Опыт подсказывал разведчикам: в тылу они действуют уже не первый день, сами достаточно убедительно выдали свое присутствие, и в любую минуту можно было ожидать столкновения с вражескими поисковыми группами.

Еще когда они шли на задание, им повстречался в сосновом бору сгоревший заводик по переработке живицы. Спалили его, видно, давно. Теперь на погорелье остались почерневшие металлические бочки, чаны, но все же сохранилось одно полуразрушенное двухэтажное здание: первый этаж его, без окон, с железной дверью, был когда-то смоляным складом, а верхний — конторой. Стекла в рамах вылетели, крыша, пол и перекрытия сгорели, но каменные стены все же уцелели.

— Какое-никакое, а все же прикрытие, — тихо, чтобы не слышали двое других, сказал Пахомов Володкину. — Иначе нас по следу возьмут как миленьких. Идем туда.

Долго плутать в поисках не пришлось. Они возвращались старой дорогой и еще до рассвета были на месте. Пахомов запер сохранившимся железным крюком дверь, с трудом забрался наверх, к окошку, и кое-как примостился возле него на обожженной балке, чтобы вести наблюдение.

В стенах было теплее: по крайней мере, не дуло. Сережа мгновенно уснул. Только теперь разведчики смогли расспросить женщину, случайно оказавшуюся с ними, кто она и откуда. «И дернул черт Сережку тащить ее», — думали оба, но своих мыслей вслух высказать не решались и стыдились их. До этого было не до разговоров. Звали ее Анной, родом она была из Умани, до войны работала…

— Инструктор стрелкового спорта, — тихо ответила женщина, и Пахомов, сперва не вдававшийся в расспросы, чуть не ссыпался со своего насеста.

— Какого ж ты черта?! Я вот… Я тоже инструктор!

— Если б я могла… — Ответ последовал не сразу. — У меня был ребенок…

— Был?

— Да…

— А потом?

— Отец, мать… Я не могла их бросить. За что вы судите меня?

— Правда что! — вдруг взорвался Володкин.

Женщина сидела, прижавшись к нему: сквозь ткань маскхалата и гимнастерку он чувствовал ее тепло и перестал жалеть, что она оказалась с ними.

— Ну раз так, то действительно, чего ж тут, — смущенно пробормотал Пахомов и снова уставился в окошко.

А Володкина будто прорвало:

— Ну ничего, Анна. Ты… это самое… Как бы это сказать… («А что тут скажешь?» — мучительно думал он.) Ты, главное, со своими. А винтовку я тебе дам. Раз ты инструктор, так чего ж! Даже, может, лучше моего стреляешь. На, фрицевская. Патронов, правда, маловато… Так кто ж знал, что ты инструктор. Я бы тогда с него все подсумки содрал. Зато гранату могу дать. Сумеешь?

Ответа не было. Женщина спала. Володкин украдкой вздохнул и больше не шевелился, обняв ее своею сильной, большой рукою.

«Все-таки потеплее будет», — улыбнулся он.

15

Андрей Лещилин пробирался на командный пункт роты. Вообще, по существующим армейским законам, ни разведчики, никто другой во время боевых действий в одиночку никуда не ходят — разве лишь в исключительных случаях. Мало ли что может случиться? Даже такая простая вещь, как короткий отдых. Андрей боялся присесть хоть на минуту: вдруг нападет дремота? Вдруг заснет? Что тогда?

«Вперед! Быстрее!» — приказывал он себе и упрямо шел в темноте, изредка сверяя направление по светящейся стрелке компаса.

Сейчас, ночью, путь он избрал самый прямой, поэтому из лесу приходилось выходить на открытые места, хотя и невидимые, но угадываемые по ветру и внезапно оборвавшемуся шуму деревьев. Поля он перебегал. Иногда бежать приходилось долго и становилось страшно: «Когда же конец?»

Нет ничего на войне хуже, чем хоть на миг почувствовать себя лишенным уверенности в своих действиях, подвластным каким-то иным, не зависящим от тебя обстоятельствам. «А может быть, этому полю конца-края нет…»

Он мысленно восстанавливал в памяти карту. Нет, на ней повсюду были обозначены перелески, кустарники. И, словно видя эти условные топографические знаки уже не на бумаге, а перед собой, он бросался к ним с удесятеренной энергией. Достигнув укрытия, останавливался. Сначала он слышал лишь гулкие удары сердца и свое тяжелое дыхание, но постепенно все явственнее проступал шум ветра. Тогда он ложился на землю и, всадив в нее нож, легонько прихватывал его зубами.

В одну из таких остановок Андрей услышал — нет, не услышал: это ощущение, пожалуй, невозможно передать словами, — он почувствовал, как зудит на зубах сухая деревянная рукоятка десантного кинжала. Где-то в стороне проходил отряд — очевидно, небольшой, звуки скоро угасли. Но шел он быстро, гулко ступая.

«Это не наши, — понял Андрей. — И торопятся».

Еще немного погодя, едва он пересек какую-то тропку, как рядом, чуть левее, что-то стукнуло, брякнуло, на миг вспыхнул узкий луч прикрытого щитком динамо-фонарика, выхватив из темноты одинокое развесистое дерево. Лещилин, бросившись на землю, ужом крутанулся на месте, вскинув автомат.

Свет погас. Два расплывчатых силуэта проехали на велосипедах. Ход у машин был тяжелый, скрипели седла.

Андрей подождал еще немного. И — теперь уже справа от него — раздался приглушенный сердитый голос. Кто-то выговаривал кому-то: очевидно, старший патруля солдату, включившему свет на ухабе. Потом мимо Андрея будто проплыли еще два самокатчика.

«Встречное патрулирование дорог. Засекли кого-то из наших, — с тревогой подумал сержант. — Надо спешить!»

К рассвету повалил снег. Но отсидеться в укрытии Лещилин не мог. Чутко прислушиваясь и озираясь, он переоделся в густых кустах: поверх одежды натянул белье. Рубаха сковывала движения, кальсоны на сапоги не лезли, и пришлось надорвать штанины. Зато он отвел душу, кляня на чем свет интендантов, а заодно с ними и отца с дядькой, которые хоть и генералы, вроде все знают и понимают, а вот такой простой вещи, как удобная и надежная одежда для разведчика, не придумали.

Потом, немного освоившись в своем странном одеянии, он успокоился и упреки обратил к себе: «Прежде чем пистолет изобретать, надо было о более неотложных делах подумать», — и в хорошем настроении пустился дальше: идти оставалось уже недалеко. Оставленные следы его не очень беспокоили. Шел он быстро и знал: не догонят!

Умный и осторожный разведчик, он бы, пожалуй, без особых происшествий добрался до своих. Неожиданно в стороне ударили автоматы. Среди длинных очередей, как бы в ответ, четко и сухо били короткие, — Андрей сразу узнал их. Там, у себя в подмосковном десантном лагере, разведчики на стрельбище хвастались друг перед дружкой умением отсекать одним легким нажатием пальца на спусковой крючок коротенькие, в два-три патрона, очереди. Тот, кто ухитрялся выбить дробь «цыганочки» или отстрелять весь магазин одиночными, — тот ходил в героях. Ему завидовали, у него учились. И разрабатывали свои варианты — например, вдвоем-втроем отстукать автоматами такт «психической атаки» из кинофильма «Чапаев».

Это не было просто забавной игрой лихих разведчиков. Как слухи-радисты, безошибочно узнающие в сплошном потоке точек и тире «почерк» друг друга, так и разведчики, даже ведя бой в темноте, прекрасно ориентировались в сложной обстановке и по звуку огня определяли, кто где: где свои, а где чужие.

«Молодцы!» — восхищенно подумал о товарищах Андрей. И он бы пошел своей дорогой — у него была своя задача. Но ритм очередей ломался, они становились все судорожней, отчаянней, ухнули гранаты. Группа, зажатая врагом, отбивалась из последних сил.

И Андрей понял: что бы ни случилось, он не может бросить ставших насмерть товарищей. И как знать, какие сведения несут они? Может быть, более важные!

Лещилин кинулся туда, где шел бой.

Немцев было человек двадцать. Развернувшись полукольцом, они затягивали чахлый кустарник близ какой-то речушки с голыми берегами на той стороне.

Что значил еще один человек? Но сержант точно рассчитал свои действия. Едва вылетев из леска и увидя серо-зеленые мундиры врагов на белом снегу, он первую гранату швырнул высоко вверх, предварительно подержав ее в руке и отсчитав две секунды. Взрыв грохнул в воздухе. Вторая полетела вправо, третья — влево, четвертая, последняя, — снова вверх. Но не на убойную силу осколков рассчитывал Лещилин. Да и до немцев от него было все же далековато.

— Бросай оружие! Ребята, ко мне! — перекрывая грохот взрывов, что есть силы крикнул он.

И это — сработало. Никто — ни свои, ни враги — не понял, какие силы вступили в бой, что произошло. Но гитлеровцы, потрясенные взрывами со спины и над головой, прижались к земле, а горстка разведчиков рванулась в атаку. На какое-то мгновение все перемешалось на поле. Трудно было понять, кто куда бросился. И в этой суматохе, черт его знает, может быть, даже своя пуля ударила Андрея в грудь… Когда к нему подбежали товарищи, он лежал на спине, зажимая рану рукой. Из-под пальцев сочилась кровь.

— Андрюшка! Ты откуда? Где Кузовок?

— Быстрее… Карту!

Они укрылись в лесу. Теперь их было шестеро: трое, вместе с Андреем, раненые. Двое остались на берегу…

Но сейчас разведчикам было не до ран, не до вздохов. Оцепив кольцом Андрея и командира группы ефрейтора Истомина, щупленького уральского паренька, которого, в общем-то, на свой страх и риск взял в роту Грачев, да и то, в основном, из-за веселого характера, они позволили им уточнить обстановку.

Перестрелка скоро возобновилась, но, к счастью, вялая: несколько уцелевших немцев, сунувшись под огонь, тотчас скрылись. Командир их, видно, был убит, ну, а сами лезть под пули они не пожелали.

Истомин, держа карту перед глазами Андрея, вел по ней пальцем.

— Выше… Ниже… Вот здесь! Запасные пути строят. Для техники… Кузовок на задаче. Группа назад выйдет сегодня. Уже, наверно, вышла… — Силы оставили его. Лещилин потерял сознание.

Кругом было тихо. Раненых перевязали.

— Ну что ж, ребята… Пошли? — тихо сказал Истомин, обведя глазами собравшихся в тесный кружок разведчиков.

Глубоко вздохнув, он взял на плечи Андрея. Товарищи, обхватив ремнем ноги Лещилина, привязали его к ефрейтору. Двое, поддерживаемые друзьями, смогли идти сами. Один стал чуть сбоку и пошел дозорным, прислушиваясь и выбирая дорогу…

16

…Группу Пахомова обнаружили, когда наступил день. Дозорный немецкий отряд из девяти человек вышел из лесу, остановился. Потом двое осторожно направились к дому, а остальные остались в прикрытии за деревьями.

По сигналу старшины все четверо мгновенно были на ногах. Старшина, откинувшись за стену, сжал в руке гранату. Казалось, положение безвыходное. И тут какое-то вдохновение, какая-то молодецкая удаль охватила Володкина. Сделав предостерегающий жест всем, он зашептал в самое ухо Сереже:

— Как скажу — шпарь по-немецки. Что попало! А лучше всего — ругайся. Крой во все лопатки! Только когда я скажу.

В одной руке у него тоже была граната, другую он положил на крюк двери.

Немцы осторожно обошли дом. Потом один из них, встав на плечи другому, попытался заглянуть в окошко, но лишь зацепился руками за подоконник, а подтянуться не сумел. Его побелевшие пальцы были у самого лица Пахомова, и старшина уже приготовился двинуть по ним тыльной стороной автомата… Пальцы медленно разжались.

И все же немцы не ушли. Как знать, что привело их сюда? Может быть, случай. Но осмотреть всякое сомнительное место — постройки, кусты и т. д. — дозорных обязывает устав любой армии. А можно ли себе хоть на миг вообразить немецкого солдата, добровольно нарушающего устав? Гулкие удары прикладов ухнули в дверь.

«По мне, так дал бы гранатой через окошко — и пошел своей дорогой, — прикинул Володкин. — А эти или сообразить не могут, или им так не было приказано», — и шепнул Сереже:

— Валяй! Побойчее.

Бойко у Сережи не получалось. Язык не ворочался во рту, он бормотал по-немецки что-то жалостное, что-то спрашивал, что-то отвечал на угрозы и приказ открыть дверь. И, наверно, это оказалось именно тем, что нужно. К такому оккупанты привыкли, иного не ждали.

— Да бойчее же ты! — гнул свое Володкин, выдыхая слова в самое ухо Сережи.

— Черт возьми, проклятые ублюдки! — все в том же унылом тоне тянул мальчик, и немцам стало даже весело. Вот ведь чему выучил какой-то их остроумный земляк русского парнишку! Парнишка, конечно, придурковатый, но все равно забавно. Они смеялись.

А тем, что остались в отделении, надоело ждать и видеть, как неизвестно отчего веселятся их товарищи. Они вышли из-под деревьев и, сближаясь, направились к дверям. Ближе, ближе…

— На шарап! — крикнул вдруг памятное с детства озорное словечко Пахомов и что есть силы трахнул противотанковой гранатой в кучу.

А едва отгрохотал взрыв, Володкин сорвал крюк с двери, полоснул из автомата, и они бросились в лес.

От погони, однако, уйти не удалось. Когда перебегали просеку, им ударили вслед из пулемета. Володкин охнул, упал, но снова поднялся. Пуля попала в ногу. Пахомов помогал ему идти.

Чтобы хоть как-то сдержать погоню, они дважды минировали путь. Самым примитивным способом: у осколочной гранаты, закрепленной на дереве, почти напрочь вытаскивали кольцо запала и от него низко над землей протягивали через свои следы туго натянутую бечевку. Один взрыв услышали. Второго не было: может быть, самодельная мина не сработала, может быть, немцы внимательно стали смотреть под ноги и пошли стороной. Но продвигались преследователи теперь куда медленнее.

И все же с каждой сотней шагов разведчики все больше убеждались: далеко им не уйти.

— Хватит! — наконец зло крикнул Володкин, остановился, снял вещмешок. — Идите. Я прикрою.

— Нет! Это я должна остаться! — воскликнула Анна. — Это из-за меня…

— При чем тут ты! — снова зло оборвал ее Володкин.

Он уже решился, он знал, что его ждет, и больше всего боялся ненужных, лишних сейчас слов.

— Идите!

Он лег и приготовился к стрельбе.

— Витька! — Пахомов попытался поднять его.

— Идите!

— Пошли, — тихо сказал Пахомов, и маленькая группа скрылась за деревьями.

Эх, Володкин… Случись это на нашей стороне, полежал бы месячишко-другой в госпитале и вернулся в строй. Ведь рана-то была пустячная. Но у разведчиков в тылу врага легких ран не бывает… Володкин сунул в брошенный рядом вещмешок последнюю противотанковую гранату, осторожно выдернул чеку, отполз в сторонку и стал ждать.

Ветер разорвал тучи, в них проглянуло солнце. Снег быстро таял. По лесу, как весной, побежали ручьи, ветки сосен стряхивали ватные хлопья, промытые зеленые иглы светились капелью. Володкин приподнялся, посмотрел назад, вслед товарищам.

— Ничего, уйдут. Должны уйти, — сказал он вслух и улыбнулся.

Немцы приближались. Сухая, короткая очередь точно уложила двоих. Остальные бросились на землю. Застучали винтовочные выстрелы.

Володкин кричал, давал команды — будто не он один, а вся группа вела бой. А вражье кольцо сжималось все тесней и тесней. Разрывная пуля ударила в плечо. Вторая раздробила руку. Зубами подтягивая автомат за ремень, разведчик отстреливался. Но патроны в магазинах кончились, а новых набить он уже не мог. Сознание мутилось. Тогда Володкин вытащил из-за пазухи пистолет, сунул его в рот и уткнулся лицом в шапку…

«Не услышат гады выстрела. Пусть думают, что я еще живой», — подумал он и, улыбнувшись сам себе, что вот опять перехитрил фашистов, нажал спусковой крючок…

Немцы подошли не сразу. Долго присматривались, приподнявшись на локтях. Они боялись этого разведчика, который неподвижно лежал в кустах. Наконец осмелели. Бросились на него со всех сторон. Перевернули. Он был мертв. Кинулись к его вещмешку, и взрыв страшной силы разорвал тишину леса.

Оставшиеся в живых дальше не пошли. Они и до этого уже сталкивались с десантниками. Эти парни в маскхалатах, внезапно появляющиеся там и здесь, сражались насмерть и, даже мертвые, убивали.

Ревела, содрогаясь, земля. Гудело небо. Из-за Днепра во всю мощь била советская артиллерия, а самолеты один за другим сбрасывали на парашютах бойцов воздушно-десантных бригад. Удар наших войск по фронту был поддержан ударом крылатых пехотинцев с тыла.

Крушились на дорогах гитлеровцев мосты, их нещадно уничтожали с неба штурмовики, горели в засадах фашистские танки. И, словно в сказке, будто прямо по воде, мчались советские бронемашины через невидимые переправы.

Так началась великая битва, завершившаяся в начале ноября освобождением Киева, а еще спустя некоторое время — полной ликвидацией Корсунь-Шевченковской группировки врага. Здесь немцам был устроен новый Сталинград — так отмечалось в приказе Верховного Главнокомандования.

В тот день, когда Москва салютовала войскам, освободившим столицу Украины, в Ирдынском болоте, как эхо московских пушек, прозвучал троекратный ружейный залп. Разведчики капитана Грачева прощались с боевыми друзьями, навсегда оставшимися на Правобережной Украине.

Короткой стала цепочка бойцов, когда рота по узкой тропинке двинулась на соединение со своей бригадой. На самодельных носилках несли раненых. Среди них был и Андрей Лещилин.

Он все не приходил в сознание, но у командира роты была карта с его пометками. Пахомов уточнил данные товарища.

Сейчас старшина нес носилки и никак не хотел, чтобы его сменяли.

А впереди цепочки, рядом с командиром роты, шел маленький солдат в шапке с красной звездочкой и гвардейским значком на новенькой гимнастерке: военная форма хранилась у капитана Грачева и один-единственный гвардейский значок взяли разведчики-десантники с собой на задание. Специально для своего боевого товарища, которого ласково называли Кузовок.

Павел Багряк

ОБОРОТЕНЬ

(Приключенческая повесть)

Пролог

Событие, описанное в прологе, с очевидной бесспорностью наблюдал со стороны всевышний, на глазах которого вообще происходит все, что происходит. Но господь бог по старой традиции никогда не выступает в качестве официального свидетеля. Его невозможно пригласить в кабинет комиссара полиции Гарда и предложить рассказать все по порядку, предварительно угостив сигарой.

Стало быть, если нет других свидетелей, лишь человеческое воображение способно воссоздать утраченную действительность. Картина не всегда будет совпадать в деталях с той, что была на самом деле, но так ли важны детали, когда речь идет о восстановлении целого?

Итак, было то особенное время суток, о котором Земля узнала лишь с появлением цивилизации и которое всюду и везде называется часами пик. Прозвенели звонки, возвестив всем живым, что они свободны от работы. Разом открылись тысячи шлюзов, выплеснув наружу нескончаемый людской поток. Он мгновенно захлестнул русла центральных проспектов, растекся по каналам боковых улиц и разветвился многочисленными ручьями по переулкам.

Если бы движение пешеходов поручили описать физику, он сказал бы, пожалуй, что в обычное время суток оно подчиняется распределению Максвелла: можно встретить и бегущих прохожих, и неподвижно стоящих перед витриной. В часы же пик человеческая река течет одним общим потоком: почти нет обгоняющих, нет и отстающих.

В этот вечер один человек несколько выпадал из общего ритма. Он шел не торопясь, с трудом переставляя ноги. По виду он напоминал неудачливого коммивояжера, измотавшегося за день от бесплодных попыток сбыть свой товар, причем сходство с торговым агентом усиливалось еще тем, что в руках у человека был небольшой черный чемодан, в каком обычно носят образцы изделий.

Обгоняя незнакомца, прохожие то и дело задевали его, но он, казалось, не обращал на это никакого внимания. Время от времени он поглядывал на часы, но, вместо того чтобы ускорить шаг, двигался еще медленнее.

Наконец он свернул с главного проспекта на поперечную улицу, а затем углубился в лабиринт переулков. Чем больше он удалялся от центра, тем реже встречались ему прохожие.

Скоро человек оказался в узеньком безлюдном переулке, неведомо как сохранившемся в этой части города. Это был тупичок, своеобразный аппендикс, притаившийся позади новых высоких зданий, укравших у него изрядную долю солнечного света. Здесь даже в ясный весенний день сизым дымом клубился сумрак, и от этого ветхие, все в пятнах сырости, покосившиеся домики казались еще более убогими и зловещими.

Незнакомец несколько раз приостанавливался, пытаясь прочесть на фонариках номера домов. Наконец ему удалось разобрать номер, хотя цифры и были съедены ржавчиной. Тогда он уверенно, но с предосторожностями, как будто его подстерегал снайпер, направился к стоящему в конце тупичка трехэтажному особняку с обвалившимся карнизом.

Переулок был в этот момент тих и пустынен, лишь в отдалении простучали кастаньетами чьи-то каблучки.

Подойдя к подъезду и убедившись, что на лестнице никого нет, незнакомец торопливо поднялся на второй этаж и остановился перед дверью, на которой была прибита эмалированная табличка с цифрой «З». Вдруг где-то на третьем этаже скрипнула дверная пружина, и резкий мужской голос прокричал:

— Паола, начинается!

Незнакомец окаменел. Тот, кто звал Паолу, должно быть, не собирался долго ее разыскивать. Дверь наверху захлопнулась, и вновь воцарилась тишина.

Незнакомец медленно вытащил из кармана черного плаща черные перчатки и стал натягивать их на руки. Делал он это весьма обстоятельно, расправляя каждый палец в отдельности. Трудно было понять, руководила ли им привычная аккуратность или желание хотя бы ненадолго, пусть на минуту, оттянуть главный момент.

Затем он раскрыл чемодан, вытянул толстый резиновый шнур и, шагнув к двери, решительно прикрепил его свободный конец к скважине замка. Теперь он действовал точными, хорошо рассчитанными движениями.

Проверив, хорошо ли держится шнур, незнакомец заглянул внутрь чемодана, повернул там какую-то ручку и, мгновение помедлив, нажал на кнопку звонка.

За дверью проскрипели шаги. Низкий голос спросил:

— Кто?

— Телеграмма, — глухо ответил незнакомец.

— Прекрасно, — сказал низкий голос. — Обождите минуту.

— Паола! — вновь позвали наверху. — Ты идешь?

Человек с чемоданом замер, вобрав голову в плечи. За дверью послышался характерный металлический звук: хозяин квартиры взялся за головку замка. И в то же мгновение человек на лестничной площадке быстро нажал внутри чемодана какую-то кнопку. В тишине дома отчетливо прозвучал короткий сухой треск, напоминающий звук разрываемого полотна. За дверью ему тотчас ответил вскрик и мягкий стук упавшего тела.

Тогда незнакомец, не снимая перчаток, осторожно отцепил шнур, аккуратно защелкнул чемодан и быстрыми шагами стал спускаться по лестнице.

Жалобно скрипнула парадная дверь.

— Паола, да где же ты! — прокричал голос с верхнего этажа. — Я только что чуть не умер от страха!

И все стихло.

…Если бы у случившегося был живой свидетель, то даже он вряд ли смог предположить, что странное происшествие в заброшенном переулке послужит началом целой цепи невероятных событий.

Две загадки в один вечер

Пока Фукс возился у запертой двери, комиссар Гард, облокотившись о перила, рассеянно наблюдал за тем, что происходит на лестничной площадке. Картина была привычной: там волновались жильцы, возбужденные приходом полиции. Их удерживали на почтительном расстоянии два агента, которые действовали с такой серьезной решительностью, как будто именно от них теперь зависела судьба расследования.

Внимание Гарда неожиданно привлек один жилец, пожалуй, самый нетерпеливый в толпе. Он уже предпринял несколько отчаянных попыток прорваться ближе к двери, что-то объясняя агентам и жестикулируя правой рукой. Это был пожилой человек, худой и костлявый, в махровом халате, полы которого то и дело распахивались. Агенты, не меняя выражения лиц, что-то отвечали ему — вероятно, «не ведено» или «нельзя» — с тупым лаконизмом, свойственным одной лишь полиции.

Сделав знак Таратуре, Гард глазами указал ему на человека в махровом халате. Помощник с полувзгляда понимал комиссара, и через секунду махровый халат уже был по эту сторону границы. Не дожидаясь вопросов, он первым делом и не без гордости сообщил, что именно ему полиция обязана своим приездом. В подтексте это должно было означать, что теперь полиция напрасно не желает признать его право находиться в центре событий.

Фукс еще колдовал у двери, а потому Гард располагал некоторым временем. Он не стал прерывать жильца, хотя, впрочем, тот и сам не собирался давать Гарду передышки. Азартный жилец сразу признал в нем «главного», хотя Гард был в обычном гражданском костюме, состоящем из серой пары, в мягкой серой шляпе и в плаще, который он сразу же по приезде снял и держал теперь на сгибе левого локтя. Но, очевидно, что-то специфическое было в его лозе, взгляде, спокойно и достойно приподнятой левой брови, во всем его облике и манере. Это специфическое выражение не было свойственно Гарду в обычной обстановке, оно волшебным образом появлялось лишь при исполнении служебных обязанностей, и Гард знал об этом, хотя и предпринимал иногда попытки сохранить цивильное «я» в служебные часы — увы, безуспешно.

Закурив сигарету. Гард покорно слушал человека в махровом халате. Тот говорил:

— Я только прилег, как вдруг слышу сквозь сон треск! Типичный осенний удар грома по двенадцатому разряду! Рвущееся полотно! Вы понимаете? И это — весной! Между тем готов провалиться сквозь землю, что в это время года гром бывает лишь шестого разряда, в крайнем случае не выше седьмого…

— Какого седьмого? — недоуменно спросил Гард, переглянувшись с Таратурой, который в свою очередь, стоя за спиной жильца, повертел у виска пальцем.

Человек в махровом халате будто и не слышал вопроса комиссара. Он продолжал:

— Я вскочил. Прислушался… Тихо. Глянул в окно — небо чистое! Моя квартира стеной к стене соседа. Странный человек, но это уж ваша забота, господин комиссар. Тогда я выглянул на лестницу. Никого. Ну, думаю, опять приснилось.

— Что значит — опять? — быстро спросил Гард, но и этот вопрос был оставлен без внимания.

— И лег спать, комиссар. Глаза открыты. И тут меня вроде толкнуло! Ну не может гром по двенадцатому разряду быть весной! Не может! Накинул, простите, халат — и к телефону…

— Одну минуту… — Гард тронул человека рукой за плечо и повернулся к Фуксу. — Что у вас?

— Немного терпения, комиссар, — сказал Фукс. — Мне уже ясно, что семью семь — сорок девять.

Гард улыбнулся: старик в своем репертуаре. Если он говорит «семью семь — сорок девять», дело идет к концу.

— Так что же значит «опять»? — повернулся Гард к махровому халату, но того уже не было рядом.

Странный жилец, жестикулируя одной рукой, повторял свой рассказ Таратуре, разумеется не зная, что помощник Гарда никогда не отличался изысканной вежливостью.

— Вы мне мешаете, — сказал Таратура резко и отошел к Фуксу. — Надо поторапливаться, старина.

Фукс поднял на Таратуру страдальческие глаза.

— Чего только люди не придумывают, — сказал он мягко, с философскими интонациями в голосе, — чтобы усложнить мне работу! Как будто они не знают, что Фуксу уже не шесть лет и даже не шестьдесят, а хлеб не становится дешевле, чем был в Одессе, когда Фукс был ребенком.

С этими словами он пристроил к замку очередную хитроумную отмычку. Упрямый замок не поддавался, но вдруг, будто из сочувствия к Фуксу, прекратил сопротивление. Внутри его что-то мелодично звякнуло. Дверь отошла на миллиметр, а Фукс осторожно взял Таратуру за локоть, предупреждая его намерение ринуться вперед. Агенты немедленно положили руки в карманы плащей, а человек в халате встал за спину комиссара Гарда.

Когда Фукс ногой резко толкнул дверь, отпрянув при этом в сторону с легкостью и прытью, никак не свойственной семидесятилетнему старику, Гард увидел, как в дверном проеме промелькнуло сверху вниз что-то блестящее и с силой грохнулось об пол. Толпа жильцов, с трудом сдерживаемая агентами, откликнулась общим выдохом, а Фукс, присев на корточки, вроде бы разочарованно произнес:

— Домашняя гильотина. Примитив.

Затем он презрительным жестом провел рукой по отточенному до блеска краю серповидного металла:

— Лично я был уверен, что нас польют из огнемета. По крайней мере, современно. Какие нервные люди живут в этой квартире, скажу я вам!

Фонарь Таратуры осветил темную переднюю. Толпа на лестнице с новой силой подалась вперед. Гард первым переступил порог и наклонился над телом. Рядом опустился на корточки врач-эксперт. Вдвоем они осторожно перевернули труп на спину.

— Здравствуй, Пит, — тихо и почему-то грустно произнес комиссар Гард, когда свет, включенный Таратурой, дал возможность разглядеть лицо мужчины. — Я знал, что рано или поздно нам предстоит такая встреча… Убит током?

— Да, комиссар, — подтвердил врач. — По всей вероятности, через дверной замок. Ваш знакомый?

— Пожалуй. Быть гангстером, доктор, тоже небезопасно.

— Убийство совершено довольно распространенным способом, — заметил Таратура. — Подключение переносного разрядника.

— Распространенным? — саркастически сказал Фукс, рассматривая в то же время входную дверь, обшитую изнутри стальным листом. — Это же не квартира, а настоящий блиндаж! Я уверен, господа, что в скором будущем убийства из-за угла начнут совершать с помощью индивидуальных мегабомб.

— Попробуйте на зуб, — без улыбки посоветовал Таратура Фуксу, все еще ощупывающему дверь.

— Шутите, молодой человек? — спокойно сказал Фукс, не отрываясь от дела. — А вы лучше спросите, почему я дожил до семидесяти лет и еще побываю на ваших похоронах, и я отвечу: потому что папаша Фукс всегда был любознательным человеком!

Гард отошел в глубь комнаты, сопровождаемый экспертом.

— Вы можете точно установить, когда наступила смерть?

Врач пожал плечами:

— Часа два-три назад.

— Мне нужно точно.

Эксперт промолчал.

— Таратура, — сказал Гард, — где этот махровый халат?

Искать обладателя халата не пришлось, он уже был рядом. Гард решительно подошел к нему:

— Когда вы слышали треск?

— Что? — наклонив голову, переспросил жилец.

— Я спрашиваю: в котором часу вы проснулись от вашего грома по какому-то там разряду?

— Я как раз прилег, — вновь начал жилец, как начинал не впервые в этот вечер, — и вдруг слышу сквозь сон…

— В котором часу это было, черт возьми? — вмешался Таратура.

Но Гард остановил поток красноречивых слов, уже готовых ринуться наружу после такого начала:

— Спокойно, Таратура, он, кажется, глух как пень.

— В таком случае, — резонно заметил Таратура, — как он мог слышать треск?

И оба они внимательно посмотрели на хозяина махрового халата. Странный жилец тоже умолк, почувствовав какую-то неувязку, но лицо его сохраняло гордую улыбку, долженствующую, по-видимому, выразить его удовлетворение тем интересом, который он вызвал своей персоной у полицейских чинов.

— Вы меня слышите?! — вдруг заорал Таратура в самое ухо жильца.

— Да! — радостно воскликнул махровый халат.

— Но вы глухой? — нормальным голосом спросил Гард.

— Что? — спросил жилец.

— Вы глухой?! — заорал Таратура.

— Да! — не меняя радостной интонации, ответил жилец.

— Как же вам удалось услышать треск, похожий на гром? — прокричал Таратура.

Человек в халате закивал уже в середине вопроса, давая понять, что догадался, о чем его спрашивают.

— Дело в том, — сказал он, — что я действительно ничего не слышу. Кроме грома. Я, видите ли, заведую громом на телевидении. Цех шумов. Двенадцатый разряд — это осенний гром, а тут положено не менее шестого, но и не более седьмого, который бывает лишь весной, и когда я услышал…

— В котором часу? — перебил Гард, напрягая голосовые связки и показывая при этом для верности на свои часы.

Хозяин халата развел руками, с беспокойством глядя на полицейских. Таратура с досадой махнул рукой.

— Придется опрашивать жильцов, — сказал Гард. — Их все равно придется опросить. Займитесь, Таратура.

Через десять минут помощник Гарда сообщил, что никто из жильцов не замечал сегодня ничего подозрительного. О треске или тем более о громе вообще никто понятия не имел. Правда, все единодушно утверждали, что следует поговорить с какой-то Паолой с третьего этажа, девчонкой шустрой и все примечающей.

Гард поманил за собой Таратуру, и они поднялись вверх по лестнице. Из-за полуоткрытой двери одной из квартир доносились звуки телевизионной передачи. Таратура постучал, но никто не отозвался. Тогда они тихонько вошли внутрь.

У телевизора, впившись глазами в экран, сидели двое: тоненькая черноволосая девушка и курчавый рыжеватый парень. На полицейских они не обратили никакого внимания, хотя не могли не заметить их прихода. Сейчас вся жизнь для них переместилась в плоскость телевизионной трубки.

— Уголовная полиция, — сухо сказал Гард.

Парень медленно повернул голову и посмотрел на комиссара затуманенным взором.

— Какая уголовная! — сказал он полушепотом. — Это гангстеры из «Бурого медведя», разве вы не видите? Верно, Паола?

— Конечно, — ответила девушка.

— Это мы из уголовной полиции, — почему-то тоже полушепотом сказал Гард, но его уже никто не слушал.

Комиссар никогда не смотрел гангстерских фильмов. Из принципа. Он считал их пародией на жизнь и на то серьезное дело, которым ему приходилось заниматься. И сейчас он лишь мельком взглянул на экран, успев увидеть серию пистолетных вспышек и множество тел, падающих на землю вокруг тонконогого парня в джинсах.

В гораздо большей степени комиссара привлекло выражение лица Таратуры. Инспектор полиции, словно загипнотизированный, замер на месте, всматриваясь в экран. По лицу Таратуры можно было безошибочно определить все, что там происходит. Никогда бы Гард не подумал, что один из его ближайших помощников увлекается подобной ерундой.

Наконец револьверная мелодия сменилась музыкальной. На экране вспыхнула реклама новых бездымных сигарет, и увлеченные зрители вернулись к действительности.

Таратура смущенно посмотрел на своего начальника и, видимо желая исправить впечатление о себе, энергично двинулся к хозяину квартиры.

— Мы из уголовной полиции, — произнес он громче, чем это требовалось.

Парень и девушка переглянулись, но ничем не выразили своего удивления. «Фьють», — лишь тонко свистнула девушка.

— К вашим услугам, — сказал парень, не двигаясь с места.

— Вы не замечали чего-нибудь подозрительного в последние три-четыре часа? — спросил Гард.

— Как же! — невозмутимо произнес рыжеватый парень, как будто говорил о чем-то само собой разумеющемся. — Ровно в семь ноль-ноль на экране телевизора наблюдались сильные помехи. Секунд пить все мелькало, ничего нельзя было разобрать.

— Вы точно помните время? — спросил Гард.

— Еще бы, я заметил его специально.

— Специально? Но для чего?

— Ведь даже Паоле ясно, что такие помехи бывают в тот момент, — поучительным тоном сказал парень, — когда кто-то действует электрическим разрядником.

— Возможно, с преступными целями, — вставила Паола.

— Точно! — подтвердил парень.

— Откуда вы это знаете? — удивился Гард.

— Джо Слоу трижды пытались убить таким способом, — сказал парень.

— Джо Слоу, комиссар, это тот парень в джинсах, — счел необходимым пояснить Таратура.

— Поразительно! — только и смог сказать Гард.

Оказывается, и гангстерские фильмы могут приносить пользу! Впрочем, кто может точно сказать, кому первому пришла в голову плодотворнейшая мысль приспособить для убийства современную технику: гангстерам или изобретательным авторам телевизионных фильмов?

Как бы там ни было, а сейчас одной загадкой стало меньше. Спасибо Джо Слоу…

Инспектор и комиссар вновь спустились на второй этаж, где все еще хозяйничала полиция. Двое агентов рылись в письменном столе убитого, а третий разговаривал с кем-то по переносному радиотелефону.

— Вот что, Таратура, — распорядился Гард. — Берите Джонстона и немедленно отправляйтесь на квартиру Эрнеста Фойта. Знаете, где это?

Таратура кивнул:

— Еще бы!

— Как только он появится, везите его ко мне.

— Вы думаете, комиссар…

— Почерк не его, но они давно конкурируют. Власть в корпорации можно было поделить только таким способом.

— Пожалуй, — согласился Таратура.

— Комиссар, — вмешался один из агентов, — сегодня у нас с вами будет веселая ночь: еще одно происшествие. Обстоятельства чрезвычайно загадочные…

«Загадочные»! — повторил про себя Гард, беря трубку переносного телефона. Если говорить откровенно, по-настоящему комиссара полиции Гарда интересовала лишь одна загадка: дата собственной смерти.

— Старина, — услышал Гард в трубке голос своего давнего друга, дежурного инспектора, — сегодня мы, кажется, выполним недельный план, если все пойдет так, как началось.

— Чем ты хочешь меня порадовать? — спросил Гард.

— На даче, что по шоссе в сторону Вернатика, в пятидесяти километрах от города придушили парня.

— Почерк знакомый?

— В том-то и дело, комиссар, что из трех миллионов жителей города такой грубой работой могли бы похвастать почти все.

— Худо, худо, — сказал Гард. — Вот что, Роберт, с меня хватит того, что есть, а на дачу пошли… ну, хоть бы Мартенса. Он у тебя под боком?

— В баре. Ты думаешь, справится?

— Если дело обстоит так, как ты говоришь, то у него не меньше шансов, чем у меня. Дай ему с собой собак и десяток агентов. Больше ничего нет?

— Слава богу!

— Да, Роберт, а кто убит?

— Сейчас гляну. — Прошло секунд пять. — Какой-то Лео Лансэре, тридцать два года.

— Кто он?

— Сотрудник Института перспективных проблем.

— Да? — На этот раз паузу выдержал Гард. — Подожди, Роберт, это несколько меняет картину. Дай мне подумать.

Гард почесал трубкой затылок. Институт перспективных проблем был давно известен комиссару еще по делу профессора Миллера, и по делу, связанному с пропажей Чвиза, и по убийству Кербера — короче говоря, если бы у Гарда спросили, какие люди или организации причиняли ему наибольшее количество хлопот, он, не задумываясь, ответил бы: притон госпожи Биренштайн, в котором периодически собирались все крупные гангстеры страны, и Институт перспективных проблем.

Впрочем, Гарду было уже не двадцать пять лет. Пора бы и утихомириться — такое решение подсказывало элементарное благоразумие, но там, где начиналось благоразумие, кончался комиссар Гард.

— Роберт, ты меня слышишь? Давай Мартенса сюда ко мне, здесь его встретит Джонстон и все объяснит, а я сам поеду к этому, как его…

— Лео Лансэре, — подсказал Роберт.

— Ну и прекрасно. Высылай тогда собак, а количество агентов уменьши вдвое. Ясно?

— Как Божий день.

Гард выключил рацию.

Таратура уже был готов двигаться дальше, он все понял и без специального разъяснения, и у него, как и у Гарда, забилось сердце и ноздри раздулись в предвкушении охоты. Таратура однажды чуть не лишился жизни из-за этого дурацкого Института перспективных проблем, не говоря уже о том, что по природе своей он был азартный игрок.

В течение трех минут Гард отдал необходимые распоряжения и вышел, сопровождаемый Таратурой. Получасом позже черный «ягуар» комиссара уже тормозил у въезда в загородную дачу. Здесь царила атмосфера, характерная для подобных случаев, но она не способна была удивить Гарда или хоть как-нибудь возмутить его профессиональное спокойствие. Небольшой темный двор был освещен фарами полицейских машин, успевших прибыть чуть раньше комиссара. Слышался приглушенный говор множества людей, тот самый, который режиссеры кино называют «гур-гуром». Ходили полицейские в штатских костюмах, хлопали двери, работали видеокамеры, вероятно снимающие все подозрительное, что бросалось в глаза. И между тем Гард знал, что где-то там, в доме, есть комната, в которую никто не входит — по крайней мере с тех пор, как туда вошел убийца, а затем первый обнаруживший преступление человек.

Там покойник.

Все разложено на столе в полном порядке, не сдвинута мебель, не перевернуты бумаги, нет никаких пятен крови — никаких следов борьбы. Гард тут же оценил это обстоятельство, стоя у порога, еще не переступив его. Молодой человек, неестественно высоко закинув голову за спинку кресла и вытянув вперед ноги, сидел перед своим рабочим столом. Глаза были открыты. Их стеклянный взгляд произвел на комиссара неприятное впечатление: это были глаза самоубийцы, отлично знающего, на что он идет, и принимающего смерть как должное. Но вот — открытое окно, порванная штора, грязные следы на подоконнике: через это окно ушел убийца. Он действовал в перчатках, это видно по расплывшимся следам на шее у погибшего, но действовал грубо, прямолинейно, решительно. Лео Лансэре не успел, вероятно, даже привстать с кресла, к нему подошли сзади и без слов схватили за горло.

— В морг, на вскрытие, — коротко приказал Гард. — Кто из свидетелей есть в доме?

— Вас ждет супруга убитого, — сообщил агент. — Она в соседней комнате. Говорит, что знакома с вами.

«Возможно, — подумал Гард, направляясь в указанную ему комнату. — Хотя, впрочем, чем выше занимаемый пост, тем меньше знакомых…»

На низкой кушетке полулежала женщина, которой на вид можно было дать не менее сорока лет. Комиссар сразу узнал ее и тут же понял, что час мучительных переживаний на целые годы состарил лицо этой миловидной дамы.

— Луиза? — сказал Гард, подходя и присаживаясь на край журнального столика. — Меньше всего ожидал встретиться с вами после дела Кербера… Ну успокойтесь, не надо плакать, теперь уж ничего не исправишь.

«Напрасно, напрасно я все это говорю, — подумал про себя Гард. — Ее ничто сейчас не успокоит. Бедняжка…»

С момента их последней встречи прошло не менее пяти лет. И — нате вам, такая неожиданность: Луиза — супруга Лео Лансэре! Н-да, человечек она не простой, быть может, несколько авантюрный. Но сейчас, в эту минуту. Гард был далек от подозрения, видя распухшее от слез лицо Луизы.

— Я пришла к нему в комнату… — начала было рассказывать женщина, но Гард остановил ее:

— Не надо, Луиза, вам следует прийти в себя, успокоиться, потом поговорим.

Луиза несколько раз всхлипнула, тяжело вздохнула и вдруг резко села на кушетке:

— Комиссар, я, кажется, знаю, кто это сделал!

— Спокойно, спокойно, Луиза, я никуда не тороплюсь, — сказал Гард.

У него был неисчерпаемый запас доброжелательности. Другой полицейский, зная прошлое Луизы, немедленно «взял бы ее на мушку», как говорил покойный Альфред Дав-Купер. Но за тем пределом доброжелательности, за которым у прочих людей начинается подозрительность, у Гарда еще был кусочек терпения.

— Не надо, Луиза, я никуда не тороплюсь, — еще раз сказал Гард.

Дневник

Было за полночь. Чистое ночное небо заволокли тучи, и по стеклам застучал совсем не весенний дождь. Гард сидел за столом и молча рассматривал толстую тетрадь — записи Лео Лансэре, найденные в одном из ящиков стола среди бумаг.

Мягко светила неяркая лампочка под зеленым колпаком. В гостиной, обставленной с довольно наивной претензией на шик, затаилась тишина, и можно было подумать, что комиссар полиции проводит в этом уютном местечке свой очередной уик-энд, если бы не полицейский, стоящий неподвижно у окна, и еще один — у двери, и еще трое, сидевших в креслах, расставленных по темным углам. И еще оцепеневшая Луиза, сжавшаяся в комочек на диване. Пожалуй, больше ничего не напоминало о трагедии, разыгравшейся здесь несколько часов назад.

Комиссар вновь попробовал представить себе, как это было. Неизвестный неслышно проник в кабинет, подкрался к сидевшему за письменным столом Лансэре и сомкнул на его горле пальцы в перчатках. Через какие-то мгновения Лансэре исчез, остался лишь труп, безразличная ко всему мертвая оболочка. И в это время за дверью неизвестный услышал шаги — это были шаги Луизы. Что еще успел сделать убийца за те секунды, которые понадобились Луизе, чтобы открыть дверь? Неизвестно. Во всяком случае, Луиза увидела только, как он выпрыгивал в окно и как его длинная тень скользнула по слабо освещенному двору. Долго ли преступник находился в кабинете? Три минуты, час, сутки? Пришел, чтобы убить, или долго сидел, спрятавшись за портьерой, и терзался сомнениями?

К сожалению, обо всем этом Гард не мог знать. Следов убийцы не было. Никаких. Даже на клумбе, что была внизу под окном. Очевидно, убегая, он сумел сразу допрыгнуть до твердой каменистой дорожки. Ну что ж, довольно сложный прыжок уже можно расценивать как своеобразную улику, как чрезвычайно слабый, но все же след!

И еще одна загадка. Убийца ничего не взял: ни денег, что лежали в незапертом ящике письменного стола на самом верху, ни дорогого обручального кольца с пальца жертвы, ни даже крохотной гравюры кисти Реальда Кира. Впрочем, одну вещицу преступник все же захватил с собой: старинные карманные часы, напоминающие по форме луковицу. Это была сущая безделушка, не имеющая никакой стоимости, — память о деде Лео Лансэре, который несколько десятков лет назад еще пользовался этой серебряной луковицей. Пропажу часов довольно скоро обнаружила Луиза, после того как комиссар попросил ее внимательно осмотреть все вещи и предметы, находящиеся в комнате. Она бы не заметила и этой ничтожной пропажи, если бы не знала о том, что покойный последние три-четыре месяца играл часами, как играют малые дети. Зачем убийце понадобилось это старье? Возможно, часы просто попали ему под руку, а большее опустошение он не успел сделать, напуганный приходом Луизы? Или это был трюк, долженствующий своей алогичностью увести полицию на ложный путь расследования? Или, преследуя какие-то особые цели, личные или политические, преступник имитировал ограбление, — и такое бывало в практике Гарда.

Увы, обо всем этом можно только гадать без всякой надежды на успех. Вот только дневник Лео Лансэре, о существовании которого не знала даже Луиза, — быть может, он прольет какой-нибудь свет на происшедшее?

Гард подвинул тетрадь поближе и открыл первую страницу.

«15 апреля 19… года. Я начинаю дневник, — прочел комиссар слова, написанные твердым, четким почерком. — Я начинаю его, потому что боюсь: меня убьют. Если это произойдет, пусть мои записи послужат предостережением…»

Гард поднял голову:

— Скажите, Луиза, у вашего мужа есть сейф?

Луиза пошевелилась в своем углу, потом до комиссара донесся ее тихий голос:

— Нет, комиссар, но некоторые документы или еще что-то он запирал в левом ящике стола. Этот ящик несгораем.

— А ключ?

— Всегда носил на шее, вы же видели, иначе мы не открыли бы ящик.

— Благодарю вас, Луиза. Простите, что я вынужден иногда задавать вам такие вопросы… Кстати, вы знали, над чем работал ваш муж?

Луиза помолчала.

— Нет, комиссар, — наконец сказала она, — свои занятия он держал от меня в секрете.

— Только от вас?

— Не знаю.

— А вы давно покинули институт?

— На днях нашему сыну исполняется четыре года. Значит, пять лет назад.

— И ни с кем не поддерживали никаких отношений?

Женщина вдруг заплакала. Гард встал и подошел к ней ближе.

— Вы меня в чем-то подозреваете, комиссар? — сквозь слезы сказала Луиза.

— Зачем же так категорично? Я просто помогаю вам вспомнить нечто, что может помочь мне.

Луиза вытерла слезы, немного успокоившись:

— Я знаю кое-кого из сотрудников Лео и его шефа.

— Ну хорошо, Луиза, благодарю вас.

Гард вернулся к столу и стал читать дальше:

«Это волновало меня давно. Почему один человек легко сочиняет стихи, другой умеет рисовать, третий оперирует сложнейшими формулами, а мне все это никогда не дано испытать? Я знаю математика, способность которого ориентироваться в неразберихе абстрактных символов просто поразительна. Как он это делает? Величайшая, непостижимая тайна другой личности! Я думал об этом много, но только сейчас нашел путь. Кажется, верный. Бинарная сигма-реакция с четырехмерной переориентацией унитарных триплексов!..»

— Луиза, что такое триплексы? — спросил Гард.

— Простите, комиссар, но этого я тоже не знаю.

«Я убежден, что именно в этом все дело, — читал дальше Гард. — Сегодня приступаю к опытам. При этом отчетливо сознаю, чем мне это грозит. Но я вступил на этот страшный путь и пройду по нему до конца. Если со мной что-либо случится, дневник кое-что объяснит. Разумеется, все, что я напишу в этой тетради, будет записано с помощью терминов, значение которых известно только мне. Я не хочу, чтобы кто-нибудь мог повторить мои опыты. Это слишком опасно. Но я знаю, что когда-нибудь люди научатся расшифровывать любые загадки. К тому времени человечество будет гуманным, ему не страшна станет даже моя раскрытая тайна. Тебе я пишу, завтрашний день мира!»

«Он не лишен сентиментальности, — подумал Гард, переворачивая страницу за страницей. — Но какова же его тайна, черт возьми? И способно ли ее раскрытие пролить хоть капельку света на Преступление?»

Дальше, почти на десяти или пятнадцати страницах, шло подробное описание каких-то непонятных Гарду экспериментов. Значки, цифры, формулы, иносказания, восклицательные и вопросительные знаки, странные термины… Наконец, ближе к концу появились записи, которые Гард назвал про себя «человеческими».

«Сегодня Он поинтересовался, чем я занимаюсь дома и по вечерам в лаборатории. Я что-то ответил, скорее всего невразумительное, и Он, конечно, стал что-то подозревать. К сожалению, у меня нет другого выхода: эти опыты я могу ставить только в лабораторных условиях, а Он редко уходит раньше меня».

Затем снова шли цифры и формулы, и каждый столбик венчался лаконичным: «Провал», «Провал», «Провал!», «Провал!!» И наконец:

«Кажется, придется посвятить Его в мои дела. Детали и самое главное останутся известны только мне, и без меня Он все равно ничего не сможет сделать. Но основную идею придется Ему сообщить. Мне необходима Его помощь, хотя я прокляну тот момент, когда увижу его кривую улыбку, обращенную ко мне после признания!»

Последние три страницы состояли из одних цифр и знаков. Последняя страничка содержала две лаконичные записи:

«Я сказал Ему. Он вникнул. Он дал совет. Я олух! Как я не сообразил, что сигма-реакцию надо вести в отрицательном режиме! Я попробую. Но теперь Он знает почти все…

Попробовал. Получилось!!! Правда, не совсем то, на что я рассчитывал, но все равно грандиозно! Люди, вы нашли то, что всегда искали и чего всегда боялись!!! Я могу дать вам в руки надежду и страх!»

На этом дневник обрывался.

Гард в задумчивости поднял голову, посмотрел в темень за окном, прислушался к перестуку дождевых капель о карниз.

Что прибавило ему чтение дневника, осложнило или облегчило решение загадки? Ясно, что убийца не был случайным человеком, он действовал умышленно, заранее обдумав преступление. Его целью могло быть либо устранение конкурента, либо завладение самим открытием, что, впрочем, не исключало и убийство Лео Лансэре. В таком случае преступник должен был знать о дневнике или предполагать, что запись экспериментов ведется. Если так, он должен был более тщательно подготовить свою акцию, но почему-то не подготовил, если дневник сейчас находится не у него, а в руках комиссара Гарда. Стало быть, либо преступник действовал неумело, либо ему помешали довести задуманное до конца. Но если помешала Луиза — а кроме нее и спящего ребенка, в доме никого не было, — матерый преступник пошел бы еще на одно убийство, благо цель у него была безмерной важности. Почему же удрал, испугавшись слабой женщины? А если не хотел ее убивать, то лишь по одной причине: действовал с ней заодно. С другой стороны, если они были в сговоре, то почему не воспользовались ключом, о существовании которого Луиза знала?

«Стоп, пора остановиться в своих подсчетах, — решил Гард. — Вариантов так много, что дальнейшие рассуждения лишь принесут вред».

Он внимательно осмотрел ящик стола. Ни царапин, ни трещин, никаких следов, говорящих о попытке открыть ящик без помощи ключа. Ну-с, а что же Луиза?

Гард поднялся и вновь подошел к кушетке.

— Вы уверены, Луиза, что ваш муж всегда носил ключ на шее?

— Как носят крест верующие, — сказала Луиза.

— Вы когда-нибудь сами открывали этот ящик?

— Нет.

— И вас не интересовало, что там лежит?

— Простите, комиссар, но я никогда не ревновала Лео.

«Н-да, — подумал Гард, — она непробиваема».

— В таком случае я прочитаю вам его дневник.

Женщина всплеснула руками:

— Не надо, комиссар, умоляю вас! Мне кажется, там написано нечто такое, что может изменить мое мнение об отце моего ребенка! Умоляю вас, комиссар, если я права, дайте мне возможность сохранить о муже самые добрые воспоминания!

— О нет, Луиза, не беспокойтесь, там нет ни слова из того, что вы сейчас придумали. Там всего лишь описание опытов…

— Они меня уже давно не интересуют, комиссар.

— Ну что ж, прекрасно. Тогда перечислите мне всех сослуживцев супруга по лаборатории, которых вы знаете.

— Начать с шефа?

— Как вам угодно.

Выражение лица Луизы стало жестким и неприятным, но ровно через секунду оно приняло свое обычное выражение.

— Профессор Грег Грейчер, — лишенным окраски голосом произнесла Луиза. — Научный сотрудник Берток, научный сот…

— Минуту, — прервал Гард. — Скажите откровенно: вы не любите шефа?

Луиза молчала.

— Вы боитесь его? — быстро спросил Гард. — Ну, отвечайте, отвечайте же!

— Да, комиссар. Боюсь и не люблю.

— Почему?

— Не знаю. Наверное, из-за того, что так же к нему относился Лео.

— А Лео почему?

— Не знаю.

— Как называл шефа ваш супруг? — спросил Гард.

— Шефом.

— А по имени?

— Иногда по имени.

— А говорил о нем «он» или «ему», «его»?

— Не понимаю.

— Ну, он с удовольствием произносил его имя?

— Вы шутите, комиссар?

Гард умолк. Ему казалось, эта женщина искренне стремится помочь, и между тем где-то подсознательно у комиссара вновь возникла мысль о ее непробиваемости.

— Ладно, Луиза, оставим этот разговор. Последний вопрос: шеф бывал когда-нибудь в этом доме?

— Нет, комиссар. Во всяком случае, при мне. И Лео никогда не говорил о его визитах.

— Вы очень устали?

— Да.

— Джонстон, проводите Луизу в спальню.

— Я хотела бы остаться здесь, комиссар.

— Пожалуйста. Спокойной ночи. — Гард направился к двери, увлекая за собой полицейских агентов. Остановившись в дверях, он в последний раз повернулся к Луизе: — Прошу прощения, Луиза, но вы когда-нибудь видели, как улыбается шеф?

— Не помню.

— Не так? — И Гард скривил губы в улыбке.

Луиза долго глядела на комиссара недоумевающим взором, а потом тихо произнесла:

— Я не хочу вас обидеть, комиссар, но вам не кажется, что вы ведете себя глупо?

Быть может, впервые за сегодняшний вечер комиссар Гард смутился. Он убрал кривую улыбку со своего лица и, пробормотав какие-то извинения, вышел из комнаты.

Впрочем, дойдя до машины, он уже был самим собой и даже успел представить себе почтенного профессора Грега Грейчера, душащего своего ассистента, а затем выпрыгивающего в окно. Малая правдоподобность картины не ухудшила настроения комиссара. «Чем больше тайн и загадок, тем проще их решение». Он уже давно понял справедливость этой мысли, высказанной еще Альфредом Дав-Купером.

Алиби

Профессор Грег Грейчер встретил комиссара, стоя посреди обширного кабинета, почти сплошь устланного мягкими коврами и со всех сторон заставленного книжными полками.

— Комиссар полиции Гард, — представился вошедший.

— Чем могу служить? — сухо произнес профессор.

Гард рассыпался в извинениях.

В кабинете была зажжена большая люстра под потолком, два настенных бра и еще настольная лампа. «К чему такая иллюминация? — успел подумать Гард. — Возможно, профессор специально хочет подчеркнуть, что абсолютно чист: так сказать, смотрите, мне скрывать нечего. Или он просто боится сумрака? И в том и в другом случае это подозрительно. В усиленном освещении „сцены“ есть нечто театральное, а театральное в жизни всегда нарочито. Что же касается страха перед темнотой, то для человека, только что совершившего преступление, такой страх вполне закономерен. Впрочем, — тут же остановил себя Гард, — я почему-то для себя решил, что Грейчер — преступник, а это еще слишком преждевременный вывод. В конце концов, есть тысяча причин, по которым можно включать все лампы в собственном кабинете».

— Только, пожалуйста, говорите тише, — все с тем же недовольным, почти брезгливым выражением лица произнес Грейчер. — Жена и дочь уже спят. Правда, они в дальних комнатах, но я не хотел бы их случайно потревожить. Так в чем дело, комиссар?

Грейчер не предлагал Гарду сесть и продолжал стоять сам, как бы подчеркивая этим, что рассчитывает на кратковременность визита. И поскольку Гард не торопился задавать вопросы, профессор откровенно нервничал, что показалось Гарду естественным. Грейчер явно успокоился лишь тогда, когда комиссар, попросив разрешения закурить сигарету, спросил его о Лео Лансэре. Сотрудник лаборатории Лео Лансэре? Что ж, талантливый молодой человек, хороший ученый, подает большие надежды. О нем профессор не мог сказать ничего плохого. Аккуратен, исполнителен, отлично выполняет любое задание. Это все, что интересует комиссара полиции?

— У Лансэре самостоятельная научная тема или он только ваш ассистент, профессор?

Грейчер снисходительно улыбнулся, и Гард с некоторым неудовольствием отметил, что улыбка профессора вполне нормальна.

— Должно быть, комиссару полиции неизвестно, — сказал Грейчер, — что в институте собственные темы имеют только руководители лабораторий. Когда Лансэре дорастет до самостоятельной работы, он, вероятно, тоже получит свою лабораторию. Однако…

— Благодарю вас, я действительно этого не знал, — с невинным видом признался Гард. — Но я имею в виду ту работу, которой сотрудники посвящают свое свободное время. Признайтесь, профессор, ведь вы по ночам тоже занимаетесь чем-то для души? Вот и сегодня, например? У вас освещение как при киносъемке.

— Одни любят темноту, другие свет. А ночные дела моих сотрудников меня не интересуют.

«Так, — отметил про себя Гард. — Ложь номер один».

— А в связи с чем, позвольте спросить, вас интересует Лео Лансэре? — несколько запоздало поинтересовался профессор.

И комиссар не преминул отметить, что это опоздание могло быть вызвано как естественной тактичностью интеллигентного человека, так и боязнью проявить слишком большой интерес к опасной теме.

— Я хотел бы знать, господин профессор, — сказал Гард все тем же почтительно-просительным тоном, которого он придерживался с самого начала, — где вы были сегодня вечером между девятью и десятью часами? Разумеется, — добавил он, — я приношу свои искренние извинения за столь бесцеремонный вопрос, но такова моя служба.

— Я не даю отчета даже собственной жене, — резко сказал Грейчер, но тут же взял себя в руки. Разумеется, он ответит на вопрос, если комиссар настаивает. — Дело в том, — профессор вновь улыбнулся, на этот раз смущенно, — что в интересующие вас часы я находился в клубе «Амеба», где — ради бога, не удивляйтесь — играл в вист. Вист — моя страсть.

И короткая вспышка профессора, и то, как он сдержал себя и как ответил, — все это выглядело естественно. Из абстрактного «подозреваемого» профессор все более превращался в живого, нормального человека.

— Ну что ж, — мягко сказал Гард, — я не могу вам не поверить, но вынужден, к сожалению, задать еще вопрос: когда вы вернулись домой?

Про себя же Гард подумал, что если профессор все же противник, то противник, бесспорно, умный и отлично владеющий собой.

— Я вернулся домой… — профессор задумался, припоминая, — около десяти часов. Из клуба же уехал в половине десятого, если это вас интересует.

— Кто может подтвердить ваши слова?

— Они нуждаются в подтверждении, комиссар? — искренне удивился профессор. — До сегодняшнего вечера все верили, что если я говорю, то говорю правду.

— И я не смею не верить. Отнеситесь к моим сомнениям как к чистой формальности.

Грейчер вновь задумался.

— Слава богу, — сказал он, — что в вист одному играть невозможно. Иначе вы поставили бы меня в затруднительное положение. Со мной за столом сидели…

И он назвал несколько фамилий, небезызвестных комиссару Гарду.

— Надеюсь, вы найдете достаточно тактичный способ расспросить этих людей, дабы не бросать на меня тень подозрений, не знаю уж, право, в связи с чем?

— Можете не беспокоиться, профессор, — сказал Гард. — А когда вы пришли в клуб?

— Приблизительно около девяти… — Профессор снова задумался, и это раздумье тоже было естественным.

Итак, ясно: у профессора Грега Грейчера абсолютно надежное алиби, поскольку убийство Лансэре произошло между девятью и десятью вечера. И ведет он себя без тени волнения. Гард невольно взглянул на руки собеседника. Руки часто выдают то, что удается скрыть поведением, голосом и выражением лица. Но руки профессора с длинными, тонкими пальцами скрипача спокойно отдыхали на спинке кресла. Трудно было представить себе, что эти музыкальные пальцы несколько часов назад сжимали смертельной хваткой горло человека.

— Вы не играете на скрипке, профессор? — спросил вдруг Гард.

— Простите, комиссар, — холодно ответил Грейчер, — но мне надоела наша беседа. В чем, наконец, дело?

«Пора сказать», — решил Гард. Он сделал шаг по направлению к Грейчеру и, глядя ему прямо в глаза, произнес:

— Дело в том, что четыре с половиной часа назад у себя на даче был убит Лео Лансэре.

Да, Грейчер побледнел. Но это еще ни о чем не говорило. Как иначе мог вести себя профессор, выслушав сообщение о трагической гибели своего ассистента?

— Как это произошло? — глухо спросил Грейчер.

— Его задушили.

— Кто?

— Я скажу вам об этом чуть позже.

— Но вы-то знаете кто?

Гарду показалось, что где-то в глубине глаз профессора мелькнуло нечто похожее на беспокойство. Быть может, только показалось?

— Простите, профессор, но мое служебное положение позволяет задавать вопросы, а не отвечать на них, — сказал Гард. — Возможно, мне еще придется прибегнуть к вашей помощи.

— Буду рад, — сухо ответил Грейчер и вновь улыбнулся, и холодные мурашки пробежали по спине комиссара Гарда: саркастическая кривая улыбка на мгновение сделала лицо профессора неузнаваемым.

Не всегда человек способен определить, какими путями приходит к нему та или иная мысль. Далеко не во всех случаях счастливая мысль всходит на дрожжах логики, иногда она возникает сама собой, внезапно, подобно вспышке молнии, а иногда ее формируют сложные и отдаленные ассоциации. Гард уже собрался было переступить порог кабинета, как вдруг что-то заставило его обернуться. Профессор Грейчер стоял на том же месте, полный спокойствия. Лицо его ничего не выражало. Оно было непроницаемо холодным. И тем не менее Гарда словно обожгло.

«Грег Грейчер, вы — убийца!» — чуть не сказал он, совершенно уверенный в непостижимой справедливости этих слов.

Снова черный «ягуар» стремительно промчался по пустынным ночным улицам города, тревожно подмигивая оранжевым сигналом, установленным на крыше.

В кабинете комиссара уже был Таратура. Гард, не снимая плаща, уселся в кресло, затем вопросительно взглянул на инспектора. Таратура утвердительно кивнул.

— Разумеется, ты ему ничего не сказал? — на всякий случай спросил Гард.

— Конечно, сэр.

— Ну что ж, приступим к загадке «номер два»? Или, если считать в порядке поступления, «номер один»?

Через минуту в кабинет входил невысокий человек лет сорока пяти, одетый с подчеркнутой небрежностью преуспевающего бизнесмена. Это был Эрнест Фойт. Не дожидаясь приглашения, он опустился в кресло напротив комиссара, любезно кивнул ему. Эрнест Фойт вел себя так, словно явился на свидание с близким другом. Они и в самом деле были довольно хорошо знакомы — полицейский комиссар Гард и глава одной из самых влиятельных гангстерских корпораций Эрнест Фойт.

Странные между ними сложились отношения. Гард отлично знал, кто такой Фойт, но вот уже десяток лет ничего не мог с ним поделать. Сам Фойт не нарушал законов. Ни поймать его за руку, ни доказать его связи с людьми, совершающими дерзкие и крупные преступления, полиция не могла, хотя все отлично понимали, что сценарии преступникам писал Эрнест Фойт. Сперва эта гримаса правопорядка выводила Гарда из себя, но постепенно он привык к Фойту, как привыкают к неизбежному.

Комиссар и Фойт с некоторого времени стали относиться к сложившемуся положению с известным юмором.

— Вот что, старина, — сказал Гард, — возникла ситуация, при которой мне придется снова пощекотать вам нервы, вы уж простите.

Фойт поклонился, приложив руку к груди: вхожу, мол, в ваше положение, комиссар, и выражаю искреннее сочувствие.

— Сигарету? — любезно предложил он комиссару, щелкнув массивным золотым портсигаром. — Если не ошибаюсь, вы курите «Клондайк»?

Гард с удовольствием принял сигарету, предложенную Фойтом.

— Что же касается щекотки, — добродушно улыбаясь, продолжал Фойт, — то я не против. Надоела пресная жизнь, комиссар! Но, полагаю, вы не забыли, что всякий раз, когда вы щекотали мне нервы, расстраиваться приходилось вам?

— Увы! — вздохнул Гард. — И все же я надеюсь, что подберу к вам ключик. Вдруг сейчас, а?

— Ах, комиссар, — укоризненно улыбнулся Фойт, — проходит время, а вы все еще очень молоды! Не знаю, что у вас сегодня случилось, но я в этом не виноват.

— А я разве что-нибудь сказал? — в тон Фойту произнес Гард, улыбаясь. — Но не буду интриговать понапрасну. Сегодня вечером был убит — скрывать все равно нет смысла, крепись, старина! — Пит Морган.

Фойт не скрывал своей радости.

— Комиссар! — воскликнул он, приподнимаясь с кресла. — Ваши люди привозят меня сюда, я жду несколько часов, думаю бог знает о чем, а вы скрывали так долго приятную новость! Нехорошо. Быть может, это и не по-христиански, но лучшего подарка вы не могли бы мне преподнести. Я слишком уважаю вас, комиссар, чтобы сказать по этому поводу что-нибудь другое.

Гард молча выслушал тираду Фойта. Когда тот умолк, комиссар с величайшим вниманием стал разглядывать свои ладони. Словно бы между прочим сказал:

— А теперь, Эрнест, я хотел бы услышать от вас четкое и ясное изложение вашего алиби.

— Вы плохо ко мне относитесь, комиссар, — серьезно сказал Фойт. — Неужели вы до сих пор не оценили мои умственные способности и сообразительность по достоинству?

— Что вы имеете в виду?

— Я с удовольствием изложу свое алиби, но предварительно хотел бы знать, когда именно мой бедный друг Пит Морган покинул этот грешный мир. Вы, разумеется случайно, забыли сообщить мне часы.

— Это случилось, Эрнест, ровно в семь вечера.

— Прекрасно. Пит благороден, как всегда: он умер в тот самый час, когда я был вне всяких подозрений. Итак, комиссар, записывайте. В четыре дня у меня было совещание. В пять я просматривал заказной фильм, — кстати, он был бы полезен и вам, поскольку касается вашей профессии. Что же потом? Ну конечно. Пит — истинный джентльмен!

Фойт с детской улыбкой посмотрел на Гарда.

— У меня не очень много времени, Эрнест, — спокойно произнес комиссар.

— Прошу прощения. Так вот, от шести до восьми вечера я сидел в кафе «Золотой лист» и пил… Если потребуется, я могу припомнить, что именно я пил, комиссар.

— Лучше припомните с кем.

— Подтвердить это обстоятельство может, например, Билл, но вы ему не поверите. Филе тоже не годится в свидетели. Верно я говорю, комиссар?

— Я жду, Эрнест.

— Прошу прощения. — Фойт галантно поклонился, явно издеваясь над Гардом, который уже понял, что ключика к Фойту и на этот раз не будет. — О, как же я мог забыть! У меня есть отличный свидетель. Надеюсь, вы доверяете Хьюсу?

Гард посмотрел на собеседника, прищурив глаза.

— Но, если вас устроит Круазо, я могу ограничиться им.

Круазо был хозяином «Золотого листа», Гард знал этого человека.

— Такой ход не по правилам, Эрнест, — сказал он. — Продолжайте разговор по поводу Хьюса.

— Надеюсь, вы ему потом скажете, что сами вынудили меня прибегнуть к его помощи? Отлично! Со мной за столиком сидел почтенный Хьюс.

Гард поднял телефонную трубку:

— Хьюса. Алло? Это я, Гард. Ты уже протрезвел, Хьюс? Хм, тебе уже пора привыкнуть к тому, что я всегда все знаю… Что?! В порядке служебных обязанностей?! Допустим, ты был в «Золотом листе» по служебным делам. Когда? Так. Прекрасно: мой агент пьет за одним столиком с Фойтом. Поздравляю!

Комиссар бросил трубку.

«Еще одно алиби, — тоскливо подумал он. — Хорошенький вечерок!»

Фойт внимательно глядел на задумавшегося комиссара, чуть-чуть покачивая носком ботинка. Гард думал долго, и Фойт успел несколько раз переложить ногу на ногу. Он очень не любил, когда комиссар умолкал. Он вообще не любил молчащих людей, угадывая большую опасность в них, нежели в говорящих. Кто его знает, что творится в голове молчащего человека, какие логические выкладки он там делает, к какому выводу придет? Когда же мысли человека на кончике языка, живется много спокойней, не говоря уже о том, что мысли вслух дают возможность подготовить достойный ответ…

Гард думал. Он думал о том, что слишком надежное алиби не менее подозрительно, чем его отсутствие. Надо же устроиться так, чтобы в момент убийства Пита Моргана сидеть в кафе за одним столиком с самым верным агентом Гарда! Алиби Грейчера тоже непробиваемо, хотя… хотя от сотрудников Института перспективных проблем можно ожидать всего, чего угодно.

— Только умоляю вас, комиссар, не увольняйте Хьюса, — сказал вдруг Фойт, не выдержав гнета молчания.

— И не подумаю, — спокойно сказал Гард. — Ведь вы же во сне видите его уволенным, Фойт. Вы его боитесь. С Хьюса хватит элементарной взбучки.

Тупик в лабиринте

Гибель гангстера волновала Гарда меньше, нежели смерть Лео Лансэре. Девять против десяти, что корни этого дела уходят в преступный мир, который для полиции, слава богу, не потемки. Кроме того, нельзя гнаться сразу за двумя зайцами.

Убийство Лансэре оставалось полной загадкой. Дневник его был необычен, образ жизни — зауряден, скрытая от всех работа — таинственна, намек на шефа — зловещ, способ убийства — банален. Но быть может, у Лансэре были приступы вялотекущей шизофрении? Ну что ж, задание определить его психическую полноценность уже дано, надо дождаться результата. Но, предположим, появление дневника объясняется шизофренией — что тогда? Дневник становился тривиальным бредом, важная работа — мифом, а смерть — еще более загадочной. Впрочем, возможны и другие перестановки: жизнь — самая высшая из математик.

На рассвете Гарду доставили медицинскую карточку Лео Лансэре, обязательную для всех сотрудников Института перспективных проблем, поскольку они часто имели дело с повышенной радиацией. Просмотрев сложенную в восемь раз картонку, в которой типографский шрифт перемежался записями врача. Гард разочарованно вздохнул. За последние три года Лансэре ни разу не обращался к врачам по собственной инициативе. Данные последнего профилактического осмотра свидетельствовали о легком неврозе — недомогании столь же обычном для современных людей, как элементарный насморк.

Комиссару после бессонной ночи никак не хотелось ехать к жене покойного, но ехать было необходимо. Заключение психиатра, изучающего дневник Лансэре, каково бы оно ни было, следовало подкрепить и собственными впечатлениями. Откуда их черпать, как не из беседы с Луизой?

… «Ягуар» мягко притормозил возле дачи. К машине подошел дежурный полицейский.

— Происшествий не было? — поеживаясь от утреннего холода, спросил Гард, совершенно уверенный в том, что вопрос напрасен.

— К ней кто-то приехал, комиссар, — быстро произнес полицейский, — но, как вы распорядились, я не стал задерживать.

— Правильно, — вяло заметил Гард. — Какой он из себя?

— Она встречала его у ворот. Коренастый, стриженый, лет тридцати пяти…

— Ага… Ну ладно.

Не удержавшись, Гард зевнул. У полицейского дрогнули мускулы щек, ему тоже зевалось, и он с трудом сдержался при комиссаре. Гард понимающе кивнул, и полицейский улыбнулся.

Сквозь густые кусты сирени едва проступала веранда. На ней жалко и ненужно горела под потолком электрическая лампочка. Гард неторопливо побрел по бетонной дорожке, с наслаждением дыша чистым воздухом и приглядываясь ко всему так, словно он был не официальным лицом, а ранним гостем, не уверенным, стоит ли будить хозяев. Дневной свет, отогнав мрачную таинственность ночи, превратил дачу и все вокруг нее в тихий, мирный уголок, дышащий спокойствием и уютом.

На веранде никого не было. Поднявшись по нескольким ступенькам, Гард заметил, что под перилами зачем-то прибита продольная планка. Струганое дерево уже потемнело. «Зачем здесь планка?» — мимоходом подумал Гард.

Дверь выглядела жидковатой; ее на честном слове держал английский замок, имеющий, скорее всего, символическое значение: стоило выдавить небольшое стекло, и так еле державшееся в неглубокой прорези, чтобы, просунув руку, изнутри отпереть замок. Комиссар невольно сравнил эту дверь с блиндажными запорами гангстерской квартиры и покачал головой.

Он стукнул негромко, но стекла веранды отозвались мелким дребезжаньем. Внутренняя дверь стремительно распахнулась, и в темном проеме возникла Луиза, прижимая у шеи ворот халата.

— Это я, Гард, — сказал комиссар.

Луиза и без того узнала Гарда, и на ее лице отразилось облегчение. Она поспешно пересекла веранду, повернула головку замка, но тот не поддавался, и ей пришлось налечь плечом на дверь.

— Прошу вас, входите, — сказала Луиза, смахивая с ближайшего стула детские игрушки. — Хотите чаю?

— Не откажусь, — сказал Гард. — Но лучше кофе, если вам все равно.

Луиза вышла кивнув. Гард сел за круглый столик, покрытый пластиковой клеенкой, и огляделся. На полу веранды были разбросаны вещи — так, словно их начали упаковывать в чемоданы, да и бросили. Комиссар решил не торопиться с выяснением, а вести себя так, будто он зашел без всякой цели — просто проведать бедную женщину. Луизе предстояло освоиться с приходом комиссара полиции. Ее внешнее спокойствие не обмануло Гарда, он знал нервную подоплеку такого покоя, способного в любую секунду взорваться истерикой, слезами или оцепенелым молчанием.

Но вот раскрылась дверь, за которой исчезла Луиза, и к Гарду вышел широкоплечий, коротко стриженный молодой человек в мятой рубашке, домашних туфлях, которые были ему малы. Не выпуская дверной ручки, он молча поклонился Гарду, и Гард тоже поклонился ему, подумав при этом, что туфли на ногах гостя явно принадлежат покойному Лео Лансэре. Стриженый человек, исподлобья глянув на комиссара, неуклюже отступил назад. Дверь захлопнулась за ним сама, отсекая его угрюмый взгляд.

— Н-да, — произнес Гард и отвернулся.

За стеклами веранды посвистывали птицы. Лужайку осторожно пересек дымчатый кот, мягко забрался на клумбу, которую миновал убийца, прыгая из окна, и удалился за угол дома.

Вошла Луиза, неся в руках поднос с пустой чашкой, кофейником и бутербродами, прикрытыми бумажной салфеткой.

— А вы? — спросил Гард.

— Не могу.

Поставив поднос на стол, она села, сложив руки на коленях и устремив на них ничего не выражающий взгляд. Ее лицо было серым, как папиросная бумага. Комиссар налил себе неважно сваренный кофе.

— Уезжаете? — кивнул он на разбросанные вещи.

— Да.

— Вы правильно сделали, что вызвали брата, — сказал комиссар.

— Да, это мой брат. — Луиза даже не удивилась осведомленности Гарда.

Помолчали. Птицы пели не в тон настроению.

— Здесь неплохое место, если все хорошо, — сказал Гард. — Я бы тоже снял такую дачу.

— Мы это сделали из-за Юла. Он такой… — Луиза запнулась. — Он у нас такой бледненький.

— Дорого?

— Вы хотите о чем-нибудь спросить меня, комиссар? — тихо сказала Луиза.

— Да нет, я просто так… Быть может, попутно о чем-нибудь и спрошу…

Например, зачем к стойкам перил прибита нижняя планка?

— И это для Юла. — Луиза впервые подняла голову. — Когда он учился ходить, я попросила мужа прибить планку, чтобы Юлу было за что держаться. Это важно, комиссар?

— К сожалению, нет. Куда важнее было бы знать, почему у вашего мужа отсутствовали враги.

— За что его убили? — тихо спросила Луиза.

Гард вздохнул и пожал плечами. Луиза едва удерживала слезы.

— Врагов у него не было… — прошептала она. — Зато друзей у него было много, он был добрый. Но в последнее время мы потеряли даже друзей…

Гард знал об этом. Еще ночью агенты сообщили ему об узости круга лиц, посещавших Лансэре на городской квартире (эти данные были получены от привратника, который, конечно, по негласной обязанности исправно фиксировал всех гостей, навещающих жильцов его дома). Впрочем, внимательное изучение дневника Лео приводило к тому же выводу. Каждая запись дышала одиночеством, хотя об одиночестве не было сказано ни единого слова.

— Отличный кофе, — сказал Гард.

Луиза вздохнула. Она все еще напряженно ждала, что комиссар скажет ей что-то важное.

— В наше время человек, у которого нет врагов, — редкость, — заметил Гард.

— Вы не знаете Лео, — прошептала Луиза. — Он был не таким, как все. Он целыми днями думал о своем.

— О чем же?

— Не знаю. Он злился, когда я расспрашивала его о работе. Я ненавидела его работу, как могла бы, наверное, ненавидеть его любовницу. Вы не хотите спросить меня, комиссар, как вышло, что немолодая женщина женила на себе человека младше ее на пять лет? Ему просто некогда было гулять с девушками, ну а я… Женщины в моем возрасте многого не требуют. Знаете, у меня с самого начала было к нему материнское чувство. Когда он был занят своими мыслями, он мог выйти на улицу в домашних туфлях. В такие часы он слышал только комариный звон.

— Звон?

— Здесь много комаров, он не мог спать, если они звенели, но и не мог убить даже комара. Я перед сном сама била их газетой. Видите?

Она показала на низкий, оклеенный бумагой потолок, на котором пятнами темнели раздавленные комары.

— Разве мог такой человек причинять кому-либо зло? — сказала Луиза. — Он был как ребенок…

— Ребенок… — машинально повторил Гард. — Вы правы, Луиза, он действительно был ребенком.

— Вы знаете об этом?! — с нескрываемым ужасом воскликнула женщина. — Откуда вы знаете?! Тогда не ходите вокруг сложными кругами, я не хочу и не желаю быть вашей или чьей-нибудь добычей, я все сама скажу, если это надо!

И, залившись слезами, Луиза выбежала с веранды.

Гард закурил. «Ну вот, — подумал он, — случайно задето нечто важное. Теперь нельзя торопиться. Но странное дело, какой неожиданный взрыв! Спокойно, комиссар, спокойно».

Через несколько минут Луиза вошла, села напротив Гарда, испуганно посмотрела на него страдальческими глазами.

— Простите меня, комиссар, но вам должно быть понятно, почему я так…

— Успокойтесь, Луиза, — сказал Гард. — Я никуда не тороплюсь. Ваш муж говорил вам что-нибудь о замке?

— Каком замке?

— На этой двери.

— Ах, комиссар, не надо меня мучить! Спросите сразу, ведь я готова подтвердить то, что вы уже знаете…

— Нет, нет, Луиза, об этом поговорим потом, — спокойно произнес Гард, напоминая сам себе рыболова, который зацепил рыбу и теперь хочет применить всю осторожность, чтобы она не сорвалась с крючка. При этом Гард ощущал всю разницу между собой и рыболовом: тот знает, что у него под водой рыбешка, а Гард даже догадаться не может, какой улов скрывается под невзначай брошенным им словом «ребенок». — Итак, вернемся к замку.

— Нет, комиссар, он никогда не говорил мне о замке. Мы вообще не знали, что такое запираться. Какой в этом смысл? Все наше богатство — это мы сами… Мы жили тихо и скромно. Ну, завидовали, конечно, тем, у кого много денег, а Лео еще завидовал людям, обладающим какими-либо талантами. Вы знаете, однажды он мне сказал, что хочет быть собакой, чтобы познать… Впрочем, это неважно. А нам никто не завидовал. Его убил сумасшедший! — вдруг закончила Луиза. — Кому еще он был нужен, комиссар? Кому?

— Я думаю, — осторожно сказал Гард, — эта история прольет свет на тайну убийства.

— Что вы?! — воскликнула Луиза, расширив от ужаса глаза. — Какое ЭТО имеет отношение к убийству! Вы ошибаетесь, комиссар! Я не хочу! Да ведь ЭТО просто моя галлюцинация!

— Меня как раз интересуют ваши личные ощущения, — сказал Гард. — Постарайтесь успокоиться и по порядку все мне рассказать.

— Но вы же не психиатр, комиссар?

— И вы, Луиза, не больная. Давайте разберемся.

Слегка взволнованный ее состоянием, Гард инстинктивно положил руку на плечо женщины, и это прикосновение внезапно кинуло Луизу к комиссару. Она уткнулась ему в плечо и разрыдалась, как девочка, напуганная темнотой, но теперь получившая защиту, — отчаянно и облегченно.

— Я не могу… я никому не говорила… это страшно… Откуда и почему вы знаете?.. как это страшно!..

Гард вынул из кармана носовой платок и вытер ей заплаканные глаза. Она выпрямилась, набрала в легкие воздух и, запинаясь, горячо и бессвязно, почти на одном дыхании, стала говорить:

— Вы знаете, это случилось три дня назад… Из лавки я вернулась рано… Приготовила кофе… Вхожу к нему… Тот самый кабинет… Он сидит… но это не он! Увидел меня, засмеялся, протянул руки… И вдруг сказал: «Мама!»… Из носа течет… И костюм!.. Он сидел мешком, как на чучеле… Я уронила кофе… Не помню, как выскочила… Навстречу — Юл, и как-то боком, боком, и побелел весь… Одежда порвана, вся разошлась по швам!.. И вдруг: «Где мой кофе, Луиза?» И тут выскочил из кабинета Лео… Они встали рядом, и я не могла понять, кто же из них Юл, кто Лео, кто отец, а кто сын… О Боже, как страшно!.. У меня потемнело в глазах… Они схватили друг друга, бросились в кабинет, заперлись… Оттуда — крик! Когда я очнулась, сорвала крючок, Лео зачем-то переодевал сына… Хотя нет, Юл переодевал отца! Это было так невероятно!.. А потом я ничего не помню, потом все было хорошо… Это сон, комиссар? Скажите мне, ради бога, это был сон? Галлюцинация? Я просто сходила с ума? Почему вы молчите?!

— Что было дальше, Луиза? — закричал Гард, потрясенный собственным криком. — Дальше! Дальше!

— Ничего, — с неожиданным спокойствием сказала женщина, остановив на комиссаре полные ужаса глаза. — Ни-че-го. Я просто больна. Мне нужно к врачу. Я боюсь Лео. То есть Юла. У меня отобрали обоих. Верните мне их, комиссар! Верните! Верните!! Верните!!!

И она потеряла сознание.

Дверь на веранду быстро растворилась, вошел брат Луизы и бережно поднял на руки сестру, сползшую со стула. Он даже не взглянул на Гарда, а комиссар не мог пошевелиться, все еще находясь в каком-то странном оцепенении.

Когда дверь за ним закрылась. Гард медленно встал и побрел к машине.

— Ну как, созналась? — весело спросил шофер.

Гард издал какое-то рычание.

Связавшись со своим управлением по радиотелефону, он первым делом приказал немедленно выслать на дачу врача-психиатра. Таратура, находящийся по ту сторону радиосвязи, сразу почувствовал что-то странное в тоне комиссара.

— Гард, — сказал он, — что-нибудь случилось?

— Да, — коротко ответил комиссар.

— Я нужен?

— Нет.

— Где вы будете?

На этот вопрос Гард ответил четко и неторопливо:

— Таратура, я, кажется, схожу с ума. И отключился.

Шофер, сжавшись в комок, боялся повернуть голову.

— Вперед, — приказал ему Гард. — Вперед, и с самой большой скоростью, на которую только способно это старье.

«Ягуар» рванул с места.

Ровно в десять утра Гард уже стоял у дверей кабинета профессора Грейчера в Институте перспективных проблем. Спустя две минуты появился профессор. Он сухо поздоровался с комиссаром и с нескрываемой брезгливостью осведомился, чем еще может быть полезен полиции.

— Консультацией, — коротко ответил Гард.

— Прошу.

Они вошли, сели. Грейчер сразу же бросил красноречивый взгляд на лежавшие перед ним бумаги, давая понять Гарду, как дорого ему время. Гард пропустил мимо намек Грейчера. Минуту они сидели молча. Грейчер — с недовольным видом. Гард — изучая лицо профессора. Обыкновенное лицо с усталым, слегка надменным выражением знающего себе цену человека. Безукоризненная одежда, подстриженные скобкой усы, манеры английского джентльмена, вышколенного воспитанием.

Гард все еще испытывал странное состояние, появившееся после сумасшедшего рассказа Луизы. Разумеется, он не мог в него поверить, но и не мог освободить свои мысли от черного покрывала, которым они застилались. Состояние Гарда усугубилось заключением психиатра, изучившего дневник Лансэре. Оно было уклончивым, в нем говорилось об отклонении от нормы, но утверждалось одновременно, что психическим заболеванием автор дневника не страдает. Неясность казалась Гарду зловещим предзнаменованием и подстегивала его, толкая на решительные поступки.

— Итак? — Кажется, они одновременно произнесли это слово.

— Я все же хотел бы уяснить, — спокойно и решительно произнес Гард, — чем конкретно занимается ваша лаборатория и чем мог заниматься ваш покойный коллега.

Профессор скучающе посмотрел в окно, затем на Гарда:

— Моя тематика секретна, комиссар.

— Знаю, — сказал Гард. — Вот разрешение на знакомство с научной тематикой вашего института. Вас устраивает документ?

— Простите, кто вы по специальности? — вместо ответа сказал Грейчер, прочитав, однако, бумагу.

— Криминалист.

— Н-да.

Этим «н-да» профессор словно бы воздвиг между собой и комиссаром стену, с высоты которой мог снисходительно наблюдать за стараниями жалкого дилетанта, карабкающегося по головокружительной крутизне.

— Вы все равно ничего не поймете.

— Пускай вас это не волнует, профессор.

— Ну хорошо, — согласился Грейчер. — Моя лаборатория занимается проблемами трансфункций биоимпульсов тета-ритма и реформацией организма по конгруэнтным параметрам.

«Успокоился? — как бы сказал насмешливый взгляд профессора. — А теперь иди спать!»

Гард проглотил слюну и через силу спросил:

— Что это значит?

— Чтение лекции, надеюсь, не входит в мою обязанность?

— Но вы не можете отказывать полиции в помощи, — сухо сказал Гард. — Я могу расценить ваш отказ как умышленный.

— Зачем же? — добродушно произнес Грейчер. — Если позволите, я представлю себе, что передо мной сидит первоклашка, и в течение пяти минут популярно объясню то, что любому студенту давно известно.

— В вопросах криминалистики вы были бы тоже новичком, — не удержался Гард.

— Возможно, возможно, — с улыбкой сказал Грейчер. — Итак, вы что-нибудь слышали о биополе?

— Нет.

— Похвальная откровенность. Биополе — это, в крайнем примитиве, это… Не знаю, как и объяснить! Ладно, попробую. Итак, механическим остовом организма служит скелет. Информационным же костяком является биополе. Представьте себе, что организм — это здание. Кирпичи его связаны друг с другом цементом. Но кирпичи образуют здание не только благодаря цементу, а еще и благодаря чертежам архитектора. Понятно?

Гард кивнул, подумав при этом, каким великолепным панцирем служит ученому его специальность. Такой панцирь проницаем лишь для специалиста же. Но в глазах профана внешняя оболочка ученого кажется величественной, независимо от того, что под ней скрывается: гений или ничтожество, мудрец или… преступник.

— Я спрашиваю: понятно? — повторил Грейчер.

Гард вновь кивнул.

— Слава богу. Так вот, и у организма должен быть свой чертеж, как у здания, и свой цемент, скрепляющий клетки воедино. Вначале думали, что «чертеж» — это только генетический код клеток… Простите, вы знаете, что такое генетический код?

— Пожалуйста, продолжайте.

— Отлично. Что же касается «цемента», то прежде полагали, будто это электрохимические связи молекул. Но еще в тридцатых годах нашего столетия возникла идея биополя, которое одновременно является и «чертежом», и «цементом» организма. Впрочем, не совсем так… — Грейчер, увлекшись, встал и принялся ходить по кабинету, как ходят профессора по кафедре. Его определенно занимала роль учителя, поскольку комиссару полиции в этой ситуации отводилась роль ученика. — Да, не так. Листы чертежа не тождественны овеществленному чертежу: построенное здание есть здание, а чертеж на бумаге остается чертежом. Это понятно? Прекрасно. Примерно так же относится генетический код к биополю.

— То есть биополе — это организм? — тупо спросил Гард.

— Да нет же! — поморщился Грейчер. — Это нечто вроде… ну, вроде…

— Я понял вас так, профессор, что вы работаете над уяснением сущности биополя?

— Вы полагаете, что сам себе я эту сущность пока не уяснил? Благодарю вас, вы очень любезны!

Они отвесили друг другу джентльменские поклоны.

«Один — один», — не без ехидства подумал Гард.

— В сущности, вы правы, комиссар, — неожиданно согласился профессор. — Изучение всего биополя не под силу даже целому институту. Моя лаборатория занята определением некоторых его функций, лишь некоторых.

— Прекрасно, — сказал Гард, меняясь с профессором ролью, как это бывает в хоккее, когда обороняющиеся вдруг переходят в нападение так стремительно и неожиданно, что даже забывают сами об обороне. — Частный интерес Лео Лансэре тоже лежал в области биополя?

— Господин комиссар, я уже прошлый раз объяснял вам, что в частные увлечения своих сотрудников я не вмешиваюсь.

— То есть вы не знаете, чем занимался Лансэре?

— Не знаю.

— Это ложь, профессор.

— Что вы хотите этим сказать?

Они стояли посреди кабинета, чуть наклонившись друг к другу.

— Мне известно, профессор Грейчер, — четко произнес Гард, — что вы знали о сигма-реакции при отрицательном режиме.

Профессор упал в кресло.

— Откуда вам известен этот термин, комиссар?!

— По долгу службы мне приходится узнавать даже то, что я предпочитал бы не знать никогда в жизни.

— Но… Впрочем, это не важно, — быстро сказал Грейчер. — Ко мне часто обращаются сотрудники за советом. Лео Лансэре не был исключением.

— Почему вы прежде отрицали это обстоятельство? Каковы резоны скрывать от полиции ваше знакомство с работой ассистента? Я слушаю вас, профессор Грейчер!

— Надеюсь, комиссар, все это не дает вам основания подозревать меня…

— Почему же не дает? — спокойно перебил Гард. — Не исключено, что эти резоны как-то связаны с гибелью вашего ассистента.

— Ну знаете…

Грейчер по-прежнему восседал в кресле, по-прежнему был похож на английского джентльмена, но он уже был не целым джентльменом, а как бы собранным из осколков. Он любезно предложил Гарду сесть, но в голосе его уже исчезли нотки превосходства и бесстрашия.

— Ладно, — сказал он устало. — Я все объясню. Я действительно знал о работе Лансэре. И я скрыл это намеренно. Возможно, это моя ошибка, но в ней виноваты вы, комиссар. Каково невинному человеку оказаться в шкуре подозреваемого убийцы? Вы тогда напугали меня, комиссар Гард, своим неприкрытым подозрением. В такой ситуации пойдешь на все, лишь бы откреститься от обвинения. Какое счастье, что в тот злополучный вечер меня угораздило быть в клубе!

— Да, это ваше счастье, — сказал Гард. — Но вы заявили мне тогда, что незнакомы с работой Лансэре, еще не зная, что он убит! Да, профессор! Как это понимать?

Грейчер отшвырнул ручку, она с треском прокатилась по столу.

— Потому что Лансэре взял с меня слово, что я никому и никогда не скажу о его работе! Ясно? Когда я не знал, что он убит, я молчал из этих соображений, а когда узнал — из других. Вы довольны моим объяснением, господин криминалист?

«Крепкий ответ!» — с невольным уважением подумал Гард.

— Извините, профессор, я не хотел вас оскорбить («Отступаю, отступаю», — тоскливо подумал комиссар), но моя обязанность проверить все ходы и варианты.

Оба умолкли не сговариваясь, чтобы передохнуть после первого тура борьбы. То, что они защищают разные ворота, что от количества забитых голов зависит судьба нераскрытого преступления, понимали, вероятно, они одинаково. И как только раздался неслышный удар гонга, они вновь заняли свои места, едва успев залечить полученные раны. Второй тайм начался атакой комиссара Гарда:

— Вернемся к работе Лео Лансэре. Итак, в чем ее сущность?

— Дорогой комиссар, в науке есть вещи, о которых постороннему, неподготовленному человеку, как вы правильно заметили, лучше не знать. Спокойней спится.

— Я не из пугливых.

Грейчер пропустил замечание мимо ушей:

— Работа Лансэре в числе именно таких работ. Если я изложу вам ее сущность, вы откроете дверь не из лабиринта, а в лабиринт.

— Об этом я догадывался и прежде, профессор. Не стесняйтесь, я вас слушаю.

— Хорошо. Я постараюсь быть точным и искренним. Когда имеешь дело с таким проницательным умом, как ваш, понимаешь, как опасна неискренность. — Грейчер улыбнулся, видимо надеясь вызвать ответную улыбку.

Но Гард не ответил.

— Позвольте задать вам вопрос: что вы делаете, когда вам нужно переписать магнитофонную запись с одной ленты на другую?

— Подключаю магнитофон к магнитофону, — как школьник, ответил Гард.

— Правильно, — учтиво похвалил Грейчер. — В этом и заключается сущность поистине великого открытия Лео Лансэре. Да, да, комиссар, великого! И оно умерло вместе с ним… Такая трагическая, нелепая смерть! К сожалению, я знаю о его открытии лишь в общих чертах. О многих важнейших тонкостях Лансэре благоразумно умолчал. Благоразумно ли, комиссар? Не исключено, если бы он посвятил всех нас в тонкости своего изобретения, ему не было бы смысла умирать? Впрочем, я, кажется, касаюсь не своей области знаний…

— В чем же сущность открытия Лансэре? — перебил Гард.

Профессор наклонился к комиссару:

— В перевоплощении одного человека в другого.

Голос Грейчера звучал глухо. Гард вздрогнул, и профессор уловил это движение.

— Вот так же и я реагировал в первое мгновение, — понимающе сказал он. — Я тоже подумал, не сходит ли бедняга с ума… Так вот, когда вы подключаете магнитофон к магнитофону, вы тем самым переводите информацию, содержащуюся в одном аппарате, в другой. Но, как я уже говорил, вся информационная совокупность человеческого организма, определяющая его физический облик, заключена в биополе. Лансэре, примитивно говоря, удалось осуществить перезапись этой информации с одного организма на другой. Точно так же, как если бы запись нашего первого магнитофона переходила на ленту второго магнитофона, а запись второго — одновременно на ленту первого.

— То есть двое людей как бы меняются биополями? — Голос Гарда снова выдавал его волнение.

— Не как бы, — поправил профессор, — а именно меняются! Ваш организм, если в него вложить мое биополе, перестроится так, что вы примете мой облик, а я — ваш.

— А сознание останется прежним, — сказал Гард утвердительно.

— Откуда вы знаете? — удивился профессор.

Гард не удостоил его ответом.

— Скажите, Грейчер, — сказал он, — идея Лансэре практически осуществима? Или это гениальная догадка?

— Клянусь, мне неизвестно, достиг ли он успеха. Думаю, на современном этапе развития науки и техники…

— Я могу догадаться, что вы хотите сказать, но тут уж можете мне поверить: Лансэре был близок к осуществлению задуманного. — Гард встал со стула, закурил, подошел к окну. Не оборачиваясь, спросил: — И если это действительно так, то прикиньте, пожалуйста, профессор Грейчер, какую форму могла бы иметь установка, осуществляющая перезапись биополя?

— Я не знаю множества важных деталей…

— Это я уже слышал. Но пофантазируйте, пофантазируйте! Ученые любят фантазировать, не правда ли?

— Какую форму? — переспросил Грейчер.

— Ну да, займет ли установка целое здание или поместится в комнате или в портсигаре?

— Полагаю, размеры комнаты будут наиболее реальными…

— Благодарю вас.

Грейчер промолчал. Перед уходом Гарда он еще раз попробовал улыбнуться:

— Я же говорил вам, комиссар, что вы открываете дверь в лабиринт.

— Я попытаюсь найти и выход из него, — серьезно сказал Гард.

Покидая кабинет профессора, он подумал еще о том, что они проговорили не менее часа и все это время их странным образом ни разу не побеспокоили ни телефонными звонками, ни приходом сотрудников. Впрочем, желание избежать свидетелей и необходимость сосредоточиться могли быть у Грейчера вполне естественными…

«Размером с комнату, — думал Гард, садясь в машину. — Ах, профессор, все же неважный вы психолог! Я бы на вашем месте для большей убедительности поместил бы всю установку на острие иглы!»

— Луиза, опишите мне подробно часы, которые пропали вчера вечером. Кроме того, заметили ли вы, чтобы ваш муж собирал какой-нибудь аппарат?

У Гарда уже не было возможности учитывать состояние Луизы, измученной допросами. Решительность и властность, с которых он начал разговор, применялись им даже в тех случаях, когда он добивался ответов от умирающих, торопясь обогнать смерть.

Вероятно, тон комиссара был столь непререкаем, что Луиза мгновенно оценила важность обстановки. Она ответила сразу и четко:

— Никаких аппаратов Лео дома не собирал, комиссар. Часы были серебряными, перешли по наследству от деда Лео. Большая луковица. Механизм испорчен… Что-нибудь случилось, комиссар?

В последней фразе уже звучал испуг.

— Нет, Луиза, все идет как надо. Когда вы видели часы в последний раз?

— Дней пять назад. Да, дней пять… Лео спал, Юл играл в его комнате часами. Я вошла, разбудила Лео, он увидел часы в руках сына и рассердился, и на меня тоже: почему я недоглядела. Потом…

— Потом?

— Он убрал часы в ящик стола… Нет, не убрал. Сделал движение, словно хочет туда их положить, а положил ли, я не помню… Это важно, комиссар?

— Больше вы часы не видели?

— Нет.

— А сын?

— Не знаю.

— Спросите, Луиза.

— Сейчас?

— Да. При мне.

— Юл! — позвала Луиза. — Юл, иди сюда!

За Юлом все же пришлось сходить. Он оказался не по возрасту длинным и тощим мальчиком, очень похожим на Лео Лансэре, если судить по фотографиям. Когда Юл предстал перед комиссаром, Гарду на мгновение стало не по себе: он подумал о том, что должна была почувствовать Луиза, увидев перевоплощение отца в сына.

Юл исподлобья глядел на комиссара.

— Скажи, сынок, — мягко произнесла Луиза, чуть наклонившись к Юлу, — ты не видел папины часы? Помнишь, после того как папа отобрал их у тебя.

— Вчера, — сказал мальчуган.

— Что — вчера? — быстро спросил Гард.

Юл вцепился в юбку матери и испуганно посмотрел на Гарда.

— Не мешайте, пожалуйста, комиссар, — тихо сказала Луиза. — Ты видел часы вчера, Юл?

— Ага.

— Где?

— У папы. Он показал мне их и сказал…

— Что? — в один голос спросили Гард и Луиза.

— Мама, а что такое «слава»?

— Папа сказал это слово?

— Ага.

— А еще что он сказал?

— А еще он показал мне часы.

Гард с Луизой переглянулись.

— Мам, а папа скоро придет?

Гард поморщился, увидев слезы на лице Луизы. Он с трудом переносил мелодраматические сцены, даже если для них был повод.

Спустя пять минут, сидя в «ягуаре», он чуть ли не вслух произнес: К черту! Аппарат был вмонтирован в часы? Часы похищены? Алиби Грейчера непробиваемо. Пропади все пропадом, надо выспаться!

Выход из тупика пока не находился.

Логика и интуиция

Пожалуй, в профессии сыщика Гарда более всего привлекала та блаженная пора, когда можно было подводить итоги. Сидение в засадах, ночные бдения в чужих домах, где только-только произошли убийства, допросы и погони, — разве все это могло идти в сравнение с тишиной гардовской квартиры, когда, лежа одетым на тахте, комиссар связывал и развязывал узелки противоречий и доказательств, совершая в уме многочисленные построения, сложностью могущие поспорить с абстракциями математиков. Гард никогда не славился действием, он плохо стрелял, неважно правил автомобилем, не обладал феноменальной физической силой и способностью валить противника с ног одним ударом. Но для своих подчиненных и для начальства он был человеком, обладающим таинственной способностью догонять не догоняя и попадать в цель без единого выстрела.

В наш современный век борьба с преступным миром уже немыслима без ума: схватить преступника за руку можно лишь в тех случаях, когда убийца бывал глуп или когда сыщик бывал удачлив. И так же как преступники научно разрабатывали свои действия, так же научно их следовало расшифровывать.

Вот почему злые языки утверждали, что у Гарда есть какая-то тайная агентура, какие-то свои «глаза и уши», рассованные всюду и везде, всегда приносящие ему успех. Никто из ближайшего окружения комиссара, кроме разве верного Таратуры, не мог понять, что период накопления фактов сменялся у Гарда периодом обдумывания и размышления, где логика окрылялась интуицией, которая, в сущности, та же логика, но только более своенравная и менее осознанная.

А поскольку изыскания Гарда совершались «при закрытых дверях», в полном одиночестве и, как правило, в ночные часы, его коллеги и пустили слухи о гардовской агентуре, так как в мистику сегодня никто уже не верил. В самом деле, вечером, уходя из управления, комиссар оставлял полицейских в состоянии прострации и полной беспомощности, а утром мог прийти, собрать всех в своем рабочем кабинете и спокойно дать точный адрес убийцы или, по крайней мере, верный путь поиска.

Обычно, как и на этот раз, Гарда поднимал на ноги будильник. Он ставил его на три часа ночи, чтобы до этого времени слегка освежиться сном, и по первому звону вскакивал на ноги, лихорадочно одевался, застегивался на все пуговицы, выпивал чашку холодного кофе, приготовленного еще с вечера, и садился за письменный стол.

На столе не должно было лежать ни одной бумажки. Мыслить, пользуясь записями. Гард не умел. Он считал, что лишь тогда возможен эффект от размышлений, когда все детали и факты преступления «отлежались», «осели» в голове, обеспечивая ту легкость перетасовок и перестановок, без которых невозможно построить ни одной версии.

Горела настольная лампа, и еще над кроватью, у самого изголовья, мягко светило бра. Шторы на окнах были приспущены, так что свет уличного фонаря, расположенного напротив комнаты Гарда, не отвлекал внимания комиссара. Всеобщий покой и тишина были как бы внешней оболочкой, не пропускающей в мозг Гарда ничего постороннего, но и не выпускающей из него ни единой мысли.

«Два загадочных убийства подряд, — думал Гард, — это уже третья загадка!» Пожалуй, эта мысль была ключевой ко всем последующим рассуждениям комиссара. Действительно, практика показывала, что в среднем из двенадцати убийств, совершаемых в городе за неделю, почти все, за исключением, быть может, какого-нибудь одного, раскрываются почти немедленно. Или преступник не успевал далеко уйти и его хватали в ближайшем кабачке, где он пропивал награбленные деньги, или оставались четкие следы, указывающие направление поиска, или всевидящие свидетели давали точные приметы, или…

А тут в один вечер — две загадки!

Такого не было давно.

Наиболее загадочным Гард считал убийство Лансэре. Все было бы просто, если бы не алиби Грейчера. Кому, кроме профессора, могла потребоваться смерть Лансэре? И часы? Никому. А раз никому — значит, преступником мог быть кто угодно. Тут хоть бери кофейную гущу: она подскажет тебе ровно столько вариантов, сколько может подсказать реальная действительность.

Если исключить Грейчера, то Лансэре могли убить ВСЕ — самая страшная для криминалиста версия. В число подозреваемых включались и Луиза, и полицейский, первым вошедший в дом, и даже Таратура, и любой прохожий, которого можно было остановить на улице и с равным успехом проводить допрос, и предводитель гангстеров Эрнест Фойт. И лишь два человека наверняка оставались вне подозрения: Пит Морган, который погиб на час раньше гибели Лансэре, и сам комиссар Гард, который мог за себя поручиться.

Ну а если бы Гарда вызвал на допрос другой комиссар полиции? Где был Гард в момент убийства Лео? Пожалуйста: он был в квартире Пита Моргана. Морган был убит в семь вечера, комиссар прибыл туда час спустя, а в девять тридцать пальцы сомкнулись на шее Лансэре. Алиби Гарда — налицо. «Нате-ка, выкусите!» — неожиданно подумал Гард, представив себя на допросе у комиссара полиции.

Но — стоп! Эрнест Фойт не мог убить Пита Моргана, потому что с шести до семи тридцати сидел в кафе. Профессор Грейчер не мог убить Лео Лансэре, потому что с девяти до десяти тридцати был в клубе «Амеба». Но что первый делал через час после гибели Моргана, а второй за час до смерти Лео? На это время у каждого из них не было алиби — во всяком случае, они его не предъявляли. Стало быть, каждый из них…

Нелепость! Вот до чего может довести всеобщая подозрительность. Даже совпадение становится доводом…

Совпадение?

Еще раз — стоп! Какая связь между этими двумя убийствами? Та, что оба произошли в один и тот же вечер. Та, что оба представляют собой загадку. Та, что оба потенциальных преступника — по крайней мере люди, имеющие причины убить, — как нарочно представили неопровержимое алиби. Но это не связь, это только сходство, почти зеркальное. Наоборот, с позиций формальной логики оба преступления — как те две одинаково прямые параллельные линии, которые нигде не пересекаются и пересечься не могут.

Что за чушь, как так не могут? Это в обычной геометрии параллельные прямые нигде не пересекаются и пересечься не могут. А в неевклидовой геометрии очень даже могут… То есть должны, обязаны пересечься…

Гард накинул плащ и вышел из дому.

Он еще не знал, что способность логически мыслить, сделавшая ему славу среди полицейских и среди преступников, отлично сработала и на этот раз.

Эрнест Фойт был дома. В отличие от Пита Моргана он не пользовался стальными дверями и гильотинами. Его квартира была современна, и такими же современными были средства самозащиты. Стоило Гарду, предварительно обошедшему особнячок Фойта, остановиться перед парадным входом, как у Эрнеста в комнате вспыхнула красная сигнальная лампочка и тревожно загудел зуммер. Рука Фойта мгновенно потянулась к бесшумно стрелявшему пистолету. Затем он поднялся, подошел к окну и убедился в том, что у подъезда стоит Гард. Узнать его ничего не стоило по приземистому росту и характерной позе, которую всегда занимал комиссар, чего-либо ожидая: согнутые локти рук и ладони, упертые в бедра.

Дверь открылась сама собой, и Гард прошел в переднюю. Через секунду навстречу ему вышел Фойт, неся на лице приветливую улыбку. Он был тщательно причесан, выбрит, как будто вернулся с вернисажа или с банкета и еще даже не успел переодеться.

Кто не спит в большом городе ночью или, по крайней мере, спит очень чутко? Воры и полицейские! Об этом написано немало книг, снято немало фильмов, это многократно подтверждено реальной жизнью.

Гард был озабочен и не скрывал этого от Фойта. Кто-кто, а гангстеры лучше других понимают трудности полицейских, как, впрочем, и наоборот. В эту ночь они наверняка могли рассчитывать на взаимное сочувствие.

— Дела? — спросил Фойт, провожая Гарда в свой кабинет.

— И да и нет, — осторожно ответил комиссар.

— С ордером на арест? — мягко осведомился Фойт.

— Даже без оружия, — в тон ему ответил Гард.

— Ну и прекрасно. Сигарету? Кофе?

Гард отрицательно покачал головой. Они сели в кресла, расположенные у низкого столика, заваленного журналами и газетами, и на несколько минут погрузились в размышления. Никто из них никуда не торопился или, во всяком случае, не выказывал нетерпения. Помолчим? Хорошо, помолчим. Будем разговаривать? Хорошо, будем разговаривать. Они были стоящими друг друга врагами, и каждый из них прекрасно знал цену другому.

Так молчать и сидеть, а потом мирно беседовать могут два солдата воюющих армий, оказавшиеся на ничейной земле и решившие отложить оружие в сторону хотя бы на несколько мирных часов. Так могут сосуществовать два спортсмена за десять минут до старта, после которого из друзей они мгновенно превращаются в конкурентов. Так отдыхают два боксера, уставшие от изнурительного поединка, кончившегося вничью, и собирающие силы для нового боя.

Впрочем, ничьей между ними не было. Интересы Гарда и Фойта были диаметрально противоположными: один заботился о том, чтобы ускользнуть, другой — чтобы настигнуть. И победителем в этой гонке пока выходил Фойт. Как победитель, он имел в эту ночь право быть большим джентльменом, нежели Гард. И потому он с еще большей, чем Гард, выдержкой ждал начала разговора.

— Простите меня, Эрнест, но я, кажется, оказался в тупике, мне нужна ваша помощь, — наконец сказал Гард.

Фойт дружески улыбнулся и сделал движение, должное означать, что он весь внимание и готов приложить максимум усилий, чтобы помочь комиссару полиции.

— У вас бывали ситуации, при которых вы оказывались в западне, но оставался единственный выход, хотя и трудно было на него рискнуть? — сказал Гард.

— Вы имеете в виду дело Каснера? — спросил Фойт.

— Пожалуй.

— Мне было сложно тогда, комиссар, и вы это прекрасно знаете. (Гард улыбнулся, услышав откровенное признание Фойта.) Минуло уже лет десять, не так ли? Могу сказать, что выход я нашел случайно…

— Я не успел предусмотреть этой возможности, — как бы извиняясь, перебил Гард.

— Бывает, господин комиссар. Но лазейка была столь узкой, что, всунув голову, я мог застрять в ней всем туловищем. И все же пролез!

— Вот на это я и не рассчитывал.

Фойт добродушно засмеялся:

— А я рискнул. Что было мне делать?

— Вот и я хочу рискнуть, — сказал Гард. — В отличие от вас, Эрнест, в случае неудачи я теряю работу…

— В случае неудачи я теряю свободу, комиссар, — заметил Фойт. — Вам легче.

— Как сказать.

— И что же вы хотите сделать? — осторожно спросил Фойт, беря сигарету.

— Предположить самое невероятное и бросить на эту версию все силы, — сказал Гард.

— Что же предположить?

И оба они почувствовали, как обострился их слух и напружинились мускулы. В конце концов, безобидно беседуя, каждый из них преследовал собственные цели. Фойт тщательно скрывал за внешней непринужденностью страстное желание узнать что-либо из того, что комиссар знает о нем. А Гард «прощупывал» Фойта, делая вид, что просто беседует на отвлеченные темы, как могут беседовать люди, которым есть что вспомнить.

— Я хочу предположить, Фойт, что к убийству Пита вы не имеете прямого отношения, — откровенно сказал комиссар.

— Это можно было бы и не предполагать, поскольку так и есть на самом деле.

— Я говорю: прямого отношения, — подчеркнул Гард. — Но в тот вечер у вас были и трудные часы.

— У кого их нет, комиссар?

— И я хочу рискнуть!

— Не понимаю, — сказал Фойт, — что заставляет вас мучиться. Разумеется, надо рисковать, уж поверьте мне. Быть может, вы говорите мне об этом, чтобы я реагировал на ваши слова поступками?

Гард поморщился.

— Вот именно, — заметил Фойт. — Я все равно обдумаю каждый свой поступок, а вы давно уже поняли, что имеете дело с умным человеком. Так что бы вы хотели, комиссар, от меня?

— Того же самого, Фойт, что и вы от меня: хоть маленькой неосторожности, хоть крохотного просчета!

И оба они дружно расхохотались.

Гард мог позволить себе быть откровенным с Эрнестом Фойтом. Они не боялись друг друга: на стороне Фойта, как это ни парадоксально, был закон, хотя он и являлся оружием Гарда, а на стороне Гарда оставалось одно благоразумие. Фойт понимал, что Гард вряд ли придет к нему домой один и без оружия, не предупредив помощников, — стало быть, Гард неприкосновенен.

Но откровенность Гарда была откровенностью мышеловки! Вот, мол, тебе и кусочек сала, и открытость приема, и невинность конструкции, — только кусни, только коснись, только просунь голову!

Нет, Фойт — не мышонок. Он понюхает, даже полижет отлично пахнущий кусочек, но ни за что не вопьется в него острыми зубками.

— В тот вечер, Эрнест, было еще одно таинственное убийство, — сказал Гард, откровенно цепляя приманку на крючок.

— Для непосвященных, комиссар, два убийства в один вечер — событие, — сухо сказал Фойт. — Но мы-то с вами знаем, сколько убийств бывает каждую ночь. При чем тут я?

— И я, — сказал Гард. — С таким же успехом и я могу быть убийцей второго человека. Но у меня есть алиби. В момент второго убийства я был в квартире Пита Моргана. А где были вы, Эрнест?

Фойт взял новую сигарету. Помолчал, улыбнулся:

— Вы нарушаете условия, комиссар. Ведь это беседа, а не допрос?

— Ну кто ж вас неволит, Эрнест! — тоже улыбнулся Гард. — Уход от ответа уже есть ответ.

— Зачем же так? Я попытаюсь вспомнить… Стало быть, после кафе, о котором вы знаете, я отправился… да, я три часа провел у себя в гараже.

— С семи тридцати до девяти тридцати? — спросил Гард.

— Приблизительно.

— Вы были один?

— Один.

— Вы сами чините свою машину?

— Я понимаю и люблю технику. Кроме того, машина — это мои ноги. Я всегда хочу быть уверенным в том, что ноги меня не подведут. Парашютист, комиссар, тоже предпочитает сам складывать свой парашют.

— Это не алиби, Эрнест, — сказал Гард.

— Но и у вас нет улик, комиссар.

Они вновь умолкли. Гард внимательно посмотрел на Фойта, пытаясь угадать его состояние. Увы, лицо гангстера было невозмутимым. Он выдержал взгляд комиссара, и лишь странная интуиция, которой обладал Гард, позволяла ему продолжать строительство здания, в основе которого лежала версия о причастности Фойта к убийству Лансэре.

— Эрнест, вы служили когда-нибудь в армии? — спросил Гард.

— Моя биография вам больше известна, чем мне, комиссар.

— В таком случае вы должны знать, что такое отвлекающий маневр.

— Знаю.

— Второе убийство было таким маневром?

— Отвлекающим? — переспросил Фойт. — В жизни все возможно.

— Так вы знаете о нем?

— Конечно. Вы сами мне сказали.

За окнами начинался рассвет. Гард посмотрел на часы и встал. На прощанье он приготовил последний вопрос Фойту. Скорее даже не вопрос, а предложение. Стоя в дверях, он произнес:

— Не хотите, Эрнест, посмотреть на второй труп, появившийся в тот вечер?

— Если бы решение зависело от меня, я бы отказался.

— Почему?

— Потому, комиссар, что я терпеть не могу голые мужские тела.

Гард весь напружинился:

— Почему мужские, Эрнест? А может, речь идет о женщине? Откуда вы знаете?

Фойт мрачно усмехнулся, глядя Гарду прямо в глаза:

— Вы хотели оплошности, комиссар? Вы ее получили. Но не радуйтесь преждевременно. Мне совершенно безразлично, мужчина у вас в морге или женщина…

— Знаете, старина, — прервал Гард, — накиньте на себя что-нибудь приличное и вместе прогуляемся до управления.

Фойт послушно наклонил голову.

Серебряные часы

— Комиссар, я выражаю свой протест по поводу столь бесцеремонного обращения ваших людей со мной. Полагаю, что…

— Доброе утро, профессор.

— Когда вас поднимают спозаранок с постели и не дают выпить даже чашки кофе…

— Одну минуту, профессор. — Гард нажал кнопку вызова дежурного. — Это мы легко исправим… Прошу вас, чашечку кофе нашему гостю, — обратился он к вошедшему дежурному. — Извините, профессор, это я распорядился пригласить вас в полицию.

— Пригласить?! — возмутился Грейчер. — У нас с вами разные представления об одних и тех же вещах!

— Возможно, — миролюбиво согласился Гард. — Сегодня ночью мне явились любопытные мысли, которыми я хотел бы поделиться с вами.

— Если вы страдаете бессонницей, рекомендую микстуру «Паникина». Помогает.

— Благодарю. Обязательно воспользуюсь. — Гард достал записную книжку и что-то пометил в ней. — Видите, старею, профессор, вынужден записывать. Но, быть может, прекратим пикировку? У нас есть дела поважней.

Открылась дверь, и вошел дежурный. На столе перед профессором появилась чашка кофе.

— Подкрепитесь, — сказал Гард. — Я готов подождать.

— Мне кажется, меня доставили в полицию не для того, чтобы кормить завтраками. Я к вашим услугам.

— Хорошо, начнем.

Они смерили друг друга взглядами, как два мушкетера перед дуэлью, и каждый отметил про себя силу противника.

— Профессор, — сказал Гард, — у меня не вызывает сомнения то обстоятельство, что вы были в клубе «Амеба» в злополучный вечер и играли в вист.

— У меня тоже нет сомнений по этому поводу.

— Таким образом, — продолжал Гард, — версия о вашем прямом участии в убийстве Лео Лансэре отпадает.

— Весьма вам благодарен, комиссар.

— Тогда не будете ли вы столь любезны и не припомните ли, что вы делали до виста? С шести до восьми?

— Как — что? Я… ушел из института часов… кажется, в шесть. Болела голова, и я прогуливался в Сентрал-парке…

— Один?

— Один… Но позвольте!..

— Не позволю! Сейчас я хочу представить вам одного человека, заранее предупредив, чтобы вы держали себя в руках, что бы ни произошло.

— А что может произойти?

— Не знаю. Меня это тоже интересует.

По лицу профессора Грейчера пробежало беспокойство, но тут же сменилось выражением полной невозмутимости.

Гард нажал кнопку. Дверь открылась, на пороге стоял Эрнест Фойт, а за его спиной виднелась мощная фигура Таратуры.

— Доброе утро, комиссар. — Фойт слегка склонил голову. Заметив Грейчера, Фойт кивнул и ему.

Профессор вежливо ответил.

— Вы знакомы, господа? — вежливо спросил Гард.

Фойт улыбнулся:

— Если я не ошибаюсь, передо мной известный киноактер, который играл в «Жизни по ту сторону»?

— Вы ошибаетесь, сударь, — неприязненно перебил Грейчер. — Я не имею чести быть вашим знакомым.

— У меня плохая память на лица. Прошу великодушно меня простить.

— Пожалуйста.

Пока шел этот обмен любезностями, Гард с Таратурой не спускали с профессора и Фойта глаз. «Лобовая атака не вышла, — подумал комиссар. — Или они блестящие актеры, или я иду по ложному следу».

— Благодарю вас, господа, — поспешил произнести комиссар. — Вы можете быть свободны, Фойт.

— Вы имеете в виду мою камеру?

— Вы не ошиблись.

— Спасибо. — Фойт улыбнулся и, повернувшись к Таратуре, добавил: — Инспектор, если вам не трудно, проводите меня.

Они вышли. Гард откинулся в кресле. Грейчер полез в карман и вынул пачку сигарет.

— Что это значит, комиссар? — спросил он, закурив.

— Сейчас все узнаете. — Гард тоже закурил. — Произошла одна очень странная история, профессор. Человек, которого вы сейчас видели, известный гангстер, и знакомство с ним было бы вам полезно…

— Я не люблю таких шуток, комиссар, — резко прервал Грейчер. — Если вы не желаете коротко и ясно объяснить мне, что скрывается за появлением этого человека, прошу освободить меня от дальнейшего участия в беседе.

На Гарда глядели холодные, непроницаемые глаза.

— Хорошо, — сказал комиссар. — Слушайте меня внимательно. В нашем городе существует отлично организованная гангстерская шайка. Даже не шайка, а трест, корпорация. На ее счету множество убийств, ограблений и так далее. Но действует она так искусно, что у полиции пока нет возможности…

— Все, что вы говорите, имеет ко мне отношение? — вновь перебил Грейчер. — Не могу скрыть от вас, что я удивлен.

— Не торопитесь, профессор. Кажется, у вас сдают нервы. Будем считать, что я пригласил вас, чтобы посоветоваться.

— Найдите себе иных советчиков. Я не гожусь. Я человек науки, у меня другая профессия.

— И все же вам придется дослушать меня до конца. Итак, шайка прекрасно организована, отличается хорошей дисциплиной и тщательностью в разработке преступных операций. Ситуация, при которой мы бессильны что-либо предпринять против гангстеров, может считаться национальной трагедией. Наш с вами гражданский долг, профессор…

— У меня другие долги, комиссар, — опять не сдержался Грейчер. — Вы полицейский, вы и занимайтесь гангстерами. Я же не прошу вас помогать мне!

Гард встал из-за стола в полный рост и тоже резко сказал:

— Профессор Грейчер, сейчас не я нахожусь в вашем кабинете, а вы в моем. Прошу вас не забывать, что вы имеете дело с полицией, ведущей расследование уголовного преступления. Вы — подозреваемый нами человек, и ваше неповиновение дает нам повод применить к вам строгие меры. Извольте выслушать меня до конца!

— Я выслушаю, комиссар Гард, — зло сказал профессор. — Но я буду жаловаться, вы определенно рискуете своей карьерой.

— Знаю, — тихо ответил Гард, опускаясь в кресло. — И тем не менее буду делать то, что задумал. Пейте кофе, профессор, он уже окончательно остыл.

— Кажется, я тоже начинаю остывать.

— Тем лучше для вас и для дела. — Гард вдруг отчетливо понял, что «благородное возмущение» Грейчера было от начала до конца искусственным. — Итак, профессор, я коротко повторяю: хорошо организованная и дисциплинированная шайка гангстеров сумела быть удачливой главным образом за счет своих руководителей — Пита Моргана и Эрнеста Фойта. Оба они умные, ловкие, хитрые и знающие люди. Но в последние несколько месяцев между ними разгорелась конкуренция за единоличное руководство группой. Дело завершилось вынужденным миром, потому что головка шайки пригрозила своим руководителям, что, если один из них убьет другого, оставшегося в живых прикончит сама шайка. Как вы понимаете, группу вполне устраивали два руководителя, поскольку они мешали друг другу возвыситься в диктаторы. Не буду скрывать от вас, профессор, что ровно два дня назад Пит Морган был убит у себя на квартире с помощью переносного конденсатора. Скажите, профессор, логично ли заподозрить в преступлении Эрнеста Фойта?

— Я плохой криминалист, — ответил нехотя Грейчер, — но, вероятно, вы правы.

— Далее. Фойт тут же предъявил алиби. Это и понятно: он не так боялся полиции, как своих собственных друзей, а потому в час убийства благополучно пировал с ними в кафе. Но то обстоятельство, что он с такой скрупулезностью подготовил себе алиби, говорит о том, что он точно знал, когда должно произойти убийство конкурента. Логично, профессор?

— Да, — сухо ответил Грейчер. — Но, комиссар, я уже вышел из того возраста, когда люди интересуются детективными историями…

— Как знать, профессор, — перебил Гард. — Не исключено, что в конечном итоге эта история вас заинтересует. Однако предположим, что Фойт наверняка знал о готовящемся убийстве Моргана. Но Фойт мог знать об этом лишь в одном случае: если он это убийство организовал. Верно, профессор?

— Не знаю. Убийство могло быть и случайным.

— Когда убивают током, точно знают, кого убивают. К такому преступлению надо готовиться.

— Током? Тогда… пожалуй, вы правы.

— Прекрасно, профессор, вы делаете успехи на криминалистическом поприще. Согласитесь ли вы далее со мной, что Фойт должен был нанять убийцу, не имеющего ничего общего с его средой? Что он мог довериться лишь такому человеку, который, пользуясь вашей терминологией, никогда не интересуется детективными историями.

— Это не так-то просто, — сказал Грейчер.

— Ну а если человек, нанятый Фойтом, тоже нуждался в его услугах? Положим, тоже замышлял убийство и тоже не мог его сам осуществить.

Грейчер промолчал.

— Логично ли, профессор, что Фойт просто поменялся с этим человеком объектами преступления? Что они просто договорились и поменялись жертвами. Ведь это сулило каждому из них полную безнаказанность, так как оба получали алиби, а никому и в голову не пришло бы, что они могут договориться.

И на этот раз Грейчер промолчал.

— Меня, профессор, сейчас интересует лишь одно обстоятельство: как вам удалось договориться с Фойтом и как вы рискнули убить Пита Моргана? Сидите спокойно, я еще не кончил. Наконец, меня интересует, зачем вам понадобилось убирать Лео Лансэре? Чтобы завладеть его открытием? Зачем вам оно, что оно вам сулило? Не торопитесь с ответом, профессор, вы можете подумать. Я почему-то убежден, что опровергать мои логические построения вы не станете.

Гард устало откинулся на спинку кресла. Грейчер, не меняя позы, закурил, выпустил тонкую струю дыма и спокойно проследил, как она уходит под потолок, завиваясь кольцами. «Потрясающая выдержка», — даже с некоторой завистью подумал комиссар. Наконец профессор посмотрел на Гарда:

— Идея парноубийства принадлежит мне.

— Браво, профессор! — воскликнул Гард и хлопнул ладонью по столу. — А этот термин — тоже ваше изобретение?

— Как вам будет угодно. Эрнеста Фойта я знаю давно. Последнее время он выполнял кое-какие мелкие поручения мои… и более крупные генерала Дорона.

— Почему вы столь откровенны со мной, профессор? — спросил Гард. — Вы не боитесь помянуть даже генерала?

— Для моей откровенности есть причины. Ни я, ни тем более генерал Дорон вам не по зубам, комиссар. Я просто вознаграждаю вас за ваше криминалистическое искусство. Вы достойный противник, но вам следует знать, что ваши усилия на этот раз бесплодны.

— Предположим, — согласился Гард. — Но хотя бы Фойта я смогу зацепить на убийстве Лео Лансэре? Как вы считаете?

— Не считаю, хотя мог бы легко пожертвовать Фойтом. К сожалению, он будет вынужден тогда открыть рот, а я не хотел бы, чтобы дело предавалось огласке.

— Вы боитесь?

— Сейчас она преждевременна. И вот почему… Но прежде я хотел бы попросить у вас еще чашечку кофе.

Гард мгновенно нажал кнопку вызова дежурного. Через несколько минут, прошедших в полном молчании, Грейчер получил желаемую чашку кофе. Отхлебнув несколько глотков, он продолжал:

— Вы наивно полагаете, комиссар Гард, что я затеял парноубийство, чтобы присвоить открытие Лансэре. Смешно! Украсть идею можно сотнями способов, не прибегая к уголовщине. Больше того, Лансэре даже не был мне конкурентом, этот цыпленок, обладающий умом гения. Он просто мешал мне осуществить дальнейшие планы, поскольку был излишне щепетилен. Им двигали научные цели, мною — чисто человеческие. Они не всегда совпадают.

— Какова же ваша «человеческая» цель, профессор?

— Слушайте. Она может коснуться и вас, если пожелаете. Вам лет пятьдесят, не так ли? Вы скоро умрете, но вы можете вернуть себе молодость, силу, здоровье. Хотите?

— Конечно.

— Считайте, что эта мелочь у вас в кармане.

— Вы говорите языком, очень близким к языку Фойта.

— Но вы его понимаете? И прекрасно. Так вот, сейчас весь мир помешан на операциях по замене сердца, почек и так далее. Люди готовы платить любые деньги, чтобы купить себе чужое сердце или кусочек чужого тела. О чужой крови я уж не говорю, это банально. Нищенская возня, комиссар! Аппарат перевоплощения дает неизмеримо больше. Он дает своему владельцу чужое ТЕЛО! Целиком! Любое! Вот там, по улице, сейчас идет рослый и красивый молодой человек лет двадцати. Хотите взять его тело? Берите! Но и это пустяки, комиссар. Аппарат перевоплощения дает БЕССМЕРТИЕ! Вы можете менять тела, как обносившиеся платья, вечно живя в молодом и прекрасном теле, сохраняя при этом свое сознание, свою память, свои чувства и эмоции — свое собственное «я». Но и это еще не все. Владение аппаратом дает ВЛАСТЬ, по сравнению с которой власть всех тиранов мира, существовавших на земле и существующих, — ничто! Вы можете перевоплотиться в миллиардера, и все его миллиарды — ваши. Вы можете стать президентом и управлять страной всю вашу многовековую жизнь, самому себе передавая власть по наследству. Вы можете дарить тела и отбирать их. Молодого превратить в старика, красавца — в урода, богача — в нищего, здорового — в прокаженного и как угодно наоборот. Кто не склонится перед такой могущественной властью? Кто? Кто не станет ее рабом? Люди, деньги, бессмертие — все это может принадлежать вам. Гард.

— Каким образом?

— До сегодняшнего дня я думал, что буду единолично пользоваться аппаратом. Но вы проявили качества, достойные компаньона. Я предлагаю вам союз.

— Программа действий, профессор?

— Вы серьезно? Я полагал, что вы попросите хоть несколько минут на размышление. Впрочем, способность решать быстро и безошибочно — ваша сила. Программа такова. На первых порах — и здесь ваша роль неоценима — мы выберем нескольких подходящих людей, спрячем их, будем о них заботиться, кормить их и поить, мыть и чистить. Ведь их тела — наши платья, которые мы будем носить по мере надобности, а потом вновь складывать в гардероб. К роли бога надо привыкнуть, комиссар!

— Скорее к роли дьявола.

— Вы шутите?

— Зачем? Но скажите, профессор, какие вы можете дать гарантии, что меня не ждет судьба Лео Лансэре, если я покажусь вам «щепетильным»?

— Я ждал этого вопроса и, честно говоря, не понимал, почему вы с ним медлите. А какие гарантии можете дать вы, комиссар?

— Аппаратура в ваших руках, профессор, она спрятана вами и, вероятно, не в том доме, где вы живете, и даже не в вашей лаборатории.

— Разумеется.

— Вот вам и гарантия вашей безопасности. А моей?

— Вам придется, комиссар, поверить мне на слово.

— Этого мало, — твердо сказал Гард.

— Вы торгуетесь, что говорит об искренности ваших слов.

— До искренности еще далеко, профессор, — сказал Гард. — Если вы хотите, чтобы я был до конца искренен, поднимите руки.

— Что?!

— Руки! — крикнул Гард, мгновенно вскинув пистолет на уровень груди профессора Грейчера.

Профессор медленно поднял руки, с удивлением и ненавистью глядя в глаза комиссару. Гард вышел из-за стола, приблизился к Грейчеру и профессиональным движением стал ощупывать его тело.

— В левом боковом кармане, — прохрипел Грейчер.

Из левого бокового кармана Гард извлек большие серебряные часы, напоминающие по форме луковицу.

— Не открывайте их! — предупредил профессор. — Они срабатывают немедленно!

Когда они вновь успокоились, рассевшись по своим местам, Грейчер утомленно произнес:

— Вы удивительный человек, комиссар, вы догадались даже об этом…

— А вы полагали, что я всерьез думаю, будто аппаратура занимает целую комнату?

— Увы! — признался Грейчер. — Что вы теперь со мной сделаете?

Вместо ответа Гард нажал кнопку. В кабинет вошел Таратура.

— В камеру три.

Профессор встал.

— Простите, комиссар, — сказал он упавшим голосом, — но отплатите мне за откровенность откровенностью: каким образом вы пришли к пониманию парноубийства?

— Вы правы, Грейчер, теперь и я могу быть с вами вполне искренен, — улыбаясь, ответил Гард, держа серебряные часы за цепочку и крутя их вокруг пальца. — Но похвастать мне нечем. Я мог бы поблагодарить за открытие элементарную логику… Но это уже не ваша забота.

Грейчер повернулся и пошел из кабинета прочь. В дверях он остановился, посмотрел на Гарда и странно спокойно произнес:

— И все же вы глупец, Гард!

Таратура и комиссар весело рассмеялись.

— Благодарю вас, профессор, вы чрезвычайно любезны! — успел крикнуть Гард.

У Гарда было отличное настроение. Он прошелся по кабинету легкой, почти танцующей походкой и подошел к окну. Все было прекрасно — все, все, все! Начинался день. Тихий, солнечный день. Двор полицейского управления то и дело пересекали какие-то люди, на секунду задерживаясь рядом с дежурным. За решетчатой оградой стояли автомашины, среди которых обращал ни себя внимание белый «мерседес». Когда Гард хотел было вернуться к столу, он неожиданно увидел Таратуру, пересекающего двор. «Куда это он?» — подумал Гард и, высунувшись из Окна, крикнул:

— Таратура!

Помощник Гарда поднял голову, улыбнулся и весело помахал рукой. Все это он сделал на ходу, не останавливаясь, и что-то странное почудилось Гарду в походке Таратуры, или в его улыбке, или в его одежде, — комиссар не мог понять, в чем именно. Между тем Таратура подошел к дежурному, что-то сказал ему и вышел за пределы двора. Через секунду он уже сидел в белом «мерседесе». Гард оторопело смотрел на своего помощника, и вдруг его как током ударило: Таратура был не в своей одежде! Мощное тело инспектора обтягивал узенький костюм, ноги сжимали явно чужие туфли, изменяющие походку, а галстук неимоверно стягивал горло, оттого-то все выражение лица Таратуры, несмотря на улыбку, показалось Гарду каким-то задушенным, не своим…

О Боже, да это же костюм профессора Грейчера!

Ничего не понимая. Гард бросился к столу и быстрым движением выдвинул средний ящик. Наверху, на папке, лежали серебряные часы. Схватив их, комиссар открыл крышку. Футляр был пуст!

Небольшая тюрьма «для местного пользования», как называл ее комиссар Гард, размещалась в полуподвале полицейского управления и вызывала бесконечные споры на всех архитектурных конгрессах. Одни считали ее гениальным произведением утилитарного зодчества, другие обвиняли ее автора в примитивизме. Среди заключенных тоже не было единого мнения. Те из них, которые предпочитали одиночество и попадали в камеру, чтобы поразмыслить о прошлом и будущем, выражали недовольство тюремной архитектурой. Зато воры, грабители и убийцы, привыкшие к веселому обществу и боящиеся остаться наедине с собой, лишь в превосходных степенях оценивали тюрьму: время здесь шло для них незаметно и весело.

А дело было в том, что архитектор, создавший столь уникальный полуподвал, был ярым поборником социальной справедливости. Он считал, что если уж человек попадает в это милое заведение, то он должен покинуть его лишь после полного торжества справедливости. Преступник должен отсидеть свой срок день в день и ни в коем случае не сбежать на волю. И поэтому он спроектировал полуподвал наподобие средневекового собора, акустике которого мог позавидовать любой современный концертный зал. Каждый шорох в каждой из ста пятидесяти четырех камер усиливался настолько, что два надзирателя, находящихся в дежурной комнате, могли отчетливо представить себе, что в данный момент делает любой из ста пятидесяти четырех заключенных. Вот один насвистывает песенку, другой справляет нужду, третий почему-либо мычит или естественным образом кашляет, четвертый сочиняет стихи, а пятый пилит решетку. Когда однажды все заключенные, сговорившись на прогулке, устроили шум во всех камерах одновременно, им все равно не удалось сбить с толку надзирателей, поскольку в том-то и заключалась гениальность зодчего, что он ухитрился все шумы точно рассортировать по происхождению.

Во всяком случае, давно уже в полицейских и уголовных кругах ходил анекдот о том, что знаменитая 154-я симфония Гомериса для барабана с оркестром, названная «Свет и тени», написана под впечатлением тех трех суток, что композитор провел в стенах потрясающей тюрьмы, когда его по ошибке приняли за руководителя банды «Минувшее счастье».

В тот момент, когда Гард, выскочив из кабинета, бросился в полуподвал, по узкому тюремному коридору ему навстречу несся хохот. Чутким ухом Гард уловил, что смеются оба дежурных надзирателя, стоя у камеры номер 3.

Надзиратели наслаждались веселым и забавным зрелищем. Только что водворенный в третью камеру профессор Грейчер вызвал их из дежурного помещения криками: «Вы что, олухи, с ума посходили?!» — и теперь утверждал, ни капельки не смущаясь, что он — инспектор полиции Таратура!

— А может, вы Юлий Цезарь? — хохотал наиболее грамотный из надзирателей.

— Ох, уморил! — держась за живот, вторил другой.

Вся тюрьма прислушивалась к их веселью, лишающему одних заключенных покоя и дающему другим желанное развлечение.

— Ребята, вы действительно меня не узнаете? — чуть не плача от возмущения, кричал профессор Грейчер. — Вы рехнулись? Да это ж я, я, Таратура… Перестаньте ржать, в конце концов, и срочно вызовите Гарда! Я что вам сказал!

В ответ ему был дружный хохот.

— Ослы безмозглые! — бушевал Грейчер. — Болваны! Вы отсидите у меня под арестом по десять суток каждый!

— Ха-ха-ха!

— А тебе, Смил, я ни за что не верну те пять кларков, которые взял в прошлую среду!

Словно поперхнувшись, оба надзирателя умолкли. В этот момент комиссар Гард и подоспел к камере. Еще издали он увидел профессора Грейчера, вцепившегося руками в решетку. На профессоре была желтая куртка Таратуры, но сидела она на нем как мешок. Оцепенелым взглядом уставившись на профессора Грейчера, Гард медленно подошел к камере, металлическим голосом попросил надзирателей удалиться и отпер замок своим ключом.

— Вы понимаете, Гард, эти болваны приняли меня за профессора Грейчера! — облегченно проговорил профессор Грейчер. — А куда делся сам профессор, я не знаю!

— Что же случилось? — еле выдавил из себя Гард, стараясь не глядеть на заключенного.

— Когда мы вошли с ним в камеру, он предложил мне сигарету и вынул портсигар…

— Какой портсигар?

— А черт его знает! Нормальный серебряный портсигар.

— И что дальше? — не глядя на Грейчера, спросил Гард.

— А дальше я не помню. Какой-то странный зеленый луч… потом удар в челюсть… Сказать по совести, это был достойный удар, комиссар, уж в этом я понимаю!

«Еще бы! — подумал Гард. — Ведь бил уже не профессор Таратуру, а Таратура профессора!»

— И что дальше?

— Когда я очнулся и поднял тревогу, эти болваны…

Гард взглянул в лицо говорящему. Холеные щеки, благородные усики скобкой, щелочкой сощуренные глаза и этот характерный породистый подбородок, свидетельствующий об отличной кормежке… Жуть какая!

— Послушайте меня, старина, — тихо произнес Гард. — Послушайте внимательно и спокойно, собрав всю волю и выдержку. Профессор Грейчер сбежал, украв ваше тело.

— Что?! — воскликнул заключенный. — Что вы говорите. Гард? Вы мне не верите?!

— Дай руку, Таратура, — строго сказал комиссар. — Ты чувствуешь, у тебя выросли усы? Разве ты когда-нибудь носил усы? Ты чувствуешь, что у тебя стало меньше сил? Что твоя тужурка висит на тебе как на вешалке? Ты понимаешь…

Схватившись за голову, Таратура медленно сполз по стене на пол камеры.

— Это правда, комиссар? — тихо спросил он, глядя оттуда на Гарда обезумевшими глазами. — Но ведь этого не может быть! Комиссар, этого не может быть!!! — С ним начиналась истерика, хотя он прежде был сильным человеком, способным переносить любые страхи и ужасы. — Ведь это чушь, комиссар! — Таратура стал рвать на себе волосы, царапать свои холеные щеки, ломать пальцы. Гард с трудом сдерживал его, и по всей тюрьме, усиленное гениальной акустикой, неслось: — Это чушь, чушь, чушь!..

Плоды беспечности

Министр внутренних дел Воннел обожал отчеты. С величайшим наслаждением он читал и перечитывал все, что писали ему агенты и руководители ведомств, и с не меньшим удовольствием сам составлял докладные в адрес правительства. Пожалуй, в нем погиб великий сценарист или репортер уголовной хроники, зато в нем процветал не менее великий пожиратель сенсаций. Открыто преступление или не открыто, задержан преступник или нет — все это почти не беспокоило Воннела, если отчет содержал в себе драматическое изложение события, снабженное сложным сюжетным ходом и всевозможными хитрыми перипетиями. Читая такие отчеты, Воннел хохотал и плакал, страдал и наслаждался, подпрыгивал в своем кресле, а в особенно жутких местах сползал под массивный стол. Такие понятия, как «вывод», «конкретное предложение», «заключение» и «резюме», были неведомы министру. Подай ему само событие, его ход, направление, и достаточно! Выводы и резюме он поручал другим людям, стоящим ниже его по рангу, или выпрашивал у тех, кто был по рангу выше. И собственные докладные он писал, а вернее, заказывал штатным составителям в духе присылаемых ему отчетов. Воннел прекрасно учитывал тягу своих хозяев ко всему оригинальному, необычному, невероятному и лишенному здравого смысла. Сказать, что это была слабость министра, нельзя, — скорее, это была его сила. Но, прослышав об этой страсти министра, комиссары и инспектора полиции стали нанимать профессиональных писателей, которые по скромным заметкам сочиняли потрясающие отчеты, а еще чаще просто выдумывали их. В стране, таким образом, одновременно процветали нераскрытая преступность и многословная отчетность, развиваясь параллельными, нигде не пересекающимися курсами.

Отчет комиссара Гарда произвел на министра жуткое — стало быть, прекрасное — впечатление. Дочитав до того места, где профессор Грейчер превращается в инспектора Таратуру, а Таратура — в профессора Грейчера, Воннел опустился под стол и просидел там, пока по его вызову не явился первый заместитель Оскар Пун. Тогда, выбравшись из-под стола, Воннел произнес трагическим голосом:

— Вы читали?!

Оскар Пун читал все на час раньше министра. Он кивнул и сказал:

— Я рад, господин министр, что отчет вам понравился.

— Но каков комиссар Гард! — восхищенно воскликнул министр. — Он никогда не славился выдумкой, а тут — на тебе, наворотил такую прелесть, что просто мурашки бегут по телу! Как вы думаете, Пун, не стоит ли доложить это дело президенту?

— Полагаю, господин министр, — ответил Пун, более реалистически смотрящий на вещи, — что сначала следовало бы выслушать комиссара Гарда.

— Он здесь?

— И не один, а с профессором Грейчером, который одновременно есть Таратура.

— Давайте их по одному, — приказал Воннел.

Через минуту Гард входил в кабинет министра.

— Поздравляю вас, комиссар! — вместо приветствия сказал Воннел, выходя из-за стола и протягивая комиссару руку, что означало награждение Гарда премией в размере месячного жалованья. — Вы написали превосходный отчет!

— Дело чрезвычайно серьезное, господин министр, и требует принятия немедленных мер, — сказал Гард.

Воннел молча вернулся на место и поморщился, что означало: с премией пока следует повременить.

— Об этом мы еще поговорим, комиссар, — сказал министр. — И все же сюжет превосходен! До парноубийства не додумался пока ни один комиссар полиции! Гард! Вы — первый! Даже Альфред Дав-Купер…

— Я ничего не выдумал, господин министр, — перебил его Гард. — К сожалению, все то, что написано в отчете, произошло в действительности.

— Разумеется! — воскликнул Воннел. — Такое не придумаешь! Мы обменялись с моим заместителем мнениями и решили доложить дело президенту. Не так ли, господин Пун?

— Вы, как всегда, правы, господин министр, — ответил заместитель, улыбаясь своей многозначительной улыбкой, которую репортеры уже давно окрестили «пуновской», а карикатуристы «Модиссон кропса» бичевали ею угодничество, подхалимаж и ложные патриотические порывы.

— Где сейчас преступники? — возвращаясь к делу, спросил министр.

— Эрнест Фойт — в тюрьме, профессор Грейчер — на свободе.

— Его приметы известны?

— И да и нет, — ответил Гард. — Дело запутанное. Сначала Грейчер украл внешность инспектора Таратуры, приметы которого нам хорошо известны. Но когда мы организовали погоню, он совершил ряд превращений, последовательно меняя внешность. На данный момент мне известны шесть человек, телами которых он воспользовался. Нужны энергичные меры для того, чтобы предупредить…

— Не понял, комиссар, — откровенно признался министр, прервав Гарда. — Вы это серьезно?

— Не волнуйтесь, комиссар Гард, — вмешался Пун, — и говорите яснее.

— Я не волнуюсь. Если у вас есть время, могу рассказать подробней. Все материалы… — Он запнулся на секунду. — Все материалы, господа, я захватил с собой.

— Что именно? — спросил Пун.

Гард поднялся, подошел к двери и открыл ее. В кабинет вошел Таратура в облике профессора Грейчера и вытянулся по стойке «смирно». Типично гражданская внешность — округлый животик, выпирающий из штанов, холеное лицо джентльмена — и эта нелепая стойка «смирно» вызывали невольную улыбку, но Гард, в отличие от министра и его заместителя, не улыбался.

— Вот так, господа, выглядел профессор Грейчер до первого превращения, когда он попал к нам, — сказал Гард.

Все еще улыбаясь, Воннел и Пун подошли к Таратуре и уставились на него, как европейские мальчишки могут уставиться на черного человека, впервые появившегося в их городе. Затем улыбки на их лицах сменились недоумением, а Воннел даже дотронулся до уха Таратуры так осторожно, словно оно могло взорваться.

— Можете идти, — сказал министр, и Таратура, ловко повернувшись через левое плечо, вышел из кабинета.

Все сели на свои места, погруженные в размышления.

— Слушайте, Гард, — сказал после паузы Пун, — зачем вам все это нужно?

— Что именно, господин Пун?

— Да этот ваш… показ?

— Не понял.

Министр и заместитель переглянулись. По всей вероятности, они до сих пор не могли отнестись к делу серьезно, и коли так, то комиссар уже казался им полным кретином.

— У вас же есть оба преступника! — сказал министр, с полуслова поняв своего заместителя. — Фойт, как вы сказали, в тюрьме, а Грейчер — вот он!

И Воннел указал глазами на дверь.

— Это не Грейчер, а Таратура, — сказал Гард.

— Он может это доказать? — спросил Пун. — Вы посмотрите, как все получается: вы открыли страшное преступление, изловили двух убийц, и никто из них никуда не сбежал и не выкрал никаких чужих тел!

— А за отличный вымысел — спасибо! — добавил министр. — Очень приятно было читать, очень.

Гард оторопело смотрел на говорящих. Они экзаменуют его? Прощупывают? Просто шутят?

— Простите, господа, но Таратура не есть профессор Грейчер. Он отлично помнит, кто он, когда родился, чем занимается и кто у него друзья. Его биография и биография Грейчера не совпадают…

— Наш суд разберется в этом как надо, — сказал Воннел.

— Вы мне не доверяете, господин министр? — сухо сказал Гард.

— Зачем же так, комиссар…

— В таком случае поверьте мне. Тем более, что спасение Таратуры и всех пострадавших от перевоплощения, как и поиск преступника, — долг моей совести!

Министр поморщился, и Оскар Пун окончательно решил: премии не давать.

— Что же вы хотите? — раздраженно спросил Воннел.

— Прежде всего продемонстрировать вам записи допросов всех пострадавших.

— Зачем? — сказал Пун.

— Чтобы вы в полной мере ощутили трагедийность происходящего.

— Давайте, давайте, — оживился Воннел. — У вас в форме отчета?

— Нет, магнитофонные записи.

— Превосходно!

Гард вынул из портфеля портативный магнитофон и, прежде чем нажать пуск, извинился за маленькое предисловие, которое был вынужден сделать:

— Итак, господа, Грейчер выехал из полицейского управления в своей машине, имея внешность инспектора Таратуры. Он понимал, что его будут преследовать. Действительно, через семь минут после побега все посты получили мою телефонограмму с требованием задержать машину, а также приметы Таратуры. Первый сигнал о невероятном событии я получил из универмага «Бенкур и К0». Естественно, что профессор направился именно туда, где больше всего народа. Там он привел в действие аппарат перевоплощения и поменялся телами с человеком, голос которого вы сейчас услышите. Внимание, господа!

Гард включил магнитофон. На фоне гудящей толпы выделялся мужской голос, истерически шептавший:

«Умоляю вас, комиссар, умоляю! Быстрее врача! Со мной происходит что-то страшное! Уберите людей! Врача, комиссар, умоляю вас!..»

«Повторите рассказ о том, что с вами произошло». — Это был голос комиссара Гарда.

«Что? — спросил несчастный. — Что? Повторить? Это невозможно, комиссар! Он бежал по лестнице… столкнулся со мной… Я стоял вот тут… И вдруг мне в глаза блеснул зеленый луч… О Боже, как это страшно!.. Я на мгновение потерял сознание, а когда пришел в себя… Комиссар, умоляю вас — врача!.. Это не мои руки! Не мои руки! Не моя голова! Не мой голос! Я не в своем уме, комиссар? Мне все это кажется? О Боже!..»

«Куда делся тот человек, что столкнулся с вами на лестнице?»

«Не знаю, комиссар, я больше ничего не знаю! Я взглянул в зеркало и вдруг увидел, что мой костюм сидит не на мне!.. Понимаете? Это страшно!..»

Гард выключил магнитофон:

— Вы слышали, господа, голос первой жертвы: студента Джосайя Болвуда. Он приобрел внешность инспектора Таратуры, а с его внешностью профессор последовал дальше.

— Как скоро вы прибыли на место происшествия? — спросил Пун.

— Через шесть минут.

— Профессор не мог далеко уйти.

— Но мы потратили массу времени для того, чтобы установить его новые приметы.

— Почему же? — спросил Воннел. — Ведь студент был с вами.

— Но в таком состоянии, господин министр, что не мог описать свою внешность. Когда же мы привели его в чувство, выяснилось, что мы вообще плохо знаем свою внешность, — во всяком случае, гораздо хуже, чем чужую. И потому нам пришлось ехать домой к Болвуду, чтобы там добывать его фотографию. На все на это у нас ушло еще двадцать четыре минуты, а за это время…

— Ну, ну, что случилось за это время? — с интересом спросил Воннел.

— Вот вторая запись, господа.

С магнитофонной ленты отделился мужской голос с приятной баритональной окраской:

«Я интеллигентная женщина, комиссар, и понимаю, что, если дело дошло до воровства наружности, мир стоит на краю гибели…»

Министр не удержался и захохотал:

— Это женщина?! Невероятно! Она же говорит почти басом!

— Это печально, господин министр, — сказал Гард. — Можно продолжать?

«Если бы я знала, комиссар, — продолжал мужской голос, — что зеленый лучик, пущенный из рук этого типа, доставит мне столько неприятностей, я десять раз свернула бы ему шею, прежде чем он ко мне подошел».

«Что вы чувствовали, госпожа Лелевр?»

Министр вновь хмыкнул, еле сдерживая смех.

«У меня закружилась голова, а потом я почувствовала, что с моих ног падают туфли. Я ношу сорок третий размер, комиссар, а этот паршивый студентишка, наверное, не больше сорокового. Моя обувь и слетела с его ног… Ну, я, конечно, сначала испугалась и заорала, а потом думаю: чего я ору, если все это мне снится? Даже интересно досмотреть до конца. Но тут явились вы, господин комиссар, и мне стало ясно, что я бодрствую. Если во сне приходит полиция — значит, это не сон!»

«Что было дальше, мадам Лелевр?»

— Да, да, что было дальше? — вставил министр.

«Они смеялись! Я ничего не понимала, а они дико смеялись. Еще бы, не всегда увидишь мужчину, одетого в женское платье, да еще не по размеру!..»

Гард остановил магнитофон.

— Это мадам Мери Лелевр, продавщица. Она получила внешность студента Джосайя Болвуда, — пояснил комиссар. — Пока мы с ней объяснялись, профессор Грейчер в женском обличье вышел из универмага и исчез. Мы потеряли его из виду.

— Вы же могли оцепить универмаг, — сказал Пун.

— Для этого мне понадобилась бы вся полиция города.

— Ну а потом? — спросил Воннел.

— Через три часа мы узнали, что внешность Лелевр отдана парикмахеру Паулю Фриделю. С ним случилась истерика, и потому это стало известно полиции. Пауль Фридель как раз собирался на свидание к своей возлюбленной и вдруг сам стал женщиной! Затем внешность парикмахера оказалась у Юм Рожери…

— Киноактера? — сказал Пун. — О, это известнейший актер!

— Да, и мы вновь напали на след, хотя прошло уже свыше семи часов после первого перевоплощения. Дело в том, что Юм Рожери не сразу узнал об этом. Он пришел в артистический кабачок, его не пустили, и тогда он устроил скандал. Доставленный в полицию, он утверждал, что знаменитый актер Юм Рожери — это он, и так мы узнали об очередном преступлении профессора Грейчера. А внешность актера…

— Очень интересно! — воскликнул Воннел.

— …досталась нищему Остину.

— Поразительно!

— Остин спал на скамейке в Притт-парке. Можете послушать его показания.

Гард вновь пустил магнитофон.

«Господин комиссар, я уважаю конституцию, но почему конституция не уважает меня?»

«Оставим конституцию в покое…»

«Вам легко говорить, господин комиссар, потому что четыре раза в месяц вы получаете жалованье, а мне приходится добывать деньги каждый день. И вот наконец, когда клиент пошел ко мне, как атлантическая селедка в трюмы сейнера, ваши ребята хватают меня за шиворот и волокут в полицию! Кто возместит ущерб? И долго ли вы будете держать меня в участке?»

«Не надо философствовать, Остин, а говорите, что с вами произошло, когда вы проснулись».

«Вы мудры, комиссар, как царь Соломон. Преклоняясь перед вашими доводами, я готов рассказать все, что вас интересует, тем более что через тридцать семь минут кончится рабочий день в банке „Инрепрайс“ и несколько тысяч служащих промчатся мимо моего места, купленного в ассоциации нищих за приличные деньги. Я надеюсь извлечь из этого людского потока кое-что для удовлетворения личных нужд…»

«Вы вновь отвлекаетесь, Остин!»

«Виноват. Итак, когда я проснулся и занял свое доходное местечко, произошло чудо. Мои клиенты превратились в сущих ангелов! Не было человека, который, рассмеявшись, не подал бы мне монету! Они подходили ко мне и клали деньги в берет с такой вежливостью, как будто я датский король из драмы Уильяма Шекспира! Некоторые из них называли меня Юм Рожери, но какое мне дело, как меня называют, если дают деньги, господин комиссар? Если нашего президента назвать ослом, но при этом дать ему…»

«Вы опять отвлекаетесь, Остин!»

«Виноват. И вдруг ваши ребята хватают меня за шиворот и волокут в участок, как будто я злостный неплательщик налогов! Я спрашиваю, господин комиссар, есть у нас в стране конституция или нет? Кто возместит мне убытки…»

Гард остановил магнитофон.

— Итак, господа, последние данные таковы: профессор Грейчер сейчас в образе нищего Остина. Как он выглядит, мы не знаем, поскольку у нищего не было ни одной фотографии, а описать себя он не может. Говорит: «Я прихрамывал, но нарочно, а еще делал левый глаз слепым».

— Все? — спросил Воннел.

— Все, господин министр. Во все полицейские участки мною разосланы телефонограммы, требующие осторожности. Перевоплощенцев я собрал в одном месте…

— Кого? — сказал Пун.

— Перевоплощенцев. Как их иначе назовешь?

— Их можно вернуть в прежнее состояние? — поинтересовался Пун.

— Вероятно, да, — ответил Гард. — Но сделать это может только профессор Грейчер. Впрочем, во всех перевоплощениях, как туда, так и обратно, возможна путаница, и концов потом не соберешь. В любом случае надо надеяться, что Грейчер когда-нибудь захочет вернуть себе собственную внешность.

— Зачем? — сказал Воннел.

— У него же семья, жена и дочь.

— Ну и что? — не понял министр.

— Если он еще полностью не утратил человечность, он захочет их повидать и сам им показаться.

Воннел пожал плечами. Гард продолжал:

— Так или иначе, но его родные ничего не знают о случившемся. Мы установили за ними наблюдение. Кроме того, приняли меры к охране Таратуры, который носит сейчас облик профессора. Если нам удастся схватить Грейчера и его аппарат, обратный обмен внешностями возможен. Но если нет, несчастные обречены.

— Их не так уж много, — спокойно заметил министр. — Ваши страхи преувеличены.

— Но ведь возможны дальнейшие превращения! Положим, к вам приходит на доклад комиссар полиции, и вы, господин министр, получаете его внешность и, стало быть, его должность.

— Как это комиссар полиции может превратиться не в моего человека? — возмутился Воннел.

— Очень просто, господин министр: с ним может обменяться телами Грейчер… Или, чего доброго, он может передать вам тело и внешность гангстера или уличной женщины, и тогда вы потеряете…

Гард умолк, потому что Воннел стал медленно сползать под стол.

— Что нужно, — прошептал он чуть ли не из-под стола, — чтобы пресечь дальнейшие превращения?

— Вот список необходимых мер. — Гард протянул Пуну лист бумаги.

Пун быстро прочитал, затем передал министру. Они многозначительно переглянулись.

— При всем желании, — сказал Воннел, — я не могу своей властью санкционировать такие меры. Готовьтесь к докладу президенту, комиссар! Пун, отдайте распоряжение, что отныне комиссары полиции освобождаются от личных докладов министру внутренних дел. Достаточно будет отчетов! Вы свободны, господа!

Пун улыбнулся пуновской улыбкой и вместе с Гардом вышел из кабинета.

«Красные листья»

Вилла «Красные листья», название которой дал старинный парк с красавцами кленами, словно вспыхивающими огнем каждый сентябрь, принадлежала полиции. Одно время там был стенд для экспертизы оружия, потом в парке тренировали овчарок-ищеек, но чаще всего вилла пустовала. Теперь Гард вспомнил о ней и распорядился как можно скорее отправить туда всех несчастных оборотней. Туда же он отправил и Таратуру с двумя полицейскими, попросив их позаботиться хотя бы об относительном порядке. Впрочем, Таратура находился в каком-то оцепенении, в состоянии тихой и глубокой паники, и Гард сразу понял, что толку от него будет мало. В один из дней он сам решил поехать в «Красные листья».

Машина шла по шоссе, обсаженному старыми вязами, и в ровной череде их побеленных стволов было что-то глубоко мирное и успокоительное. Гард грустно думал о том, как он стар уже… Да, да, стар! Дело не в годах, потому что годы — разные. Раньше годы были длинными, а теперь они совсем короткие, время бежит все быстрее, завивается вихрем. Его молодость — это золотое время дактилоскопии, качественных химанализов и детской доверчивости к фотографиям. Потом пошел ультрафиолет, рентген, ультразвук, углерод-14, — чего только не напридумали люди. Все эти премудрости и загнали его в старость. И вот дожили — уже меняются лицами, телами… Страшный сон. Как можно нормальному человеку разобраться в этом кошмаре? Куда он годится сейчас со своей старомодной логикой и дактилоскопией? Неизвестно, есть ли бог, но дьявол существует. Это абсолютно установленный факт. Только дьявол может научить такому.

В «Красных листьях» Гард прежде всего попросил Таратуру принести протоколы всех допросов и по ним еще раз постарался представить себе весь ход событий в универмаге. Итак, Грейчер в облике Таратуры, спасаясь от преследования, обменял лицо Таратуры на лицо… как его… Джосайя Болвуда — студента-филолога, 22 года. Значит, профессор одним махом помолодел чуть ли не на 30 лет! А студенту он, стало быть, оставил лицо Таратуры… Не оборачиваясь, чтобы еще раз не содрогнуться при виде Таратуры в облике Грейчера, Гард спросил:

— Вы видели этого… ну, студента?

— Да, комиссар, — тихо сказал Таратура. — Это ужасно… Вы даже не представляете… Я чуть не умер, когда увидел!

— Очень похож на вас?

— Да какой там похож! — в неподдельном отчаянии воскликнул Таратура. — Это я!

— М-да, — потупился Гард. — Ну хорошо, пойдем дальше. Итак, из Болвуда этот негодяй превращается в… минутку, ага, вот этот протокол, — Мери Лелевр: продавщица отдела носков, 52 года. А несчастная продавщица становится в свою очередь… э-э… студентом. Далее парикмахер Пауль Фридель, 37 лет, превращается в продавщицу, а актер Юм Рожери, 59 лет, в парикмахера. И наконец, последнее перевоплощение: человек без определенных занятий Уильям Остин получает лицо актера, а его лицо… А его лицо похищает Грейчер. И поскольку человек без определенных занятий, а точнее, просто бродяга Остин не располагает своими фотографиями, мы даже не знаем, как теперь Грейчер выглядит.

Уф! Гард откинулся на спинку кресла. Просто можно сойти с ума. Итак, если он сейчас войдет в холл, где сидит вся эта компания, то увидит… Гард перевернул один из листов протокола и набросал такую таблицу:

Я увижу… А на самом деле это…
Таратуру Студент Болвуд
Студента Болвуда Продавщица Мери
Мери Парикмахер Пауль
Парикмахера Актер Юм Рожери
Актера Бродяга Остин

То, что он видит Грейчера, а на самом деле это Таратура, он уже усвоил.

— Как они там? — спросил Гард Таратуру, кивнув в сторону холла.

— Сейчас как-то вроде успокоились, — сказал Таратура. — Просто, наверное, устали кричать. А поначалу это был сущий ад. Хватали друг дружку и вопили, как будто их режут. Но, комиссар, я их понимаю. Лучше потерять руку, ногу, чем вот так… Хуже всех было, пожалуй, парикмахеру. Красивый парень, жена, возлюбленная, двое ребятишек, и вдруг — бац! — он превратился в эту… В даму. По-моему, он… или она — не знаю, кто оно теперь, слегка тронулось.

— А продавщица? — спросил Гард. — Ну, я имею в виду бывшую продавщицу.

— Понимаю, вы имеете в виду студента… Она молодец. Даже смеялась. Вы можете сами поговорить с ними. Вообще-то говоря, с виду ничего страшного. Люди как люди.

Гард встал, сунул в карман заготовленную шпаргалку, пошел к двери холла, бросив на ходу:

— Как только привезут словесный портрет этого бродяги, позовите меня.

Стараниями своего бывшего хозяина холл виллы «Красные листья» был превращен в маленький зимний сад. Спрятанные под полом кадушки с землей создавали иллюзию леса: пальмы, перевитые лианами, росли прямо из-под пола. На искусных подставках и подвесках цвели амариллии, кринум, пеларгонии, замысловатые фуксии, несколько тюльпанов и сочные, аппетитные гиацинты, меж цветками которых поблескивали стекла аквариумов. Обивка низкой мягкой мебели гармонировала с тонами растений. Посередине холла стоял круглый столик с журналами.

Гард вошел и быстро огляделся. Прямо перед ним, вытянув ноги и раскинув по спинке дивана руки, сидел инспектор Таратура.

«Так, — подумал Гард, — это студент. Ясно…» В кресле у столика, лениво перелистывая журналы, развалился — о, его Гард узнал сразу! — Юм Рожери, известнейший киноактер. Он начал свою карьеру лет двадцать назад в фильме, сделанном по какому-то русскому роману. Кажется, он назывался «Стальная птица». И с тех пор пошел на всех парах. «О, эти нежные, нежные, нежные руки», «Акула завтракает в полночь», «Эскадрилья амуров»… Да разве можно вспомнить все фильмы, где снимался Юм Рожери! А этот, ну с дракой на крыше монорельсового вагона… Как же он назывался?.. «Едем, едем, не приедем» — что-то в этом роде…

— Хэлло, Юм, — кивнул Гард и улыбнулся, но в ту же секунду сообразил, что ведь это же не Юм.

— Привет! Если не ошибаюсь, комиссар Гард? — раздался голос из-за пальмы, и, раздвигая острые тонкие листья, к Гарду вышел красивый брюнет лет тридцати пяти в светлом, мешковато сидевшем костюме.

— Откуда вы меня знаете? — спросил Гард и подумал: «Это парикмахер. Да нет же! Это как раз Юм с лицом парикмахера!»

— Одно время ваши портреты печатали в журналах не меньше, чем мои, — сказал брюнет.

— Чем мои, вы хотите сказать, — перебил человек с лицом Юма и захохотал, давясь смехом, известным всей стране.

«Это Остин, бродяга», — сообразил Гард.

— Комиссар, умоляю вас, заклинаю вас всеми святыми, спасите меня! — За руку Гарда крепко ухватилась крупная женщина. — У меня жена, у меня маленькие дети, я не могу, это чудовищно! Я продам свою парикмахерскую, я все продам, только верните мне мое лицо!

— Успокойся, садись, у комиссара, наверное, есть приятные новости для нас, — сказал незнакомый молодой парень, обнимая за плечи женщину. — Я уверена, все образуется.

«Парень — это студент, — лихорадочно вспомнил Гард, — вернее, это одна видимость студента, а на самом деле это… — Он полез в карман за шпаргалкой. — Так, если я вижу студента Болвуда, то на самом деле это продавщица Мери. Поэтому он и говорит: „я уверена“. С ума можно сойти! Значит, продавщица сейчас утешает сама себя, вернее, парикмахера с ее лицом. М-да, я чувствую, что этот профессор завязывает мои мозговые извилины морским узлом».

— Дамы и господа! — бодрым голосом начал Гард, чувствуя, что снова забыл, кто здесь господа, а кто дамы. — Рад вам доложить, что в самом ближайшем будущем все встанет на свои места. Вы оказались невольными жертвами… как бы сказать… некой мистификации, фокуса, если угодно…

— К черту такие фокусы, я мужчина! — заорала вдруг женщина.

— Безусловно! — поспешно согласился Гард, обернувшись к ней. — А сейчас мне хотелось бы просто обсудить с вами сложившуюся ситуацию. Только давайте поговорим спокойно. Мистер Болвуд… — Гард обернулся к человеку с лицом Таратуры.

— Ну, что же сказать, комиссар, — сказал студент, поджимая ноги, — история, конечно, презанятная. Как я выяснил, я стал точной копией вашего помощника инспектора Таратуры. Я всегда уважал полицию, комиссар, и, поверьте, мне даже лестно в какой-то степени.

— Давайте без взаимных комплиментов, — улыбнулся Гард.

— Конечно, с такими ножищами и ручищами я бы мог стать не последним в университетской команде регбистов, — продолжал Болвуд. — Но, согласитесь, комиссар, что такой, как сейчас, я уже несколько староват для третьего курса. И кроме того, Сузи. Я не знаю, как она отнесется к этому. Мы собирались пожениться…

— Поженились бы вы, если бы с тобой сделали такую же штуку, как со мной! — крикнула женщина.

— …так что я готов в любой момент вернуть инспектору все, что у него отнял, — продолжал Болвуд, — если вы скажете мне, как это сделать. И конечно, забрать у миссис Мери… э-э… себя.

Гард обернулся к молодому человеку, которого студент назвал «Мери».

— Вы как раз были таким? — спросил Гард рассеянно.

— Ага, точь-в-точь, — сказал Болвуд. — Знаете, сначала кажется, что это зеркало, а потом начинает как-то кружиться голова.

— А вы? — обратился Гард к молодому человеку. — Вы, стало быть, Мери Лелевр из универмага «Бенкур», отдел носков?

— Верно, комиссар, — улыбнулся парень. — Я — Мери. Я сначала очень испугалась. А потом подумала: «Главное, цела осталась» — и успокоилась… Со мной в жизни всякое бывало, и вот ничего, живу… Сначала мы кричали здесь один на другого и требовали назад свои лица, свои тела. Но теперь поняли, что все мы одинаково несчастны. Конечно, я хотела бы умереть такой, какой я была. Но если все это случилось… Давайте искать радости в новом своем положении. В каждой беде обязательно есть глубоко запрятанное зерно радости. Надо только найти его и вырастить…

— Какие радости, Господи Боже мой, какие радости! — снова закричала женщина-парикмахер. — Инспектор, если весь этот кошмар не кончится завтра, я убью себя! То есть его… То есть себя!.. — Она воздела руки к небу. — Я хочу жить, мне тридцать семь лет!

«Женщины всегда преуменьшают свой возраст, — машинально отметил про себя Гард, но тут же вспомнил: — Да ведь это же действительно парикмахер».

— Я люблю свою жену! — кричала женщина. — Моих детей! О какой радости вы говорите, какую радость получил я? Я буду жаловаться!

— Кому? — спросил актер с лицом парикмахера. — Кому ты будешь жаловаться?

— Правительству!

— И что? Что дальше? Правительство издаст указ, чтобы тебя считали мужчиной?

— А твоя жена не подчинится указу! — захохотал бродяга с лицом актера.

— Ты напрасно смеешься, — обернулся к нему Юм Рожери. — Меня, дорогой комиссар, как раз занимает юридическая сторона вопроса. Ведь все знают прежде всего мое лицо. Кому принадлежит мой дом, моя ферма в Матре? Мне или ему? — Он кивнул в сторону бродяги.

— Конечно мне! — радостно завопил бродяга. — Если бы меня не сцапали и не привезли сюда, я бы нежился на пуховых перинах в твоем особняке и лакал бы арманьяк из пивных кружек!

— Замолчи, — перебил его актер. — В конце концов, я готов начать с такой внешностью новый круг, — продолжал он. — Правда, мне придется переквалифицироваться в героя-любовника. С такой физиономией, — он провел рукой по щеке, — я как раз…

— Это моя физиономия! — закричала женщина. — Если она вам не нравится, верните ее мне!

— Нет, почему же, — спокойно ответил актер, — это не худший вариант. Вы говорите, что вам тридцать семь лет? Ну, я как раз только-только начинал в ваши годы. А сейчас тридцать семь лет плюс мой опыт, мои связи, мои деньги, моя реклама — это другое дело! Да и кому из нас не хотелось бы сбросить парочку десятилетий, не правда ли, дорогой комиссар?

— Что верно, то верно, умереть мы всегда успеем, — сказал студент, а на самом деле продавщица Мери Лелевр.

— Это несправедливо, — заметил человек с лицом Таратуры. — Выходит, у меня украли лет пятнадцать жизни?

— Тебя здорово охмурили, парень, — весело поддакнул бродяга. — Но ты запомни, у нас говорят: время — это деньги. Главное теперь — выяснить, кто будет платить. Уж не наша ли полиция, а, комиссар? — И он снова заразительно захохотал. Глядя на него, Гард никак не мог отделаться от мысли, что Остин — это вовсе не Остин, а Юм Рожери в роли бродяги Остина. — Сказать по правде, комиссар, — продолжал бродяга, — я был бы не против, если бы эта шутка или как вы там ее называете продлилась подольше. С моей новой рожей я за час насшибал столько монет, сколько не имел и за неделю. А в кафе «Бутерброд с гримом», где собираются артисты, мне подавали даже бумажки! Такого не бывает и на Рождество! И надо же — меня сцапали! Я кричу, а ваши ребята, комиссар, тянут меня в машину. Это было очень весело, черт побери!

— «Весело»! — взревел парикмахер — женщина. — Тебе весело, идиот!

— Спокойно, господа. — Гард поднял руку. — Я понимаю всю сложность вашего положения и разделяю ваши тревоги. Что касается вас, мистер Фридель, — он обернулся к женщине и улыбнулся, — что касается вас, Пауль, не надо нервничать. Еще раз повторяю: я уверен, что в самом скором времени мы вернем вам ваши лица. Поиски затрудняются лишь тем, что…

В эту минуту в холл быстро вошел Таратура. Гард увидел, разумеется, профессора Грейчера, но, сделав над собой легкое усилие, понял, что это Таратура. «Пора привыкать», — подумал Гард, когда Таратура, подойдя вплотную, что-то быстро и горячо зашептал ему в ухо.

— Что-что? — переспросил Гард. Потом понял. Обернулся. — Извините, я должен ненадолго уйти. Мы еще поговорим…

У гаража виллы стоял полицейский автомобиль. Шагая в густой тени кленов, Гард видел, как двое полицейских медленно вытаскивали из машины носилки, на которых угадывалось человеческое тело, покрытое белым. Наконец они поставили носилки в траве, с громким, резким, как выстрелы, звуком захлопнули дверцы автомобиля. Гард подошел к носилкам, и, опережая его приказ, Таратура отбросил простыню. Изможденный морщинистый старик, с мешками под закатившимися глазами, лежал на спине, мертво подогнув правую руку. На нем был превосходный серый английский костюм чистой шерсти с белым уголком платка, торчащим из кармана, который никак не вязался с седой щетиной на впалых щеках.

— Смерть наступила мгновенно, — сказал сержант за спиной Гарда. — Выстрел в упор точно в сердце.

Только теперь Гард заметил маленькое отверстие с рыжими краями под франтоватым белым платочком.

— Вы думаете, это он? — спросил Гард Таратуру.

— Похоже, что он.

— Придется позвать его.

— Это жестоко, комиссар.

— Иначе мы не будем знать точно. А нам необходимо знать совершенно точно.

— Вы правы. Хорошо, я схожу за ним. — Таратура зашагал к вилле.

— Что нашли на убитом? — спросил Гард сержанта.

Сержант достал из нагрудного кармана шпаргалку:

— «Бумажник с восемьюстами четырнадцатью кларками, авторучку „паркер-1100“, чековую книжку, носовой платок, машинку для стрижки ногтей, связку ключей на платиновой цепочке длиной тридцать два сантиметра, записную книжку в крокодиловом переплете, пачку сигарет „Космос“, газовую зажигалку „Ронсон“, зубочистку в виде серебряной шпаги и шесть визитных карточек».

Гард удивленно вскинул брови:

— Визитные карточки? Покажите.

Сержант полез в кабину, достал портфель и долго в нем рылся. Наконец протянул Гарду маленький белый прямоугольник с золотым обрезом.

«Чарлз Фицджеральд Крафт-младший, — прочел Гард изысканную каллиграфическую вязь, — сенатор, президент компании „Всемирные артерии нефти“». — Гард задумчиво свистнул. Очень немногие знали, что этот свист — признак наивысшего удивления Гарда, потому что очень нелегко было удивить комиссара.

Он услышал шаги за спиной, оглянулся и увидел Таратуру, хмуро шагающего рядом со знаменитым киноактером Юмом Рожери. «Кого он ведет, болван? — подумал Гард, но тут же опять спохватился: — Все верно, все правильно. Вот, черт, не могу привыкнуть…»

— Скажите, Остин, — спросил Гард бродягу с лицом киноактера, — вы знаете этого человека? — Гард показал глазами на носилки с трупом.

Остин взглянул и быстро шагнул вперед, к носилкам. Потом медленно опустился на колени. Его глаза, не отрываясь, смотрели на лицо покойника, и столько тоски, столько боли и неизбывной жалости было в этих глазах — глазах знаменитого Юма Рожери, великого актера, который все-таки никогда не мог бы так сыграть человеческое горе.

— Это я, — не сказал, а коротко выдохнул он. — Это я, комиссар…

Гард отвел Таратуру в сторону:

— Вы знаете, кто лежит там с лицом Остина? Чарли Крафт. Да, да, тот самый сенатор Крафт-младший. Грейчер порвал цепочку… Бедняга Остин, он теперь уже никогда не вернет себе свое лицо! Но вы понимаете, что Грейчер начал игру ва-банк? Он полез наверх, на самый верх. Он ищет зону, недоступную нам. Но он плохо знает меня. Два убийства — серьезная штука, такие вещи я никогда никому не прощал. Необходимо поставить в известность президента.

И тут они услышали тихие горькие всхлипы. Упрятав чужое лицо на груди покойного, Уильям Остин, бродяга и нищий, плакал над трупом Чарлза Фицджеральда Крафта-младшего, мультимиллионера. Он был единственным человеком, который оплакивал могущественнейшего из нефтяных королей. Но он не знал об этом.

Лес рубят — щепки летят

Доклад комиссара полиции президенту звучал сухо и казенно. Гард сам это чувствовал. В Доме Власти, среди строгих темно-коричневых стен, перед овальным столом с флажком президента, иначе и не звучали даже самые невероятные доклады. Они не могли вызывать здесь ни делового сочувствия, как в полицейском управлении, ни живого интереса, как у нормального уличного прохожего, ни вопля, как у обитателей виллы «Красные листья».

— Ясно, — сказал президент, когда Гард кончил. — Что вы думаете об этом, Воннел?

Министр внутренних дел, сидевший в кресле с видом дремлющего филина, неопределенно покрутил пальцами:

— Необходима осторожность.

— Именно, — сказал президент.

— Следует хладнокровно взвесить, — сказал Воннел, еще более удаляясь от необходимости решать.

— И учесть последствия, — добавил президент.

— А также реакцию сената и общественного мнения, — поддакнул Воннел.

— Вопрос следует рассматривать не только с юридической стороны…

— С моральной, разумеется, тоже, — вставил Воннел.

— Совершенно согласен. Ничего нельзя упускать из виду.

— Разрешу себе высказать такую мысль, — храбро начал министр, и президент с интересом посмотрел на него. — Неотвратимость справедливости содержится в самом движении справедливости!

Президент перевел свой взгляд на Гарда и полувопросительно произнес:

— Неплохо сказано, а? Как раз для этого случая.

Гард не пошевелил ни единым мускулом.

— Весьма рад, что вы поддерживаете мою точку зрения, господин президент, — сказал Воннел.

— Так какое будет решение? — спросил Гард, возвращая государственных деятелей к действительности.

Они задумались.

— Решение должно быть безупречным, — сказал наконец Воннел.

— Абсолютно верно! — обрадовался президент.

— И государственно оправданным, — сказал Воннел.

— Разумеется.

— В духе наших христианских и демократических традиций…

— О которых, к сожалению, не всегда помнит молодежь, — добавил президент, в голосе которого появились наставительные нотки. — Молодежь нужно воспитывать!

— Прививая ей уважение к истинным ценностям, — сказал Воннел.

— И сурово предостерегая от увлечения ложными идеалами.

Гард понял, что если он решительно не прервет этот затянувшийся словесный футбол, мяч укатится так далеко, что его потом и не сыщешь. Но, собственно говоря, перед кем они упражняются? Перед Гардом, с мнением которого они считаются так же, как щука с мнением карася? Друг перед другом? Или сами себя тешат мнимой мудростью высказываний, долженствующих вытекать из любого «государственного» рта, как они думают?

— Прошу прощения, — почтительно и твердо сказал Гард, — но я вынужден напомнить о необходимости принять конкретное решение. Преступник сделал шаг вверх! Сегодня он принял обличье сенатора, а завтра… — Гард сделал многозначительную паузу.

Президент забарабанил пальцами по столу, а Воннел вновь надел на себя маску дремлющего филина.

— Вы уверены, комиссар, что профессор… э-э… стал сенатором Крафтом? — спросил президент.

— Безусловно.

— Доказательства?

— Визитная карточка, найденная в костюме покойного, зажигалка сенатора, несколько его личных вещей, чековая книжка, деньги…

— Многообразие жизни, — очнулся Воннел, — учит нас, что предметы могут оказаться вовсе не там, где им по логике надлежит быть. Слава богу, в нашей демократической стране каждый человек обладает свободой воли и выбора.

— Простите, господа, — сказал Гард, — но это слишком невероятно, чтобы сенатор Крафт отдал костюм со всем содержимым какому-нибудь постороннему лицу, тем более бродяге!

— Единение с ближними завещал нам господь бог, — набожно произнес президент. — Но дело не столько в этом, комиссар, сколько в том, что у нас нет убежденности, что преступник до сих пор находится в облике сенатора Крафта. Я прав?

— Да, господин президент, я в этом не убежден…

Однако президент уже не слушал комиссара.

— Мне говорили, что вы отличный специалист, — сказал он, — но и вы можете ошибаться. К чему такая поспешность?

— Она может привести к чудовищной ошибке! — вставил Воннел.

И президент с министром сыграли еще целый тайм, гоняя слова от одних ворот к другим. Гард почти не слушал их, прекрасно понимая, что такое словоизвержение — всего лишь прикрытие их нежелания принимать меры. Как только в потоке слов образовалась пауза, Гард все же сделал попытку вмешаться:

— Господин президент, я понимаю, что арест сенатора Крафта связан с некоторым риском, но его ничтожность не идет ни в какое сравнение с опасностью от дальнейшей деятельности преступника.

Гард дерзил и знал, что он дерзит, но иначе поступить не мог. Он кинул маленькую бомбу и с замиранием сердца ждал, когда она взорвется. Взрыва не последовало. Президент и министр словно и не слышали слов комиссара, как благовоспитанные люди могут «не слышать» сказанной непристойности. Воннел разглядывал потолок, а президент постукивал пальцами по столу. У него были старческие вялые руки, не руки даже, а кости, обтянутые сетью темных вен и сухой сморщенной кожей.

— Так на чем мы остановились? — сказал президент, обращаясь к Воннелу, будто Гарда здесь вовсе не было.

— Позвольте, я сделаю резюме, — сказал министр, произнося слово «резюме» так, как ребенок произносит слово «касторка», уже зная ее вкус. — Если мы попытаемся схватить преступника, принявшего образ сенатора, что еще нуждается в доказательствах, мы только вспугнем его. А он может ускользнуть, и тогда за ним потянется чреда новых жертв, чье горе будет для нас вечной укоризной. Если же мы такой попытки не сделаем, преступник, очевидно, успокоится и новых жертв не последует…

«Вот это да!» — задохнулся Гард, посмотрев на Воннела с такой откровенной неприязнью, что любой другой человек на месте министра поперхнулся бы. Но Воннел как ни в чем не бывало продолжал:

— Вторая сторона проблемы заключается в том, что арест сенатора Крафта, обладающего парламентской неприкосновенностью, подорвет наши демократические традиции. Особенно в том случае, если сенатор не окажется профессором Грейчером. Лично у меня на этот счет имеются серьезные сомнения. Не далее как вчера я видел достопочтенного сенатора у вас, господин президент, на приеме и не нашел в его поведении никаких следов… скажем, подлога.

— Да, да, — закивал президент. — Мне тоже как-то не бросилось в глаза.

— А посему… — начал было Воннел, но Гард, решивший, что терять ему уже нечего, перебил:

— Я прошу вас, господа, взглянуть на проблему с другой стороны! Профессор Грейчер принял облик сенатора — это еще полбеды. А если бы его жертвой стали вы, господин министр? Появился бы министр-нуль! Ни знания предмета, ни знания дела — пустое место! Полное несоответствие личности и должности! Он сохранил бы только манеру и поведение на приемах, и все! А как бы он функционировал в качестве министра?! Вы представляете, что бы он натворил?!

— А что вы, собственно, имеете в виду, комиссар? — холодно спросил президент. — Что вы хотите этим сказать? И вообще, в какую авантюру вы хотите втянуть нас с Воннелом? Сегодня вы сказали, что преступник действует в образе сенатора, а завтра с такими же доказательствами укажете на министра? А потом, чего доброго, ткнете пальцем в меня? И всех нас нужно арестовывать?

— По одному только вашему указанию? — вставил Воннел.

— Что будет тогда с государственной властью? — сказал президент. — Где у нас гарантия, комиссар, что вы действуете без злого умысла?

— И без чьей-нибудь подсказки.

— Ведь только тронь сенатора Крафта, как возникнет прецедент!

Гард поднялся с ощущением полной безнадежности.

— Простите, господа, — сказал он вяло, — я не ожидал такого хода мыслей. Позвольте мне еще одно слово. Я не буду говорить об угрозе для общества и для вас лично. Я попрошу вас подумать о несчастных жертвах преступника, имеющихся уже сейчас. О людях, которые потеряли свой облик, которые повержены в кошмар, чья жизнь исковеркана. Только поимка преступника может вернуть им прежний облик! Любой риск оправдан для восстановления справедливости, господа! Мы же христиане! Несчастные молят вас о помощи!

— Мы думаем о них, — веско сказал президент. — Мы думаем о всех жертвах настоящего и будущего, на то мы и поставлены у руля государства. Но еще никому не удавалось сварить сталь без шлака или срубить дерево без щепок, комиссар. Бремя государственной ответственности, неведомое вам, — президент встал, и тут же поднялся министр, — тяжело давит на наши плечи. Но всегда и во всем мы следуем голосу совести, руководствуемся долгом перед нацией и высшими интересами страны. В данном случае я убежден, что зло уже исчерпало зло, как огонь исчерпывает сам себя, поглотив окружающий воздух. И нельзя допустить, чтобы новые струи воздуха ринулись к тлеющему очагу. Сожженного не восстановить, комиссар. Наш долг — не дать огню новой пищи! — Президент сел, и следом за ним сел Воннел. — Мы будем молиться за пострадавших, мы выделим им субсидии. Бог утешит их души.

Необычная мысль пришла в голову Гарда, когда он, стоя против президента, слушал его длинную речь, произносимую с взволнованным бесстрастием. «Бог мой, — ужаснулся он, — сколько решений, принятых или не принятых в этой комнате, оборачивались для кого-то страданиями, ужасом, нищетой, смертями! Но видел ли когда-нибудь президент своими глазами муки собственных жертв? Слышал ли стоны убиваемых по его приказу, оставленных по его распоряжению в горе и страданиях? Знакомы ли ему переживания, причиненные его собственной несправедливостью? Нет, нет, нет! Он, как пилот бомбардировщика, с высоты наблюдает огоньки разрывов своих бомб, но не видит и не может увидеть лица, сожженного напалмом… Он мог бы увидеть эти лица в кино, прочитать о них в книгах, узнать о них из пьес, заметить на полотнах художников. Но именно потому-то он тупо ненавидит литературу и искусство, чтобы не допускать к себе даже этот „отраженный свет“». Вот почему и сам Гард сейчас неугоден президенту: он невольно являет собой дополнительный канал, по которому к государственному деятелю понеслись мольбы о сострадании… «Бог мой, но разве президент слеп и глух? В так несправедливо устроенной жизни он тут же перестал бы быть президентом, как только прозрел или прочистил уши!..»

Гард молча поклонился и пошел к двери.

— Минуту! — сказал президент. — Я вас еще не отпускал. Дорогой Воннел, оставьте нас наедине.

Министр повиновался, не выказав ни тени неудовольствия. Президент подождал, пока за Воннелом прикроется дверь, и после этого тихо поманил Гарда. Комиссара поразила происшедшая с президентом перемена. Это был уже не государственный деятель, а просто утомленный старик, в глазах которого можно было прочитать все нормальные человеческие чувства: и жалость, и тоску, и даже страх.

— Молодой человек, — мягко, как бы оправдываясь, проговорил президент, — не судите меня строго, да и сами не будете судимы. И не расстраивайтесь, не надо. Есть силы, перед которыми и мы с вами — муравьи.

Гард озадаченно кивнул.

— Вот и прекрасно! — вздохнул президент. — Вы, конечно, знаете пословицу: «Что позволено Юпитеру, то не позволено его быку». Между прочим, что делает бык, Юпитеру делать трудно или стыдно… Вам ясно? И хорошо. Идите. Нет, постойте. Вы говорили, что сенатор Крафт убит.

— Да.

— Но что убитый, хотя и был одет в костюм сенатора, имел внешность какого-то бродяги?

— Да.

— Стало быть, внешность сенатора Крафта… жива?

— Да.

— Так что же вы еще хотите, комиссар? Ладно, можете идти. Нет, постойте. Повторите, как выглядит аппарат… э-э… перевоплощения?

— По всей вероятности, он вмонтирован в портсигар или в часы, господин президент.

— Н-да… Вот теперь идите. Воннел!

Президент позвал министра, чуть приблизив губы к микрофончику, и Воннел появился в кабинете, будто материализовался из воздуха. Президент выразительно посмотрел на него, и министр щелкнул каблуками:

— Будет исполнено, господин президент!

«Фантастика! — подумал Гард. — Он же ему ничего не сказал, и уже „будет исполнено“. Что исполнено? Как они научились понимать друг друга без слов?»

— И на приемах, Воннел, — сказал президент.

— Да, и на приемах! — подтвердил министр. — Я немедленно отдам приказ охране отбирать часы и портсигары при входе в ваш кабинет и на приемах!

— Кстати, где ваши часы и ваш портсигар, Воннел? — спросил президент с улыбкой.

— Я их не ношу!

— Уже? Ну и отлично. Теперь все в порядке. Идите, комиссар Гард, выполняйте свой долг и мой приказ!

«Так что же выполнять? — подумал Гард, пересекая кабинет президента. — Приказ или долг?»

Незваные гости

Над городом опускалась ночь.

Когда часы на мэрии пробили одиннадцать раз, два человека вышли из таверны «Ее прекрасные зеленые глаза». Один из них, который был с усами, направился к машине, стоящей на другой стороне улицы, но второй остановил его:

— Пойдем пешком, не будем привлекать внимания. Здесь недалеко.

Они быстро зашагали по улице.

— Коньяк, значит, любит?

— Французский, — ответил усатый. — После третьей рюмки разговорился. Он служит у Крафта недавно, всего второй год.

— Ну?

— Да нет, ничего странного за хозяином не замечает. Сказал, что Крафт последние несколько дней стал просыпаться на полчаса раньше, чем обычно.

— Это уже кое-что! А за кого он вас принял?

— За меня! Я сказал, что я профессор.

— Да, с вашей прежней внешностью «профессор» звучало бы кличкой… Только держите себя в руках, Таратура. Что бы ни происходило!

— Вам легко говорить, Гард.

— Иначе мы все испортим.

— Ладно. Я и сам понимаю, что силы у меня уже не те.

Улица постепенно перешла в аллею парка. Здесь было темно, потому что лунный свет не пробивался сквозь сплетенные кроны деревьев, а уличных фонарей не было. Кое-где еще светились окна, из темноты выступали ограды и контуры особняков, спрятанных в глубине парка.

Когда они подошли к особняку сенатора Крафта, у въезда на участок они заметили красный «мерседес». От стены отделилась тень, к ним подошел третий.

— Тс-с! — прошептал человек. — Это машина Ванкувера. В ней шофер.

— Сенатора? — спросил Гард.

— Он приехал минут пятнадцать назад. Я уже подвесил лестницу. Чуть не влип.

— Ее не видно из окна?

— Не думаю.

— Ну и прекрасно. Мартене. Кто в доме?

— Сторож, лакей и шофер. Шофер изрядно хватил, так что уже спит.

— А остальные? — спросил Таратура.

— Как обычно, играют в карты. Около двенадцати разойдутся, выпив по стопочке. Крафт ложится в полночь, так что Ванкувер сейчас уедет.

— Вы уже стали летописцем этого семейства, — улыбнулся Гард.

— Понаблюдай я не трое суток, а хотя бы десять, — ответил Мартене, — я мог бы стать самим сенатором! Тс-с!..

Открылась дверь особняка. Высокий сухопарый старик легко сбежал по лестнице и направился к «мерседесу». Тут же встрепенулся шофер, запустил двигатель. Ванкувер сел на заднее сиденье.

— Ишь ты, песок сыплется, а бегает, как мальчишка! — сказал шепотом Таратура. По его тону можно было понять, что он без особого почтения относится к сенаторам.

«Мерседес» взял с места не менее ста километров.

«Эх, Таратура! — подумал про себя Гард. — Вы и сами не понимаете, насколько можете оказаться правы! Уж слишком поспешно бежал этот Ванкувер…»

— Боюсь, что мы уже опоздали, — вслух сказал Гард. — Ну, пошли.

Сенатор действительно ложился в полночь, вот уже много лет не изменяя своей всем известной привычке. С того памятного утра 19… года, когда его посетил Главный Йог мира и, взяв за консультацию восемь тысяч кларков, посоветовал три способа борьбы с болезнями и старостью: сон, глубокое дыхание и умеренность в пище, — сенатор неукоснительно пользовался дорогими советами и чувствовал себя превосходно.

Было уже четверть двенадцатого. Крафт, чему-то улыбнувшись, расстегнул рубашку и достал из медальона, подвешенного на груди, маленький золотой ключик. Затем он подошел к сейфу, стоящему в углу комнаты, и открыл его. Если бы кто-нибудь мог наблюдать в эту минуту лицо Крафта, то ни за что не поверил бы, что перед ним знаменитый Крафт, жестокость которого порождала легенды. Сейчас его лицо источало блаженство и даже одухотворенность. Говорят, с такими лицами поэты пишут свои лучшие стихи.

Крафт достал из сейфа аккуратно расчерченный лист плотной белой бумаги, карандаш и резинку. Потом отошел к столу и опустился в кресло. Вспыхнула настольная лампа, осветив молодое еще, не изрезанное морщинами лицо сенатора. И губы его зашевелились, словно он молился.

— Антарктида, — шептал Крафт. — Десять по вертикали… Запишем… Часть света, на которой живут пингвины. Это, понятно, не перепутаешь.

Он откинулся в мягком кресле и сам себе улыбнулся.

— Теперь первая буква «Э», четвертая «Ш». Восемь по вертикали. Первая «Э»… Эйнштейн! Блестяще. Как раз восемь букв. Но Эйнштейн ли? Кто-то, кажется, называл этого физика Эпштейном…

Крафт встал из-за стола и пошел к стеллажу, на котором были установлены энциклопедии всех времен и народов. «Эйнштейн, слава тебе, Господи!»

Кроссворд получался элегантным.

Пробило без четверти двенадцать. Крафт мельком взглянул на часы. Его мозг все еще лихорадочно работал, хотя он, не вызывая слуги, стал постепенно раздеваться.

— Первая «О», третья и пятая тоже «О» — всего девять букв. «Оборона»? Мало. «Орфография»? Много. «Оболочка»? Одной буквы не хватает…

Сенатор устало закрыл глаза.

— Спокойно, сенатор! — неожиданно услышал он голос и странный шорох у окна.

Крафт застыл в неподвижности, так и не открывая глаз, словно надеясь на то, что это галлюцинация и не стоит убеждаться, что происходящее — реальность.

— Откройте глаза, сенатор, — так же спокойно произнес кто-то, и Крафт осторожно приоткрыл один глаз.

Прямо перед собой он увидел человека в плаще с поднятым воротником. У окна стоял второй, у него был более интеллигентный вид, но его усы произвели на сенатора неприятное впечатление. Крафт вновь закрыл оба глаза.

— Не надо бояться, сенатор, — сказал все тот же человек. — Мы не убийцы.

Крафт посмотрел на говорящего:

— Деньги в сейфе. Вот ключ.

— Благодарим вас, сенатор. Но деньги нам тоже не нужны. Не двигайтесь и не снимайте рук со стола, иначе мы осуществим насилие.

— Вы уже и так его осуществляете, — сказал сенатор.

— Увы! — спокойно произнес человек в плаще.

— Что же вам угодно, господа? Кто вы? — преодолев первый приступ страха, спросил Крафт.

— Сенатор, — ответил человек в шляпе, — если вы тот, за кого мы вас принимаем, вы отлично знаете, кто мы такие. А если вы уже не тот человек, то знать вам, простите, не обязательно.

— Что дальше? — обретая уверенность, произнес Крафт, поняв или сделав вид, что понимает: перед ним не простые уголовники.

— Мы хотели бы прежде всего вас обыскать, — сказал человек с плащом.

От окна отделился усатый и проворно обыскал карманы сенатора. Крафт не сопротивлялся. На его лице появилось брезгливое выражение, и некая надменность позы говорила о том, что он уже вполне освоился с обстановкой.

— Скажите, что вы ищете. Я, быть может, отдам вам это добровольно.

Нежеланные гости переглянулись.

— Портсигары, господин сенатор, и серебряные часы, — сказал усатый.

— Пожалуйста! — с охотой произнес Крафт, делая движение, чтобы открыть ящик стола.

— Не двигайтесь! — почти крикнул усатый. — Я сам.

В ящике действительно лежали какие-то часы, но портсигара не было. Часы были маленькие, к тому же не серебряные, к тому же действующие. Усатый положил их назад в стол.

— Вы курите, Крафт? — спросил он.

— Нет.

— Давно?

— Какое вам дело?

— У меня есть дело ко всему, что касается вас! — резко сказал усатый, но человек в плаще остановил его незаметным жестом.

— Спокойно, господа, больше благоразумия! Сенатор, давайте говорить напрямик. Нас интересует, кто вы, и пока мы это не выясним, мы отсюда не уйдем.

— То есть как вас понимать? — удивился Крафт. — Что значит — кто я? Не я к вам пришел, а вы ко мне — стало быть, вы должны знать, куда идете!

— Кто вы? — жестко спросил человек в плаще, словно не расслышав последних слов сенатора. — Отвечайте на вопрос!

— Сенатор Крафт, господа, разрешите представиться.

— Сенатор Крафт-младший был убит четыре дня назад! Это так же верно, как то, что я стою перед вами.

— Это чушь, господа!

— И кто бы вы ни были, вы не Крафт! — продолжал человек в плаще. — Посмотрите на этого господина!

Крафт перевел взгляд на усатого и снова брезгливо поморщился.

— Вам знакомо это лицо?

— Впервые вижу.

— Это ваше лицо, сенатор Крафт!

Сенатор на секунду закрыл глаза. Потом открыл их и спокойным голосом произнес:

— Вы просто сошли с ума. Вы бредите.

«В самом деле, — подумал Гард, снимая плащ. Ему стало жарко. — В самом деле, с точки зрения нормального человека, происходящее сейчас — чистый бред. Но ведь он не может быть сенатором! И он знает это! Кем бы он ни был, профессором Грейчером или сенатором Ванкувером, он превосходный актер! Но как поймать его, на чем?»

— От вас только что уехал Ванкувер, — сказал Гард. — Вы уверены, что он не оставил здесь своего «я», а в его теле не уехали вы?

— Отказываюсь вас понимать!

«Я сам себя не понимаю, — подумал Гард. — Если Грейчер был в облике сенатора Крафта, а потом поменялся телами с Ванкувером, то, значит, передо мной сидит сенатор Ванкувер в облике Крафта, а Грейчер уехал в машине Ванкувера. Стало быть, передо мной человек, у которого сознание Ванкувера, его память и привычки, но тело — Крафта? Черт его знает, как все запутывается!»

Крафт терпеливо ждал.

«Лобовая атака явно провалилась», — сказал про себя Гард и взглянул на Таратуру. Надо было обладать потрясающей выдержкой, чтобы не свихнуться в эту минуту: Гард искал Грейчера дома у Крафта, действуя бок о бок с человеком, внешность которого и была внешностью Грейчера! Фантасмагория!

— Ладно, — сказал Гард, — меня утешает только то, что мы прекрасно понимаем друг друга, сенатор, хотя вы и делаете вид, что вокруг вас происходит чертовщина. К сожалению, кто бы вы ни были, я не могу вас поймать. Вы меня тоже. Ведь вы не посмеете завтра пожаловаться Воннелу на мой визит, хотя не исключено, что вы прекрасно меня знаете. Вам выгодней изобразить незнание, поскольку знание вас разоблачает.

— Что же дальше? — спокойно спросил Крафт, когда комиссар умолк.

— Я вынужден произвести тщательный обыск в вашем кабинете и в вашей спальне. В конце концов, меня интересует лишь аппарат перевоплощения. Без него вы — ноль!

— Вы уже надавали мне много лестных характеристик, таинственный незнакомец. Благодарю вас и за «ноль».

— Могу добавить еще одно звание, — серьезно сказал Гард. — Вы — оборотень, вот кто вы такой!

— Премного вам благодарен. Ну что ж, ищите ваши таинственные портсигары и аппараты.

В течение последующего получаса Таратура облазил обе комнаты, в которых работал и спал сенатор. Гард, не спускающий глаз с Крафта, уже не надеялся на успех, хотя и отдал Таратуре приказ приступить к обыску. Он должен был это сделать для очистки совести. Все полчаса сенатор внешне был спокоен, а что у него делалось на душе, оставалось тайной. Лишь пальцы Крафта нервно теребили листок бумаги, который в конце концов привлек внимание Гарда.

— Кроссворд? — спросил он, не скрывая удивления. — Вы сами его сочиняете?

— Да, — неохотно ответил Крафт.

— Давно?

— Давно.

— Ваша страсть к сочинительству кроссвордов кому-нибудь известна?

— Нет, я скрывал это обстоятельство даже от слуг и близких родственников.

— Почему?

Крафт промолчал. Впрочем, и так было понятно: сенатор, сочиняющий кроссворды или увлекающийся переводными картинками, — бог мой, до какого еще маразма могут дойти великие мира сего! — такой сенатор вызвал бы поток издевательств со стороны прессы и конкурентов.

Из спальни вернулся Таратура, пожатием плеч иллюстрируя свой успех. Гард встал и выглянул в окно. Внизу, как и было условлено, дежурил Мартене. На легкий свист Гарда он ответил двойным свистом, что означало: путь свободен.

— Сенатор, — сказал на прощание Гард, — мы уходим, но вам не будет покоя. Знайте, что потеря вами лица — это несчастье не ваше, а всего государства, и пока мы не найдем ваше истинное лицо, мы не успокоимся…

— Кто бы вы ни были, — прервал Крафт, — оставьте государство в покое! Предоставьте нам заботиться о нем…

— Нет, не предоставим, — твердо возразил Гард, тоже прервав сенатора.

Как только незваные гости вышли, сенатор облегченно вздохнул, достал из глубины стола сигарету и закурил. Потом его взгляд нечаянно упал на незавершенный кроссворд. Одна графа его не была заполнена.

— «Оборотень»! — вспомнил Крафт. — Превосходное слово из девяти букв! Гм, это как раз то, что нужно…

Кроссворд был готов.

В таверне «Ее прекрасные зеленые глаза» посетителей почти не было.

В углу шепталась влюбленная парочка да какой-то бродяга уснул за столом, уронив на руки голову.

— Коньяк, — сказал Гард подскочившему хозяину. — Два раза.

— Я не буду пить, — тихо сказал Таратура.

— Все равно два раза, — сказал Гард. — Даже три!

— Мартенс уже добрался до дома, — сказал Таратура. — Я не советовал ему жениться, вот дурак!

— Бог с ним, — миролюбиво заметил Гард. — Лично я понимаю женатых. Уют, кофе в постель…

— Заботы, волнения, ревность… — в тон Гарду продолжил Таратура.

Гард засмеялся:

— Ах, Таратура, сознайтесь, что вы ему просто завидуете! Вы не знаете, кстати, почему хозяин назвал таверну «Ее прекрасные зеленые глаза»?

Как раз хозяин подошел к столику и поставил три рюмки коньяка. Гард тут же выпил одну, потом рассмотрел пустую рюмку на свет.

— Признайтесь, — сказал он хозяину, — у кого были зеленые глаза?

— И прекрасные! — добавил Таратура.

— У той, которую я хотел бы любить, — заученно ответил хозяин и отошел к парочке влюбленных, уже готовых расплачиваться.

— Наверное, он всегда отвечает так, — мрачно сказал Таратура. — У него выработался стереотип.

— Если бы он ответил иначе, он был бы уже не он, — сказал Гард. — Он был бы оборотнем.

Коньяк действовал на Гарда довольно быстро. Сначала Гард, по обыкновению, грустнел, а когда хмель распространялся по всему телу, на комиссара нападала болтливость, остановить его было трудно. В редких случаях Гард становился буен и невоздержан в поступках, но эта, третья стадия навещала его крайне редко.

Неожиданно Гард отодвинул рюмку в сторону:

— Пока я не пьян, Таратура, надо поговорить.

«Грустная» стадия на этот раз оказалась короче, чем обычно. Таратура взял сигарету, и его губы, губы профессора Грейчера, сами собой сложились в трубочку и выпустили длинную и тонкую струю дыма, которая ушла под потолок таверны, завившись там кольцами. Гард проследил кольца до самого их исчезновения.

— Вам не показалось странным, Таратура, что мы ушли от Крафта ни с чем?

— Я вытряс бы из него душу, — признался Таратура, — но выбил бы признание.

— Какое?

— Если он не Грейчер, то знает, где он и кто!

— Увы, может и не знать.

— Просто боится признаться. Он нас испугался, Гард?

— Нет. Он струсил, пока думал, что мы грабители или убийцы. А когда понял, что нас интересует другое…

— А себя он тоже не боится?

— Привык. Он смирился, что он Крафт, и кто бы он ни был, сейчас наслаждается новым состоянием.

— Понимаю. — Таратура вновь полез за сигаретой. — В конце концов, если он был Ванкувером или кем другим, какая ему разница, нефть у него или сталь, ракеты или пылесосы. Уж коли внешность отобрали…

— Боюсь, Таратура, он добровольно отдал свое лицо.

— Это невозможно! — почти вскричал Таратура. — Я по себе знаю, как это страшно. А семья, дети, родители?

— Они ничто в сравнении с игрой, какую ведут сильные мира сего. У людей, одержимых одной алчной страстью, другие законы, другая совесть, другие привязанности. Деньги, положение, власть — вот их бог, содержание и смысл их жизни, и во имя этого они готовы пожертвовать честью, женой, детьми, лицом. Крафт ненавидит Ванкувера, потому что у того на десять миллионов больше, а не потому, что у того жена на десять лет моложе. А Ванкувер завидует тому, что в родстве с Крафтом состоит Бирмор, скважины которого в Муролии сидят поперек горла Ванкуверу. Он убежден, что из этих скважин можно качать в два раза больше. А Бирморы беснуются, потому что Ванкувер купил лучшие пляжи на Гавайях… О, Таратура, у них слишком много причин, чтобы завидовать и ненавидеть друг друга!

— Почему же они не перегрызутся?

— Волки тоже готовы разодрать друг друга в клочья, но тем не менее объединяются в стаи, чтобы опустошать стада.

— Они иногда убивают своих, — сказал Таратура.

— Только слабых, очень слабых!

— Вы хотите сказать, что Грейчер…

— Да, Таратура, среди них он как рыба в воде. С одними договаривается, с другими поступает как с вами. И все молчат! От перемены мест сумма не меняется. Если Ванкувер стал Крафтом, он теперь будет в родстве с Бирморами, а потому легче оттяпает скважины в Муролии. А его бывшая собственность, его пляжи на Гавайях будут приносить ему столько же неприятностей, сколько прежде они приносили Бирморам. Что изменится, старина, что?

Гард решительно опрокинул рюмку и крякнул:

— Но мы еще встретимся с Грейчером, Таратура! Не надо отчаиваться! Поверьте, старина, ваша прежняя шкура мне нравилась больше, чем эта…

Безликий мир

— Садитесь, Фойт, садитесь. Не обязательно под лампу. У вас уже выработался условный рефлекс садиться под лампу. Вы и в гостях усаживаетесь, как на допросе?

Гард изо всех сил хотел казаться оживленным, бодрым, но получалось плохо. Он очень устал за эти дни, вдоволь набегался, а эта последняя бессонная ночь в особняке Крафта совсем доконала его.

Я знаю, Фойт, что, если я предложу вам разговор по душам, вы тут же заподозрите какой-нибудь подвох. Поэтому я не вызываю вас более на откровенность. Просто мне самому хочется быть откровенным. Считайте это причудой состарившегося полицейского комиссара.

«Старая лиса затевает что-то необычное», — подумал Фойт и взял из деревянной коробки сигарету.

— Видите ли, Фойт, — продолжал Гард, — я стал полицейским по убеждениям. Я ненавижу несправедливость. Я ненавижу насилие. Может быть, я несовременен, старомоден, смешон, но я не понимаю, почему люди быстро ездят на автомобиле тогда, когда дела позволяют им ездить медленно. Я хочу, чтобы мои внуки любили Санта-Клауса, а не Биби Хорна — короля рока. Я люблю собак больше, чем транзисторы, а живой огонь в очаге больше кондиционера. Я убежден, что человек может и должен жить без зла: без взяток, воровства, убийств. Конечно, я видел, что одни живут лучше других, но до сего дня предполагал, что те, кто живет лучше, ну, просто талантливее, способнее, ловчее, наконец.

Они сидели в сумерках кабинета Гарда, не зажигая лампы. Все, кроме дежурных, уже ушли, и надоедливый стук телетайпов связи за стеной умолк. Если бы вы вошли в этот момент в кабинет комиссара, то, наверное, подумали бы, что вот здесь, в сумерках, он беседует не с преступником, которому обеспечена намыленная петля, а с добрым старым приятелем.

— Кстати, хотите выпить, Фойт? Нет? А я, пожалуй, выпью немного.

Гард достал из шкафа бутылку стерфорда и стакан.

— Жаль, что нет льда… Так вот, насколько я понимаю, вы — человек прямо противоположный мне по характеру. Все, что я люблю, вам в лучшем случае безразлично; все, чему я молюсь, вы высмеиваете; чуждое мне — органически ваше. Вы мой антипод, понимаете?

— Не во всем, комиссар, — улыбнулся Фойт.

— Интересно, — Гард отхлебнул из стакана, — в чем же мы похожи?

— Вы любите в летний, не жаркий, а теплый день полежать на траве?

— Люблю.

— Я тоже. Вы напрасно делаете из меня чудовище, комиссар. Я почему-то думаю, что мальчишками мы были с вами очень похожи. Вам смешно это слышать, но профессию я выбрал, как раз руководствуясь стремлением к борьбе с несправедливостью. Когда я работал в гараже — это не для протокола, комиссар, — так вот, когда я работал парнишкой в гараже, я вдоволь насмотрелся на этих свиней, которым я мыл машины, на этих пьяниц с барами в багажниках, на всех этих чинуш и развратных дураков. И когда один из них дал мне четыре тысячи кларков и магнитную бомбу с часовым механизмом, которую я должен был прицепить под днищем машины его приятеля, такого же негодяя, как он, я взял и прицепил. Я подумал: «А кому, собственно, будет хуже, если одной свиньей на белом свете станет меньше?» С этого все началось. А потом я задал себе вопрос: почему я, сильный, умный, ловкий парень, должен жить впроголодь, спать на тощем тюфяке и покупать своей девушке пластмассовые браслетки, тогда как эти ничтожества экскаватором гребут золото? Разве это справедливо, комиссар? Вы правы, ваша мораль чужда мне, поэтому вы останетесь в этом кресле, а я буду болтаться на веревке. Но антиподы ли мы? Так ли непохожи, как вам кажется? Подумайте, что изменится в мире, покой которого вы так ревниво охраняете, если в нем будет царствовать моя мораль? Что изменится, комиссар, кроме того, что я буду сидеть на вашем месте, а вы болтаться на веревке? Разумеется, для нас с вами эта перемена имеет принципиальное значение, ну а по большому счету? Вы думаете, эту перемену кто-нибудь заметит?

Гард молча прихлебывал из стакана стерфорд. Помолчали. В кабинете было уже так темно, что Фойт не видел лица Гарда.

— Я могу сейчас говорить откровенно, комиссар? Я знаю, что мне крышка, и молчу на ваших допросах, чтобы не подводить ребят. Мне бояться нечего, но для вас убийство — факт, а для меня — итог. Кто убил? — это вас интересует. Почему? — интересует уже меньше, в той степени, в какой это поможет найти соучастников. А как вообще родилась возможность убийства? Почему существуют убийства? Вы думали об этом, комиссар?

Гард молчал.

— Вы очень хотите жить? — наконец спросил он Фойта.

— Очень.

— Зачем?

— Если серьезно, чтобы еще раз полежать на траве в теплый летний день.

— Вы сможете измять своими боками всю траву в Сентрал-парке, если сделаете одно дело.

— Не понимаю, комиссар.

— Сейчас, прямо из моего кабинета, вы уйдете туда — в мир, на свободу. Но при одном условии.

— Слушаю, комиссар.

— Вы соберете своих мальчиков и, если сможете, всех чужих мальчиков и принесете мне часы и портсигар.

— Какие?

— Часы вот такие. — Гард открыл ящик стола и достал старинную серебряную луковицу. — Впрочем, вы их знаете, ведь это вы украли их у Лео Лансэре. Таких часов сейчас уже немного. Это облегчает поиски…

— А портсигар?

— Не знаю. Любой серебряный портсигар. Судя по всему, он открывается кнопкой.

— Но где их искать, комиссар?

— Тоже не знаю.

— Чьи они?

— Не все ли равно? Сейчас их носит при себе один из самых богатых, самых известных, самых влиятельных людей в нашей стране. Я знаю, что человек этот никогда не расстается с этими часами или с этим портсигаром. О, он рад был бы запрятать их в какой-нибудь грандиозный сверхсейф, но они могут понадобиться ему в любую минуту, в любую секунду. Поэтому они всегда с ним. Всегда! Думаю, что он даже спит с ними. Но где они у него, и только ли часы, только ли портсигар, и кто он сам — не знаю. Быть может, уже сам президент, — задумчиво добавил Гард.

— Не могу же я ограбить президента! — воскликнул Фойт.

— Нужно, Энри, нужно, — спокойно сказал Гард. — Никогда за двадцать пять лет службы я не обращался к вашей компании и к вам ни с одной просьбой. И раз уж я прошу вас об этом — значит, мне действительно нужно позарез. Вернее, я не прошу, а предлагаю вам обмен по прелестной формуле грабителей девятнадцатого века: «Жизнь или часы».

— Чего только не бывает в жизни, комиссар! Сначала я должен был украсть эту луковицу, чтобы из живого Пита Моргана сделали мертвого. Теперь я должен украсть ту же самую луковицу, чтобы из мертвого Эрнеста Фойта сделали живого…

— Вся штука в том, — перебил Гард, — что луковица, вероятно, не та же самая. Это скорее копия той, которая мне нужна. А если это та же самая луковица, мне нужен портсигар.

— Но, комиссар, я никогда не работал вслепую, — сказал с достоинством Фойт. — Зачем вам эти безделушки? В них упрятан бриллиант?

— Нет.

— Схема клада на острове Тиамоту?

— Нет.

— Тогда зачем они вам?

Гард молчал. Темный силуэт его фигуры неподвижно возвышался над столом, и только руки белели на папке с бумагами.

— Да, — сказал Фойт, — профессор Грейчер тоже не отвечал мне на этот вопрос. Или вы, комиссар, все же ответите?

— Они нужны мне, Энри, — услышал Фойт глухой голос Гарда. — Это все, что вам можно знать. И вы принесете мне эти безделушки. Только не открывайте крышку часов или портсигара. Пусть это будет еще одна моя причуда, хорошо?

— У вас одинаковые причуды с профессором Грейчером… Ну хорошо, — задумчиво сказал Фойт. — Я не буду любопытствовать. Пусть там лежит самая большая жемчужина мира, я все-таки считаю, что голова Эрнеста Фойта стоит дороже любой жемчужины. Мы не можем контролировать друг друга, комиссар. Вы всегда найдете причину отменить свою амнистию, я всегда могу прикарманить ваши безделушки. В этом случае единственный выход из положения — играть честно.

— Рад, что вы это поняли, — сказал Гард. — Вот пропуск.

— Вы написали его заранее?

— Да.

— Это самый большой подарок, который я получал в своей жизни, комиссар.

— Ошибаетесь. Это чек. Я плачу за услугу.

— Но предупреждаю: возможны ошибки…

— Вы хотите сказать, что вместо одной луковицы принесете мне сотню? — улыбнулся в темноте Гард. — А вместо одного портсигара — тысячу?

— Согласитесь, комиссар, что сначала нужно взять вещь из кармана, а потом уже рассматривать ее и с чем-то сравнивать. Положить ее назад много труднее, чем наоборот. У каждой профессии свои особенности, комиссар. Зато через неделю часы и портсигар будут лежать на вашем столе.

— Не надо ставить сроки, Фойт. Однако найти предметы будет тем легче, чем скорее вы приметесь за дело.

— Я приду к вам через неделю, — сказал Фойт уже в дверях кабинета.

— Одну минуту, Фойт, — остановил его Гард. — Вы знаете легенду о ящике Пандоры?

— Нет, комиссар, впервые слышу эту фамилию.

— Хорошо. Идите.

В темноте Фойт не увидел улыбки комиссара.

«Чего стоят злодеяния этого парня по сравнению с аппаратом профессора Грейчера!» — подумал Гард.

В полицейском управлении заметили, что комиссар Гард в последнее время пристрастился к чтению газет. Действительно, утро комиссара начиналось с просмотра светской хроники. Сознание того, что оборотень находится где-то в самых влиятельных политических, экономических, военных или культурных сферах, заставляло Гарда с пристальным вниманием сыщика оценивать все явления внутренней и внешней жизни страны, следить за курсом акций, выступлениями сенаторов и бизнесменов, репликами обозревателей, рецензентов и критиков, скандалами и аферами на бирже, телевизионными премьерами и театральными контрактами. Даже за бракоразводными процессами. Гард считал, что оборотень, человек в чужой шкуре, обязательно должен выдать себя, вступив в область ему малоизвестную. Используя присвоенное им лицо, он встанет перед неизбежной необходимостью продолжать деятельность обворованного, что должно неминуемо привести к провалу. Неизвестный и невидимый, как самолетик в стратосфере, Грейчер должен был, по расчетам Гарда, оставить в небе жизни инверсионный след разоблачений.

Но чем больше материалов читал и анализировал он, тем труднее ему приходилось. Гард установил, что нити управления всеми телевизионными компаниями держит в своих руках глава знаменитой мыловаренной фирмы «Пузыри и сыновья», театрами заправляет известный в прошлом фехтовальный чемпион и торговец наркотиками, а киностудиями — трубач из портового джаз-банда. Потом Гард раскопал профессора, открывшего «всемирный закон внутривидовой помощи». Закон зиждился на трех главных примерах: 1) если подгнившее дерево падает на здоровое, здоровое удерживает его от падения, препятствуя гниению и тлену на земле, 2) если в гусиной стае один гусь устал, сильные гуси берут его на крыло, препятствуя падению, гниению и т. д., 3) если один неловкий человек поскользнется на улице, другой, ловкий, подхватит его, препятствуя и т. д. Объемля, таким образом, весь мир живой природы (аналогичные примеры легко обнаруживались в мире хищников, приматов, рептилий и даже кишечнополостных и низших водорослей), закон формулировался так: «Человек — человеку, как волк — волку, как дуб — дубу», или сокращенно для зоологии: «Человек человеку — волк», а для ботаники: «Дуб дубу — друг».

Гард подумал было, что оборотня надо искать в науке, но тут он натолкнулся на интервью члена сенатской комиссии по делам искусства, в котором тот рассказывал о своих впечатлениях от художественной выставки в Венеции. Сенатор утверждал, что законы перспективы — «выдумка макаронников Возрождения», и если у человека нарисован один глаз, то нечего ссылаться на то, что человек изображен якобы в профиль, а надо прямо признать, что у него действительно один глаз. Гард стал собирать досье на сенатора.

То тут, то там натыкался Гард на удивительные и, казалось бы, невероятные вещи. Грандиозные разрекламированные строительства оказывались мошенничеством, патентованные снадобья, способные предостеречь от многих жизненных невзгод, — пустым обманом, мэры крупных городов — малограмотными дураками. И удивительнее всего, что канцелярия президента, сенат и все его комитеты, комиссии и подкомиссии, советы, министерства, штабы, союзы, объединения — весь этот гигантский мир, построенный из денег и власти, живущий по законам золота и приказа, не замечал, не желал замечать всего того, что увидел Гард.

Потом Гард сделал еще одно невероятное открытие: просмотрев газеты и журналы, вышедшие до появления оборотня, он обнаружил там то же самое! Как это могло случиться? — спрашивал он себя. Почему общество не разваливалось, не рассыпалось в прах? Почему власть, породившая столько идиотизма, причинившая столько бед и не давшая народу ничего, кроме бесправия, существует? На чем же она держится?

Нет, оборотня защищают не часы и портсигары! Его защищает положение, которое он занимает в обществе, — стало быть, деньги. Он — подзащитный золота, он заранее оправдан, ибо приговор ему пишут на зеленой бумажке в один кларк. Смешно говорить о злодеяниях Фойта, если сравнить их с коварством Грейчера. Но так же смешно обвинять Грейчера, если думать обо всем том, что безбоязненно и уверенно творится на глазах миллионов людей. Ведь те же самые воротилы, в толпе которых сегодня скрывается Грейчер со своими часами, уже давно живут по этим часам, живут задолго до их изобретения! Несчастный Лансэре открыл и без того известный закон: многоликость, или, лучше сказать, безликость, куда страшнее уэллсовского невидимки!

И Гард с ужасом понял, что может просчитаться, что он, наверное, обманул тогда, в разговоре на вилле «Красные листья», а позже — в таверне «Ее прекрасные зеленые глаза», беднягу Таратуру, пообещав ему найти профессора Грейчера. Он понял, что может не найти его, потому что оборотень не один, потому что в каждой клетке мозга, управляющего страной, сидит свой оборотень — человек с непроницаемым ворованным лицом.

Лица такие добрые, внимательные, такие умные, приветливые, такие славные и открытые, — они украдены, забраны, конфискованы вот у этих людей, идущих по улице мимо окон гардовского кабинета. Украдены для того, чтобы можно было с их помощью говорить прекраснодушные слова о единстве нации, единстве помыслов и устремлений, единстве капиталов и интересов, единстве богатого и власть имущего — с бедным и бесправным.

Там, среди столпов этой системы, Гард пытался разглядеть обман, человека-оборотня, не понимая, что обманна вся система. И если тогда, в универмаге «Бенкур и K°», он еще мог найти Грейчера, то теперь это действительно становилось невозможным. Там, наверху, если уж искать, легче было найти как раз честного, умного, порядочного человека, разумные и справедливые дела которого преследуют общее благоденствие и процветание. Он был бы слишком заметен на общем фоне. Да, его бы обязательно сразу заметили и не простили бы этой непохожести на остальных, не простили бы ему индивидуального лица. Но Грейчера найти трудно, потому что нельзя схватить оборотня в мире оборотней, нельзя по лицу найти человека там, где у всех одно лицо, нельзя узнать его по поступкам, когда все действуют одинаково…

Телефонный звонок прервал мысли Гарда.

— Комиссар, — послышалось в трубке, — уже третий раз к нам обращается с запросом о своем муже Алина Фридель, жена парикмахера Пауля Фриделя. Что ей отвечать?

Гард помолчал.

— Скажите ей, что ее муж жив, здоров («это правда») и помогает нам в раскрытии одного важного преступления («это тоже правда»), а чтобы успокоить ее, я попрошу его завтра позвонить ей по телефону… или даже зайти на минуту домой («это неправда»).

Гард повесил трубку. Потом снова обернулся к телефону, набрал номер «Красных листьев».

Таратура? Это я, привет. Нет, пока ничего нового… У меня к тебе просьба: позови-ка к телефону Юма Рожери. Нет-нет, настоящего Юма, с лицом парикмахера… Хэлло, Юм! У меня к вам просьба, старина. Надо сыграть одну чертовски трудную роль. Я завтра пришлю машину, и вам придется съездить домой к Фриделю, да… Жена очень беспокоится, и разговоры всякие ползут… Я знаю, что это нелегко. Но, понимаете, это надо сделать. Спасибо, Юм! Я ценю, что впервые за двадцать последних лет вы будете играть, не подписав контракта… Спасибо, старина!

«Если мы не найдем Грейчера, что же будет с этими несчастными? — подумал Гард, вешая трубку. — Ведь на обмане долго не продержишься… Впрочем, это уже устаревшая фраза. Ах, Грейчер, быть может, вы и не знаете, что использованное вами чудовищное открытие позволило скромному полицейскому комиссару сделать другое открытие, не менее чудовищное. Спасибо, профессор…» И Гард пошел к шкафу, где стояла бутылка стерфорда.

Молодец, Эрни!

Как и было обещано, ровно через неделю на столе комиссара полиции появилась первая дань гангстера: девятнадцать серебряных луковиц и сто двадцать восемь серебряных портсигаров. Гард попросил Фойта «погулять» где-нибудь немного, а сам внимательно осмотрел награбленное добро. Увы, это были нормальные часы и нормальные портсигары. Они разноголосо верещали, открываясь, а часы монотонно тикали, навевая на комиссара невеселые мысли. Гард задумчиво щелкнул последнюю луковицу и стал ждать Фойта.

— Все это не то, Эрни, — сказал Гард, когда Фойт переступил порог его кабинета. — Ищите дальше.

— Но это наиболее похоже на предметы, о которых вы мне говорили, — озабоченно сказал Фойт. — Если бы вы видели, комиссар, какую отбраковку мне пришлось делать самому! Ребята перестарались и натащили бог знает что!

— Что же именно? — поинтересовался Гард.

Фойт рассмеялся:

— Это невозможно описать! Они особенно перестарались с часами. Конечно же, я сам виноват. Прибежал к своим и на радостях говорю: «Так и так, друзья, если у вас нет желания проводить подписку на обелиск над моей могилой, надо пощупать самых жирных поросят в нашем хлеву! Добывайте часы и портсигары, друзья мои, и работайте без прежнего страха, потому что у нас есть сильный защитник!» Я имел в виду вас, господин комиссар. Ведь вы наверняка выручите из беды моих мальчиков, если они невзначай попадутся? Они, конечно, быстро раззвонили об этом по всей стране, хотя и не очень поняли, в чем тут фокус…

— По всей стране? — спросил Гард.

— Ну, мало ли друзей у деловых людей, комиссар! — с улыбкой ответил Фойт. — И началось! Не очень хорошо разобравшись, они тащили мне все. Около сотни кукушек, часы с боем, с музыкой, с движущимися человеческими фигурами, — презанятная, скажу я вам, конструкция! Около полутора тысяч портсигаров, среди которых два с крышками, открывающимися внутрь! Когда все это свистит, кукарекает и играет, у нас в подвале начинается сумасшедший дом, комиссар!

— В каком подвале? — перебил Гард.

— На складе моей фирмы, — небрежно бросил Фойт.

— На складе?! Где?

— У нас много складов, комиссар, — осторожно произнес Фойт, мгновенно вспомнив, что он сидит все же в полицейском управлении. — Я просто не могу запомнить все адреса.

Гард засмеялся.

— Что вы смеетесь? Самое смешное впереди. Когда мне приперли башенные часы с министерства военно-морского флота, я понял, что надо что-то предпринять. К этому времени у меня стояли уже семьдесят четыре стенных механизма с гирями, каждый величиной с тот самый саркофаг, который Микки Раскер спер в позапрошлом году в Каире. Маятниковые часы я еле успевал считать, просто валил их в кучу. А будильников!! Один мой друг с Запада прислал сразу два грузовика будильников и эшелон портсигаров! Кстати, хотите, я подарю вам будильник президента? Все-таки достопримечательность…

— Добрались и до президента? — засмеялся Гард. — А вы боялись.

— Виноват, но президенту мы оставили точно такие же, купленные за собственные деньги. Мы уважаем президентов… Я отвлекся, комиссар. Так вот, я почувствовал, что становлюсь крупным специалистом во всех этих кукушках-погремушках, а я люблю свою профессию и не хотел бы деквалифицироваться. Надо было что-то предпринимать. Тогда мы собрали съезд карманников страны. Съехались человек двести руководителей, солидные люди, ну, разумеется, делегация из-за рубежа…

— Куда? — снова перебил Гард.

— Что — куда? — не понял Фойт.

— Куда съехались?

— Вы невыносимо любознательны, комиссар. Съезд работал на юге — скажем так. На берегу ласкового, теплого моря. Для пленарных заседаний сняли роскошный ресторан, докладчики…

— А хозяин ресторана? — спросил Гард.

— Что — хозяин?

— Он не мог накрыть всю вашу компанию?

— Хозяин?! — изумился Фойт. — Что вы! Хозяин — один из популярнейших карманников мира, о нем книги написаны. Сейчас он солидный человек, взрослые дочери, купил себе имя, документы, ресторан… Ну что вы! Милейший старик! Так вот, я выступил с отчетным докладом, объяснил обстановку, представил полный список моего часового парка — замечу попутно, что ни одни часы не пропали. К этому времени у меня уже были: два хронометра с авианосца, затем какая-то хитрая тикалка, о которой мне сказали, что она — часовой механизм нейтронной бомбы, и я хранил ее на всякий случай в другом городе, и, наконец, какой-то ни на что не похожий прибор без циферблата и без стрелок, хотя меня уверяли, что это часы. Клянусь, комиссар, они даже не тикали! Их вытащили из какой-то шахты, в которую никому не разрешалось входить, чтобы не испортить их ход, поскольку они будто бы были самыми точными часами в мире! Вы же понимаете, чего проще — украсть часы из шахты, когда в нее никто не заходит! О портсигарах я даже не говорю. Если бы люди, у которых пропали портсигары, с горя бросили курить, вся нация поздоровела бы, комиссар! Короче говоря, я выступил и сказал, что дальше так продолжаться не может. Я сказал, что мне нужны только старинные серебряные луковицы и серебряные портсигары… И вот пожалуйста, результат! — Фойт кивнул на стол.

— Печальный результат, — сказал Гард.

— Теперь, комиссар, когда даны точные инструкции, мы найдем то, о чем вы говорите. Дайте мне еще неделю!

— Хорошо. Но торопитесь, Эрни. А эти можете забрать обратно. — Гард закурил и отвернулся к окну.

Он слышал, как за его спиной Фойт складывал в портфель девятнадцать серебряных луковиц и сто двадцать восемь портсигаров. Мягко щелкнул замок портфеля…

Страна была объята часовой и портсигарной лихорадкой. Поскольку люди Фойта не всегда знали друг друга в лицо, а отличительной формы они не носили, злосчастная луковица или какой-нибудь портсигар, прежде чем добраться до Фойта, перекрадывались по два и по три раза. Великие карманники сделали для себя неожиданное открытие: когда воровство идет в таком всеобщем масштабе, оно лишается смысла и не приносит даже элементарного обогащения. Все крали у всех! Во всяком случае, король часов Мариан Смок-старший и король портсигаров Эдвард Бинкельфорд не могли увеличить выпуск дефицитных товаров и обогатиться в связи с этим, так как дефицита не было. Небольшая часть краденого, которая в конечном итоге оседала на складе Эрнеста Фойта, не могла существенно отразиться на экономике, а все остальное Фойт вновь «пускал в оборот», не желая «пачкать руки» на пошлом карманном воровстве.

Люди кое-где уже определяли время по солнцу, и не только потому, что у них не было часов, но и потому, что они боялись их вынимать, если они и были. Единственный приличный бизнес сделал король сигарет Майкл Ворни, который стал выпускать курево в картонных портсигарах…

В то утро Гард опоздал на работу, поскольку у него тоже украли часы и вот уже неделю он ориентировался по радио, но, видно, что-то случилось и там, так как передача, обычно начинающаяся в четверть девятого утра, тоже запоздала на пятнадцать минут. В управлении его уже ждал Фойт.

— Простите, комиссар, — сказал Эрни, как только они вошли в кабинет, — мои люди донесли мне, что и вы пострадали.

— Ерунда, — сказал Гард. — Пошло бы на пользу дела!..

— Смотрите.

И Фойт выложил перед Гардом очередную добычу: восемь серебряных луковиц и полный чемодан серебряных портсигаров. Даже не отсылая Фойта «прогуляться», Гард принялся лихорадочно вскрывать луковицы, на всякий случай стараясь не направлять на себя возможные зеленые лучи. И на четвертой же луковице — удача! Мелодичный малиновый звон, тонкий зеленый луч, и Гард на секунду лишился сознания, то ли от радости, то ли от действия аппарата…

Фойт почтительно стоял в стороне, наблюдая за Гардом, как это делают взрослые люди, тихо радуясь радостям ребенка от купленной игрушки.

Немного придя в себя, комиссар спросил:

— Эрни, у кого взяты эти часы?

— Не знаю, комиссар, — ответил Фойт.

— Мне очень важно установить владельца!

— Увы, комиссар, при таких масштабах вести регистрацию было трудно…

Гард долгим взглядом посмотрел в лицо Фойта, затем подошел к нему, положил гангстеру руку на плечо и дрогнувшим голосом произнес:

— И все же вы молодец, Эрни. Играйте отбой. Вы свободны… Да, постарайтесь в дальнейшем избирать пути, которые не пересекаются с моими. Мне было бы очень грустно иметь с вами дела на профессиональной основе…

Фойт повернулся и вышел, и когда за ним закрылась дверь, Гард почувствовал, что рука его сама потянулась к носовому платку.

«Старею, — подумал комиссар Гард. — Ах, черт возьми, старею!»

Эпилог

Не чаще, но и не реже чем раз в полгода Гард, захватив с собой Таратуру, садился в «ягуар» и, влекомый воспоминаниями, катил на юг, к морю. В прекрасном отеле «Покой» для них всегда были два пятикомнатных номера, в которые они обычно заходили не более чем на пятнадцать минут: принять после дороги душ и сменить сорочки. Затем они спускались в ресторан «Кто прошлое помянет», бывший главной целью их приезда. В дверях ресторана стоял швейцар роскошного вида, с необычайно благородным лицом, седыми висками и усиками, подстриженными скобкой. Он обменивался с приезжими рукопожатием, как со старыми и добрыми знакомыми, а навстречу Гарду уже спешил хозяин ресторана, старик лет шестидесяти.

— Рад видеть вас, дорогой комиссар! — говорил он, почтительно склонив голову. — Ваш столик готов.

В нескольких безобидных с виду фразах, которыми они обменивались, пока проходили к столику, никто из посторонних не обнаружил бы ничего, кроме элементарной светскости, тем более что они произносились с неизменной улыбкой, не сходившей с уст говорящих.

— Сегодня у вас не будет конференции или съезда, дорогой Стив? — спрашивал комиссар Гард.

— Мы ждали вас, дорогой комиссар, — отвечал хозяин ресторана, — а когда вы приезжаете, все прочие мероприятия идут кувырком.

— Очень жаль, — улыбался Таратура, — а то у нас не так уж много работы.

— Не сокрушайтесь, — отвечал радушно хозяин, — и берегите здоровье.

— Стив, — говорил Гард, — вы хорошо помните съезд, который проходил здесь лет пять назад под руководством Эрнеста Фойта?

— Кто прошлое помянет, дорогой комиссар…

— Вы хотите сказать, нам лучше бы пообедать в соседнем ресторане?

И все трое разражались добрым и громким смехом, в котором был и тайный смысл, поскольку соседний ресторан, конкурирующий с «Кто прошлое помянет», назывался «Око за око».

Заказ у гостей принимал сам хозяин. Перед тем как отдать распоряжение кухне, он говорил, опережая вопрос приезжих:

— За Остина не беспокойтесь, он процветает.

— Как я понимаю, — говорил Гард, — еще немного, и он станет вашим компаньоном?

— Увы, — отвечал Стив, — боюсь, конкурентом, потому что он задумал перекупить «Око за око». А как поживает Эрни, комиссар?

— Вам лучше знать, Стив.

— Клянусь богом, — восклицал хозяин, — вот уже год, как я не видел Фойта!

— Во сне? — с улыбкой спрашивал Таратура.

И вновь ресторан оглашался добрым смехом, даже не привлекающим внимание посторонних.

А их было немало. С некоторого времени — точнее говоря, с тех пор, как в ресторане появился новый швейцар, — сюда зачастили разные влиятельные люди. Они приезжали в «Кто прошлое помянет» и в гордом одиночестве, и во главе шумных компаний, оставляя хозяину изрядные суммы денег и расплачиваясь со швейцаром так, как будто отдавали ему громадный и неиссякаемый долг. Во всей стране, пожалуй, больше никто не получал таких чаевых, но швейцар привык к ним, принимая деньги с достоинством императора, обложившего данью покоренные им государства. Любовь влиятельных людей к ресторану была, как правило, недолгой, но крепкой. Проходил месяц, второй, и какой-нибудь министр здравоохранения, регулярно навещающий ресторан, словно передавал эстафету какому-нибудь королю стали, который, в свою очередь, через определенный промежуток времени уступал свою привязанность известному дипломату.

Прослышав о том, что «Кто прошлое помянет» пользуется успехом у известных людей, сюда зачастили и представители кругов, стоящих рангом ниже. Отдохнуть в «Покое» и поужинать в ресторане, проведя сутки-двое у моря, — это стало признаком хорошего тона, своеобразным приобщением к высшему свету: «Поедем, милый, в „Кто прошлое помянет“, там нынче бывает имярек!»

Стив процветал, прекрасно понимая, что обязан процветанием своему швейцару, которого, в свою очередь, к нему устроил комиссар Гард. Вот почему чувство благодарности к комиссару полиции вот уже пять лет не выветривалось из сознания бывшего гангстера.

В крепком подпитии сильные мира сего иногда чудили. Нет, они не заказывали Стиву ни цыган, ни стриптизов, ни даже танцевальной мелодии. Они просто поднимали уставшие лица и в течение нескольких минут безотрывно смотрели на швейцара немигающим взором, смотрели грустно и тоскливо, съедаемые изнутри печалью, как смотрят люди на свое собственное изображение в зеркале, досадуя на быстротекущее время или на свое прошлое, вдруг явившееся перед очами.

Гард отлично понимал смысл этих взглядов, часто ловил их, присматривался к людям, «заболевающим» любовью к ресторану, не без оснований подозревая в них оборотня. Да, это каждый раз мог быть профессор Грейчер, без конца меняющий шкуры и фамилии, должности и капиталы, но Гард ничего не мог с ним поделать, поскольку не мог преодолеть броню, защищающую высшее общество.

Грейчер приезжал в «Кто прошлое помянет», чтобы посмотреть на себя — на швейцара. Когда, применив аппарат. Гард дал событиям обратный ход, вернув несчастным обитателям виллы «Красные листья» их собственные тела, лишь один бродяга Остин остался без оболочки, и ему пришлось взять себе внешность профессора Грейчера. Сначала он переживал, хотя, собственно, что было ему переживать, если он почти никогда не видел себя, не говоря уже о том, что весь был искусственным: то хромал на нехромающую ногу, то слеп на зрячий глаз, то подкладывал себе горб, то укорачивал себе руки. Он всегда носил чужое тело; не менее чужим было и тело профессора Грейчера. Остин довольно быстро утешился, получив место швейцара в ресторане, тем более что чаевые полились к нему рекой.

Иногда его одаривала своим вниманием госпожа Грейчер, бывшая жена профессора, ныне вдова, поскольку официально было объявлено, что Грейчер исчез бесследно, — стало быть, погиб. Она прослышала о некоем швейцаре, как две капли воды похожем на ее мужа, и зачастила в ресторан. Со временем она купила себе столик в самом углу, с великолепным обзором, за который в ее отсутствие никто не мог садиться, и оттуда часами смотрела на Остина.

Бывало, при каком-то странном совпадении, они собирались все вместе в милом ресторане: какой-нибудь финансовый воротила или министр, бросающий странные взгляды на жену, то есть вдову Грейчера; швейцар Остин, облаченный в тело профессора; инспектор Таратура, переживший все ужасы перевоплощения, и комиссар Гард — единственный почти до конца разбирающийся во всем человек. Все они в разной степени узнавали друг друга, но все молчали, что было самым красноречивым подтверждением главной философии современного общества: «Молчи, даже если хочешь говорить, и будь слеп, даже если хочешь видеть».

И все же есть какие-то поры, через которые просачивается молва. Откуда это началось, неизвестно, но будто из воздуха родилось прозвище, которым наградили швейцара Остина — Профессор. И, бывало, собираясь в ресторан, какая-нибудь парочка, обсуждая планы, никогда не говорила: «Поехали в „Кто прошлое помянет“», а говорила: «Давно мы не видели Профессора… Заглянуть, что ли, к нему на ужин?»

Евгений Рысс

УКРАДЕННАЯ НЕВЕСТА

(Маленький роман)

1

Приехав в мае 1953 года в П., я не мог избавиться от ощущения, что здесь все — земля, камни, деревья — еще дышит войной. Город будто недавно вышел из сражения, был тяжело изранен, прерывисто дышал, и раны его только начали зарубцовываться.

Говорят, сейчас П. наряден, весел и следы военных лет давно уже стерлись. Это понятно. Восстановление городов после войны шло в нарастающем темпе. В пятьдесят третьем году, в городе П., куда бы вы ни пошли, память о войне шагала рядом с вами. О чем бы вы ни думали, чем бы вы ни были заняты, война напоминала о себе то огромным пустырем, то царапинами от осколков на памятнике, то неразобранными руинами зданий.

На второй или на третий день после моего приезда пожилой учитель, которому я привез из Москвы посылку, предложил перед вечером пойти посмотреть женский монастырь. Я с удовольствием согласился, думая, что мы увидим развалины старинных строений и услышим легенды о влюбленных монахинях, о суровых игуменьях, о монастырских кладах — словом, истории, похожие на те, которые рассказывают обо всех древних монастырях.

Развалины действительно были, но недавние, военного времени. Монастырь был основан в 1650 году, знаменит своей четырехэтажной колокольней и каменной церковью конца XVIII столетия. К моему удивлению, оказалось, что монастырь действует и теперь и в нем живет не то двадцать, не то тридцать монахинь. Почему был в то время под городом П. действующий женский монастырь, я и по сей день не знаю.

Монахини жили в деревянном общежитии и ходили молиться в деревянную церковь. Монастырь был обнесен каменной стеной, и стена сохранилась. Войти в монастырь можно было свободно, потому что, хоть и очень поврежденные за время войны, каменные его здания представляли историческую ценность и были открыты для осмотра. Располагался монастырь на холме высоко над городом и, несмотря на разрушения, выглядел очень красиво. Рядом с монастырской стеной было тенистое кладбище, на котором росли старые деревья, а на некоторых очень древних могильных плитах можно было разобрать надписи. Ржавая железная калитка вела на кладбище из монастыря. Она состояла из сплетения железных листьев и вьющихся стеблей и свидетельствовала о высоком уровне кузнечного искусства своего времени. Теперь она проржавела, и висячий замок, на который она была заперта, тоже проржавел, и его, наверное, уже давным-давно не отпирали. Шум города не доносился сюда, здесь было по-особенному спокойно.

Пока мы осматривали знаменитую колокольню, на которой реставраторы восстанавливали по сохранившимся рисункам старинную лепку, из общежития вышли монахини в черных платьях и черных платках. Построившись рядами, они не торопясь, не в такт дошагали до маленькой деревянной церкви и вошли в нее. Снова кругом стало пустынно и тихо. В церкви шла служба, еле доносилось негромкое пение хора, изредка отрывисто переговаривались реставраторы, работавшие стоя на деревянных лесах. Я заметил, что дверь в общежитие монахинь осталась приоткрытой. Не удержавшись, я вошел в общежитие. Я увидел обыкновенный деревянный коридор и по обеим сторонам его закрытые двери, которые вели, наверно, в спальни и комнаты для работы. Монахини, это я знал уже и раньше, славились умением стегать одеяла. Жители покупали вату и ткань и отдавали стегать в монастырь. Считалось, что это стоит дешевле, чем купить одеяло в магазине, да и стегали монахини, говорят, лучше, чем фабричные машины. В коридоре висела доска, и на разграфленном белом листе бумаги было написано, какой у каждой монахини план, сколько одеял она простегала и на сколько процентов план выполнила или перевыполнила. Видно, монастырское начальство использовало опыт советского производства. Может быть, между монахинями велось даже соревнование, только, вероятно, называлось оно как-нибудь иначе.

Я все-таки вспомнил, что без разрешения вошел в чужой дом, и, еще раз оглядев коридор, поторопился выйти.

На обратном пути спутник мой сказал:

— У нас недавно в городе большое было волнение. Летчики монахиню похитили.

— Что, что? — переспросил я. — Как — похитили?

— Да очень просто. Днем, когда монахини шли в церковь, надели на одну мешок, кинули ее в машину и увезли.

Так я впервые услышал про эту удивительную историю, начало которой могло, казалось, произойти только в очень давние времена, а конец был совершенно современным.

2

Произошла эта история меньше чем за год до моего приезда и еще до сих пор служила темой бесконечных разговоров на крылечках, на которых по вечерам в хорошую погоду сидят горожане, обсуждая домашние и разнообразные городские новости.

В те годы в П. было очень много летчиков. Поблизости стояли летные части, и здоровые молодые парни в свободное от службы время гуляли по улицам, торчали в очередях у касс кинотеатров, знакомились с девушками и считались в городе самыми лучшими женихами.

Началось все с того, что у одного из летчиков завязался роман с молодой монахиней — собственно, не монахиней, а послушницей, которая еще только готовилась к пострижению. Подробностей этого романа толком, естественно, не знает никто. Вероятно, летчик увидел послушницу, когда зашел из любопытства посмотреть старинную колокольню. Наверное, потом, прельстившись красотой послушницы, которой было только восемнадцать лет, стал заходить почаще и постепенно добился того, что и она обратила на него внимание. Сначала, вероятно, они переглядывались, потом, обманув строгий надзор монахинь, познакомились, потом начались у них долгие разговоры. Может быть, встречались они у той самой железной калитки, которая вела на кладбище. Летчик стоял с внешней стороны и мог в любую секунду скрыться за деревьями, а послушнице разрешалось, наверное, вечерком погулять по монастырскому двору, и никого не удивляло, что она подолгу стояла у калитки. Можно предположить, что летчик уговаривал ее бросить монастырь, а она не хотела и боялась, объясняла ему, почему монастырь бросить не может. Объяснения эти ей казались очень убедительными, а летчик считал, что все это совершенная ерунда и что она непременно должна уйти из монастыря и выйти за него замуж. Чтобы понять, почему послушница так упорно сопротивлялась уговорам летчика, который, видимо, очень ей нравился, потому что ходила же она к нему на свидания, надо объяснить, как восемнадцатилетняя девушка попала в монастырь.

3

Дело в том, что родители ее, супруги Иваненко, были очень религиозные люди. Отец, Никифор Федулович, хороший сапожник, работал в государственной мастерской, тайным образом брал частные заказы на дом, строго соблюдал посты и был усерднейшим посетителем церкви. Говорят, что усердие к церковным делам снискало ему благожелательное отношение городских священнослужителей, и именно среди них находил он большую часть своей клиентуры. Он шил сапоги, ботинки и туфли священникам и их женам, а в то время, в начале тридцатых годов, обувь в магазинах появлялась редко и за ней выстраивались огромные очереди, так что платили частному сапожнику много. В зарплате он, говорят, не нуждался и работал в мастерской только для того, чтобы иметь легальное положение. Женился он на женщине тоже очень религиозной. Допускаю, что супруги были искренне верующими и что совсем не материальные интересы заставляли их выстаивать церковные службы, тщательно соблюдать посты и выполнять все положенные обряды.

В начале тридцатых годов жена сапожника заболела. Врачи подозревали рак. День ото дня ей становилось хуже, боли были очень мучительны, и наконец она решилась на операцию. Хирурги назначили день. Накануне супруги были в церкви и долго молились. Шли они домой растроганные, умиленные и говорили о том, что для такого особенного случая обыкновенной молитвы, может быть, будет и недостаточно. Решили дать обет. Смысл этого обета, если перевести его на обыкновенный язык, заключался в следующем: если у Марьи Степановны, так звали жену сапожника, опухоль окажется доброкачественной и, значит, болезнь не будет иметь печальных последствий, если, кроме того, у нее родится ребенок, то этого ребенка они в благодарность посвятят богу. Реально это значит, что с детских лет ребенок будет воспитан в строго религиозном духе и когда достигнет положенного возраста, будет отдан в монастырь и примет пострижение.

Все обязательства по этому воображаемому договору, которые приходились на долю высшего существа, были выполнены. Операция прошла совершенно благополучно, у Марьи Степановны рака не оказалось и беспокоиться о ее здоровье не было никаких оснований. Мало того, осенью 1934 года у супругов Иваненко родилась дочь, а прежде они были бездетны, хотя давно хотели иметь ребенка. Стало быть, теперь дело было за супругами, которые должны были выполнить свои обязательства.

Девочка, ее окрестили Ириной, воспитывалась в строго религиозном духе. С малых лет ее приучили молиться. Когда девочке было семь лет, началась война, и вскоре город был оккупирован. Никифор Федулович Иваненко оккупацию прожил тихо, на работу к немцам не пошел, но брал по-прежнему частные заказы, которых стало еще больше, и существовал безбедно. Ирина подрастала, выстаивала долгие молитвы дома, а потом стала ходить с родителями в церковь. Во время оккупации школы не работали, и учиться Ирина пошла с большим опозданием, только в 1944 году, когда ей исполнилось уже десять лет. Была она тихая девочка, сидела всегда на задней парте, с другими девочками не дружила и после конца уроков сейчас же бежала домой. У Иваненко был свой домик, хоть маленький, но с садиком. В садике Ирина и гуляла, а выходила из дома только в школу и в церковь. Весной пятьдесят первого года она с грехом пополам кончила семилетку. Училась она плохо потому, что все ее интересы были в религии. Мысль о том, что она станет монахиней, что она посвящена богу, что она «обещанная», была ей внушена с самого раннего возраста и принята ею без всяких возражений. Мир тихо горящих свечей, ладана и коленопреклонений был ее миром, и никаких сомнений у нее не вызывал. Она ни единым словом не возразила, когда ее отвели в монастырь. Она давно знала, что это будет, и была, казалось ей, совершенно к этому готова.

4

Теперь о герое нашего маленького романа. Звали его Василий Егорович Голосеенко. Первое, что бросалось в глаза, когда вы на него смотрели, было необыкновенное здоровье. Здоровых людей на земле много, но Василий Егорович обладал здоровьем прямо-таки выдающимся. Казался он человеком полным, но даже полнота его была какая-то необыкновенно здоровая. Его будто распирали жизненные силы, бурлившие в великолепно сложенном теле. Так как он был человек веселый, очень часто улыбался, да когда и не улыбался, лицо его сияло от счастья, казалось, что он радуется своему здоровью. На самом деле он никогда об этом не думал, здоровья своего не замечал, считал его совершенно естественным и очень удивлялся, когда кто-нибудь из товарищей заболевал. Пустяковый грипп он считал очень большим несчастьем. Если кто-нибудь из знакомых был болен, Василий Егорович, а проще говоря, Вася, немедленно бежал доставать какие-нибудь лакомства, которые в пятьдесят втором году было совсем нелегко достать, и появлялся в дверях комнаты с лицом таким испуганным и огорченным, как будто товарищ, которого просто прохватило сквозняком, был болен очень тяжело и опасность ему угрожала ужасная. Убедившись, что больной свободно дышит, отнюдь не потерял интереса к жизни, смеется, шутит и огорчается потому только, что до понедельника доктор не позволяет встать, Вася расплывался в улыбке и снова начинал излучать такую радость жизни, что больному казалось, будто у него здоровья прибывает от одного только вида Васиного сияющего лица.

Происходил Голосеенко из летной семьи. Отец его погиб в воздушных боях под Киевом, старший брат летал на Севере. Мать Василия Егоровича жила на Кубани в маленьком городке и была секретарем райисполкома.

Жили летчики очень дружно и, несмотря на тяжелый и утомительный труд, в общем, весело. Вечером ходили в кино или в городской сад послушать оркестр, выпивали по кружечке пивка. Некоторые танцевали под оркестр в саду, у некоторых были романы, даже несколько свадеб сыграли в городе. Кое у кого, из тех, кто постарше, народились уже дети. Василию Егоровичу, которому исполнилось от роду двадцать три года, казалось, что если когда-нибудь у него и будет роман, то уж во всяком случае очень не скоро. Когда другие летчики рассказывали друг другу о своих любовных переживаниях, Василий Егорович старался не слушать, а если слушать и приходилось, то только молчал, улыбался и ужасно краснел.

Семейные люди внушали ему отношение совершенно особое. Ему казалось, что семейный человек знает что-то такое, чего они, молодые парни, не знают и знать не могут, что он, семейный человек, по самому своему званию мужа и отца имеет право на всеобщее уважение. Поэтому, например, капитан Сычев, у которого было уже трое детей, казался Васе человеком очень высоко стоящим, не по званию, хотя сам Вася был пока только младший лейтенант, а по должности главы семьи. Он охотно выполнял любое поручение капитана или его жены, и капитану пришлось даже однажды выговаривать жене, потому что она и в самом деле решила, что главная житейская обязанность Голосеенко — это таскать в выходной день картошку с базара или оставаться с детьми, пока Сычева пойдет в магазин присмотрит себе материал на платье.

И вот именно этот здоровый, жизнелюбивый, улыбающийся молодой парень должен был влюбиться в обещанную богу послушницу, которой предстояла аскетическая жизнь монахини, состоящая из длинных церковных служб, постоянного самоуничижения, молитв и сплетен.

5

Роман между Василием и Ириной развивался медленно. Из каждых трех посещений монастыря (Голосеенко вдруг оказался страстным любителем не архитектуры вообще, а именно одной четырехэтажной колокольни середины XVII века) два раза ему удавалось хоть издали увидеть послушницу Ирину и только один раз хоть недолго с ней поговорить. Часто он даже не решался ей кивнуть головой, потому что знакомство с молодым мужчиной среди монахинь, живших в деревянном общежитии, считалось неслыханно предосудительным делом. Раз за разом все более энергично уговаривал он Ирину оставить монастырь и выйти за него замуж. Доказывая, что это совершенно невозможно, Ирина рассказала ему и про болезнь матери, и про обет, который дали ее родители, и про то, что именно после этого обета она родилась, — словом, всю свою, как ей казалось, удивительную историю, которая неотвратимо толкала ее на путь служения богу.

К ее удивлению, на Голосеенко вся эта история не произвела никакого впечатления. Он недоуменно смотрел на Ирину и никак не мог понять, почему она должна отказаться от настоящей жизни и вечно стегать одеяла в обществе ворчливых старых девиц и вдов. Он не издевался над ее отношением к родительскому обету, а просто старался понять, в чем тут дело. То, что у матери оказался не рак, а другая болезнь? Что ж тут такого, ведь и до обета не было точно известно, что у нее рак. Просто опасались врачи. Значит, зря опасались. То, что, после того как был дан обет, Ирина родилась? Ну так что же? Он, например, без всякого обета родился и все его товарищи тоже. Да и какое, в конце концов, имели право ее родители кому-то ее обещать? Уж если такое дело, пошли бы в монастырь сами. А она тут при чем? Она обета не давала?

Ирина спорила и старалась его убедить. Она очень хотела на него рассердиться, но не могла. Слишком было у него напряженно размышляющее лицо. Он не спорил с ней, он просто старался понять, и ему это никак не удавалось.

Так шептались они через решетку из ржавых железных листьев взволнованно и горячо, и со стороны можно было подумать, что они страстно объясняются друг другу в любви. На самом деле они вели долгий, не имеющий конца, теологический спор. Хотя если поглубже заглянуть в сущность этого спора, то он все-таки был объяснением в любви — долгим, непрекращающимся и, кажется, безнадежным.

Василий за свои двадцать три года влюбился в первый раз, зато уж влюбился так, что жизнь без Ирины казалась ему просто невозможной. Ирина, чтобы она ни говорила себе, как бы себя ни уговаривала, тоже была влюблена ужасно. Как ни странно, несмотря на разницу воспитаний и абсолютную противоположность взглядов, несмотря на то что всю жизнь прожили они в разных мирах, нигде не сталкивающихся, — несмотря на все это, если вдуматься, они удивительно друг к другу подходили. Оба были очень чистые люди, очень бесхитростные и душевно прямые. Каждый из них мог быть предан идее, или человеку, или коллективу так, что, не раздумывая, отдал бы всего себя целиком. Только вот идеи были у них очень разные и коллективы тоже. Я говорю: коллективы, и не знаю, можно ли назвать коллективом двадцать или тридцать молчаливых, приниженных монахинь.

Наверное, Ирина любила теперь Васю не меньше, чем он ее. Но непреодолимым препятствием казался ей родительский обет, мнение старших монахинь и бесконечно уважаемых ею священнослужителей. С ужасом думала она, что приближается пасха и ей предстоит исповедоваться настоятелю их монастырской церкви отцу Николаю.

6

Товарищи Василия заметили, что с Голосеенко происходит что-то необыкновенное. Не по каким-нибудь точным данным, а по естественному для молодых мужчин ходу мыслей решили они, что Василий Егорович влюблен. Сначала стали шутить над этим, но Вася отмалчивался, краснел и смотрел на всех такими несчастными, умоляющими глазами, что шутки бросили. Старались узнать, где проводит Голосеенко свободные вечера. Его последнее время не видели ни в кино, ни в городском саду, ни на главной улице. Его ни разу не встретили ни с одной девушкой, и, конечно же, никому в голову не могло прийти, что все свои свободные вечера Голосеенко проводит в женском монастыре.

Вся эта история тянулась бы без конца, если бы однажды не произошел разговор между влюбленными, толкнувший Василия на решительные поступки.

Началось с того, что Вася в тысячу первый раз предложил Ирине выйти за него замуж и в тысячу первый раз Ирина ему отказала.

— Ты не любишь меня! — в великом горе воскликнул Василий.

Интересно отметить, что, как позже стало известно, в это время они были уже на «ты».

В ответ на горестное это восклицание Ирина объяснила, что дело не в том, любит она или не любит Васю, а только в том, что родители ее обещали богу и она не имеет права их обещание нарушать. Все это было рассказано в тысячу первый раз, и в тысячу первый раз он в ответ на это повторил свои доводы, которые я уже излагал. Выслушав эти доводы, Ирина выдвинула новое возражение. Не споря по существу с Васей, потому что его рассуждения были неотразимо логичны, она сказала, что не сможет посмотреть в глаза родителям, монахиням и отцу Николаю. Это возражение было выдвинуто впервые, и у Васи мелькнула мысль, которую он не спешил огласить.

— Ну, а если б тебя похитили? — спросил он. — Вот так вот, просто силой?

— Кто же это меня похитит? — удивилась Ирина. — Я тогда должна милицию позвать.

— Ну, а если милиции не будет в это время?

Вася старался говорить как будто шутя, но мысль, запавшая ему в голову, уже целиком завладела им. Ирина тоже говорила не серьезно. Как ни странно, по характеру она была очень веселая, даже смешливая девушка. Хотя эта веселость и подавлялась всеми обстоятельствами ее жизни, все-таки она порой прорывалась. Может быть, впрочем, и другое. Может быть, она в душе понимала серьезный подтекст Васиных слов и только делала вид, что ведет шутливый разговор. Делала вид перед Васей, перед самой собой и перед богом, который, как она продолжала думать, постоянно и внимательно за ней наблюдает. Согласиться на собственное похищение — это большой грех, а пошутить — это тоже грех, но маленький. Возможно, что приблизительно так рассуждала она, и возможно, что Вася очень понял эту ее двойственность не только в разговоре, но даже и в мыслях.

— Хорошо, — сказал он, — так и будет.

После этих очень загадочных слов он, сделав вид, что испугался проходившей недалеко монахини, скрылся, не простившись, в тени кладбищенских деревьев.

Убедившись, что Вася ушел, Ирина еще немного погуляла по двору, а потом ушла в комнату. В комнате было непереносимо душно. В П. весна наступает рано, и весною носятся в воздухе трепетные запахи земли и молодой листвы, а здесь даже форточки были закрыты, потому что при всей своей отрешенности от земного монахини очень боялись простуды.

О чем думала Ирина, сидя в душной комнате монастырского общежития? Может быть, вся вспыхивала от волнения, когда вспоминала решительно сказанное Васей «так и будет». А может быть, гнала от себя грешные мысли, боясь, что если даст им волю, то бог, который за ней все время внимательно наблюдает, заметит их и осудит. Перед самой собой она делала вид, что разговор ее с Васей был просто обменом шутливыми фразами, за которыми ничего не стоит и которые серьезного значения иметь не могут. В то же самое время в глубине души, куда, как она надеялась, внимательный бог доступа не имеет, она понимала, что разговор был серьезный. Мало того, она понимала, что, если разговор этот не будет иметь никаких последствий, она станет глубоко несчастной.

7

Вася был человек решительный. Прямо с кладбища он отправился в городской сад. Из многих своих друзей-летчиков, которые были в саду, он после недолгих размышлений отобрал двух, тоже молодых, тоже младших лейтенантов, и, пожалуй, самых близких ему. Один из них был Петр Сидорчук, всегда выступавший на торжественных вечерах с чтением своих стихов, посвященных датам красного календаря, а в частном порядке читавший иногда друзьям стихи о своей безнадежной любви к некоей Н. На самом деле лицо, подразумевавшееся под загадочным инициалом, не было какой-нибудь определенной девушкой, имевшей имя и фамилию. Сидорчук влюблялся очень часто и не терпел поражений потому только, что прежде чем успевал объясниться и услышать суровое «я вас не люблю», уже влюблялся в какую-нибудь другую девушку. Поэтому, не пережив ни одной любовной трагедии, он находился все время в состоянии глубокой влюбленности с некоторым даже трагическим оттенком.

Второй, младший лейтенант Беридзе, именуемый в общежитии Гога, был веселый парень, приехавший из глубинного селения в Кахетии. Он очень любил рассказывать о кавказской жизни, был даже известен под прозвищем «У нас на Кавказе», и поэтому Голосеенко предполагал, что похищение невесты покажется Гоге делом самым обыкновенным.

— Ребята, — сказал Голосеенко после того, как три друга ушли в самую тенистую и безлюдную часть сада, — тут такое дело…

Он рассказал историю своей любви, сложную и, с его точки зрения, загадочную биографию Ирины, и о конфликте, который мешает им соединиться. Сидорчук и Беридзе больше всего были поражены тем, что их друг влюбился в монахиню. Они тоже были как-то в монастыре, осматривали колокольню — как-никак историческая ценность, надо посмотреть, — видели и монахинь, шедших из церкви в общежитие. Им показалось, что все они старые, некрасивые и не очень чистоплотные, вроде бы принадлежащие к какой-то совсем другой породе людей, чем, скажем, они, летчики, или городские девушки. Вася, однако, так убежденно стал их уверять, что Ирина замечательно красивая и хорошая и просто ей голову с детства задурили, что Сидорчук и Беридзе поверили ему.

— Так что же ты думаешь делать? — спросил Сидорчук.

— Надо ее украсть, — решительно сказал Вася.

Беридзе и Сидорчук обалдели.

Разговор происходил в темной и малопосещаемой аллее. Летчики сидели на скамейке: Голосеенко в середине, Беридзе и Сидорчук по бокам. На танцевальной площадке играл оркестр. В аллею музыка доносилась издалека и была от этого во сто раз более волнующей и прекрасной. Сидорчук и Беридзе молчали, и Голосеенко страшно заволновался.

— Ребята, — сказал он, — ее обязательно надо украсть, ее же черт знает как воспитали. Она не решается, потому что ей неудобно перед родителями, перед этими монашками, а если мы ее украдем, она сама будет благодарна. Что же, ей сгнивать в этом монастыре, что ли?

Сидорчук и Беридзе молчали.

— Ребята, — сказал Голосеенко, умирая от волнения, что друзья его не поддержат. — Что вы, ребята! Беридзе, у вас на Кавказе ведь крадут невест?

— Раньше крали, — сказал Беридзе, — теперь не крадут.

— Ребята, — сказал Голосеенко, — ну как же теперь быть? Что делать?

— Влетит здорово, — мрачно сказал Сидорчук.

— Влетит, — согласился Голосеенко, — может, на губе отсидеть придется, но ведь тут же человека надо спасать.

— Она согласна? — спросил Беридзе.

— Так прямо я не спрашивал, — признался Голосеенко, — может, она и будет сопротивляться, но это только от стыда. А когда мы ее увезем, она рада будет.

— Мешок надо, — мрачно сказал Сидорчук.

— Какой мешок? — спросил растерянно Голосеенко.

— Набросить мешок — и в машину.

Поскольку разговор зашел о технических деталях, Голосеенко понял, что друзья его поддержат.

— А куда отвезем? — спросил Беридзе грустно. Ему очень не хотелось сидеть на губе, но он понимал, что Васе придется помочь и тут уже ничего не поделаешь.

— К Сычеву, — сказал Голосеенко. — Он человек семейный, трое детей, и жена славная.

— Ты с ним говорил? — спросил Сидорчук.

— Нет, — сказал Голосеенко. — И не надо. Если спрашивать, он откажет, а когда привезем и все объясним, что же, он выгонит нас, что ли?

После этого оставалось обсудить детали. Решено было, что Беридзе попросит в гараже грузовик, скажет, что одному офицеру надо подвезти картошку с базара. Мешок, достаточно большой, чтобы в него поместилась невеста, достанет Сидорчук и попросит одну знакомую его выстирать, а само похищение состоится через три дня, в воскресенье, в шесть часов вечера. В это время в церкви начинается служба, монахини будут идти из общежития, и вот тут-то Голосеенко накинет на Ирину мешок и отнесет ее в машину.

8

Итак, в половине шестого дня в воскресенье грузовик, лениво фырча, поднялся на холм, на котором стоял монастырь, и остановился метрах в пятнадцати от ворот. Три молодых летчика выпрыгнули из кузова и не торопясь пошли в монастырь. Шофер остался в кабине. Следует сказать, что в последнюю минуту решено было подбить на участие в похищении шофера Степу Горкина — сержанта, водившего этот грузовик постоянно. Степа поддался уговорам не сразу, но уж когда решил принять участие в похищении, то увлекся страшно. Он был моложе всех, ему было всего только двадцать лет, и он отлично понимал, что участвовать в таком романтическом деле ему, наверное, никогда в жизни уже не придется.

Итак, три летчика, прогуливаясь; дошли до ворот и вошли в монастырь. Во дворе было пусто, только на лесах, окружавших знаменитую колокольню, работал реставратор, очень известный среди знатоков старины Николай Львович Огородников. Он рассказал мне некоторые подробности похищения.

— Меня, — рассказывал он, — сразу удивило, что эти три молодых летчика так внимательно и долго смотрят на колокольню. На ней была действительно замечательная лепка, но лепку почти целиком побило осколками. Счастье еще, что сохранились рисунки и фотографии, теперь ее удалось реставрировать. А в то время еще и смотреть не на что было. Да и вообще колокольня не старая, триста лет, — разве это возраст для архитектурного сооружения?

Наконец летчики перестали осматривать почтенную древность и медленно пошли по двору. Николай Львович провожал их взглядом. Не то чтобы он что-нибудь подозревал, ему ничего такого и в голову не приходило, а просто его заинтересовали эти любители старины. Так как он все равно собирался кончать на сегодня работу и очень любил рассказывать посетителям историю монастыря, то и подумал, что, может быть, молодые люди зададут ему какие-нибудь вопросы. Он уже собирался слезать с лесов, но не успел.

Летчики сначала шли необыкновенно медленно. Один из них, самый полный, нес под мышкой сверток тика в красную и белую полоску. Николай Львович не придал этому значения. Мало ли, может, молодой человек купил тик, чтобы сшить наматрасник.

Между тем из общежития вышли монахини и не торопясь, опустив повязанные черными платками головы, пошли по направлению к церкви. Летчики остановились, почтительно пропуская процессию. Николай Львович заметил, что одна монахиня задержалась. У нее, очевидно, что-то пристало к платью. Стоя на крылечке, она рукой стала платье отряхивать, спустилась с крылечка минутой позже и оказалась метров на пять позади процессии. И вот тут на глазах Николая Львовича начали твориться необыкновенные вещи. Летчик, который нес под мышкой сверток, вдруг одним махом расправил его, и даже с лесов, на которых стоял Огородников, стало видно, что это не просто тик, а уже сшитый наматрасник. Толстяк, это был Голосеенко, деловито растянул наматрасник внизу, — нижний край, оказывается, сшит не был, — и очень решительной и быстрой походкой направился к той монахине, которая шла позади. Два других летчика тоже вдруг стали двигаться решительно и быстро. От их ленивой медлительности следа не осталось. Расправив нижний конец, Голосеенко стал обращаться с наматрасником так, как будто это сачок для ловли бабочек, которым следует поймать отставшую монахиню. Ловким, очевидно отработанным заранее, движением он напялил на нее наматрасник и начал тянуть его вниз. Край наматрасника зацепился за плечо Ирины, и так как Голосеенко волновался и спешил, то не сразу нашел, где зацепилось. Тогда монахиня — Огородникову сверху это было хорошо видно — подняла руку и поправила наматрасник и оказалась закрытой с головы до самых ног.

Сперва Огородников думал, что монахиня не кричит и не сопротивляется просто потому, что онемела от ужаса. Однако после того как она сама помогла себе влезть в наматрасник, Николай Львович впал в некоторые сомнения.

В это время Сидорчук и Беридзе решительными шагами прошли между процессией и отставшей монахиней. Взявшись за руки, они образовали как бы некоторую короткую цепь. Только теперь монахини обратили внимание на происходящее. Они испуганно закрестились, всполошились и начали как-то метаться в пределах, впрочем очень ограниченных. Сзади их ограничивали Сидорчук и Беридзе, а когда они стремились убежать от видимой опасности в церковь, то их точно невидимой ниточкой притягивало обратно любопытство. Сделав несколько шагов, они возвращались, снова всплескивали руками, крестились и что-то говорили. До Огородникова доносились их голоса, но слов разобрать он не мог. В это время Голосеенко перекинул закутанную в тик монахиню через плечо и, придерживая ее за ноги, бегом побежал к воротам. Сидорчук и Беридзе стояли стеной, не допуская монахинь бежать за Голосеенко. Впрочем, бежать никто и не собирался. Все были в такой растерянности и панике, что только без конца вскрикивали и крестились. Голосеенко стремительно выбежал за ворота, и через минуту из-за стены донесся его резкий свист. Сидорчук и Беридзе помчались вслед за ним.

Степа Горкин, успевший за это время развернуть машину, настежь распахнул дверцу кабины и выглядывал, умирая от волнения и любопытства. Голосеенко бережно усадил Ирину на сиденье и начал стаскивать с нее наматрасник. Это было нелегкое дело. Ему пришлось высадить ее из кабины обратно, сдернуть наматрасник, бросить его прямо на дорогу, а Ирину, уже распакованную, всадить обратно и самому сесть в кабину третьим с другого края. В это время Сидорчук и Беридзе вскочили одновременно с разных сторон в кузов и стукнули по крыше кабины в знак того, что все в порядке и можно ехать. Не задерживаясь ни секунды, машина помчалась по дороге вниз, к городу.

Ирина плакала. Не кричала, не сопротивлялась, а просто плакала. Степа, заметив это краем глаза, больше уже не смотрел в ее сторону. Он смотрел прямо вперед и старался не слышать разговор, который вели жених и невеста. Все-таки доносились до него отдельные слова, произносившиеся Голосеенко на украинском языке, на котором так замечательно объясняться в любви. Один раз будто бы донеслось до Степы Горкина слово «серденько», и другой раз, уже при въезде в город, «голубонька». Ирина молчала и продолжала плакать. Машина быстро мчалась к квартире капитана Сычева.

9

Капитан Сычев, сухощавый, подтянутый, молчаливый офицер, казалось, совершенно не подходил для роли сочувствующего, даже почти участника подобной романтической эпопеи. Молодые летчики надеялись только на то, что, во-первых, по слухам, несмотря на внешнюю сухость, был он человек добрый и, во-вторых, что доброта жены его, Александры Тимофеевны, не вызывала никаких сомнений. Тем не менее, подъехав к дому, в котором жил капитан Сычев, все трое очень оробели. Только теперь им стало ясно, что они легко могут быть обвинены в оскорблении чувств верующих или даже просто в обыкновенном и возмутительном хулиганстве.

Тем не менее, понимая, что сделанного не вернешь, они вылезли из машины и, томимые мрачными предчувствиями, поднялись на второй этаж. Ирина продолжала молчать. За всю дорогу она не сказала ни одного слова, и Голосеенко не впал в отчаяние потому только, что однажды на крутом повороте, виртуозно совершенном Степой Горкиным, она ухватилась за руку Голосеенко, да так потом эту руку и не выпускала. Из этого Голосеенко сделал некоторые выводы…

По лестнице шли впереди жених и невеста, а сзади Сидорчук и Беридзе. Настроение у всех четырех было далеко не веселое. К счастью, дверь открыла Александра Тимофеевна. Голосеенко как в воду кинулся и, сам не зная, откуда у него берутся слова, объяснил, что это его невеста, что они любят друг друга, но что родители не согласны и что он привез невесту к Александре Тимофеевне потому, что больше им ехать некуда.

Про монастырь не было сказано ни одного слова. Ирина молчала, слезы продолжали течь по ее лицу. В общем, это было к лучшему. Вид у нее был такой несчастный, что Александра Тимофеевна мгновенно растрогалась. Все были приглашены в квартиру. Жених и невеста вошли первыми, Сидорчук и Беридзе, которым страшно хотелось повернуться и убежать, взяли себя в руки и тоже вошли.

Сычев в старых брюках и майке лежал на диване, и трое его детей не давали ему ни секунды покоя. Так как детей он мог видеть только по воскресеньям, то возиться с ними доставляло Сычеву немалое удовольствие. Радио гремело вовсю, передавая откуда-то такую громкую джазовую музыку, что разговаривать было очень трудно. Орущее в полную силу радио тоже почему-то входило в программу еженедельного отдыха. Увидя незнакомую девушку, Сычев смутился, вскочил и убежал в другую комнату привести себя в порядок.

Александра Тимофеевна, уже увлеченная историей романтической любви (такие истории увлекают почти каждую семейную женщину), говорила без умолку и избавляла гостей от необходимости объяснить подлинную ситуацию. Сычеву удивила сначала мрачная темная одежда невесты, слезы на ее лице и запаренный вид молодых летчиков, но она быстро представила себе суровых старорежимных родителей, тайную любовь, преследования, бегство, и так как считала, что таким образом начинать семейную жизнь прекрасно и романтично, успокоилась и хлопотала по хозяйству, болтая о всякой ерунде.

Дети Сычева, очень любившие Голосеенко, молчали, потрясенные, как они догадывались, какой-то загадочной, но очень интересной историей, и во все глаза смотрели на невесту.

Увидя детей, Ирина впервые за этот безумный день улыбнулась и у Голосеенко, все время терзавшегося страшными сомнениями, отлегло от сердца.

Через несколько минут Александра Тимофеевна решила, что невесте будет легче, если мужчины уйдут, и выгнала летчиков в другую комнату, туда, где торопливо смахивал пыль с ботинок и надевал чистую рубашку капитан Сычев.

Капитан улыбнулся, когда летчики вошли, и сказал, чтобы они подождали, он через пять минут будет готов. Тогда Голосеенко, в который уж раз за этот день, собрался с духом и, не кривя душою, прямо бухнул капитану:

— Иван Терентьевич, мы невесту из монастыря украли.

Капитан Сычев застыл с сапожной щеткой в руке и в испуге смотрел на Голосеенко.

Василий Егорович, понимая, что отступать поздно, изнывая от страха и от любви, в коротких, но энергичных словах изложил всю историю.

Сычев слушал с растерянным лицом, продолжая держать сапожную щетку в руке, и один раз даже поднес ее к уху, после чего чертыхнулся и положил щетку на кровать. Видно было, что мысли у него мешались.

Рассказав историю до конца, Голосеенко замолчал. Капитан Сычев молчал тоже. В другой комнате молчали трое детей, во все глаза глядя на Ирину, и молчала Ирина, не зная, что говорить. За всех разговаривала Александра Тимофеевна, которой казалось, что чем больше произнесет она слов, тем легче сгладится естественная неловкость, возникшая в начале визита. Гремело радио.

— Что вы думаете делать? — выдавил наконец с трудом капитан Сычев.

— Жениться, — решительно сказал Голосеенко.

— Сколько ей лет? — спросил Сычев.

— Восемнадцать, — сказал Голосеенко, — хотя на самом деле не знал, сколько Ирине лет.

— Она согласна? — спросил Сычев.

— Я не спрашивал, — сказал Голосеенко.

У Сычева глаза полезли на лоб.

— Как не спрашивал? — с трудом проговорил он.

Следует сказать, что весь разговор велся шепотом, чтобы не было слышно в первой комнате. Это придавало произносимым словам особую значительность и напряженность. Также шепотом начал объяснять Голосеенко, путаясь и перескакивая с одной мысли на другую, что хоть он и не спрашивал, но все-таки твердо уверен, что Ирина согласна выйти за него замуж, что если она и не хотела бежать, так потому только, что боялась родителей и монахинь, что поэтому ее пришлось похитить и другого выхода не было.

Радио, заглушая и без того тихий шепот, гремело вовсю.

С точки зрения логики монолог Голосеенко был набором бессвязных фраз. Но напор чувств, который угадывался за словами младшего лейтенанта, немного успокоил капитана. Он вспомнил, что когда сам женился, то многое тоже не было сказано между ним и Александрой Тимофеевной, и много было тоже всякого вздора, а тем не менее живут двенадцатый год и уже трех детей народили и горя не знают. Правда, он, Сычев, невесту не похищал, и родители у нее хорошие люди, но тоже волнений было немало.

Постепенно капитан входил в интересы этих молодых людей и забывал, что ему как-никак уже тридцать восьмой год. Снова овладевал им азарт, который в молодости позволял ему идти на самые отчаянные и рискованные поступки. Впрочем, сразу же он вспомнил про свои годы и про то, что для этих мальчишек он обязан быть образцом хладнокровия и разумности.

Вспомнив об этом, капитан Сычев действительно стал разумным и хладнокровным. И все-таки где-то в душе у него возникло полузабытое сладостное ощущение, с которым были у него связаны любовь, и ухаживание, и женитьба, которое он будто бы и позабыл за повседневной суетой, но, оказывается, вовсе не позабыл, а только спрятал глубоко-глубоко. Спрятать-то спрятал, а чувство — оно есть, оно живое, и именно этим близки ему три растерянные парня и девушка, которая все молчит и, наверное, молча плачет под гром радио и несмолкаемую трескотню Александры Тимофеевны.

Капитан взял себя в руки. Это снова был прежний капитан Сычев Иван Терентьевич, исполнительный и точный офицер, представленный к званию майора, на которого во всем полагалось начальство, который получал благодарности и очень давно уже не имел взысканий.

— Ну, вот что, — сказал капитан Сычев, убирая с постели сапожную щетку и засовывая ее в нижний ящик шкафа, где ей полагалось находиться. — Ну, вот что, — повторил он, завязывая перед зеркалом галстук. — Девушка останется у меня! Вы все трое сейчас же уйдете. Я тоже уйду. Дети лягут спать, а Александра Тимофеевна лучше нас с вами договорится с девушкой. Поняли?

— Поняли, — слабым голосом сказал Голосеенко.

Сидорчук и Беридзе молча кивнули головами.

— Пошли, — сказал капитан, тщательно застегивая китель. — Утром, — продолжал он, — вы трое явитесь к генералу, доложите все, как было. Если понадобится, генерал вызовет меня. Все.

Все четверо вышли в первую комнату. Капитан Сычев сказал жене, что Ирина останется у них ночевать, а он с молодыми людьми сейчас уйдет и вернется часов в одиннадцать вечера, потому что будет играть в шахматы с капитаном Ефимовым, а Ирине лучше всего постелить здесь, на диване.

После этого он, улыбаясь, пожал руку Ирине, поцеловал жену и детей и вышел, ведя за собой, точно небольшой отряд штрафников, трех провинившихся младших лейтенантов.

На улице он сразу же с ними простился, напомнив, что утром в девять ноль-ноль они должны быть у генерала, и зашагал в другую сторону.

Капитана Ефимова не оказалось дома, и капитан Сычев целый вечер пробродил по улицам. Из городского сада доносилась приглушенная расстоянием музыка, в тени деревьев гуляли шепчущиеся и смеющиеся пары. Капитан Сычев шел и вспоминал давно забытые времена, и сладостное ощущение продолжало таиться где-то глубоко-глубоко, и капитан не думал о том, что завтра скажет генерал и чем кончится эта глупая история. Капитан Сычев ходил, и дышал весенним воздухом, и слушал далекую музыку. И был счастлив.

10

Александра Тимофеевна составила себе собственное представление об истории, в результате которой Ирина оказалась у нее. Разумеется, никакие мысли о монастыре ей и в голову не приходили. Она представляла себе суровую семью, в которой Ирина выросла, строгих тиранов-родителей, тайный роман, побег, погоню, поиски убежища… Молчаливость и явную робость Ирины она относила за счет ее забитости и естественной стеснительности. Поэтому, непрерывно болтая, она старалась незаметно вовлечь Ирину в хозяйственные дела, так, чтобы девушка постепенно освоилась и перестала стесняться.

Что касается Ирины, то она находилась в состоянии, близком к обмороку. Конечно, она ждала, что ее похитят, но не просто ждала, а ждала и не признавалась сама себе в этом; надеялась, что ее похитят, и надеялась, что похищение не состоится. Словом, ералаш был у нее в голове ужасный. Кроме того, вспомним, что, если не считать мрачного дома своих родителей, она никогда не была в обыкновенном семейном доме да и маленьких детей видела только издали.

Александра Тимофеевна напоила Ирину чаем с домашним пирогом, услала детей во двор погулять перед сном, рассказала, будто бы между прочим, какой Голосеенко замечательный человек и как все офицеры удивлялись, что он еще никогда и ни в кого не был влюблен.

В середине этого увлекательного рассказа Ирина вдруг закрыла лицо руками и расплакалась. С трудом Александра Тимофеевна добилась от нее признания, что плачет Ирина, боясь, что ее вернут в монастырь.

— В какой еще монастырь?

После долгих расспросов Александра Тимофеевна поняла наконец, что Ирина похищена из монастыря. Теперь пришла очередь растеряться Александре Тимофеевне. История девушки оказывалась еще гораздо романтичнее, чем поначалу можно было предполагать. Ну, подумайте сами, часто ли в наше время женихи похищают невест из монастырей? Тут уж получался прямо роман.

Когда путем обстоятельных расспросов была выяснена причина, по которой Ирина оказалась в монастыре, и постепенно вышла наружу история с суровыми родителями, с этим удивительным обетом, за который отвечать должна была ни в чем не повинная девушка, в тоне Александры Тимофеевны появились нотки в некоторой степени героические.

— Ты ни о чем и не думай, — заявила она Ирине совершенно категорически. — Мы тебя никому не отдадим. И все наши офицеры тебя защищать будут, и начальство у нас есть, и никто твоим старикам и этим твоим монашкам безобразничать не позволит.

Теперь Александра Тимофеевна считала себя ответственной за судьбу Ирины. Все темные силы мира могли ополчаться на девушку сколько им угодно. Александра Тимофеевна, мысленно мобилизовав себе в помощь жен офицеров и, стало быть, самих офицеров, была готова к бою.

Так как Ирине были неведомы боевые дарования Александры Тимофеевны, она все-таки очень боялась.

Дети пришли со двора. Их надо было умыть, накормить ужином, раздеть и уложить. Во всем этом Ирина принимала самое большое участие и убедилась в том, что возиться с детьми необыкновенно приятно. Потом дети заснули, а женщины еще долго разговаривали, и для Ирины открывался совершенно ей незнакомый обыкновенный мир, в котором оказывается все не легче, а даже сложней, чем в монастыре. Надо добиться, чтобы супругам Голосеенко дали комнату. Потом надо сразу же начать откладывать из зарплаты на мебель. Вообще всего надо было добиваться. Это было интересно, и этого Ирина не боялась. Боялась она, что ее вернут в монастырь или к родителям. Доводы Голосеенко, которые подтверждала Александра Тимофеевна, о том, что не имеют права родители давать обет за счет дочери, постепенно внедрились в сознание Ирины и уже казались ей правильными.

Позже Александра Тимофеевна уложила Ирину спать на диване в первой комнате и погасила свет. Ирина спала и не спала. То она видела в полусне настоятеля отца Николая, который грозил ей пальцем, и она плакала и каялась. То вспоминала она, как легко, точно перышко, подняли ее мощные руки Голосеенко, и улыбалась, и радовалась, что ее полюбил человек такой необыкновенной силы.

В одиннадцать часов через комнату на цыпочках прошел Сычев, и Ирина сделала вид, что крепко спит. На самом деле она то засыпала, то просыпалась до самого утра. И всю ночь сквозь полусон доносился к ней из второй комнаты приглушенный взволнованный шепот Александры Тимофеевны. Боевая подруга внушала Ивану Терентьевичу, что все офицеры обязаны заступиться за бедную девушку, и если они не заступятся, то они плохие коммунисты и никуда не годные офицеры, и тогда офицерские жены сами пойдут к начальству…

Иван Терентьевич не спорил. Он и сам понимал, что будет за Ирину воевать, да предполагал, что в таком деле и другие офицеры ему охотно помогут. Но Александра Тимофеевна хотела действовать. Всю ночь она просыпалась, будила мужа и снова внушала ему правила ведения предстоящих боев, которые Иван Терентьевич слушал вполуха, потому что знал их лучше жены.

Утром он встал невыспавшийся, побрился, оделся, выпил чаю и побежал в штаб.

Ирина не проснулась. Промаявшись целую ночь, она под утро заснула так глубоко, что открыла глаза только в двенадцатом часу дня.

Пока она спала, происходили события, имевшие к ней самое непосредственное отношение.

11

Генерал-лейтенант Андреев, командовавший частью, в которой служил младший лейтенант Голосеенко, был человек на службе очень строгий. Конечно, и в его части случались нарушения дисциплины, но бывало это очень редко, а того, что на военном языке называется ЧП, то есть чрезвычайное происшествие, не происходило за последние годы ни разу.

Город П. невелик, и жители его, как все южане, народ чрезвычайно общительный. Слухи о происшествии в монастыре ходили по всем переулкам и улицам уже через час после того, как Степа Горкин стремительно прогнал грузовик по крутой дороге от монастыря. Вечером жена генерал-лейтенанта была в кино и, вернувшись, рассказала мужу, что какие-то хулиганы, как говорят, напали на монашек в монастыре и учинили дебош. Генерал сказал по этому поводу, что плохо еще работает милиция и что хулиганство — тяжелое наследие войны. Утром он встал в прекрасном настроении и к девяти ноль-ноль, как обычно, прибыл в штаб. Проходя через приемную, он заметил какого-то пожилого человека, в гражданском костюме, с большой бородой и туго набитым портфелем, и решил, что человек этот пришел по какому-нибудь хозяйственному делу. Кроме бородача, в приемной сидели три младших лейтенанта, которые вскочили и вытянулись, когда вошел генерал.

Это было дело совсем обычное, и генерал, кивнув лейтенантам, сейчас же забыл о них. Все было как обычно, и ничто не предвещало дня больших новостей и больших удивлений.

Удивился генерал в первый раз тогда, когда адъютант, войдя в кабинет, доложил, что приема ждет архиерей.

— Как — архиерей? Зачем? — спросил генерал.

Адъютант сказал, что архиерей отказался объяснить свое дело, но утверждает, что оно в высшей степени важное.

— Не понимаю, — сказал генерал. — Ну ладно, проси.

Человек в гражданском костюме вошел в кабинет. Генерал сдержанно поздоровался и предложил садиться. Архиерей сел и сказал, что пришел с жалобой.

— Слушаю вас, — сказал генерал выжидательно. Архиерей помолчал, пожевал губами и наконец произнес фразу, короткую, но оглушительную:

— Вчера три офицера нахулиганили в женском монастыре.

— Как — нахулиганили? — спросил генерал. — А зачем они вообще в монастыре оказались?

Архиерей пожал плечами и объяснил, как все произошло. Дело, видимо, было задумано заранее. Приехали три офицера на грузовике, машину оставили на дороге, вошли в монастырь и поначалу вели себя прилично и тихо. Потом, когда монахини шли в церковь стоять службу, офицеры напали на них с дикими криками, страшно монахинь перепугали, а самую молодую послушницу схватили и увезли.

Архиерей уже кончил говорить и ждал, что скажет генерал, а генерал молчал. Он понимал великолепно, что выйти из себя при архиерее просто неудобно, спокойно же говорить он не мог. Ему кровь бросилась в голову и даже по спине побежали мурашки от негодования. Чтобы его офицеры позволили такое безобразие!

Только помолчав минуту или две, генерал спросил каким-то сдавленным голосом:

— Что же, они пьяные были?

— Наверное, пьяные, — печально сказал архиерей. — Разве трезвые люди себе такое позволят?

— И куда они ее дели?

— В машину, — вздохнул архиерей, — и увезли, а куда, пока неизвестно.

— Она кричала, сопротивлялась?

— Они на нее мешок накинули, а когда донесли до машины, то мешок сняли и бросили… Вот, если разрешите, я принес показать.

Архиерей не торопясь расстегнул портфель, вынул большой полосатый наматрасник и начал его разворачивать.

— Не надо, — сказал генерал, — я вижу.

Тогда архиерей так же неторопливо свернул наматрасник и положил в портфель. Минуту оба молчали.

— Хорошо, — сказал наконец генерал, — я сегодня же разберусь. Если факты подтвердятся, хулиганы будут строго наказаны. Вплоть до военного суда! — выкрикнул вдруг генерал, отдавшись своим мыслям и забыв о присутствии архиерея. — И женщина будет, конечно, освобождена, — сказал он уже спокойней.

Потом архиерей и генерал встали, сдержанно поклонились друг другу, и архиерей ушел.

Пока происходил этот разговор, Голосеенко, Беридзе и Сидорчук, сидевшие в приемной, истомились в ожидании. Они пришли за пять минут до девяти часов и, подойдя к штабу, увидели, что у крыльца стоит пролетка, в которую запряжены две сытые гнедые лошади. Все трое сразу почувствовали недоброе. Те, кто обычно бывал у генерала, приходили пешком или приезжали в машинах. Пролетка была связана с чем-то давно прошедшим, с тем же, с чем был связан, например, и монастырь. У всех троих защемило сердце, но, преодолев невольный трепет, они все-таки вошли. Когда они увидели в приемной человека в гражданском платье и с бородой, им стало ясно, что самые страшные их опасения оправдались. Они доложились адъютанту, адъютант сказал, чтобы они подождали, что генерал-лейтенант обязательно будет в девять ноль-ноль. Они сели и искоса посмотрели на человека с бородой. Тот не обращал на них никакого внимания. Потом прошел генерал-лейтенант, и через минуту человека с бородой пригласили в кабинет.

У Голосеенко от напряжения выступили на лбу крупные капли пота, но он сидел неподвижно, понимая, что все равно придется перенести то, что положено. Сидорчук и Беридзе продумывали вопрос о том, по-товарищески ли будет, если они выйдут покурить в коридор и оттуда незаметно исчезнут. Вопрос требовал размышления, а пока они сидели неподвижно, с каменными лицами, скрывавшими адские их мучения. Потом человек с бородой вышел от генерала, и сразу же звонком вызвали адъютанта. Потом адъютант отсутствовал, можно было выйти покурить, но он отсутствовал так недолго, что они не успели принять решение. Вернувшись, адъютант сразу позвонил по телефону и негромко сказал в трубку:

— Капитана Сычева к генерал-лейтенанту.

Летчики вздрогнули. Сомнений больше не оставалось. Человек с бородой приезжал, чтобы накапать на них. Они, все трое, сидели напряженные, кажется, еще более неподвижно, чем раньше, и на лицах их еще в большей степени, чем раньше, ничего совершенно не выражалось.

Капитан Сычев прошел, через приемную, кивнул им, они вскочили и вытянулись, а потом снова сели. Лица у них были каменные, а в душах был ад.

Стало ясно, что теперь бежать уже поздно.

Между тем в кабинете генерала о них разговор еще даже и не заходил.

Генерал вызвал капитана Сычева просто как исполнительного офицера, которому он собирался поручить строгое расследование беспримерного дела.

— Капитан Сычев, — загремел генерал, — произошла возмутительная история! Три офицера надрались, извиняюсь, как свиньи, ворвались в женский монастырь, надебоширили и увезли молодую монахиню. Как вам это понравится, а?

Капитан Сычев стоял вытянувшись и молчал. Генерал, собственно, повышал голос совсем не на Сычева, он был просто до такой степени возмущен безобразной историей, что голос у него от негодования повышался сам по себе.

Дверь в приемную, обитая с двух сторон дерматином, пропускала генеральский крик, но слов разобрать было невозможно. Летчикам казалось, что Иван Терентьевич терпит смертную муку за них, молодых безобразников.

Между тем генерал заставил себя успокоиться.

— Так вот, капитан Сычев, — сказал он уже обыкновенным голосом, — бросьте все дела, если нужно, берите машину, и чтобы сегодня же монахиня была в монастыре, а виновные офицеры здесь у меня. Ясно?

— Разрешите доложить, товарищ генерал-лейтенант, — сказал капитан Сычев. — Похищенная послушница Ирина Иваненко находится у меня в квартире на попечении моей жены.

Генерал так удивился, что, наверное, целую минуту молчал и смотрел на Сычева. Можно было заметить по движению горла, что генерал все время делает глотательные движения.

— А кто эти негодяи? — спросил он наконец очень тихо.

— Младшие лейтенанты Голосеенко, Сидорчук и Беридзе находятся в вашей приемной, — отчеканил капитан Сычев, — только разрешите сказать, что вас неправильно информировали. Младшие лейтенанты были совершенно трезвы и вынуждены были похитить послушницу Иваненко, потому что она и младший лейтенант Голосеенко любят друг друга и намерены пожениться.

— Так зачем же тогда похищать? — спросил генерал растерянно.

— Ирина Иваненко, — отчеканил капитан Сычев, — воспитанная родителями в строго религиозном духе, не решалась оспаривать их волю. В настоящее время она против своего похищения не возражает.

Была еще одна минута молчания. Генерал-лейтенант удивился в третий раз.

— Все равно безобразие, — сказал он уже совсем нерешительно, без прежней экспрессии. — Ворваться в монастырь, оскорбить религиозные чувства…

— Полагаю, — отчеканил капитан, — что пять-шесть дней ареста будут достаточным наказанием. В дальнейшем дело, мне кажется, следует предоставить самим влюбленным. Тут большая любовь, товарищ генерал-лейтенант.

Была еще минута молчания, потом адъютанта вызвал в кабинет звонок.

— Пригласите младших лейтенантов, — сказал генерал.

Младшие лейтенанты вошли гуськом. Впереди Голосеенко, готовый грудью встретить удар, за ним Сидорчук и Беридзе. Войдя в кабинет, они перестроились и стояли теперь перед генералом рядом, поедая его глазами.

— Кто из вас младший лейтенант Голосеенко? — спросил генерал.

Голосеенко сделал шаг вперед.

— На десять суток под арест, — сказал генерал.

— Есть, товарищ генерал-лейтенант! — радостно выкрикнул Голосеенко.

— А вы двое — по семь суток, — сказал генерал.

— Есть, товарищ генерал-лейтенант! — хором произнесли Беридзе и Сидорчук.

Генерал-лейтенант усмехнулся.

— Придумали! — сказал он. — Похищение из монастыря! Советские офицеры!.. Средние века какие-то! Надо было начальству доложить. Может быть, нашли бы другой выход. Можете идти.

Младшие лейтенанты, козырнув, вышли из кабинета. Когда за ними закрылась дверь, генерал обратился к Сычеву:

— Вы уж, капитан, держите невесту у себя. Ничего не сделаешь, раз так получилось. Отпустите прямо в загс, не раньше. Понятно?

— Понятно, — сказал капитан Сычев и вышел. Через пять минут вестовой нес Александре Тимофеевне записку.

«Все обошлось, — писал капитан Сычев. — Подробности расскажу вечером. Невесту не выпускай. Целую. Ваня».

12

Это совсем не просто: после того как вся жизнь прошла в замкнутом мире молитв, лампад и киотов, вдруг оказаться в обыкновенном семейном доме, где шумят и играют дети, гремит радио и глава семьи торопится на работу. Сперва было незаметно огромное расстояние, разделяющее Ирину и всех тех людей, с которыми ее свела судьба. Александра Тимофеевна на второй же день перешила ей свое платье, и Ирина внешне перестала чем-нибудь отличаться от обыкновенной девушки. Было только замечено, что, когда радио начинает особенно громко греметь, она испуганно косится на эту загадочную кричащую и подмигивающую машину. Было также замечено, что она не принимает участия в разговорах о содержании кинофильмов, которые Александра Тимофеевна очень любила вести. Оказалось, и как трудно было в это поверить, что Ирина никогда не была в кино и даже не представляет себе, в сущности говоря, что это такое. Александра Тимофеевна, конечно же, загорелась желанием немедленно бежать на ближайший сеанс, но тут Ирина страшно разволновалась, начала умолять Александру Тимофеевну оставить ее дома с детьми и, наконец, даже расплакалась. Хорошо, что в это время вернулся домой Иван Терентьевич и стал на сторону Ирины не потому, чтобы почитал кино за дьявольское изобретение, а потому только, что Ирину могли поджидать на улице и родители, и бывшие ее подруги-монахини, да и мало ли кто еще.

Итак, Ирина сидела безвыходно дома. Культурно-просветительная работа была отложена на будущее. Летом в город П. обычно приезжал на гастроли театр, в этом году газеты обещали еще и цирк «Шапито», так что перспективы открывались великолепные.

В это время герой романа Василий Егорович томился в заключении. Он пытался использовать свое вынужденное бездействие и несколько подразвиться в культурном отношении, потому что обычно времени на чтение художественных произведений катастрофически не хватало. Однако ни Толстой, ни Чехов были не в силах его увлечь. Душа его была полна ласковыми словами, которые он еще не сказал Ирине, но должен был непременно сказать. Он как маньяк бормотал их про себя, эти ласковые слова, и время начинало двигаться быстрей, потому что ему казалось, что Ирина слышит его и даже, может быть, иногда ему отвечает. А Ирине было у Сычевых и хорошо и страшно. Очень уютно было по вечерам сидеть с рукоделием в руках и под руководством Александры Тимофеевны шить себе юбки и платья, слушая неумолкающий голос боевой подруги, неутомимо объясняющей подробности того неведомого, неслыханно интересного мира, в котором Ирине теперь предстояло жить.

Но когда выключалось радио и гас свет, Ирине приходили в голову страшные мысли о родителях, которые будут ее преследовать, об отце Николае, который погрозит ей пальцем и тогда произойдет что-то ужасное, о монахинях, которые, склонив повязанные черными платками головы, идут из общежития в церковь молиться и сожалеют о ней, великой грешнице, бывшей своей подруге, которая ценой вечных мук купила себе немного ничтожных земных радостей.

По ночам кошмары мучили Ирину, и она горько каялась и плакала во сне, просыпаясь с чувством горя и страха.

Но наступало утро. Проснувшись, галдели дети. Александра Тимофеевна торопливо готовила завтрак. Иван Терентьевич брился и аккуратно завязывал галстук. Снова начиналась жизнь, совсем не страшная, уже становившаяся привычной, жизнь, которая еще только предстояла ей.

Однажды супруги Сычевы, оставив Ирину дома, пошли в кино. Ирина уложила детей спать, и дети заснули, несмотря на гремевший в полную силу приемник. Эти удивительные дети выросли под грохот радио и приучились, вопреки всем законам природы, просто его не слышать и сладко спать под гром литавр и вой саксофонов.

Когда супруги Сычевы вернулись из кино, Ирина не слышала их шагов и щелканья ключа в замке. Александра Тимофеевна приоткрыла дверь и остановилась. Гремело радио. Из репродуктора неслись звуки медленного вальса. Это было обычно. Удивительным оказалось другое. По комнате медленно вальсировала Ирина. Она не умела танцевать, и ее движения диктовались не знанием танца, а только музыкой. Говоря в строгом смысле, это не был какой-нибудь определенный танец, но в движениях ее было столько ритма и столько изящества, что Александра Тимофеевна долго молча любовалась девушкой. Было ей радостно и хорошо, и впервые тогда поняла она, сколько природного обаяния, сколько живого чувства в этой неуклюжей и плохо одетой бывшей послушнице из женского монастыря.

Наконец, отбыв свой срок, появились Сидорчук и Беридзе. Они доставили от продолжавшегося томиться в заключении жениха письмо Ирине, которое походило скорей на словарик ласкательных слов, составленный очень знающим языковедом. Ирина читала его, раскрасневшись, перечитывала каждую фразу по нескольку раз. В другом письме Голосеенко изливал бесконечные благодарности супругам Сычевым и предлагал перевернуть весь мир, если Александре Тимофеевне зачем либо это понадобится.

Сидорчук и Беридзе рассказали, что Василий Егорович очень томится (это была правда) и что он за эти дни очень похудел (это была неправда). Потом они ушли, так как знали, что их ждут товарищи, умирающие от желания выслушать подробности необыкновенного похищения.

Через три дня появился и сам жених. Он пришел торжественный, с букетом цветов, решив быть по такому исключительному случаю сдержанным и молчаливым. Однако, увидя Ирину, он так просиял и так кинулся к ней, позабыв поздороваться с хозяевами, что у Ирины сперло дыхание, и ей ничуть не показалось странным, что Голосеенко ее обнял и поцеловал.

А повестка в суд пришла на следующее утро.

13

Я уже говорил, что слухи о дерзком похищении разлетелись по городу сразу же, как только машина с украденной невестой подъехала к дому капитана Сычева. Слухи эти, как всегда бывает со слухами, росли, множились и видоизменялись. Сперва рассказывали приблизительно то, что было на самом деле, но уже к концу первого дня стали говорить, что летчики были вдребезги пьяны, а на следующее утро выяснилось, что они прискакали на взмыленных конях. Еще через день доверительно сообщалось, что из Москвы на специальном самолете прилетела комиссия, что кое-кого из жителей уже опрашивали, до правды очень скоро доберутся и хулиганам ой-ой-ой как попадет.

Когда супруги Иваненко проходили по улицам, с крылечка на крылечко полз, сопровождая их, монотонный, непрекращающийся гул. Это обсуждались события и выносились суждения. Порой возникали такие неожиданные и нелепые варианты, что у самых опытных сплетников, которых, казалось, ничем уж не удивишь, и у тех глаза лезли на лоб. Так, например, одна тихонькая старушка под большим секретом сообщила, что украли совсем не какую-то там послушницу, а самого почтенного архиерея. Может быть, загадочный этот слух имел бы свое продолжение, но как раз через полчаса после того, как он был пущен, архиерей, покачиваясь в рессорной пролетке, проехал по улицам и остановился у здания народного суда.

Кроме, так сказать, сказочного развития, дело получило и свой законный ход. Архиерей приехал на прием к народному судье Ивану Сергеевичу Антонову, чтобы от имени епархии подать заявление с просьбой вернуть в монастырь похищенную послушницу Иваненко. Народный судья, конечно по слухам, знал уже всю историю, знал и о том, что генерал-лейтенант Андреев дело расследовал и признаков преступления не нашел. Народный судья был коренной местный житель и, выслушивая сплетни и слухи, научился за долгие годы отличать правду от лжи. Поэтому дело ему представлялось в своем настоящем виде, очищенным от наросшей на него ерунды.

— Позвольте, — спросил он архиерея, — а в качестве кого, собственно говоря, подаете вы заявление?

Архиерей объяснил, что он является представителем епархии, а похищенная являлась послушницей и должна была а ближайшее время принять монашеский сан.

— Это дело ее и ваше, — сказал народный судья. — Разумеется, она имеет право быть послушницей или монахиней. Закон не запрещает ей это, так же как закон не может ей запретить в любую минуту, если она захочет, уйти из монастыря. Вы говорите, что имело место насильственное похищение. Что ж, она, конечно, может передать дело в суд, и я это дело несомненно приму. Однако от гражданки Иваненко никаких заявлений не поступало.

Наступило молчание. Судья спокойно смотрел на архиерея, архиерей смотрел на судью.

— Ну хорошо, — сказал наконец архиерей, — а от ее родителей вы заявление примете?

Судья смотрел на архиерея и думал: если девушке уже исполнилось восемнадцать лет, то, в сущности говоря, и от родителей он тоже не должен принимать дело. С другой стороны, уже и сейчас тысячи языков сплетничают насчет похищения. Может быть, лучше всего дать делу законный ход, пусть узнают на суде, как все происходило на самом деле?

— Хорошо, — сказал судья, — от родителей я приму заявление. Только пусть они представят паспорт Ирины Иваненко и, если сохранилось, метрическое свидетельство.

Днем позже супруги Иваненко принесли заявление и требуемые документы. Из документов было ясно, что два месяца тому назад Ирине Иваненко исполнилось восемнадцать лет. Судья объяснил Никифору Федуловичу и Марье Степановне, что, поскольку их дочь совершеннолетняя, заявление должно исходить от нее. Однако Никифор Федулович сказал, что он все-таки просит дело назначить к слушанию и сообщил адрес капитана Сычева, у которого, по его сведениям, Ирина Никифоровна в данный момент проживает. Судья заявление принял и дело к слушанию назначил.

Перед вечером Никифор Федулович и Марья Степановна пришли к капитану Сычеву. Супруги Сычевы ждали, что рано или поздно родители Ирины появятся, и все-таки Александра Тимофеевна страшно перепугалась, увидя их. Она суетилась и понимала сама, что ведет себя как человек, в чем-то чувствующий свою вину, и ругала себя за это и все-таки ничего не могла с собой сделать. Она провела их в комнату, где в это время Ирина электрическим утюгом гладила подаренное ей платье. На детей Александра Тимофеевна зашипела так, что дети стремительно вылетели во двор, хотя отлично понимали, что дома сейчас гораздо интереснее.

Супруги Сычевы тоже ушли как будто гулять, но гуляли у самого крыльца, не выпуская его из виду, потому что боялись, как бы Ирину не похитили снова, на этот раз ее собственные родители.

Ирине, оставшейся наедине с матерью и отцом, показалось, что сбываются самые страшные ее сны. Она начала плакать, как только увидала родителей, и плакала не переставая, пока они не ушли. Марья Степановна тоже плакала. Таким образом, говорил все время один Никифор Федулович. В глубине души он и сам понимал, что вернуть Ирину в монастырь уже не удастся. Хотя он и был фанатически религиозен, но все-таки и дочь он любил, и не мог не понимать, что судьбу ее решили, в сущности, без ее согласия. Пожалуй, и ему и Марье Степановне в глубине души хотелось, чтобы судьба Ирины сложилась как обычная женская судьба, чтобы был у нее хороший муж и появились дети. В течение разговора никакие фанатические идеи не кружили супругам Иваненко голову, кроме, впрочем, только одной. Единственная эта фанатическая идея заключалась в том, что Марья Степановна и Никифор Федулович твердо знали: бог каждую их мысль и каждое чувство видит. А так как обет в свое время был действительно дан и все свои обязательства бог действительно выполнил, стало быть, видя мысли и чувства супругов Иваненко, бог видит и то, что его хотят обмануть. От этого могли воспоследовать страшные наказания. Поэтому Никифор Федулович и Марья Степановна даже сами перед собой делали вид, что очень хотят вернуть Ирину на предназначенный ей путь благочестия и делают для этого все, что только можно.

И все-таки в увещаниях, с которыми они обращались к дочери, не хватало темперамента, страсти и, стало быть, силы убеждения. Ирина слушала их плача и ничего не отвечая. Выговорив все, что только можно было, они перекрестили грешную дочь и ушли. Может быть, Никифор Федулович под конец и проклял бы Ирину. Учитывая бессменного наблюдателя, он понимал, что обязан произнести соответствующее проклятие. Но шестое чувство подсказывало ему, что проклятия, произнесенные без темперамента, могут произвести впечатление несерьезное и даже немного комическое.

Итак, разговор кончился вничью. Супруги ушли и с ничего не выражавшими лицами прошагали мимо толпы, собравшейся у крыльца. По городу уже прошел слух, что супруги Иваненко отправились проклинать дочь, и естественно, что любопытные сбежались к месту предполагаемого проклятия со всех окрестных улиц. Это и понятно. В наше время такую драматическую сцену увидишь редко.

Супруги Сычевы вернулись домой. Прибежали со двора дети. Примчался даже Голосеенко, которому кто-то рассказал, что невесту его сейчас проклинают. Но Ирина плакала целый вечер и молчала. О том, что произошло у нее с родителями, так никто ничего и не узнал.

14

Дело слушалось через неделю.

Зал народного суда, рассчитанный человек на семьдесят, кажется, растянулся ради такого случая. Одних только летчиков, товарищей Голосеенко, болеющих за его судьбу, приехало три до предела набитых грузовика. Все летчики были крепыши, налитые мускулами, жизнерадостный и веселый народ. Голосеенко, который фигурировал на суде в качестве ответчика, стало легче на душе, когда он увидел столько знакомых сочувствующих лиц. Пришли супруги Иваненко, пришла Ирина, такая испуганная и растерянная, что на нее жалко было смотреть. Пришли Сычевы. Архиерея не было, но пришел настоятель монастырской церкви в обыкновенном сером костюме. Наконец, пришли все, кому удалось протолкнуться в зал. Те, кому это не удалось, толпились на улице, с жадностью ловя всякое известие, доносившееся из зала.

Стало известно, что истцы и ответчики на месте. Стало известно, что явились свидетели. Наконец, стало известно, что суд идет.

Повестки всем вручены, и все явились. Зачитывается заявление истца. Потом истца допрашивают. Никифор Федулович рассказывает про похищение. Подробности этого знаменитого похищения судьи и сами знают в деталях. По этому поводу вопросов нет. Судья опрашивает, по своей ли воле поступила Ирина Иваненко в монастырь. Никифор Федулович объясняет, что привели ее в монастырь не силой, свободно. Стало быть, по своей воле.

Вопросов больше нет. Допрос истца кончен.

Следующим допрашивают Василия Егоровича Голосеенко. У Василия Егоровича страдающий вид. Отвечая на каждый вопрос, он секунду думает, как бы решая, можно соврать или нельзя, и каждый раз, очевидно, решает, что врать нельзя. Картина из его показаний получается мрачная. Действительно, выходит, что Ирину схватили, надели мешок — словом, похитили по всей форме.

Голосеенко сам это понимает и страдает ужасно. Пот течет с его лица, и видно, что каждый ответ доставляет ему тяжелые мучения.

— Сопротивлялась ли Ирина Иваненко? — спрашивает судья.

— Нет, не сопротивлялась, — с виноватым видом отвечает Голосеенко.

— А могла ли она сопротивляться, если вы на нее мешок накинули? — спрашивает строго судья.

— Нет, не могла, — сокрушенно говорит Голосеенко.

— Ну, а потом, когда вы сняли с нее мешок, в машине она говорила что-нибудь?

— Нет, не говорила, она только плакала, — говорит Голосеенко.

По залу идет шепот. Картина мрачная. Бедную девочку увезли силком, и похитителям придется отвечать по всей строгости закона.

У летчиков, сидящих в зале, лица мрачные. По-видимому, Голосеенко не отвертеться. Василий Егорович садится на свое место, сам ошеломленный печальным результатом допроса. Он не понимает, как это так получилось. Он чувствует, что на самом деле Ирине предстояло быть жертвой мракобесия и Голосеенко с ребятами ее просто спасли. А вот поди ж ты: отвечаешь на вопросы, и получается все неправильно. Уже усевшись на свое место, он вдруг вскакивает. Кажется, он что-то хочет добавить. Судья смотрит на него вопросительно. Но Голосеенко садится снова. Разве ж все это объяснишь!

В зале шум. Одни довольны, другие огорчены. Пока что очко в пользу родителей.

Допрос Беридзе и Сидорчука занимает очень немного времени. Оба деморализованы показаниями Голосеенко и только подтверждают их.

На улице, где толпятся любопытные, возникают многочисленные дискуссии. Сторонники Голосеенко в меньшинстве. Даже люди, далекие от религии, считают, что, конечно, девчонку воспитали неправильно, но хулиганить тоже никому не позволено.

Наконец вызывают пострадавшую.

Ирина плачет. Вид у нее такой несчастный, что зал преисполняется сочувствием к ней и негодованием к ее обидчикам. Даже некоторые из летчиков начинают сомневаться. Может быть, действительно, думают они, девчонку похитили насильно, против воли. С каждой минутой Голосеенко теряет сторонников. Каждое всхлипывание Ирины прибавляет ему врагов.

Судья просит Ирину рассказать обстоятельства дела. Ирина плачет. Судья ласково просит ее успокоиться. Ирина плачет.

Бедняга Голосеенко изнывает от жалости к ней, но ничего не может сказать. Он уже точно знает, хотя правда безусловно на его стороне, что все, что он ни говорит, только увеличивает его вину. Слепая Фемида решительно от него отвернулась. Та чаша весов, на которой лежит его вина, перевесила и пошла вниз. Голосеенко, летчик Голосеенко, такой решительный, с такой молниеносной реакцией, такой отчаянный и расчетливый в воздухе, ни на что не может решиться. Ни один выход не приходит ему в голову. Он несчастен. Он растерялся, чего в жизни с ним еще не случалось.

А Ирина плачет.

Судья уговаривает ее успокоиться. Она плачет. Судья предлагает отложить допрос. Ей протягивают стакан воды. Она не может даже взять его, так у нее дрожат руки. Судья решает объявить перерыв. Судья советуется с заседателями: может быть, стоит удалить публику и допросить Ирину при закрытых дверях? Заседатели думают, что это единственный выход. Сейчас он объявит свое решение, но в это время из самого конца зала раздается низкий, громоподобный голос одного из летчиков.

— Да вы спросите ее просто, — гремит этот голос, — хочет она выйти замуж за Голосеенко или не хочет?

Судья согласен задать этот вопрос, но не может. Его лицо неподвижно. Если он откроет рот, он рассмеется. Заседатели закрыли лица руками и делают судорожные усилия, чтобы удержать смех. А публика хохочет. Ей, публике, хорошо, ей можно. Судья даже не в силах строгим голосом призвать ее к порядку.

И вот когда наконец замолкает в публике смех и еще до того, как председатель суда находит в себе силы повторить показавшийся ему резонным вопрос неизвестного летчика, Ирина сквозь всхлипывания, плачущим, но отчаянно решительным голосом неожиданно громко, на весь зал говорит только одно слово:

— Хо-чу…

И тут уже зал разражается хохотом неудержимым. Тут уж смеется судья, не в силах сдержаться, а хохочущие народные заседатели откинулись на спинки стульев.

Никто не помнит, что было дальше. Наверное, все встали, когда суд удалился на совещание, и все в зале и на улице обсуждали детали процесса, пока совещался суд. Все без особенного внимания, хотя и молча, выслушали решение суда, которое сводилось к тому, что ввиду совершеннолетия Ирины Иваненко и выраженного ею желания выйти замуж за Голосеенко В. Е., Иваненко Н. Ф. в иске отказать.

А потом публика повалила на улицу. Счастливые Сычевы увели Ирину домой. Летчики качали Васю Голосеенко и кричали «ура» в честь жениха и невесты. И весь этот день и вечер в городе было отличное настроение. В каждом доме говорили о молодости и счастье, а скверные мрачные слухи умерли и больше не воскресали.

15

Прошел год с того дня, который отмечен светлым в календаре даже у тех, кто не имел к нему непосредственного отношения. Мы идем по городу П. с пожилым учителем, которому я привез из Москвы посылку. Я уже знаю в подробностях всю историю. Только что учитель рассказал мне ее конец. Конец обыкновенный, такой, какой обязательно должен был быть. Через месяц праздновали свадьбу. Генерал-лейтенант Андреев приказал дать молодым комнату, хотя в городе П. было очень трудно с жилплощадью. Ирина Голосеенко уже мать. Иногда, когда у Васи свободный вечер, она заносит младшего Голосеенко к Александре Тимофеевне, и они с Васей идут в кино или на танцевальную площадку потанцевать. Они уже купили шкаф, кровать, диван и обеденный стол. В то время в городе П. было очень трудно с мебелью тоже, но какой же завмаг мог отказать супругам Голосеенко в необходимом предмете обстановки, если каждый человек в городе знал их удивительную историю.

Все это рассказал мне пожилой учитель, и не об этом мы с ним сейчас говорим. Мы идем по тенистым улицам. Вечер. Нам навстречу идут пары, которые шепчутся, и пары, которые смеются, а иногда в глубокой тени можно разглядеть даже пару, которая целуется. Играет оркестр на танцплощадке. Издали музыка кажется задушевной и задумчивой, голоса инструментов и голоса певцов будто негромко говорят что-то очень секретное, хоть и всем известное, что-то очень для каждого человека важное.

— Сколько трагических и мрачных историй, — говорит мне учитель, — начинались когда-то так же. Девушка, отданная по обету в монастырь. Любовь, возникшая у ржавой калитки. Побег, преследование и наказание. Хороший конец мог быть только один. Влюбленным удалось бы скрыться, скорее всего, в другую страну, но и там их преследовало бы страшное сознание того, что ими нарушен высший закон. По-настоящему такая история не могла кончиться счастливо. А здесь все до конца благополучно. Даже с родителями у Ирины отношения, в общем, хорошие. Бабка шила приданое внуку, а Никифор Федулович подарил ему на зубок дюжину серебряных ложек. И с Васей у стариков отношения нормальные. Марья Степановна, говорят, даже хвастает, что Вася не сегодня-завтра получит вторую звездочку и станет лейтенантом. При этом старики внешне ничуть не переменились. Они такие же богомольные, так же активно участвуют в церковных делах. Но с молодыми об этом не говорят. Это у них как бы две разные жизни.

Мы долго еще ходим по улицам, слушаем вечернее дыхание южного города и молчим. Я думаю о том, что один и тот же сюжет, то есть одна и та же жизненная история, может быть трагедией, когда страсти, наполняющие ее, живут во всей своей силе и обладают той огромной властью, которой человеческие страсти могут обладать.

И этот же сюжет, то есть эта же жизненная история, может звучать комедией, пусть с отдельными драматическими ситуациями, когда страсти, создавшие этот сюжет, завершили свое историческое существование и доживают свой век, потеряв былую силу. Живут кое-как. Абы дожить.

Александр Абрамов, Сергей Абрамов

ФИРМА «ПРОЩАЙ, ОРУЖИЕ!»

(Фантастический рассказ)

1

Эрнест Браун, научный сотрудник Международного института нейрокибернетики, задержался в Париже. Отпуск он провел в бретонской деревушке на берегу океана, наслаждаясь недосягаемым для него в институте покоем, а последнюю неделю отдал великому городу. Он не любил туристского Парижа, не глазел на Нотр-Дам, не торчал в Лувре и не подымался на башню Эйфеля. Он предпочитал тихие набережные Сены, ларьки букинистов, древние улички, уцелевшие со времен Людовиков, и дешевые бистро в полуподвальчиках с пыльными бочками, из которых вам тут же цедили сидр или пиво.

В одном из таких полуподвальчиков, в пивной «Клиши», куда Браун зашел утром, он застал только одного посетителя — седоватого, немолодого француза с проплешинами на висках и слегка крючковатым носом, чем-то напоминавшего знаменитого Де-Фюнесса в роли полицейского Жюва в неувядаемой серии «Фантомасов».

— Похож? — общительно подмигнул он, встретив внимательный взгляд Брауна.

— Похож, — согласился тот, присаживаясь напротив.

— Только не хвастун и не идиот, — сказал француз, — а в остальном все сходится. Даже профессия и место работы. Луи Фонтен, полицейский комиссар и начальник оперативной группы, — представился он.

Браун назвал себя.

— Погодите, — перебил его собеседник, — дайте щегольнуть дедукцией. Судя по фамилии — немец, судя по произношению — не эмигрант, судя по тому, что с утра забрели в «Клиши», — в отпуску и судя по значку на лацкане — кибернетик.

Браун засмеялся: все правильно. Фонтен почему-то вздохнул, добродушные глаза блеснули металлом, в губах, сжавших сигарету, промелькнула твердость, даже суровость, и сходство с Жювом исчезло.

— Сейчас я бы сравнил вас с Мегрэ, — сказал Эрнест.

— Так всегда: то Жюв, то Мегрэ, — устало заметил Фонтен, — а между прочим, у нас в управлении нет ни болванов, ни гениев. Обыкновенные криминалисты. Лентяи и работяги. Старики и юнцы. Профессионалы и дилетанты. И работа рутинная, не то что у вас. Кстати, детализировать не берусь.

— Энграммы памяти, — подсказал Браун.

— А проще?

— Приборы, воспроизводящие отпечатки памяти в клеточках мозга. Зрительные образы, тексты, формулы. Есть приборы, записывающие звуковые образы, слова, крики, шумы — всё, что порой хранит и группирует память. Ухитряемся воспроизводить даже запахи. Запомнил, скажем, человек запах духов, или химической реакции, или росистой травы на заре — мы и воспроизводим эти энграммы.

— Только у живых?

— Я знаю, что вас интересует, — заметил Браун: вопрос был чисто профессиональный. — Можем ли мы воспроизвести то, что сохранила память в последние часы или даже мгновения перед смертью? Лицо убийцы, образ любимой, письмо или слова, толкнувшие на убийство или самоубийство, так? Можно. Только если запись произведена непосредственно после смерти, пока еще не начался распад мозговых тканей.

— Запись произведена через тридцать пять минут после смерти, — сказал Фонтен.

Эрнест подумал, что приобщается к одной из криминалистических загадок инспектора.

— Каким прибором? — спросил он.

— Вашим. Модель «Эф три дробь двенадцать». Без трансформатора.

— Последняя, — подтвердил Браун. — Как просматривали? Видеоскоп или кинопленка?

— Пленка. На обычном экране. Меня интересует, — задумчиво прибавил Фонтен, — может ли получиться бесформенное изображение.

— Аппарат исправный?

— Вполне.

— Что значит «бесформенное»? Зрительный образ всегда достаточно ясен. Он может быть нечеток, расплывчат, но в этом случае применяется усилитель. Вот и все.

— А если это пятна? Чередующиеся цветные пятна без строгой формы. Иногда полосы или значки.

— Математические?

— Нет.

— Иероглифы?

— Тоже нет. Мы проверяли.

— Быть может, это увеличенные под микроскопом частицы какого-нибудь вещества, особо окрашенные?

— Он не интересовался микромиром. Кроме того, мы консультировались со специалистами во всех областях, где применяются кодированные обозначения, и всюду отрицательный ответ. Не то.

— А что же?

— Неизвестно.

Браун пожал плечами: с такого типа энграммами ему не приходилось встречаться.

— Придется вам все объяснить, — сказал Фонтен. — Марсель, еще две кружки, — кивнул он буфетчику. — Вы когда-нибудь слышали о Лефевре?

— Вы имеете в виду нейрофизиолога?

— Да. Он умер в четверг на прошлой неделе.

Эрнест признался, что несколько дней не читал газет. А в том, что сообщил ему инспектор, не было ничего примечательного, кроме самого факта смерти выдающегося ученого. Умер он внезапно, но естественно: от разрыва аорты, хотя был не так уж стар и на сердце не жаловался. Как ученого Эрнест знал его по ранним, получившим широкую известность работам, более поздние не публиковались или прошли мимо Брауна. Как человек, Лефевр был ему крайне несимпатичен: волк-одиночка в науке, политический реакционер, противник международных союзов и соглашений, он почти не принимал участия в мировых симпозиумах и конгрессах. В последние годы, однако, Лефевр работал у Бертье, подлинного классика европейской нейрофизиологии, что уже само по себе заставляло отнестись к нему с достаточным уважением. Об этом и напомнил Браун Фонтену.

— Он порвал с Бертье, — сказал инспектор.

— Из-за чего?

Фонтен улыбнулся, должно быть вспомнив свои попытки выяснить это у самого Бертье, требовательность которого к ассистентам, граничившая с одержимостью, равно как и корсиканская вспыльчивость, была многим известна.

— Какая-то проблема, показавшаяся Бертье слишком оригинальной. Что-то вроде механо-телепатической передачи ваших энграммов. Он назвал ее авантюрой. Все это понятно: с Бертье уживаются архаисты, а не новаторы. Любопытно другое. Через неделю после разрыва с Бертье Лефевр получил неизвестно от кого загородную виллу и оборудовал там неизвестно на чьи средства загадочную лабораторию.

— Почему загадочную?

— Потому что назначение ее и сейчас неизвестно.

Браун, поначалу было увлекшийся, начал уже терять интерес к этой истории. Не увлекла его и загадочная лаборатория для каких-то телепатических опытов: в телепатию он не верил. Правда, там было слово «механо», но и это не заинтересовало Брауна: вероятно, Бертье был прав, назвав идею Лефевра авантюрой. Старик редко ошибался.

— Так в чем же суть? — спросил он только из вежливости. — В том, что вы рассказали мне, нет ничего любопытнее самих отпечатков памяти.

— Есть, — сказал Фонтен.

Глаза его снова блеснули металлом. Но это «есть» не относилось к смерти ученого. Смерть была обнаружена почтальоном, совершавшим свой вечерний обход, буквально тотчас же: ученый умер фактически на его глазах. Почтальон позвонил у двери — ему не открыли. Позвонил вторично и вдруг услышал за ближайшим окном глухой стук, как будто упало что-то большое и грузное. Он заглянул в окно — то было как раз выходившее в палисадник окно лаборатории Лефевра — и увидел на полу тело ученого. Не растерявшись, почтальон тут же разбил стекло, открыл окно изнутри и влез в комнату. Из горла уже умиравшего Лефевра ключом била багровая струя крови. Находчивый свидетель немедленно позвонил в ближайший полицейский участок, и буквально через десять — пятнадцать минут прибыл врач в сопровождении агента полиции. Лефевр был уже мертв, но агент, вооруженный портативным мемориографом, все же успел сделать запись.

— В комиссариате ее посмотрели в обычном видеоскопе, вероятно только начальные отпечатки, ничего не поняли и прислали нам. Мне даже не докладывали: полицию не интересуют смерти, в которых никто не повинен, кроме господа бога. Но они знали, кому посылать: был у нас некий Мишо, страстный любитель всяческой супертехники.

— Был? — спросил Эрнест.

— Увы! Потому я с вами и разговариваю о деле Лефевра: оно связано и с участью Мишо. Он заинтересовался записью, переснял ее на кинопленку и прокрутил в просмотровом зале. Зал у нас наверху; был поздний вечер, кроме дежурных внизу, никого не было. Ему даже некого было позвать на помощь.

— Зачем? — снова спросил Браун.

— Когда человек умирает в одиночестве, он зовет кого-нибудь, это естественно. А Мишо умирал. Он успел только выключить проектор. Самая малость осталась — несколько витков на катушке. А умер он… — Фонтен сделал паузу, — от разрыва аорты, как и Лефевр. Только ему было двадцать три года и сердце, как у скаковой лошади.

— Память фиксировали? — спросил Эрнест.

— Нет. Его нашли только утром на другой день. Прошло более десяти часов, не было смысла записывать.

— Экран включили?

— Вихрь цветных молний и запятые. Одиннадцать сочетаний спектра. Часть запятых со шлейфом, как у вуалехвосток. Снимки со мной. — Он выложил перед Эрнестом десяток цветных фотографий.

Тот внимательно просмотрел их. Они походили на мазню ребенка, балующегося красками, или на полотна абстракционистов, работающих кистью с пульверизатором, или на увеличенные под микроскопом вирусы в подкрашенной различными цветами среде, или… Браун даже не мог найти подходящего сравнения, настолько все это было сумбурно и непонятно.

— А это — последняя. Та самая, которая была на экране, когда выключился проектор, — прибавил Фонтен и положил на стол еще одну фотографию.

Она была столь же бессмысленна, как и другие, только полосы на ней, почти синусоидальные, были еще резче и радужнее, поражая переливчатой многоцветностью сочетаний. Местами их перебивали пятна, бесформенные, как кляксы, и головастики-запятые, взрывавшиеся на хвостах прозрачной распыленностью красок. Одни действительно походили на экзотических аквариумных вуалехвостов. Таких энграммов Эрнест не встречал за всю свою многолетнюю практику.

— А может быть, именно это и убило Лефевра и уж наверняка — Мишо.

— Вы убеждены? — спросил ученый.

Фонтен ответил не сразу. Он словно взвешивал в уме все, что склоняло его к этой версии, и «взвешивание» все-таки не давало убежденности.

— Конечно, у меня нет никаких доказательств. Даже катушку с пленкой шеф запер у себя в сейфе. «Не хочу, говорит, терять сотрудников. Все равно, что послать их в клетку с коброй».

— Так вы хотите столкнуть с коброй меня? — усмехнулся Браун.

— Вы сами захотите. Это загадка для ученого — не для сыщика. Кстати, есть еще одна любопытная деталь. С точки зрения сыщика. Через пару дней, после смерти Лефевра мне позвонил прокурор и раздраженно потребовал объяснений, кто и зачем поручил снимать у покойного отпечатки памяти. Я ответил, что запись сделана по инициативе агента и что нет закона, запрещающего делать такие записи у любого умершего человека. А прокурор явно чем-то встревожен, даже голос дрожит: «Что показала запись?» Я выкручиваюсь: «Ничего не показала — брак». — «Тогда немедленно уничтожьте ее: смерть естественна, незачем обижать родственников». А каких родственников, когда на похоронах, кроме консьержки и буфетчика из бистро, в его доме никого не было. Тридцать лет жил один как перст, и за ключами от виллы до сих пор никто не приходит. Тогда я только плечами пожал, ну, а после смерти Мишо сказал себе: нет, Фонтен, это не случай и не совпадение. Это преступление, Фонтен.

— И начали, конечно, с классической римской формулы: cui prodesf — кому выгодно?

— Кому выгодно? — зло переспросил Фонтен. — Кто купил виллу для Лефевра? Икс. Кто открыл ему текущий счет в Лионском кредите? Игрек. Почему и зачем? Зет. Вот вам и «кому выгодно»! А кому выгодна смерть Мишо? Прежде чем спрашивать «кому», надо спросить «как». Как умерли Лефевр и Мишо? Что означают эти полоски и хвостики и почему они яд? Словом, чем убивает кобра?

Ученый уже давно решил, что загадка заслуживает внимания, но все еще сомневался, стоит ли вмешиваться. Отталкивало побочное, уводящее к детективу — неведомые покровители Лефевра, таинственный счет в банке, загадочная лаборатория. Впрочем, лаборатория и привлекала. Именно она могла ответить на вопрос «как», объяснить загадку убивающей памяти.

— Вы, конечно, побывали на вилле? — спросил он.

— По секрету? — подмигнул Фонтен. — Ордера у меня не было, да и кто бы мне его дал? Но побывать — побывал. Только беглый осмотр — ведь следов преступления не было. Хотелось выяснить какие-то личные интересы умершего, знакомства, связи…

— Что-нибудь выяснили?

— Нет. Никаких писем, записок, тайных секретеров. При лаборатории — небольшой архив, всего несколько ящиков, помеченных не цифрами, а буквами греческого алфавита и не подряд, а вразбивку — вероятно, каждая буква начинает какое-то слово или понятие. Может быть, поэтому в разных ящиках оказались папки с пометками: «Покой», «Превосходство», «Признательность» или, скажем, «Жестокость» и «Жалость». Древнегреческого не знаю, поэтому принцип хранения мыслю только предположительно. В папки заглянул, но мельком: какие-то диаграммы, кривые, подклеенные кусочки пленки, должно быть с осциллографов, записи вопросов и ответов, психологических тестов; словом, материал не для сыщика. В кабинете в кожаном бюваре тоже записи, на отдельных листочках, — так сказать, мысли по поводу или эмбриональные идеи. Например: у чувств и мыслей одна и та же волновая природа, все дело в длине и частоте волны. Или: цвет, как и музыка, действует на те же центры головного мозга; разница только в нервных рецепторах. Любую мелодию можно передать в цвете, подобрав для этого нужные сочетания. В общем, что-то вроде этого. Передаю, как запомнилось, и за точность не ручаюсь.

— Меня интересует аппаратура, — сказал Браун.

Фонтен поморщился: надо было признаваться в своем невежестве. Я, мол, не физик и не кибернетик, любую экспертизу проводят для меня лаборанты, а вся аппаратура, с какой приходится иметь дело, сводится к телефону, магнитофону и телевизору. Даже фотосъемку он поручает профессионалам. Но все же он попытался вспомнить, что видел на вилле Лефевра.

— Что-то вроде вычислительной машины с индикаторами, электромагнит — мощность назвать не могу, какие-то счетчики, пульт с кнопками, радиопередатчик…

— Зачем? — удивился ученый.

— А может быть, и не радиопередатчик: не уточнял. И еще: сейф не сейф, может быть, холодильник, а может, и нет. На ощупь металл, похож на нержавеющую сталь особой обработки.

— С подключенной проводкой?

— Не проверял.

— То, что вы рассказали, — задумчиво проговорил Браун, — отнюдь не похоже на лабораторию рядового нейрофизиолога.

— А если не рядового?

— Особых новаций у него что-то не помню. А лаборатория меня интересует. Очень интересует, — повторил Эрнест.

— Так пойдемте — покажу, — настойчиво, не давая ему опомниться, произнес Фонтен. — Ключей, правда, нет, но можно открыть и без ключей.

— Неудобно, — усомнился Браун, — что-то не совсем легальное. А я иностранец.

— Вы эксперт. Официально приглашенный, понятно? — Инспектор вынул визитную карточку и написал на обороте: «Господин Эрнест Браун, научный сотрудник МИНКа, приглашен лично мной для официальной экспертизы по делу Лефевра — Мишо». — Получите, и едем. Только свяжусь с управлением.

Он позвонил из будки рядом со стойкой, не закрыв двери:

— Жакэ? Шеф звонил?.. Нет? Порядок. Будет звонить — скажи, что уехал в Сен-Клу по срочному делу. Какому — не знаешь. Нет, не все. Позвони прокурору. Он сейчас завтракает — извинись и спроси, нет ли меня у него в кабинете. Поясни, что меня разыскивает представитель МИНКа, приглашенный для экспертизы по делу Мишо. Мне интересно, что возгласит прокурор. Запомни точно. И сейчас же свяжись с Огюстом на телефонной станции. Пусть спешно выяснит, с кем только что говорил такой-то номер. Номер он знает. Потом позвонишь сюда. «Куда, куда»! В «Клиши», конечно! На всю операцию десять минут.

— Что вы затеваете, инспектор? — насторожился ученый.

Фонтен отвел глаза.

— Служебные дела.

— Но вы упомянули мой институт.

— Один тест. Погодите. А пока по рюмочке перно для бодрости.

На телефонный звонок он кошкой прыгнул в открытую будку.

— Жакэ?.. Так. Отрицает необходимость экспертизы? Понятно. Будет говорить с шефом? Пусть говорит. С Огюстом связался?.. Так. Указанный номер тотчас же вызвал отель «Меркюр»? Понятно. Кого персонально?.. Кто, кто?.. Доктор Глейвиц из Дюссельдорфа, а вообще из Америки. Что значит «вообще»?.. Там живет, а в Дюссельдорфе дела. Допустим, что понятно. Тоже эксперт?.. Интересно!.. Как, как? Фирма «Прощай, оружие!»? Не слыхал. А что говорит портье?.. Ничего не говорит? Тоже понятно — чаевые. Повтори еще раз название фирмы… «Прощай, оружие!». Любопытно! Весьма!

Он подошел к Эрнесту Брауну, суровый, как статуя Командора:

— Слышали?

— Все, — сказал Браун.

— Так едем или не едем?

— Едем.

2

Вилла «Шансон», купленная на имя Лефевра агентами по продаже земельных участков по поручению оставшегося неизвестным лица, находилась в трех часах автомобильной езды от Парижа, на тихой и малолюдной окраине пригородного поселка, названия которого ученый так и не спросил. Ничто представлявшее интерес для криминалиста не занимало его: ни местоположение строения, ни подъезды к нему, ни разбитое почтальоном, а ныне закрытое фанерой стекло соседнего с входом окна, ни система замка, ни способ, которым его открыл за полминуты Фонтен. Спящее любопытство Эрнеста проснулось, как только они вошли в дом, вернее, в комнату, где нашли тело ученого, о чем свидетельствовало почерневшее, не отмытое и не затертое кровавое пятно.

— След крови ведет к креслу или, вернее, от кресла, — заметил Фонтен. — Лефевр вскочил, уже умирая, и, не успев сделать даже шага, упал.

Браун обошел вокруг кресла — обыкновенного кресла модерн, с поролоновым сиденьем и такой же спинкой. Ему бы стоять у пульта с приборами или у телевизора, а его словно в раздражении отшвырнули на середину комнаты. Эрнест сел — ничего не произошло, просто удобное кресло без всяких чудес. И никаких проводов и датчиков. Только побуревшее пятно расплылось у ножки, подтверждая предположение инспектора. И тут чуть-чуть с краю пятна ученый подметил нечто вроде бугорка или кнопки, тронул ее ногой — она пружинисто подалась, и стертая подошвой кровь сразу же обнаружила естественный цвет кнопки — синий, резко выделявшийся на сером полу. Фонтен с интересом наблюдал за его действиями.

— Нажмите сильнее, — посоветовал он.

— Не торопитесь, — сказал Браун, — вспомните джинна в бутылке. Кресло здесь совсем не случайно. Оно как раз против черного ящика.

— Вы дальтоник? — удивился инспектор. — Он же не черный, а серый. Нержавеющая сталь. — Он провел пальцами по стенке гладкого металлического параллелепипеда с глазками-индикаторами. Они тускло поблескивали матово-молочным отливом. Света в них не было.

— Черным ящиком мы называем устройство, назначение и механизм которого нам неизвестны, — сухо сказал ученый. — Поэтому не рекомендую ничего трогать.

Он медленно, внимательно ко всему приглядываясь и ни к чему не прикасаясь, обошел большую светлую комнату, в которой, кроме кресла, никакой мебели не было. То, что маскировалось столом, оказалось пультом управления сравнительно небольшой электронно-вычислительной машины. Опытный взгляд кибернетика сразу обнаружил обманчивость этой кажущейся миниатюрности: машина, по-видимому, работала на лампах с холодными катодами. Многое в ее устройстве он видел впервые и не понимал назначения. Он не обнаружил ни накопителей информации, ни устройства вводов и выводов. Не мог он оценить ни ее мощности, ни оперативной памяти, ни скорости операций в секунду. Да и каких операций? С какими качествами и каким набором программ?

То, что инспектор назвал радиопередатчиком, также оказалось незнакомым устройством. Соединенное с ЭВМ многоцветной проводкой, оно могло быть и усилителем, и преобразователем волн, если бы удалось установить волновую природу его техники. Ученый не мог представить себе даже приближенной его характеристики.

Еще один черный ящик! Для чего?

Фонтен хмурился: его отнюдь не вдохновляла повышающаяся с каждым шагом задумчивость его спутника.

— Чистая математика, — вздохнул он.

— Чистая? — откликнулся кибернетик, не отводя глаз от приборов. — То, что вы считаете математикой, давно уже в мусорной корзине науки. Это математика нового века. Я одной ногой в старом и потому боюсь назвать вам то, что вижу. Должно быть, Лефевр знал больше меня. Только в чем, в какой области? Я знаю десятки счетно-решающих устройств и становлюсь в тупик перед этим. Возможно, это эвристическое устройство, соединяющее сотрудничество человека с быстрым действием машины. Человек как бы помогает ей, используя свой опыт и интуицию, участвует в отбраковке неконкурентоспособных вариантов. Обратите внимание на панель сигнализации. Видите указатели? «Выбор цвета», «Выбор формы», «Отбраковка вариантов», «Минимизатор», «Оптимум». Ни в одном счетно-решающем устройстве я не видал ничего подобного.

— Цвета? — повторил Фонтен. — Формы? Он же не художник. Хотя… — Взгляд Фонтена пытливо обежал стены.

— Вы ищете полотен? — усмехнулся ученый. — Увы, их нет.

— Я ищу какую-то связь с полосками на кинопленке. Указатели, по-видимому, относятся к ним.

— Возможно, — подумал вслух Браун и тут же забыл об инспекторе. — Надо еще узнать, как и зачем продуцируются эти полоски, — сказал он себе.

Внимание его привлекла еще одна панель с пластмассовыми кнопками, отличавшимися только по цвету. Впрочем, крайние — белая и красная — были крупнее других. Эрнест засмеялся.

— Что вы увидели?

— Политическое лицо Лефевра. Вероятно, он все-таки не француз.

Инспектор заглянул через плечо ученого. В обе кнопки была врезана черная хромированная свастика.

— Н-да… — понимающе протянул он и вдруг нажал белую кнопку.

Серый металлический шкаф ожил. Глазки индикаторов вспыхнули. Изнутри послышалось нарастающее гудение.

— С ума сошли! — вскрикнул Браун и прыгнул к креслу. У ножки его он нащупал синюю кнопку и всей тяжестью тела навалился на нее, придавив подошвой. Шкаф тотчас же умолк, глазки погасли.

— Метод проб и ошибок здесь не годится, — сухо обратился он к инспектору. — Меня отнюдь не прельщает участь Мишо. Прежде чем взять яд у кобры, надо схватить ее за голову.

— Как вы догадались, что это выключатель? — спросил Фонтен.

— Вероятно, резервный. Я еще об этом подумал, когда увидел его, сидя в кресле. Лефевр тоже нажал его, но, по-видимому, уже слишком поздно.

Что хотел сказать этим Браун, инспектор так и не понял, но спросить не рискнул, а молча последовал за ним в следующую комнату, на пороге которой нашли труп Лефевра, — его архив или кабинет, а может быть, и то, и другое.

Как человек Лефевр был уже ясен Брауну, он интересовал его только как ученый. Мысль ученого, ее направление, ее взлеты — об этом запутанно и неохотно, но все же рассказывали приборы. Но в кабинете никаких приборов не было, кроме телефона, уже отключенного от сети, что вызвало полное недоумение инспектора.

— Кто распорядился? — негодовал он. — Все делается без моего ведома! Телефонов не выключают, если взносы уплачены.

Но кибернетика интересовало другое. Он перебирал желтую кожаную папку с вложенными в нее листками. На титульном листе было написано:

«ПРАЗДНЫЕ МЫСЛИ. Свои и заимствованные».

Он был не чужд юмору, этот поклонник свастики, только юмор его был злой и удушливый. Вероятно, поэтому он и написал:

«Наслаждаться жизнью можно, только схватив ее за горло».

«Наука — служанка, а не богиня. Ей приказывают, а не приносят жертвы».

«До тридцати лет мы копим знания, с тридцати до пятидесяти их растрачиваем, а после шестидесяти забываем даже то, что осталось».

«Между предположением и открытием — пропасть. Она часто заполняется не тобой открытым и не тобой придуманным. Но у меня нет времени на изобретение изобретенного».

«Бабочки порой отыскивают друг друга за несколько километров. По запаху? Значит, и тут волны определенной частоты и длины. Передача — прием. Звук мы слышим, запах чуем, а гнев? А страх?»

Браун перебрал несколько листков и снова задержался на записанном:

«Перестал понимать — значит, набрел на что-то стоящее».

«Почему музыка биттлсов вызывает порой те же ощущения, что и картины Поллока?»

«Кажется, Ван-Гог сказал, что цвет, светотень, перспектива, тон и рисунок — короче, все имеет свои определенные законы, которые можно и должно изучать, как химию или алгебру. Я думаю, что главный из этих законов — воздействие на психику человека. На определенные скопления нейронов. Вопросы: какое воздействие? Какова алгебра цвета и тона, химические реакции рисунка и светотени? Можно ли найти на бумаге или на полотне эквиваленты этих алгебраических формул? Можно ли добиться управления этими химическими реакциями, а следовательно, и воздействием их на нервные центры мозга, можно ли усилить, ослабить или стабилизовать это воздействие?»

Фонтен в это время перебирал книги на полке.

— Может быть, он был музыкант? — сказал он.

— Почему вы так думаете? — рассеянно спросил ученый.

— А взгляните на его книги.

Браун скользнул взглядом по корешкам. Книг было немного — не больше десятка, они, развалившись, стояли на крохотной полке, наглядно свидетельствуя о том, что их хозяин не был библиофилом. Но корешки с названиями вызывали недоумение: «Цвет и музыка», «Спектральные сочетания Ришара», «Звук, цвет и нейроны». «Материалы акустической лаборатории Чикагского университета», «Булье. Мелодии цвета в орнаменте древнем и современном».

— И ни одного музыкального инструмента в доме. Даже губной гармошки нет, — заметил инспектор.

— Это не та музыка, о которой вы думаете.

Браун говорил загадками, но, должно быть, кое в чем все-таки разобрался. Фонтен это чуял чисто профессиональным чутьем. Эрнест действовал не беспорядочно, не разбросанно, а сосредоточенно и систематически. «Есть версия», — подумал инспектор. Но мешать Брауну не стал: по собственному опыту знал, как нервируют вопросы, когда версия только нащупывается.

А ученый в это время совершал круг по комнате мимо створок, закрывавших ящики архива, спрятанные в стене. Они располагались в линию на уровне человеческого роста, причем их было совсем немного, как и книг. Буквы греческого алфавита помечали каждую створку, но шли не по порядку, а произвольно, на выбор, подсказанный какой-то системой мышления и хранения. За альфой следовала каппа, за каппой — кси, далее дельта и омикрон, а завершали этот странный парад омега и бета. Браун не знал древнегреческого, но, как и Фонтен, подумал, что этими буквами начинаются слова, обозначающие по-гречески понятия, объединявшие собранные в ящиках материалы. Он выдвинул один ящик, другой, оба были набиты папками в таких же кожаных переплетах, как и бювар на столе. Эрнест наугад раскрыл одну папку и на титульном листе прочел: «Радость признательности. Первые опыты». Второй листок начинался с аннотации:

«Март 1960 года. У Бертье. Ассистировала Милена Кошич. На испытании — Франсуаза Жюстен. Возраст — сорок четыре года. Профессия — консьержка в доме № 12 по улице Домбаль. Семейное положение — вдова. Гонорар за участие в опыте — сорок франков».

«Процесс, — читал дальше Эрнест. — Села в кресло, еще раз предупредив, что гонорар должен быть выплачен немедленно по окончании опыта. Спросила, будет ли больно. Мы успокоили ее, объяснив, что опыт совершенно безболезнен и безопасен, продлится несколько минут и гонорар будет выплачен тотчас же. Затем мы надели ей на руки браслеты с датчиками, а на голову — венец с присосками, естественно умолчав о том, что все это — и венец, и браслеты, и датчики — сплошной камуфляж для создания соответствующего настроения. Затем я вызывающе сказал Милене: „Включаю!“ Милена за ширмой ответила: „Есть!“ Тотчас же между нами состоялся следующий (заранее сочиненный) разговор:

Я. Следите за экраном.

МИЛЕНА. Полосы и пятна.

Я. Цвет?

МИЛЕНА. Голубые сочетания спектра.

Я. Форма?

МИЛЕНА. Не резко выражена. Полусфера.

Я. Заканчиваем.

После этого мы сняли с испуганной Франсуазы венец и браслеты и объявили, что гонорар ей повышается вдвое. Коммуникация — слово. Эффект: радость (рост в десятых секунды без фиксации). Франсуаза расплылась в улыбке, ахала и благодарила. Я прервал эти излияния, включив гипнотрон. Она тут же заснула. Милене сказал: „Вторая катушка, пленка три В, запись пятая“. Включил „Вегу“. Аппарат работал шесть минут — половина катушки. Без усилителя. Эффект тот же. Радость признательности. Плакала и благодарила, уже не зная за что. О гонораре не заикалась. Шифр прежний».

Далее шли колонки цифр, сгруппированные квадратами. Эрнест насчитал сорок восемь квадратов.

— Что-нибудь понимаете? — спросил он у инспектора, одновременно с ним прочитавшего эту запись.

— Лабиринт. К вашей ариадниной нити могу, между прочим, подвязать кусочек своей. Милена Кошич, ассистентка Бертье, умерла в тысяча девятьсот шестьдесят третьем году в своей лаборатории, именно там, где она ассистировала Лефевру. Диагноз: сердечная недостаточность. Кроме нее, в институте никого не было: работала она в воскресенье. Смерть естественная, следствие не проводилось.

— Слишком много естественных смертей, — вздохнул Браун. — Что сделаем с шифром?

— Дадим шифровальщику.

— Не надо. — Эрнест снова заглянул в бювар на столе. Перелистав папку, он наконец нашел нужный листок и протянул инспектору.

«Радость не убивает, — прочел тот, — убивает страх».

Под этой строкой мелким бисерным почерком, какой бывает только у хладнокровных, расчетливых, целеустремленных людей, было записано:

«Папка пуста. Материалы спрятаны. Ключа нет. Чтобы найти их, придется перелистать семнадцать тысяч страниц. Успеете ли, если я нажму кнопку?»

На обороте листка на немецком языке было полностью приведено перепечатанное на пишущей машинке стихотворение Гёте «Лесной царь», знакомое Брауну еще с детства.

— «Ездок погоняет, ездок доскакал… в руках его мертвый ребенок лежал», — повторил он последние строчки.

— Что, что? — не понял Фонтен.

Эрнест повторил.

— Ну, знаете, — рассердился Фонтен, — я сдаюсь. Не вижу ни искорки, тьма египетская. А у вас — версия. Это вижу. И не тороплю. Сколько дней вам понадобится для решения?

— Вечер и ночь. Здесь, в лаборатории.

— Прислать бригаду агентов?

— Зачем?

— Перелистывать семнадцать тысяч страниц.

Браун не удержался от соблазна похлопать недоумевающего инспектора по плечу.

— Я не криминалист, инспектор, и методы у меня другие. Обеспечьте мне спокойное пребывание в этой лаборатории, так чтобы этого никто не видел и никто, кроме вас, не знал. Включите телефон, чтобы я мог позвонить вам ночью… Что еще? Ничего, кроме двух бутылок пива и куска пирога, который печет вам ваша жена или теща.

— Один вопрос. Что будете искать? Ключ к шифру?

— Нет, товар, интересующий фирму «Прощай, оружие!».

— Кому выгодно? — спросил инспектор.

— Кому выгодно, — сказал Браун.

3

К вечеру он соснул часок, принял душ и прошелся по тихой в эти часы набережной Сены, чтобы, как говорил в его студенческие годы старик профессор, согреть сердце и остудить голову. Наука не раскрывает своих тайн ни разгоряченному мозгу, ни холодному сердцу. И ученый настойчиво гнал любую мысль, тянувшуюся по ассоциации к происшедшему утром. Вот он загляделся на зеленые воды Сены, расходившиеся мутными волнами от пробежавшего катера. Опять волны! Никаких волн, вода в Сене не движется, как в рассказе у Мопассана. Только пахнет сыростью, а не гвоздикой, как у цветочных ларьков. Париж пылает гвоздикой всех тонов, от бледно-розового до ярко-пунцового. Может быть, тоже мелодия спектра? К дьяволу спектр! Хорошо, что в математике нет никакого спектра. Дважды два — четыре, дважды четыре — восемь. Два действия без цвета и запаха. А сколько бы действий потребовалось на это счетно-решающему устройству? Долой устройства! Да здравствуют простые конторские счеты! Но надо уходить и от счетов, иначе придешь к таким же кнопкам на пульте. Забыть о них, полюбоваться на кокетливую челку пробежавшей мимо девушки. А может быть, она похожа на Милену Кошич?

Так безнадежно пытался оторваться Браун от происшедшего утром и предстоящего вечером, и, лишь когда он увидал поджидавшую его у дверей отеля машину инспектора, сразу пришли к нему спокойствие и уверенность. И радостная отрешенность от всего, что сейчас мучило и подстегивало мысль. Ей нужен был отдых перед стартом, и в каких-то мозговых клеточках прозвучала команда: расслабиться. Усаживаясь рядом с нахмурившимся Фонтеном, Эрнест даже не отказал себе в удовольствии пошутить:

— Волнуемся, инспектор?

— А вы?

— А мы мечтаем о пиве, которое у вас в свертке за спиной. Кстати, какое?

— Датское. А телефон, между прочим, уже включен.

— Звонка не ждите. Позвоню к утру, когда все выяснится.

— А вы уверены, что выяснится?

— Иначе я бы не сидел сейчас рядом с вами. — Вопросы неуместны?

— Вы сами понимаете, инспектор. Рыбака, не развернувшего удочки, о клеве не спрашивают.

Так, перебрасываясь словами, как шариком на столе для пинг-понга, они доехали до виллы «Шансон», еще более одинокой и мрачной вечером, на фоне пустынной поселковой окраины. Только редкая платановая рощица шумела на ветру да хрустел под ногами гравий на дорожке к дому. Никто не попался им навстречу, и вторжение в лабораторию произошло так же незаметно, как и утром. Инспектор зашторил окна, водрузил на стол распакованные пирог и пиво, оглянулся завистливо и спросил со вздохом:

— Может быть, все-таки разрешите остаться?

— Нет, — сказал Браун.

Оставшись один, он начал с повторения пройденного — с кресла с ножным выключателем искомого действия, «черного ящика» с передатчиком или усилителем того же действия, счетно-решающего устройства незнакомой конструкции и панелей с сигнальными кнопками. Принцип производимого осмотра сводился к тому, что заметит вторично уже искушенный глаз. Искушенный глаз ничего не заметил, кроме двух не слишком приметных деталей, о важности которых пока еще трудно было судить. Во-первых, красная кнопка со свастикой была не только больше всех остальных, но отстояла от них дальше, словно ей предназначалась какая-то особая роль, возможно и не связанная с устройством «черного ящика» и вычислительной машины. Во-вторых, текстовые кнопки этой машины отличались друг от друга не только характером сигналов, но и частотой пользования. Кнопки с сигналами «Выбор цвета», «Выбор формы», «Отбраковка вариантов» выглядели новее других, сверкая нетронутой чистотой и яркостью, в то время как их соседки потускнели и стерлись. Здесь можно было предположить два решения: или машина уже не нуждалась в этих сигналах, пройдя какой-то процесс самоусовершенствования и самопрограммирования, или же это был новый конструкторский ее вариант, в котором старая сигнализационная панель играла только резервную роль на всякий непредвиденный случай. И то и другое решения говорили о больших мощностях машины, о полном и хорошо разработанном ее математическом обеспечении и, вероятно, о сложности решаемых ею информационных задач.

Каких задач?

Браун догадывался, вернее, предполагал одну: цвет и музыка. Собственно, даже не музыка как эстетическая категория, а поверенная алгеброй гармония или дисгармония цветовых и линейных сочетаний и форм. Судя по записям, Лефевру удалось доказать воздействие таких сочетаний на психику человека и тем самым добиться нужных эмоциональных реакций. От оптимальных решений задачи зависела и мощность таких реакций. Но для чего? Не на потребу же абстрактной живописи и не из тщеславного желания подарить миру кибернетического Кандинского или Шагала. Чем больше думал об этом Эрнест, тем все настойчивее возникала у него мысль о том, что это побочное открытие, побочное от главного, от «безумной» идеи о волновой природе человеческих чувств. Скажем, радость и горе, гнев или страх являются источниками импульсов, нечто вроде ультразвуковых волн, находящихся за пределами восприимчивости нормально чувствующего человека. Однако находятся люди с повышенной восприимчивостью нервных рецепторов, способные «принять» и сопережить чужое чувство. Так родилось еще одно условие задачи. Если возможна такая «безкоммуникационная» передача в природе, то ее можно усилить механически, создав достаточно мощные источники возбуждения. Как нашел эти источники Лефевр, неизвестно: может быть, мгновенное озарение, может быть, финал многократных проб и ошибок. Но формула «цвет — музыка» получила свое оптимальное решение.

Эта концепция кибернетика родилась не сразу: он добрый час шарил по ящикам архива, опять и опять возвращался к записям опытов, а потом снова читал и перечитывал «праздные мысли» Лефевра. То было что-то вроде записных книжек ученого, его своеобразное хобби. Зацепит где-нибудь прочитанная мысль — он ее запишет и прокомментирует, услышит или подметит что-нибудь любопытное — тоже запишет и порассуждает «по поводу», и так подряд вперемежку: мысли и «мыслишки», наблюдения и «наблюденьица», пустячки и эмбрионы оригинальных идей. Все проследил Браун и все процедил сквозь сито предполагаемых условий научной задачи и нашел все-таки ниточку от эмбриона к идее. Теперь предстояло решить задачу, от которой отказался Фонтен: отчего умерли Лефевр и Мишо?

Ученый вновь извлек из бювара листок с «Лесным царем» Гёте, присоединил к нему колонки цифр из записи опыта, прочитанной еще утром вместе с Фонтеном, положил все это перед собой и задумался.

Листок со стихами содержал три записи, сделанные в разные годы. Первая, мягко говоря, не очень глубокомысленная сентенция о том, что убивает не радость, а страх, относилась к очень давнему времени: чернила выцвели и стерлись от частого перелистывания папки. Угадывалась даже приблизительная дата — до 1963 года, когда умерла Милена Кошич: ведь опыт под титром «Радость признательности» производился Лефевром совместно с Миленой. Тогда же или немного ранее были перепечатаны на листке из бювара знаменитые стихи Гёте. Зачем? Представить Лефевра в роли любителя поэтической классики было смешно: ничто в его характере не указывало на это. Скорее всего, знакомые с детства стихи были взяты потому, что именно в это время для записи цветограммы Лефевру понадобился шифр. Браун поморщился: придуманный им термин «цветограмма» был неточен и не выражал всей сущности открытия, но искать другой было попросту некогда. Гораздо важнее было установить, что ключом к шифру был именно «Лесной царь». Ученому пришла в голову эта мысль еще тогда, когда он прочел последние строки: «Ездок погоняет, ездок доскакал… в руках его мертвый ребенок лежал». «Отчего же умер ребенок?» — прочел он молчаливый вопрос в глазах инспектора и так же молча ответил: «От страха». Но вслух оба ничего не сказали.

О шифре подумалось и во время прогулки по набережной. Вспомнился способ шифровки текстов в школьные годы, в играх в разведчиков, когда в качестве шифровального кода использовались произведения различных писателей и поэтов. Но во время прогулки Эрнест отогнал эту мысль: она мешала расслабиться перед стартом. А сейчас, разглядывая колонки цифр в квадратах, он ясно читал: верхняя — порядковый номер строчки в стихотворении, нижняя — порядковый номер буквы в строке. Для усложнения число строчек и букв удваивалось и даже утраивалось. Таким образом, третья строчка могла шифроваться девятой, а девятая — двадцать седьмой. Можно было их подменять, запутывая отгадчика, где угодно и как угодно. Но при наличии ключа все было проще простого: находи буквы и заменяй ими цифры. Оперируя «Лесным царем», Браун мгновенно расшифровал первый квадрат: «Синусоида. Чистый ультрамарин, переходящий в индиго, линии перекрещиваются в третьем периоде, распыление…» Дальше он разбирать не стал: все было ясно.

Несложность шифра объяснялась просто. Лефевр создавал его не в расчете на профессионалов-шифровальщиков, а из желания защитить свое открытие от конкурентов. С любой иностранной разведкой он мог договориться на общепонятном языке бизнеса, но как уберечься от случайного глаза любопытного и неразборчивого в средствах коллеги? Так и попали на листок стихи Гёте: кому придет в голову посчитать их за шифровальный код? А последняя приписка — насмешливый совет просмотреть семнадцать тысяч страниц, чтобы добраться до сути открытия, — была сделана явно в последние дни. Лефевр по-прежнему опасался любопытных, но не слишком умных или хитрых для того, чтобы за короткое время визита в лабораторию во время его отсутствия переиграть ученого. Кто из таких любопытных знает хорошо древнегреческий, чтобы понять систему хранения его документов? Не знал и Эрнест, все же ему повезло: нужное слово он знал.

Он вспомнил об этом, еще раз прочитав название стихов: «Лесной царь». Лес, лесной — ни к чему. А царь? По-гречески — базилевс. Значит — бета. Чуть-чуть дрожащими руками — дрогнули все-таки! — Браун выдвинул нужный ящик. «Базилеуо — царствую» — было написано на титуле в первой же папке. Как игрушка матрешка, она заключала в себе еще несколько папок, озаглавленных: «Власть», «Сила», «Величие», Он вспомнил нацистский лозунг «Сила через радость», потом — только что маячившую перед глазами сентенцию о «неубывающей радости» и «убивающем страхе» и замер: догадка, как молния, сверкнула в ночи.

Неужели он добрался до сути?

Долго-долго держал он в руках искомую папку. Она ли? Если она, значит, логические рассуждения его верны, значит, это его, Брауна, победа. Маленькая победа над большим открытием. Он внутренне усмехнулся: разве победа? Просто первая удача, тактический успех в подготовке сложной стратегической операции. Противник еще не расшифрован, не разоблачен. Его лишь заставили выйти из укрытия. Сейчас он подымет забрало.

Очень спокойно, нарочито медленно ученый раскрыл папку. В ней было несколько листков, сколотых скрепкой и тоже написанных в разное время. На первом оказалась следующая запись, по-видимому совсем недавнего происхождения (темно-синие чернила еще не успели выцвести) и служащая как бы преамбулой к последующим листкам:

«Обе части письма к Милене Кошич, так ею и не прочитанного, я прилагаю к „тайному тайных“ моего открытия. В каждом открытии есть свое „тайное тайных“, в моем — это кодированный источник возбуждения. Письмо, таким образом, становится вступительным комментарием к результатам опыта, если их удастся записать.

Для того, кто прочтет его после моей смерти (при жизни, надеюсь, этого не случится), поясню: первая часть письма написана в субботу, накануне трагической смерти Милены. Я не дописал его — что-то помешало, а опыт, который я должен был поставить на себе, намечался на понедельник. Милена предупредила меня, проникнув в лабораторию в воскресенье, когда в институте никого не было, кроме дежурных вахтеров. Никто так и не понял причин ее гибели, даже Бертье: его не интересовали мои приборы.

Закончил письмо я уже из упрямства — зачем искать другую форму комментария? — совсем недавно, когда снова решил испытать на себе действие „Веги“. То была уже другая „Вега“, или, вернее, ее окончательный вариант. Повысилась не только мощность индукторов, но и способность повиноваться: выключая возбудитель, я не только приостанавливал опыт, но и полностью стирал „импульсы“, уже воспринятые нервными рецепторами».

Браун тут же мысленно отметил, что стереть их не удалось. Или Лефевр упустил момент, позволил смерти обогнать волю к жизни, или аппарат был выключен не полностью и опыт не приостановлен, или же, наконец, «Вега» попросту не сработала. Последнее Браун, подумав, отверг: «Вега» была слишком совершенным созданием, чтобы так грубо ошибиться в самой ответственной стадии опыта.

Второй листок начинался с объяснения: Лефевр, как бы продолжая когда-то начатый разговор с Миленой, писал:

«Я должен закончить наш спор, Милена, и сказать правду теперь — позже она будет для тебя убийственной. Каюсь, меня устраивали наши отношения: и твой отказ от нашего брака, который якобы мог помешать твоему служению науке, и даже то, что полоумный Бертье был тебе дороже меня, потому что олицетворял для тебя более высокую стадию науки, чем я. И я не требовал от тебя большего, ибо оно в конце концов раздавило бы даже ту крошечку счастья, которое скрашивало для меня мои тюремные дни у Бертье. Но произошло непредвиденное: я открыл тебе „Вегу“, и мираж увлек тебя, мираж иллюзорных благ, которые она якобы могла принести людям: исцеление от горестей, тихую радость, наслаждение, покой. Я не рискнул огорчить тебя: ты даже готова была уйти от Бертье и работать только со мной в любых (я помню, как ты подчеркнула — в любых) условиях. Но искусственная радость не нужна человечеству, и мое открытие (даже без меня) все равно бы использовали в тех же целях, для которых я его создавал. Начинаю с признания: я не француз, Милена, я немец по отцу и фамилию моей матери взял только после войны, когда мои опыты с Мидлером в одном из наших лагерей в Польше отняли бы у меня свободу, а может быть, и жизнь, во всяком случае — будущее. Политически сейчас я то, что зовут реваншистом, а морально — враг всего, что связано с благом так называемого человечества. Помнишь наш спор об этом благе и мои возражения? Я не удержался и прямо сказал, что с моей точки зрения никакого человечества нет, а есть свора хищников, в которой сильный всегда сожрет слабого. Ты огорчилась и расстроилась до такой степени, что я пожалел о сказанном и сослался на шутливое желание тебя подразнить. Ты мне поверила, но я уже не рискнул на дальнейшее испытание этой наивной веры и не сказал тебе, что „Вега“ как раз и рассчитана на то, чтобы сократить твое паршивое человечество наполовину.

Почему я до конца раскрываю себя? Да просто потому, что не знаю, чем кончится опыт. У меня нет людей-кроликов, каких у нас с Мидлером были тысячи в лагере, а отвечать по французским законам за смерть испытуемого я не хочу. Потянется ниточка в прошлое, и конец всему. Значит, один выход: сесть самому перед индуктором и встретить удар. Я не слишком отягощен тем, что вы называете совестью, но и не трус, — ты знаешь. Знаешь и способ. Ввести кодированные программы, нажать белую кнопку и встретить волну. Гипноза не нужно. Я сам буду проходить и контролировать испытание…»

На этом кончались листки, написанные почти десятилетие назад. Они были интересны для криминалиста, для писателя, но не для ученого. Технически ничего нового Брауну они не открыли. И действие «Веги», и ее назначение он уже уяснил раньше — просто любопытно было заглянуть в душу такой черноты, какую он знал только по описаниям. Теперь руки его уже не дрожали, брезгливо переворачивая исписанные страницы, он искал технических подробностей.

И вот что нашел:

«Только я один знаю, отчего ты умерла, Милена, поторопившись встретить направленную волну. Ты даже не знала о выключателе, а подавленная воля не позволила встать и уйти. Как смешили меня диагнозы невежественных эскулапов: „сердечная недостаточность“, „быстротекущая, злокачественная форма гипертонии“! Они не догадывались о том, что умерла ты от пытки страхом, что индукторы „Веги“ резко усилили ток нагнетаемой крови в сосудах, одновременно повысив в ней содержание ангиостезина. Кто знал, что страх может способствовать этому повышению? Выделившие ангиостезин — таинственное „нечто“, сужающее сосуды, — из крови человека японские биохимики даже не подозревали о способах его повышения в крови. Открыл это я — побочно, как и кодированные источники возбуждения. Только ты этого не знала, Милена.

Но узнал Глейвиц. Бывший школьный товарищ, бывший соратник по „Гитлерюгенду“, ныне гражданин США. Удачная женитьба всосала его в семью американских мультимиллионеров, простивших ему и свастику, и связанные с нею грехи. „Ты что-нибудь изобрел или открыл? — спросил он меня при первой же встрече. — Ты же ученый. Если открытие стоящее, могу субсидировать“. Я прикинул в уме, стоит ли игра свеч, и рассказал. Он моментально заинтересовался. „Одна машина — понятно. А тысяча? А десять тысяч?“ — „Парализуют любое наступление, насыщенное любым оружием, от танков до авиации, — пояснил я, — остановят на глубоко эшелонированном фронте любой протяженности, буквально за несколько минут выведут из строя всю живую силу противника“. Он продолжал спрашивать: „А бомбовые удары с дальних баз? А ракеты? А ядерное оружие?“ — „Некому будет отдать приказ. Десяток портативных индукторов, замаскированных на обычных туристских автомашинах задолго до начала военных действий, уничтожат любой генеральный штаб и любое правительство“. — „Значит, прощай, оружие! — засмеялся он. — Что ж, отличное название для фирмы“. Так я стал владельцем виллы „Шансон“ в предместье Парижа и лаборатории, которая даже не снилась таким, как Бертье.

Сейчас „Вега“ усовершенствована. Я увеличил ее мощность, силу волнового удара и дальность поражения. Старушка ЭВМ уже способна к самопрограммированию и отбраковке вариантов. (Браун вспомнил при этом чистенькие кнопки на пульте вычислительной машины.) Ей достаточно первой и последней цветолинейной фиксации — все промежуточные она создаст сама. Пленка рассчитана на шесть минут, значит, надо остановить ее на пятой — я не самоубийца. Шестую прибережем для фирмы „Прощай, оружие!“».

Два последних листка, предназначенных для записи результатов опыта, заполнены не были: пятая минута подвела Лефевра. «Придется внести поправку, — сказал себе Браун, — срезать и пятую, сократив пленку до четырех минут. Мы тоже не самоубийцы». Он отложил папку — она была уже не нужна. Предстоял второй тактический этап операции — план опыта и самый опыт.

С чего начать?

4

Он разложил на столе взятую у Фонтена пачку цветных фотографий — абстрактную путаницу линий и клякс. Все они были перенумерованы от первой до двенадцатой. Но большой разницы между ними Браун не заметил, пожалуй, только усиливалась интенсивность цвета, полосы к концу чаще сливались, взрывались вуалями цветной пыли или расплывались бесформенными кляксами. Код страха — код смерти. Именно тот самый яд, которым убивала кобра из «черного ящика». Однако нумерация ровно ничего не объясняла.

Тогда Браун позвонил инспектору. Трубка отозвалась почти мгновенно.

— Не спите? — спросил ученый.

— Не сплю. Как дела?

— Почти закончены.

— Разгадали?

— Все. Осталась последняя проверка.

— Подождите. Еду.

— Один вопрос. Порядковая нумерация фотоснимков соответствует их раскадровке на кинопленке?

— Конечно. Пленка рассчитана на шесть минут. Снимки производились по видеоскопу с интервалами в тридцать секунд.

— Значит, первая…

— …начинает ленту. А двенадцатая — последняя, которую видел Мишо.

— Тогда приглашаю на встречу с коброй. Кстати, поужинаем. Я еще не пробовал датского пива.

Трубка откликнулась коротким смешком. Что-то рассмешило инспектора.

— А вы знаете, который час?

— Нет, а что?

— Три часа ночи.

— Тем лучше, — убежденно сказал Браун, — значит, успеем управиться еще до рассвета. По-моему, это нас устраивает. Поглядим на кобру — и домой?

— А яд?

— А яд выплюнем.

Трубка снова откликнулась смешком: инспектор оценил настроение ученого. Теперь у последнего оставалось по крайней мере полчаса свободного времени до приезда Фонтена.

Браун перешел в аппаратную. Он еще раз придирчиво осмотрел счетно-решающее устройство, нашел наконец вводной механизм и усомнился: а вдруг он рассчитан на пленку, а не на цветные картинки. Но Лефевр говорил о фиксации, значит, можно подразумевать и цветное фото. Но можно ли ввести его в машину?

Оказалось, что можно.

Убедившись в этом, Эрнест снова, как и в первое свое посещение лаборатории, заинтересовался красной кнопкой на пульте, кнопкой-великаном с хромированной свастикой. У нее было еще одно отличие от соседок: плотно примыкающее к ребру кольцо. Ученый чуть-чуть тронул его: вращается мягко и плавно. Зачем? Вращение кольца не было связано с нажимом кнопки — такая связь казалась лишенной всякого смысла. Вероятно другое: два сигнала — два механизма — два различных эффекта. Эрнест слегка повернул кольцом — ничего не случилось. А если рискнуть?

Он довернул кольцо до полного оборота. Послышалось тихое жужжание невидимых шарниров, и одна из стенных панелей сдвинулась внутрь, открыв неширокий проход. Тусклая лампочка осветила пустой тамбур, похожий на клетку лифта. Ученый осмотрел, не входя, его стенки и увидел впереди другую дверь, с пластмассовой табличкой, о чем-то оповещающей. О чем? Слабый свет не давал возможности прочесть, и Браун рискнул: тронул тамбур ногой — крепко. Шагнул, не спуская глаз с панели, наполовину ушедшей в стену, — не сдвинулась. Осторожно сделал еще шаг к двери и прочел на табличке: «Пять минут». Сакраментальная цифра! На пять минут была рассчитана пленка с цветограммой, на пять минут до смерти. Но пятая минута подвела. А на какие пять минут рассчитан этот проход? Куда? Если раскрыть дверь, это займет не более секунды: значит, пять минут предполагают что-то другое. У Эрнеста мелькнула догадка, в которой он даже сам себе побоялся признаться, но догадка не предполагала пока ничего страшного. Мгновения, которые уйдут на то, чтобы открыть и закрыть дверь, видимо, безопасны. И он легонько нажал ручку двери — откроется ли?

Дверь сразу открылась. В синем предрассветном тумане можно было различить клумбы с крупными шапками темных, должно быть красных, цветов, подстриженные кусты и асфальтовую дорожку к калитке, ведущей в парк с противоположной стороны дома. Вероятно, даже не в парк, а в ту платановую рощицу, которую они видели, подъезжая к вилле со стороны шоссе. Сейчас, в темноте, шоссе видно не было, и никаких строений поблизости — только темные стволы деревьев с неправдоподобными в дымке кронами. «Идеальный выход, — подумал Браун, — никто не увидит. Только почему пять минут?» Надпись о чем-то предупреждала. Может быть, о том, что следовало сделать, повернув кольцо и нажав кнопку.

Не найдя ответа, он закрыл дверь и вернулся в комнату. Стенная панель по-прежнему оставалась открытой, но ученый не стал искать механизма, возвращающего ее на место. Зачем? Может быть, им с Фонтеном потребуется именно этот ход. И Эрнест не без удовольствия подумал о том, как вытянется лицо у инспектора, когда он увидит еще одну, не обнаруженную им раньше загадку.

Инспектор действительно удивился, потому что первым же вопросом после появления его в лаборатории был именно этот:

— Что такое?

— Запасный выход.

— Куда?

— На улицу рядом.

— Зачем?

Эрнест развел руками: поди сообрази.

— Чтобы сбежать? — фантазировал вслух инспектор. — От кого?

Он открыл загадочную дверь в сад, посмотрел в темноту и вернулся, все еще недоумевая.

— Кого он боялся? Что скрывал?

— Потом, — прервал его Браун. — Сначала поужинаем. Вы прочтете кое-что весьма любопытное. Ну, а я ведь до сих пор не прикоснулся ни к пиву, ни к пирогу.

Прочитав исповедь Лефевра, Фонтен долго молчал, потом сказал со вздохом:

— Шеф прав. Дело придется закрыть.

— Почему?

— Потому что мы уже знаем, кому это выгодно, и этот «кто» настолько влиятелен, что ему не составит никакого труда пресечь вмешательство чиновника уголовной полиции.

— Но маленький чиновник может пойти в большую газету.

— Без проверки материалов? Без свидетелей?

— А я?

— Вы иностранец. Большая газета на вашу экспертизу не клюнет.

— Разве в Париже нет экспертов?

— Миллионы Глейвица их легко найдут. «Вега»? Механическая чепуха, вроде «вечного двигателя». Исповедь Лефевра? Бред полоумного. Сам Бертье подтвердит. В конце концов скандал замнут, вас высмеют, а меня уволят. Архив же и аппаратуру фирма «Прощай, оружие!» потихоньку вывезет в какой-нибудь Питтсбург.

— Или в Дюссельдорф, — усмехнулся Эрнест.

Инспектор опять вздохнул.

— Мы тоже не сможем доказать, что есть такая фирма. Где она зарегистрирована? Где ее местопребывание? Где капиталы? Где текущий счет? На чье имя?

— Одно мы докажем, — сказал Эрнест.

— Что и кому?

— Что? Чем убивает кобра. Кому? Себе. — Ученый встал. — Вы говорите, что снимки энграммов производились с видеоскопа через каждые тридцать секунд? Нам нужно выдержать всего четыре минуты. Значит, остановимся на первом и на восьмом.

Он отобрал два цветных снимка полосок и пятен, еще раз сверил их номера на обороте и вложил оба в механизм вводов счетно-решающего устройства.

— Будем ждать кобру, — сказал он. — Я даже не знаю, сколько времени понадобится, чтобы ей вылупиться.

Оба замолчали. Фонтен принялся перечитывать записки Лефевра, а Браун задумался над перспективой его открытия. Только ли разрушительного, многократно спрашивал он себя. Разве его нельзя использовать в мирных целях? В медицине, например. Как некий универсальный транквиллизатор. Но Лефевр прав: у «Веги» найдутся свои Теллеры, которые постараются использовать ее в целях военных. И добьются — слишком велик соблазн и просто решение. Кстати, почему «Вега»? Скорее, Горгона, не страшная только Персею. Он придет, конечно. На «волны» ответит «антиволнами», придумает какие-нибудь гасители или рассеиватели. Только хватит ли у него времени, не пригнет ли его эра нового рабства, воссозданная с помощью фирмы «Прощай, оружие!»?

— Почему Глейвиц до сих пор не присылает за ключами от виллы? — спросил он Фонтена.

— Ключи уже взяли, — ответил тот.

— Значит, нашли специалиста.

— Надеюсь, что не во Франции.

— Определенно. Носители свастики знают, где искать единомышленников.

— Смотрите! — воскликнул инспектор.

Верх «черного ящика» бесшумно осветился изнутри, вернее, стал прозрачным, как органическое стекло. Браун и Фонтен увидели, как на быстро вращающуюся катушку наматывалась широкая мутно-серая лента без всяких видимых знаков.

— Кобра вползает в гнездо, — меланхолично заметил кибернетик, — ЭВМ выдает готовую продукцию «Веге».

— А где же цветные полоски? — спросил Фонтен.

— Мы не знаем, как она кодирует цвет.

«Черный ящик» снова погас, окрасившись в цвет нержавеющей стали.

— Начинаем опыт, — сказал Браун, — садитесь в кресло. — А вы уверены…

— В чем? В том, что нас не свезут отсюда на кладбище? Не уверен. Но если боитесь, уходите.

Вместо ответа Фонтен молча сел в кресло Лефевра. Браун нажал белую кнопку со свастикой — машина знакомо загудела, глазки ее зловеще вспыхнули.

— Пока живы, будем обмениваться впечатлениями, — сказал ученый, подвигая стул из кабинета к сидевшему в кресле инспектору. — Слышите, кобра уже шипит.

Гудение машины сменилось мягким, похожим на шипение звуком. Эрнест вдруг почувствовал, как у него немеют руки. «Плохо», — подумал он и усилием воли прогнал оцепенение.

— Вы что-нибудь чувствуете? — спросил он инспектора.

— Слабость, пожалуй.

— Гоните ее, — потребовал Браун, — мобилизуйте волю и гоните. Помогает?

— Помогает, — вздохнул инспектор.

Оба замолчали. Несколько секунд Эрнест ничего не ощущал, кроме нарастающего беспричинного беспокойства. Потом ему показалось, что он видит сон. Удивительный сон наяву. Будто где-то в детстве он чем-то напуган. Невидимые руки втолкнули его в темную комнату и заперли дверь на задвижку. Впечатление было так сильно и так реально, что он даже услышал стук тяжелой щеколды. Такому неумному наказанию однажды подвергли его в детстве, и Эрнест долго потом не мог избавиться от удушливого страха перед тьмой. Но сейчас все происходило иначе. Его мозг как бы раскололся на две части — в одной подымался и сковывал тело страх, другая анализировала, размышляла, оценивала. «Интересно, скован ли язык?» — подумал он и, с трудом ворочая плохо повинующимся языком, спросил инспектора:

— Что с вами, Фонтен?

Инспектор ответил не сразу и так же трудно и хрипло:

— Не знаю. Какая-то муть лезет в голову. Кажется, что меня привязали к креслу.

— Нет! — почти закричал Эрнест, или ему показалось, что закричал: вернее, то был еле слышимый хрип человека, которому перехватило горло. — Держитесь, Фонтен! Вам это только кажется, и вы знаете, что кажется. Держитесь за это «знаете»! Не давайте ей погасить волю!

Инспектор не ответил, и ученый не нашел в себе сил продолжать. Охваченная страхом вторая половина его «я», как диафрагма в съемочной камере, закрывала от размышляющей видимый мир, погружая его в древнюю архейскую темноту. Страх физически подавлял его, подавлял волю, как нечто живое, у которого отнимали жизнь. Он уже не видел ни белых стен, ни «черного ящика», ни сидевшего рядом инспектора. Все это суживалось до тоненькой полоски света, тусклого, как предрассветный туман. Она утончалась с каждым мгновением, и Браун уже знал, что, когда она погаснет совсем, поглощенная тьмой, он умрет. Сердце превратилось в пузырь, куда невидимые, но ощутимые насосы страха гнали кровь как брандспойты. Пузырь раздувался и грозил лопнуть, причем Браун знал, что он обязательно лопнет и ничем более не сдерживаемая кровь хлынет фонтаном из горла. «Сердечная недостаточность», — вдруг вспомнил он и мысленно усмехнулся, тут же поняв, что сознание еще живо, что он знает, где находится на полу синяя кнопка и стоит только подтянуть ногу, чтобы ее нажать и опередить все суживавшуюся черточку света. Ему даже показалось, что он шарит ногами, сейчас найдет эту спасительную кнопку, навалится на нее всем телом и страх, сжимающий горло, оборвет свою хватку. Он действительно пошарил ногой по полу и нащупал бугорок под носком ботинка. Найдутся ли только силы, чтобы нажать?

Нашлись!

Эрнест навалился на синюю кнопку, еще не потеряв разума, еще видя впереди тоненькую, как лезвие бритвы, полоску света, еще сознавая, что сердце не лопнуло и напор брандспойтов вот-вот ослабнет. В ту же секунду исчезла тьма, словно ее смыли белые потоки света со стен, и ученый воочию увидел люстру над головой.

Инспектор сидел рядом с невидящими глазами и раскрытым ртом, голова безвольно лежала на спинке кресла, кончик языка вывалился, судорожно зажатый зубами. Браун слабо потянул на себя тяжелого, как покойник, инспектора и вдруг ощутил отдачу еле сопротивлявшихся мускулов. Жив! Эрнест даже нашел в себе силы вскочить и потрясти еще раз это уже не безвольное тело. И Фонтен ожил: в глазах засверкал огонек мысли, передавший вопрос губам:

— Все?

— Все, — сказал Браун. — Что нужно — валидол или нитроглицерин?

— Обойдусь, — громко вздохнул инспектор и улыбнулся. — Кажется, уцелели.

— Только потому, что я оборвал цветограмму минутой раньше. Даже четырех минут много. Только лошадиное сердце Мишо могло выдержать больше. Не понимаю, почему ошибся Лефевр. Кстати, что вы видели?

Инспектор не ответил: разве расскажешь об ужасе, физически убивающем человека?

— Я преклоняюсь перед вами, мосье Браун, — проговорил он. — Дальнейшее решение проблемы предоставляю вам. В газету так в газету. В правительство так в правительство. Командуйте.

Ученый ответил рассеянным, задумчивым взглядом. Потом сказал:

— Пока уничтожим следы нашего пребывания в этом змеином гнезде.

Инспектор убрал в портфель остатки ужина и стряхнул крошки.

— Все равно останутся.

— Не останутся, — загадочно произнес Браун. — Нажмите вот эту кнопку со свастикой.

— Зачем?

— Последний эффект. Не бойтесь.

Фонтен нерешительно вдавил багровый волдырь со свастикой до уровня всей панели. Ничто не загудело, не осветилось, не щелкнуло.

— Теперь пошли, — сказал Браун.

— Куда?

— В эту дверь, видите? — Он указал на все еще открытый проем в стене. — И не удивляйтесь — так надо. Только парка жалко, — неожиданно прибавил он.

Фонтен смутно подозревал что-то, но ученый не давал ему времени, чтобы уяснить себе эти подозрения. Так они и вышли, ничего с собой не взяв и ничего не оставив, кроме беспокоящих инспектора дактилоскопических отпечатков.

— Их не найдут, — утешил его Браун.

И опять не объяснил почему. Он явно торопился, сокращая дорогу к шоссе среди деревьев уже не в синеватом, а тускло-розовом тумане от розовеющего где-то за парком неба. Не останавливаясь, он посмотрел на часы.

— До пяти минут осталось тридцать четыре секунды. Скорее! — сказал он, подхватив своего спутника под руки, и, почти пробежав с ним добрых полсотни метров, прибавил, уже задыхаясь: — Одышка. Стометровку уже не пробежишь — возраст. Ну, а теперь обернитесь.

Над виллой «Шансон» вдали подымалось плотное черное облако. Оно расползалось, обнажая внизу зубчатую корону пламени.

— Что, что? — вскрикнул инспектор.

— Конец фирмы «Прощай, оружие!».

— Но почему? — Инспектор спрашивал почти машинально, все еще не отдавая себе отчета в случившемся.

— Вы хотите спросить меня, зачем ему это понадобилось? — пришел на помощь Браун. — А зачем уничтожают улики? Должно быть, все-таки вспомнил Нюрнбергский процесс. Между прочим, я разгадал секрет этой кнопки со свастикой всего за несколько минут до вашего появления. Воспламеняющее устройство с температурой в несколько сот градусов — сужу по огневой короне над виллой.

— Моими руками! — вырвалось у инспектора. — Почему вы сами не нажали на эту проклятую кнопку?

— Неудобно все-таки иностранцу уничтожать французское имущество.

— Какое открытие погибло!

Браун скорее прочел это по губам, чем услышал слова Фонтена.

И тут он рассердился:

— Не плачьте, инспектор. Пусть плачет Глейвиц. Вспомните Хиросиму — кобра Лефевра из той же породы. Кстати, уничтожьте ее дубликат в сейфе вашего шефа, пока об этом не вспомнили. Сошлитесь на прокурора: он же настаивал на сожжении пленки. Советую не медлить, даже если понадобится вскрыть сейф.

— У меня ключи, — сказал инспектор.

— Тогда считайте, что ничего не было — ни исповеди Лефевра, ни пленки с картинками. Вы не просили моей экспертизы, а я не был ночью на вилле «Шансон».

За рощицей, на шоссе, завывая сиреной, промчалась на большой скорости пожарная автомашина. За ней другая.

— Поздно, — сказал Браун. — Они уже не найдут ничего, кроме пепелища. Даже дым уже тает.

Инспектор потянул носом воздух:

— Странно пахнет. Не дымом, нет.

— Горелой свастикой, — сказал Браун.

Хаджи-Мурат Мугуев

БРИЛЛИАНТЫ ИМПЕРАТРИЦЫ

(Повесть)

Глава I

По проспекту Руставели шел молодой человек лет двадцати шести, с черными усиками и веселыми, озорными глазами. Его белый чесучовый костюм, легкие плетеные сандалии, непокрытая кудрявая голова были облиты южным, горячим солнцем. Стояло теплое майское утро, и безоблачное, отливающее лазурью небо обещало жаркий день. На углах улиц, спускавшихся из-под Давидовой горы и выходивших на проспект, стояла группами молодежь, шумно переговаривавшаяся между собой. У магазина вод, именовавшегося по старинке «Лагидзе», из теснившейся у входа толпы кто-то окликнул молодого человека в чесучовой паре:

— Ладо!.. Гамарджоба, дорогой… Как здоровье? Какие новости?

Молодой человек остановился. Вглядевшись, приветливо помахал кому-то рукой и, продолжая путь, крикнул:

— Привет, привет, Валико! Спешу, вечером увидимся!

— Может, зайдешь, выпьем кахури? — уже вдогонку крикнул Валико.

— Не могу… опаздываю на занятия! — уже издали донесся голос молодого человека.

Не дойдя до площади, он оглянулся, жмурясь от солнца, посмотрел по сторонам и тем же скорым шагом пошел по крутой улице вверх.

Навстречу ему попадались дети, женщины с корзинками, спешившие на базар; обгоняя пешеходов, поднимался в гору «Москвич»; девушка с черными косами и алой лентой в волосах перешла дорогу.

Какой-то толстяк, сильно хромавший на левую ногу, спускался по узкому тротуару вниз. Не доходя до Ладо, он уронил палку, и когда подскочивший молодой человек ловко поднял и подал ему палку, хромой, благодарно кивая головой, с доброй улыбкой быстро проговорил:

— Ладо… спасайся… сейчас же исчезни из Тбилиси. Дом оцеплен, Хомушка арестован…

Сильно хромая, все еще благодарно кивая головой, он заковылял дальше, тяжело опираясь на палку.

Пройдя еще несколько шагов, молодой человек перешел на другую сторону улицы и исчез в одном из переулков, которыми так богата нагорная часть Тбилиси.

За день до случая, описанного выше, в город Орджоникидзе прибыла небольшая туристская группа в двадцать семь человек. Это были мелкие буржуа из Франции, двое бельгийцев — муж и жена, преподаватель Льежского коммерческого колледжа, молодой художник-итальянец, высокий и молчаливый коммерсант из Люксембурга, трое молодых немцев из Федеративной Республики Германии, пастор из Дюссельдорфа и еще несколько довольно безликих, похожих один на другого, голландцев. Почти все туристы были вооружены фотоаппаратами, черными или желтыми очками, и у каждого из них краснела книжка-путеводитель, выпущенная на разных европейских языках в огромном количестве немецкой издательской фирмой «Бедекер» и распространенная по всей Европе. Ни один из иностранцев не бывал ни в России, ни в СССР, не знал языка, и все, что они теперь видели в пути, удивляло, порой восторгало, но чаще озадачивало их. Разбившись на небольшие группы, они в сопровождении переводчиков бродили по городу, то и дело заглядывая в путеводитель, в котором город именовался его старым именем: «Владикавказ».

Голландцы пошли к Тереку и, стоя на берегу буйной, с шумом и ревом бегущей реки, удивленно поводили глазами, что-то записывая в свои дневники и перебрасываясь короткими, односложными фразами.

Немцы пошли в большой и отлично оборудованный парк, где подолгу простаивали возле различных скульптур, памятников и плакатов. Переводчица заученным, деревянным голосом рассказывала им, когда и как возник здесь, посреди города, этот замечательный тенистый, с широкими аллеями, глубокими прудами и столетними деревьями парк.

Муж и жена — бельгийцы, — держа в руках словарь-вопросник, храбро двинулись по улицам города, желая обойтись без переводчика. Их примеру последовал и пастор, отважившийся самостоятельно изучить город и вместе с тем посетить как музей краеведения, так и церкви. Его как представителя религии с самого приезда в СССР особенно интересовал вопрос о свободе церкви и совести и о том, как и насколько беспрепятственно молятся верующие в коммунистической стране.

Орджоникидзе — город небольшой, с ровными и прямыми улицами, центр его — это проспект Мира, на котором находится гостиница «Интурист», и заблудиться в этом городе нельзя. Любой горожанин в несколько минут довел бы потерявшего дорогу интуриста до отеля.

Итак, сутки, которые вся эта группа должна была находиться в городе, начались с того, что после завтрака туристы разбрелись по городу.

Пастор отец Иоганн Брухмиллер, высокий, пожилой, смуглый, с сильной проседью человек, вышел из гостиницы и медленно пошел по проспекту.

— Господин Брухмиллер, если, паче чаяния, собьетесь с пути, то стоит вам любому встречному сказать «проспект Мира… Интурист», и он доведет вас до дома, — любезно предупредила переводчица.

— Благодарю вас, фрейлейн, но вряд ли можно заблудиться в этом милом, уютном и таком небольшом городке. Во всяком случае, благодарю вас за предупреждение, и если это надо будет сделать, то я воспользуюсь им, — вежливо поблагодарил пастор.

Взяв адрес церкви, мечети и синагоги, господин Брухмиллер вышел из отеля.

На улице было солнечно, оживленно и ярко. На бульваре суетились люди, звенели детские голоса, с шумом проносились трамваи. Продавцы мороженого, стоя у своих лотков, расхваливали товар: «Вот сливочное пятигорское… А вот эскимо с самых ледников Казбека!»

Девочка с цветами молча подошла к пастору, и он, отобрав две розы и потрепав по голове девочку, пошел дальше. Всюду слышалась русская, осетинская и армянская речь.

Пройдя проспект Мира, пастор все тем же ровным, неторопливым шагом свернул направо и, перейдя широкую улицу Кирова, вошел в густой сад и затерялся в нем.

Над горами тихо, еле заметно проползали облака. Столовая гора, нависшая над городом, была обнажена: белая, сахарная голова Казбека возвышалась над хребтами заснеженных осетинских гор; над Адай-Кохом курились облака.

Пройдя полутемный сад, пастор оглянулся и не спеша сел на одинокую скамью под огромным вековым чинаром. На смуглом, несколько суровом лице пастора были написаны покой, нега и удовлетворенное состояние духа. Было видно, что тишина, одиночество и полумрак сада приятны ему. Посидев минут десять, выкурив сигарету, он откинулся на спинку скамьи и несколько минут провел без движения, словно окаменев. Потом он встал и пошел к улице Льва Толстого. Здесь пастор остановился за углом, постоял, долго закуривая от никак не загоравшихся спичек, и, наконец, после десятой спички, закурив сигарету, он подошел к красивому двухэтажному особняку с садом, обнесенным кирпичной оградой.

Брухмиллер глянул на балкон, возвышавшийся над садом. В глазах интуриста мелькнуло что-то похожее на грусть. Пастор вздохнул, опустил голову и решительно шагнул во двор. Во дворе он увидел женщину, снимавшую с веревки белье. Пастор подошел к ней и вежливо на очень чистом русском языке спросил:

— Будьте добры сказать, где находится квартира девять?

— А вот прямо, где зеленые перила, — ответила женщина, продолжая свое дело.

Пастор направился к зеленым перилам и, поднявшись на балкончик, постучал в дверь. Кто-то невнятно ответил на стук, и Брухмиллер вошел в комнату. Из угла ему навстречу поднялся небольшого роста старичок в очках. Он держал в руках газету и подслеповато щурился на вошедшего.

— Скажите, пожалуйста, это квартира Почтарева? — спросил пастор, пристально вглядываясь в старика.

— Была Почтарева, точно, а теперь моя… Пашкова, — подходя ближе, сказал старичок.

— А как же Почтарев? — удивленно спросил пастор.

— Умерли-с… уже неделя будет, как схоронили… От сердца, прямо на улице скончался. А супруга его, ежели знали, Клавдия Ивановна, так та еще раньше убралась к господу, — продолжал старичок. — А вы что, сродственник им будете?

— Да, двоюродный племянник, — ответил Брухмиллер, что-то обдумывая и оглядывая комнату.

— Вы присядьте, дорогой товарищ, вот стульчик, — подвигая пастору стул, засуетился старичок. — Оно, конечно, тяжело, когда так сразу да сгоряча узнаешь о кончине родных, но чего ж делать, все мы, как говорится, в божьих руках… И мы там будем. Не прикажете ли чайку стаканчик? — участливо предложил он.

— Нет, спасибо. Я сейчас пойду. Что же делать. Правильно вы изволили сказать, все там будем. А вы давно живете здесь?

— В этой комнате — после смерти Терентия Петровича, то есть вашего дядюшки, Почтарева. А до них здесь же и жил. Во-он там, возле сада, видите развалюшку? Там проживал. Ведь я здеся, в Капкае, скоро уже пятьдесят лет как проживаю.

— В Капкае? — переспросил пастор.

— Так точно. Это ведь по-старому, по-солдатскому, Владикавказ солдаты Капкаем звали.

— А-а, да, да, — мотнул головой пастор, видимо о чем-то продолжая думать. — А в этом доме давно живете?

— Годов, не соврать, сорок пять. Еще до первой мировой войны в дворники к прежнему хозяину Казаналипову определился.

При последних словах старика по лицу пастора пробежала какая-то тень.

— Как вы сказали?

— Казаналипову, говорю. Полковник был мой тогдашний хозяин. Черкес, что ли… кто его знает. Однако ничего, жить с им можно было…

— Умер он, конечно? — спросил пастор.

— Давно, еще до революции убрался. Семья осталась, жена-старуха, дочка была, первая франтиха на весь город, да сын — кадет, что ли. Ну, этот не в отца пошел. Тот был хочь и полковник, да добрый человек, и поговорить любил, и пошутить, и когда рублевку-другую на чихирь дать… обчественный человек. А сын его — не помню уже, как его и звали, не то Булат, не то Мурат, — это уж был другой сорт. Как волк или кабан какой, ни с кем ни слова, нас, дворника, денщика али рабочего, за человека не считал, гнушался. Все дичком, один ходил.

— А куда же он делся? — спросил пастор.

— А пес его знает куда! Вышел в офицеры, в первую мировую войну в Дикой дивизии служил, а как революция пришла, к белым подался. Не то у Шкуры, не то у Врангеля служил. Много, говорят, от него слез людями было пролито!

— Прохвост, наверно, был, — сказал пастор.

— Еще какой! Зверь, ну зверь, одно слово!

— Наверно, получил свое… гниет где-нибудь в земле, как собака. Зло не проходит даром! — сказал пастор.

— Оно-то так, да вот к нему это и не оправдалось. В сорок втором году, когда Гитлер до нас добирался, часть Осетии забрал и уже под Гизелькой был… вы, видать, нездешний, не знаете, чего такое Гизелька? — прерывая свое повествование, сказал старик.

— Не знаю. Я ведь вологодский, — улыбаясь, ответил Брухмиллер.

— А Гизелька — это есть Гизельдон, село такое, и электростанция возле города, верст пять отсюда будет. Да, так когда в сорок втором зимой немцы заняли Гизельку, а оттеда повели наступление на город, многие жители из Гизели, и Даргкоха, и Прохладной видали этого самого Булата в немецкой форме, майор чи полковник он у них был. Разъезжал на автомобиле по аулам, все агитацию вел, народ стращал: отдавайтесь, мол, все под Гитлера; кто добром отдастся, тому худо не будет. Вот он гад собачий оказался… а вы говорите, такие добром не кончают.

— Ну, что ж, а может, он, когда немцы бежали, и не добежал до Берлина, может, его где-нибудь русская пуля настигла, — сказал пастор.

— Дай бог, это, конечно, все может быть, — согласился старик. — Ну, так позвольте, извиняюсь, не знаю вашего имени-отчества…

— Сергей Сергеич, — подсказал пастор.

— Позвольте, Сергей Сергеич, для первого знакомства чайку попьем, а еще лучше — сейчас старуха моя с базару придет, и мы по рюмочке наливки выпьем, дядюшку вашего покойного помянем.

— Спасибо, только мне сейчас идти надо. Я лучше вечерком к вам загляну.

— Милости просим, вечерком оно даже и лучше. Закусочки какой приготовим.

— Всего доброго! Итак, до вечера, — пожимая руку старику, сказал Брухмиллер и уже у самой двери спросил: — А что, дорогой мой, не осталось после дяди каких-нибудь…

— Два стола, кровать да барахлишко разное из одежи, — перебил его старик. — Это все, как то есть бесприютное наследство, финотдел продал с торгов, а деньги — раз бесхозяйственные — в доход казны. Вот теперь, ежели вы обратитесь в горсовет, то все, что было…

— Да нет, вы меня не поняли, дорогой мой, — остановил его гость. — Бог с ними, с деньгами и вещами! На что они мне? Я инженер, человек обеспеченный, зарабатываю достаточно… не нужны мне эти деньги. Я о другом. Дело в том, что дядя хранил письма моего покойного отца, вел переписку с матерью, с родными. Были у него и наши семейные фотокарточки, — словом, все то, что дорого мне как семейная память. Вот об этом-то я и хотел спросить: не сохранились ли где-нибудь здесь эти никому не нужные, но для нас, родных, дорогие бумаги покойного?

Старик задумался, поглядел в потолок и затем неуверенно сказал:

— Кажись, чего-то такое есть… Мне старуха моя как-то говорила. Только я не знаю, где все это. Вот когда вечером зайдете, моя Дарья Савельевна вам все в точности и найдет и обскажет.

— Хорошо! — коротко сказал Брухмиллер и, пожав еще раз руку старику, вышел на улицу.

К обеду вся группа иностранных туристов собралась в гостинице.

За столом каждый с увлечением рассказывал о своих наблюдениях, выводах и впечатлениях. Молодые немцы с юным задором рассказывали о встрече со студентами Северо-Осетинского пединститута и о том, как хорошо и свободно разговаривали с ними по-немецки некоторые студенты.

— Мы заходили куда угодно, говорили обо всем, что только интересовало нас, получали самые точные и ясные ответы. Никто не подслушивал нас, никто не следил за нами, — говорил один.

— Вот тебе и железный занавес! — засмеялся другой. — Я чувствовал себя не менее спокойным и свободным, чем в Гамбурге или Бонне.

— Хороший народ эти русские, и никаких чека и сыщиков, о которых нам столько болтали в Европе, — сказал пастор. — Я тоже убедился в этом… Не зная языка, я легко находил все, что мне было нужно, и меня понимали прохожие… Хотя… — тут он обернулся к переводчице, — ни одной из намеченных мною церквей я не нашел.

Тут он вынул из кармана свой Бедекер и, найдя загнутый угол страницы, прочел:

— «В городе Владикавказе имеется большой военный собор, церковь имени Николая-Чудотворца, именуемая „Казачьей“, на углу Александровского проспекта и Московской улицы, церковь Сорока мучеников на Лорис-Меликовской улице». Их, этих церквей, нет. На их месте стоят скверы или же построены многоэтажные здания. Признаюсь, меня, как служителя церкви и человека религиозного, это несколько обескуражило. Не найдя церквей, я пошел к мечети. Она сохранилась и стоит на своем месте, но… — тут пастор покачал головой, — ее превратили в краеведческий музей… Скажите мне, пожалуйста, фрейлейн Ольга Ивановна, где же свобода совести и вероисповедания? — разводя руками, обратился он к переводчице.

— Видите ли, в чем дело, герр Брухмиллер, вас подвела ваша книга Бедекер, перепечатавшая в современное издание весьма устаревшие, времен первой мировой войны, сведения. Тех церквей, о которых написано в путеводителе, давно нет. Одна из них, Казачья, была разбита во время налета на город белых банд в августе восемнадцатого года в так называемом соколовском восстании.

Пастор быстрым и колючим взглядом глянул на девушку.

— Собор, стоявший посреди площади на горе, при современном движении стал мешать транспорту, затруднял городское движение и по решению городского совета был снят, как и многие другие устаревшие здания, вроде епархиального подворья, складов и так далее. Площадь заново перепланирована, на ней возникли прекрасные современные здания, разбит отличный сквер, установлено двойное, регулированное движение. Что же касается мечети, то ввиду почти абсолютного отсутствия в Осетии магометан ее превратили в музей, но в аулах, там, где имеются горцы-мусульмане, мечети сохранены в неприкосновенности.

— Да? Я этого не знал, — неопределенно сказал пастор. — Но все-таки в таком большом городе, как ваш, ведь сохранились же верующие, которым надо где-то сходиться вместе и молиться так, как им указывает их вера!

— Конечно! И в Орджоникидзе имеются церкви. Пожалуйста, я сейчас назову их вам. Сегодня суббота, и вы можете вечером посетить одну из них или все, как вам вздумается, и простоять всю вечерню вместе с молящимися.

— Да? — удивился пастор. — Благодарю вас, фрейлейн. Вы обрадовали меня. Я обязательно сделаю это и очень прошу извинить меня, что, не зная об этом, я позволил себе усомниться в их наличии. — Записав адреса указанных ему церквей, пастор с удовольствием принялся за вкусно пахнущий травами и специями суп.

Как только хромой предупредил Ладо об аресте Хомушки и оцеплении дома, в который он шел, молодой человек повернул к Сололаки и проходными дворами вышел к Ереванской площади. Через полчаса он уже затерялся в толпе людей, сновавших по базару.

Весенние вечера в Орджоникидзе всегда светлы и прозрачны. С окрестных гор спускается легкая прохлада, согревшаяся за день земля медленно остывает, а цветы, которыми так богат в это время Кавказ, благоухают ввечеру.

Часам к восьми пастор снова пришел в бывшую квартиру Почтарева, где его ожидали Дарья Савельевна и Антон Ефимович Машковы. На столе стоял кипящий самовар, на тарелочках была нарезана колбаса, селедка, острый осетинский сыр и ломти белого хлеба. Небольшой пузатенький графинчик с водкой и три рюмки украшали стол.

— Здравствуйте еще раз, — встречая гостя у дверей, сказал старик. — А вот и супруга наша Дарья Савельевна, а это племянник покойного, Сергей Сергеич, — познакомил он их.

— Будем знакомы. Хороший был человек ваш дядя, царство ему небесное! И тетеньку вашу Клавдию Ивановну, тоже вспоминаем добром, — протягивая лодочкой руку, сказала старуха.

— Просим к столу, Сергей Сергеич! В ногах правды нет, — усаживая возле себя пастора, заговорил старик и аккуратно, стараясь не капнуть, наполнил рюмки.

— За знакомство… чтобы хорошо жилось, — сказала, чокаясь с гостем, старуха.

— Будем здоровы!

— За ваше… — сказали пастор и хозяйка и, выпив, стали закусывать.

— А Дарья Савельевна вам кой-чего собрала, Сергей Сергеич. Какие-то бумаги, старый портфель с тетрадями, и, кажись, все.

— Все, дорогой товарищ! И в чулане, и в сарае все перерыла, ничего, никаких карточек, кроме этих бумаг, не нашла, — подтвердила хозяйка.

— Это очень жаль, мне особенно дороги были именно наши семейные фотографии, — с грустью сказал пастор. — Ведь нас, Почтаревых, осталось так мало в живых. Я, сестра да еще племянница в Риге. Были двое племянников, и оба погибли в войну… Жаль, жаль, — покачивая головой, сказал он.

— Вы, Сергей Сергеич, оставьте ваш адресок. Может, что еще найдется, так мы с дорогой душой отошлем вам, — сказал старик.

— Непременно, непременно, — охотно согласился гость и, оторвав из блокнота листочек, написал: «Рига, улица Свободы, 126, кв. 4. С. С. Почтареву». — Прошу, — сказал он, передавая листок хозяйке.

Та бережно взяла бумажку и положила ее в ящик стола.

Выпили еще раз за здоровье хозяев, за память покойных дяди и тети Почтаревых, затем перешли к чаю.

Гость рассказывал о Москве, о том, как он посетил с экскурсией Кремль, говорил о высотных зданиях, о метро, но когда Дарья Савельевна стала расспрашивать о его жизни и работе, Брухмиллер коротко и односложно сказал:

— Тружусь, как и все советские люди.

— И долго вы прогостите у нас? — полюбопытствовал Антон Ефимыч.

— Дней пять проживу.

— А где остановились, Сергей Сергеич? — спросила хозяйка.

— У вокзала. В общежитии туристов.

— Удобно ли вам там, батюшка? Может, к нам бы перебрались? У нас хоть и тесно, но спокойнее, — предложила Дарья Савельевна, вглядываясь в гостя.

— А верно! Постельку вам мягкую дадим. И вам хорошо будет, и нам веселее. А? — обрадовался старик.

— Спасибо. Может быть, через день-другой и воспользуюсь вашей любезностью, но пока неудобно. Надо хоть переночевать там.

— Как знаете, а то мы с дорогой душой, будем рады, — сказала старуха.

— Что вы так разглядываете меня, Дарья Савельевна? Или напомнил кого? — засмеялся пастор.

— Нет, никого, только извините, Сергей Сергеич, а лицо у вас вовсе как не русское. Больше на армяна смахиваете, — улыбнулась хозяйка.

— Что ты, что ты, мать моя! Скажешь тоже! — замахал на нее руками старик. — Чисто русская личность, разве что только кожа чернявая… Так это ведь и у русских брунеты водятся.

— Не-ет, уважаемая Дарья Савельевна права. Вот что значит острый женский глаз. Верно, в нашем роду, Почтаревых, действительно водится восточная кровь. Ведь мой отец, старший брат покойного дяди, был женат на армянке. Моя мать была армянкой, до пятнадцати лет даже не знала ни одного русского слова. А когда мой отец женился на ней, она кое-как, но уже знала русский язык. И хотя я русский, но лицом очень похож на мать.

— Жива ваша матушка? — спросила хозяйка.

— Умерла. Еще в тридцать шестом году скончалась, — тихо, с грустью сказал пастор.

— Царство ей небесное! — перекрестился старик. — Может, вам еще стаканчик?

— Нет, благодарю. Пора идти. Уже девять часов.

— С вареньем, — сказал Антон Ефимыч.

— Спасибо, — засмеялся гость, — и с вареньем не могу. Если дадите завтра, выпью с удовольствием, а сейчас, уважаемая Дарья Савельевна, дайте, пожалуйста, бумаги дяди. Я их утречком разберу, а вечером, если разрешите, завтра снова зайду к вам.

— Милости просим. Очень будем рады, — поднимаясь с места, сказала хозяйка и, взяв с окна кипу бумаг, уложенных в газету и перевязанных бечевкой, подала ее гостю.

Тот стал было прощаться, как во дворе послышались голоса, кто-то завозился на лестнице и зашагал по балкончику в направлении квартиры Пашковых.

Старик удивленно вытянул шею, всматриваясь в коридор, хозяйка пошла к дверям, а пастор, отодвинувшись от бумаг, быстро положил их обратно на окно и не без тревоги смотрел на открывшуюся дверь.

В ней стоял молодой человек среднего роста, в солдатской фуражке, надетой на коротко остриженную голову.

— Вам кого, товарищ? — негромко спросила хозяйка.

— Извиняюсь! Это будет квартира девять? — с сильным грузинским акцентом спросил вновь прибывший.

— Девять. А вам кого надо? — подходя к молодому человеку, спросил старик.

— Терентий Петрович будете? — подходя к старику, спросил тот. — Я ваш племянник Ладо, не узнаете? Из Сагурамо, вам привет от Розочки.

— Какой, извиняюсь, Розочки? — опешил старик. — Вы обознались. Ведь Терентий Петрович уже дней десять, как помер, а я новый жилец в квартире, Пашков Антон Ефимыч.

При словах «из Сагурамо, привет от Розочки» пастор насторожился.

— Помер, помер. Неделю, как схоронили, — сказала Дарья Савельевна, внимательно глядя на молодого человека. — А как же вы, говорите, племянник Почтарева, а сами даже спутали его с чужим человеком?

— Э-э, милая, — засмеялся новый гость, — ведь мы, кавказцы, всех людей постарше зовем дядями да отцами. Потому только так, из кавказского обычая, и назвал себя племянником покойного, а видел я его всего один раз, в Тбилиси, прошлым летом у его знакомых.

Пастор заметил некоторую фальшь и смущение, которые хотел веселой, разбитной речью замаскировать грузин.

— Значит, помер мой богоданный дядя. Ай-яй-яй, как будут жалеть его в Тбилиси! — качая головой, сокрушенно сказал он.

— Да, Терентий Петрович точно в прошлом году ездил в Тифлис… недельки две прогостил там… Рассказывал, как его там угощали, — сказал ничего не заметивший старик.

— Так как же теперь быть? — почесывая затылок, в раздумье сказал молодой человек. — А я думал остановиться у него.

Старик что-то хотел сказать, но, заметив недовольное движение старухи, замолчал.

— Пойдемте со мной, — вдруг сказал пастор. — Я остановился в общежитии туристов, там рядом свободная койка. — И, взяв снова с окна пачку бумаг в газете, он направился к выходу. — Идемте, идемте. Нечего раздумывать, — трогая за локоть грузина, сказал он. — Я ведь тоже с удовольствием послушаю о Тбилиси, Сагурамо и о Розочке.

При последних словах молодой грузин чуть вздрогнул, глянул в глаза смотревшему на него пастору и улыбнулся, погасив сигарету в пепельнице:

— Хорошо, к туристам так к туристам!

И они вышли из квартиры, занимаемой стариками Пашковыми.

— Куда пойдете? — пропуская вперед молодого человека, спросил пастор.

— Я думаю, к своим знакомым.

— Бросьте это! Ведь у вас здесь никаких друзей, кроме умершего Почтарева, нет.

— Слушайте, кто вы такой и о чем говорите? — вспылил молодой человек.

— В вашей работе надо быть хладнокровным. Вспыльчивость губит людей, — спокойно продолжал пастор, — а особенно если кричать на улице, останавливаться и привлекать внимание прохожих.

— Не понимаю, о чем вы говорите! — нерешительно сказал грузин.

— Понимаете. Закуривайте! — предложил пастор. — Итак, Ладо, зачем вы приехали сюда?

— Странное дело! Не разговор, а какой-то допрос, — пожал плечами грузин. — Я уже сказал, что Почтарев…

— …ваш дядя… — засмеялся Брухмиллер, — и, к сожалению, вышло очень неудачно. Ведь за час до вас я тоже назвал себя племянником покойного, и эти милые старички никак не ожидали, что у угрюмого, одинокого пенсионера могло быть столько внимательных к нему родственников.

— Как, вы тоже племянник?

— Да-а. Теперь отбросим ненужную конспирацию и, если случай свел нас вместе, начнем прямой и деловой разговор. Почему вы так стремительно появились здесь, когда Почтарева нужно было оберегать от всяких лишних посещений?

Ладо внимательно и молча слушал Брухмиллера.

— Второе. Почему вы не знали о смерти Почтарева?.. Я уже сказал вам, что волноваться и останавливаться не стоит. Так куда же мы пойдем? На улице не совсем удобно беседовать, а на Александровский мне идти нежелательно. Много света и людей, — беря под руку молодого человека, сказал пастор.

— Вы правы. Мне тут некуда идти. В этом городе я одинок.

— Не совсем. Нас уже двое. Итак, отвечайте. Купил Хомушка виноградную лозу?

— Пока нет.

— Почему? — встревоженно спросил пастор.

И Ладо почувствовал, как пальцы его собеседника дрогнули.

— Он выехал за ней на несколько дней к Розе.

— Черт побери! — пробормотал пастор. — Почтарев умер, — продолжал он, — нужных сведений о лозе я теперь не получу. Имеются ли они в Тифлисе у Хомушки?

— Конечно. Вы получите их в Тифлисе. Но это все, что я знаю об этом деле, — сказал Ладо.

Несмотря на свою молодость, Ладо был уже опытным контрабандистом, несколько раз безнаказанно переходившим границу. Он ласково улыбался пастору, отвечал на его вопросы, но, не совсем доверяя Брухмиллеру, он умолчал о провале конспиративной квартиры в Тбилиси и об аресте «Хомушки».

Случайная встреча с Брухмиллером не располагала к откровенности. Тем более, что собеседник говорил как-то вскользь, не упоминая ничего ни о себе, ни о том, кто прислал его сюда.

— Как вы думаете, не опасно ли будет мне встретиться с кем-нибудь из ваших в Тифлисе? Не следят ли за Хомушкой чекисты? — спросил пастор.

Ладо со вниманием поглядел на спутника и неожиданно засмеялся.

— Чего это вы? — спросил пастор.

— А вот чего, — сказал Ладо. — Вы только что ругали нас за плохую организацию, за неумелую работу, а ведь сами работаете в пять раз хуже.

— Чем это?

— А тем. Вот я, молодой человек, а и то понял, что вы не советский, а издалека приехавший человек.

— Да? А как вы это определили? — небрежно спросил пастор.

— Очень просто. Александровский проспект, как вы назвали его, уже лет двадцать, как называется проспектом Мира. Никто у нас работников КГБ в общежитии не именует чекистами. Сигареты, которые вы курите, не русские, а скорей американские, Тбилиси называете Тифлисом.

Пастор молчал. Ладо не без удовольствия заметил, что его слова произвели на собеседника впечатление.

— Так не судите нас строго. Вам ведь легко. Вы пробудете здесь две-три недели в безопасности как турист или иностранный парламентарий, а мы и днем и ночью начеку. Каждую секунду нам грозит арест, а вам в случае провала — высылка на родину. Верно? — закончил он.

— Верно! — помолчав, ответил пастор. — Ну, теперь зайдемте в какой-нибудь ресторанчик, поужинаем и подумаем, куда вас деть.

— Вы правда хотите предложить мне койку в общежитии?

— Нет, конечно. Это на виду и небезопасно. Я думаю, что лучше будет вам выехать отсюда. Орджоникидзе слишком близко от Тифлиса.

— Тбилиси, — поправил его, смеясь, Ладо.

— Тбилиси, — повторил пастор. — Вы, друг мой, наблюдательны и дали мне полезный урок. Знаете что? Поезжайте хотя бы в Ростов.

— Но там у меня никого нет.

— Я вас снабжу адресом. Деньги у вас есть? — спросил пастор.

— Тысячи четыре.

— Пока хватит. Я скажу Розочке, чтобы вас не оставили без них. Кстати, Ладо — это ваше настоящее имя?

— Настоящее. Фамилия, конечно, другая.

— Очень хорошо. А теперь поужинаем, и часов в одиннадцать отправляйтесь на вокзал.

Оба собеседника рассмеялись и вошли в один из погребков-духанчиков, расположенных на углу улицы.

— Знаешь, Антоша, странные какие-то гости были у нас, — убирая посуду, сказала Дарья Савельевна.

— Чем же это странные, Даша? Я чего-то не приметил за ними странного, — сказал старик, поднимая глаза на жену.

— Вот ты не приметил, а я так чую, что неспроста заходили они к нам.

— И-и, старуха, сказала тоже! Прямо смешно даже… «Неспроста»! Да что у нас с тобою, мильоны какие или важные дела имеются? Ведь сказано было еще днем: «Племянник покойного Терентия Петровича. Зайду за бумагами вечером». Ну, и зашел.

— «Племянник»! — передразнила Дарья Савельевна. — Ну хорошо, племянник, а второй-то кто? Тоже племянник?

— И второй тоже, — не совсем уверенно, сбитый с толку тоном жены, сказал старик.

— «Тоже»! А почему они друг друга не знают, если родственники? Почему не знали, что дядька их помер?

— Ну, это ж простое дело. Вон у меня в России, в Тамбовской области, племянники да сестры какие-то двоюродные имеются, а я их и в глаза никогда не видал. Как уехал пятьдесят годов назад на Кавказ, так про всех и забыл. А ты что, всех своих родичей в лицо знаешь?

— Всех не всех, а кого надо, так знаю. А эти друг о друге, по всему видать, никогда и не слыхали. Не-ет, Антоша, чует мое сердце, что это недобрые люди и не по случайности приходили к нам.

— Ну будет тебе каркать! Наговоришь бог знает чего, еще соседи услышат и разнесут всякое про нас! — рассердился старик, приготовляясь ко сну. — Что ты там собираешь?

— Ничего. Окурки со стола убираю.

— А чего их в бумажку завернула?

— Так… утром выброшу, — поворачиваясь спиной к мужу, ответила Дарья Савельевна.

— Тоже мне сыщик Путилов нашелся! — уже укладываясь в постель, проворчал старик.

Когда он затих, Дарья Савельевна сняла с подоконника завернутые в бумажку окурки сигарет с золотой каемкой на конце и, осторожно завернув их в пакетик, спрятала в комод, после чего разделась, потушила свет и легла.

Ладо и пастор пили уже вторую бутылку кахетинского вина. Остатки шашлыка, тушинский сыр, кавказская зелень, редиска лежали на столе.

— Итак, решено, мой молодой друг. Вы через полчаса едете поездом на Ростов. Завтра вечером я буду в Тбилиси. Адреса я знаю. Спустя неделю вы дополнительно получите три тысячи рублей. Адрес такой: «Ростов-Дон, почтамт, до востребования. Владимиру Ивановичу Цагарели». Правильно я назвал вашу новую фамилию?

— Совершенно верно. У меня паспорт на Цагарели.

— Вот и отлично. Будьте только мужественны и спокойны.

— А я и не боюсь, — улыбнулся Ладо. — За эти четыре года, что я работаю по контрабанде, я не раз встречался с опасностью. В прошлом году, когда я переходил границу возле Артвина, через Аджарис-Цхали, попал в такой переплет, что и сейчас вспомнить страшновато…

— А теперь выпьем за дружбу и наше общее дело! — сказал пастор.

Ладо взял стакан и, доверчиво глядя на Брухмиллера, сказал:

— Спасибо! Как ваше имя? Ведь я до сих пор не знаю его.

— Герман, — коротко ответил пастор. — Зовите меня Герман.

Он поднял бокал, чокнулся с молодым человеком. Оба до дна осушили свои стаканы.

Пастор постучал ножом о край тарелки.

— Сколько? — коротко спросил он официанта. — Нет, нет, дорогой мой, — остановил он жестом своего собеседника, — не беспокойтесь и предоставьте мне расплатиться за ужин. Я старший и, зная кавказские обычаи, настаиваю на этом.

Он положил на стол деньги и, кивнув головой официанту, вышел в сопровождении Ладо на улицу.

Было тихо, тепло, сияли крупные южные звезды, со стороны гор веяло прохладным, освежающим ветерком.

— А теперь, Ладо, на вокзал. Берите билет на Ростов и помните, что все, о чем мы беседовали с вами, я расскажу в Тифлисе.

— Тбилиси, — улыбаясь, поправил его грузин.

Они рассмеялись, затем, обменявшись крепким рукопожатием, разошлись. Пастор пошел к себе в гостиницу, а Ладо не спеша направился к вокзалу. Пройдя квартала два, он оглянулся и тихо, едва слышно, сквозь зубы пробормотал:

— Странная птица… очень, оч-чень странная… Он, по-видимому, считает меня дураком, посылая по какому-то адресу в Ростов.

Ладо засмеялся.

На вокзале он купил билет, но не на Ростов, а совсем в другую сторону — на Астрахань через Кизляр.

Поезд отходил через час. Ладо выпил кружку пива, походил по вокзалу и через час уже ехал в плацкартном вагоне, имея билет до Астрахани.

Ладо проснулся часов около девяти. Поезд стоял возле какой-то станции.

— Шелковская, — сказал проводник. — Поезд стоит восемь минут… — И, видя, что пассажир поспешил к выходу, предупредил его: — Смотрите не опоздайте, прошло уже пять минут, через три двинемся дальше.

— Ничего… я молодой, быстрый, — засмеялся Ладо и, соскочив со ступеньки вагона на перрон, быстро направился в зал, над дверями которого виднелась яркая надпись «Ресторан».

Он купил курчонка, выпил стакан чаю и, видя, как задвигались вагоны, бросил деньги на прилавок и выбежал на перрон. Его поезд уже отходил. Ладо бросился бежать к своему вагону, но наперерез ему шла автодрезина с вещами. Он метнулся в сторону и едва не сбил с ног лотошницу, поднявшую истошный крик. Не обращая внимания на крик дежурного по станции и тревожный свисток милиционера, Ладо изо всех сил пустился догонять поезд, последние вагоны которого катились мимо него, прыгнул на ступеньки, но, по-видимому не рассчитав скорости движения поезда, сорвался и ногами вперед упал под колеса предпоследнего вагона.

Кто-то из наблюдавших за ним закричал, лотошница, только что ругавшая его, заплакала и закрыла ладонями глаза, милиционер бросился к поезду. Все пришло в движение, а кондуктор, находившийся в конце поезда, свесившись со ступенек, что-то закричал дежурному по станции. Потом он вбежал в вагон и стоп-краном остановил уже довольно далеко отошедший от станции поезд.

Когда люди подбежали к Ладо, он был еще жив. Он что-то хотел сказать, но не смог.

Когда со станции прибежал фельдшер, Ладо был мертв.

Из вагона вынесли его вещи, тело погибшего перенесли в одну из комнат станции и, накрыв простыней, вызвали следователя и врача.

Спустя полчаса акт о трагическом происшествии был составлен и подписан ими.

А в это самое время сытый, разнеженный и довольный собою пастор, приняв прохладную ванну, спустился из своего номера гостиницы в зал, где его уже ожидал вкусный завтрак и приятное общество спутников-интуристов, встретивших его веселыми возгласами и приветствиями.

— Антон Ефимыч, а ведь я все-таки скажу тебе снова, что вчерашние наши гости очень уж странные да подозрительные! — садясь за стол, сказала Дарья Савельевна.

— Это двоюродные-то братья? — прихлебывая с блюдечка чай, спросил старик.

— Ага! Они самые. А «братья» они друг дружке такие же, как мене сыновья или тебе дядьки!

— Ох и настырная же Ты, Даша! И что это у тебя за характер такой — больше всех тебе надо! Истинно, как говорится, ко всякой дырке гвоздь! Ну чем они тебе пришлись не по нраву?

— А ты не серчай, а слушай. Ну какие ж они двоюродные, когда один другого не то что в глаза не видал, а даже и не слыхивал. Второе: с чего этот цыган о своем родиче Почтареве и не взгрустнул, а только его бумагами интересовался? Ну, как ты скажешь?

— А так. Умер и умер, царство ему небесное, чего поделаешь, только и всего, — неуверенно сказал старик.

— «Только и всего»! — передразнила его жена. — Ну, а чего ж они об вещах покойника и не вспомнили? Может, у него какие деньги или запасы были, а им ничего, окромя бумаг, и не надо. Ну, как ты думаешь?

— Очень просто. Люди они, надо думать, обеспеченные, дядькина барахла им не надо. Вот и все.

— Сам-то ты прост, Ефимыч! — с легким пренебрежением, махнув рукой, сказала старуха. — Им именно что «ничего», окромя бумаг, и не надо, а вот бумаги-то этого «дядьки» очень даже этому чернявому нужны были. Ты уж как хочешь, а сегодня или завтра пойду я в милицию, к самому начальнику, и расскажу все об этих людях.

— Иди, иди, умница, — посмеиваясь, протянул старик. — Докладам начальнику, а я погляжу, как он тебя наладит… Ежели он каждую сплетку станет слушать, так у него и время-то на работу не хватит!

— По-твоему «сплетка», а по-моему, недобрые это люди…

— Ох-хо-хо!! — рассмеялся старик. — Договорилась! «Шпиены»! Да что теперь война какая или Гитлер где новый объявился? Что у нас здесь, корпуса да дивизии стоят или заводы какие атомные поставлены? Скажешь тоже, «шпиены»! Иди посмеши людей, а потом и мне расскажи, как они смеялись, да только не утаи…

— И пойду, а смеяться-то потом над тобой буду… Чайку тебе еще налить? — спросила старуха.

— Налей, да погуще. Вот это твое и есть женское дело, а не шпиенов почем зря ловить. Сыщик какой нашелся! — добродушно подсмеиваясь над женой, закончил старик.

Город очень понравился туристам, понравились и обитатели его. Молодые бельгийцы увозили с собою несколько катушек пленки, на которой они запечатлели свое пребывание в столице Северной Осетии. Тут были и виды города, и величавая Столовая гора, и памятники Серго Орджоникидзе и великому осетинскому поэту Коста Хетагурову. Туристы фотографировали и некоторых особенно им понравившихся горожан.

— Мы повезем с собою в Бельгию виды вашего прекрасного города, — сказала переводчице молодая туристка.

Автобусы были поданы к гостинице ровно в восемь часов. Закончив завтрак, туристы, оживленно беседуя, вышли на улицу.

Утро было свежее, радостное. Небольшой ветерок набегал с гор. Солнце, раннее, еще не яркое, озарило снежные вершины хребта и заискрилось на вечных снегах и ледниках кавказских великанов.

— Как жаль, что мы не смогли посетить ваши знаменитые Цейские ледники! — сказал Брухмиллер переводчице. — Я так много читал и слышал о них, что живо представляю себе эти чудесные места.

— Что ж, приезжайте еще раз к нам и посетите эти поистине прекрасные места, — улыбаясь, сказала переводчица.

— О-о, меня и так еле выпустили сюда, вряд ли разрешат мне вторично посетить Советский Союз, — разводя руками, ответил пастор.

Уже все было готово к отъезду. Иностранцы заняли свои места, провожающий гостей директор гостиницы снял шляпу и помахал ею вслед тронувшимся машинам.

Туристы смотрели в окна. Город, так понравившийся им, проплывал мимо. Вот кончился проспект Мира, дорога свернула вправо, на железный мост. Под ним, грохоча и волнуясь, бежит Терек, Тбилисская улица, виден конец города, сады, зелень. Терек и горы ближе подошли к дороге. Замелькали верстовые столбы, дорожные знаки, и Военно-Грузинская дорога во всей своей суровой красе развернулась перед интуристами.

Город остался позади.

Глава II

За год до событий, о которых рассказывается в первой главе, в Мюнхене, в пивном кабачке «Вепрь и собаки», приютившемся на окраинной Кугель-штрассе, сидели два человека, о чем-то тихо беседуя. Один из них, смуглый, крупного телосложения, одетый в дорогой костюм, слушал второго, молча кивая в знак согласия головой и лишь изредка задавая ему короткие вопросы.

Немец-кельнер уже в четвертый раз приносил им пивные кружки, большие, с глазурью на крышке и цветным изображением гномов по бокам. Кельнер прислушался, но собеседники говорили тихо и, главное, на каком-то чужом языке.

«Не то сербы, не то русские…» — подумал кельнер и, услышав короткий оклик: «Еще две кружки и сосисок с капустой», произнесенный на отличном немецком языке, ласково, с профессиональной любезностью улыбнулся и вежливо сказал:

— Сейчас, уважаемые господа!

«Черт их знает, кто такие. Не все ли мне равно!» — подумал он и поспешил к буфетчице за заказом.

— Итак, вы утверждаете, господин Курочкин, что полковник князь Щербатов точно знает, где находятся драгоценности императорского двора? — спросил первый, стряхивая пепел сигареты на скатерть.

— Так точно, господин ротмистр!

— Какой я ротмистр! Бросьте эти глупости, господин Курочкин. От всей этой ерунды пахнет эмигрантщиной двадцатых годов. Вы же отлично знаете, что после неудачи сорок пятого года я навсегда сбросил с плеч не только царские, но и немецкие обер-лейтенантские погоны. Довольно дурачиться, называйте меня по имени-отчеству, по фамилии, словом, как хотите, но только не этими дурацкими, ушедшими в предание титулами и чинами. Итак, вы утверждаете, что у князя Щербатова имеется план места, в котором якобы зарыты сокровища в бозе почившего императора?

— И да, и нет, уважаемый господин Казаналипов.

— Не понимаю, как это «и да, и нет»! — пожал плечами собеседник.

— Очень просто. «Сокровищ», как вы именуете зарытые ценности, наберется на двести миллионов долларов.

— А разве это не сокровища? — ухмыльнулся первый.

— Не Голконда, но кое-что… — снова пояснил второй.

— Почему же князь Щербатов обращается ко мне, а не к кому-нибудь? — спросил тот, которого собеседник назвал Казаналиповым.

Кельнер принес пива, поставил на стол дымящиеся сосиски.

— Благодарю вас! Пока ничего не надо. Когда будет нужно, позову, — сказал Казаналипов.

Кельнер поклонился и отошел к другим столикам.

— Но почему же все-таки его опустившееся сиятельство обратилось в этом случае ко мне?

— Очень просто. Драгоценности зарыты на Кавказе, где-то возле вашего города. Вы германский подданный, делец, коммерсант со связями. У вас есть деньги, и вы легче, чем кто-либо иной, сможете добыть эти богатства.

— Вот именно. Я как раз и был уверен, что только потому, что я человек со средствами, вы и ваш обнищавший князь решили заинтересовать меня этими сказками, — не повышая голоса, сказал Казаналипов.

— Как вам будет угодно, — вставая, вежливо сказал второй. — Честь имею кланяться, господин Казаналипов! — И он пошел к выходу.

Второй проводил его взглядом, снова закурил, затянулся и затем не спеша позвал кельнера. Тот в ожидании подачки при уплате по счету изогнулся, угодливо вглядываясь в клиента.

— Верните сюда этого господина и подайте нам потом по рюмке розового ликера, — кивая в сторону дверей, приказал Казаналипов.

Кельнер опрометью исчез за дверями, а Казаналипов стал медленно допивать свое пиво.

Прошло две или три минуты. Ни кельнера, ни ушедшего русского не было. Казаналипов отодвинул в сторону пустую кружку.

«Кажется, этот болван разобиделся не на шутку», — подумал он, но дверь с мелодичным звоном открылась, и в пивную неторопливо вошел Курочкин, за которым шел улыбающийся кельнер.

— Садитесь, Викентий Антоныч, поговорим обо всех деталях, — как ни в чем не бывало сказал Казаналипов, указывая кельнеру глазом на пустые кружки.

— Не можете без фокусов, — тяжело усаживаясь на стул, сказал Курочкин.

Кельнер подлетел к ним с двумя пенящимися кружками.

— Выпейте, потом поговорим, — сказал Казаналипов. — Итак, князь Петр Александрович Щербатов имеет на руках план места, в котором зарыты драгоценности?

Курочкин молча кивнул головой.

— Он может назвать, какие именно?

— Может. Он сам вместе с его светлостью покойным князем Ливен зарывал их. Мне он никогда не перечислял драгоценностей, но у старика, по-видимому, имеется список.

— Почему ж он их не вывез с собой?

— Шутите, почтенный! А вы забыли, как мы бежали в Грузию? Не знаю, как вам, а мне весна двадцатого года и до сих пор представляется кошмаром! Ведь вы сами драпали из родного вам Владикавказа в чем попало.

— Не-ет, — медленно сказал собеседник, — я оказался умнее ваших светлейших. Еще в самый разгар наших зимних успехов девятнадцатого года я продал и дом, и землю, и конный завод войсковому правительству, а деньги в английской валюте перевел на Париж.

— Знаю, — уныло вздохнул Курочкин, — пока мы, как идиоты, сражались с красными, вы делали дела, бизнес, как говорят янки.

— Ну, что было, то было, а теперь к делу! — перебил его Казаналипов. — Так сокровища лежат в земле под Владикавказом? Что хочет получить Щербатов?

— Сто фунтов сейчас, и если вам удастся отыскать ценности, то дополнительно — пятьсот.

— Та-ак… А что хотите вы?

— Двадцать фунтов при передаче вам плана и, когда все реализуется в вашу пользу, сколько найдете нужным.

Казаналипов засмеялся.

— Итого сто двадцать английских фунтов. А где гарантия, что эти бумаги не липа и не выдуманы жуликами, чтобы выудить у меня фунты?

— Гарантии нет, а можем написать вам нечто вроде векселя или кабальной записи, как в старину делали на Руси.

— А именно?

— Если вы в том месте, где обозначены спрятанные драгоценности, их не найдете, то мы, я и князь Петр Александрович, повинны за мошенничество идти в тюрьму как уголовные жулики.

— Какая мне от этого польза? Ну, посадят вас на год-два в тюрьму как мошенников, а мои фунты? Ведь их мне не возвратят?

— Ничего больше сделать не могу. Денег у нас нет и имущества тоже, под залог дать нечего. Вы же сами хорошо знаете это. Если желательно попользоваться кладом, надо рискнуть!

Оба замолчали. За соседними столиками звенели кружки, шумели подгулявшие немцы, то и дело с мелодичным звоном открывались двери, впуская новых гостей.

— Вот что, — вдруг сказал Казаналипов, — поедем к Щербатову. Я сам поговорю с ним и тогда решу, что мне делать.

— Поедем, — согласился Курочкин, — но разговор в моем присутствии.

— Конечно, — усмехнулся Казаналипов и постучал о стол краем пивной кружки. — Счет! — сказал он подлетевшему кельнеру.

— Тринадцать марок сорок пфеннигов, — сказал кельнер.

— Вот пятнадцать, — бросая на стол бумажки, сказал Казаналипов, — сдачи не надо.

И они вышли из пивной, направляясь в завокзальный район, где ютилась беднота и доживал свои дни князь Щербатов.

— Извините, приемов устраивать не могу, сами видите, в каком убожестве живу! — указывая на голые стены небольшой, почти не обставленной комнатки, сказал Щербатов, встречая гостей.

— Ничего, в тесноте, да не в обиде! — успокоил хозяина Казаналипов. — Мы к вам, Петр Александрович, не в гости, а по делу.

— Знаю, знаю, — оживился Щербатов. — Присаживайтесь к столу. Яств нет, однако наш русский чай сейчас вскипячу.

— Не надо. Зачем это? — остановил его Казаналипов. Князь Щербатов был старый, лет за семьдесят, человек с одутловатым лицом и по-стариковски покойными глазами.

Он сел напротив гостя, Курочкин поместился у стены, на продавленном, покривившемся диване. Деревянная кровать, два стула и чемодан, покрытый старой скатертью, украшали убогую комнатку бывшего князя.

— Господин Курочкин сказал, что вы хотите предложить мне план сокровищ, когда-то зарытых вами под Владикавказом, — начал Казаналипов.

— Двенадцатого марта двадцатого года, когда мы уходили в Грузию, спасаясь от наступавших на Кавказ большевиков, — наклонив голову, уточнил старик.

— Кто был с вами?

— Его светлость, ныне покойный князь Федор Алексеевич Ливен. Гофмейстер двора его величества.

— Почему вы не увезли с собой сокровища в Грузию?

Старик улыбнулся:

— Зачем? Чтобы грузины тут же, на границе, отняли их, а нас убили как ненужных свидетелей ограбления? Вы, наверное, помните, что у беженцев, переходивших у Дарьяла границу, отбирали золото, оружие, ценности, лошадей, скот. Как же можно было везти с собою такие драгоценности, как наши?

— Можете назвать их? — не сводя глаз со старика, спросил Казаналипов.

— Конечно. У меня сохранился их список. Я каждый год переписываю его, боясь потерять. Угодно, я покажу его?

Гость молча наклонил голову. Курочкин спокойно сидел на диване, не вмешиваясь в разговор. Щербатов извлек из-под перины небольшой кожаный портфельчик и вынул из него несколько бумаг. Найдя нужную, он протянул ее гостю:

«1. Четыре золотых кубка, обнесенных по краю финифтью с бриллиантовыми орлами у рукоятей. Глаза орлов — рубин, топаз, изумруд, смарагд (все крупные).

2. Малая корона императрицы, золотая, в 2 фунта и 40 золотников, тонкой филигранной работы ювелиров Буше и д'Авиноль. На короне 60 крупных алмазов, от полукарата до 5 каждый. Бриллиантов 12, из них четыре по 8 каратов. Первый — у налобника короны, второй — в средоточии креста, два других — слева и справа от креста, также усыпанного россыпью алмазов.

3. Перстней императрицы — 18 штук, среди них шесть колец с бразильскими бриллиантами, каждый от 3 до 7 каратов. Воды чистой, с голубым отливом.

4. Фермуаров — 4.

5. Колье бриллиантовых — 4.

6. Жемчуга в нитках, в бусинках, нанизанных на парчу, а также и в штуках — около 3 фунтов».

— Что-то уж слишком. Напоминает сказки Шехерезады, — переводя глаза от бумаги на князя, сказал Казаналипов.

— А я эти «сказки» сам в руках держал. Да и не только держал, — старик замялся, — а немногое, очень, очень немногое, что сумел пронести через границу, спустя некоторое время в Париже продал. — Он вздохнул. — Голодал, долго крепился, но пришел момент, и два перстня и табакерку золотую с императорским вензелем продал. Жить нечем было. И прямо скажу: и грехом не считаю… обнищал вовсе… вот когда мне эти сокровища спать не давали… закрою глаза, а они тут, передо мной… — Он снова вздохнул. — Ведь мы все надеялись — большевики на месяц-два, много на полгода, и союзники придут, Антанта нагрянет, а народ очухается, поднимет восстание, нас обратно позовет. Кто думал, что это навсегда, что здесь помирать будем! — Он покачал головой и тихо сказал: — На возврат надеялись, вот и спрятали… а оказалось… — Он махнул рукой и замолчал.

Казаналипов взял, бумагу и стал снова читать:

«7. Папиросница золотая, червонного золота (фунт с четвертью весом), на крышке двуглавый орел из черных бриллиантов, в лапах скипетр (алмаз в 11 каратов), глаза орла — индийские рубины. Подарок императрице Александре Федоровне от императрицы Марии Федоровны в первую годовщину брака с императором.

8. Малахитовая шкатулка императрицы, отделанная нефритом, лунным камнем и золотом, тонкой работы ювелира Луи Буше.

9. Ожерелье из 26 бриллиантов на золотом тисненом шнуре с большим, с голубиное яйцо, рубином, разделяющим ожерелье на две половины. Подарок Е. В. императрице от персидского шаха Муззафер-эд-Дина по случаю посещения шахом Санкт-Петербурга и представления императорской чете, 2 августа 1903 года.

10. Большой серебряный ларец, в коем находятся шестьдесят четыре золотые медали „За беспорочную службу“, 2 ордена Георгия Победоносца 3-го и 4-го степеней; золотой кортик с бриллиантами по рукояти и бриллиантовой же надписью — „Великому князю Кириллу Владимировичу за храбрость и отличие“».

Казаналипов опустил список и негромко спросил:

— Все?

— Все! — ответил князь и, осторожно взяв из рук гостя бумагу, уложил ее обратно в портфель. Спрятав его под перину, он вернулся к столу, сел и молча уставился на гостя.

— Ну, а пергамент с секретом у вас далеко? — спросил Казаналипов.

— Какой пергамент? — не понял хозяин.

— Ну, этот самый, где указано место, тайник и прочее, как в старинных пиратских романах.

— Зачем пергамент? Обыкновенная бумага, белый лист, на котором указано место тайника и как его найти.

— Покажите его!

— Покажу, но только после того, как мы заключим с вами некое письменное соглашение и я получу аванс.

— Аванс? — удивился гость.

— Конечно. А остальную сумму за день до того, как вы решите совершить вояж в Россию.

— Но каким образом? — глядя на старика, спросил Казаналипов.

— Не знаю. Это уж ваше дело, дорогой. Я знаю только то, что мне, князю Петру Александровичу Щербатову, бывшему камергеру императрицы Александры Федоровны, въезд туда заказан по двум причинам. Первое — Рюрикович, старый русский дворянин, князь из русских бояр, предки мои с Грозным и Шуйским, с Петром Первым и Екатериной Великой за одним столом сиживали, и мне ехать в Россию, где убили моего государя… нельзя… зазорно… постыдно. А второе — стар я уже ожидать нормального возвращения на родину. Семьдесят четыре года — это не шутки, дорогой мой Булат Мисостович. Хворь, бедность, одиночество одолели меня. Умру я скоро. Да, да, чего уж там говорить, — видя протестующий жест гостя, продолжал старик. — Глупо надеяться на возвращение. Это только дураки да выжившие из ума старухи все еще верят в это да на последние гроши свечи ставят богу, а я хорошо понимаю: отсюда только в могилу. Вот почему и решил я открыть вам напоследки эту тайну.

— Спасибо. Но почему вы решили открыть именно мне? — осторожно поинтересовался гость.

— А очень просто. Во-первых, человек вы состоятельный и, как думается, честный. И сто фунтов за тайну дадите, и после, когда сокровища вашими будут, не обидите. Второе. Вам не больше пятидесяти пяти лет.

— Пятьдесят восемь, — довольно улыбаясь, сказал Казаналипов.

— Да? И пятьдесят пять не дашь. Моложаво и очень хорошо выглядите, — не без зависти сказал старик. — Да к тому же вы германский подданный, коммерсант, фамилия у вас немецкая, ехать в Россию легко и просто! Сами вы из Владикавказа, тамошний житель, наверное, и местные языки, и людей нужных знаете. Сейчас с Россией отношения у западных немцев налажены, торговля есть, послы существуют, туристы ездят друг к другу. Вам, не старому да сильному человеку, немецкому подданному, богатому, легко съездить на Кавказ. Ну, а найти там сокровища — сущий пустяк. Они недалеко от города, хоть пешком, хоть верхом доберетесь и… копайте себе на здоровье… — Старик широко развел руками.

— Не так-то все это просто, как думаете, уважаемый Петр Александрович! — раздумчиво сказал Казаналипов.

— Пустяки! Знать бы место да беспрепятственно добраться до него… тут уж я бы с закрытыми глазами извлек их из земли, — мечтательно сказал Курочкин. Это были первые слова, которые он произнес за все это время. Он вздохнул, покачал головой, глаза его заискрились. — Эх, мне бы дозволено было попасть туда! — сказал он и махнул рукой.

Наступило общее молчание.

— Не скажете ли, Петр Александрович, если это не секрет, каким образом попали к вам эти богатства? — после некоторого раздумья спросил Казаналипов.

— Тайны в этом нет никакой. Могу сказать все подробности, — спокойно ответил старик. — Как уже было сказано раньше, я, да это вам, вероятно, известно и самому, имел счастье быть гофмаршалом двора ее величества и состоять при высочайшей особе. Светлейший же князь Ливен находился при вдовствующей государыне в высоком звании гофмейстера ее двора. Мария Федоровна, как вы, вероятно, знаете, была человеком осторожным, дальновидным, и уроки резолюции пятого года не прошли для нее даром. Через своего фаворита, — старик добродушно улыбнулся, — а государыня, после кончины блаженной памяти императора Александра Третьего, любила пожить в свое удовольствие, — итак, через своего последнего и самого близкого ей фаворита, князя Шервашидзе, она перевела за границу несколько десятков миллионов рублей, отослав значительную часть своих именных и фамильных драгоценностей в Англию и Париж. Перед самой войной четырнадцатого года она, конечно, случайно, но все же очень умно настояла на том, чтобы и ее августейший сын император Николай Второй перевел за границу часть своих богатств, что он и сделал, переведя в Америку пятьдесят пять миллионов долларов на свое и его прямых наследников имя.

— Все это так, но какое имеет отношение все это к сокровищам, зарытым под Владикавказом? — перебил его Казаналипов.

— Не спешите, слушайте спокойно и тогда вы увидите, что связь между тем и другим непосредственная и прямая, — хладнокровно сказал бывший князь. — Императрица же Александра Федоровна была человеком неуравновешенным, подверженным истерии и богоискательству. Ее окружали попы, духовидцы и всякие жулики и пройдохи вроде Распутина… Она верила им и не допускала даже и мысли о том, что в России возможно повторение революции пятого года. И когда произошли известные вам февральские события семнадцатого года, она даже и не подумала о том, чтобы спасти хотя бы часть своих драгоценностей. И лишь то, что перечислено в списке, — бывший князь вздохнул, — думаю, и еще кое-что удалось спасти князьям Ливену, Долгорукову и барону Мейендорфу. Куда делось то, что увезли последние двое, не знаю, но часть того, что сохранял Ливен, теперь покоится в земле.

— Почему часть? — поинтересовался Казаналипов.

— Супруга светлейшего и его дочь Анна, та, что была замужем за Набоковым, с частью сокровищ уехали из Крыма еще в конце восемнадцатого года.

— Т-а-ак!! — раздумчиво сказал Казаналипов. — И вы сами видели и зарывали их?

— Сам… и видел и зарывал, — спокойно подтвердил бывший князь.

— Меня даже бросает в жар и холод, когда слышу о том, как такие богатства покоятся без пользы где-то в земле! — сокрушенно сказал Курочкин.

— Кинокартина, хотя и похожая на правду, — как бы своим мыслям сказал, не слушая Курочкина, Казаналипов. — И план места покажете?

— В любой момент после того, как заключу с вами джентльменское соглашение и получу сто английских фунтов, — сказал Щербатов.

— Ста фунтов я вам не дам… во всяком случае, сейчас не дам, — поправился Казаналипов. — А вот в счет возможного будущего авансирую вас сотней марок, что по курсу дня соответствует десяти фунтам. Пока вы обо всем рассказанном молчите, а через пять дней я сообщу вам, заинтересовало ли меня ваше дело или нет. Согласны?

— Согласен, — односложно ответил бывший князь. — Но если вы вдруг раздумаете, то как честный человек говорю заранее: денег ваших, ста марок, у меня уже не будет и возвратить их вам я не смогу. Долги, бедность, комната… — Старик тяжело вздохнул.

— Ваше счастье. Назад требовать не буду, однако настаиваю на одном: никому ни слова!

— Какой же смысл? — сказал бывший князь. — Буду нем как рыба.

— Ну, а мне за содействие в этом деле и молчание что дадите, уважаемый господин Казаналипов? — вдруг спросил Курочкин.

Казаналипов скривил губы и молча вытащил из кармана жилетки скомканную бумажку в двадцать марок.

— А вам это. Пока хватит. — Он надел щегольскую соломенную шляпу и, кивнув головой двум молча стоявшим людям, вышел из комнаты.

Глава III

Бывший царский офицер Булат Мисостович Казаналипов еще в восемнадцатом году обзавелся персидским паспортом через иранского консула в Тифлисе. И когда над Доброволией Деникина грянул гром и белая орда в панике покатилась к портам Черного моря, бывший ротмистр, удачливый спекулянт и осторожный торгаш Булат Казаналипов давно перевел на Лондонский банк свои капиталы и уехал в Батум, откуда как персидский подданный на первом же итальянском пароходе компании «Ллойд Триестино» отбыл в Константинополь, а оттуда в Париж. Политикой он не интересовался и только в 1941 году, когда Франция полностью была оккупирована немцами, его, бывшего русского офицера, вызвали в Управление по занятым на Востоке областям. Сухой и немногословный немецкий оберст[3] из штаба управления сказал несколько обеспокоенному Казаналипову:

— Россия разбита, большевики почти полностью уничтожены, и лишь в отдельных областях еще идет местная война. Нам нужны верные и преданные Германии и фюреру люди. Надеюсь, вы принадлежите к таковым?

— Хайль Гитлер! — выбрасывая вперед руку, рявкнул Казаналипов.

Ему действительно нравился фашистский фюрер, так быстро и ловко захвативший всю Европу, а теперь уничтожавший большевиков в России.

— Мы навели о вас справки. Сведения для вас благоприятны. Вы царский офицер, враг коммунистов, пострадавший от революции, сентиментов и иллюзий вы лишены, вы верите в силу и деньги. Такие люди нам нужны.

— Что я должен сделать, господин полковник? — спросил Казаналипов.

— Не перебивайте! Здесь говорю я. Вы же, после того как я закончу, будете лишь отвечать на мои вопросы. Помимо всего этого, мы уже знаем, что вы, господин Казаналипов, являетесь фольксдейче, что ваша матушка немка из старой дворянской немецкой фамилии фон дер Нонне…

«Они знают и это!» — переполняясь уважением к могуществу и всеведению немцев, подумал Казаналипов.

— …что по настоянию вашей покойной матушки вы учились и окончили не русскую гимназию, а немецкое среднее учебное заведение «Петершулле» в Санкт-Петербурге.

Глаза Казаналипова расширились. Полковник сухо улыбнулся.

— Мы знаем обо всех всё! И то, что вы прекрасно говорите по-немецки, и что еще четыре года назад, то есть задолго до войны, вы здесь неоднократно восторгались нашим великим фюрером, подчеркивая свое немецкое происхождение.

Казаналипов молча улыбнулся и утвердительно кивнул головой.

— Наш посол господин Абец и его помощники знали все, до последних мелочей. Весь Париж они читали, как раскрытую книгу, — хвастливо пояснил полковник. — Поэтому я и вызвал вас. Хотите вы служить делу фюрера и великой Германии? — вдруг рявкнул оберст.

— Так точно! Только я человек больной и уже не в том возрасте, когда действуют шашкой, — осторожно сказал Казаналипов.

— Чепуха! — снисходительно улыбнулся полковник. — Нам и не нужны вояки вроде вас. — Переходя с французского на немецкий язык, он пояснил: — Вы будете там, на Кавказе, при штабе действующих войск как местный уроженец, человек старого общества, домовладелец и коммерсант. Вы будете разъяснять как русским, так и туземцам этого края, что мы, немцы, — оберст выпятил грудь, — несем с собой культуру, прогресс, освобождение и старый порядок. Вы будете говорить им о фюрере, о непобедимой нашей армии, о всемирном могуществе Германии.

Казаналипов молча наклонил голову.

— Вы знаете тамошние языки?

— Так точно. Отец мой был кумыком. Я хорошо говорил по-осетински и по-ингушски.

Полковник поморщился:

— Дикарские племена, хотя, к чести их, арийцы! — Он высоко поднял плечи, внимательно и долго всматривался в гостя.

Казаналипову стало не по себе от испытующего, пронзительного взгляда немца.

— Ничего от вашей матушки! — засмеялся полковник. — Если бы я точно не знал, что вы фольксдейче, принял бы вас за цыгана. Но говорите вы по-немецки прекрасно, выговор у вас типично берлинский, и, убей меня бог, вы тот самый человек, какой сейчас нам нужен на Кавказе. Пишите просьбу на имя его высокопревосходительства господина фон Фрик о принятии вас в подданство великой Германии как сына немецкой дворянки и как лейтенанта вспомогательного корпуса Особых войск. С сегодняшнего дня вы, — полковник сделал торжественное лицо и важно сказал: — немец, лейтенант Генрих фон Мюллер. Забудьте прошлое и начинайте новую жизнь под могущественнейшим покровительством фюрера и на благо великой Германии. Хайль Гитлер! — взревел оберст.

И подскочивший, словно пружина, Казаналипов восторженным голосом прокричал:

— Хайль!!

— Даем вам неделю на окончание личных дел. Сейчас не время торговли и спекуляции, на Востоке вас ждут более солидные и прибыльные дела. Ступайте, лейтенант Мюллер, и через неделю явитесь ко мне за служебными инструкциями, — закончил оберcт.

Казаналипов поклонился и вышел из штаба.

Так в июне 1942 года на Северном Кавказе вместе с частями гитлеровского фельдмаршала фон Клейста, наступавшего на города Орджоникидзе и Моздок, появился и лейтенант Генрих Мюллер. Казаналипов, совершенно уверенный в конце Советской власти и присоединении Кавказа к Германии, ретиво принялся за дело. Однако осторожность и тут не покинула вновь испеченного лейтенанта. Уже к концу июля он убедился в том, что население Кавказа — ни русские, ни горцы не желали «освобождения от большевиков», что они ненавидели фашистов, поддерживали Красную Армию, уходили в партизанские отряды и всем, чем только могли, вредили оккупантам. Дважды на себе испытал это и Мюллер-Казаналипов. В первый раз — когда поезд, в котором он находился, пошел под откос, подорвавшись на мине возле Армавира, и второй раз — когда грузовая машина, в которой ехал он и восемнадцать солдат, была обстреляна осетинскими партизанами у аула Эльхотова. Пятеро солдат были убиты, шофер ранен, а сам Казаналипов еле уцелел, распластавшись в кузове машины. И выступления его перед горцами в занятых аулах были неудачны. Кабардинцы и осетины молчали, хмуро поглядывая на немецкого лейтенанта, бойко болтавшего на их языках и усиленно восхвалявшего Гитлера и фашистов.

Первые неудачи под Моздоком, тяжелые бои в Осетии, поражения под Новороссийском, сильные удары Красной Армии и на Тереке отрезвили новоиспеченного Мюллера.

Получив пулю в бедро, он немедленно отбыл в Германию, благословляя впоследствии советского солдата, ранившего его. Благодаря ранению Мюллер избежал сражений под Сталинградом и Ростовом.

Как и в дни гражданской войны, он своевременно учуял конец Гитлера и еще задолго до падения Берлина перебрался в Мюнхен, где и сдался в сорок пятом году в плен американцам. И теперь, сидя у себя в отличной пятикомнатной квартире, господин фон Мюллер, размышляя о прошлом, детально взвешивал «за» и «против» всего того, что вчера вечером рассказал ему в своей убогой каморке бывший князь и гофмаршал двора Щербатов.

«Похоже и на сказку, и на правду. Мало ли сокровищ таится сейчас в русской земле, в свое время спрятанных от революции, грабежа и большевиков! Опасности для меня лично никакой. Я Мюллер, германский коммерсант, и нахожусь под защитой нашего западногерманского посольства в Москве. Уголовными и политическими делами я не занимаюсь, со дня окончания войны прошло много лет, за это время амнистированы и вернулись в Германию даже самые тяжелые преступники и виновники войны и злодеяний. — Он подумал, почесал лоб и нахмурился. — Плохо, что придется быть во Владикавказе. Кто знает, на кого я могу наткнуться там, хотя… — он развел руками, — кто ж может доказать, что германский коммерсант и турист Генрих фон Мюллер и много лет назад, совсем юнцом, проживавший там Булат Казаналипов одно и то же лицо».

Он подошел к зеркалу, всмотрелся в себя и усмехнулся:

«Родная мать и та бы не узнала. Да и где там… сорок пять лет не шутка, да еще каких сорок пять! Ну, а в Кабарду и Осетию, в аулы, где я когда-то выступал с речами, я, конечно, не загляну. Весь вопрос не во мне, а вот в том, существуют ли на самом деле эти „императорские сокровища“ и где зарыли их эти старые ослы. — Он встал, прошелся по комнате. — Вряд ли этот князь осмелился бы на мошенничество! Кто он? Нуль, эмигрант, нищий, я же немец, коммерсант, обер-лейтенант, участник войны за Германию.

Он подошел к телефону и набрал нужный номер:

— Алло! Это вы, господин Шольц? Здравствуйте, это фон Мюллер. Будьте добры, обратитесь от моего имени в полицию и одновременно в бюро частного сыска и информации господина Таубе… Да, да, одновременно. Цель следующая: пусть наведут справки и дадут точные и скорые сведения о русском эмигранте князе Петре Александровиче… записываете?.. так… Александровиче Щербатове, проживающем на Каульс-штрассе, семьдесят четыре. Сведения должны быть следующие. Не аферист ли он? Не имеет ли в прошлом судимости или причастия к обманам: мошенничеству, уголовным делам? На какие средства живет? С кем общается? Есть ли родные и где? На каком счету у полиции? Одновременно те же самые сведения нужны и о другом русском эмигранте, Курочкине, с которым тесно связан этот русский князь. Все это, мой уважаемый Шольц, надо сделать быстро, очень быстро. Деньги на расходы по полиции и сыску расходуйте из средств, которые я отпустил вам на хозяйственные нужды по конторе. Вам все понятно? Отлично! До свидания!

Господин фон Мюллер успокоился. Теперь в зависимости от того, что сообщат ему полиция и сыщики, он и решит это заинтересовавшее его и в то же время сомнительное дело с царскими бриллиантами.

Спустя сутки Шольц передал своему патрону исчерпывающие данные о двух русских эмигрантах, князе Щербатове и бывшем поручике пехоты Курочкине. Оба жили бедно, пробавляясь случайными заработками и нищенским пособием, изредка перепадавшим им из Всемирного бюро помощи жертвам русской революции.

Ничего предосудительного ни полиция, ни частный сыск об этих лицах не сообщали. Наоборот, о князе Щербатове даже был дан полицией похвальный отзыв:

„Религиозен, в разговорах и делах честен и надежен. Несмотря на потери, нанесенные ему русскими большевиками, спокоен, миролюбив и аполитичен. Живет в одиночестве. Имеет дочь, проживающую в США, в городе Мильвоки. Изредка переписывается с нею, живет скудно, не делая долгов, не прибегая к мошенничеству, вымогательству и попрошайничеству. Далек от всяких политических организаций и обществ, доживая свой век. Единственное, что составляет радость существования этого нищего русского князя, — это воспоминания о том, как он жил в свое время при дворе российского императора. Монархист, судимостей, приводов, подозрения в чем-либо предосудительном не имеет“.

Отзыв частного сыска был короче:

„Русский князь, впавший в нищету, живет бедно. Тихий старик, далекий от политики, осколок русской монархии, гордый тем, что когда-то служил в непосредственной близости к русскому царю и царице. Скромен, набожен, честен и как объект для полиции и сыска интереса не представляет“.

— Прекрасно! — потирая руки, воскликнул господин Мюллер, прочтя обе характеристики. — Старик, кажется, не врет. „Служил в непосредственной близости к русской царице…“ Все совпадает, а то, что он так откровенно сказал мне, что в минуты крайней нужды продал в Париже кое-что из вывезенных царских ценностей, даже подчеркивает прямоту и наивную честность этого старого „осколка“.

Он засмеялся и негромко сказал:

— Лотхен! Я вскоре собираюсь в Россию. Как ты думаешь, ехать одному или вместе?

Его жена, женщина лет сорока пяти, полная, светлоглазая блондинка с выкрашенными под цвет золота волосами, открыла рот и уронила руки.

— Как… в Россию?

— А так… просто. Взял да и поехал.

— Генрих, ты сошел с ума! И в этом, и в позапрошлом году тебе несколько раз и даже, — она подчеркнула, — настойчиво предлагали туда ехать, но ты разумно и категорически отказывался.

— Но кто предлагал? — ухмыльнувшись, перебил жену Мюллер.

— Ну что — кто! — засмеялась она. — Сам хорошо знаешь!

— Разведка. Наша и особенно американская. А на кой мне черт путаться с этим грязным делом! Я коммерсант, а не разведчик. С меня хватит и тех глупостей, которые я благодаря твоему идиоту фюреру наделал двадцать лет назад…

— Генрих! — с укоризной перебила его фрау Мюллер.

— Да, да! Именно идиота, хотя ты, как и многие дураки и дуры, еще продолжаешь обожать этого одержимого маньяка, который привел к нищете, разгрому и позору нашу дорогую Германию. Но, — он вскинул кверху палец, — сейчас дело не в этом. Я должен по своим, понимаешь, Лотхен, по некоторым коммерческим делам выехать на небольшой срок в Россию.

— Это нам будет выгодно, Генрих? — умильно глядя на мужа, спросила Лотхен. — Ты хочешь торговать с большевиками?

— Именно! — отрезал Мюллер. — И это будет выгодная торговля. Если все будет о'кей, как говорят наши друзья американцы, то ты будешь носить импе-ра-тор-ские бриллианты!

— Русские? — восторженно спросила Лотхен.

Герр Мюллер опомнился.

— Шучу, милая! Просто может быть неплохая прибыль, и тогда привезу тебе из Парижа кулончик или хорошее бриллиантовое кольцо.

— Тогда поезжай, милый. Делай свои дела с большевиками, а твоя женушка будет честно ожидать своего мужа!

— Дорогой Шольц, выясните сегодня же, каким путем можно поехать в качестве туриста в Россию, — спустя час после разговора с женой сказал своему управляющему Мюллер.

— В… Россию? — удивился Шольц.

— Именно туда… и далее непременно на Кавказ. Узнайте маршруты туристов, срок их пребывания в каждом городе, условия. Сколько это стоит, свободно ли передвижение и прогулки по городам. Возможны ли встречи. Как относится к таковым поездкам Управление федеральной полиции и министерство внутренних дел. Если нужна причина поездки — желание лично посмотреть красоты Кавказа и большевистский „рай“. Можете сказать, что после поездки я обязательно выступлю в местных газетах со статьями против Советской России и туристских поездок в нее. Все это надо сделать сегодня же.

— Постараюсь, — сказал господин Шольц.

После его ухода фон Мюллер занялся своими коммерческими делами, но мысль о зарытых царских бриллиантах и боязнь, как бы нищий князь не продал свою тайну кому-нибудь другому, не покидала его.

Спустя три дня Шольц принес бывшему Казаналипову все требуемые данные. Поехать в СССР в качестве туриста было легко: подать заявление в МИД, и спустя пять дней разрешение может быть выдано. Маршруты избираются самим туристом — Крым, Закавказье, Центральная Россия, Туркестан, Украина, Кавказ. Любой край, республику или область можно посетить туристу. Еще проще оказалось пребывание в русских городах. Никто не мешает любознательному туристу ходить по улицам, заходить в музеи, церкви, рестораны, знакомиться и разговаривать с прохожими. Можно даже фотографировать все, кроме запрещенных объектов, о которых туристов заранее предупреждают сопровождающие их переводчики.

— Отлично! — потер руки Мюллер.

Сейчас он уже не боялся того, что князь откроет свою тайну какому-нибудь другому богачу. За эти дни он уже дважды посетил лачугу бывшего гофмаршала и дал ему под расписку еще полтораста марок.

— Я рад, что императорские ценности попадут в хорошие руки, — принимая деньги, сказал князь.

— Господин фон Мюллер, ваше заявление о желании посетить Москву и Кавказ в качестве туриста мы получили. Прошу зайти завтра… — чиновник задумался, — лучше послезавтра в половине четвертого. Все будет готово. — Он вежливо поклонился, и бывший ротмистр отошел от стола обходительного чиновника министерства иностранных дел.

Было около часа. В контору идти не хотелось, дел особых там не было, да и расторопный Шольц отлично справился бы без него, и он пошел в завокзальный район к князю.

Старик ел поджаренные сосиски, запивая их черным, по-турецки сваренным кофе.

— Прошу! — вежливо указал он гостю на стул. — Быть может, кофе или сосисок разрешите?

— Могу и кофе! — впервые позволил себе быть на равной ноге с этим нищим придворным фон Мюллер.

Старик охотно и гостеприимно угощал гостя. Видно было, что ему приятно посещение его лачуги столь богатым и солидным коммерсантом.

— Собираюсь, уважаемый Петр Александрович, ехать в Россию. Уже подал просьбу о включении меня в список туристов, едущих на Кавказ. — И он весело подмигнул старику.

— Доброе дело. Помоги вам господь в этом, — сказал Щербатов. — И когда намереваетесь в путь?

— Вероятно, через месяц, — прихлебывая маленькими глотками кофе, сказал гость. — Пора уже, ваше сиятельство, показать план места, где спрятаны сокровища.

— Пора! Но без господина Курочкина не могу, — спокойно ответил старик.

— Почему? — удивился фон Мюллер.

— Очень просто. Я человек чести и слова, надеюсь, и вы также. В вашем присутствии я сказал господину Курочкину, который, собственно, и свел нас для этого важного дела. Я, как вы помните, сказал, что дело это наше общее, мое и его, а раз это так, то, естественно, при передаче документа вам должен присутствовать и он. Как вы полагаете сами об этом? — строго спросил старик.

— Пожалуйста, — поморщился гость, — хотя присутствие третьего лица в таком деле не обязательно.

— Обязательно! — сердито сказал старик. — Слово дворянина — его честь! Оно крепче железа и скалы, так, во всяком случае, думали в мое время. — И он, задумавшись, повел глазами куда-то поверх гостя.

— Хорошо! Зовите его завтра часам к пяти. В четыре я закончу все формальности с отъездом, в пять буду у вас, и вы отдадите мне план места.

— Деньги не забудьте захватить, — поедая третью сосиску, пробормотал бывший князь, — и мне и господину Курочкину.

— Деньги будут. Честь имею! — недовольным тоном ответил фон Мюллер и, кивнув головой, вышел.

Старик, что-то бормоча под нос, с наслаждением пил сладкий и черный, как деготь, кофе.

В половине четвертого следующего дня фон Мюллер снова появился у стола вежливого чиновника министерства:

— Добрый день!

— Добрый день, уважаемый господин фон Мюллер, — ласково улыбнулся на его приветствие чиновник.

— Можно получить мне мои бумаги? — продолжая ласково глядеть на него, спросил коммерсант.

— Можно. Пожалуйста, только они еще не готовы, — приветливо сказал чиновник.

— То есть как — не готовы? Уже около четырех часов, — показывая на циферблат стенных часов, сказал фон Мюллер.

— Совершенно верно. И на моих без семи четыре, — подтвердил чиновник, — но ваши бумаги… — он широко развел руками, — не го-то-вы!

— Почему? — удивился фон Мюллер.

— Не знаю. Потрудитесь пройти к нашему начальству, господину Циммерману. Вероятно, он объяснит вам все. Извините, но дела мешают мне продолжать с вами приятную беседу. — И чиновник, уткнувшись в бумаги, стал перелистывать какое-то дело.

„Стран-но!“ — озабоченно подумал фон Мюллер, входя в кабинет Циммермана.

— Ваше дело простое, господин фон Мюллер. До получения от нас разрешения вам необходимо зайти к господину гауптману[4] фон Вернеру. Вы, кажется, знаете его адрес. А еще было бы лучше, если б вы прямо направились к майору Гопкинсу.

— Американцу… начальнику развед…

— Пс-ст! — остановил его Циммерман. — Я не знаю и не хочу знать, кто такой Гопкинс и чем он занимается. В стенах этого здания нельзя произносить кое-какие слова. Вы понимаете меня?

Коммерсант утвердительно кивнул головой.

— Очень хорошо! Вы зайдите к упомянутому мною джентльмену, побеседуйте с ним, после чего, я уверен, ваши бумаги будут в порядке. Ауфвидерзейн! — И, подобно первому чиновнику, он углубился в свои бумаги.

Фон Мюллер медленно шел по улице. Было около пяти часов, князь с Курочкиным, вероятно, ожидали его, а что он мог сказать им о своем отъезде?

Дело срывалось, и только потому, что фон Вернер, а вернее, начальник особого разведбюро американской службы Гопкинс опять заинтересовался им.

Когда он вошел к Щербатову, Курочкин уже находился там.

— Честь имею! — поднимаясь с места, сказал он.

Они поздоровались.

— Господа, — сказал фон Мюллер, — передача документа сегодня не состоится.

— Почему? — встревоженно спросил Курочкин.

— Деньги не захватили? — с вежливым ехидством сказал бывший князь.

— Не то, не то! — досадливо остановил его фон Мюллер. — Деньги в кармане. Непредвиденное обстоятельство, которое я надеюсь ликвидировать в ближайшие дни.

— Нельзя узнать какое? — поинтересовался Щербатов.

— Пока умолчу. Когда все улажу, тогда… А теперь, чтобы у вас не было сомнения в моем искреннем благожелательстве, в данном деле, я выдам вам еще некоторый аванс. Пишите расписки.

— На какую сумму? — охотно сказал бывший князь.

— Вам еще на полтораста марок, а господину Курочкину — на пятьдесят.

Получив расписки, фон Мюллер выдал обоим эмигрантам деньги и, сказав „до послезавтра“, удалился.

Теперь, когда это непредвиденное препятствие неожиданно встало на его пути, ему вдесятеро острей и сильнее захотелось поехать в Россию.

Капитан Вернер молча поднял глаза на вошедшего Мюллера. Гость молчал, молчал и герр гауптман, ведавший „отделением разведки областей Востока Европы“.

— Я к вам, господин гауптман. Вы хотели меня видеть? — наконец осторожно сказал фон Мюллер.

— Я не вызывал вас и прямо скажу, что после вашего последнего отказа посетить Советский Союз перестал интересоваться вами.

— Однако господин Циммерман сказал мне, что вы и господин майор Гопкинс хотели видеть меня.

Капитан поднял брови, пожал плечами и холодно сказал:

— Повторяю, я позабыл о вас. Нам не нужны чистоплюи, слюнтяи и трусы. Любой из этих эпитетов можете взять себе на память.

Мюллер нахмурился и искоса смотрел на капитана. Но тот, казалось, не замечал обиженного лица коммерсанта.

— А относительно Гопкинса сейчас узнаем, хотя… — капитан развел руками, — зачем ему вы? Он тоже отлично знает, как мужественно вы отказывались от нашего, в сущности, безопасного для вас предложения.

Капитан снял одну из трубок многочисленных телефонов, стоявших на столе, и подобревшим, немного вкрадчивым голосом спросил:

— Мистер Гопкинс у себя?.. Ах, это вы, дорогой майор? Говорит Вернер. Дело в следующем. Меня посетил сейчас господин фон Мюллер… Ну да, тот самый. Он уверяет, что я и вы хотели его видеть… Как, как? — переспросил капитан. — А-ах, так… Ну, это другое дело… Так, угу… Понятно… угу! Очень хорошо. В таком случае мы вдвоем сейчас же едем к вам… Буквально через двадцать минут, — вешая трубку, поспешно сказал Вернер, нажимая кнопку звонка. — Дежурную машину! — приказал он вбежавшему солдату. — Вы готовы? — повернулся он к растерянному Мюллеру. — Тогда вперед. Мы едем к майору!

Гопкинс принял их не сразу. Телефонные звонки и отдельные слова иногда долетали до слуха покорно сидевших в приемной Мюллера и капитана. Наконец дверь распахнулась.

— Войдите! Майор ожидает вас, — сказал плечистый человек в штатском костюме.

Майор Гопкинс был невелик ростом, румян, спокоен и вовсе не походил на тех американцев, каких обычно рисуют юмористические журналы. Не был похож он и на разведчика из детективного или приключенческого рассказа. Круглое лицо, румянец во всю щеку, веселая улыбка и заметное брюшко делали его похожим на добродушного мелкого рантье из Шампани или фермера из Иллинойса. Но Мюллер уже знал, что добродушная улыбка — это лишь профессиональная маска умного и холодного разведчика и что „Гопкинс“ — это очередная казенная фамилия майора, по-видимому в сотый раз по мере необходимости и условий менявшего свою очередную фамилию.

— Вот мы и опять встретились с вами, мистер Мюллер, — кивая головой, сказал Гопкинс. — Присаживайтесь вот сюда… Сюда, слева от меня, а вы, любезный капитан, сядьте вон в то кресло, чтобы я мог видеть и беседовать с вами и одновременно говорить по телефону. Итак, вы надумали ехать в Советский Союз? — прямо обратился он к коммерсанту.

Капитан Вернер даже привскочил с кресла, изумленно тараща глаза на Мюллера.

— Да, хотел бы, — сказал тот.

— Но ведь вы уже несколько раз отказывались от поездки, которую мы так любезно предлагали вам, — сказал Гопкинс.

— Четыре раза! — поспешил сказать пришедший в себя от изумления капитан.

— Четыре раза, — повторил американец. — Почему, я хотел бы знать, вы четыре раза отвергли удобные и выгодные в смысле материальном наши предложения, а сейчас вдруг, ни с того ни с сего надумали ехать в Россию в качестве туриста и именно по тому самому маршруту, который четыре раза за эти два года мы предлагали вам? Вы не читали просьбы господина фон Мюллера, поданной в министерство? — спросил он Вернера. — Вот она, читайте! — И Гопкинс извлек из груды бумаг заявление Мюллера, которое он всего несколько дней назад подал в министерство.

Капитан стал внимательно читать бумагу.

— Признаюсь, все это довольно странно! Мы хотели послать вас на Кавказ, в этот самый город… — майор запнулся, — Орж-кинзе, в качестве туриста, попутно выполняющего наше небольшое, совсем пустяковое поручение. Мы обещали вам за это оплату всех ваших путевых расходов, а также и особое вознаграждение в пятьсот долларов. Вы отказались, а теперь, спустя лишь пять месяцев после очередного отказа, вы, человек коммерческий и расчетливый, сами за свой счет захотели отправиться в эти же места, в Россию, и, заметьте самое главное, — американец поднял палец и строго сказал, — не уведомили о своей поездке ни капитана Вернера, ни меня! Не кажется ли вам это странным, господин Мюллер?

Капитан, уже давно дочитавший заявление коммерсанта, строго глянул на него и покачал головой.

— Ну-с, что вы молчите, господин Мюллер? — спросил Гопкинс, видя, что растерявшийся коммерсант не думает отвечать.

— Я думал, что проехать в качестве туриста в любую страну может каждый немец, — наконец выговорил он.

— В любую, кроме коммунистической России и ее сателлитов, — сказал майор.

Капитан Вернер, подтверждая слова американца, кивнул головой.

— Но дело ведь все же не в этом, а в том, что вы хотите ехать помимо нас туда, куда так настойчиво и, увы, неудачно мы сами посылали вас. Почему вы так внезапно переменили ваше решение?

— Да-а… это больше чем странно! — неопределенно сказал Вернер и снова покачал головой.

— Это… это бывшие когда-то мне родными места. Я родился там, и вполне понятно, что однажды мне захотелось побывать там.

— Но они были вашими родными местами и тогда, когда мы посылали вас туда, — спокойно сказал Гопкинс.

— Вы, как мне помнится, категорически уверяли нас, что с этой проклятой Россией вы навсегда покончили еще в двадцатом году, что ваша мать немка и вы порвали со всем тем, что некогда соединяло вас с русскими, — медленно и очень ехидно напомнил Мюллеру капитан.

— Я… я просто боялся, что большевики могут узнать меня, как бывшего Казаналипова и немецкого лейтенанта Особого бюро.

— Пустяки! Кто помнит ставшие древней историей девятнадцатые годы нашего столетия, а среди сотен тысяч немецких лейтенантов вы так же затерялись, как песчинка в море. Что вы — Геринг, или сам балбес Гитлер, или вы, может быть, командовали там фронтом? — издевательски сказал майор. — Не болтайте глупостей, а говорите лучше правду. Вы же отлично знаете, что без нашей санкции ваша просьба о поездке останется пустым звуком!

— Это не все, господин майор, — холодным тоном сказал капитан. — Вас господин фон Мюллер больше уже не интересует, но нас, немецкую политическую полицию и отдел зарубежной разведки, господин фон Мюллер, бывший русский подданный, так неожиданно воспылавший желанием посетить, — он иронически подчеркнул, — „свои родные места“, теперь как раз начинает интересовать. Вот, обратите внимание, этот господин писал свое заявление в министерство и утаил от нас свою поездку.

Американец молча кивнул.

— Вот что, любезный Вернер, это уж ваше внутреннее дело, а мы, американцы, как известно, во внутренние дела чужих стран не вмешиваемся.

— Мы не нужны больше вам, господин майор? — ледяным, официальным тоном, вставая с места, спросил капитан.

— Нет. Разрешения на выезд этому господину мы не дадим, а остальное это уж ваше дело, — также поднимаясь с места, ответил Гопкинс.

Страх охватил слушавшего эти слова Мюллера. Он испуганно поднялся и, обращаясь к обоим офицерам, умоляюще произнес:

— Господа, это моя личная тайна, но клянусь, ничего политического или предосудительного в ней нет.

— Какая „тайна“? — подчеркивая последнее слово, пренебрежительно спросил майор. — Ну, выкладывайте ее, если она имеется.

— Выдумки! — резко выкрикнул Вернер. — Старые штучки, на которые не попадаются даже новички лейтенанты! Идемте со мной, Мюллер!

— Господа, клянусь, я говорю правду! — взмолился Мюллер. — Это личная тайна, из-за которой я решил ехать на несколько дней в Россию.

— Старая любовь, красавица, дожидающаяся сорок лет своего возлюбленного? Какая невероятная чушь! — засмеялся Гопкинс.

— Да нет, совсем другое. Я, я хочу вывезти оттуда зарытые мною в двадцатом году сокровища, — пролепетал Мюллер.

Оба разведчика захохотали.

— Ох и ловкач же вы, Мюллер! — хватаясь за бока, хохотал майор. — Ловко придумал — в середине двадцатого века пиратские романы нам рассказывать!

— Сказки! И долго вы думали или сразу сочинили все это? — вытирая платком глаза, поинтересовался Вернер.

— Ей-богу, правда! Как честный человек, уверяю вас, что все это правда. Ведь еще во время войны, в тысяча девятьсот сорок втором году, я именно потому только и согласился вступить в армию, чтобы ехать в оккупированные места на Кавказе и вернуть зарытые мною при бегстве из России фамильные драгоценности, — соврал фон Мюллер.

Голос его дрожал, и офицеры перестали смеяться и внимательно посмотрели на него.

— Черт его знает, а может быть, это и серьезно, — продолжая разглядывать коммерсанта, наконец выговорил майор.

— Похоже на сказку, хотя… — Капитан задумался и нерешительно сказал: — В этой варварской России, вероятно, зарыто немало кладов, когда несчастные люди бежали куда попало от казней и грабежей большевиков.

— Именно так, господин гауптман… В начале двадцатого года, когда белая армия генерала Деникина была разбита большевиками и все беженцы ринулись к морю, я сам зарыл наши фамильные ценности под Владикавказом, нынешним Орджоникидзе, — пояснил Мюллер уже со вниманием слушавшим его офицерам.

— Почему же вы не вывезли их с собою? — несколько недоверчиво спросил американец.

— Мы бежали в Грузию, но на границе тогдашней России грузинские солдаты и власти отбирали все до последней нитки у искавших у них спасения от большевиков людей.

Майор покачал головой и задумался.

— Но тогда тем более странно, — вдруг сказал Вернер, — что, имея там такие богатства, вы четыре раза подряд отказывались от нашего предложения съездить именно туда, где лежат эти богатства!

— Да-а! — выходя из раздумья, сказал Гопкинс. — Что вы на это скажете, любезный Мюллер?

— Только то, что, боясь привлечь на себя внимание большевистской полиции как на разведчика, я отказывался от исполнения каких-либо специальных заданий. Ведь сами же понимаете, что быть просто туристом легче и безопаснее, чем ехать как разведчик или диверсант, выполняя сложное и опасное поручение.

— Чепуха! — нахмурился Вернер. — Ведь вы ни разу даже не дали досказать нам, что именно вам нужно было сделать во время этой поездки!

— Я не мог ехать один или в какой-либо официальной группе. Ведь это привлекло бы пристальное внимание Чека или подобных ей органов.

— Просто боялся, — презрительно сказал капитан.

— Нет, но за мной бы усиленно наблюдали, и я никак не смог бы достать свои сокровища.

— Ну, а теперь, если мы поможем вам поехать туда в качестве туриста, вы рискнули бы наконец выполнить то, что поручим вам? — спросил американец.

— Если это несложно и не очень рискованно, то да! — не без страха согласился Мюллер.

— Совершенный пустяк. Зайти к одному нашему старому резиденту, уже с полгода прекратившему с нами связь, выяснить, что с ним, и получить от него устные сведения, — закончил майор, видя, как побледнел Мюллер. — Вы должны будете дословно запомнить их. Вот и все. Никаких убийств, диверсий и взрывов. Просто посетить этого человека как его брат или племянник. Человек этот старый. Вот и все.

— Если только это, то я согласен! — успокоился Мюллер.

— Только. Да и вам ведь лучше иметь дело с нами. Представьте себе, вы выкопали ваши ценности… Кстати, много ли их там? — вдруг спросил майор.

— Много, кило пять, — наугад ответил Мюллер.

— Ого! Если не сочинили, то вы делаете хороший бизнес, дорогой Мюллер, — похвалил американец. — Ну, так выкопали вы их, а как увезти? Вот тут-то мы и можем помочь вам, и через соответствующие деловые органы вы перевезете ваши сокровища как дипломатический груз. Понимаете ли выгоду от нашего предложения, наивный вы человек?! — похлопывая повеселевшего коммерсанта по плечу, сказал Гопкинс. — А то ведь выкопаете отцовские богатства, а их па границе или в аэропорту отберут советские таможенные власти.

— Кладоискатель! — насмешливо протянул капитан Вернер. — Было бы забавно, если бы они отобрали у вас ценности и выкинули с позором как мошенника. Поди доказывай им, что это ваши фамильные, наследственные богатства!

— Да, об этом я и не подумал, — почесывая переносицу, сознался Мюллер.

— То-то! А вы, дорогой мой, без нас хотели разрыть ваш кавказский Клондайк! — засмеялся майор, и по его губам расплылась добродушная улыбка.

— Ну, ближе к делу, — прервал эту идиллию капитан. — Мы, Мюллер, поверим вам и поможем и здесь, в министерстве, и там, в России, вы же должны будете сделать лишь то, о чем сейчас сказал вам майор Гопкинс.

— Я согласен, — торопливо сказал Мюллер. — К кому и куда я должен обратиться во Владикавказе?

Гопкинс вынул из стола бумагу и сказал:

— Прежде чем открыть вам адрес и кличку нашего резидента, необходимо подписать вот это. — И он протянул коммерсанту бланк, на котором было напечатано:

1. Я, гражданин Федеративной Республики Германии… — капитан вписал фамилию, — коммерсант и владелец фирмы „Генрих Мюллер, Кранц и K°“, а также экспортно-импортной конторы „Возрождение“, по поручению Бюро Д. У. Ш. обязуюсь выполнить данное мне этим учреждением поручение добросовестно, тщательно и со всей необходимой в таких случаях осторожностью. Поручение это случайное, не является службою в указанном выше органе, и подписывающий настоящее обязательство свободен в дальнейшем от исполнения каких-либо новых или дополнительных поручений Бюро.

2. Обязательство подписывается добровольно.

3. За разглашение порученного дела или раскрытие тайны и секретов указанного выше учреждения подлежу суду ФРГ.

4. На расходы по выполнению порученного задания получил 1250 марок.

— Подписывайтесь здесь, — ткнул ногтем куда-то вниз бумаги Гопкинс.

Мюллер, очень довольный тем, что ему лишь один раз придется выполнить задание разведки, расписался.

— Поздравляю! — сказал Вернер. — Наконец-то!

— Садитесь вот тут и внимательно слушайте все то, что сейчас скажем, — переставая улыбаться и пряча в сейф бланк, сказал Гопкинс. — Теперь вы уже наш сотрудник. Правда, на одно лишь поручение, но все же вы наш агент до тех пор, пока не выполните задание и не отчитаетесь в нем. Первое: поедете вы в качестве туриста не сразу, а несколько позже.

— Почему? — обеспокоенно спросил Мюллер.

— Потому что вам надо будет пройти хотя бы краткие курсы подготовки, необходимой для самого простого разведчика, посещающего ту или иную страну.

— Но ведь вы сами сказали, что я не настоящий разведчик, не буду выполнять какие-то особые функции, — встревожился коммерсант.

— И сейчас повторяю это, но вам будут известны кое-какие секреты нашего дела, даны явки, клички агентов, их адреса, и совершенно понятно, что вы хотя бы кратко, но должны познакомиться с элементарными приемами случайного агента. Как же может быть иначе? — развел руками майор.

— Яснее ясного. Да Мюллер это хорошо знает и сам. Одним словом, вы наш агент на одну-единственную поездку в СССР, обязательство, подписанное вами вполне добровольно, у нас, а теперь вы, Мюллер, должны слушать и исполнять все то, что будет исходить от вашего начальства, — ледяным голосом сказал капитан Вернер, указывая на майора.

— Да, теперь вы уже наш сотрудник и, — майор добродушно засмеялся, подталкивая под локоть растерянного коммерсанта, — мы с Вернером ваши начальники.

Полное лицо Гопкинса смеялось, губы расплылись в улыбку, но жесткие, твердые глаза смотрели строго.

— Я готов, — тихо сказал Мюллер, только теперь понявший, в какую паутину затянули его эти люди.

— Вот и хорошо. Итак, вы пройдете четырехмесячную школу подготовки в районе города. Адрес вы узнаете позже. Там вас обучат кое-чему весьма нужному. Это, — и майор, подмигнув Мюллеру, снова толкнул его под локоть, — это, мой дорогой, и в дальнейшем окажется полезным вам и в жизни и в торговле.

Вернер вежливо молчал. Когда же Гопкинс кончил, капитан, глядя Мюллеру прямо в глаза, сказал, постукивая пальцем по папке:

— Весной будущего года вы отправитесь в Россию. Заявление ваше мы вернем в министерство, и в мае-июне будущего года немецкий турист… — Он задумался. — Вы — Мюллер, значит, надо вам дать такую фамилию, которая очень походила бы на вашу.

— Чтобы вы случайно не напутали в поездке, — пояснил Гопкинс.

— Именно! — подтвердил капитан. — Итак, с сегодняшнего дня в наших делах именуетесь Брухмиллером. Запомните эту фамилию и начинайте привыкать к ней. Второе: мы устроим и облегчим вам поездку на Кавказ. В этом же проклятом городе, — капитан взял бумагу и по складам прочел, — Ор-джони-ки-дзе вы найдете нашего агента, кличку и номер его мы в свое время вам скажем, и получите от него устные нужные нам сведения. Вам самому никуда не нужно ездить, все точные данные вам сообщит этот человек.

— И это немало! — пробормотал Мюллер.

— Это пустяки! Мы могли бы послать для этого любого человека, но наиболее подходящий именно для такой поездки вы, господин Мюллер!

— Почему я?

— Вы знаете город, выросли в нем. Вам не нужно приспосабливаться к местным условиям, вы прекрасно знаете русские и туземные языки и, самое главное… — Тут Вернер поднялся с места, а Гопкинс тяжелым взглядом уставился на беспокойно слушавшего коммерсанта. — Самое главное — это то, что наш агент живет в том доме, который когда-то принадлежал вашему отцу и в котором вы действительно будете как у себя дома.

— П-позвольте, но ведь это усиливает риск! — взмолился Мюллер. — Там легко могут узнать меня.

— Кто? — засмеялся Гопкинс. — За сорок пять лет сотни раз умирали, переселялись, уезжали и въезжали новые люди. У большевиков дело с жилищами обстоит именно так, а революция, гражданская и, наконец, вторая мировая война изменили не только состав населения, но и облик прежних русских городов. Да вы во всем этом городе не найдете и двух людей, с которыми проживали в детстве!

— К тому же за две-три недели до отъезда наши спец