Book: Лишняя любовь



Эмма Герштейн


Лишняя любовь

Сцены из московской жизни

Шел последний год войны. Неожиданно в телефоне раздался возбужденный голос Николая Ивановича Харджиева: “Эмма, я только что видел Леву!”

Что это значило? Или ему показалось? Такой случай уже был. Один литератор, попав на фронт после ссылки, писал, что во время наступления перед его глазами промелькнул ангел в обличии Левы

Гумилева. Между тем Лева все время войны был вначале в лагере в

Норильске, а потом в качестве вольнонаемного работал на норильском же комбинате. Оттуда никого не выпускали до конца войны. Не далее как в сентябре я получила от него письмо, отправленное с последней навигацией из Туруханска. Он писал:

“Дорогая Эмма, я был очень рад получить Ваше письмо. Приятно было узнать, что я не забыт старым другом, несмотря на долгую разлуку. Приятно также было узнать, что Вам повезло в научной работе. Это, безусловно, благороднейшее дело в мире, и из всех моих лишений тягчайшим была оторванность от науки и научной академической жизни. Я сейчас завидую всем живущим на западе от

Волги. Сибирь надоела. Моя жизнь течет по Джеку Лондону – лыжи, палатка, лодки, снег, вода, комары и т. д. Вы спрашиваете о друзьях и близкой женщине. Мужчин со мной двое рабочих, а женщин за год видел трех: зайчиху, попавшую в петлю, случайно забредшую к палатке олениху и убитую палкой белку. Нет также книг и вообще ничего хорошего. Мама, видимо, здорова, я из телеграммы Надежды

Яковлевны узнал, что она вернулась в Ленинград, но мне она не пишет, не телеграфирует. Печально. За все мои тяжелые годы я не бросал научных и литературных занятий, но теперь кажется, что все без толку. Больше ничего нет и не было в моей тусклой жизни.

Трудно писать письма, насколько легче было бы поговорить, целуя при этом Ваши пальцы. Искренне Ваш L”.

Письмо, как видно из текста, ответное. Я написала ему в мае

(1944), когда Анна Андреевна приехала из Ташкента в Москву. Она привезла мне рукописи Мандельштама, сказав: “Это передает Вам

Надя”, – и показывала последние фотографии Левы. В полосатой тельняшке, волосы коротко острижены, угрюмый взгляд красивых серых глаз. Мне захотелось его известить, что я существую, невредима, несмотря на бомбежки Москвы и невзгоды военной тыловой жизни. Но Анна Андреевна не дала мне точного адреса сына. Тогда я совершила недостойный поступок. Как только она вышла зачем-то из моей комнаты, я открыла ее сумочку, где она хранила заветные письма (всегда носила с собой), и списала адрес, вернее, номер почтового ящика. Именно этот длинный номер

Анна Андреевна два раза произнесла неразборчивой скороговоркой.

Отослав письмо, я забыла о нем, потому что ответа не было.

Треугольник, появившийся в щели моей двери, поразил меня неожиданностью, а само письмо показалось голосом с того света.

Это было уже в сентябре, а в декабре Лева оказался в Москве? Я ничего не могла понять. Но тут явился Николай Иванович Харджиев, и все объяснилось.

Однако его достоверный рассказ не помешал мне на следующий день услышать в Литературном музее сенсационные рассказы о проезде сына Ахматовой через Москву на фронт. Он, мол, едет добровольцем, но добился этого, только вскрыв себе вены. Хотя трудно былo представить себе, как можно тащиться в теплушке из

Сибири до Москвы со вскрытыми венами, но, как ни странно, эти рассказы были не так далеки от истины. Впоследствии, уже после войны, я слышала от самого Левы подробности этого эпизода. Он действительно рвался на фронт, несколько раз подавал заявления – безуспешно. Наконец явился к коменданту, держа на запястье бритву, и пригрозил: “Вот я сейчас вскрою себе вены, своей кровью твою морду вымажу, а тебя будут черти жарить на сковороде” (тот боялся Страшного суда). Вот так меня и отпустили”.

В современной “ахматовиане” есть еще одно описание этого события. Но в нем использованы уже избитые детали военной и тюремной литературы. Поэтому его нельзя считать достоверным свидетельством. Пишет Зоя Борисовна Томашевская, дочь известных литературоведов Бориса Викторовича Томашевского и Ирины

Николаевны Медведевой-Томашевской:

“Никогда не забуду, как он (Н. И. Харджйев. – Э. /Г.)/ зимой

1943 года примчался к нам ночью на Гоголевский бульвар, требуя теплые вещи для Льва Николаевича Гумилева, которого везли из лагеря на фронт. Брошенный из окна теплушки треугольничек письма чудом дошел до Харджиева. Нужны были теплые вещи. Но Николай

Иванович их никогда не имел, ходил даже без шапки. И вот кинулся их собирать, потом искать на запасных путях полутюремную теплушку и… нашел!”

Сравним этот рассказ с воспоминаниями самого Харджиева. Они напечатаны в виде комментария к письму, полученному им от Л. Н.

Гумилева уже из армии. “Большой мой привет Ирине Николаевне, – писал Лева, – благодаря Вам и ей я доехал до места относительно сытым”. По-видимому, люди, следовавшие в воинском эшелоне на фронт, нуждались не в теплых вещах, а в деньгах, чтобы прикупать еду к скудным казенным харчам. Это стало ясно с самого начала встречи на железнодорожной платформе. Хотя первой фразы Гумилева

Харджиев и не воспроизвел в своей мемуарной заметке, но я ее хорошо помню, потому что, приехав ко мне прямо с вокзала, он рассказывал по горячим следам. “Николай Иванович, денег!” – воскликнул Лева. Так можно обращаться только к близкому человеку, каковым Николай Иванович и был в доме Ахматовой и

Пунина. Нашел он Леву, разумеется, не по письму, брошенному из окна вагона наугад. Письма бросают только осужденные, которых везут по этапу в лагерь. Лева же имел возможность позвонить на московском вокзале по телефону-автомату. Ему удалось разыскать

В. Б. Шкловского и В. Е. Ардова. Они тотчас приехали к поезду.

Лева попросил Шкловского известить о его положении Харджиева.

Николай Иванович получил записку от Шкловского в писательской столовой и немедленно поехал на Киевский вокзал. К нему присоединилась обедавшая с ним за одним столом Зоина мать – друг

Ахматовой. Харджиев вспоминает:

“Это было зимой 1944 года. С большим трудом нам удалось добраться до пятого пути. Выход на пятый путь охраняли часовые.

Я объяснил им, что нас привело в запретную зону, и они участливо разрешили нам пройти вдоль глухих безоконных вагонов. Часовой выкрикивал: “Гумилев” – и у каждого вагона отвечали: “Такого нет”. И наконец из дальнего вагона выскочил солдат, в котором мы с радостью узнали Л. Гумилева. Можно было подумать, что он отправляется не на фронт, а на симпозиум. Слушая этого одержимого наукой человека, я почувствовал уверенность в том, что он вернется с войны живым и невредимым”.

Вот в этом последнем утверждении ранние впечатления Харджиева сдвинулись с поздними. И он и Томашевская, напротив, вынесли самое мрачное впечатление от встречи с Левой. Им казалось, что он едет в поезде для штрафных, и ожидали для него всего самого худшего.

У Харджиева было при себе шестьдесят рублей, тотчас врученные им

Леве. А Ирина Николаевна быстро сориентировалась в обстановке.

Она отошла куда-то за угол и продала первой встречной хлебные карточки всей семьи Томашевских на целую декаду, успела отдать деньги Леве, поцеловала и благословила его.

С этого дня в моей душе поселилась тревога. Я решила повидаться со всеми, кто видел Леву в тот день. Мой приход к Томашевским на

Гоголевский бульвар показался им чрезвычайно эксцентричным.

Напротив, Ардов, которого я встретила в метро, самым будничным тоном обманывал меня, что Лева едет в Иран, где будет переводчиком. Еще более удивил меня тон Ирины Николаевны. Она повторяла: “Поприщин… Поприщин…” На мысль о гоголевском сумасшедшем ее навел Левин рассказ о сделанном им открытии. По своему значению он приравнивал его к теории Маркса. По-видимому, он спешил рассказать о своей пассионарной теории, впоследствии так обстоятельно им развитой. Но о чем совсем неодобрительно отозвалась Ирина Николаевна, так это об одном ироническом выражении Левы. “Подальше от богоносца”, – заметил он, уводя

Томашевскую и Харджиева в тихое место на платформе. Ирина

Николаевна была шокирована. Она вздумала учить Гумилева любви к русскому народу?!

Прошло два месяца. У меня сидел Харджиев. В это время почтальон принес письмо – с фронта. Это была первая весточка от Левы.

Николай Иванович ахнул: “Лева меня не любит”. Он был поражен, что письмо мне, а не ему.

На треугольничке дата – 5 февраля 1945 года (обратный адрес п/п

32547-6). Лева писал:

“Дорогая Эмма. Вы вряд ли сможете себе представить, как мне было обидно уезжать из Москвы, не повидавшись с Вами. Посредственным утешением может быть только надежда, что война скоро кончится и я знакомой дорогой приду веселый и живой.

Жить мне сейчас неплохо. Шинель ко мне идет, пищи – подлинное изобилие, иногда дают даже водку, а передвижения в Западной

Европе гораздо легче, чем в Северной Азии. Самое приятное – это разнообразие впечатлений. Мама мне не пишет, это грустно.

Напишите, я буду рад получить письмо от Вас. Целую Ваши руки. Л.

Гумилев”.

Я, конечно, сейчас же написала, но ответ от Левы был помечен уже апрелем. Дни благополучия всегда были короткими в его жизни. В армии с ним произошли очередные неприятности, какие именно – я так никогда и не узнала. Но намек в апрельском письме ясен:

“12 апреля 1945

Дорогая, милая Эмма, я получил Ваше письмо только сегодня.

Причина та, что я после многих приключений переменил адрес, но ребята пересылают мне письма. Ваше письмо вывело меня на несколько часов из мизантропии. Я отвык от хорошего отношения, не ждал его и был взволнован и расстроен. Однако пишите. Мой новый адрес: полевая почта 28807-г.

Воюю я пока удачно: наступал, брал города, пил спирт, ел кур и уток, особенно мне нравилось варенье; немцы, пытаясь задержать меня, несколько раз стреляли в меня из пушек, но не попали.

Воевать мне понравилось, в тылу гораздо скучнее.

Мама мне не пишет. Я догадываюсь, что снова стал жертвой психологических комбинаций. Я не удивляюсь этому, ибо “спасение утопающих есть дело рук самих утопающих”. Я понял это своевременно. Николаю Ивановичу я не писал, потому чтб потерял его адрес. Прошу Вас передать ему привет. Помимо этого у меня к

Вам просьба. В. Б. Шкловский посетил меня в поезде и предложил прислать ему рукопись моей трагедии, на предмет напечатания. Я послал, но адрес также утерял. Очень Вас прощу узнать у него о судьбе моей рукописи и написать мне. Вам я посылаю свои стихи, отчасти рисующие мое настроение и обстановку вокруг меня.

Простите за нескладность письма, колбасники мешают сосредо точиться.

Целую Ваши ручки. L.”.

Война скоро кончилась. Лева, как известно, вернулся домой невредимым. Оставшиеся до демобилизации четыре месяца он провел в Германии, под Берлином. Мы переписывались. Его стихи я раскритиковала, о чем и сейчас жалею. Он, конечно, не поэт, но в те волнующие дни победы и перспективы свободы для Левы не следовало об этом говорить. В. Б. Шкловский тоже не то разочарованно, не то огорченно отозвался о Левиной трагедии

(она, кажется, была написана стихами) и не стал устраивать ее в печать.

Нельзя пройти мимо обиды Левы на мать, проступающей так настойчиво в приведенных письмах. Чем объясняется отсутствие писем от Ахматовой в этот период, я точно не знаю. Вернее всего, это результат недоразумения, шуток почты или цензуры. А может быть, и преувеличенной настороженности Левы. Письма начали приходить после победы. Позволю себе всказать такое предположение. Молчание Анны Андреевны было как бы заклинанием, пока шли бои за Берлин. Ей казалось, что в каждом написанном ею слове заключены суеверные приметы. Когда опасность миновала, открытки матери посыпались на Леву. Еще из Берлина он мне писал:

“0т мамы я получил открытку предельно лаконичную. Я сержусь на нее настолько, насколько можно сердиться на мать, и помирюсь, вероятно, не раньше чем через полчаса после встречи” (21 июня

1945). “От мамы я получил 3 открытки столь лаконичные, что рассердился еще больше. Ну, увидимся – помиримся” (12 июля

1945). “На маму больше не сержусь и надоедать вам не буду” (14 сентября 1945). Лаконизм писем Анны Андреевны раздражал Леву и впоследствии, когда в 50-х годах он опять сидел в лагере.

Вообще говоря, Анна Андреевна перестала переписываться с родными и друзьями, вероятно, после расстрела Гумилева, когда в 1925 году она была негласно объявлена опальным поэтом. Это длилось многие годы с перерывом только на время войны. Постоянный надзор грубо давал себя чувствовать. Особенно травмировала Ахматову перлюстрация ее переписки. Это ее угнетало до такой степени, что она начала писать письма почти телеграфным слогом. К тому же кто-то ее надоумил, что лагерные цензоры быстрее читают открытки, чем запечатанные письма. Поэтому она писала Леве на двух-трех, а то и четырех открытках подряд. Это оскорбляло и раздражало его. Тем более что Анна Андреевна писала, по его мнению, сухо. а она не могла выражать свои чувства, помня о чужих и враждебных глазах. Но тут я забежала вперед, в другую уже эпоху. Возвращаясь к сорок пятому году, повторю, что с наступлением победы на Леву посылались открытки матери. После многих перипетий он вернулся в Ленинград, где его ждала на

Фонтанке отдельная комната рядом с материнской. Любовь и согласие между ними, изредка нарушаемые неизбежными бытовыми стычками, длились до его последнего ареста в 1949 году.

Семилетняя разлука породила множество недоразумений между ними.

К несчастью, они завершились полной ссорой, омрачившей последние пять лет жизни Ахматовой.

Пока что мы находимся в середине этого пути. Но прежде чем двинуться вперед, ко многим годам моего общения с Ахматовой, нам придется вернуться назад, к той эпохе, которая уже описывалась мною в прежних публикациях. Ведь даже самые талантливые

“шестидесятники”, при всех своих заслугах и достоинствах, не могут представить себе' повседневную жизнь людей 30-х гдов. Уних все сливается в один мутный поток “советского образа жизни”, как будто все семьдесят лет он был одинаков.

С Левой мои отношения на протяжении этих долгих лет, разумеется, менялись. Бывали длительные периоды полного отчуждения, даже вражды, но как бы итогом их я воспринимаю дарственную надпись на его прославленной книге “Этногенез и биосфера Земли”: “Милой

Эмме на память от Левы. 2/11 1991. Л. Гумилев”. На фоне его последних интервью по телевидению и в журналах эти простые, человечные слова звучат для меня как просветление в затемненном сознании. Они говорят мне не о тех 50-х годах, когда в память прошлого я спасала Льва от заброшенности в долголетнем лагере, а о тех же 30-х, о которых, повторяю, так мало знают новые поколения. И с первозданной яркостью вспыхивают в моей памяти интонации и жесты некогда любимых мною людей.

“Вы будете говорить, а мы будем слушать и понимать, слушать и понимать…” (из приветствия Мандельштама Ахматовой, приехавшей в Москву погостить в Нащокинском)

“Где мой дорогой мальчик?” (Мандельштам, не застав дома Левы, тоже гостившего в Нащокинском.) -

“Лева, не горбись… Никогда больше так не говори…” (Ахматова).

Когда расстреляли Гумилева, Леве было девять лет, школьники немедленно постановили не выдавать ему учебники, тогда они выдавались в самой школе, где самоуправление процветало даже в младших классах (из устных рассказов Ахматовой).

“К таким людям особый подход” (мое профсоюзное начальство о

Леве, за которого я хлопочу по просьбе Мандельштамов). И все-таки отказали.

“Он у нас” (телефонный звонок из ГПУ к Ахматовой в 1933 году, когда Лева попал в облаву в доме ученого-востоковеда Эбермана.

Рассказала Ахматова).

“Вы – саддукеи” (Лева, полемизируя с Надей, которая утверждает, что мы – бессознательные марксисты, и хвалит ЛЕФ).

“Мамочка, когда ты умрешь, я тебя не так буду хоронить” (Лева, выслушав рассказ о похоронах Эд. Багрицкого). “Йок…” (Лева с наслаждением произносит тюркские словечки, беседуя с Кузиным и

Леоновым – биологами, связанными в своей работе со Средней Азией.)

“Во всем Советском Союзе только два человека понимают Хлебникова

– Николай Иванович и Лева” (Ахматова).

“Марию Лев преследовал в пустыне… был Иосиф долготерпелив…”

(из “Сонета” Мандельштама о Марии Петровых, за которой оба ухаживали).

“Как это интересно! У меня было такое с Колей” (Мандельштам вспоминает свое любовное соперничество с Гумилевым из-за Ольги

Николаевны Гильдебрандт-Арбениной. См*.* его стихотворение “За то, что я руки твои не сумел удержать…” и гумилевскую “Ольгу”

– “Эльга, Эльга! – звучало над холмами”).

“Что ж она – сирена?” (Ахматова о Марии Петровых.)

“И ха-ха-ха, и хи-хи-хи…” (общая атмосфера в доме).

“Моей же девы красит стан аршин сукна иль шевиота” (Мандельштам поправляет и дополняет акростих Левы, обращенный ко мне).

“Лева, как вы дорого мне стоите” (он просит у меня три копейки, не хватающих на кружку пива).

“Это – вам” (продавец подает Леве полную кружку вне очереди, что-то поняв в сочетании веселого, умного взгляда с нищенской одеждой).



“Счастливый смех…” (Ахматова горловым сдавленным голосом, услышав, как я болтаю с Левой в соседней комнате).

“Наденька, как хорошо, что она уехала. Слишком много электричества в одном доме” (Мандельштам после отъезда Ахматовой из Москвы).

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Как-то возвращаясь от Мандельштамов, я ждала 18-го трамвая у

Кропоткинских ворот, а Леву Надя послала за керосином. Он стоял рядом со мной на трамвайной остановке с бидоном в руках и говорил что-то на философские темы – просто, искренне и заинтересованно. Это напомнило мне тех “мальчиков”, о которых писал О. Мандельштам в “Шуме времени” в главе “Тенишевское училище”: “Маленькие аскеты, монахи в детском своем монастыре, где в тетрадях, приборах, стеклянных колбочках и немецких книжках больше духовности и внутреннего строя, чем в жизни взрослых”. В то время в Москве почти не было одухотворенных юношей. Мы встречали только маленьких бюрократов и бдительных комсомольцев, в лучшем случае – честных, симпатичных, но безнадежно ограниченных юношей и девушек. Я поверила в ум и духовность Левы независимо от сравнения с его знаменитыми родителями. Я ощущала его наследником русских выдающихся умов, а не талантов папы и мамы.

С этого дня Лева стал приходить ко мне в гости. Это поразило

Мандельштамов и насторожило Анну Андреевну.

Он пришел ко мне в мартовский субботний вечер. В руке небрежно держал за уголок какое-то письмецо и протянул его мне, как трамвайный билет контролеру. Это оказалось повесткой ГПУ, которую в панике переслала ему, вероятно с оказией, Анна

Андреевна из Ленинграда. Гумилева приглашали явиться.

– Проводите меня, пожалуйста, на вокзал. Меня никто никогда в жизни не встречал и не провожал, – попросил он.

Уверял, что утром был на Лубянке, показал повестку и потребовал, чтобы его отправили в Ленинград: ему не на что купить билет. Его прогнали. Я не усомнилась в правдивости его рассказа, потому что не раз наблюдала на улицах и в трамвае его вызывающее поведение.

Левина новость привела меня в смятение. Уже давно я была потрясена зрелищем его жизни, в которой ему не было предусмотрено на земле никакого места. Так же, как пушкинская красавица, спрашивавшая у зеркала: “Я ль на свете всех милее…”

– а зеркальце неизменно отвечало: “Ты прекрасна, спору нет, но…” – так и я, спрашивая себя, “я ль на свете всех несчастней”, говорила себе “но…” и вспоминала о благородстве, с каким Лева нес убожество своей жизни заживо погребенного… Он ушел от меня только утром. А в сердце у меня на многие годы осталась память о вырвавшихся у него как сокровенный вздох словах “мой папа…”.

Вечером я зашла за Левой к Мандельштамам, чтобы ехать с ним на вокзал, как обещала. Они были в бешенстве. Надя успела мне шепнуть что-то вульгарное до отвращения. Мы ушли, сопровождаемые косыми взглядами Осипа Эмильевича.

Трамваем ехали до грязного, многолюдного вокзала. Лева говорил о своем состоянии обновления: “Я чувствую, как отталкиваюсь от земли ногами”. Я спросила, простился ли он с Марусей Петровых, он не понимал, зачем это нужно. Я настояла, чтобы он позвонил ей с вокзала. В телефонной будке он стоял лицом к аппарату, а я смотрела на его тонкую шею, выгладывавшую из-за мехового воротника, на склоненную голову в фуражке, я любила его.

Дешевый бесплацкартный поезд стоял на каких-то дальних путях. Мы нежно прощались на платформе. А из заколоченного на три четверти окна почтового вагона кто-то чужой внимательно смотрел на нас сверху. Черный, жесткий, цепкий глаз.

Никаких известий из Ленинграда не было довольно долго. Не зная, что там происходит, я написала Леве на Фонтанку, а в это время

Мандельштамы созвонились по телефону с Анной Андреевной и узнали, что Лева благополучен и поехал в Бежецк навестить бабушку. Надя, знавшая, что я ему написала, стала рисовать картину, как мое письмо валяется на Фонтанке и что говорит при этом Пунин и что Анна Андреевна.

Только недели через три соседка принесла мне открытку, якобы провалявшуюся в конторе больницы все это время. Лева писал:

“…погода плохая, водка не пьяная… Если пожелаете, я могу скоро вернуться… мой приятель уехал в командировку в Сибирь на пять лет”. Потом оказалось, что Леву вызывали в ГПУ лишь для того, чтобы вернуть ему документы. А друг, попавший вместе с ним в облаву, был осужден на пять лет.

Стоял апрель. Шел снег с дождем. На дворе была непролазная грязь. Я была больна ангиной, руки были завязаны (нервная экзема). Несколько лет спустя мой маленький племянник неожиданно вспомнил: ”А где тот человек, который все перевязывал тебе руки?” Этот человек был к тому времени уже вне досягаемости.

Трудно было себе представить, что он где-то живет. И как живет?

Теперь он живет в Норильске, он – зэк. Это – Лева. Но пока еще у нас апрель 1934 года. Он явился в Москву без предупреждения и как-то некстати. С собой он привез стихотворение, написанное в поезде после отъезда из Москвы. Я помню его так:

Дар Слов, неведомых уму,

Мне был обещан от природы.

Он мой. Веленью моему

Покорно все. Земля, и воды,

И легкий воздух, и огонь

В одном моем сокрыты слове.

Но слово мечется, как конь,

Как конь вдоль берега морского

Когда он бешеный скакал,

Влача останки Ипполита

И помня чудища оскал

И блеск чешуй, как блеск нефрита.

Сей грозный лик его томит,

И ржанья гул подобен вою,

А я влачусь, как Ипполит

С окровавленной головою,

И вижу: тайна бытия

Смертельна для чела земного

И слово мчится вдоль нея,

Как конь вдоль берега морского.

Мандельштамы были недовольны приездом Левы. Вообще в первые дни после отъезда Анны Андреевны и у Нади и у Осипа Эмильевича прорывалось какое-то раздражение против нее. Надя с оттенком недоброжелательности указывала, что Ахматовой легко сохранять величественную индифферентность, так как она живет за спиной

Пунина. Как бы ни было запутанно ее семейное положение, говорила

Надя, но жизнь ее в его доме хоть и скудно, но обеспечивала ее, в то время как Мандельштаму приходилось вести ежедневную борьбу за существование.

Зашел у меня разговор с Осипом Эмильевичем о книгах Ахматовой, и в его одобрительных словах мелькает замечание о ее манерности, впрочем, заметил он, “тогда все так писали”. Сквозь обычное его бормотанье проступает слово “аутоэротизм”. В другой раз Надя резко осуждает безвкусные, по ее мнению, завершения в некоторых стихах Ахматовой: “Как можно так писать? “Даже тот, кто ласкал и забыл…” или “Улыбнулся спокойно и жутко”…” Что ж*,* взятые вне контекста, эти строки и вправду звучат пошловато.

Осип Эмильевич сочинил на меня и Леву злую эпиграмму, которую мне сам Лева и прочел. В этой эпиграмме говорилось о герое кузминской повести, восемнадцатилетнем красавце, которого любили все женщины и особенно мужчины. Очаровательный авантюрист этим очень хорошо пользовался. Эпиграмма Мандельштама начиналась словами “Эме Лебеф любил старух…”, далее следовало нечто вроде

“но любили ли старухи его…”, а дальше я совсем не помню. Я со своей стороны открыла Леве, что Надя называет его дегенератом.

Этот обмен любезностями не помешал нам мирно и дружно закончить вечер, поругивая Мандельштамов.

Я и виду не показывала Осипу Эмильевичу, что знаю эту злую эпиграмму. Но он сам сделал мне аналогичное подношение в виде вырезки из журнала “Огонек”. Там был напечатан очерк о львенке

Кинули, которого приручила известная укротительница зверей В. В.

Чаплина. Осип Эмильевич подчеркнул в очерке несколько фраз так, что проступил новый сюжет рассказа. Первую страницу я потеряла, но вторая сохранилась, и этого достаточно, чтобы понять смысл мандельштамовской выходки:

…схватив его за шиворот, тащит к себе в комнату…

…львенок стал ко мне ласкаться…

…бывший ненавистник самоотверженно проводил ночи…

…производя эксперимент…

…взяла я львенка не просто для развлечения. Мне хотелось проверить свой двенадцатилетний опыт…

…оказалось, что лаской можно сделать многое…

…буду продолжать работу…

Между тем отношения с Левой, бывшие прекрасными в момент опасности (к счастью, миновавшей), превратились теперь постепенно в пошлую связь, что было мне не по душе. Расставанье прошло как бы по ритуалу стихотворения Ахматовой “Сжала руки под темной вуалью…” с его нарочито равнодушными заключительными строками.

Несмотря на разрыв, я должна была еще раз вызвать к себе Леву: у него оставались рукописи из литературной консультации Госиздата.

Я получила их на отзыв для заработка. Этой работой я поделилась с Левой. Он пришел, но объявил, что рукописи доморощенных поэтов у него украли в пивной из кармана. Зато он принес мне собственное новое стихотворение, явно рассчитанное на успех. Но оно не могло возместить утраты, сулившей мне большие неприятности в Госиздате. Я отозвалась о его стихотворении холодно. Он ушел, кусая губы.

Через несколько дней Надя упомянула в разговоре, что Ося весьма одобрил второй стих этого стихотворения:

Ой, как горек кубок горя,

Н е л ю б и м е н я, ж е н а…

Не успела я вымолвить, что это “мое” стихотворение, как Надя резко меня оборвала: “Глупости! Все – только Марусе!” Она ревниво оберегала жалящую и нежащую любовную игру четырех: Надя

– Осип – Лева – Маруся.

Разговор наш происходил буквально за несколько дней до ареста

Осипа Эмильевича. Но, мы были как никогда далеки от мысли о почти неминуемом событии, на сто восемьдесят градусов перевернувшем жизнь Мандельштамов.

Между тем это же Левино стихотворение, по-видимому, вспоминала

Ахматова, но в более позднюю эпоху, когда и Осипа Эмильевича уже не было в живых, и Лева только что был отправлен за Полярный круг в лагерь. Об этом свидетельствует запись в дневнике Лидии

Корнеевны Чуковской 17 января 1940 года. Излагая содержание своей беседы с Анной Андреевной, цитируя ее слова, она завершает свою запись словосочетанием, оторванным от предыдущего текста:

“Кубок горя”.

Обычно такие мнемонические заметки служили в “Записках…” Л.

Чуковской сигналом, как бы фигурой умолчания, подразумевающей разговор об арестах, ссылках и казнях. Впоследствии такие места не всегда удавалось расшифровать и самой Лидии Корнеевне.

Подготавливая в 70-х годах свою книгу к печати, она прокомментировала эту запись так: “Название, придуманное

Ахматовой для какого-то из ее стихотворных циклов. Для какого – не помню”. Надо сказать, что стилистически такое заглавие не очень подходит к поэзии Ахматовой – оно слишком вычурно. Если для этого образа не существует какой-нибудь общий литературный источник, можно быть уверенным, что Анна Андреевна вспоминала горький “кубок горя” Левы.

ГЛАВА ВТОРАЯ

После ареста Осипа Эмильевича, когда мы еще гадали о его

'причине, я да и Надя по инерции иногда возвращались к нашим суетным интересам. Надя то неприязненно присматривалась к Марусе

Петровых, то мимоходом упомянула о Леве, который, уезжая, оставил у Ардовых чужую книгу, но ни за что не хотел сказать, кому она принадлежит. Нина передала ее Наде. А это была моя книга – роман Эренбурга “Москва слезам не верит”.

Я Продолжала работать в ЦК профсоюза работников просвещения, занимая там скромное место секретаря бюро секции научных работников. По вечерам приходила в Нащокинский. Анна Андреевна оставалась там вплоть до отъезда Мандельштамов в Чердынь. После этого я стала собираться в отпуск. ЦК нашего профсоюза выдал мне бесплатную путевку в Петергоф.

Срок ее действия начинался 30 июня (1934), Но я приехала в

Ленинград за несколько дней до того. Иными словами, это происходило непосредственно после проводов Мандельштамов в

Воронеж… В первые же часы приезда я была взволнована. А самое главное, я стремилась увидеть Анну Андреевну, чтобы рассказать ей про Мандельштамов, об их возвращении в Москву из Чердыни и переезде в Воронеж. А с нею ли теперь Лева?

Анне Андреевне я позвонила сразу. “Приезжайте сейчас”, – ответила она. А я ухитрилась заблудиться на Невском (точнее, на проспекте 25-го Октября). Почему-то попала на Староневский, спохватилась не скоро, повернув обратно, шла по левой стороне

Невского и каким-то образом пропустила Фонтанку. Как завороженная я шла вместе с потоком прохожих по широкому тротуару, влекомая ровной линией домов все вперед и вперед, к мерцающей в дымке жаркого дня Адмиралтейской игле. А в это время

Анна Андреевна ждала и ждала меня. Ей не терпелось узнать подробности о Мандельштамах.

Усталая и взволнованная, добралась я наконец до Фонтанки и до дома № 34, где удивленно остановилась перед решеткой

Шереметевского дворца – ведь в Москве никто ни разу не упомянул об этой красоте. Обшарпанный флигель во дворе я нашла уже быстро, поднялась по запущенной лестнице, нашла квартиру № 44, не помню, кто меня впустил. На вешалке мелькнул знакомый мужской плащ с темной полосой на сгибе воротника и вылинявшая фуражка. Я открыла дверь в большую столовую с затененными окнами. По комнате заметался Лева, держа обеими руками электрическую кастрюлю с кипятком. “Я знал, что это Эмма, я знал… как только в саду залаял Бобик”; – лепетал он. Он растерянно кружился в своей застиранной ковбойке, от смущения и радости у него сделалось совсем детское лицо. По внимательному и проницательному взгляду Анны Андреевны я видела, что и на моем лице было написано счастье. “Лева, поставь кастрюлю на стол”, – сказала она.

Мы сели с Анной Андреевной на маленький диванчик, стоявший в углу, и я рассказала ей об Осипе Эмильевиче, каким он вернулся из Чердыни и как уезжал в Воронеж. Лева слушал, сидя поодаль с учебником в руках. Оказывается, за этот месяц в его жизни наметилась перемена. Появился шанс поступить в университет. До тех пор этот путь был для него наглухо закрыт. Но теперь ввиду перемены политики (к классовому чутью пролетариата надлежало прибавить еще более сильный импульс – патриотическое чувство) понадобилась русская история /-/ предмет, замененный в 1917 году в нашей стране историей движения хлебных цен на мировом рынке. И тогда Киров выступил на каком-то Съезде, говоря о безобразном преподавании истории в школе. Очевидно, на этой волне у Левы приняли заявление, он был допущен к приемным экзаменам на исторический факультет. Я простилась с Анной Андреевной, и Лева молча встал и пошел меня провожать. Анна Андреевна тоже молчала.

Остановилась я на Васильевском острове, в квартире брата Осипа

Эмильевича – Евгения. Семья его была на даче, он вечером тоже уехал туда, в доме оставалась старенькая домработница. На следующее утро Евгений Эмильевич, зайдя домой перед работой, слышал, как я звоню на Фонтанку. “Вы говорили с сыном Анны

Андреевны? – заметил он. – Остерегайтесь его, у него могут быть нехорошие знакомства… Вообще… я бы не хотел… из моей квартиры…” Я переехала к моим друзьям детства, которые жили тогда на Фонтанке, рядом с Аничковым дворцом. Как только глава этой семьи узнал, что я была у Ахматовой, он отозвался ходячей газетной фразой: “А, эта старая ведьма, которая ничего не забыла и ничему не научилась?” (Кстати говоря, вспоминаю, что при следующем моем приезде в Ленинград (это было уже в 1937 году) я жила у моих родственников-врачей, там произошел подобный же разговор: “Ты бываешь в Шереметевском дворце? Там живут одни черносотенцы. Мы знаем – у нас там есть кое-какие знакомые. А ты у кого бываешь? У Ахматовой? О, избегай ее сына…”)

На Васильевском острове я успела позавтракать в столовой рядом, в высоком каменном доме, в полуподвальном этаже. Это было так не похоже на Москву с ее магазинами на первых этажах, в светлых помещениях, с большими витринами.

В ту пору ленинградцы – питерские рабочие – по всеобщему мнению, отличались от пролетариата других городов. Было принято отмечать их вежливость, обычай носить костюмы, белые воротнички и даже шляпы, словом, их характеризовали как европейский рабочий класс, а Ленинград считался самым европейским городом в России. Когда я была в Ленинграде в первый раз в 1927 году, я была ошеломлена величием этого города с его дворцами, памятниками, даже вид большого завода на Охте, который мне показывали с моста, – все наводило на мысль о необычайной силе Октябрьской революции, свалившей такую могучую цитадель царизма. Теперь я уже пригляделась к дворцам, но воспринимала ленинградский люд по

Достоевскому. Эти худощавые мужчины с землистым цветом лица и острыми глазами, сбегающие по ступенькам в пивную, казались мне или студентами-революционерами, или все сплошь Раскольниковыми.

Они и вправду были совсем другими, нежели москвичи. Но в центре, на Фонтанке и Невском, я этого уже не ощущала так ясно. А в

Петергофе я прикоснулась к ленинградской жизни еще и с другой стороны.

Дом отдыха для учителей помещался в Английском дворце. Это было обыкновенное жилое здание с высокими потолками и просторными комнатами. Я попала в четырехместную. Две “койки” занимали подруги, мало отношения имевшие к педагогике. Одна, лет тридцати, любила повторять: “Вот я некрасивая, не знаю, за что меня любят мужчины?” Другая, помоложе, внимала ей, учась умело устраивать жизнь. Они говорили о свиданьях в Таврическом саду, о поездках на Острова, на Стрелку. Спутниками их были директора магазинов или ответственные работники из числа хозяйственников.



Приятельницы сравнивали, кто из них был щедрее, хвастались подарками.

Третьей в нашей комнате – немолодая учительница. Когда наших веселых соседок не было, она говорила о политике. Особенно ее огорчало, что мы отдаем маньчжурам КВЖД. “А русский Иван за все отдувается”, – приговаривала она. Сидели мы с ней на террасе в плетеных креслах. По аллее прошла колонна пионеров. “Какие они бледные, худые, – заметила моя собеседница. – Если бы вы знали, сколько они болеют, бедные дети…”

Я в это время читала газету. Сенсация: Гитлер убил Рема. Фашизм захватывает власть в Германии. Между тем учительница рассказывает о знакомом профессоре. Его арестовали, на допросах в НКВД “ставили носом в угол, как провинившегося мальчишку”.

Она описывала самодеятельные спектакли в Доме ученых, по-обывательски выделяя среди актеров-любителей жену профессора или сына академика. Ей это импонировало, а мне становилось скучно. Вспоминались дореволюционные провинциальные любительские спектакли – я успела наслушаться о кипящих там страстях и интригах от старших сестер. Да разве можно было забыть чеховские рассказы, где так часто описания подобных эпизодов вплетаются в фабулу рассказа и в психологические портреты действующих лиц.

Неужели еще продолжается это мещанство? Оно не продолжалось, а только начиналось. Я вспоминала, как еще совсем недавно (в 1929 году) Мандельштам говорил о нашем будущем: “Это будет такое мещанство!.. Мир еще не видел такого…”

Лева приезжал ко мне в Петергоф. Мои бойкие соседки окрестили его малахольным. Ненадежный он был поклонник, по их мнению. Мы гуляли по саду, и он читал свои стихи, насыщенные ахматовскими словами “беда” и другими, не помню сейчас какими. Голос его модулировал. Мы уходили гулять и отдыхали на траве под забором санатория ученых (КСУ), куда нам входа не было. Там как раз отдыхал профессор Н. К. Пиксанов, которого я терпеть не могла.

Когда я была студенткой МГУ, я занималась у него в семинаре по

Карамзину. У меня осталось к нему неприязненное чувство, потому что он кисло отнесся к моей работе. Я считала его педантом.

Может быть, я тогда и не была права, но вот когда он громил

Бахтина на защите его диссертации о Рабле, тут уж консерватизм педанта Пиксанова не вызывал сомнений. Дело происходило уже в

1947 году, то есть непосредственно после постановления ЦК о

Зощенко и Ахматовой, на долгие годы наложившего печать мракобесия на всю нашу культуру. Тарле в своем письменном отзыве писал о мировом значении книги Бахтина о Рабле, Дживелегов назвал эрудицию Бахтина сокрушительной и беспощадной, один молодой аспирант, ломая руки от смущения, говорил, что работы

Бахтина несут свет, а Пиксанов, густо ссылаясь на Чернышевского, негодовал: Бахтин, мол, загоняет гения эпохи Возрождения назад в средневековье! А Бахтин так разошелся, что, опираясь на костыли, ловко прыгал на своей единственной ноге и кричал оппонентам:

“Всех пора на смену!” Дживелегов, пытаясь разрядить атмосферу, объявил: “Еще одна такая диссертация – и у меня будет инсульт”.

Все это я как бы уже предчувствовала в тот день в Петергофе. В саду академического санатория важно прогуливался по дорожкам напыщенный Пиксанов, а под забором смиренно грелся на травке сын знаменитых русских поэтов, будущий видный ученый Лев Гумилев.

Зрелище имело свою историческую выразительность.

Вернувшись из Петергофа в город и придя на Фонтанку, Анну

Андреевну я застала не совсем здоровой. Она лежала на диване в истоме, ладони ее были влажны. Я (первые заметила изогнутость линий ее рук, локтей и плеч. Несмотря на жару, казалось, что от всего ее существа веет прохладой и тайной. Возможно, такое определение покажется кому-нибудь вычурным, но я не подберу другого. Вероятно, это ощущение усиливалось от растущих за окнами деревьев. Тени ветвей причудливо двигались по потолку и стенам, завешанным рисунками Бориса Григорьева.

Мы перешли в столовую. Анна Андреевна сказала: “Николай

Николаевич уехал с Ирочкой и Анной Евгеньевной в Сочи. Он оставил нам паек, но у нас нет денег, чтобы выкупить его”.

Они оба ослабели от голода, даже курево не на что было купить.

Потом они, видимо, заняли у кого-то из знакомых немного денег.

Тем не менее Лева сдал последний экзамен на тройку, потому что у него от голода кружилась голова. Тогда я вплотную столкнулась с особенностями домашней жизни Ахматовой. Николай Николаевич Пунин жил на две семьи. Несмотря на совместную жизнь с Анной

Андреевной, он не оставлял заботы о первой жене (Анне

Евгеньевне, урожденной Арене) и дочке Ире. Все жили в одной квартире на общем хозяйстве.

До отъезда в Москву я еще несколько раз виделась и с Анной

Андреевной и с Левой. Однажды я зашла в аптеку на углу Невского и Фонтанки, смотрела из окна на противоположную сторону Невского и неожиданно увидела среди двух встречных потоков прохожих одинокую фигуру. Это – Анна Андреевна, она так спокойно шла в

Публичную библиотеку. Без шляпы, в белом полотняном платье с украинской вышивкой, которое ей привез из Киева Николай

Николаевич. Она идет своей странной неуверенной походкой, как бы отгороженная чем-то надежным от торопливо проходящих мимо чужих людей. Я почувствовала, что люблю ее. Это так легко определить, когда неожиданно видишь родного тебе человека на улице, в толпе.

Он кажется таким беззащитным… затолкают, переедут… неужели они не видят, что с ним надо бережно обходиться?

Понимая, что с отъездом Мандельштамов из Москвы моя жизнь как-то переменится, Анна Андреевна спросила меня, что я намерена делать дальше. Услышав, что я непременно хочу заняться историко-литературной работой, и узнав, что я еще не наметила себе определенной темы, она предложила мне начать изучать жизнь и творчество Гумилева. При этом Анна Андреевна назвала две фамилии – Лукницкий и Горнунг, – которые я должна была запомнить. Эти два человека, по ее словам, давно уже этим занимаются. Анна Андреевна обещала мне передать некоторые библиографические материалы, собранные ею и ее помощниками.

Воодушевленная всем слышанным и виденным в Ленинграде, я вернулась в Москву.

Отпуск мой еще не кончился, в моем распоряжении было несколько свободных дней. Мы пошли с Евгением Яковлевичем в парк культуры и отдыха. Мне хотелось пойти в Зеленый театр, но у него не было денег на входные билеты. У него никогда не было денег. Мы зашли в зал, где проигрывались пластинки. Зал был набит. Одни слушатели кричали, чтобы ставили Карузо, другие требовали Шаляпина. Незнакомые между собой люди спорили о достоинствах голосов и исполнения двух этих великих певцов. Я впервые видела болельщиков. Были, конечно, такие же любители футбола. Они даже в быту делились на “спартаковцев” и

“динамовцев”. Но эти страсти были вне поля моего зрения. В любителях пенья я узнавала особый контингент москвичей. Это были историки, бросившие преподавание в школах, чтобы стать или бухгалтерами, или стенографистками, инженеры, сменившие суматошную службу на спокойную деятельность чертежника-конструктора, все те, кто искал выгодную и непыльную работу, свободную от давления идеологии. Они были страстными слушателями радио (оно еще было внове), у многих появились патефоны, женщины увлекались до безумия пением Козловского и

Лемешева. Лет десять – пятнадцать спустя у меня стало возникать ощущение, что их всех убили, кого на войне, кого в тюрьмах и лагерях. Этот тип советских людей надолго исчез.

Наслушавшись пенья, мы с Евгением Яковлевичем пошли в танцевальный зал. Один рабочий-паренек, небольшого роста, ладно скроенный, с таким изяществом и каменным лицом (тогда так требовалось) танцевал на русский лад фокстрот с девушками, что мы залюбовались им. “Принц крови”, – решили мы. (У меня был дядюшка-врач, работавший на Тульском патронном заводе. Он тоже говорил, что среди молодых рабочих попадаются люди, отмеченные особой породистостью.)

На следующий день я явилась в свое бюро СНР. Меня будто только и ждали, чтобы уволить. Мне пришлось предстать перед самим

Литвин-Седым – членом президиума ВЦСПС. Я попросила два дня для сдачи дел, так как очень дорожила своей картотекой и папками.

“Не нужно сдавать дела. Уходите сегодня же” – был ответ. Причины увольнения он мне не объяснил.

Я попросила характеристику. Руководитель политучебы, бывший инспектор, как бы сошедший со страниц “Мелкого беса” Сологуба, написал бумажку: работник хороший, но не занималась общественной работой. Как же так? Я была, например, членом экономкомиссии месткома. Что мы там делали, убей меня бог, не вспомню. Но все-таки я попросила объяснения у инспектора. “У вас высшее образование, с вас требуется больше”, – ответил он. Я вспомнила, как ЦК профсоюзов поручил мне под Новый год ходить по квартирам школьных учителей и проверять, нет ли у них елки. Я решительно отказалась от такого дикого поручения. Не за это ли меня окрестили плохой общественницей? Выданная мне характеристика имела определенный политический подтекст, но какой категории?

Этого я не знала. Я обратилась к своему непосредственному начальнику. Он откликнулся: “Мне всегда на вас указывали, но я ссылался на то, что вы хороший работник”. Только теперь, в 90-х годах (“Известия”, 1992, № 121), выяснилось, что, называя меня среди слушателей своего “крамольного” стихотворения о Сталине,

Осип Эмильевич очень точно определил место моей работы: “Секция научных работников ВЦСПС”. Что же удивительного, что президиум

ВЦСПС меня немедленно уволил?

И опять я стала безработной. Числюсь иждивенкой отца. Хожу в

Ленинскую библиотеку читать книги Н. Гумилева. Они выдавались только в хранилище. Заниматься там было приятно. На первом этаже, среди стеллажей с книгами, в окно виден старый Каменный мост, еще такой легкий, и Кремль – Потешный дворец и верхи куполов соборов. Решетка палисадника перед пашковским домом еще выдавалась далеко на теперешнюю мостовую, образуя спокойный полукруг. Шел снег. Это была настоящая Москва. Я ее забыла, ездя каждый день на 19-м трамвае через Устьинский мост в ВЦСПС.

Лева прислал мне письмо. В университет его приняли, и вчера он уже был на студенческом субботнике.

*

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

*

Папа – член Консультации профессоров при Кремлевской больнице.

Он лечил Шверника. Высокопоставленный пациент послал ему приглашение на какой-то торжественный вечер, кажется, в самом

ВЦСПС. Папа, свежевыбритый, в новом галстуке, с удовольствием поехал туда в машине Санупра Кремля. Он вернулся неожиданно рано. В столовой, стоя у печки, сказал, потрясенный: “Кирова убили”. Об этом сообщили на вечере с трибуны. Папа передавал подробности. Когда он сказал, что Кирову выстрелили в затылок, у меня вырвалось: “Это свои”. “Только ты можешь так сказать!” – закричал оскорбленный отец и быстро вышел из столовой, хлопнув дверью.

Приехала из Воронежа Надя и рассказывала, как она встретилась с кем-то из “возвращенцев”, живущих в зоне, не менее ста километров отдаленной от Москвы. Эти “стопятницы” описывали, как они узнали об убийстве Кирова. Ночью стали хлопать все двери, люди бегали из дома в дом, слышались встревоженные голоса.

Административно высланные были уже опытными людьми и понимали, что это несчастье коснется и их.

Между тем папа рассказывал новости о похоронах Кирова. Сталин, приехав в Ленинград, так кричал на тамошних заправил, что у них кровь стыла в жилах и они буквально немели и тряслись от страха.

И этому можно было поверить, достаточно было заметить прижатые уши Молотова на правдинской фотографии похорон Кирова.

20 января начинались студенческие каникулы. Лева приехал в

Москву – мрачный-мрачный. От первоначальной радости по поводу приема в университет не осталось и следа. Я была больна гриппом, несколько дней не могла его пустить к себе. Когда пришел, сказал: “Я уезжаю”. Ему нужно было заехать перед возвращением домой в Бежецк к бабушке, у которой он воспитывался до шестнадцати лет. “Ничего не поделаешь – семья”, – заключил он.

“А что вы делали всю неделю?” – “Лежал у Клычкова на диване и курил”.

Клычковы – и Сергей Антонович и Варвара Николаевна – полюбили

Леву, еще когда он жил у Мандельштамов. В тот первый год знакомства Лева наивно мне признавался: “Вот я, который в

Бежецке гонял по огородам, теперь сижу у известного поэта, он мне читает свои стихи, а я их критикую, покачивая ногой. И он мне рассказывает, как его ругал Гумилев, когда он пришел к нему со своими первыми стихами”. В свою очередь Лева читал Сергею

Антоновичу свои стихи. Клычков мне потом говорил: “Поэта из Левы не выйдет, но профессором он будет”.

В марте начались массовые выселения бывших дворян из Ленинграда.

Старушек, не приспособленных к современной жизни, выселяли из насиженных коммунальных берлог и выпроваживали в течение сорока восьми часов куда-нибудь подальше, куда глаза глядят.

Я все еще была безработной. Помогла мне устроиться моя ближайшая подруга, еще со школьной скамьи, – Елена Константиновна

Гальперина, жена художника Александра Александровича Осмеркина.

Мы с ней вместе учились и в университете (МГУ), но она параллельно увлеченно занималась художественным чтением. В 20-х годах эта отрасль актерского искусства сыграла большую роль в просветительном движении. Литературные вечера – от спектаклей видных мастеров “Театра одного актера” до тематических лекций в рабочих клубах с участием профессиональных актеров-чтецов.

Лена работала в лекционном бюро моно (московского отдела народного образования). По ее рекомендации меня приняли туда на работу, но на административно-организационную. Ведь марксистских лекций о литературе я не могла читать. Я стала помощницей одной очень энергичной и опытной дамы, популярной среди актеров. В функции отдела входило помимо чисто культурных “мероприятий” устройство больших сборных концертов с народными артистами, балетными и вокальными номерами. Начала появляться новая категория исполнителей – лауреаты. Устанавливалась постепенно новая табель о рангах. Подхалимство становилось привычным и почти обязательным. Если моя начальница в домашней обстановке еще позволяла себе посмеиваться над общим рефреном “только товарищ Сталин”, то на работе о подобных вольностях не могло быть и речи. “Я им дал Гуту!” – произнес один из инструкторов, имея в виду вечер, посвященный Виктору Гюго. Однажды я позволила себе посмеяться над его благоговейным упоминанием ЦК партии. Он отрезал строго и недоуменно: “Мы Цека любим и уважаем”. А на какой-то демонстрации, не то майской, не то ноябрьской, другой инструктор, шибко грамотный, обстоятельно и строго объяснял мне, как плох, пуст и безыдеен буржуазный фильм “Под крышами Парижа”, который тогда только появился на наших экранах. А я, смотря эту картину, как будто оттаяла душой, так она мне понравилась.

Еще одно заметное изменение. В Москве началась реконструкция города. Знаменитые круглые площади превращались в бесформенные пространства. Сами собой исчезли клумбы в их центре.

Естественно, не было больше асфальтовых дорожек, прочеркивавших площадь по диагонали, так что человек не терялся в большом пространстве. Мосты перекидывали через сушу. Такое здание, как бывший Лицей, оказалось где-то внизу, под Крымским мостом..

Партийное начальство меня не любило. “Не понимаю, чего хотят от

Эммы наши партийцы”, – говорила Лене моя непосредственная начальница.

Но была и здесь у меня отдушина. Это массовики-затейники, которых посылали на гулянья, экскурсии, в дома отдыха и т. п.

Среди них были и баянисты, и фокусники, и жонглеры-любители. Их репутация среди артистов, лекторов и администрации была самой низкой – рвачи. А у меня с ними установились весьма своеобразные деловые отношения. Начали они с того, что стали доносить друг на друга и даже на мою начальницу, уверяя, что она берет взятки, а это было совершенно невероятно. Про одного из лучших массовиков мне было сказано по телефону прямо: “Он – рвач”. “Вы тоже, – спокойно ответила я. – Не сплетничайте”. Звонивший осекся, пораженный.

Постепенно я завела совсем другой тон, и этот процесс воспитания меня очень увлекал. Например, такой эпизод. Я говорю напрямик:

“Пришли из клуба ГПУ. Заказали массовку на целый день, где-то далеко. Платят мало. Сами понимаете, ни торговаться, ни отказывать я не могу. Выручайте. Бросайте жребий (я имела в виду трех-четырех сильнейших), и кто возьмется, тому я дам первый же поступивший к нам выгодный наряд. А на этот смотрите как на бесплатный”. И так как я свое слово всегда держала (в такой среде это самое главное), путевки распределяла по очереди, то установился строгий порядок. Было такое ощущение, что под моим началом действует добросовестная рабочая артель. Это и взбесило наше начальство. “Что за отношения?” – подозрительно вопрошали они и вскоре под благовидным предлогом меня уволили. Я не прослужила в этом моно и года. И опять я стала ходить в

Ленинскую библиотеку. Встретила на улице биолога Бориса

Сергеевича Кузина. Приятно было увидеть ближайшего друга Осипа

Эмильевича, постоянного и желанного посетителя Мандельштамов.

Теперь, когда их дом был опустошен, я с особенным дружеским чувством звала Кузина почаще заходить ко мне. Но он как-то странно отнекивался и почти бежал от меня. Я с удивлением смотрела ему вслед и заметила, как мучительно напряжены его спина и затылок. Так и запомнилась мне эта фигура, спешащая на фоне Александровского сада под стеной Манежа. Очевидно, за ним следили, и он это знал. Вскоре он был арестован. Больше никогда в жизни я его не видала, хотя мы однажды и обменялись с ним письмами. Это было аж в 1973 году, незадолго до его смерти.

Когда Кузина арестовали, Надя пошла к его ближайшему другу и соратнику в науке, талантливому энтомологу Смирнову. Ее сопровождала приехавшая из Ленинграда Анна Андреевна. Она не особенно была связана с Кузиным, да и он чтил ее гораздо меньше, чем Осипа Эмильевича, но она пошла с Надей, чтобы быть рядом с ней в трудную минуту. Вместо того чтобы дружески обсудить положение Кузина, Смирнов закричал с порога: “Это вы его погубили! Это из-за вас!” – и захлопнул дверь. (Может быть, я передаю не совсем точно, ведь меня не было при этом, но так мне рассказывали и Анна Андреевна и Надя.)

Кузин тогда был отправлен в лагерь, из которого он вышел на поселение через два-три года благодаря системе зачетов, то есть сокращению срока в зависимости от перевыполнения норм выработки.

Надя ездила к нему в Казахстан, где он работал в совхозе, кажется, агрономом. Она привезла его фотографию – в тулупе, с изменившимся до неузнаваемости лицом.

Я не могу выстроить хронологический ряд последующих редких встреч с Левой. Вот он сидит у моего секретера и пишет небольшое стихотворение, слишком напоминающее раннего Лермонтова. Помню только заключительную строку “И уж ничто души не веселит”. В другой раз переписал очень сильное, несмотря на архаичную лексику, стихотворение и подарил мне, сказав, что и посвящает его мне. Я помню его так:

Земля бедна, но тем богаче память*, *Ей не страшны ни версты, ни года.

Мы древними клянемся именами,

А сами днесь от темного стыда

В глаза смотреть не смеем женам нашим,

Униженный и лицемерный взор

Мы дарим чашам, пьяным винным чашам,

И топим в них и зависть и позор.

В другой раз пришел из церкви грустный и разочарованный. Заказал панихиду по отцу, но священник не согласился назвать Николая

Гумилева “убиенным”.

Время от времени появлялась в Москве и Анна Андреевна. Однажды ночевала у меня и занята была мыслью о моих отношениях с Левой.

Говорила только о нем*.* Или смотрела на меня: “Какая вы беленькая”; а то вдруг ни с того ни с сего исступленно: “Эмма, я хочу внука”. Или начинала разговор о том, как ей плохо живется у

Пунина, одна надежда на Леву. Когда он кончит университет, она будет жить вместе с ним, “но Лева так безумно, так страстно хочет…”, она нагнетала определения и, когда я наконец бледнела, заканчивала: “…уехать в Монголию”.

Напрасно Анна Андреевна беспокоилась. Наши отношения не были задуманы ни на ближайшее, ни на далекое будущее. Вообще не были обдуманы.

Анна Андреевна часто останавливалась в Москве в квартире

Мандельштамов. Там ее принимала мать Надежды Яковлевны. Я, конечно, навещала Анну Андреевну и раза два заставала у нее

Пастернака. Однажды это было уже “под занавес”. Заканчивая беседу, он перевел разговор на свое домашнее. Недавно умер тесть. Пастернаку досталась его шуба. Теплая. “Сейчас пойду проверю” – он ловко прощается, быстро надевает в передней шубу и уходит в морозную ночь. Странно было видеть его уютную светскость в этом жилище беды.

В другой раз мы собрались с Анной Андреевной на вокзал – она возвращалась в Ленинград. Неожиданно зашел Борис Леонидович, пожелавший ее проводить. Мы поехали вместе. По дороге Пастернак сошел с трамвая – “я вас догоню”, – мы несколько недоуменно переглянулись, но в зале ожидания он действительно нас настиг, держа в руках бутылку вина (ничего другого в ту пору в магазинах не нашлось), и преподнес ее Анне Андреевне.

До отхода поезда оставалось еще время, они разговорились об

Андрее Белом, отзывались критически о его последней прозе и принадлежности к обществу антропософов. Но когда речь зашла о статье Л. Б. Каменева, как утверждала Надя, убившей писателя,

Борис Леонидович сразу: “Он мне чужой, но им я его не уступлю”.

Дело в том, что в предисловии к последней книге Белого “Между двумя революциями”. (М. 1933) Каменев охарактеризовал всю его литературную деятельность как “трагифарс”, разыгранный “на задворках истории”.

После некоторого молчания Борис Леонидович заводит щекотливый разговор. Он уговаривает Ахматову вступить в Союз писателей. Она загадочно молчит. Он расписывает, какую пользу можно принести, участвуя в общественной жизни. Вот его пригласили на заседание редколлегии “Известий”, он сидел рядом с Карлом Радеком, к его,

Пастернака, словам прислушиваются, он может сделать что-нибудь доброе. Анна Андреевна постукивает пальцами по своему чемоданчику, иногда многозначительно, почти демонстративно взглядывает на меня и ничего не отвечает.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Утром телефонный звонок. Лева: “Можно сейчас заехать?”

Такие его внезапные появления и исчезновения вызывали в моей памяти роман Горького, где один из братьев, кажется, по имени

Яков, странствовал по России. Иногда он приходил домой, о чем извещал стук в окно. Поужинает, поговорит с родными о чем-нибудь важном, переночует и снова уйдет, неизвестно – надолго ли, навсегда?..

Он стоял в коридоре в невозможном пиджаке и в брюках с огромными заплатами на коленях. Смутился, здороваясь со мной в нашей как-никак приличной квартире. Отрастил усы – татарские, тонкие, спускающиеся по углам рта. В Москве он проездом, на один день: возвращается из экспедиции откуда-то с Дона.

Мы решили поехать в Коломенское. Тогда это был долгий путь – на трамвае, потом на автобусе, а затем еще пешком. На нем был все тот же плащ с короткими, не по росту рукавами и засаленным воротником. Мы долго ждали трамвая. Кругом люди. На нас посматривали.

Пока шли пешком. Лева рассказывал, как ехал в экспедицию. Всем участникам университетская администрация дала деньги на проезд, ему – нет. Он пошел в учебную часть. “Гумилев, ты чего нервничаешь?” “Да вот жить не дают, – он швырнул на пол стопку книг, – в экспедицию не пускают”. В конце концов он поехал на свой счет, а там на месте М. И. Артамонов взял его к себе на раскопки. Очень хорошо рассказывал Лева. У него было так же весомо каждое слово, как у Анны Андреевны. Повествование всегда было эпическим, а в нем заключалась трагедия, но на это не нажималось ни словом, ни интонацией. (Потом он утратил этот стиль.)

Мы осмотрели церковь Вознесения и хоромы, про которые почему-то неверно было сообщено, что это дворец царя Алексея Михайловича.

Какие низкие потолки и двери. “Рассчитаны на человеческий рост, а в XVIII веке стали строить выше”. Лева все осмысливал исторически.

По дороге мы видели, как женщины-рабочие копали землю. “Зачем заставляют женщин делать эту тяжелую работу? Ведь они рожать не смогут”.

Был последний октябрьский солнечный день. Мы сели на скамью под вязами против Казанской церкви. Где-то вдали прошел человек.

“Который час?” – “Пять часов”. Ни слова не говоря, мы дружно вскочили. (Все у нас было ладно, несмотря на то, что мы не виделись несколько месяцев.) Как быстро пролетело время, ведь сегодня же вечером ему ехать в Ленинград, а он хотел еще зайти к

Клычковым.

В автобусе Лева вел себя вызывающе, почти что подставлял подножку рабочим, возвращавшимся домой с какого-то заводика. В своей мятой фуражке он выглядел бывшим офицером. Его ненавидели, но боялись из-за его дерзости. Он вообще любил препираться в трамваях, чтоб последнее слово оставалось за ним.

Дома пообедали. Мрачен он был со своими татарскими усами.

Помолчав, заявил:

– Когда я вернусь в Ленинград, меня арестуют.

– ?

– Уж мы знаем. Летом была допрошена наша приятельница. Ее выпустили, но она все подтвердила.

– Что подтвердила?

– Были у нас дома разговоры при ней.

Я не спросила, какие разговоры – вероятно, “петербургские”,

“дворянские”,*“*ихние”. Я плакала.

К Клычковым он уже не поспел и не звонил, а прямо от меня поехал на вокзал. Опять мы прощались в той же моей комнате, с той же перспективой никогда больше не увидеться. Эта встреча больше походила на благословение, чем на любовное свидание. Прощальным словом Левы было: “Прими православие”.

Что я делала в последующие дни? Не знаю. Вестей из Ленинграда не было.*

Своей тревогой я поделилась с Леной. Она милостиво признала:

“Да, вы связаны”, – но все-таки прибавила: “Не люблю я романы каторжников, не нравятся они мне”. А вот Анне Андреевне они

“нравились”. Нет, ее растрогала не наша с Левой встреча. Она, вероятно, и не знала о ней. Но двадцать лет спустя, когда на наших экранах появились знаменитые итальянские фильмы, она настояла, чтобы я поехала с ней в один из дальних кинотеатров, где повторно показывали “У стен Малапаги”. Анна Андреевна уже видела эту картину, но готова была смотреть ее еще и еще.

Напомню, что на экране героиня и герой встречаются и прощаются перед его арестом. Неминуемое наказание ждет его'не за выдуманное, а за настоящее уголовное преступление, но все равно, говорила Анна Андреевна, это – “наше”, это – про нас.

В середине 30-х годов в нашем кинематографе можно было видеть только фильмы вроде ненавистных мне “Веселых ребят” и “Цирка”.

Именно в эти тревожные, неопределенные дни меня вытащил кто-то на предвечерний сеанс подобного фильма. Я пошла нехотя и с досадой вернулась домой. Вижу – в передней на маленьком угловом диване сидит Анна Андреевна со своим извечным потрепанным чемоданчиком. Вся напряженная, она дожидается меня уже несколько часов. Заходим в мою комнату. “Их арестовали”. – “Кого их?” -

“Николашу и Леву”.

Она переночевала у меня. Спала на моей кровати. Я смотрела на ее тяжелый сон, как будто камнем придавили. У нее запали глаза и возле переносицы появились треугольники. Больше они не проходили. Она изменилась на моих глазах.

Потом я отвезла ее в Нащокинский – она еще сама не знала, к кому она зайдет. Ведь неизвестно, кто как ее примет. Целый день я ждала ее звонка. Она меня вызвала только на следующее утро. В чьей квартире она ночевала, я точно не знаю, кажется, у

Булгаковых. Мы встретились у ворот дома. Она вышла в синем плаще и в своем фетровом колпаке, из-под него выбились и развевались длинные пряди волос. Она ничего не замечала. Она смотрела по сторонам невидящими глазами.

Мы пошли искать такси. Кропоткинская площадь и Волхонка были перерыты и в нескольких местах перегорожены из-за строительства метро “Дворец Советов” на месте взорванного храма Христа

Спасителя. Осенняя грязь. Она боялась перейти улицу. Вдали показалась машина. “Нет, нет, ни за что”. – “Машина еще далеко, идемте”. Она ставила ногу на мостовую и пятилась назад. Я ее тянула. Она металась. Машина приближалась.

Рядом с шофером сидел человек в кожаной куртке. Они заметили нас и, казалось, посмеивались. Приближаясь, человек в кожаной куртке вглядывался в эту странную фигуру, похожую на подстреленную птицу, и… узнавал. Узнавал, жалея, ужасаясь… Вот эта безумная мечущаяся нищая – знаменитая Ахматова? Вся эта физиономическая игра промелькнула перед моими глазами. Вероятно, некогда этот человек был ее поклонником, влюблялся в нее на вечерах поэтов. (А теперь и себя не узнаешь, милый мой, в кожаной куртке, рядом с водителем, в казенной машине.) Они проехали. Кое-как мы перешли улицу и нашли такси.

Шофер двинул машину со стоянки, спросил, куда ехать. Она не слышала. Я не знала, куда мы едем. Он дважды повторил вопрос, она очнулась: “К Сейфуллиной, конечно”. “Где она живет?” Я не знала. Анна Андреевна что-то бормотала. В первый раз в жизни я услышала, как она кричит, почти взвизгнула сердито: “Неужели вы не знаете, где живет Сейфуллина?” Откуда мне знать? Наконец я догадалась: в Доме писателей? Она не отвечала. Кое-как добились: да, в Камергерском переулке. Мы поехали. Всю дорогу она вскрикивала: “Коля… Коля… кровь…” Я решила, что Анна

Андреевна лишилась рассудка. Она была в бреду. Я довела ее до дверей квартиры. Сейфуллина открыла сама. Я уехала.

Через очень много лет, в спокойной обстановке, Ахматова читала мне и Толе Найману довольно длинное стихотворение. Оно показалось мне знакомым. “Мне кажется, что давно вы мне его уже читали”, – сказала я. “А я его сочиняла, когда мы с вами ехали к

Сейфуллиной”, – ответила Анна Андреевна. Я предполагаю, что из этого стихотворения напечатано одно четверостишие, измененное самой Ахматовой для цензуры:

…За ландышевый май

В моей Москве к р о в а в о й Отдам я звездных стай Сияние и славу…

(Напечатано “с т о г л а в о й”, но в автографе для эпитета оставлено пустое место.)

Но вернемся к 30-м годам, к тем напряженным дням.

Я не заметила, сколько времени прошло – два дня? четыре? Наконец телефон и снова одна только фраза: “Эмма, он дома!” Я с ужасом:

“Кто он?” “Николаша, конечно”. Я робко: “А Лева?” “Лева тоже”.

Она звонила из квартиры Пильняка. Я поехала туда, на улицу

“Правды”. Там ликованье. Мы с ней сидели в спальне. Из соседней комнаты доносится музыка. Приехали гости. Какой-то важный обкомовец и еще кто-то. “С тремя ромбами”, – шепчет мне Анна

Андреевна. Все они хотят видеть Ахматову – поздравлять… с

“царской милостью”? Но Анна Андреевна должна мне многое рассказать. Пильняк заходит, нетерпеливо зовет ее. Она говорит:

“Борис Андреевич, это Эмма!” Но ему ни до чего, ему нужно торжество с гостями в столовой. Он неохотно нас оставляет.

Что же мне рассказала Анна Андреевна?

Все было сделано очень быстро. Л. Н. Сейфуллина, очевидно, была связана как-то с ЦК партии. Анна Андреевна написала письмо

Сталину, очень короткое. Она ручалась, что ее муж и сын не заговорщики и не государственные преступники. Письмо заканчивалось фразой: “Помогите, Иосиф Виссарионович!”

В свою очередь Сталину написал Пастернак. Он писал, что знает

Ахматову давно и наблюдает ее жизнь, полную достоинства. Она живет скромно, никогда не жалуется, ничего никогда для себя не просит. “Ее состояние ужасно”, – заканчивалось это письмо.

Пильняк повез Анну Андреевну на своей машине к комендатуре

Кремля, там уже было договорено, кем письмо будет принято и передано в руки Сталину.

Для себя я отметила разницу в отношении писателей к Мандельштаму и Ахматовой. Там чувство долга по отношению к замечательному поэту, здесь тот же долг, но согретый непосредственным чувством любви.

Рассказ Анны Андреевны был прерван Пильняком. Он торопит. Она вышла в соседнюю комнату показаться. Зазвучал туш – это Пильняк завел новую пластинку, торжественно провозглашая: “Анна Ахматова!”

Тем временем, дожидаясь в спальной Анну Андреевну, я написала короткую записку Леве.

Анна Андреевна вернулась на минуту из столовой, чтобы проститься со мной. Я прошу ее взять моё письмо. “Что вы, что вы! Какие там письма! Не возьму ничего”. Она всего боялась: писем, обыска в поезде… И правильно сделала. Мало ли как я могла написать в этой записке про Сталина. “Ну, – говорю я, – тогда скажите на словах: Лева должен воспользоваться чрезвычайными обстоятельствами и просить разрешения сдавать курс экстерном. Он не вынесет обстановки. К нему будут приставать студенты. Он как-нибудь не так скажет: меня, мол, Сталин выпустил. Это опасно, его обвинят в хвастовстве и в упоминании имени

“божества” всуе”.

Я уходила домой. Она пошла за мной в переднюю. Я открыла входную дверь. Неожиданно она нагнулась, высокая, гибкая, и быстро нежно поцеловала меня.

Через некоторое время приехала из Воронежа Надя. Я, конечно, пришла в Нащокинский. Застала у нее ленинградского брата Осипа

Эмильевича, Евгения, и Николая Ивановича Харджиева. Они продолжали начатую без меня беседу. Евгений Эмильевич досказывал о своих встречах с Анной Андреевной. Видимо, они были посвящены совместным хлопотам об Осипе Эмильевиче. Затем он стал говорить о трудной жизни Ахматовой, и под конец в его рассказе промелькнула, фраза: “…и с сыном эта история…” “Ничего не вышло?” – озабоченно спрашивает Николай Иванович. Я встрепенулась: “Что случилось?” “Так его же исключили. Какая-то глупая университетская история”. Я вскочила с места и в волнении стала ходить по комнате. Как в воду глядела! Надя подошла ко мне и тихо спросила, удивленная: “Вы его любите?”

Вскоре Осмеркин поехал в Ленинград (он руководил там мастерской в Академии художеств, а в Москве в Институте имени Сурикова). Я передала через него записку Леве. Вернувшись недели через две,

Александр Александрович привез мне ответ. Это было историческое письмо. Лева подробно описал всю картину преследований его в университете. К сожалению, через два года Анна Андреевна своими руками бросила это письмо в печь в моей же комнате. Сделано это было при чрезвычайных обстоятельствах – при аресте Левы в 1938 году.

В сообщениях Левы мне запомнились только два эпизода, из них один лишь в самых общих чертах. Он касался Петра Великого, которого Лева характеризовал не так, как это внушалось студентам на лекциях. Студенты жаловались, что он считает их дураками.

Другой эпизод по своей глупости и подлости резко запечатлелся в моей памяти. “У меня нет чувства ритма”, – писал Лева и продолжал: на военных занятиях он сбивался с шага. Преподаватель заявил, что он саботирует, умышленно дискредитируя Красную

Армию. Заканчивал Лева письмо фразой: “Единственный выход – переехать в Москву. Только при Вашей поддержке я смогу жить и хоть немножко работать”.

В самом конце января 1936-го в Москву приехала Анна Андреевна – хлопотать, конечно, о Леве, может быть, и о Мандельштаме. Она готовилась к поездке к Осипу Эмильевичу в Воронеж. Я уже писала, что провожали ее на вокзале Евгений Яковлевич и я. Перед ее отъездом я показывала ей Левино письмо. Дочитав до конца, она произнесла железным голосом: “Лева может жить только при мне”,

С тех пор Анна Андреевна не пускала его в Москву. Я не знала, как он провел зиму. Впрочем, мне смутно припоминается еще один эпизод.

Дело, вероятно, шло уже к весне. Я получила от него письмо с просьбой. Оказывается, для того чтобы поехать в археологическую экспедицию, ему, как исключенному из университета, нужно было окончить хотя бы какие-то краткосрочные агрономические курсы.

Его и туда не приняли. Не помню, то ли он просил меня обратиться к покровительству Пастернака, то ли я сама додумалась до этого.

Во всяком случае, я надела вязаную кофточку моей двоюродной сестры и пошла к Борису Леонидовичу домой, он жил тогда на

Волхонке. Мне понравилась комната – прохладная и пустоватая. Он отнесся к моей просьбе благожелательно и сочувственно, но никаких последствий это не имело. Почему? – не помню.

Летом Анна Андреевна опять приехала в Москву. Я рассказала ей о моем обращении к Пастернаку. Она мягко заметила: “Это не самое умное из того, что вы сделали в своей жизни”.

После этого она уехала гостить в Старки, то есть в имение

Василия Дмитриевича Шервинского под Коломной. Советская власть оставила ему эту собственность во внимание к его выдающимся заслугам в медицине. Знаменитый терапевт с мировым именем в наших кругах славился тем, что лечил еще И. С. Тургенева. Анна

Андреевна дружила с сыном Шервинского, Сергеем Васильевичем.

Что касается меня, то впервые за много лет я поехала в этом,

1936 году вместе с нашей семьей на дачу под Москвой, в деревню

Черепково по Рублевскому шоссе. Ко мне приезжал туда часто

Евгений Яковлевич.

В июле Анна Андреевна вернулась из Старков и встретила меня по-женски, как победившая соперница. “Лева так хотел меня видеть, что по дороге в экспедицию приехал из Москвы ко мне в

Старки”, – объявила она. А я и не знала, что Лева был в Москве и что он все-таки попал в экспедицию. Меня это озадачило и больно задело. Но ведь я не оставляла ему своего дачного адреса. Эта простая мысль как-то не приходила мне в голову. Впрочем, осенью, вернувшись из экспедиции, он пришел ко мне и говорил о своем крайне подавленном состоянии в ту пору.

Между тем в моем образе жизни и направлении интересов за протекшее время многое изменилось.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Разные эпизоды тех лет сливаются в моей памяти в один период времени – середина 30-х годов. Но некоторые даты в силу внешних обстоятельств устанавливаются с точностью до одного дня. Вот я не помнила, когда именно происходили описанные выше события – поездка с Левой в Коломенское, долгое ожидание Анны Андреевны в нашей прихожей, поездка с ней до дома Сейфуллиной, торжество у

Пильняка… Теперь, через полвека, появились документальные свидетельства, касающиеся этих событий. Из записи в дневнике Е.

С. Булгаковой мы узнаем, что Анна Андреевна пришла к ней 30 октября 1935 года и вместе с Михаилом Афанасьевичем обдумывала редакцию своего письма к Сталину. Из других публикаций мы знаем дату освобождения Левы и Пунина – 3 ноября того же 1935 года. По письмам С. Б. Рудакова устанавливается время пребывания Анны

Андреевны у Мандельштамов в Воронеже – с 5 по 11 февраля 1936 года. Значит, мы с Евгением Яковлевичем провожали ее на московском вокзале 4, а может быть, 3 февраля. Все эти дни я была взволнована и подавлена семейным несчастьем, вернее, тяжким горем, обрушившимся на моего отца.

8 февраля 1936 года скончалась Александра Юльяновна Канель – друг и спутница жизни моего отца с самых первых лет революции.

Она умерла при странных обстоятельствах, почти скоропостижно. В том году на дворе стояла вьюжная, морозная погода – типичный московский февраль. Александра Юльяновна простудилась, но у нее был обыкновенный насморк. Неожиданно он перешел в острый менингит, и в течение двух-трех дней она сгорела.

Мой отец потерял друга – опору в жизни, и любимую женщину, излучавшую для него свет. Еще недавно, когда он был тяжело болен и я навещала его в Кремлевской больнице, к нему в палату вошла

Александра Юльяновна. Какими преданными, полными любви и надежды глазами смотрел на нее отец! А на гражданской панихиде, указывая мне на открытый гроб, он произнес с невыразимой нежностью:

“Посмотри, какая она красивая!..”

Я была поглощена чувством тревоги за него и состраданием к его горю. Но на происходящее вокруг смотрела спокойными глазами.

Конечно, я жалела Дину и Лялю, которых знала с детства, знала, как горячо они любили свою мать, но все взрослые годы мы были так далеки друг от друга, что они стали мне совсем чужими. Я холодно отмечала для себя, что доктор Лев Григорьевич Левин процитировал Надсона в своем надгробном слове и что среди множества венков выделялся один, присланный лично от Молотова.

Тогда еще нельзя было предвидеть, какой бедой обернутся через три года для дочерей Канель ее дружеские связи с семьями

Молотова, Каменева, Калинина… Она ведь была их домашним врачом и, конечно, знала много тайн кремлевского двора. А наша семья была так далека от этой стороны папиной жизни, что, сочувствуя его горю, мы не задумывались о загадочном течении болезни

Александры Юльяновны, не помышляли о событиях и фактах, которые сжигали тревогой душу моего отца. Постепенно эти события становятся все более известными.

Вот в какой связи упомянул о смерти А. Ю. Канель профессор Я. Л.

Рапопорт в своих “Воспоминаниях о деле врачей” (см. “Дружба народов”, 1988, № 4, стр. 227): “Возьму на себя смелость предположить, что подлинной причиной осуждения Д. Д. Плетнева и

Л. Г. Левина было не мнимое их участие в “умерщвлении” А. М.

Горького, а совершенно реальное событие 1932 года – самоубийство жены Сталина Н. С. Аллилуевой, покончившей с собой выстрелом из револьвера в висок. Истинную причину смерти знали: А. Ю. Канель, главный врач Кремлевской больницы, ее заместитель Л. Г. Левин и профессор Д. Д. Плетнев… Всем троим было предложено подписать медицинский бюллетень о смерти, последовавшей от аппендицита, и все трое отказались это сделать. Бюллетень был подписан другими врачами, судьба же строптивых медиков сложилась трагически (А.

Ю. Канель, правда, “успела” умереть в 1936 году)”.

Еще определеннее высказалась старшая дочь Александры Юльяновны

Дина (Надежда Вениаминовна). Но она рассказывала и о своей трагедии – о своем аресте в 1939 году, о своем “деле”, которое вел Берия, об издевательствах и побоях на допросе и дальнейшей своей судьбе. Она была окончательно реабилитирована лишь после смерти Сталина. Еще страшнее оказалась судьба младшей сестры -

Ляли (Юлии Вениаминовны). Она уже не вышла на волю и, очевидно, была расстреляна в 1940 году. Лаконичный рассказ Дины напечатан в сборнике “Доднесь тяготеет” (Вып. 1. М. “Советский писатель”.

1989, стр. 496):

“Думаю, это было предопределено еще в 1932 году, когда моя мать

– главный врач Кремлевской больницы, а вместе с нею доктор Левин и профессор Плетнев отказались подписать фальсифицированное медицинское заключение о смерти Н. С. Аллилуевой, последовавшей якобы от острого приступа аппендицита. Сталин не простил этого ни одному из троих: судьба Левина и Плетнева, обвиненных в преднамеренном убийстве Горького, известна; моя мать в 1935 году была отстранена от должности главврача Кремлевки. Она скончалась в 1936 году”.

Очерк Надежды Канель озаглавлен “Встреча на Лубянке”. В нем рассказывается о встрече в тюрьме с Ариадной Сергеевной Эфрон.

Вот почему более подробный рассказ дочери Александры Юльяновны передан в книге Марии Белкиной “Скрещение судеб”, посвященной судьбам Марины Ивановны Цветаевой и ее детей Ариадны и Георгия

Эфрон (М. “Книга”. 1988, стр. 351 – 352). Тут болезнь и смерть

А. Ю. Канель изложены со слов Дины гораздо подробнее. Эти подробности, конечно, остро волновали и угнетали моего отца, но я в ту пору понятия о них не имела.

Когда Александра Юльяновна была больна легким гриппом, сообщала

Дина М. И. Белкиной, неожиданно пришел Юра Каменев, которому было тогда лет двенадцать. Его прислала мать, Ольга Давыдовна

Каменева, из Горького, куда она была выслана после первого ареста. Ее муж, Лев Борисович Каменев, уже сидел. Процессы уже начались. “Юра пробыл недолго в комнате у Александры Юльяновны,

– продолжает М. Белкина, – он торопился на обратный поезд.

Александра Юльяновна вышла к ужину взволнованная, с красными пятнами на лице, она была рассеянна, нервна и, посидев немного, удалилась, сославшись на плохое самочувствие. Дина допытывалась, что произошло, что сказал ей Юра? Но Александра Юльяновна уверяла, что он зашел только передать привет от Ольги

Давыдовны”. Именно после этого визита подростка насморк больной перешел в менингит, и через четыре дня после этой встречи она скончалась.

Только в 1941 году в орловской тюрьме Дина узнала, почему приход

Юры сыграл роковую роль в жизни Александры Юльяновны. В этой тюрьме она оказалась в одной камере с Ольгой Давыдовной. Здесь не место рассказывать, в каком трагическом положении она ее застала. Лев Борисович и их старший сын, летчик Александр

Львович (Лютик), были расстреляны. А после долгих запросов о судьбе Юры она получила извещение о смерти юноши, как было сказано, от тифа. В это время немцы подходили уже к Орлу, и

Ольга Давыдовна в числе других политических заключенных была расстреляна. Ее увели на расстрел при Дине. Но незадолго до казни она успела ответить на Динин вопрос, что же именно сказал

Юра Александре Юльяновне.

По поручению Ольги Давыдовны Юра предупредил Александру

Юльяновну, что о ней много расспрашивали. Особенно интересовались, кто сообщил Каменевой о самоубийстве Аллилуевой.

(Невестка О. Д, Каменевой, то есть жена Лютика, указала, что это была А. Ю. Канель, приехавшая к ним домой в день смерти

Аллилуевой. Александра Юльяновна уже знала об этом от

Жемчужиной, которая вовсе не думала, что это станет государственной тайной.)

Страх и волнение Александры Юльяновны, получившей такие известия, вполне понятны. Впоследствии Дина только благодарила судьбу, что мать умерла дома, в своей постели, не пережив кромешного ужаса последующих репрессий. Когда Дину и Лялю арестовали в 1939 году, от них добивались признания, что мать была шпионкой трех государств, ведь она, как врач Кремлевской больницы, сопровождала ездивших за границу для лечения О. Д.

Каменеву в Берлин, Ек. Ив. Калинину в Париж, а П. О. Жемчужину – на разные курорты.

Мы с сестрой старались облегчить горе отца, не догадываясь о всей остроте его переживаний. Между тем в той среде, к которой мы не имели отношения, многие искренне сострадали моему отцу, казавшемуся постаревшим на десять лет. Среди сочувствующих был

Владимир Дмитриевич Бонч-Бруевич. Желая выказать внимание моему отцу, он принял меня на работу в недавно организованный им

Литературный музей. До этих пор мне было это недоступно: как уже не раз говорилось на страницах этой книги, я не попала в надлежащую колею после окончания университета, а теперь, через десять лет, дело казалось уже безнадежным. Но вот большое потрясение нарушило стереотипный порядок. На волне несчастья моего отца я получила работу, значительно изменившую мою жизнь.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Это была договорная работа в отделе комплектования рукописей. На такого рода аккордные задания по описанию, систематизации и аннотированию архивных документов были отпущены специальные средства во все музеи и публичные библиотеки, имеющие соответствующие отделы. Большая группа интеллигентных людей занималась этой работой вплоть до самой войны, переходя из одного музея в другой по мере увеличивающейся потребности в разборе накопившихся бумаг. Очень поощрялось приглашение на эту работу старых дам, знающих языки, так как эпистолярная и мемуарная часть дворянских архивов почти всегда велась по-французски, реже по-английски и по-немецки. Хотя я плохо знала иностранные языки, я попала в эту группу и в годы 1936 -

1940 разбирала рукописные фонды Литературного, Исторического музеев. Библиотеки имени Ленина, а в 1946 году и ЦГАЛИ.

В Литературном музее, выросшем на энтузиазме его директора

Владимира Дмитриевича Бонч-Бруевича и его сотрудницы Клавдии

Борисовны Суриковой, я попала в особую атмосферу. Все сотрудники любили музей, как родной дом. Среди них было много родственниц старых профессоров и дореволюционных писателей или помощниц и домочадцев ныне действующих литераторов. Громкие фамилии -

Тургенева, Бакунина, Давыдова – так и пестрели в ведомостях на зарплату и в наших повседневных разговорах. Старик Давыдов пел под гитару цыганские романсы и был олицетворением той усадебной культуры, о которой напоминала своим искусством и своим происхождением великая Н. А. Обухова. Часто появлялся в музее К.

Пигарев – внучатый племянник Ф. И. Тютчева. Он работал в

Муранове, где был хранителем и научным сотрудником дома-музея

Баратынского и Тютчева. С. И. Синебрюхов конкурировал со знаменитым Н. П. Чулковым в доскональном знании дворянской генеалогии. А еще была дочь поэта Фофанова, немножко странная, с большими мечтательными глазами, в обеденный перерыв она рассказывала у камина (в музее и эта ритуальная часть трудового дня была обработана изящно, со своей сервировкой и с использованием всех возможностей уюта старинного особняка), – так вот, она рассказывала свои ужасные сны – кровавые, преступные. Всегда доброжелательный, всем интересующийся и любящий популяризаторскую работу Николай Павлович Анциферов был одним из самых уважаемых персонажей в этом коллективе. Он был вдохновенным “градоведом”, достаточно вспомнить его известную книгу “Душа Петербурга”, и был совершенно романтически влюблен в

Наталью Александровну Герцен, являясь страстным апологетом любви к ней самого Герцена. Когда он читал лекции о “Демоне”, он пробуждал у слушательниц высокие чувства проповедью любви как особой духовной категории.

В разговоре он иногда к слову поминал Соловки, где успел отсидеть несколько лет. Однажды говорили об особой этике уголовников. Но, продолжал Николай Павлович, теперь уже этого нет, они теряют свою приверженность к нелепым, уродливым, но своим железным законам. Другой раз речь шла о религии, как она поддерживает стойкость духа. И в пример привел эпизод из своей жизни заключенного. Чем-то он навлек на себя особый гнев своего непосредственного начальника. И тот послал его чистить нужники.

Это тяжелое испытание Николай Павлович вынес с достоинством. И помогло ему в этом особое внутреннее состояние. Он описал его в нашем разговоре как религиозное, но я'не помню подробностей.

Очень активная и добрая дочь профессора У-го была нежно привязана к своему парализованному отцу и к брату. В буфете она всегда покупала на свой скудный заработок конфетки, чтобы побаловать отца. Мы знали о подробностях ее домашней жизни.

Бывшую профессорскую квартиру, конечно, уплотнили, но была оставлена проходная комната, служившая им столовой. И как только семья садилась завтракать, соседи проносили через эту столовую свои ночные горшки. Видимо, поведение подобного рода, которому все мы подвергались в большей или меньшей степени, было способом самоутверждения для тех, кто двадцать лет тому назад не смел входить в господские комнаты без зова или садиться в присутствии

“благородных” хозяев.

У. собралась в командировку в Ленинград, и я попросила ее передать мое письмо Ахматовой. Она взяла, но на следующий день вернула: “Не могу. Знаете, ее сын… Гумилев!” В таком же духе отзывался о Леве Борис Садовской, которого часто навещал в его квартире в Новодевичьем монастыре Николай Павлович.

“Непримирим!” – отзывался Садовской о Леве в разговоре с

Анциферовым. Эх, дворяне, дворяне! Они были особенно напуганы и соблюдали осторожность, но зачем же самим искусственно создавать атмосферу политической неблагонадежности вокруг несчастного сына

Гумилева? (Кстати, я не уверена, что Лева заходил к Садовскому.)

Сотрудники этого музея, как, впрочем, и всех других, вели или делали вид, что ведут, какую-нибудь научно-исследовательскую работу для повышения своей квалификации и улучшения материального положения. Одни брали себе тему и корпели над ней годами, неспособные к активному научному мышлению. Другие смотрели на штатную работу в музее как на необходимую базу, а в оставшееся время работали не за страх, а за совесть в какой-нибудь любимой области. Среди людей этой категории, помимо

Анциферова, выделялась скромная, бедная, образованная, с глубоким сияющим взором и седыми пышными волосами Ольга

Геннадиевна Шереметева. Это была настоящая подвижница. Она сотрудничала с Дмитрием Ивановичем Шаховским по изучению наследия Чаадаева. Это она выделила в хранилище Ленинской библиотеки книги, принадлежавшие русскому мыслителю. На полях было нанесено его рукой множество пометок. Короче говоря, она собрала библиотеку Чаадаева. К сожалению, как мне говорили, эти книги, числящиеся в библиотеке по фамилиям их авторов и отмеченные разными шифрами, были после войны вновь расставлены по старым местам, и вряд ли найдется теперь человек, который способен был бы их разыскать. Впрочем, я не осведомлена, каково положение дела в настоящее время.

Ольга Геннадиевна охотно помогала мне в работе: переводила с французского нужные мне письма из архивных фондов и сама приносила выдержки, относящиеся к теме моей исследовательской работы. Этой темой явилась биография Лермонтова.

Началось это так.

В квартире Мандельштамов в Нащокинском переулке остановился

Борис Михайлович Эйхенбаум, приехавший из Ленинграда в Москву с женой и всегдашним спутником этой семьи Александром Осиповичем

Моргулисом – героем мандельштамовских “моргулет”. С Эйхенбаумом я мечтала поговорить, с тех пор как прочла в журнале

“Литературная учеба” (1935, № 6) его увлекательно написанную статью “Основные проблемы изучения Лермонтова”. Это была не обыкновенная историко-литературная статья. Она вся была проникнута пафосом новизны. Б.М. Эйхенбаум выделил “белые места” таинственной биографии Лермонтова, неожиданно и изящно группировал факты, открывая этим новые пути для поисков истины.

Одной из поставленных им проблем был вопрос об адресатке раннего лирического цикла Лермонтова. Тут же Эйхенбаум указал, что этим энергично занялся Ираклий Андроников. Года через три его поиски воплотились в известном рассказе “Загадка Н. Ф. И.”. Об этом молодом человеке (ему было в те годы двадцать шесть – двадцать восемь лет) я уже много слышала от людей, бывавших в Ленинграде.

Рассказывали о его необыкновенном даре имитации, об абсолютном музыкальном слухе, неуемном артистическом темпераменте и импровизированных, устных рассказах в домашней обстановке.

Какое-то шестое чувство подсказало мне, что тут я найду себя. В занятиях Гумилевым я очень быстро дошла до слишком близкого предела: книги и журналы были прочитаны, но получить рукописные архивные материалы по Гумилеву было невозможно.

Я была хорошо знакома с Моргулисом и попросила его представить меня Эйхенбауму. Моргулис доброжелательно болтал, как всегда, обо всем: о том, как их принимает Вера Яковлевна, и о том, какое значение имеют рисунки Гр. Гагарина, привлеченные Эйхенбаумом к своим работам о Лермонтове, и об Ираклии с его визитами к родственникам Натальи Федоровны Ивановой.

Эйхенбаум принял меня так, что я потом вспоминала декабриста

Батенькова, который сравнивал два типа государственных деятелей

– Аракчеева и Сперанского. Царский фаворит и тиран Аракчеев придавал чрезвычайную важность всему, что он делал, давая понять, что обыкновенному смертному это недоступно. А преобразователь Сперанский все делал с таким видом, как будто это очень легко, всякий может, если захочет, составлять новый свод законов, подготовлять реформу образования, быть председателем Государственного совета… По этой классификации

Б. М. Эйхенбаум принадлежал к типу Сперанского. Его не смутила моя неискушенность в исследовательской работе, не отпугнуло отсутствие у меня навыков библиографической работы. Он сразу предложил мне заняться розысками материалов о “кружке шестнадцати”, участником которого был Лермонтов. Кроме самого этого факта, о “шестнадцати” ничего больше не было известно.

“Как же к этому подступиться?” – сомневалась я. “Очень просто: вначале нужно покопаться в именных указателях “Русской старины”,

“Русского архива”, “Исторического вестника” и т. п. изданиях, затем сделать выборки из “Библиографического словаря”, а там пойдет само”, – любезно объяснил Борис Михайлович.

Да, все пошло само, но каждый шаг вперед оказывался в Ленинской библиотеке скачкой с препятствиями. Стало легче, когда я получила билет в специальный читальный зал. Он размещался на хорах блистательного общего зала. Не надо забывать, что

Ленинская (бывшая Румянцевская) библиотека занимала знаменитый дом Пашкова. С хоров можно было заглядеться на длинные черные столы, выделявшиеся на фоне белоснежных колонн, на сиянье хрустальных люстр, на безукоризненный ритм в расположении лепнины на потолке и карнизах. Пропуск в спецзал мне помог получить Ираклий Андроников. переехавший в то время из

Ленинграда в Москву. Мы с ним подружились.

Все это вместе сливалось в цельное ощущение чего-то нового, вошедшего в мою жизнь. Я убеждена, что любовь к своему делу, помимо прямого содержания работы, питается еще влюбленностью в аксессуары, сопровождающие этот труд. Такое сочетание и создает чувство призвания, найденной дороги.

Между тем проблема “шестнадцати” была исключительно трудна. В литературе были названы только десять участников этого кружка, и то по одним фамилиям, без инициалов и званий. Даже такие знатоки дворянских родословий, как корифеи Литературного музея Николай

Петрович Чулков и Степан Ильич Синебрюхов, утверждали, что установить их личность совершенно невозможно. Тем не менее, посовещавшись с Ираклием, я решила обратиться к “Высочайшим указам”, так как, по суммарной характеристике этих товарищей

Лермонтова, многие из них успели уже повоевать на Кавказе.

Однако опять – препятствие: переплетенный том “Высочайших указов” читателям Ленинской библиотеки не выдавался. Выручила библиотека Исторического музея. Там меня надоумили, что высочайшие указы печатались также и в военной газете “Русский инвалид”. В Историческом музее сохранились номера за все годы. И тут счастливая находка: оказалось, что в конце номера регулярно печатались мельчайшим шрифтом списки приехавших и уехавших из

Петербурга. Когда из этих скучных столбцов стали выныривать имена Лермонтова, его друга и родственника Монго Столыпина или князя Александра Долгорукова, знакомого нам по его рисунку к стихотворению Лермонтова, трудно передать охватившее меня волнение, я как будто дышала особым воздухом удачи. Думали ли современники, что эта казенная рубрика может кого-нибудь заинтересовать, кроме отставных военных чинов? Поэт Ив. Ив.

Дмитриев, например, сочинил на эту тему ироническую эпитафию, напечатанную в начале прошлого века:

Здесь бригадир лежит, умерший в поздних летах.

Вот жребий наш каков!

Живи, живи, умри-и только, что в газетах

Осталось: выехал в Ростов.

Но мне эти десять дней, проведенных с самого утра до позднего вечера на пятом этаже здания на Красной площади, открыли дорогу к новым находкам. Так началась моя многолетняя работа в архивах, расширявшаяся с каждым годом. Официальные отношения в государственные архивы мне любезно предоставлял В. Д.

Бонч-Бруевич. Жизнь моя проходила теперь между Литературным музеем, рукописным отделом Ленинской библиотеки, где я занималась такой же договорной работой, как в музее, и

Военно-историческим архивом.

Этого направления моей работы не могли понять ни Надя, ни

Евгений Яковлевич. По их представлениям, занятия историей литературы сводятся либо к высказыванию критических, подчас экстравагантных, суждений, либо к писанию мемуаров. Как только я начала заниматься Лермонтовым, Надя стала бояться, что я буду писать мемуары о Мандельштамах. Я слишком много знала, по ее мнению. Как я уже писала, эти опасения сказались с полной силой в Воронеже, где Осип Эмильевич упрекал меня, конечно инспирированный Надей, в намерении писать о нем мемуары после его смерти. Эти подозрения казались мне смешными, мои занятия были очень далеки от составления мемуаров, а отношение к Осипу

Эмильевичу и Анне Андреевне было чисто личным, далеким от любопытства к знаменитостям.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Вернувшись из Старков, Анна Андреевна провела дней десять – четырнадцать в Москве. Она жила у меня, все наши были на даче или в отпусках, у меня тоже был перерыв в работе. Хотя она окрепла и загорела в Старках, где купалась в Москве-реке и чувствовала себя хорошо среди любящих ее людей, в городе она опять страдала от разных недомоганий. Мы много времени проводили дома.

Внешний вид Ахматовой этих дней с замечательной выразительностью и точностью запечатлен на фотографии, сделанной в Старках Л. В.

Горнунгом. Это известный портрет:

Анна Андреевна сидит с ногами на диване, обитом полосатым тиком.

Фигура, руки, шея, челка, само лицо удивительно верны. На другой, маленькой любительской, карточке Ахматова, повязав голову косынкой, сидит на лавочке против Маринкиной башни. Она мне подарила обе фотографии с надписями: “Милой Эмме – Ахматова

– на память о моих московских днях 1936 г. 26 июля”; в тот же день надписана другая: “Эмме в знак самых нежных чувств. Анна. Я

– в Коломне”.

С первых же дней Анна Андреевна стала звонить по Левиным делам разным влиятельным лицам. В пустующем кабинете моего отца стоял добавочный телефонный аппарат, и она звонила оттуда.

Напряженно выпрямившись, она сидит в плоском ковровом кресле и держит возле уха трубку. Она набрала кремлевский номер и ждет, пока к аппарату подойдет Осинский. От униженья ее всю с ног до головы начинает сотрясать крупная дрожь. Я гляжу на нее со стесненным сердцем: какое породистое, гибкое и нервное существо, думаю я.

На досуге мы много болтали, Анна Андреевна охотно вспоминала

10-е годы. Рассказывала о своих увлечениях, показывала какие-то фотографии, намекала, кому что посвящено в “Четках” и “Белой стае”. Я все тут же забываю, потому что не понимаю ни типа мужской красоты того времени, ни тогдашнего характера любовных отношений. 10-е годы для меня “отдаленней, чем Пушкин”. Но один из ее рассказов врезался в память.

Она возвращалась с Гумилевым в Царское Село. На вокзале в

Петербурге им встретился “некто” (Анна Андреевна всегда говорила таинственно), завел разговор с “Колей”, “а я дрожала, как арабский конь”. “Знаю, видела, какой ты горячий и гордый человек”, – с нежностью думаю я и от этого двойного впечатления запоминаю сцену на Царскосельском вокзале на всю жизнь, как будто была там сама.

(Через тридцать лет узнаю: “некто”, заставивший так вздрогнуть

Ахматову/,/ был Александр Блок. 5 августа 1914 года он отметил в своей “Записной книжке” встречу на Царскосельском вокзале с

Ахматовой и Гумилевым. А она назвала Блока в своих воспоминаниях, описывая совместный обед трех поэтов на том же вокзале в первые дни войны.)

Осинский или кто другой поддержал Ахматову, не помню, но направили ее в Комитет по высшей школе. Она была на приеме, ей предложили позвонить по телефону дней через пять, затем еще через три дня и так откладывали решение, между тем Анна

Андреевна явно заболевала, надо было возвращаться домой. Она уехала и просила меня позвонить в комитет. А там все то же самое: позвоните через пять дней, через три, через неделю и т. д. Естественно, что я не могла бросить это дело, и на целый месяц звонки в комитет управляли моим образом жизни.

В сентябре ко мне в Литературный музей неожиданно явился Лева.

Он вернулся из экспедиции. Мы вышли с ним на улицу, я ему рассказала, как обстоят дела в комитете. Прощаясь, он так крепко жал мне руку и благодарно смотрел в глаза, будто я рисковала для него жизнью. Меня удивляло, что он придает такое значение поступкам, считающимся в моем кругу естественными. Неужели он мог себе представить, чтобы кто-нибудь, взявшись выполнить поручение дружеской семьи, бросил бы его на полдороге?! Вечером у меня дома он говорил, что теперь у него атрофированы все чувства, кроме благодарности.

Это было наше первое свиданье после его ареста и освобождения прошлой осенью. Тут он мне кое-что рассказал. Дело велось так, что, казалось, ему и Лунину грозила суровая кара, чуть ли не вышка. Особенное внимание следствия привлекло то, что среди той роковой беседы за ужином Лева побежал на кухню за ножом, чтобы нарезать хлеб. Доносчик преподнес это “кому следует” как символический жест, намекающий на подготавливаемый ими террористический акт против Сталина. Поэтому Лева испытывал чувство благодарности к освободившему его Сталину. Тут же он мне сообщил: “Имейте в виду, что на вопрос, у кого я бывал в Москве, я назвал Ардовых – это все равно известно – и вас. Больше никого я назвать не мог”.

И вот прощенный Сталиным, но опять неприкаянный Лева сидит на подоконнике моей комнаты и рассуждает: “Знаете, какая разница между евреями и русскими? Евреи делят всех людей на своих и чужих. Чужим они горло перегрызут, а для своих готовы на все.

Вот вы считаете меня своим. Русские тоже делят людей на своих и чужих. Чужим они тоже горло перегрызут, а про попавшего в беду русского подумают: „Он, конечно, свой брат, а все равно – наплевать!"”

Лева относился к евреям “с любопытством иностранки”. Впрочем, с таким трудом добиваясь высшего образования, он, по словам Анны

Андреевны, часто повторял: “Теперь я понимаю евреев”, имея в виду процентную норму для евреев при поступлении в университет в царской России.

А решения в комитете все еще не было. В хлопоты вмешался Ардов.

Он воспользовался обвинениями против Зиновьева, чтобы преподнести начальству из комитета ходячую версию о смертном приговоре поэту Гумилеву. Ленин, мол, его помиловал, но Зиновьев по собственному разумению приказал его расстрелять. Развязный и авторитетный тон Ардова производил впечатление в кабинетах начальников.

Ардов в те годы жил хорошо, водил Леву в “Метрополь”, катал на такси, в комитет приходил вместе с ним. Лева каялся мне: “Я здесь для вас, но я не могу устоять перед красивой жизнью”.

Дом Ардовых импонировал ему своей, как ему казалось, артистической светскостью. Там бывают только блестящие женщины:

Вероника Полонская, или дочь верховного прокурора, или жена

Ильфа… Над тахтой Нины Антоновны портреты влюбленных в нее знаменитых поэтов, например Михаила Светлова… а в ногах вот сидит Гумилев. Вероятно, мое изображение этого дома – кривое зеркало, но таким я его получила из рук Левы, Нади (Анна

Андреевна говорила об Ардовых иначе, но тоже с неспокойным пристрастием). Нина Антоновна кокетничала с Левой, и он откровенно признавался: “Я не могу оставаться равнодушным, когда она лежит с полуоткрытой грудью и смотрит на меня своими блестящими черными глазами”.

В один из вечеров прибежал ко мне с Ордынки вне себя. В комитете окончательно отказались восстановить его в Ленинградском университете, так как тамошняя администрация решительно протестовала. Предложено было, однако, поступить в Московский университет, но не на третий, а на первый курс и не на исторический, а на географический факультет. По-видимому, это выхлопотал Ардов. Лева был смертельно оскорблен. Он чувствовал себя прирожденным историком, а вовсе не стремился числиться студентом, готовящимся к любой специальности. Да еще начинать сначала в двадцать четыре года! А Нина Антоновна подходила к этому вопросу практически. Ей мало были понятны проблемы призвания, и не догадывалась она об одаренности Левы. Она настойчиво убеждала его смириться и пойти по указанному пути, который как-никак сулил относительное благополучие. Так как, убеждая его, она не скупилась на нравоучения, он в крайнем раздражении убежал через площадку к Клычковым, где к нему так хорошо относились и где он в этот свой приезд жил.

Вообще говоря. Лева очень смешно рассказывал об этом доме.

Как-то к Клычкову зашел знакомый актер. Услышав Левину фамилию, он так испугался, что стал пятиться. Клычков рассердился и накричал на него, притопывая ногами: “А ты поп! поп!” Этот актер был сыном священника.

Но на этот раз ни деятельное доброжелательство Ардовых, ни горячая дружеская поддержка Клычковых не могли успокоить Левину тревогу. Он переживал свою неудачу как катастрофу. Я страдала вместе с ним, так как верила в его призвание, но все же почувствовала, что сейчас эту напряженность нужно снять. “Черт с ними, Левушка, – сказала я. – Необязательно учиться в университете. Раз это идет с таким скрипом, то и не надо. Все равно будете историком”.

Это оказалось именно тем, что было нужно в настоящую минуту. С чувством величайшего облегчения Лева вскричал: “Эммочка, вы единственная женщина, которую я по-настоящему люблю!” Но на следующее утро, умиротворенный и отрезвевший, заплакал: “Маму жалко”.

Хлопоты в комитете продолжались, однако, еще недели две-три.

Лева начинал примиряться с возможностью учиться в Москве, хоть и на первом курсе и на географическом факультете. Но где ему жить в Москве? В общежитии? Мы все понимали, что это невозможно для него. Ардовы нашли ему какую-то комнату или угол, но я не считала, что знакомые из их круга – подходящее соседство для

Левы. В конце концов все утряслось. Лева поехал в Ленинград за вещами, чтобы вернуться в Москву и поселиться в предложенной

Ардовыми комнате.

Прошел ноябрь, декабрь – о Леве ни слуху ни духу. Вначале я просто тревожилась за его судьбу. Но от Анны Андреевны не приходило никаких известий о какой-нибудь беде. Пришлось убедиться в невеселой истине: Лева меня бросил. Я вспоминала

Женевьеву – прачку из романа Золя, от которой уходил любовник, удаляясь по знакомой парижской улице, и так больше никогда и не вернулся..

Только много времени спустя я случайно узнала, что Лева поступил точно так же с Клычковым, которому неловко было кого-нибудь спрашивать, куда он исчез. Я-то узнала, что он преблагополучно живет в Ленинграде. Мне об этом рассказала моя Лена, ездившая туда встречать Новый год. Я передала через нее письмо к Анне

Андреевне с библиографическими справками и выписками о Гумилеве.

Лена привезла мне ответ Анны Андреевны, где гумилевские материалы условно названы лермонтовскими:

“31 декабря 36 г.

Милая Эмма, я до сих пор не поблагодарила Вас за Ваше осеннее гостеприимство и заботы обо мне. Простите меня. Уже четыре месяца я болею, сердце мешает мне жить и работать.

Сейчас мне принесут Вашу статью о Лермонтове, и я буду читать ее в новогоднюю ночь.

Меня сняли с пенсии, что, как Вы можете себе представить, сильно осложняет мое существование. Надо бы в Москву, да сил нет. Целую

Вас крепко.

Ваша Анна”.

Письма Ахматовой надо уметь читать. Написанная карандашом, эта записка сообщала “белым голосом” о важных событиях ее жизни.

Болезнь сердца, разумеется, усугублена душевным расстройством, о котором мне предоставляется догадываться. Я понимала, что мои выписки о Гумилеве она не будет читать под Новый год, но зато узнала, что она проведет новогоднюю ночь в полном одиночестве.

Жизнь у Пуниных становится невыносимой, так как Анна Андреевна лишилась пусть небольшой, но все-таки своей п е н с и и (она получала персональную пенсию “за заслуги перед русской литературой”). О Леве ни слова.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

А жизнь шла своим чередом. Я встречала много новых людей. Не нарушались и привычные дружеские связи. Мы много смеемся, потому что моя Лена прекрасно рассказывает анекдоты, я тоже не лишена чувства юмора, хотя Лена называет его щедринским.

С сотрудницами музея мы свободно обмениваемся в курилке критическими репликами. Когда вечером, выйдя из музея, мы переходим на другую сторону Моховой и оказываемся в рукописном отделе Ленинки, там скрип наших перьев то и дело прерывается каким-нибудь веселым замечанием.

Многие из штатных и внештатных сотрудниц отдела рукописей тоже носили громкие имена художников и философов прошлого века.

Свояченицы, внучатые племянницы или троюродные сестры уехавших знаменитостей были сокрушительно бедны, поэтому все слегка сумасшедшие – или надрывно веселы, или одержимы бурными любовными страстями, зарождавшимися и развивавшимися тут же в библиотечной среде. Меня тоже иногда кто-нибудь из немногочисленных сотрудников мужского пола или даже читателей провожал домой, на этот счет сплетничали, но все это не имело никакого отношения к моей душе.

Административные функции в отделе рукописей выполняла очень строгая и педантичная женщина, по-видимому, коммунистка, с русыми, гладко причесанными волосами, стянутыми на затылке в пучок. Много лет спустя мне сказали, что в юности она была личным Секретарем М. О. Гершензона. Обо мне она говорила, что работник хороший, “но, – прибавляла, – очень капризная”.

“Капризная” – это еще ничего. “Трудный характер” – вот что неизменно фигурировало во всех моих служебных характеристиках.

Очень поздно я поняла, что это был условный термин для отдела кадров. За свою жизнь мне приходилось выслушивать от окружающих самые разные претензии, но слова “трудный характер” не произносились с тех пор, как я перестала служить.

В памяти мелькает несколько эпизодов той поры, но я не могу восстановить хронологическую связь между ними. Впрочем, одно, в сущности, мимолетное впечатление датируется сравнительно точно, потому что связано с конкретным политическим событием. На общем собрании сотрудников отдела нам сообщают, что всем необходимо прослушать чтение текста новой Конституции Советского Союза. Кто будет читать вслух? Одна из сотрудниц, держа в руке карандашик, изящно указывает на меня. Мне это лестно, потому что она хорошая женщина, молчаливая, хрупкая, держится особняком от остальных.

Ей не о чем болтать с ними, она не вспоминает о вечерах в

Политехническом музее, где однажды выбрали “королем поэтов” незабвенного Игоря Северянина, не вспоминает “Навьи чары”

Сологуба. Она не рассказывает о забавных находках в переписке давно ушедших дворянских семейств. У нее совсем другой материал под руками. Она работает в другом помещении над уникальным собранием древнееврейских рукописей. О том, что в библиотеке хранятся ценнейшие документы чуть ли не времен древних пророков, я услышала от одного из администраторов отдела рукописей, П. И.

Воеводина. Он говорил, что эти реликвии некому описывать – никто не владеет древним, мертвым языком. А вот теперь я воочию увидела ту, которая обладала столь высокой и редкой квалификацией. Ее фамилия была Шапиро.

Потом была война, и сокровища Ленинской библиотеки были эвакуированы далеко на восток. А после войны, когда они были возвращены на свои места, началась губительная полоса государственного антисемитизма. Вряд ли кто-нибудь вспоминал тогда о ценнейшем собрании древнееврейских рукописей в Ленинской библиотеке.

Еще один эпизод, относящийся к моему пребыванию в отделе рукописей, датируется довольно точно. Речь идет о знаменитом кардиологе Дм. Дм. Плетневе. Напомню, что еще до страшного судебного процесса и казни Плетнева, обвиненного в убийстве А.

М. Горького, против этого знаменитого врача была развернута разнузданная кампания в печати. Некая “гражданка Б.” (хороший псевдоним!) написала в “Правду”, что Плетнев, к которому она обратилась по поводу болезни сердца, во время приема кусал ее грудь, отчего она заболела хроническим маститом. Все это обсуждалось на страницах “Правды”. Плетнева, в частности, винили и за то, что он обращался в милицию, прося защитить его от приставаний безумной. А та действовала по всем правилам: звонила по телефону, писала угрожающие письма, подстерегала на улице, приходила со скандалами к нему в клинику. Наконец на страницах центральной прессы появились статьи, подводящие убийственный итог этой травле. Помню, как Анна Андреевна, прекрасно знавшая и понимавшая окружающую реальную жизнь, заметила, что “Правду” читают вслух на политчасе в школах. Как будут воспринимать подростки, почти еще дети, грязные подробности, уснащавшие эти статьи? Но наши дамы, владевшие французским, английским и немецким, всецело взяли сторону “гражданки Б.” Они возмущались извращенным сладострастием старика Плетнева, обсуждали фельетон, цитировали отдельные места. Тут я не выдержала и выпалила:

“Вранье!” На это полетели гневные реплики: “Но это напечатано в

“Правде"! Мы привыкли верить “Правде"”. В ту же минуту из-за стеллажа с книгами вышел человек с тусклой и жесткой физиономией

(один из тех, кого Евгений Яковлевич называл серенькими), внимательно оглядел нас и, не проронив ни слова, снова скрылся за стеллажами. Это был заведующий только что организованным

Архивом Горького. Он занимался в Ленинской библиотеке отбором материала, передававшегося в этот Архив.

Год спустя наши образованные дамы с таким же простодушием отнеслись к сообщению, что Ягода “изменил Родине”. “И чего ему не хватало? Ведь у него все было”,- удивлялись они, впервые почувствовав свое моральное превосходство над этим страшным человеком. Гораздо непосредственнее откликнулся на суд над

Ягодой милиционер, стоявший у входа в рукописный отдел. В те времена устав службы выполнялся неукоснительно. Часовой проверял пропуска, но ни одним живым словом не позволял себе обмениваться с мелькающими в вестибюле читателями. Однако тут он не выдержал:

“Подумайте только – сам Ягода!! Даже слово “Лубянка” было страшно произнести, а вот он какой оказался. Фашист. А как он жил… Я дежурил у него на даче: какие пруды, какую рыбу туда напустили – зеркальный карп, караси…” В Литературном музее старая большевичка, пригретая Бонч-Бруевичем, кое-как писавшая карточки на литературные рукописи, валилась в сердечных припадках, вскрикивая: “А Ягодка-то, Ягодка!..”

Литературный музей уже терял свой уют “дворянского гнезда”. Одна из сотрудниц сказала мне с горечью, что и собираться компаниями теперь нельзя – это вызывает подозрение. А бедная У. теперь покупала в буфете не только лакомства для больного отца, но и то, что подходило для тюремной передачи. Ее обожаемый брат был арестован. Вскоре она стала ездить в “Матросскую тишину” и даже раза два попадала под трамвай при этих безумных поездках, к счастью, выскакивала из аварии невредимой. Однажды она мне сказала мужественно и скорбно: “Моя жизнь кончена”, – так сильно она любила своего брата. Потом она перешла из Литературного музея в другой, где работала много лет, была любима и ценима.

Какова была судьба ее брата, не знаю.

Другая сотрудница Литературного музея, носящая фамилию великого русского писателя и состоящая в родстве с одним из блистательных писателей “серебряного века”, подала заявление в спецотдел. Она сообщала, что в фондах Литературного музея хранится номер эмигрантских “Последних новостей”, где перепечатано частное письмо Бухарина политического содержания. Незадолго до этого меня поразила ее реплика, не совсем уместная в устах старой московской интеллигентки. Дело было в коридоре, где мы курили.

Заговорили о том, как безобразно новое здание Ленинской библиотеки. Я сболтнула: “Даже сам Сталин сказал…” – и привела приписываемые ему критические слова по поводу этой новостройки.

“Почему “даже”?” – поправила она меня с какой-то двусмысленной улыбкой.

А в Ленинской библиотеке молодая сотрудница из так называемых коммуноидов, то есть беспартийная коммунистка, с омерзением сказала о предсмертном слове Бухарина: “Фигляр какой-то”.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Каждый думал, что боится он один. Но боялись все. Люди старались себя убедить, что их арестованный товарищ, родственник, знакомый действительно очень плохой человек; собственно говоря, они всегда это замечали. Подобной реакцией самозащиты объясняется добровольное распространение дурных слухов об очередной жертве.

Помню, как ухватились в театральных кругах за версию, объясняющую арест Мейерхольда. Его якобы поймали на аэродроме при посадке на самолет, летевший за границу. “Я верю”, – с апломбом прибавляли главным образом женщины, не замечая нелепости, на которую мне сразу указала Анна Андреевна: “Что ж, они думают, он собрался бежать из Советского Союза без Райх?”

Всем было известно, как страстно привязан Мейерхольд к своей жене – актрисе Зинаиде Райх. Между тем арестован был он один, а

Райх вплоть до рокового дня ее убийства в собственной квартире оставалась на свободе. Некоторые успокаивали себя мыслью, что система репрессий якобы строго продумана и логична. “Ну что? Что у вас может быть? Вы не крали, не участвовали в оппозициях. Сын ваш рабочий, устроился на хороший завод, комсомолец. Что ему может угрожать? Не паникуйте”.А собеседница, не в силах справиться с тревогой, признавалась – сын скрыл в анкете, что его отец был священник. Потом новые муки: зачем проговорилась, о чем и вспоминать не следует?

Я начала бояться еще до 1937 года. Страх налетал внезапно. В один из таких приступов я изливалась Лене. Она успокаивала меня.

Возвращалась я от нее очень поздно. Как всегда, и даже больше, чем всегда, нервничала на улицах. Город показался мне военизированным. В центре мчались с невероятным тарахтеньем один за другим мотоциклы. Я шарахалась от них по перекошенным площадям. Вспомнила слова сестры. Она проходила мимо Дома союзов во время какого-то съезда (или суда?). “Полно шпиков”, – сказала она, придя домой. Она не стеснялась в выражениях, потому что помнила Бутырскую тюрьму. В начале 20-х годов наша семья ходила туда на свиданья с нашим родственником, осужденным по процессу эсеров.

Доехав на трамвае до нашей улицы Щипок, я немного успокоилась, но предстояло еще пройти через огромный больничный сад, пустынный и темный. Уже издалека я с облегчением увидела свет в окнах административного корпуса. Я подошла к нему как раз в ту минуту, когда с пристроенной крытой галерейки быстро сбежали по лестнице два человека. Я повернула направо, к нашему дому. На крыльце стояли двое. В одном я узнала завхоза больницы, очень любезного поляка, а в другом… но что говорить о другом, если из-за темного угла дома выдвинулась фигура часового с ружьем наперевес, с надвинутым на глаза козырьком фуражки и с жестким ртом. “Это к вам”, – осторожно предупредил меня завхоз. “Ко мне?” “Вот видишь, Лена”, – подумала я с каким-то даже удовлетворением. Но завхоз уже спрашивает нервно: “Почему не открывают?” “Спят, наверное”, – отвечаю, пожав плечами: я очень старалась сохранить достоинство. А чувство было такое, будто после трудного дня я добралась наконец до теплой постели, укладываюсь, но под одеялом встречаю направленный на меня острый нож.

Я повернула ключ в замке, но дверь оказалась закрытой на цепочку. Это. уже фокусы соседей. Не шляйся, мол, по ночам.

Когда же наконец дозвонились и достучались, я, все так же стараясь держаться гордо, направилась по коридору к своей комнате, но с удивлением обнаружила, что за мной никто не идет.

“Они” остались в прихожей и начали стучать – вот оно что! – в комнату моего отца. Тут я испугалась. “Предупредите его!” – обратилась я к завхозу. Все посмотрели на меня хмуро и насмешливо. Когда “они” вошли к папе, в передней на деревянном диванчике остался сидеть часовой, вероятно, не тот, который появился из-за угла. Этот оказался простым парнем. Правда, когда я попросила у него огонька, чтобы закурить, он протянул мне коробок спичек и тотчас отдернул руку, будто прикоснулся к жабе:

“Не положено”. Я разбудила наших. Но, очевидно, у “них” был ордер только на папу, а из-за глупых дрязг жильцов и больничных служащих каждому из нас завели недавно отдельные лицевые счета на жилплощадь. Это было очень выгодно нам и совсем невыгодно больничной администрации. В данном случае это спасло меня от обыска. А обыск у папы длился.

Встревоженные и напряженные, мы засновали друг к другу из комнаты в комнату. Вдруг мама своим нежным, мелодичным голосом спрашивает: “Эммочка, как ты думаешь, это не может нам повредить?” – и показывает на экземпляры “Уроков Октября”

Троцкого, хранившиеся у нее в комоде. Оказывается, когда мы, взрослые дети, как благоразумные советские граждане, выбрасывали эти книги, мама их аккуратно подбирала. Как это – уничтожить книги! Что было делать? Выходит, у нее целый склад запрещенной литературы! Каждую минуту, думала я, “они” могут войти к маме, поскольку у нее не было отдельной жировки: обе комнаты числились за папой. Я вырывала из книг плотные листы, мяла их и время от времени ровным шагом отправлялась спускать их в унитаз. Часовой не обращал на мое поведение никакого внимания.

Уже рассвело, а “они” еще здесь. Сидя в своей комнате, с ужасом слышу, как открывается папина дверь, кто-то выбежал на улицу, подъезжает машина… Сейчас выведут папу? Я подскакиваю к его двери… “они” исчезли, а папа выходит к нам с глубоким вздохом облегчения, держа руку на груди с левой стороны. Очевидно, искали некий конкретный документ, не нашли и уехали.

Что им было нужно? Папа ничего нам не говорил, а наши предположения вертелись вокруг Кремлевской больницы, но было еще одно обстоятельство.

Я уже упоминала о нашем родственнике-эсере. Это Лев Яковлевич

Герштейн. Он уже отбыл десятилетний срок тюремного заключения и жил в Сибири на поселении. Его жена время от времени появлялась в Москве и часто останавливалась у нас. Приходя, соблюдала всевозможные предосторожности. “Кажется, я никакого хвоста не привела с собой”, – озабоченно говорила она, причем по каким-то признакам всегда была уверена, что ориентирована правильно.

Адреса и телефоны нужных людей запоминала наизусть. Записной книжки не имела совсем. Но в доме она разговаривала очень свободно.

В 1936 году она прожила у нас довольно долго. Привезла печальную весть: Лев Яковлевич умер. Она наивно надеялась, что папе удастся устроить в “Известиях” некролог и объявление о смерти бывшего члена ЦК эсеров.

Маргарита Робертовна, латышка по национальности, была эсеркой с юных лет. Она вела революционную агитацию среди рижских рабочих.

В партии она познакомилась с Львом Яковлевичем. До самого 1936 года (в 1937-м она исчезла, и мы ничего не могли узнать о ее судьбе, старался ли папа, я не знала) она оставалась живым воплощением типа эсерки. И терминология, и внешность, и манера спокойно говорить о перенесенных страданиях, и умение входить в простые жизненные интересы окружающих – все вместе делало ее образцом человека высокой внутренней культуры. С выпуклыми голубыми глазами (у нее, вероятно, была базедова болезнь), с гладкими бесцветными волосами и почему-то вставными зубами, хромая, она производила впечатление учительницы. Хорошей учительницы, потому что улыбка освещала все ее лицо.

Терминология в ее речи не изменилась с дореволюционного времени.

Например, она говорила “публика” вместо современного советского

“масса”. С беззлобным юмором вспоминала разные эпизоды своей жизни в подполье и ссылках. То расскажет что-то смешное об англичанах во Владивостоке, то о трогательно-примитивной жизни сибирских крестьян, где она жила в ссылке в царское время.

Гораздо страшнее были ее рассказы о тюрьме начала 20-х годов, где ей отбили почки и выбили зубы (вот откуда вставная челюсть).

Эпически описывала она женщину-следовательницу. Она вызывала солдат, которые избивали арестованных у нее на глазах. Она смотрела “и делалась такой красивой, вы не можете себе представить. Она была садисткой, ее скоро убрали с этой работы”,

– миролюбиво прибавляла Маргарита. А Льва Яковлевича, когда он сидел, изводил часовой. Без перерыва поворачивал он в коридоре выключатель от электрической лампы, освещавшей камеру. Мельканье света изводило заключенных. Маргарита полагала, что часовой делал это от скуки, но можно думать, что это был умышленный прием. Она так мало говорила о перенесенных ею страданиях, что только из одной ее случайной реплики я узнала, что она успела отбыть какой-то срок в лагере. Когда это было, я не сумела определить. Во всяком случае, в 1922 году, когда был суд над эсерами, ее в Москве не было. Теперь, в 30-х годах, Маргарита нередко рассказывала о том, как жили осужденные эсеры. В тюрьме они сидели по двое в камерах. Они так надоедали друг другу, что подавали просьбы о переводе в одиночку.

Рассказывала об условиях сибирской ссылки эсеров после выхода из тюрьмы, то есть в первой половине 30-х годов. Они болели, ходатайствовали о перемене местожительства из-за климата, но безрезультатно. Лев Яковлевич тоже хлопотал, но и ему было отказано в переезде. В ссылке он работал на очень ответственном посту, но страдал от постоянного неусыпного надзора. Однажды он так разозлился, что, увидев на улице идущего ему навстречу шпика, показал ему язык. Вместе с тем Маргарита уверяла, что мужа боялись все взяточники и воры, потому что он был хранителем государственного золотого запаса (кажется, в оренбургском банке?) и славился своей неподкупной, даже прямолинейной честностью. Я верила этому, потому что помнила еще старые семейные истории о его нраве. В отрочестве, когда он жил дома, на Украине, в каком-то местечке, он сидел однажды у окна и читал. А напротив на той стороне улицы загорелся дом. Его тушили. Юноша ничего не слышал. А когда дочитал, увидел: вместо знакомого дома напротив – пожарище. Такова была семейная легенда.

Выйдя на поселение после тюрьмы, очевидно, в начале 30-х годов, он жил с женой поначалу в какой-то деревне. Маргарита говорила, что в их сибирское село приезжали по санному пути молодые крестьяне километров за шестьдесят – семьдесят. Спрашивали, что надо делать. Они были готовы на политическую борьбу. Но эсеры отговаривали их от действий, уверяя, что борьба бесполезна и приведет только к новому кровопролитию и напрасным жертвам.

Маргарита, сокрушаясь, добавляла, что молодежь в деревне спивается.

Может быть, я не соблюдаю хронологическую последовательность в чередовании этих рассказов. Дело в том, что я мало интересовалась политической борьбой эсеров. Я была к ним равнодушна еще с тех пор, когда Лев Яковлевич, увидев у меня, шестнадцатилетней, книгу “Так говорил Заратустра”, немедленно откликнулся: “А ты прочла уже, как Ницше пишет “ты идешь к женщине, возьми с собой плеть”? Тебе это нравится?” Мне показалось это старомодной узостью взгляда. Дальше любимых им

“Исторических писем” П. Л. Лаврова Лев Яковлевич, по моему тогдашнему мнению, ничего не видел.

Овдовев, Маргарита довольно долго жила у нас. Вероятно, после смерти мужа в Москве у нее были дела. С кем она виделась, нам было неизвестно. Но дома она охотно говорила на политические темы. От нее я впервые услышала, как Сталин подбирался к власти, постепенно заменяя на местах весь партийный аппарат своими людьми. Разительным примером был Урал, на который Троцкий полагался как на свою цитадель. Но когда приехал туда выступать, не нашел ни одного из прежних партийцев. В Москву на съезд приехали уже совершенно новые делегаты, и голосование в пользу

“генеральной линии” было предрешено. Так приблизительно она рассказывала.

Однажды, сидя со мной на диване, она рассуждала о бесполезности политической борьбы в настоящий момент. “Копнуть Сталина, конечно, можно, но…” На этой фразе дверь открылась и в столовую вошла наша домработница Поля. Я вздрогнула, испугалась, а Маргарита, не меняя ленивой позы, закончила фразу на той же интонации, тем же ясным голосом: “…так что вы, Эммочка, покупайте этот шелк, не сомневайтесь. Разве вы не заслужили новое платье?” Когда Поля вышла, Маргарита дополнила свой, наглядный урок наставлением: “Никогда не подавайте виду, что вас застали врасплох. Нельзя ходить крадучись, нельзя беспокойно оглядываться”.

А мы с Евгением Яковлевичем понижали голос, опасаясь соседей и считая себя уязвимыми из-за дела Мандельштама. Между тем беды постигали именно окружающих, мы еще не понимали почему. У моей невестки Нади (жены старшего брата) на все такие случаи было одно объяснение. Каким образом, например, угодила в лагерь девочка из честной трудовой семьи? Ответ был прост: из-за неподобающих знакомств с иностранцами. Сама Надя работала участковым врачом в районной поликлинике и жила впечатлениями каждого рабочего дня: что сказал “Гришка”, то есть заведующий поликлиникой, или “Райка” – коллега-врач. Это было главным в ее рассказах о работе. Она тянула своего мужа в обывательское болото, но его не интересовало ничего, кроме своего дела. Он строил электротехническую часть метрополитена с энтузиазмом изобретателя и высокого специалиста.

Мой младший брат учился на одном из последних курсов Высшего технического училища имени Баумана. В это время инженеров готовили по ускоренной программе: шла индустриализация страны, не хватало специалистов. А мой брат по характеру своему изучал любое дело досконально. Он не шел сдавать зачеты, пока не подготовится основательно. За это его травили студенты. Именно по настоянию комсомола и студенческого самоуправления он был исключен из училища за “саботирование реформы высшей школы”. Так он и работал лет пятнадцать инженером без диплома, пока в сорокалетнем возрасте не поступил опять в вуз и окончил его, начав с первого курса. Вся эта история сделала его психику чрезвычайно ранимой. Наша Надя взяла власть и над ним.

За эти годы она стала законченной сталинисткой. По моему глубокому убеждению, главной социальной базой и моральной поддержкой власти Сталина были городские советские служащие. Я тогда уже понимала, что место, занимаемое ими в структуре тогдашнего общества, было аналогично месту мелкой буржуазии, которая, по марксистскому политическому анализу, поддерживала фашистские режимы в Италии и Германии.

Мне запомнились кадры кинохроники первомайского парада, когда появившаяся в небе воздушная эскадрилья в сочетании с наземными войсками создала впечатляющую картину военной мощи Советского

Союза. Присутствовавший на параде один из высоких японских военачальников не мог скрыть внутренней дрожи и завистливого восхищенья, а Ворошилов, подойдя к нему для прощального рукопожатия, в свою очередь не мог скрыть торжествующей улыбки.

Подобные кадры преисполняли гордостью нашу Надю. Особенно импонировал ей приезд Идена в Москву для переговоров со

Сталиным. “К нам едут”, – повторяла она. Если английский премьер приехал сюда первым, значит, считала она, он явился на поклон.

“Это европейцы, деловые люди, вот и все”, – заметил по этому поводу Николай Иванович Харджиев.

Другая наша родственница, Ида, принадлежала к малоинтеллигентной среде. Отец ее был владельцем часовой мастерской, и жили они в помещении за магазином. Это положение ее угнетало. Окончив гимназию, она не могла поступить на Высшие женские курсы и стала, как это водилось, фармацевтом. Только после революции она смогла окончить медицинский институт и получить диплом врача. Не было границ ее удовлетворенной гордости. Она по праву считала, что стала “человеком” благодаря советской власти. Но в 1936 году ей пришлось первой из нашего окружения столкнуться с арестами, судами и тюрьмой.

Квартиры у Иды не было. Она жила в бывшей дворницкой, то есть в деревянном домике без удобств и даже без канализации. Это вынудило ее вступить в фиктивный брак с одним инженером из

Вильно, который работал на строительстве нового дома и как застройщик получил квартиру в подвале. К несчастью, инженер был человек несдержанный и однажды на работе сказал в сердцах: “Ах, разве с русским пролетариатом можно что-нибудь сделать?” На него сейчас же донесли, и наша родственница получила боевое крещение, нося передачи, посещая тюрьму для свиданий со своим фиктивным мужем. Она присутствовала и на суде. Нет, это не было временем

Особых Совещаний и троек, побоев и пыток в застенках. Инженера судили обыкновенным народным судом, но это не помешало ему пробыть в лагерях и ссылках двадцать лет. На этих открытых судах

Ида наслушалась и насмотрелась на быт заурядных московских людей. Вот жена, ревновавшая мужа, донесла на него, что он, мол, читая “Правду”, улыбался. Вот соседи дружными усилиями топили

“жиличку”. Они подсмотрели, что она читала только классиков, пренебрегая советской литературой. И вот ее уже судят за антисоветские настроения. И как странно: кузина Ида, обязанная высшим образованием советской власти, сумела рассмотреть ее угрожающие тенденции, а невестка Надя, происходящая из очень интеллигентной семьи, сумела в несколько лет растерять все ее духовные заветы. Она превратилась в типичную городскую обывательницу-сталинистку.

*

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

*

Каждый январь в договорных работах бывает перерыв перед новым бюджетным годом. С официальными направлениями из Литературного музея, которые мне любезно предоставлял Бонч-Бруевич, я поехала обследовать ленинградские архивы – Пушкинский Дом, Публичную библиотеку и хранилища, подчиненные Главному архивному управлению. Поездка обещала быть интересной. Было где остановиться – я вспомнила о родственниках, живущих в

Ленинграде. Мне предстояло явиться к Эйхенбауму и похвастать своей добычей из Военного архива (ЦГВИА) в Москве. Я знала, что встречусь с Рудаковым, он уже вернулся из Воронежа. Наконец я увижу Ахматову и этим утолю свой душевный голод. Но как я встречусь с Левой? Я надеялась, что у него хватит ума не быть дома, когда я приду к Анне Андреевне.

В условленное время я постучала в квартиру Луниных. Дверь открыл

Лева. Он бросился ко мне и, не дав снять шубы, стал осыпать поцелуями лицо, плечи, ноги: “Как я рад, как я рад”.

Он учился на третьем курсе Ленинградского университета. Как удалось ему восстановиться, я не знаю. Впоследствии мне сказали, что благодаря хлопотам Николая Николаевича Пунина. На Фонтанке

Лева уже не жил, его впустил к себе приятель по имени Аксель, о котором я ранее никогда не слышала. Лева жил у него до самого ареста в марте 1938 года. Я спрашивала у него, что представляет собою Аксель “Надо же кому-нибудь быть беспутным. Вот он – беспутный”, – отвечал Лева. Пока все не устроилось, Лева был в тяжелой депрессии и ездил куда-то не то в деревню, не то в маленький городок гостить к своему… брату. Да, да, к своему единокровному брату. О его существовании Лева и Анна Андреевна узнали совсем недавно. Это было так. Неожиданно к Ахматовой пришла немолодая женщина – бывшая актриса Театра Мейерхольда

Ольга Высоцкая. Она объявила, что у нее был роман с Н. С.

Гумилевым и в 1913 году она родила от него сына. Вот он сейчас войдет – она позвала молодого человека: “Орест!”

Анна Андреевна сразу признала его сыном Гумилева. “У него руки, как у Коли”, – утверждала она. Лева был счастлив. Ночевал с

Ориком вместе и, просыпаясь, бормотал: “Brother”. Откуда мне известны эти детали? Понятия не имею. Вероятно, рассказывала

Анна Андреевна.

Обедать Лева приходил на Фонтанку.

– …Мамочка, мне пора принимать пищу…

– …Лева, не закрывай глаза, когда ты ешь…

– …А это мое лекарство…

Обеды назывались “кормление зверей”.

В первый же день меня пригласили к столу, где собрались все:

Николай Николаевич, его жена Анна Евгеньевна с Ирой, Анна

Андреевна и Лева. Еще входя в квартиру, я заметила на двери записку “Звонок испорчен” с орфографическими ошибками. “Это ты писала?” – спросила я Иру шутливо, слегка покровительственным тоном, как обыкновенно говорят с подростками. Но эта девочка совсем не походила на обычных детей. Она посмотрела на меня зло, ехидно и промолчала.

Ира хозяйственно осматривала подливку и жаркое, которое внесла на блюде домработница. С этой женщиной Ира дружила и постоянно сидела в кухне на столе, болтала ногами и грызла семечки.

Анна Евгеньевна была женщиной лет сорока пяти, гладко причесанная, с затянутыми висками, но с опускающимися на шею локонами, с грубыми чертами лица. У нее был свой друг, врач

“Скорой помощи”. За общим столом я его ни разу не видела.

Анна Евгеньевна с Ирой сидели на одном конце очень длинного стола, а Лева с Анной Андреевной на другом. Анна Евгеньевна молча опрокидывала в рот полную рюмку водки и только изредка подавала своим низким прокуренным голосом реплику – как ножом отрежет.

В один из вечеров за чаем Анна Андреевна рассказала, как Лева беседовал на бульваре с проституткой. “Он ее не нанимал”, – добавила она неестественным голосом. Лева дополнил рассказ Анны

Андреевны, уточняя какую-то примечательную фразу проститутки. “А за такие слова вам дадут десять лет”, – раздался мрачный голос

Анны Евгеньевны с другого конца стола.

В другой раз по какому-то поводу говорили о бездельниках. Анна

Евгеньевна вдруг изрекла: “Не знаю, кто здесь дармоеды”. Лева и

Анна Андреевна сразу выпрямились. Несколько минут я не видела ничего, кроме этих двух гордых и обиженных фигур, как будто связанных невидимой нитью.

Пунин, познакомившись со мною, удивлялся: “Я думал, вы мадам

Рекамье, а вы тихая”. Потом предложил: “Выпьем за Эммину тишину”.

В одно из моих посещений прибежал очень оживленный Лукницкий.

Все были возбуждены, потому что в газетах уже появились огромные полосы, заполненные обвинениями в адрес партийной оппозиции. Их читали, обсуждали и делали вид, что “ничего, это нас не касается, авось пронесет мимо”. Может быть, уже начались процессы, не помню точно. Это был январь – февраль 1937-го.

Лукницкий острил, что он вне подозрений, совершенно ортодоксален. Пунин, тоже шутя, возразил. “А вот я сейчас докажу!” – вскричал Лукницкий и бросился в переднюю. Он вытащил из своего портфеля том сочинений Ленина и торжествующе принес в столовую: только что получил по подписке.

Обед еще не был готов, все сидели где попало, Анна Андреевна в углу на диванчике. Лукницкий сказал: “Я написал роман, который никто не будет читать”. Лева не хотел от него отставать и заявил, что он написал рассказ, который никто не будет читать.

Даже Пунин вступил в это смешное соревнование и указал на одну из своих статей, которую тоже никто не будет читать. Тогда из угла раздался звучный и мелодичный голос Анны Андреевны: “А меня будут читать”.

Подали обед, и Николай Николаевич угрожающе рычал (ему казалось, что Лукницкий и Лева брали с блюда слишком большие куски жаркого): “Павлик! Лева!”

Мне удалось сразу взять с ним правильный тон. Зная о его невероятной скупости, я поняла, что его надо как-то ошеломить, и в ответ на приглашение к обеду и на вопрос, что приготовить, я заказала роскошные по тому времени блюда, в том числе свиную отбивную. Он был в восторге. А когда званый обед состоялся, первое, что он изрек, было: “А Лева уехал в Царское”. Ну что ж, будем обедать без Левы. На третье был заказан компот, но Ира опоздала и не принесла его вовремя. Мы пили его уже после окончания обеда, опять сев за стол. Николай Николаевич грозно покрикивал: “Ира!” Девочка молчала, поджав губы. Очевидно, этому обеду предшествовал домашний скандал. Не потому ли Лева уехал в

Царское?

Экспансивный, со своим тиком и хозяйственными дрязгами, Николай

Николаевич ни на кого не был похож. Он часто сиживал за столом в красном халате и раскладывал пасьянс. А то запирался в кабинете, выходил проглотить стакан чая, приговаривал: “Как хорошо мне пишется, уже целый лист накатал”.

Анна Андреевна переводила ему из французских и английских книг по искусству. Она и сама с большим интересом их читала. Она очень любила Валю, соседского мальчика, сына дворничихи.

Демонстрировала мне, как они читают хором “Золотого петушка”.

Так же как, читая Данте три года тому назад с Осипом

Эмильевичем, она умеряла свой восторг, стесняясь увлечения стихом. Вид смущенной Ахматовой очень трогал меня.

Анна Андреевна охотно переводила мне французские выписки из архивов.

Если я заставала на Фонтанке Леву, он всегда уходил вместе со мной. В общем, он был в развинченном состоянии. Подвыпив, скандировал за столом: “В Петербурге мы сойдемся снова… В черном бархате январской ночи. В бархате всемирной пустоты…”

Анна Андреевна послала его к Лидии Яковлевне Гинзбург за пятьюдесятью рублями (взаймы, конечно). Мы вышли вместе через двор на Литейный. Он только что не плакал от стихов, нервов и водки. Мрачно было. А Лена Осмеркина мне рассказывала в Москве, как весело она только что встречала здесь Новый год, про пивные на Васильевском острове, куда отправилась в компании художников, и все было легко, блестяще, остроумно. Неужели в Ленинграде есть нормальная жизнь? Для меня этот город был окрашен “Фонтанным домом”. Впрочем, бывший Шереметевский дворец в ту пору никто, ни сама Ахматова, так не называл.

Остановилась я у моей двоюродной сестры лет на двадцать пять старше меня, у родной сестры эсера Льва Яковлевича. Она жила с мужем и двумя дочками-студентками в холодной просторной петербургской квартире в большом доходном доме на Греческом проспекте (сметенном с лица земли во время войны). Муж по виду типичный русский ученый и земский врач одновременно. Как у всех ленинградцев, их квартира была прекрасно обставлена дворцовой мебелью, продававшейся по дешевке в комиссионных магазинах. А в книжных шкафах комплекты “Современника” и “Отечественных записок” – традиции дореволюционного петербургского студенчества. Моя кузина – врач-общественник – предостерегала меня от “черносотенства” Левы. Он ничего этого не замечал, приходя несколько раз ко мне, в эту холодную чистоту квартиры идейных разночинцев.

Анну Андреевну положили ненадолго в Обуховскую больницу – для обследования по поводу щитовидки. Я ее навестила однажды вместе с Левой. Ждала своей очереди пройти за барьер, где был прием посетителей, и видела, как Лева нежно льнул к матери, жалел ее, видя в этом больничном желто-буром халате. К ней пришла еще и жена А. М. Энгельгардта – блестящего литературоведа и философа.

Это был единственный раз, когда я ее видела. Она мне понравилась изяществом фигуры, чистотой черт лица и взгляда. Лева называл

Энгельгардтов “лучшими людьми России”. Они оба умерли в блокаду.

Они состояли в каком-то родстве с В. Г. Гаршиным, патологоанатомом, давним почитателем поэзии Ахматовой. Если не ошибаюсь, он познакомился с Анной Андреевной именно тогда в больнице, навестив ее под предлогом устройства консультации со знаменитым эндокринологом Барановым. Может быть, это было и не совсем так, но какая-то связь между пребыванием Анны Андреевны в больнице и ее первыми встречами с Гаршиным была.

Я привела Леву к Рудаковым – моим воронежским знакомым, друзьям

Мандельштамов. Теперь Рудаков опять жил с женой в студенческой комнатке коммунальной квартиры на Колокольной улице (в

Ленинграде). Сергей Борисович и Лева целый вечер читали стихи, щеголяли знанием Сумарокова, читая его наизусть вслух, обсуждали русский XVIII век. Мы засиделись очень поздно. Когда вышли. Лева меня благодарил за это знакомство. “Я отошел, – говорил он, – а то в университете я совсем заскучал без стихов”.

Пройдя несколько шагов. Лева заявил: “Вот вы пойдете по

Чернышеву мосту и выйдете на Фонтанку”. (Я опять переехала к своим друзьям, жившим близ Аничкова дворца, так как мои родственники не успели меня прописать и очень боялись моих ночевок.) Шел второй час ночи. Я плохо ориентировалась на улице вообще, а ночью тем более трусила, да еще в чужом городе. Я ужасно рассердилась и, поругавшись с Левой, пошла в указанном направлении, в душе робея. Он стал меня догонять и громко звать.

Какой-то пьяный, проходя мимо, сказал мне одобрительно: “Так его, так его”. Но, вглядевшись в безбородое лицо бегущего Левы, его меховую шапку, смахивающую на капор, и хлопающую по коленям дурацкую куртку, воскликнул: “Да это ж не мужчина, а баба какая-то!” Лева отрезал: “А ты холуй!” Тот сразу замолчал, совершенно обескураженный. Я это запомнила, взяла себе на вооружение и испробовала после войны. Когда пьяный дворник грозился меня убить, я обозвала его точно так же, как Лева.

Подействовало безотказно.

Махнув рукой на трамвай, которым он надеялся еще успеть добраться до Коломны, Лева довел меня до дому. Ворота были закрыты. В подъезд нельзя было проникнуть. Дворник в тулупе подозрительно нас оглядывал, допрашивал, куда я иду, а ведь я и там не была прописана. Наконец дворник пропустил меня. Лева ушел, но на мои звонки очень долго никто не откликался. Когда соседи впустили меня в квартиру, я быстро проскользнула в комнату и улеглась на диване, а за портьерой моя хозяйка жеманничала со своим мужем: “Я думала, это Ягодка проклятый”.

Ее муж, товарищ моего детства, в эти дни часто выступал на пушкинских музыкальных вечерах. У него был замечательно хорошо подвешен язык, он обладал абсолютной памятью, легко сыпал именами и цитатами, зная всегда, что именно нужно говорить сегодня. В музыку он был влюблен и хорошо ее знал. Он обладал обаяньем внешне культурного, начитанного человека и, владея иностранными языками, часто принимал заграничных гастролеров.

Рассказывая о беседе в артистической со знаменитым французским дирижером, он мимоходом вспомнил такую сценку. Подошел к ним один из администраторов филармонии. Как только он удалился, дирижер понимающе взглянул на моего приятеля и спросил: “C'est un agent de police?” Подобные отступления от бодрой, заученной повседневной речи советского лектора произносились тихим голосом, будто человек очнулся от наваждения. Мой преуспевающий приятель рассказал о рабочем-стахановце, которого послали с делегацией за границу. Он был поражен материальным благополучием рабочих в капиталистических странах. Вернувшись домой, он запил и кричал в пьяных слезах: “Обманули! Обманули!” И уж совсем тихо мой приятель коснулся особенности нашей сегодняшней работы: “Вот мы все рассказываем на лекциях, как высочайший цензор мешал

Пушкину писать. А у нас что делают с писателями, разве не то же самое?” Но такие мысли наплывали и исчезали, вернее, их старательно гнали от себя.

Моя мать, совершенно не приспособленная к грубости и жестокости советской жизни, все же благословляла ее за отсутствие антисемитизма. Она не могла забыть о нанесенной ей обиде при окончании гимназии в 90-х годах: вместо золотой дали серебряную медаль из-за того, что она еврейка. Держась за свое достоинство советской гражданки, она не замечала нелепостей нашего быта.

Взрослые дети, сгрудившиеся в родительской квартире, пытались вести самостоятельное хозяйство каждый в своем углу. Привычным взглядом мама наблюдала, как мой старший брат, тридцатипятилетний инженер, принимал в своей единственной комнате уважаемого гостя. Спавший тут же ребенок заплакал, жена тщетно его успокаивала, брат выбегал с чайником на коммунальную кухню и, выслушав там ехидное замечание соседки и чувствуя за спиной косые взгляды, возвращался к своему-гостю, стараясь сохранить улыбку на лице. Глядя на эту напряженную и жалкую процедуру, мама неожиданно для себя очнулась. “В старое время, – вздохнула она, – Боря был бы несколько раз за границей, совершенствовался бы в своем деле, дома имел бы свою квартиру, где жил бы, как полагается уважаемому главе семьи”. И уж совсем робко она высказалась после одного выдающегося события в нашей музыкальной жизни. По каким-то политическим соображениям в консерватории два раза прозвучали запрещенные “Колокола”

Рахманинова и “Страсти по Матфею” Баха. Мы слушали “Страсти”.

Уже дома мама как-то робко сказала: “Как теперь звучат эти слова

– “И предаст брат брата на смерть, и отец сына; и восстанут дети на родителей, и умертвят их"”. Особенное впечатление произвела на нее сцена предательства Петра, когда он, осознав свое падение, “вышед вон, плакал горько”.

Отец мой, вообще говоря, вел себя как член ЦК, то есть не позволял себе никогда, даже дома, критиковать советскую власть или толковать о членах правительства, которых ему приходилось лечить. Он только жалел их, замечая, как они одиноки – боялись друг друга. Он одобрял реконструкцию Москвы, радуясь расширению проезжей части – ведь он ездил на машине. Я, как уже говорилось, с ума сходила от бесформенности новых площадей. А. А. Осмеркин, пожимая плечами, говорил насмешливо: “Харьков”. Лева не сравнивал древности обоих городов, но заметил: “Мало ли в России пустырей”. Я предупредила его, что у нас за столом нельзя так говорить. И когда папа спросил его за чаем, как ему понравилась новая Москва, он ответил нейтрально, так, ”как я его научила:

“Просторно”.

Это было очень дурно с моей стороны, потому что я позволила Леве относиться со снисходительным неуважением к моей семье. Он даже заметил, что в нашем доме “чувствуется какая-то пустота”. “У нас хоть черти водятся”, – сравнивал он наш Щипок с их Фонтанкой.

Это было несправедливо и очень ненаблюдательно. В нашем семействе было достаточно своих чертей и своих ангелов-хранителей, обид и слез раскаяния, жестоких ссор и трогательных примирений.

Папе рассказали, что один из думающих еврейских молодых людей, знакомый еще по Двинску (где я родилась), живет теперь в Москве, устроен, но вот пристрастился к вину, просто-таки пьет… и неожиданно папа сказал тем тихим голосом: “Это его хорошо характеризует. Значит, не удовлетворен”.

А когда мой старший брат получил наконец две комнаты в общей квартире служащих Метростроя и невестка Надя рассказывала, как хорошо они ладят с новыми соседями и как те хвалят нашего восьмилетнего Сережу за то, что он уже выносит мусорное ведро и всегда тушит свет в уборной, папа вздохнул: “Ужас, какое мещанство”.

Через десять лет та же Надя была ошеломлена вспышкой антисемитизма в той же квартире, в эпоху так называемой борьбы с космополитизмом. В 30-е годы, несмотря на то, что тридцать седьмой год так жестоко ударил по евреям-коммунистам, в быту антисемитизм формально был еще изгоняем. Один случай заставил меня задуматься обо всем этом.

Придя к Лене, я застала у нее поэта Ваню Приблудного, который недавно вернулся из астраханской высылки. С собой он привел приятеля, сына известного экономиста М. И. Туган-Барановского.

Он жил в буржуазной Латвии. Почему оказался в Советском Союзе, не знаю. Я шутливо спрашивала: “Вы гонимые?” Оба отрицали это и даже обижались. Туган-Барановский рассказывал о своей жизни в

Риге. Он был женат на еврейке. На взморье были разные пляжи – для евреев и христиан. Он шокировал родню своей жены, показываясь на еврейском участке, а она выглядела белой вороной на христианском. Туган рассказывал об этом смеясь, а мне казалось, что я слушаю какие-то сказки о доисторических временах. А ведь я могла не удивляться. Когда в лето 1914 года мы тоже жили на Рижском взморье, в Дуббельне, рядом, в

Мариенгофе, владелец этой территории запрещал селиться там евреям. Однако с началом первой мировой войны черта оседлости в

России была отменена.

Но вернемся в Ленинград, в февраль 1937 года. Я пришла к Леве в гости полюбоваться его холостяцкой комнатой. На стене – портрет

Гумилева, принадлежащий Акселю. Его же противная грязная кровать. Лева спал на полу на медвежьей шкуре, уверял, что каждый день она вытряхивается во дворе. Сомнительно. В ящике комода валялись две заржавевшие вилки и такой же нож. Аксель отсутствовал, я с ним столкнулась в коридоре, уже уходя. Больше никогда в жизни я об этом Акселе ничего не слышала. Кстати, года два спустя, разбирая чей-то архив, я натолкнулась на дореволюционную открытку от Н. Клюева, на которой поэт указал свой петербургский обратный адрес. Это была та же квартира по

Садовой.

Мой приход туда совпал с днем столетия гибели Пушкина. Только в

Москве я узнала, что Анна Андреевна провела его в полном одиночестве. Вечером на Фонтанку пришла В. Н. Аникиева и застала ее одну дома, очень грустную. Ахматовой даже не прислали пригласительного билета на торжественное заседание 10 февраля. Я узнала об этом у Осмеркиных и горько сожалела, что не навестила ее в тот вечер, вместо того чтобы проводить время с Левой в этой гадкой комнате.

От поездки в Ленинград у меня остались смутные, но очень насыщенные воспоминания. Там все было другое, чем в Москве, начиная от низких ступенек трамвайных вагонов и ровной линии рельсов на плоской, как будто вдавленной в землю мостовой.

Высокие и широкие окна с ровными переплетами рам. Большие, холодные квартиры ленинградцев с перегороженными комнатами.

Каменные полы и голландские печи в Архиве, помещавшемся в бывшем здании Сената. Сквозняки в домах и на площадях. Метанье под ленинградским ветром и вьюгой на Исаакиевской площади.

Втискиванье себя в трамвай на Невском, пустеющий по мере приближенья к Мальцевскому рынку. Чувство зверского голода из-за полного отсутствия столовых в городе. Какая-то тоска на

Фонтанке. Недовольство Левой. Еще из Ленинграда я писала Лене:

“Ты для меня самый интересный человек… Лева живет здесь очень обыденно… С Анной Андреевной иногда не знаю, о чем говорить”.

И вместе с тем постоянное чувство удачной работы в архивах – в низком первом этаже Публичной библиотеки, где еще царствовал старенький хранитель – знаменитый И. А. Бычков, называвший меня

“госпожа Герштейн” (а ведь “господ теперь нет”!), в Пушкинском

Доме, где в одной картотеке Б. Л. Модзалевского можно было найти кладезь сведений о персоналии пушкинской и лермонтовской эпохи.

И наконец, толстенные папки с рисунками Гр. Гагарина в Русском музее. И все – не зря. Каждое обращение к материалу давало чувство роста, потому что это была нетронутая целина. И так весело было приходить к Эйхенбауму и встречать у него живой интерес и поощрение.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

*

Вернувшись в Москву, я продолжала прежний, так увлекший меня образ жизни.

Архивы, рукописный отдел Библиотеки имени Ленина, Литературный музей…

Однако вскоре я лишилась благоволения Бонч-Бруевича. Что же произошло?

Я уже говорила, что в музее я работала в отделе комплектования.

Через наши руки проходили материалы, предлагаемые музею для приобретения. И вот как раз через меня стали поступать рукописи Сергея Антоновича Клычкова.

Приходили они частями. Проданы были также и некоторые письма к нему знаменитых и именитых людей, в частности письмо от Ворошилова. Но все это приносил не сам Клычков, а поэт Пимен Карпов.

Очень расположенная к Клычкову, я пришла к нему спросить, поручал ли он

Пимену Карпову продавать свои рукописи. Мое известие произвело ошеломляющее впечатление. Оказывается, нищенствующий и бродяжничающий Пимен

Карпов постоянно ночевал у Клычковых, и стелили ему на сундуке, где хранились рукописи.

Вот он оттуда и таскал украдкой бумаги Клычкова и понемногу продавал их в музей.

“Только что, – восклицал Клычков, – я собирался пойти в “Красную новь” и говорить там о дружбе и доверии, необходимых в нашей писательской среде! Теперь не пойду”.

Тогда-то и выяснилось, что Клычковы слегка уязвлены исчезновением Левы.

Сергей Антонович как-то неуверенно спросил меня, правда ли, что

Лева Гумилев в

Москве. Пимен Карпов утверждал, что видел его в читальном зале

Ленинской библиотеки. Клычков облегченно вздохнул, узнав, что это недоразумение – Лева, как мы знаем, не приезжал из Ленинграда. Но не удосужился известить о своем восстановлении в Ленинградском университете не только меня, но и

Клычковых.

Хорош был, однако, и сам Клычков. Он пошел в Литературный музей и устроил там грандиозный скандал. Это он сделал, не согласовав со мной, и, очевидно, открыл источник своей информации. Бонч-Бруевич и воспитанные им секретарши поняли, что в моем лице они получили сотрудника, не умеющего хранить ведомственные тайны, или, если угодно, секрет фирмы. Впрочем, может быть, до

Бонча дошло, что я была причастна к делу Мандельштама?

Когда мне сказали, что музей не располагает более средствами, чтобы заключить со мной договор на следующий квартал, я настойчиво стала добиваться приема у директора. Но в течение месяца кроме “Владимир Дмитриевич занят” или, что еще хуже, “подождите”, а после трех часов ожидания “Владимир

Дмитриевич уже уезжает” – ничего не добилась. Я поняла, что моя карьера в этом учреждении оборвалась навсегда.

Зато в Ленинской библиотеке мои дела пока шли хорошо. Там у меня была более интересная работа, чем в музее. Так, я почти целый год занималась разборкой и описанием огромного фонда Елагиных. Хозяйка знаменитого московского литературного и политического салона Авдотья

Петровна Елагина была окружена многочисленным семейством.

Старшие ее сыновья от первого брака (братья Иван и Петр

Васильевичи Киреевские, как известно – вожди славянофильства) и остальные дети от второго брака (студенты Елагины и младшая дочь Лиля) постоянно переписывались. Особенно часто молодежь писала отцу в деревню, подробно рассказывая, кто был у них в очередное “воскресенье”, кто, что и как говорил, о чем спорили. Так я прониклась духом московской духовной жизни 40-х годов прошлого века, представляя себе обстановку этих собраний в живых красках.

Но до того как я надолго погрузилась в атмосферу московских интеллектуальных споров, мне поручали для обработки другие фонды, меньшего объема. Среди них была коробка, может быть, отколовшаяся от большого архива историка С. М. Соловьева. В ней были его незавершенные рукописи и переписка. Вероятно, эту коробку никто до меня еще не открывал, потому что я обнаружила там два ценных неопубликованных письма. Одно от Н. А. Некрасова, другое от Льва Толстого.

В Ленинской библиотеке установился обычай предоставлять право первой публикации тому, кто нашел неизданный документ. Это правило кажется мне неразумным. Во-первых, никакой заслуги нет в том, что без всякого предварительного труда мне, например, посчастливилось первой протянуть руку и вынуть из коробки драгоценные письма. Во-вторых, чтобы комментировать письмо Некрасова о печатании в “Современнике” статьи Соловьева или запрос Л. Н.

Толстого о некоторых подробностях царствования Петра I, надо досконально знать предмет. А стоит ли погружаться в специальную литературу ради одной эпизодической публикации? Обычно неспециалисты отделываются общими местами, списанными из уже напечатанных работ. Эта перспектива меня не увлекала, и я, к удивлению окружающих, отказалась от публикации письма Толстого.

А за письмо Некрасова взялась. Но и тут оказалось, что без квалифицированной помощи мне не справиться с этой задачей. Я попросила Евгения Яковлевича хотя бы оснастить мой комментарий словами из обязательного марксистского лексикона, но он тоже не был силен в этом жанре. Однако с легкостью надиктовал мне какие-то общие фразы, но они были так поверхностны, так мало вскрывали сущность дела, что в полном отчаянии я поехала к Николаю Ивановичу Хаджиеву. Мне уже давно хотелось встречаться с ним не только у Надежды Яковлевны, где он всегда приветствовал меня очень дружелюбно.

Однажды я даже попросила Леву прийти ко мне вместе с ним. Это было уже поздней осенью, очевидно, 1936 года. Оба приехали в летних полотняных туфлях за неимением другой обуви. Тем не менее были очень веселы. Теперь, спустя полгода, я поехала к Хаджиеву в Марьину рощу показывать ему наметку комментария или вступительной статьи к публикации неизвестного письма Н. А.

Некрасова. Он просмотрел ее и стал задавать вопросы. Как вообще проходили в некрасовском

“Современнике” исторические статьи? Часто ли печатался такой материал? Что представляла собой статья С. Соловьева, о которой шла речь в письме? Была ли она напечатана и когда?

Почти ни на один из этих вопросов я не могла ответить. “Уберите с моего стола этот вздор”, – сказал Николай Иванович в заключение. Программа работы для подготовки публикации была им начертана. Да и вообще приоткрылась дверь в мир исследовательской работы, совершенно незнакомый публицистам, пропагандистам и авторам исторических романов.

Я стала работать в читальном зале Ленинки. По мере накопления нужных данных приезжала советоваться с Николаем Ивановичем. (В один из таких приездов я и встретилась с бежавшими от шпиков Мандельштамами.)

Оказалось, что в специальных трудах, посвященных некрасовскому журналу, вопросам русской истории уделялось еще очень мало внимания. В конце концов у меня была готова статья “Русская история в “Современнике”

Некрасова”, которая заканчивалась новонайденным письмом. Когда она была напечатана,

Евгений Яковлевич отозвался о ней скептически: само письмо было загнано в конец статьи. Да, она была сделана не по-журналистски, но зато новый материал был правильно осмыслен.

Николай Иванович стал для меня самым необходимым человеком. Я терпела его капризы и причуды, знала, как с ними обходиться, и была вознаграждена общением с образованнейшим человеком оригинального ума, уже много сделавшим в литературе и влюбленным в свою работу. Он тогда готовил своего неизданного Хлебникова.

Это требовало каких-то сверхспособностей – тонкого текстологического анализа и наития, бешеного трудолюбия и окрыленного натиска.

Приближалась шестидесятая годовщина со дня смерти Некрасова. Николай

Иванович посоветовал мне снести мою статью в журнал “30 дней”.

“Безусловно напечатают”, – утверждал он. Так оно и вышло. Статья появилась в первом номере журнала за 1938 год. Не дожидаясь его выхода, я поехала сразу после Нового года в

Ленинград – работать в архивах.

*

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

*

В первый же день в Ленинграде я пошла к Анне Андреевне. Конечно,

Лева был там и ждал меня, конечно, он пошел меня провожать (“Как я рад, как соскучился, я уже хотел ехать в Москву”). Мы пошли на Васильевский остров.

Осмеркин дал мне ключ от своей мастерской в Академии художеств, а сам оставался еще в Москве. Я там хорошо жила, никто нам не мешал. Лева повзрослел, поумнел, ему уже было двадцать пять лет. И разговоры стали интереснее. “Я целый народ открыл за

Байкалом”, – радовался он. А я тревожусь в ожидании моей первой публикации – не пропустила ли я что-либо в верстке?

В университете Левины дела теперь были хороши. Староста курса подошла к нему, посмотрела на него (“своими черными глазами – она еврейка”) и предложила напечатать статью в курсовом журнале. Он охотно согласился. Говорили мы о Мандельштамах. Ведь совсем немного времени прошло с тех пор, как Осип

Эмильевич приехал в Ленинград за денежной помощью. Лева не совсем одобрительно отозвался о нем: “Слишком цепляется за жизнь”. Мы недостаточно хорошо понимали, что последние месяцы жизни Мандельштама на воле были уже его агонией. Поэт чувствовал верхним чутьем, что он погибает, но не хотел этого знать. Все его поступки в этот год были не поступками, а судорожными движениями.

Разговор перешел на религиозное чувство смерти. Лева говорил о монистическом сознании Мандельштама, а христиане – дуалисты. Дух

– это одно, плоть – другое. Только при таком понимании могло и явиться учение о бессмертии души.

Каждый день, кроме архива, я ходила один раз к Эйхенбауму, другой раз к

Рудаковым, третий на Фонтанку к Анне Андреевне. В конце недели мне предстоял совершенно свободный вечер. Я звоню Леве, зову его прийти пораньше и слышу ошеломивший меня ответ: “Я не могу, я иду в гости”. “Как это в гости?!” Я прямо зашлась от негодования и обиды. Чем дальше, тем больше.

Удовольствие – сидеть в чужом городе, в пустой мастерской, в полном одиночестве. Я была вне себя. Наконец ему пришлось сказать: “Ну, я не в гости иду, я иду в церковь”.

Оказывается, дело было 6 января, то есть в Сочельник. Я хорошо знала эту дату, но тут, в Ленинграде, потеряла счет дням. Потом, когда мы помирились, он меня нежно корил: “Эх, заставила меня по телефону сказать про церковь”.

Да, опасности подстерегали его со всех сторон. Прочел мне свои стихи из какой-то поэмы или даже исторической трагедии: “Наши руки сильны…” – и так далее, я не помню слов, это был какой-то монолог пленного воина. Рассказывал: “Ребята кулаки сжимают, когда я им это читаю”. Вот как, он студентам такие свои стихи читает. У меня холодок пробежал по спине. Это уже не те шалости, о которых он мне рассказывал еще в Москве. Студенты распевали хором стишки, обращенные к их командиру, ведущему в университете военное дело. В те годы обращение к такому чину в Красной Армии было, кажется, “товарищ командир”. Ну а Лева сочинил:

“Господин полковник Мей, Водки ты себе налей… И селедок не жалей”. Или куплеты с припевом: “Шабаши нам нужны”. Упомянул он об одной востоковедке. Она его учит японскому языку, а он ей за это читает стихи Анненского, Гумилева и

Ахматовой. Не понравилось мне это. Вообще как он тут живет, я не спрашивала.

Правда, в Москве в первые годы я как-то спросила, с*кем* он видится в Ленинграде.

Он назвал имя какого-то детского писателя. “Хороший писатель?” -

“Нет, плохой”.

Бывал также у одного художника. “Хороший художник?” – “Нет, плохой”. Посещал какую-то даму. “Интересная?” – “Нет, не очень”.

– “Левушка, почему ж такие бесцветные знакомые?” – “Таких Бог послал”.

Впрочем, мне смутно помнится, что Лева навещал Евгения Павловича

Иванова – друга Блока. Если это так, то шестидесятилетнего человека, вероятно, связывал с юношей Гумилевым общий интерес – религия, вернее православие. Может быть, они были прихожанами одной церкви и там встречались.

Теперь в мастерской на Васильевском острове Лева в свою очередь спрашивал меня, как я живу в Москве, но спрашивал ревниво, а я уклонялась от ответов на примитивные вопросы. Он часто глубоко задумывался: “Какой у нас длинный и благополучный роман – целых четыре года”. “Это не роман, – возражаю. Объясняю: – Мы редко видимся, поэтому между нами не стоит ничего раздражающего, повседневного. Если бы мы жили в одном городе, все было бы иначе”. А он будто и не слышит, думает о своем и вот о чем заводит речь: “Как глупо делают люди, которые рожают детей от смешанных браков. Через каких-нибудь восемь лет, когда в России будет фашизм, детей от евреев нигде не будут принимать, в общество не будут пускать как метисов или мулатов”.

В другой раз, лежа в дальнем углу на кровати Осмеркина, молчал, молчал и проронил: “Я все думаю о том, что я буду следователю говорить”.

А я, как всегда, не задаю вопросов.

Прошло недели три. Я стала собираться домой. Лева просил меня остаться еще.

“Не могу, – отвечала я, – в ленинградских архивах все уже сделано”. А на самом деле у меня денег больше не было. Не могла же я сказать об этом Леве, у которого с

Акселем была одна рубашка на двоих.

Тут приехал Осмеркин. Он меня пригласил: “Поживите у меня в гостях”. Я, конечно, согласилась. Мастерская большая, помост ее перегораживает. Александр

Александрович меня кормил. Неплохо мы с ним жили. Он человек шумный, открытый, компанейский. Вечером гостей приглашал. Лева приходил ко мне днем, когда Осмеркин был в академии.

Позвали мы с Александром Александровичем Анну Андреевну вместе с

Пуниным. Я заехала за ней. Пунин должен был прийти прямо из академии. Мы с Анной Андреевной много прошли пешком через один из больших садов, потом по Невскому. И опять я остро чувствовала город. Эту плоскую мостовую, мягкую зиму, серое небо, влажный ветер и необычайно угрюмые, озабоченные, даже изнуренные лица прохожих. Анна Андреевна никого не замечает. Она думает о своем, вернее, продолжает какой-то разговор сама с собой. Мы идем по бульвару Большой линии, а она говорит о Блоке, о моем любимом стихотворении “Своими горькими слезами…”.

Анна Андреевна сердито и остроумно ругает его. “Какое противное стихотворение, – говорит она. – Скажите пожалуйста, она плачет и клянет его, а он – “но ветром буйным, ветром встречным мое лицо опалено”. С непередаваемым юмором, даже сарказмом, она цитирует заключительную строфу, комментируя: “Какое мужское самодовольство: „Не знаю, я забыл тебя”. Вероятно, Анна

Андреевна думала в эти дни о Пунине – не далее как осенью того же года они окончательно разойдутся. А еще недавно в Москве, долго говоря о нем, она как бы вскользь заметила: “…которому я так надоела” – и провела рукой у горла.

Мне рассказывал Харджиев, как в том*же* январе 1938 года в

Ленинграде Пунин прочел свой новый рассказ о любви. “Вы думаете, это про меня? – спокойно обратилась Анна Андреевна к Николаю Ивановичу. – Это совсем про другую женщину”. Но когда мы ужинали в мастерской Осмеркина, никаких шероховатостей между Пуниным и Ахматовой не было заметно.

Напротив мастерской был рынок, кажется Андреевский. Я там что-то купила, приготовила закуску под водку. Сделала это неумело, но все отнеслись ко мне снисходительно. В разговоре вспомнили Леву, говорили о нем как о мальчике. Я подло поддерживала этот тон. Когда они уходили, я сострила: “Александр Александрович, вы пойдите проводить гостей, а я пока уберу наше гнездышко”. Прибрать в этом гнездышке было невозможно. Прямо на полу в углу возле печки была сложена поленница дров, сборная посуда хранилась в простецком деревянном шкафу, выкрашенном в черный цвет. Над изголовьем железной койки висел огромный амур, на котором под слоем пыли проблескивала позолота, и так далее. Но пошутила я неосторожно, забыв о миазмах, пропитывавших атмосферу вокруг Ахматовой, так же как раньше у Мандельштамов в Нащокинском. Каждое слово подхватывалось и фигурировало в пересказе в нужном контексте.

Имею в виду только сферу личных отношений.

На следующий вечер был у нас Лева. Он пришел с приятелем-ровесником Вовкой Петровым (в будущем известным искусствоведом). Очень розовенький мальчик.

В хорошеньком тепленьком пальто с дорогим меховым воротником.

Чем больше пил, тем бледнее становился. Наконец стал белым как скатерть.

Когда они ушли, мы* *хохотали, представляли себе, как Вова в других разных случаях выглядит. Осмеркин повторял: “А он все бледнеет и бледнеет…” Хохотун на нас напал. А ведь юноше, вероятно, просто нельзя было пить. Я говорю: “А у Левы какой землистый цвет лица по сравнению с Вовой, прямо испитое лицо”. “Что ж вы хотите?

Ведь он прошел огонь, и воду, и медные трубы”. Не знали мы тогда, что это только начало Левиного пути, самое страшное еще впереди. “А что это за клок у него висел на куртке?” – “Это его старая-старая куртка, из нее вата вылезла”. – “И никто не зашьет?” Осмеркин все возвращался к внешности Левы, оценивал ее как художник: “У него капризная линия рта, как у Анны Андреевны”.

Ни с того ни с сего Осмеркин вздумал ухаживать за мной, и очень настойчиво. У нас с Леной этого не водилось никогда: ее муж был для меня как брат или родственник. Но у него в это время были какие-то счеты с женой. Недаром он меня уговаривал: “И с Леной будут интереснее отношения”. (Может быть, ему было бы интереснее, но мне эта перспектива была совсем неинтересна.) Мой равнодушный отказ его обидел, и, увы, он стал с тех пор моим врагом, и это имело для меня неприятные последствия.

Пора было ему в Москву, и, естественно, я с ним уезжала.

Накануне отъезда условилась с Левой, что он придет в 10-11 часов утра. Он запаздывал, и я с непонятным чувством облегчения решила уйти. Предварительно позвонила Николаю Ивановичу, он остановился у своих знакомых. Я хотела с ним повидаться. Но он стал кривляться, капризничать: “Зачем вы меня разбудили?” Я рассердилась и ушла в Эрмитаж. Сегодня уезжать, а я не успела даже походить по музеям, посмотреть хотя бы Рембрандта. Я ушла.

После обеда у Осмеркина был какой-то художник, скучный-скучный.

Пришел

Лева – нас провожать. Я ушла с ним за помост поговорить на прощание. Он злился:

“Я мчался, торопился, не завтракал, и что же? – поцеловал замок”. Говорил бледный, злой, а Осмеркин поглядывал на нас ехидно.

Поехали на вокзал. Лева держал в руках черный жестяной поднос с яркими цветами, который Осмеркин высмотрел и купил на базаре. Когда мы сели в вагон, а

Лева стоял на перроне под окном вагона, я вышла на площадку, хотела с ним проститься. А Осмеркин – за мной. Лева увидел – бросился ему на шею с преувеличенной нежностью. Пришлось мне с Левой прощаться при Осмеркине. Так мне и запомнилось широкое белое лицо Левы, кривая лицемерная улыбка и дурацкая куртка.

В купе Осмеркин дразнил меня под видом сочувствия: “Вы грустная, вам жалко расставаться с Левой, да?..” А в Москве говорил Лене: “Эмма так влюблена в Леву! А он даже со мной нежнее прощался, чем с ней”.

Все-таки я была довольна своей последней встречей с Левой, несмотря на неудачное прощание. Шероховатости, неизбежные при его характере

– да и при моем, – не заслоняли своеобразного и глубокого чувства, связывающего нас. Когда то, в юности, я мечтала, что встречу мужчину, который будет опорой, духовным руководителем, другом и защитником. Эта мечта давно была забыта.

Не было вокруг меня мужчин, живущих большой и ровной творческой жизнью. Все, с кем можно было найти общий язык, были неврастениками, усталыми и неудовлетворенными людьми или застывшими, подменяющими условными рефлексами движение живой души. А главное – все они были заняты только собой. А если так, то Лева со своими порывами и бестактностями, даже и не претендующий на то, чтобы проникнуть в мою внутреннюю жизнь, был гораздо приемлемее для меня, чем эти странные создания.

Он мне был дорог как друг, которого я любила, редко видя. Я любила его мысль, высказываемую всегда с изящным и своеобразным лаконизмом, унаследованным от матери, его мужественную, как у отца, поэтическую взволнованность, благородство, с каким он нес свое тяжкое бремя, сравнимое с исторической судьбой преследуемых малолетних претендентов на престол. Я жалела его и про себя называла почему-то по-французски victime (жертва). Впрочем, на этот раз, повторяю, я была обнадежена, казалось, что и его жизнь и моя меняются к лучшему. Какое странное легкомыслие!

Я много раз потом наблюдала подобное явление. Перед катастрофой почему-то охватывает чувство счастья. Например, в ночь на 22 июня 1941 года мне снился особенный блаженный сон.

Осмеркин опять уехал в Ленинград. Я пришла к Лене ночевать. К ней набежало на огонек несколько знакомых. Мы ужинали, смеялись, веселились.

На этой волне мы держались и по возвращении в Москву Александра

Александровича. Когда в начале марта Лена опять проводила его в Ленинград, не прошло и двух-трех дней, как она сообщила мне по телефону: “Только что звонил из

Ленинграда Шура и велел тебе передать, что Лева уехал”. Куда уехал, спрашивать не надо было: это – арест.

Вечером я ринулась к Николаю Ивановичу. Застала его на кухне, одного в пустой маленькой квартире. Он жарил себе картошку.

Посадил меня на чистый табурет, выслушал мою новость, вскрикнул, но потом сказал: “Вы знаете, я должен все-таки поесть – я целый день ничего не ел”. Недолго он подкреплялся. Затем повернулся ко мне: “Это его невеста. Вы ведь знаете, что у Левы была невеста?”

Мы перешли в комнату. Николай Иванович молчал, думал, смотрел своими огненными глазами. “Он пропал”. Я собрала все свои силы: “А какая же у Левы была невеста?” “Как же. Он позвал меня и Анну

Андреевну и пригласил ее. Это были как бы смотрины. (Николай

Иванович вернулся из Ленинграда позже меня дней на десять.) Она в очках, довольно красивая, нам очень не понравилась. Мы ему сказали это, и он как-то очень скоро согласился с нашим мнением. Он за ней ухаживал, но не видно было, чтобы уж так сильно был в нее влюблен. Зато она монгольская княжна. Хоть и монгольская, но все-таки княжна”.

Через много лет Николай Иванович напомнил мне о вырвавшейся у меня в тот вечер фразе: “Вы не знаете, Лева мне очень близкий человек”. Но я не напоминала ему о его тогдашних словах: “Эмма Григорьевна, вы его больше никогда не увидите”. Строго он это сказал.

Он ошибся. Мы видели на протяжении многих лет человека, носящего имя Лев

Николаевич Гумилев, но хотя мы продолжали называть его Лева, это был не тот Лева, которого мы знали до ареста 1938 года. Как страдала Анна Андреевна от этого рокового изменения его личности! Незадолго до своей смерти, во всяком случае в последний период своей жизни, она однажды глубоко задумалась, перебирая в уме все этапы жизни сына с самого дня рождения, и наконец твердо заявила: “Нет! Он таким не был. Это мне его таким сделали”.

Николай Иванович жил в Марьиной роще. Возвращение от него трамваем через весь город было длинным, продолжалось чуть ли не час. Я все думала, думала и не могла прийти в себя. Жалость, гнев на ГПУ, а вместе с тем эта невеста… В глубине души я догадывалась, что весь этот спектакль со смотринами был нарочно устроен, чтобы отомстить мне за несостоявшееся последнее любовное свидание. Я была уверена: для того он и пригласил Николая Ивановича, чтобы тот, вернувшись в

Москву, тотчас рассказал мне об этом. А он и не подумал. Совсем другие у нас с ним были разговоры.

Приехав домой, я опустила голову на ручку кресла и заплакала открыто, горестно, как не плакала с самого детства.

Вскоре Осмеркин вернулся в Москву и, по словам Лены, говорил: “Анна

Андреевна и Анна Евгеньевна так растерялись, что все торопили меня: немедленно сообщите Эмме. А чем Эмма могла им помочь?” Он два дня просидел у них. Анна

Андреевна была совершенно в бреду. Все время называла какую-то женщину: “Зина,

Зина, что ли?” Моя Елена категорически отказала мне в своем сочувствии. “Все это к тебе не имеет никакого отношения. Эта невеста, Зина какая-то.

При чем тут твоя случайная связь с ним? Забудь про все это”.

Был март, двадцатые числа. Я с ума сходила, так хотела знать, что происходит в

Ленинграде. Между тем меня пригласили в Лермонтовскую комиссию сделать доклад. Николай Иванович помогал готовиться. Заседание было назначено на 9 апреля.

Незадолго до этого я встретила на улице Ираклия Андроникова, он только что вернулся из Ленинграда. Я была еще в зимнем пальто, а стало неожиданно по-весеннему тепло. Я шла рядом с Ираклием, еле-еле дослушала его рассказы о

Пушкинском Доме и вдруг спросила: “Вы не знаете, что там слышно с сыном

Ахматовой?” Он посмотрел на меня изумленно. Он ничего не знал. И мы продолжали говорить дальше на наши веселые темы. Я изнемогала от жары и тревоги.

В это время Мандельштамы уезжали в санаторий в Саматиху, все еще на что то надеясь. А Надина старшая сестра Аня тяжело болела в

Ленинграде, где она жила в полутемной комнате в квартире родственника Хазиных. У нее был рак.

В июне Евгений Яковлевич поехал к ней. Вскоре Анна Яковлевна умерла.

Похоронив сестру, Евгений Яковлевич вернулся в Москву. Позвонил мне в тот же день. Как всегда – “увидимся д н я м и, п е р е д в е ч е р о м я к вам приду”.

Я не могла ждать. Стала настаивать: сегодня же, сейчас!

“Встретимся на улице, я с вами пройдусь”. Он волей-неволей согласился.

В это лето на бульварах сняли все скамейки. То ли*их* взяли в ремонт, то ли сняли в наказание за то, что москвичи оплакивают бульвары – Сталин вздумал их снести по плану реконструкции Москвы. Поговаривали шепотом, что он боится баррикад.

Был такой эпизод: какой-то старичок сидел на бульваре и жаловался, жаловался – неужели и скамейки снесут? Его арестовали за это.

Итак, мы с Евгением Яковлевичем встретились на Б. Дмитровке, пошли ходить по бульварам, он, естественно, был потрясен своей утратой. Все рассказывал и рассказывал, как страдала Анна Яковлевна, как за ней ухаживала

Анна Андреевна, как умирающая подарила ей свои бусы и как сестру хоронили: “Только мы трое: Надя, я и Анна Андреевна. Был еще тот дядюшка, но это не в счет”. И вскользь, говоря об Ахматовой,

Евгений Яковлевич обронил несколько слов: “А так как Левино дело передано в Военный трибунал…” Я покачнулась. Стала его выспрашивать, но он упорно продолжал о своем, не хотел добавить ни одного слова о Леве и все говорил об Ане, которую и я знала и любила, но не могла сейчас о ней думать. Ноги подкашивались. Мне казалось, что я упаду. И мы ходим и ходим по бульвару, и нигде ни одной скамьи.

Так прошло все лето. Я жила воображением, рисовавшим физические пытки и нравственные муки Левы. То вдруг на меня находило облегчение, казалось, что вот сейчас, в эту минуту, ему лучше, что-то произошло. Каждая женщина знает это сумасшествие бессилия, когда сидит кто-нибудь из близких. Только мне никто не сочувствовал.

1 октября 1938 года у Лены в семье произошло огромное несчастье: скоропостижно умерла ее двадцатипятилетняя сестра. После похорон мы все сидели в большой мастерской Александра Александровича, поминок не было, у евреев не полагается, и это ужасно. Родители сидели с мрачными, безжизненными лицами, Лена иногда принималась громко рыдать, Шура ее успокаивал. И вдруг, находясь в углу этой большой комнаты, когда я сидела на помосте в другом углу,

Лена громко и ясно обратилась ко мне: “Да, Эмма! Лева осужден на десять лет, но московский прокурор опротестовал приговор, он нашел его слишком мягким, так что его, наверное, расстреляют”.

Голова у меня закружилась, я вышла в соседнюю комнату. Через некоторое время туда пришла Лена. Я: “Леночка”, – но она ответила жестко и громко: “Я сейчас не желаю об этом говорить. И какое тебе дело? Это не твое горе”. Оказывается, для горя тоже существует табель о рангах.

Вскоре в Москву приехала Анна Андреевна – хлопотать.

Нет, конечно, Анну Андреевну я видела в Москве несколько раз до того, как услышала о протесте прокурора. Она пришла ко мне, и по ее требованию мы вместе бросали в мою маленькую кафельную печь Левины письма и стихи.

Анна Андреевна опасалась, что ко мне придут с обыском, а “они” не должны были иметь в своем распоряжении ни одного лишнего слова, хотя бы самого невинного содержания. На такую удочку попадалось много наивных людей. “Мне нечего скрывать, я ничего такого не говорю, не пишу и не делаю”, – говорили честные советские люди. А

“такого” и не надо было органам. Им бы хоть за что-нибудь уцепиться, а потом ошеломить подследственного именем далекого знакомого или упоминанием совсем мелкого события из его повседневной жизни. Выдержав такое собеседование, допрошенный думал: “Они все про нас знают!” Опытные люди выработали в ответ на это свое правило самообороны: “Они вообще ничего не должны о нас знать”.

Анна Андреевна сама кидала в печь Левины письма ко мне – их было не так уж много. Полетело то, которое я назвала уже историческим, описывающее травлю его в университете, и то первое, которое я запомнила из-за выражения

“погода плохая, водка не пьяная”, и то, которое запомнила моя Лена, потому что в нем Лева с большим пониманием и одобрением писал о пушкинском спектакле, поставленном

А. Д. Диким и оформленном А. А. Осмеркиными. С трудом горели и толстые листы из альбома для рисования, это была вся

“Отравленная туника” Н. Гумилева, переписанная рукой Б. С. Кузина. Он когда-то одолжил мне этот альбом, но вскоре и его арестовали, рукопись осталась у меня. Теперь она тоже сгорела. Когда было это аутодафе, я не помню точно. Вероятно, уже после того как я ошарашила Андроникова своим упоминанием об аресте сына Ахматовой, но до того как Евгений

Яковлевич, его мать и приехавшая в Ленинград Надя шли вместе с

Анной Андреевной за гробом Анны Яковлевны Хазиной. Осип

Эмильевич уже не мог приехать на эти похороны. Он сидел в

Бутырской тюрьме.

Ужасный 1938 год казался в моих воспоминаниях гораздо длиннее, чем это было в действительности. Только по некоторым своим документам я устанавливаю, как было спрессовано для меня время в ту пору.

9 апреля я делаю доклад в Лермонтовской комиссии Института мировой литературы. Сообщаю о новых найденных мною документах.

Оказывается, друг Лермонтова князь С. В. Трубецкой совсем не тот великосветский хлыщ, стереотипный образ которого создал П. Е.

Щеголев в блестящем, но неверном очерке “Любовь в равелине”.

Меня называют “поэтом архивов”, и я прошу командировку в Алупку, в Воронцовский дворец. Дело в том, что С. В. Трубецкой в конце своей короткой жизни породнился с графом С. М. Воронцовым – сыном пушкинского “полумилорда, полуподлеца”. Институт (ИМЛИ) даст мне командировку, но только глубокой осенью, уже в ноябре, чтобы, не дай Бог, я не провела на казенный счет лето или бархатный сезон в Крыму.

А в начале октября, как мы уже знаем, я услышала у Осмеркиных о протесте прокурора на десятилетний приговор Леве. До этого протеста у

Анны Андреевны было свидание с Левой в тюрьме. Она мне рассказывала. Лева сказал: “Мне, как Радеку, дали – десять лет”.

И еще: “Мамочка, я говорил, как Димитров, но никто не слушал”.

Он не хотел убивать мать своим видом и надел на шею чей-то шарф,

“чтобы быть красивее”, как он выразился. Прощаясь, сказал блоковское:

Я – не первый воин, не последний,

Долго будет родина больна…

В течение своего рассказа Анна Андреевна обронила: “Лева вам кланялся”. Таким деланно-небрежным тоном говорят дамы при коротком светском визите. Трудно было понять, сказана эта фраза из снисхождения ко мне или из опасения за гордость угнетенного сына. Поэтому когда пришло время отправления Левы по этапу в лагерь и Анна Андреевна дала мне адрес пересыльной тюрьмы со словами: “Теперь вы можете ему написать”, я долго сидела перед листом чистой бумаги и не могла найти нужных слов. Потому что любовь моя была поругана. Так я ему тогда и не написала.

Слова утешения я нашла значительно позже, в сороковом году, и я послала их в

Норильск. Но до этого утекло еще много воды.

Надя все еще (проклятый 1938 год!) мучается вопросом, за что Осю взяли. Она ночует у меня и все думает, думает: почему же ее, Надю, не арестовали вместе с ним?

В последние дни в Саматихе у них в комнате, признается она мне, было какое-то приключение с пришедшей к ним в гости отдыхающей. Гостья была ни более ни менее как секретарь райкома партии. Если причиной ареста был ее донос, то взяли бы и ее, Надю… Мучается Надя, тоскует.

А я еду в Крым. Поездом до Севастополя. Езды больше суток, может быть, двое суток. Все места, конечно, заняты. Мужчины ходят в вагон-ресторан, возвращаются пьяные. Заводят фамильярные знакомства с попутчицами, но почему-то быстро ссорятся с ними. Сварливые люди! Я вне этого всего. Лежу на своей нижней полке и читаю книгу. А мой визави косо смотрит на меня, подозрительно смотрит. Наконец возмущенно произносит: “Разве можно такую книгу читать лежа? Ее надо изучать, конспектировать. Это такая глубина мысли”. А дело в том, что я решила эти пустые двое суток потратить на чтение обязательной литературы. И взяла с собою только что вышедшую “Историю ВКП(б)”.

В Севастополь мы приехали ночью. Вокзальный буфет был ярко освещен, народу за столиками довольно много, но не слишком.

Однако в зале царило странное оживление. Официант был явно возбужден, перекидывался репликами с проезжающими, но главное его внимание сосредоточено на служебном помещении, куда он бегал за едой. Потеряв всякий контроль над собой, он горячо кричал буфетчице: “Ты только ничего не подписывай! Главное – не подписывай”.

Среди пассажиров за столиками много военных – это Севастополь. И во всей этой привокзальной суете выделялись две скромно одетые девушки, вернее девочки, спокойно пьющие за столиком пустой чай. Это были явно местные жительницы, вышедшие на свой привычный ночной промысел. Тоска!

До Алупки мы ехали автобусом. Он тоже был набит военными. Из штатских ехали только женщина с молоденькой дочкой и я. С девушкой заигрывали.

Проехали знаменитые Байдарские ворота. Для меня это название служило горьким напоминанием. В 20-е годы, во время нэпа, советские служащие ринулись в Крым и на Кавказ проводить там отпуск. Сколько я помню гордых и самоуверенных секретарш, ездивших к Черному морю “со знакомым”. Мой старший брат ездил с женой, а целый год они копили для этого деньги, экономя на трамвайных маршрутах, где оплата была в зависимости от расстояния. По возвращении в Москву с восторгом рассказывали о Байдарских воротах, об удивительном открывающемся оттуда виде. И моя сестра, которую наш отец отправлял в Ялту в дом отдыха

Совнаркома, рассказывала о них. И папа рассказывал, когда возвращался с юга, привозя великолепные фрукты и плоды – виноград, груши дюшес, абрикосы, дыни…

Я же не ездила никуда, ведь я всегда была безработной.

Въезжая в Алупку, мы уже издалека услышали шум. Хоровое пенье, какие-то причитания… Оказывается, в ближайшем доме отдыха был день отъезда одной из групп. Остающиеся устраивали*им* проводы по установившемуся ритуалу. Плакали, притворно утирая слезы, не давали двинуться машине с уезжавшими

– в общем, кривлялись. Другие не участвовали в проводах, а прогуливались неподалеку и пели любимые советские песни. Увы! Это был дом отдыха ГПУ.

Но состав отдыхающих был явно третьеразрядный. На дворе стоял мороз.

Женщины гуляли по пустому пляжу в фетровых ботах и зимних пальто, на мерзлых дорожках изредка появлялись одинокие фигуры мужчин в военных шинелях. Об утесы безостановочно и неотвратимо бьется темная и высокая волна. Дует норд-ост. Я смотрю на это грозное море и думаю о “плавающих и путешествующих”.

В музее я сижу в большом холодном зале, уставленном высокими застекленными запертыми шкафами. На столе лежат проработанные уже издания из богатейшей воронцовской “Rossica” – коллекции иностранных книг о царской

России. Я переписываю от руки письмо Трубецкого, которое опубликовала только через полвека.

Неожиданно за дверьми слышится громкий говор. В библиотеку стремительно входит невысокого роста плотный человек, с ним жена. Сотрудник музея достает из шкафа книгу, очень любезно подает ее вошедшему и уходит в соседнюю комнату.

Новый читатель, не снимая пальто, стоя разглядывает книгу, бурно радуется, показывает какие-то страницы жене. Затем обращается ко мне, незнакомому ему человеку, и с энтузиазмом объясняет, в чем заключается интерес и значение этой редкой книги. В глазах его светится напор внутренней энергии и доброжелательность к людям.

Через минуту я понимаю, что со мной беседует Самуил Яковлевич

Маршак. Но он уже порывисто уходит, увлекая за собой жену. Внизу их ждет машина. Очевидно, они в Алупке проездом, возвращаются из

Крыма в Москву.

Мне подают письма императрицы Александры Федоровны к сестре

Трубецкого, с 1851 года она графиня М. В. Воронцова. Я не могу переписать их самостоятельно – мелкий почерк, скоропись, по-французски. Я не настолько хорошо знаю язык. “Есть ли еще материалы?” – “Есть, но они хранятся в башне. А кто же туда полезет, когда такой норд-ост!”

Бедному жениться и ночь коротка. Моя поездка в Алупку в такое позднее время года оказалась наполовину бесполезной.

*

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

*

В моем распоряжении несколько опорных дат на документах, свидетельствующих о фоне, на котором протекали такие важные события, и общие и мои личные.

1. На копии письма С. В. Трубецкого, снятой мною в Алупке, штамп

Воронцовского музея с датой – 17 ноября 1938 года.

2. А уже 20 ноября в том же году я в районном народном суде выигрываю гражданский иск, поданный клиникой ВИЭМа (Всесоюзный институт экспериментальной медицины) на всю нашу семью об изъятии у нас двух комнат. На суде выяснилось, что мы живем не общим хозяйством, а каждый из нас самостоятелен и имеет свою отдельную жировку на комнату. Суд отказал ВИЭМу.

3. Но ВИЭМ подал на кассацию. 30 декабря 1938 года я являюсь к районному прокурору Москворецкого района по его вызову. Оказалось, прокурор – женщина, злая, кровожадная, грубая. Объявляет, что как не имеющая никакого отношения к

ВИЭМу я подлежу выселению в административном порядке.

4. Мы все заняты писанием справок о том, что в 1920 году мой отец сдал домоуправлению пятикомнатную квартиру на Малой Дмитровке (теперь улица

Чехова), и с этими справками в руках мой отец обходит жильцов этого дома, которые подписывают их как свидетели.

5. В эти же дни я получаю повестку из Пушкинского Дома на 20 января 1939 года. Там я впервые буду читать большой доклад о лермонтовском “кружке шестнадцати”. Следовательно, я еду в

Ленинград, где, само собой разумеется, побываю у Анны Андреевны.

Второй раз в тридцать девятом году я приезжаю туда в ноябре. Но я много раз до того видалась с Ахматовой в Москве. Она приезжала хлопотать о Леве. А “процесс” о выселении длился еще два года и закончился в 1940 году тем, что мы сдали одну комнату.

Больше всего страдали мой отец и я. Отец – морально, а я в постоянном трепете из-за преследований и перспективы поселиться в одной комнате с мамой. Сестра, живущая с мужем и маленьким сыном в одной комнате, практически была в безопасности, хотя и ее таскали по судам и прокурорам. Мой младший брат, в сущности, не жил с нами, так как переехал вместе со старшим братом в его новое двухкомнатное жилье. Он, как говорится, прикипел ко всей этой семье, а комната на Щипке за ним только числилась.

Все они нормально где-то работали, имели соответствующие справки. Я же была совершенно беззащитна. У меня не было удостоверений, которые давали бы мне какие-нибудь права. Меня считали неработающей. Вот уже 10 декабря 1938 года заведующий отделом рукописей Государственной библиотеки имени В.

И. Ленина выдает мне “для представления прокурору Москворецкого района” справку, что я работаю “по договору” над обработкой рукописей и веду самостоятельную научно исследовательскую работу. Никакой юридической силы такая справка не имела. А другой у меня нет! Вот уже год спустя я получаю отношение в райжилотдел

Москворецкого района с просьбой о переводе меня на срочный учет и удовлетворении меня жилплощадью в 1940 году. Это пишет областное бюро секции научных работников, куда меня, очевидно, приняли в начале 1939 года. Но членство в секции научных работников имеет деловое значение только для состоящих в штате какого нибудь научно-исследовательского учреждения.

На заседании народного суда адвокат ВИЭМа, оценив мою бесправность, наседал в своей речи на то, что я не замужем. Он подчеркивал свое уважение к моей сестре, законной жене благополучного мужа, матери законного сына, в то время как я, по его мнению, существо второго сорта. Он всласть иронизировал и был уверен, что и судьи разделяют его взгляды. Про женотделы и прочие свидетельства равноправия женщин в нашем социалистическом обществе он будто и не знал. А я на этом построила свое выступление, очень твердо напомнив, что время бесприданниц и старых дев прошло, что я самостоятельный человек, у которого есть профессия, и поэтому имею право на отдельную комнату. Запомнила брошенный на меня взгляд народной заседательницы, полный уважения и даже благодарности.

Вообще профессиональный уровень юристов был очень низким. В какой-то момент этой двухлетней эпопеи мы подавали челобитную в ЦК

ВКП(б). Ее писала я.

Но перед подачей решили проконсультироваться с квалифицированным юристом жилищником. Читая наше заявление, он поражался: “Кто это писал?

Как все правильно, как логично”. А это было всего-навсего толковое изложение дела.

Помню посещение уже в 1940 году какого-то важного прокурора. Там была полная разнузданность, уже с антисемитской ноткой. Прокурор, издеваясь над чадолюбием моего отца, вселившего всю свою семью в больничную квартиру (а куда ж было ее девать?), желчно поминал библейский патриархальный инстинкт.

Моего отца не сняли с работы в консультации профессоров Кремлевской больницы ни когда Александру Юльяновну Канель за год до ее кончины лишили места главного врача, ни после ее смерти. Но его все реже и реже стали приглашать на консультации. Папа ездил теперь часто не на служебной машине, а на метро и троллейбусе на Новодевичье кладбище вместе со своим старшим внуком, нашим

Сережей, или в тот же Мамоновский переулок к Канелям, потому что был очень привязан к дочерям Александры Юльяновны Дине и Ляле и даже к ее внуку, старшему сыну Ляли, – Юре Герчикову. В этом доме, конечно, постепенно все рушилось, пока не завершилось известной катастрофой – арестом Дины и Ляли летом 1939 года (см. в книге “Доднесь тяготеет”. – М. Советский писатель”. 1989, стр. 495 – 499).

Но еще раньше одно происшествие в нашей семье показало моему отцу, как меняется время.

Жена брата сталинистка Надя была неисправимой демократкой.

Сережину няню, глупую и уродливо некрасивую Аришу, она опекала как родную. Надо было видеть, как нянчилась она с этой нянькой. Та завела роман с молодым парнем, дворницким сыном. Надя уходила из дому, чтобы устроить их счастье.

Возмездие не заставило себя ждать. Однажды Ариша пришла к своей хозяйке и в слезах сообщила о беременности. Между тем парнишку призвали в армию. И Надя, полная сочувствия к одинокой женщине, дала ей деньги на аборт. Ариша уехала в отпуск.

Неожиданно раздался междугородный телефонный звонок. Подзывают брата. Я видела, как он разговаривал с выражением полного недоумения на лице. Это была

Ариша. Она обращалась к нему на “ты” и кричала. Вскоре посыпался град безграмотных писем, кем-то написанных по установленному опытными вымогателями образцу. Для вящей убедительности указывалась точная дата, когда произошло мнимое происшествие. Мой брат отнесся к этой истории чрезмерно спокойно.

Получив повестку в народный суд, он пошел к судье до заседания и установил свое алиби, кажется, показав справку об отсутствии в Москве в указанный день. Но защитница Ариши не смутилась: “Бедная неграмотная женщина, разве она может помнить дни и числа при таких переживаниях?” – и вычеркнула дату из иска гражданки Грачевой. Суд, конечно, присудил брату платить алименты до достижения новорожденной восемнадцати лет. Потянулось длительное, выматывающее нервы дело. У Грачевой появился новый образованный адвокат. Он даже

Достоевского читал. Указание на безобразную внешность Грачевой ловко отвел, ссылаясь на Федора Карамазова, польстившегося на Елизавету

Смердящую. Так или иначе, история, воспринятая нами вначале как анекдот, закончилась тем, что из зарплаты моего брата долгие годы вычиталась третья или четвертая часть на содержание девочки Грачевой, которая была названа матерью в честь своей бывшей хозяйки Надей.

Эта история оказала гнетущее действие на моих родителей. От последних иллюзий светлой новой жизни волей-неволей приходилось отказываться.

Папа стал делать промах за промахом в меняющихся условиях жизни.

У него сохранялись хорошие отношения с Екатериной Ивановной Калининой до самого ее ареста. Я наблюдала это, когда уже после смерти Александры

Юльяновны папа опять лежал в Кремлевской больнице из-за двустороннего воспаления легких. Я приходила к нему туда, и при мне его навестила Екатерина

Ивановна. Я видела, как хорошо она к нему относилась, как поцеловала его, прощаясь.

Но когда она ушла, папа мне сказал, что он совершил неловкость: спросил, где сейчас Михаил

Иванович. Спрашивать о местонахождении такого государственного деятеля, как

Калинин, не полагается.

Несколько лет подряд папа проводил летний отпуск на даче (или в имении?)

Калинина – Мещеринове. Там он как врач наблюдал за здоровьем престарелой матери

Михаила Ивановича. Однажды папа мне сказал, что неудачно выступил на каком-то юбилее Калинина, вероятно, это было не официальное, а домашнее еще празднование. Он произнес тост непонятный для присутствующих и несколько витиеватый.

В другой раз, желая обыграть свой почти преклонный возраст, он начал свою речь словами: “Я здесь как самый старший…” Это не понравилось

Поскребышеву.

Было страшновато: кто не знает, что Поскребышев близок к

Сталину, он исполнитель тайных приказов. Но пронесло…

Еще одно неудачное выступление, и отец оказался на положении пенсионера, не дожив до семидесяти. Для его энергичной натуры, да еще придавленной горем, совершенно невозможно было существовать в бездействии. И тут выход был найден моей верной подругой Леной Осмеркиной.

Вообще говоря, она была необыкновенно экспансивна в своих домашних разговорах. То произносила речи о необеспеченной старости советского человека. То замечала, что в нашем обществе “нет завоеванных положений”. То едко высмеивала провизию, продающуюся в магазинах, особенно ее возмутили семенники быка, появившиеся на прилавках мясных отделов.

Ее домработница нередко вмешивалась в наши разговоры: “Елена

Константиновна, ну скажите, кто у нас доволен? Вы недовольны

(она имела в виду интеллигенцию), крестьяне недовольны, рабочие недовольны, служащие недовольны…

Кто же доволен? Партийцы?” Она была простодушна, эта няня, приехавшая в столицу из

Московской области. Пожалуй, не менее простодушна была и Надежда

Исааковна, мать Лены, но только ее простодушие было направлено в обратную сторону. Как и многие советские люди, она старалась не верить тому ужасу, который происходил кругом, рядом… Это обнаружилось, когда Лена рассказала о письме, полученном из лагеря от одной из ее товарок. Несчастная актриса писала, что на ее лице уже никогда не появится улыбка. Надежда Исааковна вспылила: “Ах, это красивая фраза!” Возник шумный спор между матерью и дочерью, как всегда, в повышенных тонах, но не враждебных. Они кричали, причем Елена прекрасным поставленным голосом.

Мой отец старался не понимать сущности происходящего – полного перерождения той системы, которой он сознательно и идейно служил с 1918 года, хотя и был беспартийным. Помню, он был ошеломлен моей репликой по поводу выступления

Сталина, очевидно на XVIII съезде партии. Я обратила внимание на фразу генсека о немцах, в которой сквозила какая-то новая интонация. “А у нас будет союз с

Германией”, – сказала я. Папа был поражен. Больше того, он был оскорблен. Но его реакция не была уже такой острой, как пять лет назад, когда я сказала, что Кирова убили свои. У папы уже не было сил противиться моей ереси.

Однако пока не арестовали Дину и Лялю, он допускал, что обвинения в адрес

“врагов народа” могли быть справедливыми.

И это в то время, когда “в воздухе чувствовался треск раскалываемых черепов”, по слову Николая Ивановича Харджиева, и “люди стали похожи на червей в банке”.

Николай Николаевич Пунин сказал тогда впавшим в апатию друзьям:

“Не теряйте отчаяния”!

Лена видела хроникальный фильм, снятый в Доме союзов на одном из знаменитых кровавых процессов над троцкистами. Кстати, там был и

Крестинский, отказавшийся на суде от своих показаний. На следующем заседании суда он почему-то стал плохо слышать. Было ясно, что в промежутке он подвергся энергичной физической обработке. Лена говорила, что особенно поразили ее конвойные, караулившие обреченных. В них не было ничего человеческого. О том же говорила ей Ирина

Валентиновна Щеголева, хлопотавшая об облегчении участи своей родной сестры

Муси (Марии Валентиновны) Малаховской, высланной из Ленинграда как жена

“врага народа”. “Ни молодость, ни красота, ни ум, ни сердце, ни талант – ничто не действует на этих людей”, по чьей воле был приговорен к десяти годам без права переписки, то есть к расстрелу, Б. Малаховский – талантливейший художник карикатурист, обаятельный, артистичный, чрезвычайно остроумный человек; Александр Александрович Осмеркин его просто обожал.

Мы с Леной называли Сталина Антихристом. Но для нее главным в

Сталине были кровожадность и жестокость, а для меня то, что он – растлитель. Конечно, он такой же вампир, как и фашистский фюрер, но если идеалом Гитлера был белокурый зверь, то Сталин стремился сделать всех подлецами. Злодеев и тиранов история видела немало, но развратителями были не все. Сталин погубил нравственно не только тех невинных, кого оставил в живых, но и людей из органов. Конечно, на эту работу шли люди, имевшие склонность к садизму, но были и такие, которые были доведены до звериной жестокости всей системой и круговой порукой всех сотрудников. Я считаю, что и такие являются жертвами Сталина.

Так мы разговаривали у себя дома. Много было таких домов. Жили тесными кружками, никого постороннего к себе не допускали. “Sans secsautes”, – любил каламбурить на французский лад покойный Малаховский.

В поликлинике Наркомпроса, где работал отец Лены – врач-терапевт, прекрасный диагност, кстати говоря, очень любимый больными, – открылась вакансия директора. Там же работала в зубном кабинете мать Лены. По их инициативе моему отцу было предложено это место, которое он и занимал до самой своей смерти в 1943 году.

Но именно эта работа, не связанная с ВИЭМом, где раньше работал отец, и поставила его под удар. Ему стали угрожать выселением. В ВИЭМе появился новый невропатолог, приехавший, кажется, из Харькова, и ему позарез нужна была квартира в Москве. Был выкопан указ или декрет 20-х годов, который практически никогда не выполнялся. Медицинское учреждение получало право выселять, без предоставления жилплощади, лиц, посторонних данному учреждению. Естественно, что когда в 30-х годах все углы и закоулки в больнице были забиты бежавшими от колхозов, выполнить этот указ не было никакой возможности.

Но новоявленный заведующий неврологическим отделением привез с собой нового завхоза, и они решили взять отца измором. Невропатолог распускал клеветнические слухи о прошлой деятельности моего отца, а его помощник вел с папой переговоры, намекая, что этому невропатологу надо многое прощать: если бы папа знал, на какой нервной работе он был раньше! Нам всем уже давно было ясно, что он служил в органах, и когда он наконец вселился в нашу квартиру, то не только не скрывал этого, а, наоборот, афишировал.

Но пока еще завхоз задушевным тоном убеждал папу отдать свой кабинет: “Вам не надо больше работать”.

Когда папа возвращался домой усталый после целого рабочего дня и поездки на трамвае, у ворот больничного сада его уже встречал завхоз и не отставал до самого крыльца нашего дома. Всю дорогу он бормотал что-то, придумывая все новые и новые доводы.

Папа не сдавался. Тогда они придумали такой трюк. Прислали папе официальную бумагу с требованием в указанный срок погасить задолженность за квартиру, которой он пользовался бесплатно в течение пятнадцати лет. Сумма долга получалась астрономическая.

Они прекрасно знали, что квартира была бесплатной на законном основании, но понимали, что этот иск заставит папу много волноваться. Дело было летом, стояли очень жаркие дни, и отец со своим больным сердцем таскался по учреждениям и архивам, чтобы это доказать документально. Их психологический расчет был верен.

Папа сказал нам: “Я больше не могу” – и сдался. Его кабинет был отдан в распоряжение ВИЭМа, что-то там перегородили, и квартира для невропатолога с женой и маленькой дочкой была выкроена. У них оказалась большая родня в Москве. Все, по-видимому, работали в НКВД. Даже тесть невропатолога работал в переплетной этого учреждения. Он переехал сюда к дочери, а другие родственники звонили к ним по ночам и в ответ на мое замечание – мол, час поздний – нагло отвечали: “Это звонят из органов”.

Мы как-то потеснились. Я осталась в своей комнате, но меня не оставили в покое. Им хотелось и ее получить. Моей единственной надеждой был расчет на октябрь 1939 года, когда исполнялось 125 лет со дня рождения Лермонтова. Я предполагала, что к этой дате выйдет из печати специальный сборник, в который была принята моя большая работа, полная новаций (как любил говорить профессор

Николай Леонтьевич Бродский). Тогда, думала я наивно, меня примут в Союз писателей и я не буду такой полубесправной и беззащитной, как сейчас. Но выход сборника решили перенести на

1941 год, к столетию со дня гибели Лермонтова. Значит, ждать еще два года…

*

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

*

Прямая угроза расстрела Левы отпала. Очевидно, прокурор должен был отказаться от занятой им суровой позиции. Весь этот год говорили о судебных заседаниях по студенческому делу. Среди обвиняемых был и Лева. Поэтому Анна Андреевна встречается с родителями его содельцев. Таковы известный невропатолог академик

С. Н. Давиденков и его жена и другие, менее известные несчастные родственники арестованных мальчиков.

Насколько я помню, среди них был также и Орест Высотский, единокровный брат Левы, учившийся, если не ошибаюсь, в Лесотехническом институте. Кстати говоря, в день ареста Левы, 10 марта 1938 года, он ночевал у него на Садовой. Наутро именно он пришел к Анне Андреевне сообщить о случившемся. Мне кажется, что он тоже проходил по этим студенческим делам, но либо был оправдан, либо выпущен из-под ареста до суда. Тут я плохо осведомлена.

Среди других обвиняемых, помимо одаренного и выдающегося, как говорят, Коли Давиденкова, был еще аспирант крупнейшего арабиста академика И. Ю. Крачковского, его фамилия была Шумовский (или

Шамовский). И Анна Андреевна нередко горестно замечала, что взяли весь цвет молодого поколения, будущих звезд русской науки.

Я вспоминаю, что в Москве мы искали двоюродную сестру

Шумовского, которая работала в родильном доме на Молчановке (его потом разбомбило во время Отечественной). Я разыскала в

Мосгорсправке ее домашний адрес, и мы с Анной Андреевной ездили к ней в Дорогомилово. Мы ее не застали, но я долго хранила эту справку с адресом как напоминание о тех безумных годах. Когда

Лева вернулся, он с такой кривой и ехидной улыбкой выслушал мой рассказ о наших поисках, что я не стала беречь эту жалкую реликвию.

В больших хлопотах Ахматовой я тогда не участвовала. Для этого она обращалась к своим влиятельным знакомым. Нередко ей оказывал в этом содействие Виктор Ефимович Ардов. Кто-то другой свел ее со знаменитым адвокатом Коммодовым, очевидно, специалистом по политическим делам, но он отказался от дела Льва Гумилева. Это был удар для Анны Андреевны. В другой ее приезд в Москву она мне сказала, что Коммодов просто хотел большого гонорара за ведение этого дела. А о каких гонорарах могла идти речь у нищей Ахматовой?

Мне иногда казалось, что она недостаточно энергично хлопочет о

Леве. Я предлагала ей решиться на какой-то крайний поступок, вроде обращения к властям с дерзким и требовательным заявлением. Анна Андреевна возразила:

“Ну тогда меня немедленно арестуют”. “Ну что*ж, и* арестуют”, – храбро провозгласила я. “Но ведь и Христос молился в Гефсиманском саду – „да минет меня чаша сия”, – строго ответила Анна Андреевна. Мне стало стыдно.

В Ленинграде я была занята в январе своими лермонтовскими делами и успехами. А все, что касалось встреч с Анной Андреевной, воспринималось мною совершенно отдельно. Со странным чувством я звонила ей на Фонтанку по телефону-автомату из помещения… райкома партии. Там в конференц-зале состоялся литературно-музыкальный вечер, посвященный “Слову о полку

Игореве”. С каким восторгом прочел там вступительную лекцию

Сергей Борисович Рудаков, как серьезно и вдохновенно читал сам текст великого произведения артист-чтец Ю. Артоболевский, а на рояле играла его жена Анна Даниловна Артоболевская, близкая подруга Лины Самойловны Финкельштейн-Рудаковой. Как мало осталось тогда жить на земле обоим мужчинам. Ю. Артоболевский погиб в 1943 году на Курской дуге, куда поехал выступать на передовой, а С. Б. Рудаков был убит в сражении под Могилевом в январе 1944-го. Что касается Анны Даниловны, то она после

Великой Отечественной войны переселилась в Москву, где пользовалась известностью как выдающийся музыкальный педагог и концертмейстер.

Позвонив Анне Андреевне, через десять – пятнадцать минут я была уже у нее, так как райком находился рядом, на противоположном углу

Невского и Фонтанки.

Попадаю в совершенно другой мир.

Я уже писала о, так сказать, прифронтовой, вернее, притюремной обстановке этого нового жилья Ахматовой. О не закрывающемся нижнем ящике какого-то шкафа, набитом сухарями, об одиночестве Анны

Андреевны, оставшейся на попечении дворничихи Тани. Таня водит ее в баню, тянет за руку при переходе на другую сторону улицы, понукая: “Ну иди, да иди же”. Анна Андреевна собирается нести передачу в тюрьму, и я покупаю банки сгущенного молока и еще что-то и кроме того даю Анне Андреевне двести рублей для Левы. Но, оказывается, его нет в тюрьме, его почему-то еще до приговора отправили на Беломорканал. Мы ничего не понимаем.

Я говорю, деньги можно у них затребовать назад, поскольку Лева их не получил.

“Какие там требования?!” – с ужасом отвечает Анна Андреевна, а мне жалко денег, я с таким трудом оторвала их от себя. Но тотчас мне делается стыдно, и я замолкаю.

Анна Андреевна почти все время лежит и, не приподнимаясь даже с подушки, читает мне, почти бормочет новое стихотворение “Тихо льется тихий Дон…”. Мне в голову не приходит, что это будущий “Реквием”. И она еще не помышляет об этом.

Я не задумываюсь над тем, почему в ленинградском стихотворении откликнулась река

Дон. Только значительно позже, в Москве, я спросила Анну

Андреевну об этом. Она ответила уклончиво: “Не знаю, может быть, потому, что Лева ездил в экспедицию на

Дон?”… Она сказала также, что “Тихий Дон” Шолохова был любимым произведением

Левы. “А вы не знали?” – удивилась она. Я действительно не знала этого.

Остановилась я опять в мастерской Осмеркина, он дал мне ключ. Но какая там была тоска на этот раз! Я чувствовала себя как на пепелище.

Заглянул туда один из учеников Александра Александровича и почему-то рассказывал, как вольготно они проводили здесь время в отсутствие мастера.

У меня там были Рудаковы. Сергей Борисович завистливо восхищался строкой

Ахматовой “Входит в шапке набекрень”. Он слышал это стихотворение (“Тихо льется тихий Дон…”) от самой Анны Андреевны еще до моего приезда. А вот стихотворение

Мандельштама о Сталине он не знал наизусть. И заучивал его теперь с моих слов. Я их не повторяла, боялась соседей, а показывала жестами – “его толстые пальцы, как черви, жирны”, “и слова, как пудовые гири”, “тараканьи глазища”,

“и сияют его голенища”. С особым наслаждением мы хлопали себя по икрам, чтобы

Рудаков не забыл этой строки.

Потом я там заболела, и соседка Осмеркина, совсем чужая женщина, принесла мне горячего чаю или супу…

Больная я ехала в поезде в Москву. А там, как я уже рассказывала, меня ожидало сокрушительное известие о смерти Осипа Эмильевича, и я послала по почте письмо

Анне Андреевне, в котором писала, что моя подруга Надя овдовела.

*

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

*

Когда я еще раз приехала в Ленинград – в ноябре, – меня хорошо приняли в

Пушкинском Доме, и В. А. Мануйлов, уже известный лермонтовед, приходил ко мне в Дом ученых на улице Халтурина, где я остановилась. Мы говорили о своих делах, и я опять приходила на Фонтанку, как будто попадая в другую страну.

Лева уже был отправлен в лагерь всего на пять лет, это считалось очень легким приговором, и объясняли его тем, что Ежова уже убрали, а на его место пришел

“добрый и справедливый” Берия.

Анна Андреевна читала мне также лежа стихи из будущего

“Реквиема”. С тех пор я помнила “красную ослепшую стену”, и “бледного от страха управдома”, и

“Распятие”, о котором Анна Андреевна сказала мне после возвращения Левы, что эти стихи ему читать не надо было.

В 1939 году я впервые увидела у Анны Андреевны Владимира Георгиевича

Гаршина. Он пришел часов в семь вечера, принес пачку чая и какую-то еду. Анна

Андреевна сидела с ногами в глубоком кресле и немножко поеживалась, а он заботливо расспрашивал ее о здоровье. Воцарилась атмосфера уюта, как это бывает в беде, когда крайняя подавленность немного рассеивается под влиянием человеческой душевной теплоты. Когда он ушел, Анна

Андреевна сказала, что так он всегда заходит к ней, возвращаясь домой с работы, что живет он на улице

Рубинштейна.

Сейчас (1991) я проверила это и убедилась, что Гаршин действительно жил на этой улице, в доме, стоящем на углу Фонтанки, а больница, где он работал, помещалась на

Петроградской стороне. Вероятно, он сходил с трамвая на Невском, переходил

Фонтанку по Аничкову мосту, после чего ему оставалось только повернуть направо, чтобы дойти до своего дома. Но он сворачивал налево и шел к

Шереметевскому дворцу, где во дворе жила Анна Андреевна. Этот маршрут, превратившийся в ритуал, отражен в “Поэме без героя”:

Гость из будущего! Неужели

Он придет ко мне в самом деле,

Повернув налево с моста?

Скажут, что в образе “гостя из будущего” выведен совсем другой человек. Имя его известно, оно указывается в комментариях, в мемуарах и научных исследованиях. Но одно другому не мешает. “Поэма…” не документальная хроника и не докладная записка топтуна, следящего за всеми посетителями Ахматовой. В художественных произведениях мы привыкли встречать синтетические образы, составленные из черт разных прототипов. На одно такое “заимствование” из воспоминаний своего детства мне указала сама Анна Андреевна, говоря однажды в 40-х годах о

“Поэме…”. В частности, она остановилась на эпизоде самоубийства влюбленного корнета. Речь шла о стихе “Уж на лестнице пахнет духами”. Оказывается, в Царском, в доме Шухардиной, в одном подъезде с Горенками жила некая дама – франтиха и модница. Когда она выходила из дому, на общей лестнице долго сохранялся запах ее духов. О подобном запахе Ахматова упомянула и в прозаической полемической заметке, написанной уже в 60-х годах: “Ни в одном петербургском доме на лестнице не пахло ничем, кроме духов проходящих дам и сигар проходящих господ”. Эти две приметы укоренились в воображении девочки-подростка как знак заманчивой жизни взрослых, а следовательно, и ее будущей жизни приливами и отливами счастья и страдания. Вторая примета присутствует и в строфе, из которой я привела выше три заключительных стиха.

Перечтем ее начало:

Звук шагов, тех, которых нету/,

/По сияющему паркету

И сигары синий дымок,

И во всех зеркалах отразился

Человек, что не появился

И явиться сюда не мог.

Подозреваю, что “сигары синий дымок” сопрягается с образом Б. В.

Анрепа – героя лирики Ахматовой шестнадцатого года. В реальной жизни он приехал в

Петербург лишь в конце 1914-го и для “петербургской повести”

Ахматовой “Девятьсот тринадцатый год” (так называется первая часть “Поэмы без героя”) тоже является “гостем из будущего”.

Вторым прототипом “гостя из будущего”, как уже сказано мной, я считаю

В. Г. Гаршина. Надо сказать, что приведенные только что строки появились в известных нам машинописных экземплярах “Поэмы без героя” только в варианте

1945 – 1946 годов. Между тем после разрыва с Гаршиным летом 1944 года Анна

Андреевна тщательно изгоняла из “Поэмы…” все прямые посвящения ему, вплоть до того, где даже не было названо его имя. Имею в виду третью часть триптиха -

“Эпилог”. В ташкентской редакции (1942) он был посвящен “Городу и другу”, в позднейших – только “Городу”. Однако Гаршин не исчез оттуда.

Вспомним, что он присутствует, но в другом качестве, сравним первоначальный текст с окончательным.

Было:

Ты мой грозный и мой последний

Светлый слушатель темных бредней,

Упованье, прощенье, честь,

Предо мной ты горишь, как пламя,

Надо мной ты стоишь, как знамя,

И целуешь меня, как лесть.

Положи мне руку на темя,

Пусть теперь остановится время

На тобою данных часах…

Стало:


Ты не первый и не последний

Темный слушатель светлых бредней,

Мне какую готовишь месть?

Ты не выпьешь, только пригубишь

Эту горечь из самой глуби -

Это нашей разлуки весть.

Не клади мне руку на темя -

Пусть навек остановится время

На тобою данных часах…

В этой редакции, оставшейся без изменений до самого конца работы

Ахматовой над “Поэмой…”, изображена вся сущность ее взаимоотношений с

Гаршиным. Подробнее я остановлюсь на этом во второй части настоящей книги, посвященной послевоенному времени. Там я расскажу в специальной главе о “Поэме без героя”, об истории ее переработки и многое другое, связанное с этим триптихом. Сейчас же для нас важна строка “Ты не первый и не последний…”.

Третий прототип образа “гостя из будущего” – сэр Исайя Берлин.

История его знакомства с Анной Андреевной известна из мемуаров современников и воспоминаний самого героя. Замечу прямо, что лучше всего обстановка первой встречи отражена в поэзии Ахматовой, но не в

“Поэме…”, а в стихотворении “Ты выдумал меня. Такой на свете нет…” из цикла “Шиповник цветет”, обращенного непосредственно к И. Берлину (естественно, без указания его имени). Там читаем:

Мы встретились с тобой в невероятный год,

Когда уже иссякли мира силы,

Все было в трауре, все никло от невзгод

И были свежи лишь могилы.

Без фонарей как смоль был черен невский вал,

Глухая ночь вокруг стеной стояла…

Так вот когда тебя мой голос вызывал!

Что делала – сама еще не понимала.

И ты пришел ко мне, как бы звездой ведом,

По осени трагической ступая,

В тот навсегда опустошенный дом,

Откуда унеслась стихов сожженных стая.

Из воспоминаний И. Берлина мы точно знаем, когда это было: в конце ноября 1945 года. То есть сразу после окончания войны.

Автор, давно уже обосновавшийся в Англии, увидел Ленинград, откуда был увезен подростком. Утром в день приезда он еще не знал, жива ли Ахматова, автор “Четок” и “Белой стаи”, “Подорожника” и “Anno Domini”. А уже в три часа того же дня его проводили к ней на Фонтанку. Ну какое значение могло иметь для этой напряженной встречи, в какую сторону он свернул с

Аничкова моста? Никакого. И если в своем эссе И. Берлин очень точно описал свой маршрут, то, вероятно, это было сделано под влиянием стихотворных строк Ахматовой. Впоследствии Анна Андреевна сама сделала его героем строфы

“Звук шагов, тех, которых нету…”, прибавив к ней ряд опознавательных стихов. Она сделала это при существенной переработке “Поэмы…” в 1954 году, дописав также содержащийся в ней образ “паладина” “Коломбины десятых годов”, использовав для этого мотивы лирики А. Блока. Теперь Ахматову под влиянием разных соображений и обстоятельств влекло к более точным указаниям на прототипы. В позднейшей своей “Прозе о поэме” Анна Андреевна прозрачно намекнула на реального прототипа “гостя из будущего” – И. Берлина. Об этом читателю еще предстоит узнать в последующих моих воспоминаниях о встречах с Ахматовой в 40 -

60-е годы.

Что же касается моего знакомства с В. Г. Гаршиным в 1939 году, мое эмоциональное впечатление о его драматичной и повторяющейся дороге к дому Анны Андреевны, отраженной в стихе “Повернув налево с моста…”, остается в силе.

Но вернемся к событиям этого года, влиявшим на мою жизнь. 1939-й еще не кончился.

*

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

*

В день отъезда из Ленинграда я обедала в столовой Дома ученых.

Официант был так же возбужден, как прошлогодний севастопольский, подходил к клиентам, обменивался с ними взволнованными репликами… Я сидела за столом одна и не могла понять, в чем дело. Только когда я вышла на улицу и увидела группы людей, бледных и суровых, молча слушавших голос из радиорупоров, я узнала: началась финская война.

Вечером я шла с Рудаковым к Московскому вокзалу пешком с Колокольной улицы, где они жили и откуда я уезжала. Мы шли посредине мостовой. На улице был полный мрак, даже из витрин магазинов и окон квартир не пробивалось ни луча света.

Это был первый день затемнения.

Потом, в январе и феврале, как известно, ударили необычные сорокаградусные морозы, и наши красноармейцы замерзали на фронте, не имея соответственной экипировки, и узнали всю силу ненависти к нам финских снайперов.

Сергей Борисович написал об этом одно из лучших своих стихотворений. Я услышала его только во время Великой Отечественной, когда он, тяжело раненный под Ленинградом, был переведен в 1942 году на тыловую службу в

Москву. Мне кажется, его стихотворение нигде не записано. Привожу его по памяти:

Одна тысяча девятьсот сороковом в январе

Кого хлеб-солью будем встречать?

Зима еретическая на дворе,

Сургучная на губах печать.

Морозу чухонскому крестный брат,

Онежским сугробам названый кум,

Кого ноне трижды изобличат

Твои непечатные словеса, Аввакум?

Луна, невзирая на штраф, серебром

Арктическим город студит,

Танкист молодой с ножом под ребром

Окоченел, недобит.

Когда уже после победы над Финляндией я зашла зачем-то к Надежде

Исааковне, у нее работал слесарь из домоуправления. Он очень волновался и возмущенно говорил:

“Еще бы, когда такая махина набросилась на маленькую страну, конечно, мы ее задавили, а сколько своих людей мы положили”. Было известно к тому же, что Выборг брали в тот день, когда уже было заключено перемирие с финнами

(12 марта 1940 года).

Этот штурм стоил нам тоже многих жертв.

Вернулся с финской родственник нашего невропатолога. Когда он появился в нашей квартире, все соседи его обступили, ожидая рассказов о войне. Он сильно распалился и вдруг бросился на пол и заорал: “Разве Сталин вождь? Маннергейм – вот это вождь!” Я не успела понять, что происходит, как увидела полную пустоту в коридоре и услышала зловещую тишину. И как они словчились так быстро разбежаться по своим комнатам и там затаиться?

Дерзновенный выкрик против Сталина был подготовлен не только финской войной, но и отчасти рискованной для НКВД акцией замены Ежова

Берией. Ведь те немногие, которых тогда выпустили, рассказывали близким о застенках и лагерях.

Вспоминаю, как в одной нервной ссоре и примирении моем с нашей работницей

Полей я сказала ей о заключении Левы, и она вскрикнула: “О, вы его никогда больше не увидите!” Один ее знакомый, вернувшийся из лагеря, сказал ей: “Там трупов больше, чем у тебя волос на голове”. А Поля была очень кудрявая.

Среди вернувшихся был друг моей сестры и ее мужа-художника.

Рассказ его представляет собой не только еще одно свидетельство о зверствах тюремщиков, но приоткрывает психологические глубины и жертвы и палача.

И с т о р и я о д н о г о ц и н и к а

Назовем его Георгий. Он был другом молодости моей старшей сестры. Он женился на ее подруге, обе учились в Консерватории по классу фортепиано у профессора

Гольденвейзера. По окончании преподавали в музыкальных школах.

Он окончил, кажется, два высших учебных заведения. Одно техническое, другое гуманитарное. Но не остановился ни на одной специальности, хотя интересы у него были самые разнообразные. И не только интересы, но и незаурядные способности. Для собственного удовольствия изучил санскрит и после войны работал на Институт востоковедения. Когда он еще не знал английского, взял урок – учить этому языку мальчика.

К каждому уроку готовился по самоучителю и так постепенно овладел языком. Потом усовершенствовался, много читал на английском. Одно время служил выпускающим в “Крестьянской газете”, это большая газета, кажется, даже издательство, там халтурить было нельзя. Справлялся со своей работой хорошо.

Дружил с художниками, работавшими в этом издательстве. Одного из них познакомил с моей сестрой. Они поженились. Бывший друг моей сестры бывал у них. У меня с ним личной дружбы не было, вернее, не было большого интереса к нему. Но изредка он заходил ко мне в комнату – поболтать.

Жил он с женой и сыном в квартире ее родителей, в прошлом владельцев известного магазина готовой одежды на Кузнецком мосту. Квартира тоже в центре города, в доходном каменном доме с высокими потолками, прочными стенами. Но в 20 – 30-е годы квартира была уже коммунальной, осталась одна большая комната, недалеко от кухни. Хозяйки галдели, готовя на своих керосинках, мешали ему заниматься. Он уходил в Ленинскую библиотеку. Никаких специальных билетов в научные залы у него не было. Читал в общем зале. В то время достаточно было московской прописки и паспорта, чтобы записаться в знаменитую публичную библиотеку. Был вполне удовлетворен этим положением. Он уже давно был равнодушен к жене, сына не любил, был принципиальным эгоистом.

Году в тридцать пятом или тридцать шестом он уехал на Колыму за длинным рублем. В 1937-м его там арестовали. Обвиняли в том, что он собирался продать

Советский Союз Японии. Когда в 1938 году Ежова расстреляли и его сменил Берия,

Георгий попал в число освобожденных, очевидно потому, что ничего не подписал. Он вернулся в Москву. Наши говорили, что он очень изменился после пережитого. Я его не видела. Однажды только случайно услышала его беседу с моим зятем-художником.

Они сидели, выпивали и говорили по душам. Художник показывает ему свои работы.

Слышу голос его друга: “Ты что же это, Сталина рисуешь?” А у того была очень удачная композиция, сделанная по заказу: “Сталин ведет занятия с рабочими в кружке”.

Мой зять отвечает эдаким задушевным голосом: “Понимаешь, я не могу не верить.

Я утром не могу вставать, если не верю”. “А ты, сукин сын, не верь, а вставай”, – заключает многоопытный зэк.

Однажды Георгий постучался ко мне. Первое, что бросилось в глаза, – у него нет передних зубов. Я спросила просто: “Это вам там зубы выбили?” Он как-то весь размяк. Вначале откликнулся еще неуверенно: “За одного битого двух небитых дают?” – но тут разговорился. Вообще-то он предпочитал молчать о том, что с ним делали, но на этот раз много рассказывал. Стоял “статуей”, из ног текла уже лимфа, его морили голодом, а он был большой, рослый мужчина, но ничего не подписывал.

Однажды следователь, издеваясь над его зверским голодом, дал ему тарелку щей, поставив ее прямо на пол. Но и этого показалось мало. Он смачно харкнул ему в тарелку. “И что вы думаете? – продолжал мой собеседник. -

Достоинство? Гордость?

Я осторожно отодвинул ложкой харкотину и стал есть”. (Очевидно, на четвереньках? А ведь это предвидел Мандельштам. Вспомним:

“Если б меня смели держать зверем. Пищу мою на пол кидать стали б…” Когда я говорила с

Георгием, я не знала этого стихотворения.)

Его спустили в подземелье, это в краю вечной мерзлоты! А в этой подвальной комнате еще стоял сейф дня хранения золота. Заставили раздеться, в одном белье заперли в этом сейфе и продержали там тридцать шесть часов.

Когда его вынули оттуда, он был почти без сознания, помнит только, что кричал:

“Голгофа! Голгофа!”

Его привели к следователям, а эти в своих белых воротничках и сверкающих мундирах нос воротят, ведь он был весь в своих испражнениях.

В другой раз его вызвали на допрос, а он был уже так слаб, что не мог идти. Он полз по заплеванному, окровавленному полу каменного коридора.

Женщина, валявшаяся на полу с женским кровотечением после стояния “статуей”, бросила на него взгляд, полный сострадания. “Понимаете, она была мне как сестра!” – вскричал

Георгий, рассказывая. – А часовой, видя, как я ползу, не выдержал и пробормотал сквозь зубы: “Сволочи, звери!” И я заплакал”.

И вот он опять в Москве. Ездит в Ленинскую библиотеку. Году в сороковом врывается однажды ко мне: “Я не могу. Я должен рассказать”.

Рассказ такой:

“Иду я по улице Горького, слышу, кто-то меня настойчиво окликает по имени-отчеству. Догоняет, просит остановиться. Смотрю, это мой колымский следователь.

И мы, можете себе представить, заходим вместе в “кафе

Филиппова”, занимаем столик. И я не знаю, не беседа ли это с Порфирием Петровичем из

Достоевского? А он говорит, что забыть меня не может. Стоит, мол, человек, качается, ноги распухли, из них жидкость течет, а он твердит одно: “Я только статистический случай”. Долго мы с ним сидели, он все злодейства сваливал на приказ свыше. А я его спрашиваю:

“А харкотину в суп тоже по приказу свыше?” “Знаете, распаляешься”…”

Во время войны Георгий появился у нас в Москве. Проездом на фронт. Говорит:

“Везу мясо”. Несколько раз повторил эту фразу. Я не могу понять, какое такое мясо.

Оказывается, пушечное мясо. Он вез в полк или в часть пополнение.

Долго не было от него известий. Война есть война. Может, убили?

Потом выяснилось. На каком-то вокзале у него украли пистолет. Его судили и отправили в штрафной батальон. Но он и оттуда вернулся живым. Не хотел оставаться в Москве ни одного дня. “Я не могу, я должен ехать к

Соне, рассказать ей все, что со мною было”. А Соня, казалось бы, нелюбимая его жена, оставалась еще где-то далеко в эвакуации. И теперь он к ней рвался как к самому близкому человеку.

После окончания войны он, как я уже говорила, был связан с

Институтом востоковедения, работал по проблемам Индии, или переводил с санскрита, не помню точно. Но когда началась кампания по борьбе с космополитизмом, то есть попросту антисемитский разгул, он, как еврей, не мог больше работать на институт

Академии наук, уехал в Куйбышев на строительство гидростанции.

Там он работал инженером. Приезжал оттуда в Москву и описывал спокойным тоном всякие ужасы.

Нет, это не был спокойный тон, а леденящий тон человека, который смотрит на жизнь беспощадными глазами. На этом строительстве работали зэки. Однажды они играли в футбол или во что-то вроде этого. “Я смотрю, – рассказывал он, – у них какой-то странный мяч. А когда они закинули его поближе ко мне, я увидел, что это человеческая голова. Они пинали ее ногами”. Он уверял, что много человеческих трупов забетонировано в блоках нового моста через Волгу. От его бесстрастных слов веяло ужасом.

При всей моей любви к Волге я с тех пор и подумать не могла о прогулке на теплоходе по великой реке. Тем более что от Жигулей, как говорят, остался один фасад, что-то вроде макета.

В 50 – 60-х годах он разошелся с женой, которая опять стала чужой и нелюбимой.

Они перегородили свою комнату. Он обедал в ресторанах, ел хорошо и дорого, особенно любил заказывать жареного гуся. По вечерам слушал радио в своей ставшей маленькой комнате. Может быть, он любил хорошую музыку? О нет. Он пристрастился к песням и романсам, которые с таким чувством пели Виноградов и Нечаев.

Однажды, слушая в который раз сентиментальный романс, в одночасье умер. Моя сестра рассказывала: он лежал на столе очень красный, а бывшая жена и сын всю ночь при помощи верных знакомых разбирали перегородку, чтобы им не вселили постороннего жильца в освободившуюся отдельную комнату.

Сын был в большом замешательстве. Мать посылает его в похоронное бюро, а на следующий день – на кладбище. Но ведь ему надо на службу. Как быть? Он никак не мог понять, что на похороны отца отпускают даже с работы.

И если покойник в последние годы жизни производил, по словам моей сестры, впечатление совершенно опустошенного человека, то сын его являл собой образец механического, заторможенного человека. Что лучше? Не знаю.

После союза СССР с Германией идеологическая монолитность в советском обществе была слегка нарушена. Ведь сколько лет подряд над нами довлела угроза немецкого фашистского нашествия. Я не могу забыть одного общего собрания сотрудников Ленинской библиотеки. Оно проходило в саду, перед входом в старое здание. Вероятно, дело было вскоре после Мюнхенского соглашения.

Выступали главным образом женщины. Как они нагнетали обстановку, почти кликушествовали, напоминая о книге Гитлера “Майн кампф”. И вдруг в августе 1939-го надо было совершить резкий поворот на 180 градусов. Между прочим, с тех пор до 22 июня 1941 года мы прожили как-то без лозунгов. Нас не призывали, не угрожали, не пугали, не подталкивали, ничего особенно героического не требовали. Все как будто замерло. Фанфары раздавались только по поводу присоединения к Советскому Союзу Прибалтики, Бессарабии и

Западной Украины.

Я была в Верее в тот день, когда началась вторая мировая война.

Местные жители были до крайности встревожены, считая, что большая война началась и для нас. Они говорили, что “лошадей забирают”. А это был пока еще только раздел Польши.

Я так волновалась, что одна из верейских женщин спросила меня:

“У тебя кто пойдет – муж, брат?” У знакомой соседки в доме в углу комнаты сидел бледно-зеленый от страха мужик – ее сожитель с подозрительным социальным положением.

Те, которые еще не совсем разучились думать, были растеряны.

Крайне подавлен был мой отец. Его бы совсем доконал этот невероятный союз с Германией, если б так не терзало все, что случилось с его близкими. Когда обвинили Плетнева и Левина в

“умерщвлении” Горького, папа не хотел признаваться сам себе в чудовищности этой кампании против двух известных врачей. Но когда на одном из процессов фигурировал уже Ягода, который заявил на следствии, что был в связи со знаменитой Тимошей, женой сына Горького, папа был поражен. “Вот подлец!” – вырвалось у него. А когда Горький умер и стали передавать подробности о роли его личного секретаря, вообще о темном окружении писателя, папа сказал: “Начал как босяк и кончил как босяк”.

Весь остаток жизненных сил у отца сосредоточился на внуках, особенно на четырехлетнем сыне моей сестры, его любимейшей дочери. Лето они провели в Верее, куда ездила и я на август. Сохранилась групповая любительская фотография, где снята вся наша семья

(кроме братьев) и моя Елена Константиновна – летняя старожилка и патриотка Вереи. На фотографии видно, как удручен и как стал стар мой отец. Сестра сказала, что там, в Верее, когда меня не было, его вызывали к следователю и он вернулся домой еще более удрученный.

В то лето в Верее жили также знакомые и сослуживцы Елены. Она часто выступала на литературных концертах с одним литературоведом-популяризатором, преуспевающим в этом деле. Без единой осечки он читал в клубах лекции о литературе с марксистской точки зрения и объяснял доверчивым слушателям, что такое социалистический реализм. Я была чрезвычайно удивлена, что на свободе летнего отдыха, в компании, в которой был уверен, он оказался вполне понимающим суть происходящего. Он рассказывал с большим сарказмом о собраниях в Союзе писателей и поделился с нами своей, как ему казалось, замечательной находкой: написал другу в провинцию об арестах общих товарищей, обыгрывая для конспирации гоголевское заглавие “Мертвые души”. С большим сочувствием и интересом выслушивал от меня другой приятель

Осмеркиных, очень скромный и тихий художник, самое крамольное стихотворение О. Мандельштама “Мы живем, под собою не чуя страны…”. Теперь, когда Осип Эмильевич умер и дело его было же известно в тесном литературном кругу, а имя мое уже было названо на следствии самим Мандельштамом, я могла спокойно познакомить хорошего человека с этим феноменальным стихотворением. Но все-таки для этого мы уходили с ним в лес.

В самой Москве, где лошадей не забирали (во всяком случае, об этом я не слышала), раздел Польши откликнулся взрывом мародерских настроений. Поехал туда и наш сосед, врач-коммунист, и привез много вещей жене.

Кое-что из этих даров она показывала на кухне. Однако врач был идеологически выдержан и рассказывал, как плохо жилось полякам при буржуазном правлении. Оказывается, в университете для студентов-евреев в аудиториях были отведены специальные места, но те принципиально их не занимали, а весь учебный срок от первого до последнего курса прослушали все лекции стоя. Доктор, чистый русак, рассказывал об этом с большим уважением к этим студентам – тогда еще наши коммунисты решительно отвергали антисемитизм. А я рада, что услышала от соседа о выдержке и чувстве национального достоинства у моих соплеменников.

О счастии побывать в Польше, еще хранившей следы буржуазной жизни, рассказывали многие. Говорили, что Алексей Толстой привез себе оттуда… фонтан!

И поставил его у себя в саду. Не знаю где – в Москве ли,

Ленинграде или за городом. Да и вообще не знаю, правда ли это.

Но слух такой был. А вот что правда, так это вопрос, который задали в Польше моей приятельнице: “Объясни, пожалуйста, почему в магазинах ничего не стало, с тех пор как пришли русские?”

О Прибалтике я ничего не слышала, туда как будто еще не ездили, но очень интересно рассказывала о Западной Украине одна талантливая фольклористка из

Литературного музея. Она была восхищена достоинством и вежливостью тамошних жителей, особенно в деревнях. При встречах на улице с приезжими незнакомыми им людьми крестьяне обязательно здороваются – все, и старухи и особенно приветливо дети. Ходят в церковь, соблюдают праздники, украшая в эти дни свои жилища. Все чинно, благовоспитанно. Ее поразила разница между ними и советскими крестьянами. Она участвовала в экспедициях во многие советские республики и автономные области и постоянно уверяла меня, что там растет национальная культура и это принесла туда советская власть. Я не спорила, поскольку могла судить только по официальным казенным декадам, пышно проходящим в Москве. Она очень любила свое дело, Вера Юрьевна Крупянская. Милейшая женщина, та самая, которая убежала в музее на вешалку и там, скрывшись за одеждой, рыдала, узнав о начавшемся голоде в блокадном Ленинграде.

*

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

*

Надя металась. Она избегала быть в Москве у матери, в квартире в

Нащокинском, испоганенной наглым соседством. Но видела я Надю часто. Вот она ночует у меня – я уже упоминала об этом, – вот мы сидим втроем в Марьиной роще у Николая Ивановича, и она рассказывает, как работает у станка на прядильной фабрике и живет в подмосковном поселке Струнино. Мне прочно запомнился один эпизод из ее рассказов. Она подымалась по внутреннему лифту на фабрике. В лифте оказался только один рабочий. Он смотрел, смотрел на нее и проговорил: “С таким лбом – и у станка?”

Я, конечно, навещала Веру Яковлевну, когда она оставалась одна в

Нащокинском. Но я почему-то совершенно не помню, как она выехала из этой квартиры и переселилась с Надей в Калинин. А ведь этому предшествовала такая процедура, как обмен этой московской комнаты на постоянное жилье в Калинине. Очевидно, после смерти

Осипа Эмильевича Надя решила окончательно порвать с опасной для нее Москвой и жить с матерью до конца ее дней в Калинине. Но война перевернула все планы. Надя с матерью была эвакуирована, их довезли до Казахстана, оттуда, как известно, Ахматова выхлопотала им переезд в Ташкент, Вера Яковлевна умерла там в

1943 году, а жизнь Нади потекла по совсем новому руслу.

Вероятно, переезд из Москвы в Калинин произошел в то время, когда я была в

Ленинграде, поэтому я и не помню подробностей. Между тем в самом конце декабря 1939 года Надя послала мне первое письмо из

Калинина. Вот оно:

“Эммочка!

Пишу наугад, не помня адреса.

Приехать мне нельзя, хотя я фактически сижу дома. Долго ли просижу – не знаю.

Могут вызвать в любой момент на работу.

Я знаю, что вы не способны приехать.

Это очень обидно. Возьмите старого дружка и попробуйте приехать.

Я бы, например, обрадовалась. Вы просто не люди, а башни, и я вас всех ненавижу.

Еще: Женя счел неизящным забрать у вас керосинку. Моя вконец испорчена. В результате нам не на чем вскипятить чай. Очень прошу, привезите ее мне. (Вот предлог для приезда.) Либо, соединив с Женей усилия, отправьте мне ее почтой, только запакуйте в бумагу, чтобы она не разбилась.

Пишите.

Спросите у Ник. Ив., что он думает.

Я хотела вам или ему позвонить по телефону, потом решила, что это подействует вам на нервы, и отказалась от этой идеи. Раскачайтесь и приезжайте.

Надя.

Женя даже не пишет. Я привыкла, а мама нервничает”.

Вероятно, Надя ждала, что ее вызовут на работу в школу. Вообще говоря, у нее было там два занятия. Она делала игрушки, вступив в какую-то артель, и преподавала в школе немецкий язык. Я помню, с каким увлечением ока рассказывала, приезжая в Москву, о своем методе обучения. Она читала со своими учениками вслух “Лесного царя”

Гёте (в подлиннике, конечно) и таким способом улавливала интонацию классического немецкого языка, приучала к ней своих юнцов и одновременно приоткрывала им тайны поэзии.

Что касается керосинки, то Надя дала мне в Москве свою лишнюю, чтобы избавить меня от кухонных склок, а о приобретении новой и думать было нечего. В те годы страна переживала очередной дефицит всего необходимого нормальному человеку.

Керосинку в конце концов повез Наде в Калинин Александр

Эмильевич. Вообще говоря, на его долю легла значительная часть забот в связи с арестом Осипа

Эмильевича. Он делал передачи в Бутырскую тюрьму, когда Нади не было в Москве, и наводил справки на Кузнецком, где помещалось управление ГПУ (не знаю точно, как оно называлось). Об этом свидетельствует и последнее письмо Осипа Эмильевича, обращенное прямо к брату “Шурочке”.

Моим “старым дружком” Надя называет Николая Ивановича Харджиева. Да, действительно, мы были знакомы уже пять лет, и сколько сухого вина мы выпили вместе, и вдвоем и втроем, то есть с Надей, и сколько раз закусывали сыром. Но вот в чем дело. Николай Иванович был в то время болен, находясь в очень сильном нервном напряжении. Незадолго до Надиного письма мне позвонил его друг Цезарь

Самойлович Вольпе, возвращавшийся домой в Ленинград. Он убеждал меня, что я могу спасти нашего общего друга от больницы (что было бы ужасно!), если поживу у него, и это его успокоит. Вольпе дипломатично прибавил: “Это свидетельствует только о его глубокой привязанности к вам”. Несомненно, это были детские уловки самого Николая Ивановича, который уже несколько дней безуспешно просил меня совершить такой подвиг. Однако заверения его друга на меня подействовали. Я сдалась.

Приехала я к нему с шуткой насчет того, что, получив подтверждение о его привязанности ко мне, я меняю свое поведение. “Да, – отвечал он мне в тон, – вы совершаете благодеяние, но тут же открываете свой портфель. А из него вынимаете корректуру, которую я должен читать”. И это было истинной правдой. В то время я ни одной публикации не отдавала в печать, пока Николай

Иванович не просмотрит и не пройдется поверх текста рукой мастера. Так я научилась деловому лаконизму своих исследовательских статей, чем горжусь по сей день.

Памятью об этом времени у меня осталась книга Николая Харджиева

“Янычар”, вышедшая в свет в 1934 году. Вначале он мне подарил только превосходную гравюру

В. А. Фаворского, помещенную на фронтисписе этой книги, с дарственной надписью, свидетельствующей о скромности автора:

“Эмма! Если бы Фаворский иллюстрировал всю книгу – вещь пострадала бы. Н. X. 25.XI.39”. В скобки Николай

Иванович заключил знаменательную приписку: “(накануне полного сумасшествия)”.

А уже в декабре он подарил мне и всю книгу, испещренную его стилистическими поправками. Этим он занимался все время моего пребывания у него.

И успокоился, в чем можно убедиться, прочитав уж совсем дурашливую надпись:

“Эмме Григорьевне, чтобы берегла в сухом месте и сохранила в

Вечности. Н. X. декабрь 1939”.

Почему же Николай Иванович был в таком сверхэкспрессивном или, наоборот, депрессивном состоянии? Во-первых, мы все были полусумасшедшими.

У каждого кто-нибудь сидел или уже был застрелен, когда близкие еще тревожились о нем. А во-вторых, я ясно видела, что его терзает какой-то мучительный роман. Мне не было интересно с кем. Такова была связывающая нас “души высокая свобода, что дружбою наречена” (Ахматова).

Впоследствии, лет через двадцать, Анна Андреевна высказывала ту же мысль устно: “Я хочу знать о своих друзьях ровно столько, сколько они сами хотят, чтобы я о них знала”. Вот эту дистанцию в дружбе я соблюдала инстинктивно еще до знакомства с Ахматовой.

Другое дело, когда люди сами рассказывают о себе. Николай

Иванович Харджиев – редактор первых двух томов собрания сочинений Маяковского, то есть раннего Маяковского, то есть лучшего, на мой взгляд, – исповедовал еще культ дома

Бриков. Осипа Максимовича он считал умнейшим человеком, а Лилю

Юрьевну!..

Муза Маяковского была в ту пору для Николая Ивановича вне критики. Об этом крыле своего существования у него не было потребности разговаривать со мной, да и я мало интересовалась футуристами и всем подчеркнуто левым искусством.

Конечно, я много знала наизусть из Маяковского и Василия Каменского, читала

Асеева, посещала выставки и ходила в театр Мейерхольда, но остальных поэтов и художников авангарда, как теперь говорят, просто не знала.

Однако иногда Николай Иванович жаловался мне на своих друзей и соратников, задетый чьим-нибудь поступком или словом. Это давало исход его раздражению и было совершенно безопасно. С большинством из них я даже не была знакома. Один его рассказ о Мейерхольде нельзя забыть, хотя я не помню подробностей. Дело было, вероятно, после закрытия театра Мейерхольда, незадолго до его ареста. У него на квартире собралось несколько человек, среди них был и Николай

Иванович. Трагическая атмосфера дошла до высшего накала.

Всеволод Эмильевич хотел открыть газ – уйти из жизни.

Об Александре Ивановиче Введенском Харджиев отзывался как о большом поэте, самобытной личности, но чуждой ему. Тем неожиданнее был его внезапный приход в Марьину рощу. Он объявил, что сочинил новое стихотворение и хочет прочитать его. И прочел теперь уже известную читателям “Элегию”. Николай Иванович сказал, выслушав: “Я горжусь, что живу в одно время с вами”.

Введенский сел к столу, записал текст стихотворения и подарил листок Харджиеву. Не выпуская из рук драгоценный автограф, Николай Иванович прочел мне всю “Элегию” вслух. Я была совершенно потрясена беспощадным и пронзительным воплощением в слове нашего трагического времени. Эти поистине гениальные стихи оказались пророческими. “На смерть, на смерть держи равненье, поэт и всадник бедный”. Смерть не заставила себя ждать.

Всю эту зиму Николай Иванович готовил к сдаче в издательство свой многолетний текстологический труд по собранным им рукописям неизвестных стихотворений

В. Хлебникова. Как часто я слышала его ликующий голос, когда, быстро переходя своей легкой походкой из кухни или ванной в коридор и комнату, он повторял прочитанные им впервые строки Хлебникова:

…В пеший полк 93-й,

Я погиб, как гибнут дети… или:

…Я черный ворон,

Я одинок…

Особенно сильное впечатление осталось у меня от этих стихов:

Россия, хворая, капли донские пила

Устало в бреду.

Холод цыганский…

А я зачем-то бреду

Канта учить

По-табасарански.

Мукденом и Калкою,

Точно большими глазами,

Алкаю, алкаю.

Смотрю и бреду, -

По горам горя

Стукаю палкою.

Нервов и капризов Николая Ивановича в нашей декабрьской идиллии тоже было достаточно. О какой поездке в Калинин можно было тут думать?

Между тем Надя прислала ему гораздо более красноречивое приглашение, чем мне.

Привожу его по машинописной копии, которую он мне предоставил в 70-х годах:

“Дорогой Николай Иванович!

В моей новой и очень ни на что не похожей жизни я часто вспоминаю вас и очень по вас скучаю. Суждено ли нам увидеться? Трехчасовое расстояние

– очень трудная вещь. Боюсь, что ни мне, ни вам его не одолеть. И еще поезд и вокзал, а для меня – невыносимость трехчасовых поездок, напоминающих мне о последних трех годах моей жизни.

А я часто придумываю, что бы мы делали, если б вы ко мне приехали. Вы, конечно, не могли бы пойти ко мне в школу и увидеть, как мои тридцать львят (у меня всего триста) сидят на скамейках, а я, как настоящий жонглер, орудую с немецкими глаголами у доски. Знаете – подбрасываешь, ловишь, все разноцветные и т. д.

Но зато мы пошли бы с вами на базар, где покупают свинину, печенку, мед и сухие, а также мороженые яблоки. Мы бы, конечно, долго торговались и с медом на ладошках вернулись домой. По дороге бы снялись у балаганного фотографа – верхом на деревянном коне, в лучшем матросском костюме, либо на корабле, или – самое простое – на автомобиле во время переезда через Дарьяльское ущелье. Затем – артель “Возрождение”, где продают случайные вещи, и через реку Тьмаху домой – варить и топить печь.

Так я принимаю своих гостей. А с вами я бы была особенно гостеприимна – почтительна. Я бы уступила вам лучшую комнату в своем палаццо, с видом на все сараи и домики во дворе.

Ведь я зазывала – но заранее знаю, что мое зазыванье – обречено на неудачу.

Сосисок здесь нет. Зато есть голуби. Они чересчур хороши. Кроме голубей у меня нет ничего. Только голуби – чужие. Как его, того самого, который писал голубей? Того, которого вы мне показывали?

Это его голуби.

Мне было легче, пока я не работала. Сейчас я тоскую, как зверь.

По утрам я себе почти не представляю, что можно встать и начать жить и, главное,

– прожить день: это самое трудное. Такой я еще не была. Совсем дикая. Вы знаете, время совсем не целебная вещь. Наоборот. Вначале как во сне. А потом все встает с полной реальностью. И думаю – чем дальше, тем будет реальнее. Я не пробую от себя уходить. Я только начинаю сейчас понимать. Мне раньше приходилось столько ходить просто физически – ногами, что в мозгах было что-то вроде сотрясения. Теперь – нет. И это хуже.

Из моих немногих подруг пишет иногда только Эмма. Иногда она сообщает, что хочет приехать; иногда зовет меня к себе. Вот и все. Она – женщина сырая, куда ей выбраться. А я была бы ей очень рада. Об Анне А. не слышу ничего. И это тоже наверняка навсегда, т. к. я живу чересчур далеко.

И еще: никогда я так сильно не чувствовала, что есть родные и знакомые.

Знакомых много. А родных ужасно не хватает, например, вас. Я точно не могу определить степень родства. И мамы наши нам не помогут – забыли.

Как выяснить?

Целую вас. Надя”.

Николая Ивановича Надя не попрекает. Рядом с искренним, валящим с ног горем у Нади еще столько нерастраченной жизненной силы. В ней ключом бьет творческая энергия. Даже попреки мне она облекает в изящную литературную форму:

“Уважаемая Эмма Григорьевна!

Я давно уже не получаю от вас никаких известий. И вообще – ничего из Москвы, и очень беспокоюсь. Не могли ли бы вы мне сообщить о*себе* и обо всех моих родных и бывших друзьях? Была бы вам очень благодарна. Рада была бы, если бы вы приехали на праздники. Я, конечно, приеду в Москву, но боюсь, что к тому времени, когда я смогу освободиться, вы уже будете в Верее. А поездка в Верею столь же неосуществима для меня, как для всякого нормального москвича в Калинин. Посему, Эмма Григорьевна, нам остается только надеяться на небеса, где мы после смерти облюбуем какое-нибудь комфортабельное облачко для воздушных загробных путешествий.

Целую, до встречи.

Н. М.”.


Вскоре Надя наладилась сама приезжать в Москву. Дружба ее с Николаем

Ивановичем ничем не омрачалась. У меня она несколько раз ночевала. Часто мы встречались втроем. У меня в глазах и ушах до сих пор видятся и звучат разные сцены – то мы трое у меня на Щипке, то в Марьиной роще. Атмосфера этих встреч хорошо отразилась в письме Нади ко мне от 7 декабря 1940 года:

“Эммочка!

У меня прояснилось в голове. Надеюсь, и у вас.

Напишите мне, пожалуйста, обо всех своих делах, в частности к чему привело мое очередное сватовство.

Я хочу получить Хлебникова. Просто решительно хочу. Это неправда, что редактора получают по 2 экз. Хотела бы посмотреть договор.

Если он с вами дружит (т. е. вернул вас на свое ложе), – дерите с него Хлебникова – для меня, разумеется.

А в общем, я зла на сумбур и кашу. Плохо обращалась со мной

Москва. Лучше всего было у Жени и у вас. В последний день, разумеется, когда вы не рыдали, а провожали меня.

Неужели вы ко мне не приедете? Как я вас ненавижу.

Надя”.

Я пригласила ее приехать ко мне встречать Новый год. Но почта работала тогда плохо. Ответное письмо Нади украшено тремя почтовыми штемпелями с промежутком в восемь-девять дней: 1 января 1941 -

“Калинин-областной”, и 8 и 9 января -

“Москва”. Надя писала:

“Эммочка!

Спасибо за приглашение.

К сожалению, оно пришло поздно: для того чтобы мне устроиться с билетом, надо было бы бегать, просить и хлопотать добрую неделю.

Так что не вышло.

Очень устала. Болезненно. Жду с нетерпением развязки со школой.

Соседи по целым дням и ночам развлекаются радио. Работаю по 24 часа в сутки.

Хорошо, что не бросила игрушки.

Интересно, когда я увижу вас.

Все-таки когда-нибудь, может, увижу.

Целую. Надя”.

Бедная Надя! Она, как мы видели по ее письмам, держалась на юморе, на вспышках свойственного ей фейерверка шуток. Но*какие у* нее должны были быть приступы тоски, когда она в какие-то паузы вспоминала, что живет на земле, на которой уже нет Оси. Об этом уже не говорилось никогда. Этого еще нельзя было касаться. Срок еще не настал.

Следы пережитого давали себя почувствовать в самые неожиданные моменты.

Когда я ее провожала (о чем она вспоминает в предыдущем письме), на вокзале мы попали в облаву. Искали спекулянток, так называемых мешочников, на этот раз одних баб. При выходе на перрон проверяли не только билеты, но и вещи. Надю охватило что-то вроде тика. Она стала дрожать крупной дрожью с ног до головы, зуб на зуб не попадая. Я собрала всю свою волю, чтобы ее успокоить. А для этого надо было самой сделаться благодушно-спокойной. Это подействовало на обыскивающих. Они даже не притронулись к нашим вещам. В вагоне мы оказались рядом с простыми парнями, и спокойная общительность меня уже не покидала, так что Надя решила, что эти люди мне каким-то образом знакомы.

Больше я почему-то не помню Надю в Москве в том 1941 году, когда мы, не политические люди, как по какому-то наваждению начисто забыли о возможности участия нашей страны во второй мировой войне. Конечно, мы следили с состраданием и волнением за событиями в Европе, но все казалось далеким от нас. Мы, наш кружок, если хотите, назовем его так, были так озабочены своими горестями, страстями и делами, что не замечали или старались делать вид, что не знаем о том, что находимся на краю пропасти.

В это время тяжба всей нашей семьи с администрацией ВИЭМа продолжалась.

Они становились все наглее и наглее. К числу выселяемых присоединили жильцов из других корпусов. Мне приходилось встречаться для составления общих жалоб с незнакомыми до тех пор людьми. Среди них был один инженер, давно порвавший связь с больницей. Как все не очень умные люди, он подбадривал себя и нас уверенностью в нашей общей победе над администрацией ВИЭМа. “Их дело -

Франция!” – восклицал он. Меня больно резануло по сердцу это холуйское глумление над побежденными. Потом, когда наши войска потерпели оглушительное поражение в первые месяцы Великой Отечественной войны, когда

Москву бомбили, хотелось ему сказать: “Ну а наше дело как назвать?” – но это было уже невозможно. Он был призван в ополчение и погиб в окружении. И даже этого жизнерадостного пошляка было жалко.

А Надя до самой войны продолжала свою трудную жизнь в Калинине.

Некоторая отдушина у нее все-таки была. Не говоря о том, что с ней была мать и к ним приезжали Евгений Яковлевич и брат Осипа

Эмильевича Александр, она приобрела в Калинине нового друга. Это была жена арестованного крупного коммуниста, высланная из Москвы с двумя детьми и матерью. До своей катастрофы она принадлежала к высшему кругу Москвы, то есть к советско-светскому обществу. Ей приходилось быть хозяйкой на больших приемах с иностранными гостями, она знала языки, одевалась со вкусом, была очень красива. Рядовые советские женщины любовались ею как “звездой”, когда она подкатывала к подъезду своего дома в большом черном автомобиле. Перемена судьбы заставила ее трудиться в Калинине сверх сил, но она не теряла твердости духа. У нее было в высшей степени развито то, что называется умением жить, то есть здоровый практицизм и разумная доброжелательность к людям.

Говорят, что за всю свою жизнь она им с кем ни разу не поссорилась. Такой характер был замечательным противовесом

Надиной экзальтации и колючести, служил примером выдержки и спокойного непоказного героизма. Дружба их продолжалась да самой

Надиной смерти.

*

ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ

*

Анна Андреевна подарила мне новый сборник своих стихов “Из шести книг” с дружественной надписью, датированной 8 июля 1940 года. Но, вероятно, она надписывала свои экземпляры еще в Ленинграде: в середине лета я не помню ее в Москве. Зато никогда не забуду ее августовский приезд в том 1940 году.

Я зашла к ней прямо из поликлиники после довольно болезненной процедуры.

“Как вы терпите?” – участливо расспрашивала меня Анна Андреевна и, как всегда, без всякого перехода прочла мне еще два новых стихотворения.

Одно на падение

Парижа (“Когда погребают эпоху…”) и другое о бомбежке Лондона

(“Двадцать четвертую драму Шекспира”). Я была ошеломлена, опустила голову, уткнувшись лицом в стол. “Не притворяйтесь, что вы плачете”, – сказала она, скрывая под иронией удовлетворенность произведенным впечатлением. Я не притворялась и не плакала. Я как бы задохнулась от налетавшего шквального ветра, оставившего в комнате сплошной озон. Такое ощущение часто возвращалось ко мне во время этого короткого августовского пребывания Анны Андреевны в Москве.

Первые дни протекали в дымке надежды, а последний день в отчаянии.

Лева писал Анне Андреевне мрачные письма. Больно мне было услышать от нее о такой его фразе: “Все на меня плюют, как с высокой башни”.

Совсем недавно я спросила у Анны Андреевны, помнит ли он меня. “Да, да, он называл вас среди тех, кого я должна помнить, если он умрет”. А между тем многим казалось, что теперь его оправдают и освободят. Если после семнадцатилетнего перерыва в советском издательстве выходит новая книга Ахматовой, эта сенсация свидетельствовала, по общему мнению, о внезапном благоволении Сталина к Ахматовой. Очевидно, не только к ее поэзии, но и к судьбе. Но судьба Ахматовой не могла быть облегчена никакими дарами, если сын остается в заключении за Полярным кругом. Вот почему

Борис Леонидович

Пастернак спрашивал Анну Андреевну 28 июля 1940 года: “С Вами ли уже Лев

Николаевич?” В этом письме он подробно описывает свои впечатления почти от каждого стихотворения из нового сборника Ахматовой, отзываясь о его выходе как о

“великом торжестве, о котором говорят вот уже второй месяц”.

Разговоры эти не были беспредметными, Фадеев, Алексей Толстой и

Б. Пастернак намеревались представить книгу Анны Ахматовой к Сталинской премии. Мне кажется, что именно тогда Анна Андреевна написала свое второе письмо Сталину. Я сама не помню его содержания, но мне рассказала Лидия Корнеевна

Чуковская, какой довод она привела в своем прошении. Анна

Андреевна писала, что ее сына обвиняли в намерении убить Жданова и якобы она, его мать, подговаривала его совершить этот террористический акт. Ахматова просила снять с нее и ее сына это чудовищное обвинение. Позже Анна Андреевна пришла к убеждению, что ее письмо не было никуда передано и до Сталина не дошло.

Но пока это было еще неясно. В положении Ахматовой уже были заметны колебания. Они отражены в подневных записях Лидии Корнеевны.

Вначале ленинградская администрация пребывала в эйфории от легализации имени опальной поэтессы. 5 января 1940 года ее торжественно приняли в Союз писателей. Два издательства сразу начали готовить к печати ее книги. Журналы просили стихи для ближайшего номера. Шел разговор об увеличении пенсии, о предоставлении ей квартиры и т. п. Потом эти восторги начали умеряться.

Уже в июле в “Литературной газете” появилась ругательная рецензия В. Перцова на сборник “Из шести книг”. Правда, писательская общественность не увидела в этом факте ничего рокового. Пастернак писал Анне Андреевне в том же письме:

“Тон Перцова возмутил нас всех, но тут думают (между прочим,

Толстой), что кто нибудь из настоящих писателей должен написать о Вас в журнале, а не в газете”. Такая статья не появилась. Сталинской премии Ахматовой не дали. Пенсию не увеличили.

Квартиру дали только после войны. Тем не менее Анна Андреевна поехала в Москву хлопотать о Леве. Лидия Корнеевна записывает 31 августа 1940 года, то есть сразу после возвращения Ахматовой в Ленинград: “Ее поразило и, конечно, обрадовало, что Фадеев принял ее очень любезно и сразу сделал все от него зависящее. (Все последние дни перед отъездом она твердила:

“Фадеев меня и на глаза не пустит”.) Поражена также тем, что Фадеев и Пастернак выдвинули ее книгу на

Сталинскую премию”.

Лидия Корнеевна не могла даже в своих стенографических записях рассказать полным голосом, что происходило в Москве в последний день пребывания там Анны

Андреевны. Это помню я.

После беседы с Фадеевым Анна Андреевна направилась в Прокуратуру СССР


на Пушкинскую улицу. Я пошла с нею. Когда ее вызвали к прокурору, я ждала ее в холле. Очень скоро, слишком скоро, дверь кабинета отворилась, показалась Анна

Андреевна. А на пороге стоял человек гораздо ниже ее ростом и, глядя на нее снизу вверх, грубо выкрикивал ей в лицо злобные фразы. Анна Андреевна пошла по коридору, глядя вокруг невидящими глазами, тычась в разные двери, не находя дороги к выходу. Я бросилась к ней. Уж не помню, как и куда я ее отвезла.

Без промедления она поехала в Ленинград. Я провожала ее, посадила в поезд. А вернувшись домой, тотчас села писать письмо Леве в Норильск. До этого дня я, как уже говорилось, ему в лагерь не писала. Что же меня заставило прервать молчание?

Почему-то Анна Андреевна обязательно должна была сообщить ему об отказе прокурора. Это ее страшило. У Левы и так рождалось подозрение, что мать за него не хлопочет или делает это неумело. Нашлись люди и за Полярным кругом, которые раздували эту искру в большой огонь. Я видела, что Анна

Андреевна не в силах написать ему о крушении их надежд, но не может ни солгать, ни промолчать.

Положение становилось катастрофическим. Тут сердце мое не выдержало, и я импульсивно начала писать Леве сама.

Я писала всю ночь, задумываясь над каждым словом. В конце концов поняла, что не надо никаких намеков и обиняков. Какие тут секреты? Анна

Андреевна открыто была в Прокуратуре, постоянные наши наблюдатели, конечно, видели меня с нею на перроне Ленинградского вокзала. Я подписалась полным именем, на конверте обозначила свой почтовый адрес и начала письмо сразу с сообщения, что только что проводила Анну Андреевну к поезду, она была в Прокуратуре и возвращается в

Ленинград. Далее я прямо сообщила о мрачном результате этого посещения, разумеется без душераздирающих подробностей. Затем следовали слова утешения и надежды. Так как я писала от всего сердца, то и слова находились нужные. Несмотря на то, что я вижу много новых людей, писала я, я никогда не забываю о нем, он – мое горе.

Главная цель моего письма была в том, чтобы просить его не писать Анне Андреевне сердитые письма, “она делает все что может” – помню хорошо такую мою фразу. Ответа я не получила, но эффект от моего письма был. Анна Андреевна мне говорила, что

Лева стал писать ей мягче. Я считала, что это служит признаком того, что мое письмо дошло до него. Только после войны я узнала от самого

Левы, что он мне ответил тогда, но его письмо, видимо, где-то в дороге пропало. В то время это было обычным делом. В 50-х годах, напротив, почтовая связь с лагерем работала бесперебойно, даже еще при жизни Сталина.

Возвратимся к сороковому году.

Когда после исправлений, вычеркиваний и дополнений я переписала начисто свое письмо и опустила его в почтовый ящик, у меня закружилась голова от страха… перед Анной Андреевной. А вдруг она будет меня винить за этот поступок?! Впрочем, ведь она сама дала мне его норильский адрес. Надо было бояться другого. Дело в том, что за полгода до того мне пришлось заполнять одну анкету, содержавшую некий неслыханный для меня вопрос: “Кто из Ваших родных или з н а к о м ы х (?!) подвергался репрессиям?” Я указала на двух покойников – О. Э.

Мандельштама и моего родственника, эсера. А о Леве не упомянула. Если б два этих документа были сопоставлены, могли бы быть неприятные последствия. Но я пренебрегла этим то ли по легкомыслию, то ли по соображениям здравого смысла. Я считала, что эти материалы шли по разным каналам и мало шансов, чтобы они сошлись. И не такая уж я персона, чтобы кто-то специально мною занимался и разыскивал мои документы. Однако моя анкета все-таки всплыла год спустя. Но это уже особая история.

*

ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ

*

Для меня сороковой год начался несчастливо. В марьинорощинскую идиллию вторгся резкий диссонанс. Николай Иванович внезапно сорвался с места и ушел встречать Новый год, очевидно, со своей роковой возлюбленной, которая неожиданно его позвала. Разумеется, он мне не открыл истинной причины своего поступка, тем обиднее он мне казался. Я провела новогодний вечер дома, и это поставило меня в неловкое положение перед моими родными. Оно было тем более некстати, что я опять была безработной. Не помню почему, моя договорная работа в

Историческом музее кончилась.

Положение мое становилось все невыносимее. Неудивительно, что я ухватилась за единственную представившуюся возможность устроиться на работу. Речь идет об учреждении, название которого укладывалось в безобразнейшую аббревиатуру

ГАФКЭ (Государственный архив феодально-крепостнической эпохи). В действительности это был старейший и богатейший национальный исторический архив. Он помещался на Пироговской улице, в районе Девичьего поля, и мне представлялось, что в этом же здании служили “архивные юноши” пушкинской поры, а

Александр

Иванович Тургенев именно здесь окончательно испортил себе зрение, уже подорванное его неустанными розысками документов по истории России во всех архивах

Европы.

ГАФКЭ славился своей свирепой и невежественной начальницей – коммунисткой из когорты латышских стрелков. А сам архив находился в ведении НКВД. Эти обстоятельства заставляли меня колебаться. Я не решалась связываться с ними, когда они объявили в начале года набор договорных сотрудников. Но жизнь уже так напирала, что в марте я пошла туда наниматься. Несколько раз я приходила к этой начальнице, пока мы не договорились. Я заполнила анкету и по ее указанию пошла к кому-то за подписью и печатью.

Я попала в большую канцелярию, где стояло несколько рабочих столов, а у окна – большой письменный стол, за которым сидел одетый в форму начальник. Он попросил меня обождать, я заняла свободный столик, рассеянно глядя по сторонам.

В это время в комнату стремительно вошла молодая сотрудница в форменной куртке и направилась прямо ко мне. Со словами “вам дали не ту форму анкеты” она кинула мне на стол другой образец и торопливо удалилась. Я начинаю лениво заполнять сызнова анкету, но постепенно замечаю, что вопросы все усложняются и усложняются. Тут и вышеупомянутый вопрос о репрессированных знакомых, и вопрос, не был ли кто-нибудь из моих родных на территории, занятой белыми, и, наконец, знает ли меня кто-нибудь из сотрудников органов. Никто, никто, отмечаю я с удовольствием, но появляется снова та же сотрудница и подкидывает мне еще один отпечатанный типографским способом бланк. Это расписка о неразглашении.

Я подписываю: занимаясь в архивах как исследователь, я часто подписывала подобные обязательства. Подобные, но не такие.

Потому что здесь выходило так, что я сотрудница органов, правда графа “В каком отдале?” осталась незаполненной.

Впрочем, у меня от волнения двоилось в глазах, и я не помню точных формулировок в этих злополучных документах. Я предположила, что мне хотят поручить работу над каким-нибудь секретным фондом. Но с другой стороны, какие же документы я оставляю о себе?! Разумеется, я могла бы попросить объяснения у начальника, но на меня украдкой поглядывали не менее шести сотрудниц, работавших за своими столами. Я побоялась при этих свидетелях обнаружить свое истинное отношение к

НКВД. Мало того, оказалось, что мне еще надо было принести две рекомендации от коммунистов. Я решила, что должна выполнить и это требование, чтобы не произвести впечатления человека с дурной репутацией. А после этого, думала я, под каким-нибудь предлогом я откажусь от работы в ГАФКЭ.

Пока я была занята добыванием рекомендаций, я пребывала в смятении.

Советовалась снова со своим старшим братом. Он отнесся к моему рассказу равнодушно: в Метрострое, где он работал старшим инженером-электриком, он был засекречен и заполнял всякие подробные анкеты. Моя Елена, напротив, осыпала меня упреками. Помню, как, оставшись одна в ее комнате, я сидела с бритвой на запястье и решала, перерезать ли мне себе вены или выйти на лестничную площадку выброситься из окна пятого этажа высокого доходного московского дома. Ничего такого я, однако, не сделала.

Постепенно я как будто даже успокоилась. Но когда я принесла рекомендации и тот же начальник радостно меня спросил: “И телефончик свой оставили?” – я поняла, что попала в ловушку.

Больше я в эту канцелярию не являлась, а недели через три пришла к твердокаменной директорше и сообщила ей, что серьезно заболела и работать в ГАФКЭ не буду.

Трудно передать, в какое бешенство она пришла. Приводила в пример каких-то самоотверженных женщин, работавших скрючившись от боли, но не покидавших своего поста. На меня это не подействовало. Тогда она стала сулить мне такие материалы, какие они даже Тарле не показывали. Это было заманчиво, но я не уступала. Она продолжала наседать на меня, и только тогда я задала ей вопрос, который надо было задать с самого начала там, в канцелярии: “А что, разве все сотрудники архива заполняют такую анкету?” “Нет, – закричала она с пеной у рта, – не все! Надо войти в систему!!” На этом наше собеседование окончилось.

Больше я в этом проклятом ГАФКЭ не была ни разу, пока все архивы не переконструировали, и уже после войны и XX съезда я часто занималась в том же полюбившемся мне здании в нормальных условиях в архивах ЦГАДА и ЦГАОР.

Постепенно я стала забывать об этом отвратительном приключении, как будто прошедшем бесследно. Между тем в Москве и Ленинграде уже шла интенсивная подготовка к столетнему юбилею Лермонтова. Я опубликовала в газетах и журналах ряд исследовательских статей, среди них две большие, получила за них неплохой гонорар. Материальное положение мое несколько улучшилось. Редакция “Литературного наследства” пригласила меня участвовать в подготавливаемом ими лермонтовском двухтомнике.

Это была интересная работа. В редакции царила дружная, деловая атмосфера, при этом очень веселая, благодаря темпераменту и неиссякаемому остроумию Ильи

Самойловича Зильберштейна – вдохновенного инициатора этого известного издания. Его соработниками были Сергей Александрович

Макашин и Иван Васильевич Сергиевский. Последний вел лермонтовские тома. Он очень хорошо ко мне относился.

У всех троих были свои тонкие тесные отношения с архивами. После многих хитроумных, скрытых от меня переговоров с архивом Наркоминдела мне были* *предоставлены уникальные документы по делу о дуэли Лермонтова с сыном французского посланника Эрнестом де Барантом. Я и без того уже опубликовала ряд новых материалов по этому делу, причем некоторые из них хранились в том же архиве. Но самое главное они предусмотрительно от меня скрывали, пока не договорились более основательно с редакцией. Теперь на страницах “Литературного наследства” я могла опубликовать более полное исследование. В этом были заинтересованы и архив, и редакция, и я.

В процессе общей работы Иван Васильевич Сергиевский однажды обратился ко мне: “Хочу поговорить с вами как мужчина с мужчиной”. Разговор начался с вопроса: “У вас нет хвостов?” “Нет”. Оказывается, в редакции есть намерение поручить мне еще одно исследование, построенное на еще более значительных материалах. Но для этого надо засекретиться. Могу ли я? Согласна ли я? Я чистосердечно рассказала Ивану Васильевичу о прошлогоднем инциденте. “Это известно”, – сказал он с величайшим спокойствием. Я взяла несколько дней на раздумье.

Страсть исследователя взяла надо мной верх. Я пришла к

Сергиевскому и заявила о своем согласии. Надо было видеть, какой взгляд он бросил на меня/./ Взгляд, полный упрека и разочарования. У меня упало сердце. Но отступать уже было поздно. Пошел конкретный разговор об оформлении. Простившись с ним, очень подавленная, и пошла к выходу. Но только я взялась за ручку двери, Сергиевский меня окликнул; “Эмма Григорьевна, вернитесь”. Заняв прежнее место против него за столом, я услышала: “Туда не надо идти. – Он объяснил: – Это дело темное, сегодня вам поручают архив, а завтра могут дать другое задание”.

У меня будто камень свалился с сердца. Но все-таки я растеряна.

“А как же Лебедев-Полянский и другое высокое начальство? Ведь это очень плохо…” “Плохо”, – не спорит со мной Иван

Васильевич. Но все уже решено. Я отказываюсь. Возвращаюсь домой совершенно счастливая. Только ли оттого, что я избавилась от ложного шага? Нет, не только. Меня охватывает ликующее чувство радости за Сергиевского. Он, тривиальный и тертый советский литературовед, раскрылся передо мной с другой, подлинно человечной стороны.

Я не могла тогда предвидеть, что имя Сергиевского будет связываться с его участием в травле Ахматовой в 1946 году, когда вышло мракобесное постановление ЦК партии о журналах “Звезда” и “Ленинград”. Это уже новая глава послевоенной истории. Но я не забывала никогда о том, как он меня спас.

*

ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ

*

В декабре 1940-го я опять стала сотрудником Государственного литературного музея, но не для работы в каком-нибудь его отделе, а для участия в подготовке

Всесоюзной лермонтовской выставки к столетию со дня гибели поэта

15/27 июля

1841 года. Это та самая уникальная выставка, которая была открыта всего один день. Ведь с 23 июля Москву уже бомбили. На следующий день после открытия мы стали сворачивать выставку, готовить к эвакуации драгоценные экспонаты, собранные со всех музеев Советского Союза. Не успели даже сфотографировать экспозицию, не был подготовлен каталог, не было откликов в печати. Никто не помнит этой выставки, как будто ее и не было.

Между тем она являла собой некое новое слово и по своей структуре, и по оформлению, и по научному методу. Постараюсь, насколько это возможно при полном отсутствии письменных материалов, рассказать о том, что сохранилось в памяти.

Лермонтовский юбилейный комитет состоял при Совнаркоме, но административной научной базой служил Литературный музей.

Бонч-Бруевича там уже не было: как старого большевика и соратника Ленина, его затравили и “ушли” из созданного им заповедника уникальных рукописных и живописных материалов по истории русской литературы.

Владимир Дмитриевич собирал и покупал архивы еще здравствующих писателей. В деньгах нуждались все и охотно откликались на предложения музея. Связной между писателями и директором была обаятельная и красивая

Клавдия Борисовна

Сурикова, преданная Владимиру Дмитриевичу. Писатели радушно принимали ее у себя дома, а приходя в музей, обращались к ней как к очаровательной хозяйке этого уютного особняка. Такой я застала се еще в 1936 году. И какую же перемену я наблюдала теперь, через четыре года! Случайно я узнала что

Клавдия Борисовна не может провести свой отпуск в доме отдыха. Зарплаты технического секретаря не хватало, чтобы оплатить путевку, а на льготы от профсоюза она уже не могла рассчитывать. Она жила одна с маленькой дочкой. По словам сослуживиц, фасадная сторона ее теперешнего существования была единственной ее утехой. Но и этой деятельности пришел конец.

Я была свидетельницей такого эпизода. Придя утром на работу,

Клавдия Борисовна нашла на спинке своего стула чужой жакет.

Вначале она не обратила на это внимания, потом стала удивляться, так как никто не приходил за своей вещью.

Открыла ящик стола. Там лежали чужие папки. Она задала недоуменный вопрос оказавшейся рядом сотруднице. Та с тайным злорадством посоветовала ей подойти к доске приказов. Оказалось, что Клавдия Борисовна уже не секретарь, а переведена в какой-то другой отдел. Он помещался на втором этаже, в комнате, куда никто из писателей не заглядывал.

Этот способ снимать с должности неугодного сотрудника отвечал, видимо, особенной страсти начальников унижать людей. Такие приемы были в ходу в нацистской Германии. По крайней мере в послевоенном немецком фильме “Мы – вундеркинды” есть точно такая сцена. Разница только в том, что героя, служившего в издательстве редактором, отправили не наверх, а в подвал таскать и упаковывать книги. Интересно знать, кто у кого перенял этот метод изощренного хамства – нацисты у нас или мы у них.

Самое же удивительное, что Зинаида Федоровна Иловайская, так нагло занявшая место Клавдии Борисовны, оказалась впоследствии милейшей женщиной с трудной и даже героической судьбой. Я имею в виду ее самоотверженные дежурства на крыше музея во время войны.

Странно, что с обеими этими секретаршами у меня установились теплые личные отношения, а с научными сотрудниками общих интересов не было. Главное расхождение относилось к методике устройства литературных выставок. Они делали основной упор на словесный материал. Когда этим приемом пытались раскрывать

“идейное” содержание сложных художественных произведений великих писателей, получался монтаж цитат. При таком принципе изобразительный материал – душа и *ум* всякой выставки – невольно оказывался в подчиненном положении. Пейзажи и портреты, “тексты” и мелкие предметы развешивались не только на стенах, но и на дверях, на изразцах голландской печи, на боковой стенке шкафа или на выступе стены, и все это подчинялось только логике тематического развития. Такая художественная слепота вызывала резкий отпор у опытного музееведа и страстного коллекционера

Николая Павловича Пахомова. Особой его специальностью был

Лермонтов – живописное наследие и автографы. Естественно, что работник такого профиля с трудом мирился с тусклой экспозицией

Литературного музея, а те в свою очередь обвиняли его в непонимании смысла творений Лермонтова. Известная доля правоты была в их утверждении. Пахомов придерживался традиционных правил развески живописных экспонатов, совершенно не считаясь с содержанием произведений поэта. Эту междоусобную войну я застала в самом разгаре, когда пришла в 1940 году. Но вскоре непримиримые противники были ошеломлены совсем новым веянием, ворвавшимся в их застарелую распрю.

Для оформления лермонтовской юбилейной выставки были приглашены ученики и последователи К. С. Малевича – Николай Михайлович

Суетин и Константин Иванович Рождественский. Они только недавно завоевали признание в административных кругах благодаря, как говорят, блестящему оформлению советского павильона на Всемирной парижской выставке 1937 года. Пахомов выходил из себя. Привыкший к стилизованному оформлению в ампирных московских особняках или усадебных домах, он насмешливо фыркал, знакомясь с проектами новых художников: “made in USA” и проч. Он персонально ненавидел

Суетина и Рождественского, считая, что они “на ходу подметки режут”. С другой стороны, бывшие сотрудницы Бонч-Бруевича вспоминали с презрением, как Суетин приходил в музей совершенно нищим: “Отвороты брюк превратились у него уже в бахрому”. Зато полную поддержку новые художники нашли у Ираклия Андроникова – члена правительственного юбилейного комитета. “Если бы вы знали, какого труда мне это стоило!” – признавался мне Ираклий, как бы извиняясь за такой скачок в своей карьере.

До тех пор мы были с ним на равных правах членами Лермонтовской комиссии при Институте мировой литературы имени Горького, оба начинали с разработки проблем, поставленных Борисом Михайловичем Эйхенбаумом, делились друг с другом своими находками. У нас образовалось как бы разделение труда. Сферой его поисков были живые потомки лермонтовских современников, моей – архивные материалы, которые я разыскивала только в государственных хранилищах. У него уже было три публикации в журналах и газетах, у меня тоже. Но Ираклий был очень популярен в артистических и литературных кругах благодаря своему уникальному дарованию имитатора, пародиста и рассказчика. Тогда оно считалось любительским. Он еще не пробовал свои силы в публичных выступлениях в Ленинградской филармонии и в Зале имени

Чайковского в Москве. Но вся его ежедневная жизнь была работой актера. В каком бы учреждении он ни появлялся, он всегда шел прямо в кабинет директора. Очаровав по дороге всех сотрудников и секретарш своими показами и рассказами, он разворачивал их полностью в избранном кругу в директорском кабинете. Возвращаясь на выставку из командировки, он так расскажет и покажет прения в

Пушкинском Доме, что скучное подчас литературоведческое слово начинало светиться пестрыми красками и согреваться тонким юмором. Такие рассказы Андроникова очень любил Николай Павлович

Анциферов, и не только за искусство артиста, но и за умную и компетентную информацию. Андроников был прекрасным референтом.

Анциферов не примыкал ни к одной музейной партии, но с живейшим интересом относился ко всем. Я иногда миролюбиво попрекала его: плохо, мол, он разбирается в людях. “Вы оптимист”, – говорила я, но он возражал с грустной и мудрой улыбкой: “Нет, я пессимист”. Он был снисходителен к людям, потому что слишком часто сталкивался с нравственными уродами, например на следствии и в

Соловках, где провел в заключении несколько лет.

В противоположность ему наши музейные литературоведы, уверенные в том, что новые художники-оформители ничего не понимают в литературе, сомневались: смогут ли воспринимать великие идеи русских гениев эти деловитые мастеровые американской складки? Но оказалось, что они проникали во внутренний образ произведений Лермонтова лучше, чем профессиональные знатоки литературы. Помню, как К. И. Рождественский заметил в поэме

“Монго” автохарактеристику поэта, которую никто из нас до тех пор не выделял из шуточного и фривольного текста этой гусарской поэмы:

Слова он весил осторожно

И опрометчив был в делах;

Порою трезвый – врал безбожно

И молчалив был – на пирах…

А Суетин, рассматривая портреты вдохновительниц лирики

Лермонтова и вникая в характер отношений поэта с этими женщинами, заметил, что в любовных увлечениях Михаила Юрьевича преобладало психическое начало.

Суетин выразил свою мысль косноязычно, вернее лаконично, потому что был вдумчив и медлителен в противоположность ловкому и обходительному Рождественскому.

“Бык со скрипкой”, – назвалая как-то Суетина в разговоре с Н. И.

Харджиевым. Рассмеявшись, он ответил, что у Малевича есть картина “Корова и скрипка”.

Больше всего мне приходилось разговаривать с третьим художником-оформителем – Борисом Владимировичем Эндером. Он не работал в Париже на Всемирной выставке и не был учеником

Малевича, а шел в живописи своим путем. Начинал как ученик

Матюшина, был абстракционистом. Суетин и Рождественский пригласили его участвовать в работе на нашей выставке как единомышленника и друга. На его долю выпало оформление моего зала.

Тут были представлены центральные произведения Лермонтова -

“Герой нашего времени”, “Демон”, “Дума”, “1-е января”…

Добиваясь соответствия оформления глубинной тональности произведений Лермонтова, мы с Эндером часто беседовали о поэзии и искусстве. Между прочим, он много рассказывал о художнице и писательнице Елене Гуро, одной из первых кубофутуристов. С нею у него была совсем особенная духовная связь. Он все доискивался, где проявлялась “детскость” Лермонтова, без чего, по его мнению, нет поэта. А я, посвящая его в сущность моих находок, находила у него больше понимания, чем у специалистов-литературоведов, часто склоняющихся к догматическому мышлению в своей области.

Борис Владимирович, так же как и я, не умел разговаривать с начальством.

Видимо, он нигде не мог ладить с администрацией и не умел добиться своевременной выплаты по предыдущему договору. Поэтому он приходил работать на выставку голодным. От меня он это скрывал, но при Андроникове однажды упал в обморок, и только тогда выяснилось, что он не обедает. Суетин и

Рождественский старались, чтобы он не попадался не глаза руководящим лицам, опасаясь, как бы он не вступил с ними в принципиальный спор об искусстве. Сами они легко обходились о идейными товарищами. Надо было видеть к слышать, как красноречиво защищал

Рождественский проект оформления своего зала перед членами очередной комиссии. “Это будет художественно!” вдохновенно говорил он, и те как завороженные таяли и верили ему. А он в своих оригинальных живописных работах добивался совсем другой художественности. У него была своя мастерская, где он работал с восьми часов утра до ухода на выставку. Это мелькало в разговорах художников, так же как и упоминание о “сумасшедших картинах”*,* которые он по утрам пишет, и будто даже “ищет секрет разложения тканей” (?).

Так же как и для предшествовавшей знаменитой пушкинской юбилейной выставки 1937 года, Лермонтову были предоставлены залы

Государственного исторического музея. Но пушкинская была богаче и по материалу, и по накопленному научному опыту. “Пушкин” занимая весь второй этаж с круговым маршрутом осмотра от главного входа с Красной площади до выхода через служебный подъезд напротив Никольской башни Кремля и ворот

Александровского сада. А мы должны были расположить свою выставку в трех (или четырех?) залах на самом верхнем пятом этаже. Залы были огромные, потолки высокие, а окна узкие. Это давало неровный свет и мешало осмысленному, свободному размещению экспонатов. Наши художники решили эту задачу так: окна была зашиты. Свет был только электрический, кстати говоря, для верхнего света были куплены роскошные люстры XVIII века. Но дело не в этом. Получившееся ровное пространство очень длинных стен было перерезано наложенными на него деревянными рамами.

Внутри этих геометрических фигур выгодно выделялись предметы искусства прошлого века. Вообще-то проблема сочетания современных форм и материалов со стариной бурно дискутировалась среди сотрудников Литературного музея. Они, по традиции, стремились к стилизации, вернее, к имитации пушкинской и лермонтовской эпохи во всем – в интерьере, в обрамлении акварелей и рисунков… Так ли это обязательно? Эндер свободно и изобретательно выбирал любые формы, подчеркивающие художественные достоинства экспонатов. Он умел гармонически сочетать предметы разных стилей.

Зал, оформленный самим Суетиным, особенно выделялся своей структурой. Это был последний зал, куда, по традиции, включались обязательные казенные темы о значении русского писателя для мировой литературы и о влиянии его творчества на советских поэтов и прозаиков. Я эти сюжеты терпеть не могла.

Поэтому плохо помню подробности разработок в этом зале. Помню только, что Суетин создал блестящий в архитектурном отношении финал всей выставки. Это был подлинный апофеоз.

Первые два зала были оформлены по тому же принципу наложенных на стену рам, но это не бросалось в глаза. Там было царство цвета.

Зал первый – детство в Тарханах, Москва, юнкерское училище в

Петербурге – оформлял К И. Рождественский. Этот зал производил впечатление залитого солнцем. Стены переливались нежными акварельными красками. Я говорю об общем впечатлении, а не о реальном материале. Среди экспонатов, конечно, была не одна акварель, там были и масло, и графика, и карандашные рисунки, но общий тон зала был светлый, вернее, радужный в буквальном, а не переносном смысле этого слова.

Мне казалось, что Рождественский был особенным любителем дневного света. Я случайно слышала, как он говорил по телефону с соседкой по квартире, уточняя время чьего-то прихода к ним. Но ни слово “время”, ни “который час” ни разу не прозвучало в его речи. Он только выяснял, где тогда было “солнышко”.

Художники думают глазами. Цвет и линии говорят им раньше, чем логическая мысль. Я в этом убедилась, когда в первые дни войны делала с Рождественским передвижную выставку на тему

“Отечественная война 1812 года”. Изобразительные материалы мы выбирали из богатого фонда лубков Литературного музея. Я выбрала лист, изображающий Наполеона на берегу Немана, то есть перед началом наступления на Россию, “Нет, – возразил Константин

Иванович, – возьмем этот”. Тут было изображено то же самое, но на берегу стояло одинокое дерево. Я не обратила внимания на эту деталь. Между тем все ветви дерева были обращены в сторону Наполеона. “Видите? Дует противный ветер. Тут уж” есть все”… Отступление из Москвы, бегство из

России… – словом, неудача, поражение.

А Эндер по-своему читал “Героя нашего времени”. Когда он решил украсить наш стенд восточным ковром, он исходил не из банального представления об убранстве комнаты кавказского офицера – над диваном персидский ковер, на нем красуются кинжал, пистолеты и прочее искусно отделанное оружие. Он не повторил этот стандарт, а шел от свежего впечатления, перечитывая роман. Борис

Владимирович так защищал свое намерение: “Ведь Печорин умер в

Персии, а на Кавказе покупал в лавке персидский ковер, вы помните?” (Я ли не помнила!) И вот два небольших персидских ковра служили предметом декора, а не иллюстрацией к фабуле

“Княжны Мери”. Они были помещены наверху горизонтально и симметрично, дополнительно закрепляя форму всего отгороженного деревянными рамами пространства. Центром этого стенда служил портрет Лермонтова, окруженный портретами участников “кружка шестнадцати”. Качество портретов было невысоким, но Эндер и тут нашел выход. Он тонко тонировал паспарту, выбирая оттенки цвета для картона, на который наклеивались рисунки и гравюры. В сочетании с пестрыми изображениями маскарада в Зимнем дворце, да еще с акварельными портретами “графини Эмилии” и С. М.

Виельгорской, олицетворявшими излюбленный Лермонтовым тип мягкой, женственной красоты, весь этот стенд воспринимался как симфония красок. Но общий колорит оставлял впечатление не яркого/,/ а мерцающего света. Это соответствовало моему восприятию гениальной прозы

Лермонтова. Ни то, ни другое не интересовало постоянных сотрудниц Литературного музея, и одна из самых влиятельных среди них заметила, поджав губы: “Слишком красиво”.

Если бы речь шла о выставке, посвященной Некрасову, или Л.

Толстому, или

Достоевскому, такое замечание могло бы быть оправдано. Резкое падание эстетики быта в пореформенной России известно. Но в лермонтовское время, когда не только он, но и ближайшие его друзья хорошо рисовали, многие были музыкально одарены, когда сам Лермонтов в некоторых своих произведениях уделял особое внимание архитектуре и интерьеру, наконец, если вспомнить такие роскошные его баллады, как “Три пальмы", “Дары Терека”, “Свидание” и

“Спор”, упрек в излишней красоте покажется совсем неуместным. Впрочем, мнение музейных “кадров” уже не имело влияния на судьбу юбилейной выставки. Гораздо хуже обстояло дело, когда еще до завершения работы нас посещали высокие руководители. Так, когда пришел Фадеев и увидел, что для стенда “Мцыри” я выбрала ведущим мотивом такой:

…да! рука судьбы

Меня вела иным путем!

Но нынче я уверен в том,

Что мог бы быть в краю отцов

Не из последних удальцов, – он возмутился. Он твердо помнил, что герой рвался “от келий душных и молитв в тот чудной мир тревог и битв”. Фадеев повторял уже заезженные романтические строки: “Я знал одной лишь думы власть, одну, но пламенную страсть…”

И было удивительно смотреть на Андроникова, всегда такого взрывчатого и воинствующего, когда он со смирением школьника выслушивал замечания своего высшего начальника – генерального секретаря Союза советских писателей. Он даже не пытался защитить мою версию, хотя в ту пору обычно шумно меня хвалил.

Конфигурация стенда “Мцыри” мало переменилась из-за перемены эпиграфа. Но вот стенд “Героя…” пришлось весь перестраивать из-за резких идеологических нападок

В. Я. Кирпотина – ведущего марксистского критика, руководителя лермонтовской комиссии. Он возмутился близким соседством автора “Героя нашего времени” с портретами “шестнадцати”. “При чем здесь эти аристократы? А где

Белинский? где

Герцен? где “Отечественные записки”?” – гневно вопрошал он.

Конечно, они все были у нас, но не в центре стенда. У нас был другой замысел. Мы стремились отразить процесс зарождения образа Печорина, а не его историко-литературное значение. Ведь понимание романа Лермонтова с течением времени, естественно, отдалялось от толкования

Белинского. Не прошло и двадцати лет, как новейшая критика причислила Печорина вместе о Онегиным и Обломовым к разряду

“лишних людей”. Потом и это толкование уступило место другому.

Нужно ли на выставке отражать весь этот исторический процесс? А мы хотели избежать казенной скуки, добиваясь воплощения нашего сегодняшнего современного понимания “Героя нашего времени”.

Честно говоря, я предлагала не н а ш е современное понимание, а только м о е толкование романа Лермонтова. Проникнуть в тайну движения подтекстов гениальной прозы Лермонтова я сумела несколько позже, уже во время войны, а додумать до конца и опубликовать свою концепцию мне удалось только через тридцать лет (в книге “”Герой нашего времени" Лермонтова”. М. 1976). Но выставка дело коллективное и официальное. Спорить с руководством у меня не было возможности. Мы смирились.

Эндер перестроил нашу экспозицию с новой изобретательностью.

Общий вид стенда мало пострадал, но пропала идея, моя идея. Уверена, что, рисуя в “Думе” образ “нашего поколения”, а в прозе -

“современного человека”, которого он “слишком часто встречал”,

Лермонтов отталкивался от “шестнадцати”. Однокружковцы, или одноклубцы, встречались почти ежевечерне как раз в ту пору, когда поэт написал

“Думу” и работал над своим знаменитым романом. Мне не удалось высказать и доказать эту мысль со всей определенностью даже в 70-х годах.

Этому препятствовало болезненное отношение нашего общества к бывшей российской монархии и ее титулованной знати. А ведь большинство “шестнадцати” были сыновьями именно тех царедворцев, которые, по выражению того же Лермонтова, стояли у трона

“жадною толпой”. Наше общество до сих пор (1992) относится к этой знати с непонятной остротой, будь то ненависть, выражающаяся в глумлении, будь то любование, доходящее до холопства. Я не теряю еще надежды написать в новом ракурсе о “шестнадцати”, то есть о типе “русского денди” XIX века, образовавшегося после поражения декабрьского восстания (“…богаты мы, едва из колыбели, ошибками отцов и поздним их умом”). Это не те “русские денди”, о которых писал

Александр Блок в 1918 году под влиянием беседы с одним из своих младших современников. Лермонтовские “денди” почти все сгинули, не раскрыв себя, кто не дожив до тридцати лет, кто едва перешагнув через свое сорокалетие. Трое из них сражались рядом с Лермонтовым при реке Валерик. По рассказам очевидцев, они как будто сами искали смерти (Н. А. Жерве, князь А. Н. Долгорукий, барон Д. П. Фредерике). Некоторые русские публицисты и мыслители улавливают тягу к гибели и в поведении самого Лермонтова на его последней дуэли с Мартыновым…

Вернемся, однако, к 1941 году. В первых числах июня, как мы помним, я видела

Анну Андреевну Ахматову и Марину Ивановну Цветаеву в Марьиной роще у Николая Ивановича Харджиева. Но вот какая странность.

Вспоминая об этом, я всегда была уверена, что это было в 1940, а не в 1941 году. Как-то я спросила у Николая

Ивановича, когда же это произошло, и он уверенно тоже назвал

1940 год. Чем объяснить такую аберрацию памяти? Ведь только после специальных изысканий, сопоставлений разных косвенных данных и, наконец, после опубликования точно датированной записи Ахматовой всякие сомнения были отброшены.

Первая, и последняя, встреча двух поэтов происходила за две недели до начала Великой

Отечественной войны. Объяснение нашей с Харджиевым ошибки очень простое.

До войны у нас была другая психология, и все тогдашние события слились в нашем сознании в одну эпоху.

Странное было это предвоенное время. В Москве установился какой-то притихший, выжидательный политический климат. Да, конечно, мы следили за событиями европейской войны. Достаточно вспомнить стихи Ахматовой о

“погибшем Париже” и “Лондонцам”, да еще об осаде Тобрука в Ливии (названной в

“Поэме без героя”, чтобы отвести от нас невольно возникающее обвинение в равнодушии и беспечности). Но как-то инстинктивно я, да и не только я, уговорила себя, что после финской кампании у нас войны уже не будет. Помню, как к нам на выставку пришел профессор Николай Леонтьевич Бродский и озабоченно заметил, не идет ли дело к войне Гитлера с Советским Союзом, – мне показалось, что я слышу голос из подземелья или откуда-то с далекой стороны.

Между тем работа над выставкой вступала в свою завершающую фазу.

В залах

Исторического музея стало появляться много новых людей.

Приходили художники, интересующиеся новой работой Суетина и Рождественского. Конечно, часто заглядывал Николай Иванович, поощрительно рассматривающий находки своих единомышленников и личных друзей. Нередко посещал меня здесь и Евгений Яковлевич: дома в эти дни меня трудно было застать, не забудем также, что генеральные репетиции и вернисажи были его стихией.

Предвернисажная суета шла полным ходом. Шрифтовики спешно что-то меняли в надписях под экспонатами, плотники и столяры подгоняли настенные рамы и мебель… Пахло деревом, краской, клеем, стучали молотки, пела пила – мы находились как будто в большой производственной мастерской. Это веселило. Вот Андроников и Рождественский вздумали изменить конфигурацию уже, казалось бы, законченного стенда. Они тащат лестницу и, хотя оба довольно солидной комплекции, по очереди лезут под самый потолок с молотком в руках, оставшийся внизу поддерживает лестницу и корректирует перевеску большой картины.

Они перекидываются шутками, в которых Ираклий, стоя наверху, выступает как актер и режиссер, увлеченный экспозиционер и энергичный и точный рабочий.

Ираклий называет меня Емма по примеру домработницы моих соседей, а я его

Андрон. Здесь мы были с ним не только коллегами-лермонтоведами, но и соратниками по борьбе с нашими экстатичными музейными дамами. Наша сплоченность с художниками делала из нас особую партию в музее. Что греха таить – мы позволяли себе лишнее в борьбе со своими “идейными” противниками. Мы попросту их третировали, что не делает нам чести.

Однажды Андроников вместе с художниками нечаянно перешли границу дозволенного. Я даже обрушилась на них чуть ли не с выговором.

Они так небрежно отнеслись к необходимому совместному обсуждению одной из тем выставки, что забыли о научной сотруднице, являвшейся автором экспозиции этого стенда. Она не без волнения готовилась защищать свою концепцию, разложив на полу все свои экспонаты в уже готовом порядке. А оппонентов нет, оказалось – их нет в музее.

Невозможно было смотреть на жалкую фигуру этой женщины, обычно такой заносчивой и самоуверенной. А отойти от ценнейших экспонатов, разложенных на полу, она не могла ни на минуту. Наконец все трое вернулись в музей заметно приободрившиеся и повеселевшие. Видимо, они были в ресторане, где пообедали, как полагается настоящим джентльменам. Правда, Андроников никогда не брал в рот спиртного. Он говорил, что ему не нужно пить, он и так как пьяный – пьян от жизни.

Когда другие пили, он вдохновенно импровизировал. А когда

Андроников разыгрывал свои рассказы, слушатели забывали о времени. Очевидно, так случилось и на этот раз. Кстати говоря, это было слабым местом его блистательного дарования. Он иногда затягивал процесс своих перевоплощений. В этом сказывался его дилетантизм. Я не раз наблюдала, как он не мог вовремя выйти из образа. Не он управлял своими гротескными персонажами, а они владели им. Иногда даже жутковато было смотреть на него во время таких “сеансов”. Надо думать, что после войны, когда он стал выступать публично в больших концертных залах, он приобрел чисто профессиональное мастерство. Темп и ритм работы ему диктовала заполненная до отказа аудитория. Это уже не то что вызывать восхищенную благодарность маленького кружка знатоков.

Вот какой полной жизнью я жила эти полгода. Мне даже приснился незабываемый по ощущению сон как “предчувствие блаженства”, по слову Лермонтова.

Предметного его содержания я не помню. Но возник он на необычном фоне. За окном что-то происходило. Шли машины. Наступавшая на минуту тишина прерывалась нестройным хором грубых мужских голосов, и опять этот однообразный грохот тяжелого транспорта, бог знает как попавшего на нашу глухую улицу. Он меня будит и опять убаюкивает. Я просыпаюсь окончательно уже полным утром. Лежу, не встаю, стараясь удержать еще несколько минут непонятное чувство смутной радости, владевшей мною всю ночь.

Внезапно дверь без стука распахивается. В комнату стремительно входит мама, никакого “с добрым утром”, она произносит только два слова:

– Германия напала!

…Почему перед бедой часто снятся счастливые сны? Не знаю.

А стихи Лермонтова звучат так:

…Покажет образ совершенства

И вдруг отнимет навсегда

И, дав предчувствия блаженства,

Не даст мне счастья никогда.

/ /

/(“Мой демон”)/

//

Каждый помнит, как он прожил день 22 июня 1941 года. Один сразу получил повестку в военкомат и с этого дня больше не принадлежал себе.

Другой не получил, но сам явился в военкомат или в райком партии, требуя, умоляя, настаивая, чтобы его послали на фронт. Третий был ошеломлен и испугался. А некто узнал о войне, когда еще все спали, потому что жил на даче и слушал по радио иностранные передачи. Он добрался до Москвы самой ранней электричкой и оказался первым перед еще запертой дверью сберкассы. Ровно в восемь часов утра он успел снять с личного счета весь свой вклад. Это был смышленый человек. Распоряжение заморозить сбережения населения до окончания войны пришло позже.

Всякие я слышала рассказы об этих первых днях войны, но ни в устных пере дачах, ни в документальной хронике, ни в художественной литературе мне не случалось прочитать об одной подробности. Говорилось и о добровольцах, о зенитках и дирижаблях, устанавливаемых на улицах… Но нигде не было сказано, что все молодое поколение вышло на улицу.

В хорошее лето в Москве бывают в конце июня и в июле свои белые ночи. Тем нота наступает на какой-нибудь один час, и он не оставляет следа в сознании. Спать не хочется. В одну ночь юноши и девушки поняли, что пробил их звездный или смертный час. От волнения они не могли оставаться дома. Им хотелось быть вместе, но не в семье.

В первый день какие-то группы организованно пошли на Красную площадь.

Только что они принимали здесь поздравления с окончанием средней школы, праздновали начало новой жизни. Но на этот раз их никто не встретил. Не до того было. Следующие группы растеклись по всему городу. К ним присоединялись новые. Но они не строились в колонны, не связывались руками в цепи, не пели, не несли плакаты. Постепенно они заняли все мостовые на улицах и просто шли, кто по двое, кто по трое, а больше в одиночку, молча, изредка перекидываясь словами с идущим рядом. Вдумчивые и взволнованные, они прощались с московскими улицами, дворами, друг с другом. Поколение шло навстречу своей судьбе.

В один из таких первых дней я вышла из Исторического музея вместе с

Харджиевым. Мы мало разговаривали.

– Сегодня умер один писатель, – прервал молчание Николай Иванович.

– Кто же это?

– Зощенко.

– Как?!

– Зощенковский человек умер. А другой писатель возродился:

Словно молоты громовые

Или воды гневных морей

Золотое сердце России

Мерно бьется в груди моей.

Это были строки из стихотворения Н. Гумилева “Наступление” (1914 год).


home | my bookshelf | | Лишняя любовь |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения
Всего проголосовало: 2
Средний рейтинг 4.5 из 5



Оцените эту книгу