Book: Красный флаг: история коммунизма



Красный флаг: история коммунизма
Красный флаг: история коммунизма

Дэвид Пристланд

КРАСНЫЙ ФЛАГ

ИСТОРИЯ КОММУНИЗМА

Красный флаг: история коммунизма

Памяти моей матери

Благодарность автора

Написать фундаментальную работу по истории — задача непростая. Мне с этой задачей помогло справиться огромное количество новых интересных исследований, опубликованных за последние 20 лет, большинство из которых основываются на недавно открытых архивных материалах. Я также безмерно благодарен некоторым друзьям и коллегам, которые дали ценные советы и помогли избежать ошибок. Том Бьюкенен, Мартин Конуэй, Мэри Маколи, Рори Маклеод, Рана Миттер, Марк Питтауэй и Стивен Уайтфилд прочитали значительные части рукописи; Стивен Смит особенно щедро распорядился своим временем и прочитал почти весь текст. Рон Суни показал мне неопубликованную работу о Сталине; Стив Хедер поделился материалами о «красных кхмерах», а Лоуренс Уайтхед консультировал меня по Кубе. Авторский коллектив проекта «Кембриджская история холодной войны», работой которого руководили Мел Леффлер и Арне Вестад, стал идеальной группой для обсуждения международной исторической роли коммунизма.

Сотрудники Колледжа св. Эдмунда (St. Edmund Hall) и факультета истории Оксфордского университета создали вокруг меня благоприятную рабочую атмосферу и великодушно предоставляли мне академические отпуска для работы над книгой. Я также благодарен Британской академии и Китайской академии социальных наук (Шанхайскому отделению и Институту марксизма-ленинизма и идей Мао Цзэдуна в Пекине) за организацию плодотворной исследовательской командировки в Китай; сотрудникам Российского государственного архива социально-политической истории (Москва), Бодлианской библиотеки (Оксфорд), Британской библиотеки и Российской государственной библиотеки (Москва).

Гилл Колридж была идеальным агентом и активно содействовала осуществлению данного проекта с самого начала. Я очень благодарен ей за поддержку и советы. Мне также очень повезло с издателями. Саймон Уиндер из издательства Penguin оказался весьма проницательным и удивительно осведомленным редактором. Морган Энтрекин из Grove Atlantic и Стюарт Проффитт из Penguin оказали мне неоценимую поддержку своими комментариями к тексту. Я также хотел бы поблагодарить Джофи Феррари-Адлера и Эмми Хандли (Grove Atlantic), Томаса Ратноу (Siedler), Элис Доусон, Ричарда Дугуида и Мэри Ямадзаки (Penguin). Спасибо Шарлоте Ридингз, очень компетентному и терпеливому литературному редактору. Большую помощь в подготовке иллюстраций мне оказала Аманда Рассел.

Я выражаю глубокую признательность Марии Мисре, чей вклад в эту книгу очень велик. Ее знания истории Азии и Африки помогли мне значительно расширить обзор материала. Она прочла всю рукопись и сделала правку, тем самым спасая читателя от косноязычия.


Введение.

1789—1889—1999

I

В ноябре 1989 года Берлинская стена, бетонный, разрисованный граффити символ вражды между коммунистическим Востоком и капиталистическим Западом, пала. Сотни радостных людей с обеих сторон танцевали, взобравшись на обломки европейских идеологических войн. Ранее в этом же году коммунизм получил еще один удар — народные протесты (хотя и жестоко подавленные) на площади Тяньаньмэнь в Пекине. Итак, через сто лет после того, как создание Второго интернационала коммунистических партий ознаменовало подъем международного коммунизма, и через двести лет после того, как парижский народ штурмом взял Бастилию, еще один символ авторитарной власти, дух революции снова ворвался в столицы мира. Эти новые революции, однако, не ставили цели разрушить устои благосостояния и аристократических привилегий. Они разрушали режимы, основой которых были бедность и угнетение[1]. Драматичное и во многом непредсказуемое падение коммунизма в 1989 году явило собой нечто большее, чем распад империи: это был конец двухсотлетней эпохи, в течение которой вся европейская, а позднее и мировая политика оказалась под влиянием фантастической идеи общества, созданного обездоленными мира сего на основе гармонии и равенства.

Многие сегодня считают, что коммунизм пора отправить на «свалку истории» (выражение Л. Д. Троцкого), что это — обходной путь, приведший в тупик, ужасная ошибка. Заявление Фрэнсиса Фукуямы, профессора из США, о том, что история (и борьба идеологических систем) завершилась победой либерального капитализма, было встречено весьма скептически, но в глубине души многие в это верили{1}. В либерализме, а не в классовой борьбе, видели единственный способ решить социальный конфликт, а капитализм считался единственной действенной экономической системой. Казалось, мир на некоторое время потерял интерес к коммунизму. Коммунистические взгляды превратились в блеклую горстку камней, сохранившуюся у одного поколения, которую вскоре должны были раздавить силы Реформы. Он стал явлением, подходящим для сухих теоретиков, духом ушедшей цивилизации, подобной древним персам, от которой, как от статуи царя Озимандия, остались обломки былого величия, напоминающие об иллюзиях прошлого. В середине 1980-х годов, в разгар холодной войны, когда я только начал исследовать коммунизм, это был увлекательнейший объект, но спустя десятилетие он казался уже неактуальным в мире победоносного либерального капитализма.

Однако за последние 10 лет произошли два события, которые вновь поставили коммунизм в центр общественного внимания. Первое из них — разрушение нью-йоркских башен-близнецов 11 сентября 2001 года — не имело прямой связи с коммунизмом. Действительно, исламские экстремисты, ответственные за теракт, были воинствующими антимарксистами. И все же эти исламисты, как коммунисты, представляли собой группу разгневанных радикалов, ведущих борьбу против «западного империализма»: такие параллели вскоре после теракта были проведены политиками, журналистами, историками. Хотя термин «исламофашизм» использовался шире, чем термин «исламо-коммунизм», исламизм в последнее время повсеместно описывается как последняя манифестация тоталитаризма — жестокая, антилиберальная, фанатичная смесь идеологий, включающая фашизм и коммунизм. Для американских неоконсерваторов эти угрозы требуют немедленного ответа в виде идеологической и вооруженной борьбы, такой же решительной, как развернутая Рональдом Рейганом кампания против коммунизма в странах третьего мира{2}. В 2004 году правоцентристские партии Европейского парламента предприняли попытку добиться не меньшего, чем для фашизма, порицания коммунизма[2]. В июне 2007 года президент Джордж Буш открыл памятник жертвам коммунизма в Вашингтоне.

Если теракты и сентября показали, что установившийся после 1989 года политический порядок не решил серьезные конфликты на Среднем Востоке, то крах американского банка Lehman Brothers 15 сентября 2008 года, повлекший за собой финансовый кризис, продемонстрировал неспособность посткоммунистической экономической системы привести общество к стабильному, длительному процветанию. Уроки, вынесенные из недавних событий, отличаются от последствий 2001 года. Пока еще никто открыто не призывает к возврату жесткой советской экономической модели[3], но марксистская критика неравенства и нестабильности, порождаемых свободным мировым капиталом, оказалась пророческой. На родине Маркса, в Германии, продажи «Капитала», труда всей его жизни, резко возросли.

Таким образом, история коммунизма именно сейчас наиболее актуальна и связана с современными проблемами больше, чем в начале 1990-х годов. Однако понимание природы коммунизма для нас оказалось более трудной задачей, чем осмысление других аспектов нашей недавней истории. Если о нацистской агрессии и преследовании евреев предупреждали многие, то немногие предсказывали большевистскую революцию, сталинский террор, хрущевскую десталинизацию, Культурную революцию, поля смерти Пол Пота и распад СССР[4]. Частично этому способствовала чрезмерная конспирация коммунистов. В наши дни более важным кажется огромный разрыв между восприятием коммунизма историками и критиками и коммунистическими взглядами, существующими в современном мире. Объяснение сути коммунизма требует от нас проникновения в абсолютно иной способ восприятия мира, в умы Ленина, Сталина, Мао, Хо Ши Мина, Че Гевары и Горбачева, а также всех тех, кто поддерживал их или сочувствовал им.

II

Эта книга — продукт многолетних размышлений о коммунизме. Первое мимолетное впечатление о коммунизме у меня сложилось как раз в оруэлловский год, 1984-й. Я был тогда девятнадцатилетним студентом и выбрал самый дешевый способ попасть в Россию — курсы русского языка, организуемые обществами дружбы советофилов по всей Европе, в том числе в мрачном Московском инженерно-строительном институте. Я мало знал о России и коммунизме, но считал, как и многие другие, что это — главные явления эпохи. Тот год, как сейчас вспоминается, был на редкость неспокойный. Я был гостем столицы «империи зла» в разгар «второй холодной войны», как теперь называют этот период, когда отношения между Востоком и Западом вновь ухудшились после легкой разрядки в 1970-е. Разгорались дебаты вокруг решения НАТО разместить в Восточной Европе крылатые ракеты, осенью 1983 года в ФРГ прошли самые массовые демонстрации послевоенной эпохи. Я поехал в Россию отчасти для того, чтобы найти для себя ответ на вопрос, одолевавший всех людей Запада: что такое коммунизм, к чему стремится советское руководство? Действительно ли Советский Союз был империей зла, которой управляли одержимые фанатики-ленинцы, сломившие свой народ и стремившиеся навязать репрессивный режим Западу? Или народ искренне поддерживал эту систему, несмотря на ее многочисленные недостатки?

В мрачный московский аэропорт Шереметьево я прибыл, нагруженный сумками и интеллектуальным багажом, который представлял собой смесь необдуманных предубеждений и предрассудков. Хотя я скептически относился к риторике Рейгана, я все же боялся оказаться в безжалостной зловещей антиутопии из произведения Дж. Оруэлла «1984» или в шпионских романах Джона Ле Карре. С детства я осознавал безнравственность применения ядерного оружия; моя мать участвовала в маршах на Альдермастон в 1960-е годы. Однако показательные парады военной техники на Красной площади, транслируемые советским телевидением, были достаточно устрашающими, чтобы оправдать защитную реакцию.

Пребывание в Москве только усилило мое замешательство. Оруэлл в чем-то оказался прав. Я действительно испытал страх. Некоторые русские, с которыми я был знаком, тайком приводили меня в свои квартиры, запугивали: вдруг соседи услышат иностранную речь… В Москве царила скука и однообразие; при Горбачеве эти годы назовут периодом застоя. Я также встретил циничное отношение к режиму, столкнулся с критикой лицемерия и коррупции. Однако во многом Россия разительно отличалась от мира, изображенного Оруэллом. Жизнь большинства людей была относительно спокойной, правда, без некоторых благ цивилизации. Мне довелось увидеть настоящую национальную гордость русских за свою силу и достижения коммунизма, сильную увлеченность идеей всеобщего мира и гармонии.

Мой первый визит в Москву помог ответить на многие вопросы, волновавшие меня. Вернувшись в Британию, я прочитал все, что мог найти о России и коммунизме. Через несколько лет мне уже казалось, что я смогу понять это загадочное общество. В 1987/88 учебном году я был студентом пятого курса МГУ и в комнате общежития на Ленинских горах, в сталинской высотке в стиле свадебного торта, тайно изучал самое непостижимое явление советской истории — террор Сталина, который он развернул пятьдесят лет назад. Я жил в самом сердце таинственной цивилизации коммунизма, в ее идеологическом центре. Мои соседи приехали в Москву из всех уголков коммунистического мира — от Кубы до Афганистана, от ГДР до Мозамбика, от Эфиопии до Северной Кореи, — не только за степенью по истории или другой науке, но и для того, чтобы изучать научный коммунизм и атеизм и вернуться домой настоящими апостолами коммунистической идеологии. Более того, это был выдающийся период русской истории. Принцип гласности, объявленный М. Горбачевым, хотя очень умеренный и ограниченный, уже вызывал споры и разнообразные мнения. Это время казалось наиболее подходящим для того, чтобы изучить отношения, лежащие в основе коммунизма — хотя бы в его зрелой форме. Система разваливалась, раскрывая все свои тайны, но это пока была все еще коммунистическая система.

И вновь то, что я видел, приводило меня в замешательство. Реакции русских на Горбачева-идеалиста и его политику реформирования (перестройку) отличались невиданным многообразием. Многие из моих русских друзей считали, что коммунизм безнадежно испорчен, и не могли дождаться воссоединения с капиталистическим миром. Однако я также обнаружил, что другие вовсе не стремятся ухватиться за чужую идеологию, а верят, что Россия наконец нашла свой путь к реформированию коммунизма и созданию более совершенного, справедливого общества. Коммунизм, как некоторые считали, оставался еще прочной моральной основой, способной, несмотря на коррупцию и бюрократию, к реформированию и гармонизации, к слиянию (правда, неясно, каким образом) с либеральной демократией. Казалось, что достижение коммунистического идеала оставалось главной идеей, глубоко пустившей корни в жизнь России.

В наши дни традиционный коммунизм мертв. Мао Цзэдун все еще безмятежно взирает на площадь Тяньаньмэнь, а коммунистическая партия Китая давно отказалась от большинства принципов марксизма. Этому примеру последовали Вьетнам и Лаос. И все же внезапный закат коммунизма прибавил ему загадочности. Что же тогда выражает тающая на глазах группа пенсионеров, выходящая на демонстрацию в годовщину Октябрьской революции[5]: неужели это тот национализм, который я видел в 1984 году, или социалистический идеализм 1987-го, или остатки авторитаризма консервативного состарившегося поколения?



III

О коммунизме написано много работ, в которых авторы обращаются к этим и другим вопросам, но понять его сущность им часто мешает строго политический характер описания и, соответственно, возможность множества противоречивых интерпретаций. В целом различные подходы к описанию коммунизма складываются в три мощных конкурирующих направления.

Первое, берущее начало в трудах Маркса, составляют работы, ставшие официальным кредо всех коммунистических режимов и повествующие о том, как в разных странах рабочие и крестьяне под руководством мудрых философов-марксистов свергали враждебных буржуев-эксплуататоров и ступали на светлый путь, ведущий к коммунизму. Коммунизм представляется земным раем, в котором человечество не просто будет жить в материальном изобилии, но также при идеальной демократии, гармонии, самоуправлении и равенстве. Он также описывается как рациональная система, сложившаяся в результате действия законов

Даже в 1990-е годы большинство участников этих демонстраций не достигали пенсионного возраста, а в начале XXI века процент молодежи на коммунистических мероприятиях заметно вырос. исторического развития. Такая история коммунизма, основа марксистско-ленинской идеологии, была неотъемлемой частью учения во всех коммунистических странах вплоть до их неожиданного краха. В 1961 году, например, советский лидер Никита Хрущев предсказывал, что Советский Союз достигнет обещанного коммунистического рая к 1980 году{3}.

С началом холодной войны мало кто вне коммунистического блока и коммунистических партий верил в такое развитие истории, и западные обозреватели предпочитали развивать одну из двух альтернатив. Первую, наиболее популярную среди левоцентристов, можно назвать историей модернизации, в которой коммунисты выступали в роли не столько героических освободителей, сколько рациональных модернизаторов, ориентированных на решение технических задач, на развитие своих бедных и отсталых государств. Как ни прискорбно, их деятельность на ранних стадиях сопровождалась излишней жестокостью (это было неизбежно в условиях сопротивления, с которым они столкнулись, и глобальных экономических и социальных перемен, которые они предлагали). Однако впоследствии они поспешно отказывались от жестких репрессий. Действительно, хрущевское отречение от террора после смерти Сталина показало, что коммунизм поддается реформам. В 1960-е и 1970-е годы некоторые даже заговорили о постепенном сближении нового модернизированного коммунистического Востока и социально-демократического Запада на основе общих ценностей процветающих государств и государственного регулирования рынка{4}.

Второе направление охватывает такие работы, которые можно назвать повествованием о репрессиях. Оно популярно среди более резких критиков коммунизма{5}. Для них коммунизм — темная история ужасов и невероятной жестокости, продолжительных репрессий ничтожного меньшинства в отношении запуганного большинства. В рамках этого направления существуют разногласия вокруг сущности коммунистического меньшинства. Одним оно видится фактически сообществом внеидеологических политических руководителей, стремившихся возродить консервативную бюрократию и тиранию прошлого под маской «современного» коммунизма. Расправа Сталина со своими оппонентами внутри партии рассматривается, таким образом, не как марксистская идеология в действии, а как диктат нового царя{6}. Такое объяснение распространено среди левых антисталинистов. Оно было развито Троцким в книге «Преданная революция», обличающей Сталина, и блестяще представлено в повести-притче Дж. Оруэлла «Скотный двор»[6]. Для других, более враждебно настроенных против социализма, коммунисты — вовсе не воплощение авторитарных лидеров прошлого, а порождение марксистско-ленинской идеологии{7}. Они навязывали народу неестественный порядок, стремясь распространить свою доктрину, создать нового социалистического человека и установить тоталитарный контроль над обществом. Очевидным результатом такого утопизма стали жестокие репрессии по отношению к любому, кто отказывался подчиниться{8}.

Справедливости ради стоит отметить непопулярность рассуждений о модернизации коммунизма, так как многие сегодня делают акцент именно на идеологии. Некоторые коммунистические партии действительно искали лучшие пути развития своих государств и временами имели значительную поддержку населения. Но немногие получали на выборах большинство голосов: еще не забыто стремление коммунистических режимов к тотальной трансформации общества и контроля над ним. Они использовали чрезмерную жестокость, которая в конце концов приводила их к краху. Однако идеология всего не объясняет. Ясно, что большинство коммунистов — далеко не хладнокровные технократы, осознающие достоинства модернизации; согласно архивным данным, многие жили и дышали марксистско-ленинской идеологией, и ко многим последствиям их губительной политики привел не холодный расчет, а искренняя преданность доктрине. Но, как будет видно далее, идеи Маркса можно привлечь для оправдания и подкрепления во многом расходящихся политических программ: коммунисты по всему миру приспосабливали марксизм к особым условиям, к уникальным культурам и обществам. Также необходимо учитывать особенности обстоятельств, в которых возник коммунизм. Особое значение имеют война, острое международное соперничество, появление молодых национальных государств. Таким образом, нам нужен подход, учитывающий как силу утопических идей, так и жестокость и неравенство общества, породившего коммунистов.

Возможно, это покажется парадоксальным, но вдохновение, необходимое для нового проникновения в суть коммунизма, можно найти не в современном, а в Древнем мире, в афинской драме V века до н.э. В греческих трагедиях разыгрывались важнейшие переходные ситуации, возникающие в человеческом обществе: от иерархического порядка, основанного на отношениях отцов и сыновей, к эгалитарному обществу, где все равны, как братья; от аристократического правления царских воинов к более «демократичному» укладу, при котором все мужское население могло принимать участие в политике и воевать на равных условиях в народной армии; от раздробленных государств, управляемых враждующими кланами, к консолидированному обществу, где все управляется законом[7].

В трилогии Эсхила «Прометей» блистательно показан переход от патриархальных отношений к политике братского равенства, а также от отсталости к знанию. Согласно греческой мифологии, Прометей, один из титанов, древних богов, похитил огонь у Зевса и могущественных богов-олимпийцев и преподнес его в дар людям. Он открыл людям знание, привел их к прогрессу, тем самым вызвал гнев Зевса, который намеревался оставить людей на своем месте и сохранить старый порядок. Прометей был жестоко наказан за то, что нарушил сложившуюся иерархию, желая помочь людям: он был прикован к скале в горах Кавказа. Каждый день к скале прилетал орел и склевывал его печень, которая отрастала вновь. В единственной дошедшей до нас части трилогии «Прометей прикованный» доминируют четыре персонажа: Власть и Сила, слуги деспотичного бога-отца Зевса; Гермес, посланник богов (покровитель глашатаев, торговцев, обманщиков и воров); Прометей (буквально «предвидящий»), чей образ объединяет мудрого мыслителя и гневного бунтаря. Автор сочувствует Прометею, которого непримиримость Зевса и малодушие Гермеса превращают из гуманиста в разъяренного повстанца. Он намерен противостоять Зевсу даже ценой ужасной жестокости:

Змеей расщепленной молния пусть

Метнется на грудь мне, пусть воздух дрожит

От грома, от бешенства бури, пускай

Земля содрогнется до самых глубин,

До самых корней под ветром тугим!..

Убить меня все же не смогут!{9}

В финале пьесы Прометей и Зевс противостоят друг другу. Не исключено, что в последней части трилогии (которая не сохранилась до наших дней) Эсхил осудил Прометея за его гнев. Возможно, в финале Прометей примирился с Зевсом и оба признали излишней остроту проявления чувств.

В трагедии «Прометей прикованный» гениально изображен на первый взгляд неразрешимый конфликт, в котором иерархии и традиции противостоят равенство и новизна. В пьесе говорится о притягательности, но и об опасности дара Прометея, особенно для мыслящих людей репрессивного архаичного мира. Прометей действительно стремится помочь людям, но, когда его гнев встречает сопротивление, он тоже способен сделать так, что «Земля содрогнется до самых глубин, до самых корней».

Коммунистов можно считать наследниками Прометея, и это наследство представляет собой совокупность различных элементов*. «Коммунизм» буквально — это политическая[8] система, при которой люди живут в коллективе и совместно владеют собственностью. Изначально это очень широкое и разнообразное движение. Некоторые коммунисты очень ценили вклад Прометея в освобождение людей. Выросшие на более «романтических» марксистских идеалах, они больше стремились к самобытности и созидательности человека, чем к политической власти и созданию новых держав. Однако такое мировоззрение оказалось на периферии коммунистической традиции, почти за ее пределами. В центре коммунистического движения оказались прометеевская враждебность к неравенству и готовность к переменам[9]. Но было что-то в наследстве Прометея, чего Эсхил не описал: его гнев по отношению к тем людям, которые отвергали «огонь» знания и просвещения[10]. Коммунисты также проявляли гнев (и даже жестокость) по отношению к «темным» крестьянам и верующим, отвергавшим их мировоззрение, и ненавидели их не меньше, чем дворян и купцов.

Не удивительно, что именно героический, но яростный Прометей Эсхила стал одним из ключевых символов эмансипации у поэтов, критиковавших европейские монархии: от Гете до Шелли. Однако именно у Карла Маркса прометеевская метафора раскрывается наиболее полно. Для Маркса Прометей «самый благородный святой и мученик в философском календаре». Он цитировал своего кумира во введении к диссертации: «Я ненавижу всех богов… Знай хорошо, что я б не променял моих скорбей на рабское служенье… Так, видно, лучше быть слугой скалы, чем верным вестником отца-Зевеса»{10}.[11] Из сплава прометеевской веры в разум и свободу, стремления к противодействию Маркс «выковывает» новую мощную научно-революционную доктрину[12].

Прометеизм Маркса был принят многими критиками неравенства, но особенно им были увлечены противники старых режимов, например царизма в России[13]. Патерналистский порядок порождал и культивировал не только экономическое, но и политическое и правовое неравенство, предоставляя привилегии аристократической элите и подвергая дискриминации более низкие классы. Идеологически консервативный царизм с предубеждением относился к новым идеям. К XIX веку стало очевидно, что стратифицированные общества создали слабые, раздробленные государства, которые вынуждены были бороться за свое место в мире, управляемом объединенными, консолидированными силами. Для критиков царизма, образованных, ученых людей, синтез прометеевского[14] стремления к свободе, новизне и равенству казался единственным решением всех проблем: он обещал равенство в обществе и прекращение дискриминации женщин и детей, существующей в патриархальном обществе; он обещал социальное равенство в национальном государстве, где все будут гражданами, а не господами и слугами; он бы выровнял международные иерархические порядки, поскольку в других странах уже развились и укрепились возрожденные режимы со своими порядками. В то же время он донес бы до человечества последние научные открытия и обогатил бы нации.

Исторические условия развития России, политические репрессии режима способствовали созданию института, который осуществил прометеевский проект: заговорщическая партия, оказавшаяся в авангарде. Созданная с целью захватить власть и построить новое социалистическое общество, партия поддерживала наиболее репрессивные и жестокие элементы прометеизма. Все это выразилось в квазирелигиозном стремлении большевистской партии изменить людей, вступающих в ее ряды, манихейском делении людей на друзей и врагов, использовании войны для проведения политики, далекой от той, которую предвидел Карл Маркс.

Как сам проект, так и средства его осуществления казались действенными на протяжении всего XX века, особенно в колониальном и полуколониальном мире. Его реализация сулила конец унизительному порабощению, подчинению европейскому империализму, открывая дорогу модернизации раздробленных аграрных общин. Многие коммунисты верили, что только революция может сломить империалистов и им подчиняющиеся местные власти, которые тормозили развитие наций. Плановая экономика способна стимулировать обновление и рост, обеспечив достойный выход народа на мировую арену.

Как только коммунисты приходили к власти, романтические стремления тут же отходили на второй план под напором технократии и революционного пыла. На практике, однако, совместить первое со вторым было трудно, и коммунисты обычно переключали внимание на что-то одно. Модернистский марксизм был идеологией технократического экономического развития, возможного при наличии высококвалифицированных специалистов, централизованного планирования и жесткой дисциплины. Эта идеология привлекла технологов и бюрократов — выпускников новых вузов. Радикальный марксизм, напротив, — это марксизм для мобилизованных масс, подразумевающий стремительные скачки к модернизации, революционный энтузиазм, «демократию» на массовых собраниях и наспех организованное равенство. Его также можно назвать марксизмом насилия, борьбы с «врагами» — капиталистами или кулаками (зажиточными крестьянами), интеллигенцией или партией «бюрократов». Радикальный марксизм в полной мере проявился в военный период, а также в период «под страхом войны» и придал социализму милитаристский стиль, как и отряды рабочей милиции в революционной России или партизаны послевоенного времени[15].

В каждой из этих форм марксизма коммунисты видели достоинства и недостатки. Радикальный марксизм побуждал к самопожертвованию, вдохновлял людей на героические производственные подвиги в условиях отсутствия рынка и материального стимулирования. Однако, призывая к гонениям «классовых врагов», он порождал отчуждение, хаос и насилие. Его врагами были специалисты, образованные люди, для его воинствующе насаждаемого «просвещения» было чуждо все религиозное и традиционное, особенно в провинции. Модернистский марксизм, напротив, стремился к стабильности, необходимой для рациональной «плановой» модернизации экономики. В то же время он не стимулировал дальнейшее развитие и, что сильнее всего должно было волновать внешне революционный режим, способствовал прочному росту бюрократии под управлением высококвалифицированных специалистов.

Эти политические доктрины не получили сильной поддержки в обществах, которые должны были трансформироваться под их влиянием. Оказалось, что эти доктрины трудно поддерживать без изменений. Понимая это, коммунисты вскоре начали искать компромисс с окружающим обществом15. Некоторые стали прагматиками, стремясь объединить централизованное планирование с элементами рыночной экономики, осуждая насилие и предоставляя широкие возможности либерализму[16]. Такая форма марксизма доминировала в Западной Европе в конце XIX века, а с 1960-х годов ее влияние распространилось на подконтрольные СССР страны Центральной и Восточной Европы. Другие приняли более «гуманный» романтический социализм. Иные марксисты, особенно в бедных аграрных странах, взяли совсем другой курс и незаметно адаптировали коммунизм к традиционным патриархальным культурам, используя для мобилизации населения различные варианты национализма. Такая форма коммунизма, принятая Сталиным с середины 1930-х годов, вскоре начала во многом походить на иерархическое государственное устройство, против которого коммунисты однажды восстали. Когда в конце холодной войны напряжение спало, система стала менее милитаристской и переключила внимание на социальное благополучие, хотя продолжала быть патерналистской и репрессивной. Именно эту систему начал реформировать М.С. Горбачев, он же ее окончательно разрушил. 

IV

В этой книге прослеживается история коммунизма в его четырех главных стадиях, которые сменяли друг друга одновременно с распространением коммунизма с Запада на Восток и Юг: из Франции в Германию и Россию, оттуда — на Восток, в Китай и Юго-Восточную Азию после Второй мировой войны, а затем — в страны Третьего мира: Латинскую Америку, Африку, Средний Восток, Южную и Центральную Азию в 1960-е и 1970-е годы. Наконец, история снова возвращает нас в Европу, где происходит перестройка и крах коммунизма.



В книге основное внимание уделяется коммунистам, их взглядам, отношениям, действиям, однако исследуется также опыт тех классов, которыми они управляли. Я соблюдал хронологический порядок изложения, но он не везде строго выдержан, так как некоторые главы посвящены особым регионам. Я также уделил больше внимания определенным партиям и режимам — отчасти потому, что их влияние было значительным, отчасти потому, что я стремился к балансу количества и качества — охвата материала и глубины его анализа. Книга начинается с периода Французской революции, так как в это время впервые в истории можно зафиксировать черты коммунистической политики, хотя их еще предстояло объединить в одно движение. В дальнейшем Карл Маркс и его друг Фридрих Энгельс показали всю реальную силу социализма, в котором соединились протест, разум и стремление к модернизации. Благодаря им социализм покинул гавань националистического якобинства и спустя сто лет после Французской революции громко заявил о себе и своих глобальных целях во Втором интернационале марксистских партий[17]. Несмотря на то что I конгресс Второго интернационала прошел в Париже, настоящей столицей коммунизма стал Берлин, родной город самой крупной партии Интернационала — Социал-демократической партии Германии.

Вторая историческая стадия коммунизма — советская эпоха — началась в 1917 году. Москва, когда-то провозгласившая себя Третьим Римом христианства, стала теперь Первым Римом коммунистического мира. Несмотря на идею всемирного распространения, советский коммунизм вскоре стал развиваться в националистическом, «патриотическом» направлении и был использован как основа развития государства и экономики; эти черты сделали его привлекательным в глазах колонизированных народов бывших западных империй. Именно в этот период доминирующей целью советского коммунизма становится тотальное преобразование общества и отдельного человека, которая так и не была достигнута.

В своей третьей стадии, в тесном союзе с национализмом, коммунизм распространяется за пределами Европы, когда после Второй мировой войны Германия и Япония потерпели крах, а США гарантировали привилегии и помощь прозападной элите. В это время европейский коммунизм окостеневал под влиянием имперского правления Сталина. Радикальные коммунисты по всему миру вскоре восстали как против сталинизма, так и против Запада. Первыми «бунтарями» стали троцкисты, а после войны в конкурентов Москвы превратились новые коммунистические столицы: Пекин во главе с Мао и Гавана во главе с Фиделем Кастро[18], а также возникшие аграрные формы коммунизма в Азии, Латинской Америке и Африке в 1960-е и 1970-е годы. К середине 1970-х годов партизанский «лесной» коммунизм уступил место (особенно в Африке) более урбанистической форме сталинского коммунизма.

Тем временем становилось ясно, что коммунизм вступает в завершающую стадию, уступая позиции другим формам радикализма: новому воинствующему либерализму Рональда Рейгана и Маргарет Тэтчер и политическому исламу. К середине 1980-х годов Кремль вынужден был отреагировать на эту ситуацию, и Горбачев развернул кампанию по обновлению коммунизма. Его усилия, направленные на возвращение коммунизму народной поддержки в СССР, привели к окончательному развалу системы.

Коммунизм имел тенденцию к цикличности, проходя в своем развитии «прогрессивные» периоды радикализма, сменяющиеся «регрессивными» направлениями развития — к модернизму, более патриархальному коммунизму или прагматичному компромиссу с либерализмом. Для возрождения духа революции было немало причин, некоммунистический мир также сыграл в этом свою роль. Стихийно развивающийся капитализм часто подрывал доверие к себе многочисленными финансовыми кризисами, приводившими к тяжелым ситуациям в экономике. Наиболее ярким примером такой ситуации является крах Нью-Йоркской фондовой биржи в 1929 году. Не менее значительным был факт сильнейшего международного неравноправия. Увлеченность ультраправыми взглядами привела Германию и Японию к новым кровопролитным попыткам создать империи с господствующим этническим неравенством. Стремление властей Запада распространить имперское влияние в развивающихся странах До и после Второй мировой войны только распалило националистический гнев третьего мира. Коммунизм, казалось, мог предложить формулу стремительного экономического развития и преодолеть разрыв между бедным Югом и богатым Западом. Что касается внутренней политики, то социальные проблемы, особенно обостренные в сельской провинции, подготовили почву для революционных партий.

Коммунизм в своей старой форме дискредитировал себя и никогда не вернется в историю как мощное, влиятельное движение. Однако теперь, когда мировой капитализм переживает кризис, самое время пересмотреть действия коммунистов по созданию альтернативной системы и проанализировать причины их неудачи. Чтобы понять предпосылки коммунизма, нам необходимо начать с признаков коммунизма Великой Французской революции, которую можно считать первым проявлением истинно прометеевского непослушания порядку Зевса в наше время.


Пролог.

Классический пример горнила идей

I

В августе 1793 года, в начале наиболее радикального периода Великой Французской революции, Жак-Луи Давид, известный художник, приверженец нового революционного режима, управлял декоративной частью одного из национальных политических празднеств. Праздник Единой и Неделимой Республики ознаменовывал первую годовщину свержения монархии. Давид воздвиг пять аллегорических композиций, сценическую фантасмагорию, изображающую различные стадии революции. Из пяти композиций четвертая является самой известной и самой величественной: огромное изваяние греческого героя Геракла на гипсовой горе в парижском Доме Инвалидов. В левой руке Геракл держал ликторские фасции — пучок прутьев, символизирующий власть и единство, в правой — палицу, которой он поразил Гидру, изображенную здесь существом с женской головой и змеиным хвостом. Эта композиция символизировала союз французского народа, борца за свободу, с радикальной якобинской партией «Горы» во главе с Максимилианом Робеспьером{11}.

Эсхил видел в Геракле защитника угнетенных, Ж.-Л. Давид так же представлял себе героя. Предлагая после праздничных торжеств воздвигнуть 14-метровую статую Геракла, Давид описывал его как символ «силы и простоты», воплощение «освободительной энергии» французского народа, которая разрушит «тиранию королей, объединившихся со священниками»{12}. Его лучшие качества, чтобы ни у кого не осталось сомнений в их символическом значении, должны были быть буквально врезанными в его тело: сила и отвага в руках, трудолюбие в кулаках, естественность и правда в груди. Он, таким образом, олицетворял особую часть французского народа — людей, которые добывали хлеб своими руками, санкюлотов — радикальных революционеров, бедных городских ремесленников «без штанов» (кюлотов), которые в поисках средств к существованию не боялись применять насилие. Редактор еженедельника «Революсьон де Пари» (Revolutions de Paris), безусловно, так же понимал символическую силу творения Ж.-Л. Давида: «Мы увидим сам народ, вставший во весь рост, одной рукой крепко держащий завоеванную им свободу, а другой — палицу, чтобы защищать завоеванное. Несомненно, из всех предложенных проектов мы предпочтем тот, который наилучшим образом передаст образ санкюлота, олицетворяющий весь народ»{13}. Однако Геракл воплощал не только силу народа, но и разум: об этом говорило слово «свет», начертанное на лбу статуи. Давид создал образ, в котором сочетались черты санкюлота и образованного человека эпохи Просвещения. Он также отражал новое понимание государственности{14}. Теперь было недостаточно свергнуть тиранов и лишить их власти, к чему стремились либералы. В государстве нового типа власть должна была принадлежать радикалам, энергичным, образованным, способным не только объединить простых людей в один народ, но и поднимать их на борьбу с врагами государства.

Именно в образе давидовского Геракла, в творческом интеллектуальном вдохновении, в этом квазиклассическом спартанском восприятии якобинцев нужно искать истоки современной политики коммунизма. Разумеется, коммунизм как идея имеет более раннее происхождение. Жители идеальной «Республики» Платона имели общую собственность; ранние христиане жили братскими общинами и делили блага на всех. Ранняя христианская традиция, а также традиция возделывания «общих земель» крестьянскими общинами стали основой «коммунистических» экспериментов и утопий Нового времени: «Утопии» XVI века английского мыслителя Томаса Мора и общины, организованной одним из руководителей движения диггеров («копателей») Джерардом Уинстенли недалеко от местечка Кобэм, в графстве Суррей во время гражданской войны в Англии 1649-1650 годов[19].

Однако все эти проекты были основаны на стремлении вернуться в аграрную «золотую эпоху» экономического равенства; будущие коммунисты объявят, что их цель — создание государств, основанных на принципах политического равноправия{15}. Политические амбиции можно увидеть именно у якобинцев. Они не занимались перераспределением собственности, не были противниками рынка, а наоборот, преследовали их. Якобинцы не являлись сторонниками классовой борьбы, однако они, как позже коммунисты, верили, что только единый союз граждан-собратьев, свободных от привилегий, иерархии и разделения, способен вырасти в сильную нацию, уважаемую и влиятельную во внешнем мире. В какой-то степени якобинство стало прелюдией к современной драме коммунизма. В горниле якобинства зародились элементы коммунистической политики и образа жизни в их самой чистой форме. Не случайно к тому же первый революционный коммунист-утопист современности, Франсуа Ноэль (Гракх) Бабёф, вышел из рядов якобинцев.

Политика якобинцев некоторое время имела успех. После многолетних поражений французы одержали несколько военных побед. Казалось, им удалось наконец преодолеть изнуряющее бессилие старого режима Бурбонов. И все же в новом политическом устройстве чувствовалось какое-то внутреннее напряжение, которое впоследствии испытают на себе коммунистические режимы. Революционная элита, стремившаяся построить сильное государство, часто оказывалась в отношениях скорее конфронтации, чем согласия с радикально настроенными массами. Между тем внутри движения якобинцев произошел раскол на тех, для кого первостепенное значение имела отвага Геракла, его эмоциональный протест, и на тех, кто придавал особое значение порядку, разуму и просвещению. В конце концов эти конфликты уничтожили якобинцев, как и сопутствовавшие им массовые беспорядки и насилие.

II

В 1789 году старый режим и социальный уклад, основанный на законодательно защищенной, десятилетиями укрепляемой иерархии, потерпели крах. Была уничтожена старая сословная система, а вместе с ней и представления о том, что принадлежность человека к сословию, его место в стратифицированном обществе еще до рождения предопределены Богом. Представители двух высших сословий — духовенства и дворянства — больше не имели привилегий над остальным обществом, «третьим сословием». Объявлялось равенство всех людей перед законом. Отныне народ был неделим: это были граждане единой сплоченной нации, а не представители отдельных сословий, объединений, гильдий. Отчасти требования равенства перед законом выросли из ненависти, с которой «третье сословие» относилось к высокомерию дворян. Простых людей также возмущало то, что они обязаны были платить налоги, от которых «вышестоящие» были освобождены. Однако выступления против сословной системы представляли собой также острую критику французского общества. Королевская власть и социальное неравенство, как многие утверждали, ослабили Францию и отдали ее, слабую и беззащитную, на растерзание врагам, особенно самому заклятому — Британии.{16} Деспотизм и феодализм не только привели к неравенству между людьми, но и породили рабское, нечеловеческое мировоззрение. Как писал в 1792 году аббат Шарль Шесно, французы были добродетельны от природы, но «деспотизм все отравил своим зловонным дыханием, этот монстр подавил самые искренние чувства в истоке»{17}. Не удивительно, что французы стали такими беспомощными.

Все революционеры сначала соглашались с тем, что они должны создать абсолютно новую культуру, их усилия были направлены на то, чтобы следы старого режима исчезли из повседневной жизни; ни к чему так не стремились идеалы, как к «новому человеку», свободному от влияния традиций прошлого. Как заявил один из революционеров: «Революции наполовину не бывает: она либо охватывает и меняет сразу все сферы, либо срывается. Все революции, память о которых хранит история, а также попытки революций в наше время потерпели крах потому, что революционеры лишь вписывали старые традиции в новые законы и во главе новой власти ставили старых руководителей»{18}.

В центре новой культуры теперь находилось политическое равенство и «разум», здравый смысл, порывающий с традицией. Различия в одежде считались старомодными, костюм стал намного проще. Сторонники революции украшали себя кокардами и красными, похожими на фригийские, колпаками, которые как символ носили освобожденные рабы. «Традиционное» заменялось «рациональным»: на смену семидневной неделе пришла декада, а новые названия десяти месяцев описывали новый, меняющийся на глазах мир. Весенние месяцы, например, получили названия жерминаль (от germination — «прорастание»), флореаль («изобилующий цветами») и прериаль («луг»). Новые праздники, такие как Праздник Единой и Неделимой Республики, организованный Давидом, сопровождались изобретением новых обрядов для новых граждан, заменяя старые христианские традиции.

Однако вскоре во взглядах революционеров на содержание новой культуры и политики возникли разногласия. В революционной идеологии можно выделить два направления. Одно, господствовавшее первые два года революции, было в своей основе либеральным и капиталистическим{19}. Привилегии старого режима, а также рыночные льготы, предоставляемые ремесленникам и крестьянам, были отменены в пользу права частной собственности и свободной торговли. Второе предлагало отчетливо коллективистскую идею общества, сторонники которой черпали вдохновение в классической строгости республиканизма. Именно такой взгляд на общество стал основой радикальной идеологии якобинцев.

Приблизиться к пониманию этой идеологии можно, взглянув на одну из работ Ж.-Л. Давида — пользовавшуюся небывалым успехом картину «Клятва Горациев», написанную в 1784 году. На полотне изображены трое братьев из римского рода Горациев, дающих клятву отцу перед битвой: если будет нужно, они умрут за родину; скорбящие женщины сидят вдали в тревоге и бессилии. Этот эпизод из рассказа римского историка Тита Ливия, описанный французским драматургом Пьером Корнелем, изображал победу патриотизма над личными и семейными привязанностями и интересами. Гораций и его двое братьев были выбраны для поединка с тремя воинами из соседнего города Альба Лонга. В поединке выживает только Гораций. Когда его сестра оплакивает убитого врага, с которым она была помолвлена, Гораций в гневе убивает ее. Сенат прощает Горацию это преступление. В драме восхвалялись лучшие качества мужчины-воина, и строгий неоклассический стиль Давида лишь усилил эту возвышенную похвалу. Он надеялся, что созданные им образы героизма и гражданского долга «принесут свет в души» и «вызовут к жизни восхищение, порыв посвятить свою жизнь родине и ее благополучию»{20}. Его надежды оправдались. Один немец, современник Давида, писал: «В гостях, в кафе, на улицах… везде говорят только о Давиде и “Клятве Горациев”. Ни государственные дела в Древнем Риме, ни выборы папы в Риме современном не вызывали большего смятения чувств»{21}.

«Клятва Горациев» стала художественным воплощением комплекса идей, к тому времени укоренившихся в обществе во многом благодаря мыслителю, влияние которого испытало на себе революционное поколение. Этим мыслителем был Жан-Жак Руссо. В основе философии Руссо лежит критика неравенства. Он осуждал старый патриархальный уклад и выросшее из него рабство, однако он также не одобрял либеральный путь, который, как считал Руссо, приводит к алчности, материализму, зависти, несчастью. Для Руссо идеальные модели общества — это или облегченная форма патернализма, или братская община, живущая по образцу самоотверженных героев прошлого, которых ярко изобразил Ж.-Л. Давид. Произошла демократизация героизма, ранее бывшего исключительно дворянского качества: республике требовались «герои из народа»{22}

Руссо описал идеальное общество в труде «Общественный договор» (1762). Это общество сочетало достоинства родной для автора пуританской Женевы и Древней Спарты. Спарта привлекала Руссо: некоторое время она представляла собой город-государство, каждый гражданин которого ставил общие цели выше собственных эгоистичных желаний и проживал строгую жизнь, героически стремясь к подвигам. В утопическом обществе Руссо народ как одно целое собирался на форумах; отвергая индивидуализм, люди действовали в соответствии с «Единой Волей», которая объявляла неравенство и привилегии вне закона{23}. Это было общество, в котором каждый гражданин нес военную службу — идеал Руссо в основе своей представлял собой квазимилитаристский порядок, но не потому, что его интересовали завоевательные походы. Руссо видел в армии идеальное слияние общественной службы и самопожертвования{24}.

Однако цели Руссо не ограничивались модернизацией политического устройства. Он стремился к преобразованию всех сфер человеческих отношений: общественной, личной, культурной. Уклад традиционной патриархальной семьи должен был уступить место патернализму в облегченной форме. В самом популярном романе Руссо «Юлия, или Новая Элоиза» рассказывается история молодой знатной девушки, которая влюбляется в своего учителя, разночинца Сен-Пре, к ужасу ее сурового отца, не признающего неродовитых людей. Вместо того чтобы разорвать тесные семейные связи и отдаться юношеской пылкой страсти, Юлия создает новую добродетельную семью. Она выходит замуж за Вольмара, воплощение мудрости и отцовства, и они живут невинным дружеским союзом в образцовом поместье с Сен-Пре и почтительными слугами. Вольмар показан моральным авторитетом, нравственным наставником, который указывает своим «чадам», жене и слугам, как поступать правильно{25}.

Взгляды Руссо на государство имеют сходство с более поздними марксистскими идеалами. Однако есть одна существенная Розница. Руссо в отличие от большинства коммунистов не признавал модернизацию, комплексный подход к общественному устройству, промышленность. Добродетель и нравственность, верил он, могут процветать только в небольших аграрных общинах.

Все же французские революционеры считали, что идеал Руссо — Спарта — может во многом послужить образцом и для современного большого государства, например для Франции. Опыт Спарты демонстрировал возможности преобразования государственного единства и силы. Гийом-Жозеф Сеж, восторженный последователь Руссо, писал в 1770 году: «Государственное устройство Спарты кажется мне шедевром человеческого духа… Современные политические институты неизбежно плохи по одной причине: они основываются на принципах, полностью противоположных принципам Ликурга, законодателя Древней Спарты; они представляют собой совокупность противоречащих друг другу интересов и отношений. Эти принципы необходимо полностью искоренить, чтобы возродить простоту, которая обеспечивает силу и длительное существование общественному организму»{26}.

Культ Спарты, созданный Руссо, и классический героизм стали близки многим в период революции, но особенно популярны эти идеи были среди тех радикалов, которые особенно чувствительно относились к тяжелому положению бедных. Не будучи врагом собственности, Руссо в отличие от большинства его современников-философов отстаивал мысль о том, что добродетель, «возвышенная наука простых душ», известна скорее бедным, чем богатым{27}. Одним из таких радикалов был молодой адвокат из Арраса Максимилиан Робеспьер, самый резкий критик либерального подхода. В «Посвящении памяти Руссо», написанном в 1788-1789 годах, он заявил: «Священный человек, ты научил меня, как себя познать. Мне, юноше, ты показал, как нужно ценить величие моей природы и как размышлять о высоких принципах социального устройства»{28}. Именно Робеспьер и якобинцы трансформировали романтические идеи Руссо о нравственном возрождении и небольших общинах в политический проект преобразования государства.

Робеспьер был избран в Генеральные штаты в 1789 году, а вскоре стал членом революционного Якобинского клуба. С самого начала он примкнул к радикальному крылу якобинцев — партии «Гора» (монтаньяры), члены которой относились к дворянству с большим недоверием, а к бедным с большим сочувствием, чем умеренное большинство. С усилением внутреннего сопротивления революции в 1790-е годы радикализм Робеспьера, как и многих других якобинцев, обострился. Боясь заговоров и нападений со стороны роялистов (своих дворян и иностранных врагов), Робеспьер и якобинцы стали одержимо искать «врагов» среди дворян и буржуазии. Не доверяя старой дворянской гвардии, республика на время призвала встать на службу бок о бок с регулярными войсками добровольцев из третьего сословия, следуя классическому образцу гражданской армии. Однако теперь революционеры вынуждены были подумать о широких массах, включая санкюлотов. Как объяснял Робеспьер: «Опасность исходит от буржуазии. Чтобы справиться с ней, нужно объединить народ»{29}. Таким образом, необходимость союза с нищими была продиктована военными причинами. В июне 1793 года восстание против умеренных жирондистов, организованное парижанами-санкюлотами, помогло получить власть радикальной партии «Гора» во главе с Робеспьером.

III

В октябре 1793 года в Париже шла новая пьеса «Последний суд королей» Сильвена Марешаля, якобинца-радикала, интеллектуала, сторонника протокоммуниста Франсуа Ноэля Бабёфа[20]. Рассчитанная на широкую публику, пьеса представляла собой представление с участием зрителей, полное громких (если не сказать — кричащих) политических воззваний. Действие происходит на необитаемом острове с извергающимся вулканом. Действующие лица — папа римский, монархи Европы и некоторые аллегорические персонажи: группа первобытных людей Руссо, символизирующих гармонию человечества до наступления эпохи зла; старый француз-изгнанник, представляющий раскольников, бунтарей из прошлого; санкюлоты из всех европейских стран, люди будущего. Санкюлоты громко оглашают список преступлений, совершенных монархами, монархи же в это время, обуреваемые алчностью, делят хлеб. Старый изгнанник, санкюлоты и «примитивные» первобытные люди демонстрируют, как новый народ способен сплотиться в труде, жить по-простому. В конце пьесы публику громогласно призывают навсегда отречься от монархии{30}.

В этой пьесе в достаточно грубой форме было представлено мировоззрение якобинцев. Санкюлоты — носители морали; враги в основном монархи (не все богатые люди). Несмотря на это, пьеса «Последний суд королей» резко отличалась от других произведений того периода, которые представляли сдержанный классический стиль, предпочитаемый якобинцами. Это был бурлеск, кричащая пантомима. Хотя ее автор и не был санкюлотом, он приблизился к их культурному миру гораздо больше, чем Давид и его величественные соратники с их неоклассическими празднествами и спектаклями. Казалось, Робеспьеру удалось кое-как объединить якобинцев и санкюлотов, но это был очень хрупкий союз.

Санкюлоты не являлись «рабочим классом» в марксистском понимании. Хотя многие из них имели работу, а некоторые потеряли ее, они все же представляли собой смешанную группу, куда в том числе входили городские низы. Политика санкюлотов отличалась радикализмом и коллективизмом, они признавали права только за «народом», причем богатые «народом» не считались. Главные требования местных советов касались материальных вопросов, особенно государственного регулирования экономики. Они настаивали на усилении контроля над ценами, чтобы все, даже самые бедные, могли купить еду и выжить. Они не стремились уничтожить собственность, они стремились ее распространить. Санкюлоты, таким образом, представляли общество уравнительной системой. Можно сказать, они были сторонниками «классовой борьбы» задолго до возникновения этого понятия. В их глазах богачи и спекулянты были такими же, как дворяне, «вампирами», сосущими кровь родины.

Санкюлоты не создали последовательной политической философии, за них это сделал их рассудительный сторонник Франсуа Ноэль Бабёф. Бабёф был февдистом — специалистом по сеньориальному праву. Он работал в архиве и обеспечивал увеличение дохода аристократов тем, что доказывал их древние права. Он был целеустремленным карьеристом и не гнушался бюрократии и эксплуатации крестьян. Однако Бабёф разочаровался в своих взглядах еще до революции 1789 года. Он был глубоко тронут бедственным положением крестьян, которые страдали не только от феодальных повинностей, но и от невозможности конкурировать с зажиточными крестьянами, успевшими нажиться на развивающемся капитализме. Он объяснял позже: «Я был февдистом при старом режиме, поэтому стал едва ли не самым грозным карателем феодализма при новом. В пыли сеньориальных архивов я раскрыл ужасные тайны узурпирования власти аристократической кастой»{31}. Бабёф прочитал все из доступной ему новой литературы Просвещения, но в поисках идеалов оглядывался в античное прошлое, взяв себе имя Гракх в честь братьев Гракхов, римских трибунов, добившихся перераспределения земельной собственности в пользу бедных.

Возможно, революция разрушила карьеру Бабёфа, однако она Дала ему возможность воплотить в жизнь его идеалы. Он содействовал крестьянским выступлениям против налогов, а с 1791 года стал преданным сторонником «аграрного закона» — перераспределения земельной собственности, которое Гракхи провели в Древнем Риме. Бабёф присоединился к якобинцам и стал секретарем продовольственной администрации Парижской коммуны[21]. Его обязанностью было пополнение продовольственных запасов для парижан, он также призывал якобинцев к контролю цен и наказанию спекулянтов. Бабёф смотрел на свою работу сквозь призму иллюзий. Он с большим энтузиазмом писал жене следующее: «Это возбуждает меня до безумия. Санкюлоты хотят быть счастливыми, и я думаю, что через год мы обеспечим всеобщее счастье на земле, если предпримем правильные меры и будем действовать с необходимой рассудительностью»{32}.

Несмотря на то что Бабёф сотрудничал с якобинцами, его взгляды были ближе мечтам санкюлотов об уравнивающем всех рае. Его утопией являлось общество, где каждый окажется сыт, где безнравственные богачи будут жить под строгим контролем народа.

Тот факт, что якобинцы привлекали к работе таких людей, как Бабёф, показывает, насколько радикальной была политика парижан. Радикализм особенно отразился на армии. Власть стала демократичнее, и жесткую дисциплину прошлого заменили судом пэров; в то же время офицерские чины раздавались не в соответствии с профессиональным опытом, а в зависимости от идеологической приверженности. Генерал Шарль Дюмурье считал это лучшим способом мотивации: «такая духовная нация, как наша, не должна и не может сводиться к бездушным людям-автоматам, как раз когда свобода полностью вступила в свои права»{33}. Военное министерство под контролем радикала Жана Баптиста Бушота распространяло газету «Папаша Дюшен» (Le père Duchesne). Этот якобинский листок, издаваемый журналистом Жаком Эбером, служил голосом грубых, жестоких санкюлотов. Сотни тысяч солдат читали его или слушали, когда кто-то читал вслух.

Конфликт между якобинцами и санкюлотами казался неизбежным. Сторонники Робеспьера представляли себе Францию, развивающуюся по образцу классического древнего города-государства, населенного благородными самоотверженными гражданами, санкюлоты же мечтали о стране, где царствует пошлое веселье и жестокое классовое возмездие. Санкюлоты были нужны якобинцам, чтобы сражаться на их стороне, поэтому компромисс оказался необходим. Некоторые требования санкюлотов были удовлетворены: установлен контроль цен и введена смертная казнь за укрывательство зерна. Тем временем «революционные армии» санкюлотов отправились в сельскую местность, чтобы производить конфискацию продовольствия у непокорных крестьян и таким образом поддерживать города. Новое народное ополчение — всеобщая воинская мобилизация, охватывающая все население мужского пола независимо от социального происхождения, — также отвечало стремлению санкюлотов к равенству.

Однако, соглашаясь на уступки, якобинцы вовсе не желали, чтобы ими управляла неотесанная толпа. Их цель заключалась в мобилизации народных масс, в направлении их энергии в нужное русло на фоне растущей централизации государства. Таким было и назначение Праздника Единой и Неделимой Республики, отмечавшегося в августе 1793 года, в ходе которого главным аллегорическим символом стала статуя Геракла. Во время празднования пики санкюлотов были собраны со всех окрестностей и связаны в гигантские фасции. Простые люди являлись лишь марионетками в этой политической игре, государство намеревалось сплотить их и приучить к своему строгому порядку. С этой целью якобинцы ограничили полномочия революционных армий и секций санкюлотов.

Якобинцы стремились к ослаблению власти санкюлотов еще и потому, что они были убеждены: победить европейских врагов можно только с помощью опытной армии. Лазар Николя Карно, бывший инженер, провел реорганизацию армии, сделав ее более профессиональной. Он сохранил офицеров-дворян, которые имели ценный опыт, и возродил некоторые правила старорежимной воинской дисциплины. Теперь, чтобы стать офицером, было недостаточно принадлежать к ярым республиканцам: требовалось обладать грамотностью и знаниями военного мастерства.

Такой технократический подход применялся и в экономике. Соратник Карно, Клод Антуан Приер из Кот-д'Ор был поставлен во главе парижской Мануфактуры — огромного (на то время) массива оружейных мастерских, построенных государством за предельно короткие сроки. К весне 1794 года в мастерских было занято 5 тысяч рабочих (по 200-300 человек в каждой). Рабочие жили в зданиях старых монастырей или в домах изгнанных дворян. Эти люди обеспечивали производство большей части снаряжения и боеприпасов Франции. Ими руководили Приер и небольшая группа инженеров и техников, которых называли техноякобинцами{34}.

Несмотря на сомнения, якобинцы все еще пытались соединить технократический подход с народным воодушевлением, и существует доказательство тому, что эти попытки были удачными. Солдаты осознавали, что они служат в самой демократичной армии Европы. В одной из песен того периода были такие слова:

Нет больше равнодушия со злом!

Мы с добрым сердцем счастье создаем.

Нет радости для нас

Без братства в этот час.

Мы есть привыкли за одним столом!{35}

Войско якобинцев добилось успехов, по крайней мере на время. Победа французов над прусской армией в сражении при Вальми в сентябре 1792 года продемонстрировала мощь гражданских армий и недостатки старого аристократического способа ведения войны. Известны слова Гете, сказанные на поле сражения в Вальми: «С этого места и с этого дня начинается новая эпоха всемирной истории, и все вы можете сказать, что присутствовали при ее рождении»{36}. К концу 1793 года реформы якобинцев привели к еще большему усилению армии и к новым победам. Режим располагал армией в один миллион солдат, обеспечивал ее продовольствием и оружием, вдохновляя принципами равенства. Пьер Коэн, служивший во французской армии «Север», писал своей семье письма, проникнутые мессианским якобинским духом и вдохновленные идеей революционного интернационализма: «Война, которую мы ведем, — это не война между двумя королями или между двумя нациями. Это война свободы против деспотизма. Нет сомнения в том, что победа будет на нашей стороне. Справедливая и свободная нация непобедима»{37}.

К маю 1794 года французы уже не вели оборонительные войны, а несли революцию соседним народам. Европу охватил новый вид идеологической борьбы — ранняя и более жестокая версия холодной войны.

IV

Успех за пределами страны, однако, не сопровождался стабильностью дома. В самой Франции якобинцам оказалось гораздо труднее объединить революционный дух с жесткой дисциплиной. Революционные армии, созданные для сбора налогов и подавления сопротивления революции в провинции, сами превратились в источник беспорядков{38}. Сотрудничая с радикалами из Национального Конвента, они часто применяли насилие против богатых и крестьян, неся хаос и разрушение в провинции. Повсюду арестовывали состоятельных людей, их имущество подлежало конфискации, а замки и особняки — разрушению. Такие меры сильно подрывали местную экономику.

Робеспьер и якобинцы, взволнованные тем, что ультрарадикалы отпугивают и отчуждают огромные слои населения, особенно в сельской местности, вскоре приняли решение навести порядок и несколько обуздать санкюлотов. В декабре 1793 года правящий Конвент упразднил революционные армии и установил более централизованный контроль над регионами. Однако Робеспьер опасался, что в лице ультралевых революция лишится Движущей силы. Он с недоверием относился к технократу Карно и его союзнику Дантону, считая их ненастоящими революционерами, планирующими вернуть старый режим в новой форме.

В марте 1794 года мечущийся между желанием сохранить Движущую силу революции и одновременно спасти ее от радикалов и классового разделения Робеспьер выступил и против левых, и против правых. Ультрарадикал Эбер и менее радикальный Дантон были арестованы и преданы гильотине. Объявив вне закона ультрарадикалов и умеренных революционеров, Робеспьер остался практически без поддержки. Его усилия по продолжению революции без поддержки масс сопровождались методами, отголоски которых наблюдались в более поздних коммунистических режимах: преследованием тех, кого подозревали в контрреволюционной пропаганде. На языке якобинцев эти методы назывались террором и торжеством добродетели. Робеспьер провозгласил в своей известной речи: «Если движущей силой народного правительства в период мира должна быть добродетель, то движущей силой народного правительства в революционный период должны быть одновременно добродетель и террор — добродетель, без которой террор пагубен, террор, без которого добродетель бессильна. Террор — это не что иное, как быстрая, строгая, непреклонная справедливость, она, следовательно, является эманацией добродетели; он не столько частный принцип, как следствие общего принципа демократии, используемого при наиболее неотложных нуждах отечества»{39}.

Робеспьер энергично принялся за повсеместное установление власти добродетели. Он учредил Комитет общественного просвещения, под контролем которого находилась пропаганда и нравственное образование населения. Как сказал Клод Пайан, брат председателя Комитета Жозефа Пайана, до этого в стране появилось централизованное «физическое, материальное правление»; теперь задача состояла в том, чтобы появилось централизованное «нравственное правление»{40}. Комитет распространял революционные песни и занимался организацией политических праздников. Он также осуществил один из самых претенциозных проектов Робеспьера — провозглашение новой нехристианской государственной религии, поклонения Верховному Существу.

Робеспьер много времени уделял проверке идеологической верности чиновников. По служебной лестнице продвигались те, кто имел «патриотическую добродетель»; «враги» (это понятие определялось весьма расплывчато) лишались должностей и подвергались аресту, 10 июня вступил в силу жестокий закон (22 прериаля)» с которого начался Великий Террор. Репрессии были направлены не только против настоящих заговорщиков, но и против любого человека с «контрреволюционными» настроениями. Закон вводил новую категорию преступника, которой суждено было возродиться через много лет: «враг народа». Любой, кто мог угрожать революции (например, заговором с иностранцами, безнравственным поведением), подвергался аресту. Закон поощрял применение политических репрессий. С марта 1794 года (начало террора) по 10 июня по приговору Революционного трибунала казнили 1251 человека. За более короткий период с 10 июня по 27 июля 1376 человек были преданы смерти{41}.

Показательная «чистка» была для Робеспьера неотъемлемой частью управления страной. Однако другие якобинцы считали ее чертой военного времени, излишней теперь, когда французские войска одержали победу. Их также беспокоил произвол Робеспьера в вопросе определения границы между добродетелью и пороком. Члены Конвента справедливо опасались за свою жизнь, боясь стать следующими жертвами, и начали планировать смещение Робеспьера. Когда его арестовали по распоряжению Конвента 9 термидора (27 июля), его мало кто поддержал. Отказавшись от «левых» санкюлотов, Робеспьер остался уязвимым перед «умеренными» членами Национального Конвента. Казнь Робеспьера ознаменовала конец радикальной фазы Французской революции. Последующий Термидорианский режим прекратил аресты по доносам и реабилитировал осужденных дворян и контрреволюционеров.


V

Человеку, видевшему или представлявшему тщательно продуманные и подготовленные Давидом политические празднества, простительно предположение о том, что Давид пропагандировал возвращение старого, консервативного режима, ищущего идеалы в прошлом. Классический стиль, статика, аллегорические сцены говорят о приверженности к порядку и стабильности. Но события, Которые отмечались торжествами Давида, были революционными: они подразумевали героизм, социальный конфликт, неприятие традиции. Контраст между образами Давида и реальностью революции показал, насколько не готовы были якобинцы к той политике, которую они претворяли в жизнь{42}. Сначала они пытались перенести единство и архаичную простоту Древней Спарты во Францию XVIII века: Давид даже разработал проекты костюмов в псевдоклассическом стиле для новой революционной нации{43}. Но вместо этого якобинцы втянули нацию в войну и классовый конфликт, и, чтобы воевать с успехом, они стремились построить современное государство с армией и оборонной промышленностью. В попытках примирить идеалы классического республиканизма с современными военными нуждами они объединили многие элементы, которые впоследствии составят сплав коммунистических идей.

Некоторое время противоречия в стане якобинцев выглядели даже преимуществом. Они использовали язык классической добродетели и морали, чтобы склонить санкюлотов на свою сторону, и в то же время применяли эффективные способы обеспечения армии и промышленности техникой. Комбинация централизованной власти и в то же время участие масс в управлении страной как стратегия построения сильного государства также имела для якобинцев преимущества. Именно при якобинцах начался военный подъем революционной Франции после продолжительного упадка. Якобинцы показали, насколько эффективной может быть идея равенства в создании новой нации, готовой к сопротивлению с оружием в руках.

Однако в конечном итоге якобинцы не смогли справиться с этими конфликтующими силами. Им не удалось примирить ни требования санкюлотов с интересами имущих классов, ни правило добродетели (или идеологической верности) с силой образованных и ученых людей. Столкнувшись с этими трудностями, якобинцы распались на два лагеря. Партия продолжала разваливаться до тех пор, пока Робеспьер не остался с жалкой кучкой верных ему людей. И тогда он решил насаждать «добродетель» с помощью террора.

Из дальнейшего повествования будет видно, что коммунисты столкнулись с похожими противоречиями: они часто старались дочитывать, а иногда и использовать эгалитаризм народных масс, их ярость по отношению к высшим классам, неприязнь горожан по отношению к крестьянам; в то же время они стремились к единству и стабильности. Они строили эффективную, современную, технологически оснащенную экономику и при этом были уверены, что лучший способ мобилизовать массы — это эмоциональное вдохновение и подъем. Иногда, как Робеспьер, они разрешали эти противоречия насаждением строгой дисциплины или идеи правящей добродетели, сопровождающейся пропагандой и применением насилия против несогласных. Однако коммунисты, не сомневаясь, стремились разрушить право частной собственности и тем самым некоторое время обеспечивали поддержку бедного населения. Они многому научились из истории революционных движений, в частности у Французской революции. Якобинцам не на что было оглядываться в истории, кроме неоднозначного опыта классической древности.

Робеспьер оставался забытым, с презрением отвергнутым как левыми, так и правыми. Только в 1830-е годы, когда снова стали популярными социалистические идеи, началась его реабилитация. Идеи и силы, которым дали свободу и развитие Робеспьер и якобинцы, оказали сильнейшее влияние на коммунистов будущего. Следующие пятьдесят лет пример Французской революции, ее неудач будет сильно влиять на левых. События 1793-1794 годов серьезно тронут воображение одного молодого радикала, уроженца Рейнской Пруссии, которая незадолго до его рождения еще была оккупирована Францией. Карл Маркс, признавая серьезные ошибки якобинцев, все же считал их эпоху «маяком для всех революционных эпох», путеводной звездой, освещающей дорогу в будущее{44}. Маркс, как и многие другие социалисты ХIХ века, строил теорию революции, учитывая уроки якобинцев и их кровавой истории.


1. Немецкий Прометей

I

В 1831 году Эжен Делакруа представил на выставке полотно по мотивам июльской революции 1830 года «Свобода, ведущая народ». Это изображение первого крупного восстания в Европе с 1789 года[22] теперь стало иконой революции: сцену, показанную на полотне, часто приписывают более ранней и известной революции. Это можно понять, так как на этой картине революция 1830 года, низложившая восстановленную после правления Наполеона монархию Бурбонов, во многих отношениях была показана как повторение событий 1789 года. Женщина с обнаженной грудью, символизирующая Свободу (на голове у нее — фригийский колпак, в руках — триколор и ружье), вызывала в памяти классических героев конца XVIII века. Картина также говорила о союзе буржуа и бедняков, который существовал в 1789 году. Свобода ведет вперед всех революционеров: и молодого интеллектуала-буржуа в цилиндре, и оборванного рабочего, и маленького беспризорника, карабкающегося к ней по трупам мучеников революции.

Картина, однако, показала и перемену во взглядах на революцию со времен Давида. Рабочие и бедняки изображены более ярко и четко, чем буржуа, поэтому неудивительно, что, опасаясь бедняков, враждебные критики жаловались, что адвокатам, врачам, купцам предпочли «оборванцев и работяг». Кроме того, фигура Свободы была не совсем аллегорической, это явно была женщина из народа; «Журнал художников» назвал ее грязной, уродливой и «постыдной»{45}. В 1832 году картина была на долгие годы скрыта от людских глаз, чтобы не породить беспорядки, однако она снова вернулась из забвения во время революции 1848 года. Делакруа видел в самом сердце революции не буржуа в тогах, а рабочих в лохмотьях.

Картина Делакруа поразительно точно показывает, как далеко продвинулись представления о революции со времен упорядоченной священнической живописи Давида. Свобода Делакруа могла бы иметь случайные черты классического образа, однако на холсте восторжествовал безудержный романтизм художника. В нем есть некоторая дикость, природная энергия, сила образов, так непохожая на классическую сдержанность Давида. Однако Делакруа вписал в свой революционный ансамбль студента в форме Политехнической школы, основанной Карно, соперника Робеспьера, техноякобинца. Пусть в небольшой степени, но революционный романтизм был смягчен уважением к науке.

Делакруа, однако, был лишь ненадолго вдохновлен революцией 1830 года. Он не придерживался радикальных взглядов в политике и вскоре разочаровался. В самом деле, многие усмотрели в его известной картине достаточно противоречивое отношение к революционному насилию: фигуры на переднем плане — это мертвецы, а народ ведет за собой не Свобода, а размахивающий пистолетом мальчик. Карл Маркс, наоборот, не противился революционному насилию, хотя, как и Делакруа, он стремился использовать опыт 1789 года в создании новой могущественной политики социализма. Во второй половине 1830-х и в 1840-е годы немец Маркс был также одержим наследием 1789 года, как любой французский интеллектуал, он даже собирался написать историю революции{46}. Маркс, как и Делакруа, модернизировал традицию революции, убрав налет классицизма и поместив рабочих на передний план мизансцены. Он был уверен, что провал якобинцев во многом был обусловлен тем, что они слишком неосмотрительно сделали своим идеалом классический город-государство, предмет их восхищения. Их тоска по прошлому Спарты и Древнего Рима привели к противостоянию с санкюлотами. Политического равенства, которое они поддерживали, предоставив всем людям равные гражданские права, оказалось недостаточно. В современном обществе полное равенство и гармония могли быть достигнуты при условии полного экономического равенства. Без поддержки большинства якобинцы были вынуждены применить насилие{47}. Маркс приложил гораздо больше усилий, чем Делакруа, к усмирению революционного романтизма, выступая за научную и экономическую модернизацию. Он считал, что якобинцы преувеличили роль добродетели и политической воли в попытках перестроить общество, недооценивая значение экономических сил.

Придание нового значения, нового образа традиции Французской революции составляет оригинальность Маркса. Маркс стал автором новой идеологии левого толка, подходящей новым индустриальным государствам XIX века с их верой в технологический прогресс и стремительно растущим в числе рабочим классом. Она также подходила новой эпохе, когда социальный конфликт между рабочими и их нанимателями, поддерживаемыми государством, переживал обострение. Кроме того, Маркс хотел перенести центр социализма из «оглядывающейся на прошлое» Франции конца XVIII века в Германию, страну новой «оглядывающейся на прошлое» нации.

II

После казни Робеспьера в 1794 году из тюрем Франции были освобождены тысячи заключенных, осужденных революционным режимом. Среди них были три радикальных мыслителя: Франсуа Ноэль Бабёф, граф Анри де Сен-Симон и Шарль Фурье. Все трое пострадали от террора и старались вынести из этого урок, хотя и сделали очень разные выводы о том, что было неверным и как возродить радикализм. Бабёф осуждал Робеспьера за то, что тот предал французских ремесленников и крестьян. Вскоре Бабёф возглавил одно из первых коммунистических движений. Сен-Симон, напротив, унаследовал идеи техноякобинцев; для него самым преступным в политике Робеспьера было пренебрежение нуждами промышленности и модернизации. Фурье отличался от обоих тем, что рассуждал о будущем, в котором приоритет отдавался не равенству или производительности,

а творчеству и удовольствию. Каждый из них заложил определенный элемент в основу социализма — эгалитарный коммунизм, «научный» социализм и социализм с чертами романтизма. Позже эти три элемента были объединены Марксом в одно целое, пусть не до конца логически связанное.

«Коммунизм» Бабёфа стал еще более эгалитарным во время второго тюремного заключения его лидера после падения Робеспьера. Теперь Гракх с большим радикализмом, чем при якобинцах, отвергал собственность{48}. Ему было мало земельного закона и упразднения явных форм неравенства — нужно было добиться радикальной формы «абсолютного равенства». В новом обществе не будет денег. Каждый станет посылать продукты своего труда в «общее хранилище» и впоследствии получать за свой труд равные пропорции национального продукта. Работа перестанет быть рутинным делом, так как желание людей трудиться будет основано на патриотизме и любви к обществу. В сущности это была эгалитарная версия утопии санкюлотов, в основе которой лежали тяжелая работа и строгая социальная справедливость. Она могла осуществиться на основе опыта максимально эффективного проекта якобинской продовольственной администрации.

После освобождения из тюрьмы в октябре 1795 года Бабёф решил взять курс на революцию. Он помог в организации «Повстанческого комитета общественного спасения», который выпустил «Манифест равных». Бабёф и его соратники планировали поднять восстание в мае 1796 года, однако власти раскрыли заговор. Бабёф и некоторые его сторонники были арестованы и приговорены к смертной казни[23]. Однако идеи революционной политики и пуританского эгалитаризма продолжали жить. Филиппо Буонарроти, принимавший участие в заговоре, написал историю равных в 1828 году, когда идеи Бабёфа воспринимались с большим энтузиазмом, чем в предыдущие десятилетия.

Буонарроти позаботился о том, чтобы идеи Бабёфа во всей их полноте стали доступными более широкой публике. Эти идеи — общественная собственность, эгалитаризм, перераспределение благ в пользу бедных, использование военных, революционных действий при захвате и удержании власти — стали ядром того, что впоследствии назовут «коммунизмом»[24].

Именно к этой эгалитарной революционной традиции принадлежал один из самых известных деятелей коммунизма 1840-х годов — немецкий разъездной портной Вильгельм Вейтлинг. Вейтлинг был хорошо образованным самоучкой. Он самостоятельно изучил латинский и греческий языки, мог свободно цитировать Аристотеля, Гомера, а также Библию, откуда он почерпнул много идей для своей социальной теории. В Париже, куда он прибыл в 1835 году, Вейтлинг примкнул к «Союзу отверженных», секретному республиканскому обществу последователей учения Бабёфа и Буонарроти, привнесшему в коммунизм христианское апокалиптическое видение мира. Идеальное общество Вейтлинга — это результат жестокой революции, возвращение к образцу христианской общины с коллективной собственностью. Его, как и Бабёфа, в первую очередь беспокоила проблема равенства (хотя он был готов уступить излишки роскоши тем, кто трудился больше других). Он пытался покончить с однообразием в обществе, однако главным его предложением для решения этой проблемы было введение обязательной трехгодичной службы в квазимилитаристской промышленной армии, которая была призвана научить рабочих любить труд. Вейтлинг, возможно, был самым влиятельным социалистом в Германии, его идеи воздействовали на целое поколение рабочих, живущих в изгнании в Лондоне, Брюсселе, Париже и Женеве. «Союз справедливых», одно из самых крупных немецких радикальных тайных обществ, принял идеи Вейтлинга в официальном манифесте 1839 года. В этом же году члены этого союза приняли участие в парижском восстании, организованном Огюстом Бланки, заговорщиком, подверженным влиянию идей якобинцев.

Однако не все коммунисты (включая членов «Союза справедливых») поддерживали аскетический, самоотверженный социализм бабувистов (сторонников Бабёфа) и Вейтлинга. Карл Шаппер, один из лидеров лондонской организации «Союза», осуждал коммунизм Вейтлинга за излишнюю безрадостность и деспотизм: «точно как солдаты в казармах… В системе Вейтлинга нет свободы»{49}. Но особенно враждебно к этому аспекту коммунизма относились романтики, социалисты-утописты и их самый эксцентричный представитель — Шарль Фурье.

Термин «утопический социализм» был использован Марксом и Энгельсом в целях отделить от себя многих соперников и выставить не в лучшем свете их идеи по сравнению с собственным «научным социализмом». Несмотря на это, термин действительно относится к одному из социалистических учений начала XIX века{50}. В отличие от коммунистов большинство утопистов не были рабочими[25], с самого начала у них не имелось тесных связей с рабочими движениями. Они также были гораздо меньше заинтересованы в захвате централизованной власти. Их усилия направлялись на создание небольших экспериментальных общий, а их образ идеального общества привлекал многих значительно сильнее, чем спартанский эгалитаризм бабувистов. Они не насаждали христианскую добродетель Вейтлинга, скорее, они бросали вызов деспотической доктрине первородного греха, на которой основано христианство. Они считали, что человечеству изначально, от природы свойственны альтруизм и сплоченность и только разумное образование позволит снова сделать эти качества доминирующими. Они не принимали грубую рабочую этику нового индустриального капитализма, которая ассоциировалась с христианскими, и особенно протестантскими, идеями того времени. Фабричная система и разделение труда превратили людей в машины, а их жизнь — в безрадостную рутину. Общество должно быть организовано так, чтобы каждый человек имел возможность проявить творчество и развить свою индивидуальность. По духу их учение было романтическим, хотя в сравнении с якобинцами, чей романтизм не отличался от самоотверженного героизма воина, они превозносили самовыражение и самореализацию художника.

Франсуа Мари Шарль Фурье был одним из главных теоретиков утопии, основанной на удовольствии и творчестве. Боясь возвращения к опыту якобинцев, он отвергал все формы насильственной революции и экономического равенства. Он исходил из того, что современная цивилизация, подавившая естественную потребность в удовольствии, породила человеческие страдания. Вместо этого он предложил новый проект общин — фаланстеры, в которых должны сосуществовать социальная ответственность и человеческие чувства{51}. Каждая из таких общин включала 1620 человек. Работа в фаланстере рассматривалась как удовольствие, задания распределялись в соответствии с характером личности. Людям необходимо разнообразие, поэтому рабочий день делился на двухчасовые периоды. Каждые два часа человек менял вид деятельности. На вопрос о том, кто же будет выполнять черную работу, Фурье предложил весьма странный ответ: дети (Фурье их называл «маленькая орда»), привыкшие играть в грязи, должны были выполнять такие работы, как, например, чистка отхожих мест. Он развивал еще одну безумную идею о том, что в будущем родится новый тип животного мира: появятся антильвы и антикиты, которые станут друзьями человека и будут служить ему, выполняя тяжелую работу. Многие его идеи не должны рассматриваться всерьез, однако они дали немало оснований поэту и критику XX века Андре Бретону назвать этого мечтателя предвестником сюрреализма. Однако стремление объединить труд с самореализацией человека, надежда на то, что человек станет «цельным», достигнет единства, избежав ограничений, накладываемых разделением труда, — все это ставит Фурье в ряд социалистов-романтиков[26], которые сильно повлияли на Маркса и Энгельса.

Одним из самых влиятельных социалистов, противников коммунизма бабувистов, был Пьер Жозеф Прудон, публицист, который превзошел Вейтлинга в результатах самообразования, изучив не только латынь и греческий, но и иврит. В 1840 году он опубликовал исследование «Что такое собственность?», содержавшее громкое заявление «Собственность — это кража», которое обсуждалось во всех салонах Франции. Однако Прудон не призывал к ликвидации частной собственности: он лишь хотел ее равномерного распределения[27]. Таким образом, Прудон был против равноправной общности[28], за которую выступали бабувисты, из-за «нравственных пыток, причиняемых ею совести, блаженного и тупого однообразия, навязываемого ею»{52}. Прудон считал, что социализм должен позволить людям самим контролировать свою жизнь. Он размышлял о форме индустриальной демократии, при которой рабочие перестанут быть рабами машин, будут управлять ими. Его идеалом было децентрализованное общество, объединение рабочих сообществ, управляемых самими рабочими. Неудивительно, что Прудон считается одним из основоположников и главных теоретиков анархизма.

С коммунистической традицией был тесно связан социализм Этьена Кабе. Его фантастическое утопическое общество Икария основывается на принципе общественной собственности и управляется избранным правительством, которое осуществляет полный контроль над экономикой. Последователи Кабе (их было много среди французских рабочих) были одними из первых, кого назовут коммунистами. Однако наиболее типичным представителем романтического утопического социализма был британский мыслитель Роберт Оуэн, чьи идеи оказались серьезно восприняты как радикалами, так и господствующей верхушкой. Его проекты социалистических общин были реализованы на практике. Сын предпринимателя, он сам был успешным дельцом. Он приобрел несколько текстильных фабрик на реке Клайд в Нью-Ленарке и вскоре обнаружил, что принуждение к труду не было действенным. Оуэн искал способы мотивации рабочих, создавая для них лучшие условия и предлагая образование их детям. Но как же объединить труд и наслаждение? Решение Оуэна во многом походило на идеи Фурье[29]. Люди в возрасте от 15 до 20 лет, которым помогали дети, должны были производить все необходимое для коммуны, их работой следовало управлять старшим (в возрасте от 20 до 25). Те, кому было от 25 до 35» отвечали за хранение и распределение продукции. На выполнение этих обязанностей должно было уходить только 2 часа в день, оставшееся время посвящалось «удовольствиям и вознаграждению за труд»{53}.

Социалисты-утописты, таким образом, расширили цели коммунизма от простого равенства до достижения человеческого счастья. Они также заимствовали дух романтизма у военного героизма и патриотизма и перенесли его в новую индустриальную эпоху, по-новому оценив творчество человека в труде. Однако у них также имелись слабые места: их планы часто выглядели странными и абсурдными, их связь с рабочим классом более хрупка, чем у коммунистов; наконец, они были только мечтательными мыслителями, не способными сформулировать конкретные стратегии строительства идеального общества в реальности. Они лишь призывали к нравственной трансформации человечества, которую, несмотря на сильнейшее желание, было очень трудно осуществить[30]. Коммунизм бабувистов был по крайней мере подкреплен политической программой, основанной на пролетарском восстании, осуществление которого, учитывая волнения в среде рабочих в 1830-е и в 1840-е годы, казалось более правдоподобным.

Тем не менее в традиции бабувистов и утопистов был один общий недостаток: они не могли предоставить убедительное решение проблемы экономической безопасности и производительности. Именно либеральные мыслители, защитники рыночной экономики (прежде всего Адам Смит и позднее Герберт Спенсер) рассмотрели проблемы рынка в рамках основательной экономической теории. Но еще существовало одно учение социализма, которое критиковало эти недостатки: «научный социализм» Анри де Сен-Симона.

Граф Клод Анри де Сен-Симон, родившийся в 1760 году, происходил из древнего дворянского рода, но с самого начала он приветствовал Французскую революцию. За несогласие с Робеспьером Сен-Симон был посажен в тюрьму. Его ответ на террор и преследования сильно отличался от реакции Фурье и Бабёфа: он видел спасение Франции в науке. Он был проповедником Плана и видел цель общества в производстве, так как «производство полезной продукции — единственная разумная и положительная цель, которую могут ставить перед собой политические общества»{54}. Следовательно, у власти должны находиться ученые, промышленники или люди, сочетающие эти два рода деятельности. Демократия — власть неграмотной толпы — считалась им опасной и вредоносной, как убедительно показал опыт якобинцев. Политика может обходиться без толпы, тогда она станет политикой разумных решений и действий.

Маркс и Энгельс считали Сен-Симона социалистом-утопистом, так как, по их мнению, ему не хватало «научности», однако этот «ярлык» может ввести в заблуждение. Сен-Симон был наследником антиромантических настроений Просвещения, его идеи привлекали поздних социалистов, пытавшихся соединить идеи равенства и экономического благополучия. Синтез идей Сен-Симона, коммунизма бабувистов и (в меньшей степени) романтического утопического социализма лег в основу системы, созданной Марксом и Энгельсом. Так же, как левые политические силы в 1990-е годы искали «третий путь», объединяющий идеи социальной справедливости с «рациональностью» мирового рынка, Маркс и Энгельс попытались показать, как можно соединить радикальную социальную модель общества — коммунизм — с идеей экономического благополучия и процветания.

III

Карл Маркс родился в 1818 году в городе Трир (Рейнская провинция Пруссии). Во время французской оккупации послереволюционного периода в Трире действовали относительно либеральные законы Наполеона, из которых извлек выгоду отец Маркса Генрих, уважаемый юрист, сын раввина. Возвращение города иерархической и консервативной Пруссии стало для Генриха настоящей катастрофой: по законам Пруссии евреи не имели права занимать государственные должности (кроме редких исключительных случаев). Генрих был вынужден принять протестантизм в 1817 году, за год до рождения сына Карла.

Маркс вырос в регионе, по которому проходил исторический и политический разлом: между современной революционной Францией с ее принципами равенства всех граждан перед законом, и старорежимной Пруссией, строящей государство на принципах автократии, иерархии и аристократических привилегий. Неудивительно, что Маркс, чья семья познала лучи Просвещения перед тем, как быть брошенной во мрак старого режима, был глубоко заинтересован тем, как можно ускорить ход истории и развернуть «прогрессивную» политику в «обращенной в прошлое» стране. В юности Маркс, как и французское революционное поколение 1770-х и 1780-х, был одержим «отсталостью» своей страны. Он жаловался на слабость немецкого среднего класса, на его несправедливую зависимость от аристократии, на его неспособность, в отличие от среднего класса Франции, противостоять старому режиму.

В Рейнской провинции начала XIX века проходила не только политическая граница между французским либерализмом и немецким консерватизмом. Граница проходила также в интеллектуальной сфере: между французским Просвещением и немецким романтизмом. Отец Маркса, по воспоминаниям дочери Маркса Элеоноры, был настоящим интеллектуалом, человеком эпохи Просвещения, «настоящий француз, выходец из XVIII века, знающий наизусть Вольтера и Руссо»{55}. На Маркса также повлиял его наставник, представитель конкурирующего направления. Барон фон Вестфален, отец будущей супруги Маркса Женни, познакомил Маркса с романтическим мировоззрением. Как писала Элеонора, барон «привил Марксу сильный интерес к школе Романтиков, и если отец читал с ним Вольтера и Расина, барон читал ему Гомера и Шекспира, которые навсегда остались его любимыми авторами»{56}.

Несоответствие принципов Просвещения (с его признанием разума, порядка и науки) принципам романтизма (с его презренным отношением к рутине и страстью к героической борьбе) мешало Марксу в его собственных размышлениях. Его личности в большей степени были свойственны черты блестящего, редкого гения романтизма, чем земного, открытого вольтеровского человека науки. В одном из писем его отца, человека Просвещения, к Марксу — студенту-романтику чувствуются их напряженные отношения: «Господи, помоги нам! Беспорядочность, возмутительное барахтанье во всех науках… Несдержанность, грубость, беготня с растрепанными волосами в студенческой форме… Уклонение от любого общения, пренебрежение договоренностями… твое взаимодействие с миром ограничено грязной комнатой, где наверняка разбросаны в классическом беспорядке любовные письма от Ж. [Женни] и исполненные благими намерениями, залитые слезами увещевания твоего отца»{57}.

В середине 1830-х годов в университете Бонна Маркс посещал курсы по философии искусства, некоторые из которых читал знаменитый теоретик романтизма Август фон Шлегель. Он также планировал опубликовать работу по романтизму, писал стихи, пронизанные романтическими мотивами. Несмотря на это, его мировоззрение сильно отличалось от раннего романтизма Руссо с его возвышенным отношением к добродетели. Марксу был свойственен высокий романтизм, лирический герой которого выступал как художник-бунтарь. В стихотворении «Человеческая жизнь» он написал о суровой эгоистичности, или, как он часто об этом говорил, рутинности повседневной жизни: «Жизнь — это тленье, / Смерть навсегда, / Наши стремленья / Родит нужда / … / Жадны стремленья, / А цель — бедна, / Вся жизнь — мгновенье, / Страстей война»{58}. Маркс, однако, не собирался мириться с общепринятым укладом. Он бунтовал. Как он объяснил в стихотворении «Чувства»:

Не могу я жить в покое,

Если вся душа в огне,

Не могу я жить без боя

И без бури, в полусне{59}.

Как видно, его настрой был созвучен настрою величайшего бунтаря, воспетого в древних мифах, — Прометея, восставшего против Зевса-тирана.

Повзрослев, Маркс не изменил своих взглядов. Настойчивый, упрямый, восприимчивый, он заявлял, что счастье в его понимании — это борьба, а страдание — это подчинение. Своей главной чертой он считал целеустремленность, и это качество положительно выделяло его среди современников. Хотя он был менее оригинален, чем другие мыслители-социалисты его времени, в конце концов именно у Маркса оказалось больше энергии и усердия для того, чтобы объединить свои взгляды в одно целое[31]. Он распорядился этими качествами в пользу восстания, а не в пользу порядка.

Учитывая самоопределение Маркса (бунтарь, бросающий вызов правящим силам, несущий людям Просвещение), не стоит удивляться тому, что его увлекли радикальные идеи. Изначально радикализм проявился в философских спорах, в которых Маркс принимал участие, когда был членом группы мыслителей «Молодые гегельянцы». Георг Гегель, немецкий философ, предложил теорию всемирной истории, согласно которой она рассматривалась как история развития человеческого духа, его стремления к полной свободе[32]. Этот процесс является диалектическим. Это значит, что он сопровождается борьбой конкурирующих идей, социальных систем, столкновением принципа (тезиса) и его противоположности (антитезиса), результатом которого является синтез, объединяющий положительные аспекты обеих противоположностей. Христианство, Реформация, Французская революция, современная конституционная монархия — все это синтезы, стадии движения человечества к идеальному обществу.

После смерти Гегеля его последователи разошлись во взглядах на идеальное общество. Правящие круги усматривали идеал в современной им Пруссии, протестантской монархии, и считали, что существующий порядок олицетворяет «конец истории». Младогегельянцы, однако, осуждали монархию за реакционность, а идеалом называли парламентскую систему, гарантирующую свободу печати и вероисповедания. При этом они не признавали экономический либерализм, считая, что при нем преувеличивается значение частной собственности[33].

Став в 1842 году редактором либеральной газеты Рейнская газета (Rheinische Zeitung), издававшейся в Кельне, Маркс с энтузиазмом поддержал эти идеи. Он проявлял особый интерес к социальным проблемам, выступая на стороне крестьян, которые потеряли коллективные права (на лесные угодья), имевшиеся у них ранее, в пользу индивидуального владения, пришедшего на смену коллективному на волне либеральных идей о частной собственности. В 1843 году газета Rheinische Zeitung была закрыта по распоряжению властей, однако эта неудача привела к тому, что Маркс занял еще более радикальную позицию. Его надежды на то, что свобода прессы станет толчком к реформам, были разбиты, он считал, что политических изменений также будет недостаточно. Были необходимы фундаментальные социальные и экономические преобразования. Кроме того, он утратил веру в немецкий средний класс, представители которого выглядели трусами перед нападками монархии на свободу прессы. В отличие от французской буржуазии, которая возглавила Французскую революцию 1789 года и защищала либеральные права и свободы во время революции 1830 года, немецкая буржуазия, считал Маркс, оказалась безнадежно отсталой.

Маркс, как некоторые его радикально настроенные друзья, решил переехать из регрессивной Германии в более открытую и свободную атмосферу Парижа. Именно здесь в 1843 и 1844 годах он развивает идеи, которые станут ядром его будущего учения. Маркса всегда интересовал французский социализм, но именно в этот период он испытал сильнейшее влияние французских писателей-социалистов, их враждебности по отношению к конституционной демократии. Это влияние особенно очевидно в его ранних работах. Со временем Маркс стал глубоко разбираться в английских интеллектуальных течениях во многом благодаря длившейся всю жизнь дружбе с Фридрихом Энгельсом. Энгельс, сын успешного текстильного фабриканта-кальвиниста из города Бармен (Вестфалия), в юности был радикалом, как Маркс. Он также писал стихи в стиле романтизма и был членом сообщества младогегельянцев. Но между двумя друзьями существовали серьезные различия. Наиболее ярко это проявлялось в их характерах. Энгельс, более общительный и менее воинственный, чем Маркс, лучше вписывался в буржуазное общество. Он умел фехтовать, ездил верхом, любил музыку и тонкие вина, наслаждался женским обществом. При этом он отличался организованностью и серьезным подходом к делам в отличие от беспорядочного Маркса, который извлекал выгоду из качеств друга: Энгельс часто оказывал финансовую помощь обанкротившемуся Марксу. Наиболее важным является тот факт, что Энгельс открыл Марксу английских мыслителей. По поручению отца Энгельс работал в Манчестере на хлопкопрядильной фабрике, принадлежавшей их семье. В Манчестере, который был в то время передовым городом современной экономики, Энгельс познакомился с сущностью и механизмами капитализма, а также с его социалистической критикой. Энгельс был знаком с движением Оуэна и, несмотря на критику его «утопичности», всегда разделял его основные цели. В решающий момент развития взглядов Маркса Энгельс пробудил в нем интерес к утопическому социализму, одновременно дав Марксу детальные практические знания о функционировании современного капитализма{60}.

В течение нескольких лет на основе плодотворного сотрудничества с Энгельсом были сформулированы основы марксизма, прежде всего в парижских рукописях и в некоторых других работах. Может показаться странным (учитывая развитие поздних взглядов), что Маркс основное внимание уделял свободе. Но это была «свобода» в понимании Руссо — прекращение зависимости от других людей[34] и материальных вещей{61}. Маркс считал, что в современных ему обществах человек утратил свою независимость, способность к самовыражению и возможности творческого развития способностей. Человека контролируют «отчужденные» силы, находящиеся вне его самого (Маркс использует философских язык Гегеля). В автократическом обществе человек лишен индивидуальной свободы, однако либеральная демократия также не решает эту проблему: она лишь дает людям право периодически выбирать путем голосования правительство, на которое впоследствии они не оказывают никакого влияния. Только если все граждане одновременно будут принимать участие в управлении страной (как это было в Древних Афинах), можно будет преодолеть политическое «отчуждение»[35]. Это же касалось экономики. Человек — существо, от природы способное к творчеству, преобразованию природы, которое, взаимодействуя с другими, может полностью реализовать свой потенциал в труде, а также изменить внешний мир. Однако в современных капиталистических государствах люди стали рабами «отчужденных» сил: денег, рынка и материальных вещей, которые они сами произвели{62}. Они трудились не ради творчества, а ради пищи, воды и материальных благ. Они часто работали на других людей. Они были винтиками огромного механизма, их принуждали выполнять определенные специальные операции в соответствии с принципом разделения труда. Кроме того, они были в большой степени «отчуждены» от других людей, что не позволяло им устанавливать настоящие человеческие отношения.

Маркс считал, что покончить с таким суровым положением вещей можно путем ликвидации рынка и частной собственности, что означает установление коммунизма. Все люди будут напрямую управлять государством, а не выбирать парламентских представителей. Такая модель не согласовывалась с современной либеральной демократией, основанной на предположении, что конфликты гражданских интересов неизбежны. Марксистское видение коммунизма предполагало преодоление классового разделения, ведущее к достижению консенсуса. Либеральные права и свободы, защищающие меньшинство от большинства, окажутся абсолютно ненужными. Критика либерализма позже станет центральной идеей идеологий коммунистических режимов.

При коммунизме будет преобразована экономика: людям не придется трудиться за деньги, рынок окажется ликвидирован, труд станет творческим самовыражением личности. Маркс формулировал эти идеи следующим образом: «наше производство было бы в такой же мере и зеркалом, отражающим нашу сущность… Мой труд был бы свободным проявлением жизни и поэтому наслаждением жизнью»{63}. Экономическое благополучие никак бы не пострадало, так как если бы люди работали ради Удовольствия, они работали бы с большей энергией и энтузиазмом, чем если бы их угнетали и эксплуатировали. Разделение труда ушло бы в прошлое, а люди стали бы «одним целым». В чрезмерно утопическом варианте коммунистического общества каждый человек мог бы «делать что-то сегодня, а что-то — завтра, утром охотиться, днем ловить рыбу, вечером пасти скот, После ужина заниматься критикой, никогда не становясь при этом охотником, рыболовом, пастухом или критиком»{64}.

Таким образом, в ранних политических трудах Маркса коммунизм[36] мало чем напоминал о равенстве бабувистов, «сырой коммунизм», представлявший из себя лишь «вселенскую зависть, распространяющую свое влияние»{65}. Он был ближе взгляду Фурье, основанному на романтическом, художественном взгляде на жизнь, в соответствии с которым главнейшим злом было мещанство и материализм современной культуры. Немецкий поэт-романтик Генрих Гейне, рядом с которым Маркс провел много времени в Париже, возможно, сильно повлиял на такое видение коммунизма. Он отстаивал позиции «сенсуалистического» представления о будущем обществе, в котором все смогут развивать свои способности независимо от статуса в нем. Его врагами были социалисты-пуритане, готовые «безжалостно разрушить мраморные статуи прекрасного»{66}.

В то же время коммунистические взгляды Маркса были во многом основаны на его представлениях о докапиталистических обществах и руссовианском восхищении античной «целостностью»{67}. Маркс говорил, что у первобытных народов было мало примеров разделения труда, только внутри семьи. Люди сами (а не предприниматели или рынок) производили все необходимое для себя и для родственников. Следовательно, они не были «отчуждены». Они полностью контролировали экономическую сторону жизни[37] в отличие от людей, живущих при капитализме, где они производят товары не для себя, а для более широкого рынка. Они также имели политическую власть, управляя делами своих небольших общин.

Однако важно то, что Маркс не хотел, чтобы коммунизм был «отсталым», ведущим назад. В его понимании коммунизм некоторой степени напоминал докапиталистическое общество, только его механизмы действовали бы на более высоком уровне экономического развития. В отличие от большинства коммунистов и социалистов-утопистов он признавал, что капитализм и рынок дали обществу много преимуществ, которые следует не разрушать, а развивать. Он одобрял, например, то, что капитализм плавно интегрировал мир и разрушил старые «отсталые» общественные институты и примитивный образ жизни. Здесь прослеживается влияние Сен-Симона, автора, которым Маркс восхищался еще юношей и о котором Энгельс писал, что в его теории в зачаточном состоянии содержались почти все идеи поздних социалистов. Маркс не поддерживал децентрализованный утопизм Прудона и Оуэна[38]. Некоторые части «Коммунистического манифеста»[39] можно принять за восхваление капитализма, глобализации и буржуазии как их основоположника. Буржуазия представлена в «Манифесте» как революционный класс, во многих отношениях достойный восхищения. Этот класс «сотворил чудеса, превосходящие египетские пирамиды, римские акведуки и готические соборы», «подчинив крестьян интересам города», он избавил «значительную часть населения от ограниченности сельской жизни»; он создал более «сильные, грандиозные производительные силы, чем все предшествующие поколения», и централизованное производство на крупных фабриках; он превратил раздробленные территории в национальные государства; он также стремился к преодолению «национальной изоляции» в пользу «всеобщей взаимозависимости народов», что было бы на благо пролетариату, который, в отличие от буржуазии, не имел родины{68}. Без сомнения, коммунизм Маркса сочетался с современным обществом: он следовал за капитализмом, строился на его основе. Маркс настаивал на том, что коммунизм не мог возникнуть в «отсталом» государстве, управляемом феодальной аристократией и не имеющем мощной промышленной базы и многочисленного пролетариата. Таким образом, буржуазная революция, направленная против феодальной аристократии (как, например, Французская революция), рассматривается как важнейшая предпосылка будущей пролетарской революции. Общественное развитие проходило в несколько стадий: от феодализма к капитализму, социализму и затем к коммунизму[40].

И все же, высоко оценивая роль буржуазии в формировании национальных государств, Маркс и Энгельс понимали, что она не способна контролировать созданный ею динамичный мир. Буржуазия сама бездумно сотворила механизмы, губящие ее: пользуясь поэтическим языком романтизма, Маркс называл буржуазию «волшебником, который больше не способен контролировать силы, действующие в мире, который он сам создал»{69}. С ростом индустриализации исчезает мелкое ремесленное производство, появляется многочисленный рабочий класс, который со временем полностью сменит буржуазию. Гибель буржуазии ознаменует приход нового промышленного пролетариата. Маркс считал, что пролетариев в отличие от ремесленников характеризует большая степень коллективизма и организованность. Пролетарии учатся взаимодействию в совместном труде на крупных заводах. Капитализм неизбежно приводил к эксплуатации рабочего класса, что становилось причиной его растущего неудовлетворения. Конкуренция между капиталистами вынуждала их вкладывать все больше денег в машины, сокращавшие ручной труд. Это, разумеется, сокращало их доходы, и они еще сильнее эксплуатировали рабочих. Кроме того, это приводило к производству излишних товаров, которые рынок уже не мог принимать. Это становилось причиной кризисных периодов в экономике, банкротства мелких предпринимателей, концентрации собственности у все меньшей группы капиталистов. Нестабильность и иррациональность капитализма подготавливали почву для возникновения коммунизма: рабочие с их растущим революционным потенциалом были готовы к захвату контроля над механизированным промышленным процессом. Складывалась идеальная ситуация для рационального управления путем централизованного планирования. Социальная и экономическая системы переходят в руки рабочего класса, будто спелый плод, падающий с дерева в руки стоящего под ним человека. В «Манифесте» говорилось: «Пролетариат будет использовать свое политическое господство, чтобы постепенно забрать весь капитал у буржуазии и сосредоточить все механизмы производства в руках государства, то есть пролетариата как правящего класса». Государство будет совершенствовать экономику «в соответствии с общим планом», и все рабочие окажутся мобилизованы в «промышленные армии»{70}.

Признаками нового общественного уклада теперь стали централизация, планирование и почти воинская дисциплина. Каким образом эти признаки могли сочетаться с идеей труда как источника радости и творчества? Как можно было объединить любую форму социализма с мятежом и насилием? Маркс и Энгельс стремились решить эти противоречия, но, несмотря на все их усилия, в доктрине марксизма появилось серьезное У^Щение: отражение сразу трех различных составляющих — Утопического романтизма, присущего таким людям, как Руссо и Фурье, революционного настроя бабувистов и технократизма Сен-Симона. В работах Маркса и Энгельса с 1840-х годов представлено видение трех моделей развития общества.

«Романтическая» модель подразумевает самоуправление, отсутствие необходимости в верховной власти, труд людей из любви к самому труду. «Радикальная» (революционная, эгалитарная) модель — такая, при которой героический рабочий класс объединяется на баррикадах и сражается с буржуазией за право построить новое революционное государство. При «модернистской» модели управление экономикой осуществляется (по крайней мере, на ранних стадиях) бюрократическим аппаратом, контролирующим выполнение центрального плана. Эти три разных взгляда на общество повлияли на решение Марксом и Энгельсом еще одного вопроса: как достичь коммунизма? Маркс-радикал считал, что пролетариат готов к коммунистическому обществу. Несомненно, рабочие могут усердно трудиться без контроля сверху, следовательно, их героизм и самоотверженность в ближайшем будущем должны были привести к коммунистической революции. Но Маркс-модернист понимал, что революция может произойти только при благоприятных экономических условиях, развитой промышленности и капитализме на грани кризиса. Те, кто верил в наступление коммунизма благодаря героизму пролетариата и требовал немедленной ликвидации капитализма, не учитывали реальных экономических условий и были виновны в грехе утопического мышления{71}.

Однако сила влияния трех упомянутых направлений была неодинаковой после 1848 года. Коммунизм все еще оставался заветной мечтой утопического романтизма, однако его влияние резко снизилось. Марксизм стремительно превращался в философскую революционно-научную доктрину. Невозможность идеального объединения этих двух аспектов (революции и развития науки) обусловила противоречие внутри марксизма, которое продолжало существовать на протяжении всей истории доктрины. Маркс и Энгельс прилагали героические усилия, чтобы это противоречие осталось незамеченным, однако, как ни парадоксально, у этого недостатка были свои достоинства. Он, разумеется, нарушал логичность и последовательность доктрины, однако в то же время он придавал ей гибкость, которая позволяла в зависимости от ситуации склоняться то к радикализму, то к модернизму. Возможность такого балансирования обеспечила устойчивость марксизма в условиях частых насильственных переворотов и политических изменений, потрясавших Западную Европу на протяжении XIX века.

IV

Норбер Трюкен, бедный рабочий, отправился в 1848 году в Париж в поисках работы. Он ее нашел: за два франка в день он должен был проворачивать точильный круг. Хорошо знакомый с социалистическими идеями, он относился к ним неоднозначно. В его автобиографии написано, что он чувствовал себя «антикоммунистом», потому что «мне казалось, что коммунистическое общество подразумевает железную дисциплину, при которой индивидуальная воля стирается в прах». Это ощущение перекликалось с его «желанием странствовать по миру». Однако в коммунизме он видел также и преимущество: «если бы произведенные товары были общими, нам не нужно было бы добираться на работу за несколько лье, мы не были бы обречены на голод, дети не должны были бы в таком возрасте добывать себе хлеб»{72}. Когда в феврале 1848 года началась революция, Трюкен вышел на баррикады. Вспоминая радостную атмосферу тех дней, когда буржуа и рабочие свергли Орлеанскую монархическую династию, он писал о тягостном внутреннем напряжении: «Только по внешнему виду буржуа можно было сказать, что в них было что-то фальшивое: их выдавали несдержанные манеры и жесты, Плохо замаскированное отвращение по отношению к их братьям по оружию»{73}. На самом деле Трюкен видел в этом начало конца союза буржуазии и рабочих, который существовал на протяжении всей революционной истории Франции. К июню союз окончательно распался.

В действительности знаки распада проявились гораздо раньше, после революции 1830 года. В результате революции во Франции установился режим, поддерживающий принцип свободной конкуренции в экономике[41]. Правительство Луи Филиппа I Орлеанского не признавало требований ремесленников и рабочих, ущемленных в правах развивающейся экономикой капитализма. С ростом городов расширялись рынки, новые технологии обусловливали возникновение крупного промышленного производства, мелкие ремесленники разорялись и оставались не у дел. Ремесленные гильдии (там, где они еще сохранились) терпели крах из-за потока дешевых товаров, которые производились на фабриках, принадлежавших капиталистам, где использовался малоквалифицированный труд — труд «пролетариев» Маркса. В результате вспыхнул мятеж. Лионское восстание рабочих шелкоткацких предприятий (1831) может по праву считаться первым рабочим восстанием современности{74}. Разумеется, рабочие протестовали и ранее (например, санкюлоты в 1793-1794 годах), однако в качестве ущемленных в правах потребителей, а не производителей. Теперь, как показал лозунг мятежников «Жить работая или умереть сражаясь» (Vivre en travaillant ou mourir en combattant!), под народным восстанием в основном понималась борьба рабочих против собственников. В отличие от революций 1789 и 1830 годов, когда бедняки, середняки-ремесленники и относительно богатые собственники объединялись в борьбе против аристократического уклада, эти восстания поднимались рабочими, занятыми ручным трудом, против либерального правительства. Некоторые называли себя пролетариями, хотя и не являлись, согласно Марксу, представителями нового индустриального рабочего класса и даже могли иметь свое собственное дело. Современникам восстаний было понятно, что в обществе происходит что-то новое. Именно в 1831 году Анри Леру ввел термин «социализм». С этого времени «социальный вопрос» становится главной темой любых обсуждений.

Через год после восстания в Лионе его примеру попытались последовать парижские рабочие. Эти события с большим драматизмом описал Виктор Гюго в романе «Отверженные». Социалистические движения и идеология распространялись во Франции в 1830-е и 1840-е, однако рабочий протест получил более драматичное выражение в Британии, где главные позиции начинала занимать современная форма индустрии. Движение чартистов объединило мелких ремесленников и индустриальных рабочих в борьбе за избирательное право. События, происходившие в 1840-е годы во Франции и Британии, убедили как правых, так и левых, что вероятность революции была велика. Разумеется, эти события подкрепляли оптимизм Маркса и Энгельса. Как писал Маркс об одной из встреч с парижскими рабочими в 1843 году, «когда ремесленники-коммунисты объединяются в союзы, образование и пропаганда становятся их главными задачами. Но из их союза возникает новая цель — новое общество… Братство человечества — больше не просто фраза, а реальный факт. Благородство человека излучают на нас натруженные тела»{75}.

И все же, как видно из наблюдений, исповедание Марксом веры в коллективизм и революционные силы рабочих основывалось в основном на учете опыта ремесленников, а не промышленного пролетариата, который должен быть стать создателем коммунизма. Ремесленники часто проявляли радикализм, хотя и не как предвестники индустриального будущего, а как защитники старого уклада от капитализма. Кроме того, в их рядах не хватало людей, согласованности и организованности. Производство в Европе все еще во многом зависело от ремесленников, в Англии же, где пролетариат был наиболее многочисленным, настоящих Революционеров имелось немного. Даже при этих условиях, хотя «Коммунистический манифест», опубликованный в 1848 году, был едва ли замечен за пределами узкого круга коммунистов, Идеи, высказанные в нем, оказались на удивление пророческими.

Распространение революционного движения в Европе укрепило веру Маркса в неизбежную гибель капитализма от рук рабочих.

Революционные события начались в Швейцарии в 1847 году[42], а в начале следующего года охватили Сицилию, Неаполь, Париж, Мюнхен, Вену, Будапешт, Венецию, Краков, Милан и Берлин. В авангарде революции находились многочисленные либеральные силы, требующие свободы слова и избирательного права. В некоторых случаях (например, в Австрийской империи) они выступали за национальную независимость. Становилось ясно, что старые режимы ослабли, монархии рушились или были вынуждены гарантировать либеральные свободы. Новые правительства осуществляли умеренные либеральные реформы, которые приводили к ликвидации автократии и эксплуатации, свойственных старым режимам, особенно в Германии и Австро-Венгрии.

Маркс возлагал большие надежды на эти восстания. Он видел в них прелюдию к пролетарской революции. Маркс с семьей и Энгельс уехали из Парижа в Кельн, где основали радикальную Neue Rheinische Zeitung (Новую Рейнскую газету) и выступили политическими активистами. Отношение Маркса к революции зависело от ситуации в каждой конкретной стране. Он был уверен, что во Франции революция осуществится по образцу 1789 года: буржуазная революция неизбежно перейдет в радикальную стадию, а затем выльется в классовую борьбу между рабочими и буржуазией. Германия, считал Маркс, была не готова к такому сценарию: буржуазная революция тут еще не осуществилась. Тем не менее к концу 1848 года он утверждал, что именно в Германии из-за неравномерного социального развития сложились наиболее благоприятные условия для коммунистической революции. Хотя немецкими княжествами управляла старая феодальная аристократия, буржуазная революция должна была победить при поддержке «развитого пролетариата». Поэтому Маркс призывал соратников-коммунистов поддержать буржуазию в борьбе за либеральные политические реформы, однако впоследствии продолжить борьбу за пролетарскую революцию, которая последует сразу после того, как пролетарии, воспользовавшись своим «политическим превосходством», возьмут под свой контроль и увеличат производство{76}. Этот призыв представлял собой первую попытку изложения теории «перманентной революции», хотя и в зачаточной форме, которая заключалась в следующем: даже в отсталом государстве пролетариат должен поддержать буржуазную революцию, а затем незамедлительно подготовить и осуществить вторую, пролетарскую. Эту теорию впоследствии развивал Лев Троцкий[43], к ней же прибегали для оправдания большевистской революции в России.

Согласно Марксу и Энгельсу, результатом пролетарской революции должно стать временное установление «диктатуры пролетариата»{77}. Под этим понятием они имели в виду не господство революционной партии над большинством, как это понималось в якобинской или бланкистской традиции. Напротив, они думали о демократии, при которой пролетариат будет управлять страной через народные собрания и использовать чрезвычайные полномочия, при необходимости даже насилие, чтобы покончить со старым режимом.

В первой половине 1848 года предсказания Маркса о революции во Франции уже не казались невероятными. Революция, как и предшествующие восстания, сплотила в своих рядах средний и рабочий класс, однако теперь рабочие, усвоившие урок 1830 года, стремились не допустить того, чтобы у них снова «украли» революцию{78}. Праволиберальное правительство Франсуа Гизо при короле Луи Филиппе отдалилось как от среднего класса, так и от рабочих. Оно сохранило крайне ограниченное избирательное право, манипулировало выборами, занимало жесткую позицию по отношению к бедным. В ночь на 22 февраля из миллиона выдернутых из мостовых булыжников и четырех тысяч поваленных деревьев было возведено более полутора тысяч баррикад. Властям не удалось склонить на свою сторону Национальную гвардию. 23 февраля правительство Гизо ушло в отставку. Еще через день Луи Филипп бежал в Англию, поселился в графстве Суррей, где спокойно прожил два года до самой смерти.

В новом французском правительстве преобладали умеренные республиканцы, которые испытывали влияние радикального меньшинства. Среди радикалов были известный социалист Луи Блан и единственный представитель рабочего класса по имени Альбер. Позиции радикалов укрепляли также рабочие, собиравшиеся огромной угрожающей толпой у здания Отель-де-Вилль (городской ратуши). Временное правительство поспешно удовлетворило их требования: была провозглашена республика, объявлено всеобщее избирательное право для мужчин, разработаны реформы в интересах рабочих. Субподряды, используемые нанимателями в целях снижения заработной платы, были отменены, рабочий день был сокращен до 10 часов (впервые правительство попыталось регулировать условия труда таким способом).

Однако именно Временное правительство под давлением Луи Блана приняло обязательство «гарантировать труд всем гражданам», что стало причиной конфликта с представителями буржуазии. Для трудоустройства нищих были учреждены «Национальные мастерские» (в основном по образцу организации общественных работ). Мастерские финансировались доходами от земельного налога, взимаемого с крестьян и фермеров. Апрельские выборы, на которых победу одержали представители крестьянства, продемонстрировали слабость поддержки парижских радикалов и серьезный раскол в отношениях между Парижем и деревней. Члены нового Собрания в первую очередь упразднили мастерские, поэтому рабочие вновь развернули борьбу. В июне они вернулись на баррикады, на этот раз более крепкие. Более 15 тысяч человек участвовали в одном из самых ярких рабочих восстаний. Среди них были рабочие упраздненных мастерских, но большинство представляли ремесленники, протестующие против новой системы промышленной экономики{79}. Восстание было жестоко подавлено. Правительство призвало из провинций более 100 тысяч национальных гвардейцев. Ожесточенные сражения гвардейцев с повстанцами длились несколько дней. Тысячи рабочих были убиты, брошены в тюрьмы или сосланы в Алжир. Класс ремесленников и рабочих не стал еще достаточно многочисленным и мощным. Его представители пока не были способны превратить Францию в социалистическую державу.

Если прогноз Маркса о пролетарской революции пусть недостаточно полно, но все же осуществился во Франции, то в Германии для его реализации было мало шансов. Немецкое рабочее движение было малочисленнее, средний класс — более консервативен, при этом особым радикализмом отличалось крестьянство. Сам Маркс изначально выступал за решение в первую очередь не социалистических, а конституционных, демократических задач. Однако к сентябрю, когда стало окончательно ясно, что средний класс не сыграет большой роли в революции, Маркс и Энгельс призвали к созданию «красной» республики, которая должна проводить социалистическую политику[44]. Маркс также одобрял восстания, особенно там, где, по его мнению, они могли привести к необходимым результатам, хотя он и настаивал на том, что они должны протекать в форме массовой революции с участием рабочих и крестьян, а не просто заговоров вроде бланкистских{80}. Энгельс проявлял особую воинственность: он участвовал в восстаниях в Эльберфельде и в земле Рейнланд-Палатинат (Рейнланд-Пфальц) в мае 1849 года. В сентябре 1848 года он восторженно писал о вооруженных восстаниях: «Остался ли еще в мире очаг революции, где за последние пять месяцев не развевался бы над баррикадами красный флаг — символ воинствующего объединенного пролетариата Европы?»{81} Таким образом, еще в 1848-1849 годах Маркс и Энгельс подали пример революционерам-коммунистам будущего, которые в свое время разожгут огонь революции в неразвитых аграрных обществах{82}.

По всей Западной и Центральной Европе ремесленники выходили на демонстрации против безработицы и жесткой конкуренции. Иногда к ним присоединялись крестьяне, чье озлобленное недовольство было спровоцировано отменой общественных земель. Предположения таких радикалов, как Маркс, о том, что события 1789 года могут повториться, были оправданны. Тем не менее умеренные радикалы и консерваторы также усвоили уроки 1789 года: власти были настроены на решительный отпор народным беспорядкам{83}. К ноябрю 1848 года революция в Пруссии оказалась подавлена. Тысячи рабочих были высланы из Берлина и других городов. Тем временем племянника Наполеона Луи Наполеона избрали президентом Франции. Пользуясь фамилией Бонапарт, он искал поддержку противников революции среди крестьян, «партии порядка», а также рабочих, возмущенных насилием, которое применяли против них либеральные республиканцы. Политика пришедшего к власти Луи Наполеона приобретала все больший консервативный уклон. К середине 1849 года усилиями посланных им войск пали последние революционные правительства Италии[45].

Некоторое время спустя Маркс и Энгельс отвергли мысль о том, что все шансы потеряны. Они снова стали прогнозировать повторение событий 1789 и 1848 годов. Но надежды на революцию угасали. К концу 1850-х годов стало ясно, что очередная революция произойдет нескоро.

Социалисты, однако, нашли утешение в одном революционном эпизоде, произошедшем, как это ни странно, в отчетливо нереволюционный период[46]. Речь идет о Парижской коммуне 1871 года. Париж был окружен прусскими войсками и переживал одну из самых долгих осад в современной истории (вторую по продолжительности после осады Сталинграда)[47]. Подписанное властями перемирие с Пруссией привело парижан в ярость[48]. Они провели выборы, в результате которых было сформировано первое в Европе правительство с рабочим большинством (третью часть депутатов составили ремесленники)[49]. Из 8i членов правительства[50] 32 были участниками Первого интернационала социалистических партий[51], который был организован при активном участии Маркса, но они не были его последователями{84}. Они находились под серьезным влиянием децентрализованного социализма Прудона или революционной формы якобинизма Бланки{85}. Однако главное значение Коммуны заключалось в ее наследовании идей. Это было первое правительство, контактировавшее с Марксом[52]. Впервые над домом правительства Отель-де-Вилль был поднят не республиканский триколор, а красный флаг. Маркс и Энгельс назвали Коммуну моделью «диктатуры пролетариата»{86}. Коммуна доказала им, что старую государственную бюрократию можно разрушить и демократизировать все сферы правительственного контроля[53]. Избранные депутаты управляли страной прямо и открыто, и как законодатели, и как исполнители. Все официальные лица получали зарплату и могли быть освобождены от должностей по воле народа.

V

В 1871 году было трудно найти место, более далекое от революционных потрясений, охвативших парижский Отель-де-Вилль, чем Библиотека Британского музея с ее тишиной и роскошью неоклассического стиля. Сидя в удобном кожаном кресле за письменным столом под номером G7 под массивным куполом цвета холодной лазури, украшенным позолотой, Карл Маркс с головой погружался в чтение экономических и исторических трудов. Несмотря на окружающее спокойствие, это был трудный процесс. В один из тяжелых моментов он сказал дочери, что превратился в «машину, которая поглощает книги, а затем выбрасывает их в переработанном виде на свалку истории» (многие исследователи назовут это сентиментальностью){87}.

Маркс решил оставить политику ради библиотеки. Для него центр борьбы сместился с баррикад в царство теории. Утратив веру в героизм пролетариата, Маркс стремился доказать, что привести мир к коммунизму может другая сила — экономика. В результате появился монументальный, хотя и мало читаемый труд — «Капитал»[54].

Уже по названию можно предположить, что труд «Капитал» посвящен анализу механизмов, недостатков и, возможно, описанию окончательной гибели капитализма и совсем не затрагивает тему коммунизма. Однако как только Маркс стал интересоваться современной экономической ситуацией[55], его взгляды на коммунизм и на пути его достижения изменились. Маркс и Энгельс утверждали теперь, что коммунистическое общество должно иметь более рациональную экономику, чем капиталистическое, при этом сохраняя все признаки индустриального общества[56].

Первоначальное мнение Маркса о том, что труд содержит в себе внутреннюю мотивацию, способствует проявлению творчества и приносит удовольствие, уступило место более пессимистическим взглядам: трудовым процессом должны управлять руководители и специалисты. Обещания предоставить право управления фабриками рабочим не были выполнены[57]. В своем труде Маркс ясно дает понять, что героизму и творческому потенциалу пролетариев принадлежит далеко не главная роль. В «Капитале» он писал: «любой совместный крупномасштабный труд нуждается в прямом управлении»[58]. Самосовершенствование и развитие личности могли осуществляться после окончания рабочего дня, в свободное время[59].[60] Кроме того, Маркс настаивал на том, что больше не верит в достижение мечты о «целостном» человеке, который утром охотится, днем ловит рыбу, а вечером занимается критикой. Он утверждал, что даже при коммунизме современный принцип разделения труда будет единственным эффективным способом производства. Теперь для Маркса основное преимущество коммунизма над капитализмом состояло в эффективности первого: при рациональном планировании невозможны непредсказуемые подъемы и падения, характерные для свободного рынка.

Маркс и Энгельс уверенно развивали марксизм в модернистском направлении. Их коммунизм все больше напоминал современную механизированную управляемую фабрику, а не романтическую идиллию самосовершенствования. Главное место уже не отводилось героизму на баррикадах. При таком понимании коммунизма становится понятным утверждение Маркса о том, что коммунизм возможен только при определенных экономических условиях: развитой промышленности и господстве пролетариата. Маркс перестал считать революционный героизм главной движущей силой истории. Коммунизм наступит в результате действия объективных «научных» законов социального и экономического развития. Лучшие люди, способные выполнить эту задачу, — это пролетарии и эксперты марксизма, разбирающиеся в «научности» истории[61]. Нельзя допустить преждевременной революции; пролетариат должен выбрать самое подходящее время.

«Научный» подход к марксизму был отчасти ответом на интеллектуальные течения 1860-x годов[62]. Сторонники дарвинизма, теоретики, такие как Герберт Спенсер, оказывали на умы современников большое влияние. Было модно рассуждать о том, что человечество находится на краю открытия общих законов, действующих в природе и человеческом обществе. Маркс и Энгельс внимательно следили за переменами в научном мышлении. Как заявил Энгельс на похоронах Маркса, «подобно тому, как Дарвин открыл закон развития органической природы, Маркс открыл закон развития человеческой истории»[63]. Энгельс был особенно заинтересован в том, чтобы превратить марксизм в науку и доказать объективную необходимость коммунизма. Он потратил много времени на то, чтобы приложить идеи Гегеля о диалектике, действующей в истории, к естественным наукам. В результате появился синтез теорий, который впоследствии стал известен как «диалектический материализм»[64]. Один из таких диалектических «законов» формулировался так: мир природы, как и человеческое общество, проходит в своем развитии периоды эволюционных изменений, которые сменяются революционными «скачками»; так, например, при нагревании вода постепенно изменяет свое состояние до тех пор, пока не переживает «революционное» превращение в пар[65]. Многие годы спустя в истории появятся примеры применения этой теории при коммунистических режимах для оправдания необычных и часто разрушительных экономических «скачков вперед». И все же сам Энгельс не стремился направить свои идеи в русло революции. Его попытки превратить марксизм в науку неизбежно приводили к выводам, достойным градуалистов: если коммунизм — естественное следствие действия законов природы, то зачем[66] пытаться управлять историей?[67]

И все-таки модернистский марксизм не был полностью свободен ни от революционного радикализма 1848 года, ни от романтизма, присущего молодому Марксу. Наоборот, Маркс стремился объединить эти три элемента, очерчивая «маршрут», ведущий к коммунизму, оставляя элементы эгалитаризма более отдаленному будущему. Этот путь не был описан до конца. Известно, что Маркс избегал размышлений о будущем[68]. Его последователи были вынуждены складывать марксистское видение будущего из отрывков часто противоречивых высказываний Маркса и Энгельса. Широкое описание будущего, принятое в марксизме, было следующим: коммунистические партии должны организовать и подготовить рабочий класс к пролетарской революции, однако на ее первых стадиях рабочему классу нельзя полностью доверять. Коммунисты как представители «самой передовой и решительной из всех рабочих партий» должны будут взять бразды правления в свои руки[69]. Подобным образом на ранних стадиях коммунизма сразу после революции государство сохранится, хотя рынок и частная собственность будут ликвидированы. Установится новая форма государства, «диктатура пролетариата»[70], которая окончательно преодолеет сопротивление буржуазии и постепенно «сконцентрирует все способы и механизмы производства в руках государства»{88}.[71] Затем последует продолжительная «низшая» стадия коммунизма, которую большевики назовут социализмом. На этой стадии труд рабочих еще будет оплачиваться в соответствии с выполненным объемом, они еще не готовы трудиться только из любви к труду. Позже, на «высшей» стадии коммунизма (коммунизм в понимании большевиков), благодаря высокому духу коллективизма рабочим можно будет доверить организацию труда без применения принуждения и денежного вознаграждения. Только тогда в обществе начнет действовать принцип «от каждого по способностям, каждому по потребностям». Только при коммунизме единый народ будет сам управлять своей жизнью, и государство в конечном счете «исчезнет навсегда»{89}.

Такой взгляд на будущее доминировал в марксизме, все марксисты были обязаны его принять. Однако этот взгляд предполагал множество интерпретаций. Например, сроки могли быть различными: пройти путь к коммунизму можно было стремительно. Или, наоборот, постепенно, медленно. Это может быть движение, сопровождаемое насилием или, напротив, спокойным, равно-Мерным экономическим развитием. Среди марксистов возникали разногласия по вопросу руководящей силы: одни настаивали на том, что движущей силой должен быть рабочий класс, другие считали, что строить коммунизм должны марксисты-теоретики, разбирающиеся в законах исторического развития. Различались позиции марксистов и по отношению к государству и срокам перехода от государства к демократии по образцу Парижской коммуны.

Таким образом, в марксизме все еще сочетались элементы романтизма, радикализма и модернизма[72]. С 1860-x годов до начала Первой мировой войны в доктрине установилось равновесие, однако модернистские идеи оставались ее ярко выраженным центром. Основные труды марксизма с уклоном к романтизму, написанные в 1840-е годы, не публиковались до 1930-х годов. Энгельс, ставший главным теоретиком марксизма после смерти Маркса в 1883 году, начал популяризацию модернистской формы марксизма, что отразилось прежде всего в таких фундаментальных трудах, как «Развитие социализма от утопии к науке». Данная форма марксизма предполагала постепенный переход к коммунизму. Рабочий класс должен дождаться наиболее благоприятных экономических условий; коммунистический идеал должен основываться на современной индустрии и мощной бюрократии, контролируемых рабочим классом. Кроме того, коммунистам, или «социал-демократам», как их тогда называли, следовало создать хорошо организованные, централизованные политические партии, которые должны были защищать интересы рабочих, насколько это возможно при существующей «буржуазной» политической системе. Они должны были участвовать в выборах и сдерживать преждевременные революционные порывы, к тому же стать независимыми. Коммунисты не должны допустить правого уклона и сотрудничества с буржуазными партиями. Такой марксизм был далек от революционного эгалитаризма, рожденного на баррикадах.

В 50-е годы XIX века из-за неприятия и репрессий трудно было проводить социалистическую политику. Переждав неблагоприятный период, Маркс и Энгельс вернулись в политику в 1860-e годы. Они приняли активное участие в организации Первого интернационала в 1864 году[73]. Результаты были неоднозначными. Так, Марксу и Энгельсу не удалось убедить прагматичных представителей британских профсоюзов отделиться от либеральной партии. Влияние Интернационала в Британии навсегда ослабло[74]. Однако более серьезной угрозой для Маркса и Энгельса был крайний левый уклон. Их главными оппонентами были анархисты Прудон[75] и Михаил Бакунин, которые считали марксизм авторитарным и выступали за децентрализованную форму социализма. Для харизматичного Бакунина, сына русского графа[76], Маркс был «авторитетом с головы до пят»; его «научный» социализм, по мнению Бакунина, был создан для того, чтобы наделить властью «малочисленную группу аристократов, настоящих и мнимых ученых»{90}. Маркс ответил в той же манере: Бакунин — это «Монстр. Болван. Идиот. Честолюбивый диктатор европейских рабочих»[77].{91}

Несмотря ни на что, Бакунин пользовался большой поддержкой участников Интернационала. Конфликт между марксистами и анархистами во многом способствовал распаду организации. Последний съезд Интернационала состоялся в Гааге в 1872 году.[78] Маркс, представления общества о котором теперь были связаны с Парижской коммуной 1871 года, приобрел не очень положительную репутацию доктора Красного Террора (the Red-Terror-Doctor). Толпы людей провожали делегатов от вокзала до гостиницы, хотя, как писал один журналист, детям не советовали появляться на улице с какими-либо ценностями, опасаясь того, что порочные делегаты Интернационала могут их украсть{92}. Однако Марксу не удалось перенести его репутацию как лидера социализма с улиц в зал заседания. Он восстановил против себя большинство делегатов своим жестким отношением к Бакунину и британским профсоюзам. Ему лишь удалось настоять на перенесении Генерального совета из Лондона в Нью-Йорк, оставляя итальянские, испанские и швейцарские социалистические партии влиянию своего соперника Бакунина, сформировавшего «антимарксистский интернационал». Перенос центра в США едва ли стал практичным шагом, так как через некоторое время Первый интернационал распался.

И все же модернистская версия социализма Маркса и Энгельса сохранила в Западной Европе более крепкие позиции, чем ее конкурент анархизм. Так называемая вторая индустриальная революция 1880-x и 1890-х годов привела к тому, что мы сегодня называем современной индустриальной экономикой[79].{93} С повышением значения металлургической, химической, горной и транспортной промышленности выросли заводы и фабрики, оборудование стало сложнее и, соответственно, дороже. Ужесточилась международная конкуренция, появились корпорации, основанные на иерархии менеджеров, которые эффективно вели дела и управляли рабочими. Все это оказало сильнейшее влияние на рабочий класс. Возросла роль городского труда. Наниматели старались увеличить производство за счет сокращения заработной платы. Установка оборудования приводила к потере рабочими квалификации: за выполнение однообразных механических задач им платили меньше. В то же время экономические системы разных стран становились все более взаимосвязанными, поэтому рабочие стали лучше осведомлены об условиях труда в разных странах.

Таким образом, многие предсказания Маркса сбылись еще до его смерти в 1883 году, в частности «деквалификация» и глобализация. Марксистские партии пополнялись постоянно растущим рабочим классом. Однако индустриальный рабочий класс составлял меньшинство в современных секторах экономики. Его представители не имели ничего общего с широкими массами менее организованных «временных» работников. Их взгляды на экономические перемены также не отличались единством. Деквалификация приводила к возмущению рабочих и порождала воинственность, однако рабочих отличала меньшая степень радикализма, чем на ранних стадиях индустриализации. Рабочие волнения периода ранней индустриализации были спровоцированы неоднозначным отношением к современной промышленности, а в некоторых случаях полным ее отрицанием. Теперь же рабочие стали частью промышленной системы и научились трудиться в коллективе. Наниматели все еще имели сильную власть над ними, и рабочие скорее принимали реальность современного индустриального мира как должное, чем пытались восстать Против нее{94}.

Эволюция европейской политики во многом способствовала объединению конфликта и компромисса. Рабочие и профсоюзы Европы по-прежнему оставались жертвами давления государства. Однако отголоски жестоких «гражданских войн» 1830-х и 1840-х годов начали утихать к 1860-m. Обещанные и отобранные в 1848 году либеральные реформы теперь предоставлялись государством не только среднему классу, но и рабочим[80]. Таким образом, марксизм извлек выгоду лишь из некоторых социальных и политических изменений конца XIX века. Перед бедняками Запада простиралось несколько путей, и почти все они выбрали путь марксизма.[81]

VI

Через год после смерти Маркса, в 1884 году, французский писатель Эмиль Золя начал писать свой великий «социалистический роман», целью которого было привлечение внимания среднего класса к главной проблеме эпохи — неизбежности кровавой революции: «Главная тема романа — восстание рабочих, удар по обществу, которое на время раскалывается, одним словом, борьба между капиталом и трудом. В этом заключается основное значение книги. Я попытался предсказать будущее и сформулировать главный вопрос, адресованный всему XX веку»{95}.

Золя планировал назвать свой роман «Надвигающийся шторм», однако все же выбрал название «Жерминаль». Это название напоминает о якобинцах, которое дали это название первому весеннему месяцу. Золя считал, что ему необходимо заставить самодовольных читателей признать шаткость буржуазного порядка, поскольку борьба капитала и труда происходила буквально у них под ногами. В огромной шахте «Воре» (дословно «прожорливый зверь») «росла целая армия, будущее поколение граждан, прорастая, словно семена, готовые однажды прорваться сквозь пласт земли к яркому солнцу»{96}.

Главные персонажи Золя представляют социалистов четырех разных типов: Суварин — русский эмигрант-анархист, Этьен Лантье — посредственный марксист, «непреклонный коллективист, авторитарный якобинец», Раснер — «поссибилист», или умеренный социалист (прототип — Эмиль Базли, шахтер, впоследствии ставший депутатом парламента), аббат Ранвье — христианский социалист. Якобинец Этьен, как и Раснер, показан весьма эгоистичным и амбициозным, несмотря на то что он главный герой романа. Суварин, хоть и является идеалистом, представляет разрушительную силу, а влияние Ранвье слишком незначительно. Золя убежден в том, что социалисты способны управлять толпой, обладающей жестокой, почти животной природной силой. Золя нагоняет на читателя страх описанием бесконтрольных забастовок и выступлений, отличающихся жестокостью. Перед буржуа «в багровом свете заката предстало видение — призрак революции, которая неизбежно совершится в конце века и в кровавый вечер всех их сметет… будут на тех людях такие же лохмотья, так же будут греметь их грубые деревянные башмаки; такие же полчища будут обдавать встречных запахом немытых тел, смрадным дыханием, и натиск этой орды варваров сметет старый мир»{97}.

Сам Золя не был сторонником революции. Его герой Этьен, лидер забастовки, завершившейся катастрофой, в конце концов «отказывается от незрелого бунтарства» в пользу будущего, в котором рабочие отрекутся от жестокости и создадут «мирную армию». Организованные профсоюзы будут бороться за их права и в конечном счете поспособствуют краху капитализма на законных основаниях. И тогда «сразу сгинет жестокое божество, которому приносили в жертву столько жизней, безобразный идол, спрятанный в капище, в неведомых далях, где обездоленные откармливали его своей плотью и кровью, но никогда его не видели»{98}.

Предположения Золя о том, что революционность левых пойдет на спад, а законопослушность возрастет, оказались верными для одних стран и ложными для других. Там, где существующие «буржуазные» партии признавали политические права рабочих и представительскую функцию профсоюзов (например, британская либеральная партия[82] и ее либерально-лейбористская политика), рабочие отказывались от революционного пути: зачем противостоять устоявшемуся порядку, если при нем рабочие получают все, чего хотят?{99} В таких либеральных условиях многочисленные этьены лантье оставались ни с чем, а раснеры получали огромное влияние. Однако марксистам несладко жилось и в нелиберальном обществе. В странах с репрессивным порядком и неразвитой промышленностью (таких, как Россия, страны Балканского полуострова, во многом Австро-Венгрия) марксистам было трудно сформировать партии и профсоюзы. В некоторых частях Италии и Иберии (Испания), напротив, анархисты суварины и радикальные марксисты столкнулись с более серьезным случаем. В этих странах легче было создать политическую организацию, однако государство с особой жестокостью относилось к народным выступлениям (особо жестоко было подавлено восстание в Каталонии в 1909 году, известное как «Трагическая неделя»)[83]. Анархисты пользовались влиянием там, где бедные требовали перераспределения земли, в то время как марксисты часто считали крестьян «отсталыми», а крестьяне в свою очередь враждебно относились к марксистским планам образовать централизованное государство. Франция представляла собой особый случай. Здесь у этьенов, сувариных, раснеров и ранвье были свои сторонники. Поскольку государство время от времени прибегало к репрессиям, марксистские партии пользовались поддержкой, однако среди ремесленников (которые все еще играли важную роль) стало появляться все больше анархистов[84]. При этом обещанные либеральным правительством реформы «умерили пыл» многих потенциальных марксистов. Серьезным оппонентом марксистских партий выступила церковь. Последователи Маркса считали христианство реакционной идеологией, оправдывающий старый социальный уклад. Церковь так же враждебно отвечала марксизму. Особенно яро противостояла марксизму католическая церковь. Ее сопротивление влиянию марксизма было особенно эффективным через политические партии и общественные организации[85].

В США марксисты и другие социалисты также столкнулись с синтезом репрессии и либеральной демократии, однако здесь им в меньшей степени, чем в большинстве индустриальных стран Европы, удалось укрепить свои позиции. Профсоюзы и социалистические движения имели многочисленных сторонников до начала XX века. Например, в 1886 году 10% рабочего класса были членами союза[86], имевшего средневековое название «Рыцари труда». Однако позднее влияние левого уклона было подорвано несколькими факторами: этническими разногласиями, господствующей либеральной идеологией, избирательным правом для мужчин (несправедливость, требующая перемен[87]), активной репрессивной политикой.

Идеальную страну для Этьена Лантье нужно было искать в Северной или Центральной Европе. Самой крупной и успешной партией оставалась Социал-демократическая партия Германии (СДПГ), но марксистские партии были также популярны в Скандинавии и некоторых частях Австро-Венгерской империи. Неудивительно, что центр марксистских надежд сместился из Франции, где он находился в середине века[88], на Восток. В Германии появился многочисленный индустриальный рабочий класс. Многих рабочих привлекал марксизм с его курсом на развитие современной тяжелой промышленности и обещанием того, что пролетариат унаследует Землю. Однако политические условия были так же важны (если не более значимы), как условия экономические. В 1878 году после покушения на кайзера (к которому социалисты не имели никакого отношения) Бисмарк потребовал от рейхстага принятия законов, направленных против социалистов, запрещающих Социал-демократическую партию и разрешающих преследование рабочих организаций. Тем не менее партия и профсоюзы продолжали существовать подпольно. Кроме того, некоторые социал-демократы все еще оставались членами парламента и могли привлекать внимание к вопросам, связанным с рабочим классом. Дискриминация продолжалась даже после того, как в 1890 году антисоциалистические законы утратили силу. Члены СДПГ испытывали притеснение со стороны полиции, а работодатели жестоко расправлялись с бастующими. Рабочих считали людьми второго сорта, которым покровительствует средний класс, не допуская их при этом в свои клубы и ассоциации. Эта социальная шизофрения, сочетание свободы и угнетения, привела к расцвету модернистского марксизма Маркса и Энгельса. Репрессии против СДПГ не давали ее членам пробиться в политику, что предопределило ее антиреформистскую направленность. Партия приняла марксистскую программу в Эрфурте в 1891 году, согласно которой будущая цель состояла в свержении капитализма революционным путем[89]. В то же время партия имела представителей в парламенте, ее представительство и влияние возросли после 1890 года, что позволило ей приобрести немало преимуществ при существующем порядке. Казалось, что нехватка революции не такая уж острая. В результате сложной совокупности обстоятельств СДПГ стала воплощением идеала, к которому Маркс и Энгельс стремились в Первом интернационале: независимая марксистская партия, ведущая борьбу с существующей системой за интересы рабочих и не связанная с буржуазией.

VII

Николаус Остеррот, родившийся в 1875 году, был набожным католиком. Он работал на месторождении глины в Баварии. Вернувшись на шахту после военной службы в середине!890-х годов, он обнаружил, что владельцы месторождения намерены сократить заработную плату и ввести систему сдельной оплаты (платить рабочим в соответствии с проделанным трудом). Сначала Николаус и другие рабочие обратились за поддержкой к местному священнику, однако нашли мало сочувствия. Он заявил, что работодателям нужно подчиняться, так как они назначены богом. Спустя тридцать лет Остеррот писал в автобиографии, что этот эпизод спровоцировал «кризис сознания», после которого он оставил церковь с «пустой головой и умирающим сердцем». В таком мрачном состоянии духа он прочитал листовку социал-демократов, которую бросили в его окно «красные велосипедисты», проезжавшие через деревню. Он вспоминал: «Листовка была для меня откровением». Он писал: «Я вдруг увидел другую сторону мира, которая до сих пор была покрыта мраком. Особенно меня поразила критика тарифной системы и косвенных налогов. Раньше я ни слова о них не слышал! В выступлениях [католической] центристской партии о них умалчивалось. А почему? Было ли это молчание признанием того, что они совершили несправедливость, явным доказательством вины? Я не поверил глазам: за фунт соли налог в 6 пфеннигов! Я был охвачен чувством дикой ярости от очевидной несправедливости системы, которая освобождала от налогов тех, кто мог и должен был платить, и грабила до нитки тех, кто уже отчаялся от горя»{100}.

Моменты, сравнимые с божественным откровением, после которых происходило «обращение» в социализм, описаны во многих автобиографиях социалистов того времени. Конфликты с богатыми поставили под вопрос существование старой системы ценностей, особенно для верующих христиан. Когда Остеррот задумался о своем затруднительном положении, он осознал, что возможен другой взгляд на мир, в котором рабочие тоже обладают силой и благородством: «Господи, как это было просто и ясно! Этот новый мир вооружил рабочих самосознанием. Он разительно отличался от старого мира религиозных и экономических авторитетов, где рабочий был лишь вещью, предметом эксплуатации!»{101}

Он стал активным сторонником социал-демократов, а впоследствии — политиком, заменившим старого «темного, мстительного, карающего» мозаичного бога на «новую троицу»: нового милосердного Бога, а также Фауста и Прометея, «добрых людей, олицетворяющих глубокие страдания человечества»{102}.

«Красные велосипедисты» продолжали снабжать Остеррота информацией. От них он получил копию Эрфуртской программы марксистов. Но Остеррот, как и многие немецкие рабочие, не проявлял большого интереса к деталям экономической политики марксизма, например к тому, что именно рабочие должны будут захватить контроль над производством. Многие рабочие вступили в СДПГ не из-за того, что разделяли экономические идеи марксизма: они были недовольны низкими заработками, условиями труда и постоянным унижением со стороны нанимателей{103}; их возмущало то, что их жизни зависели от богачей. Рабочий табачной фабрики Феликс Паук, например, примкнул к социал-демократам после того, как один рабочий был уволен зато, что предложил производителю вместо изображения кайзера поместить на сигары изображение лидера марксистов Августа Бебеля, предположив, что в этом случае продажи резко возрастут.{104}

Не будучи знатоками марксистской теории, многие члены партии, вероятно, все же имели элементарные представления о некоторых основополагающих принципах, в основном благодаря популяризации идеологии. Эти представления включали понимание марксизма как науки, главную роль экономических сил в историческом развитии, необходимость классовой борьбы, признание пролетариата прогрессивным классом, ведущим за собой к свободе все человечество, объявление окончательного кризиса капитализма. Рабочих мало привлекало изучение теоретических деталей марксизма, хотя многие образованные социал-демократы призывали к этому. Статистика посещений библиотек, созданных для рабочих социал-демократов, за период с 1906 по 1914 год показывает, что 63,1% читаемых книг являлись художественной литературой и лишь 4,3% составили труды по общественным наукам, в том числе марксистские тексты. В большинстве библиотек Золя был автором номер один (или два), что вызывало негодование образованных социалистов. Они считали его пессимистом, который слишком слабо верит в человеческий разум{105}.

Кроме теории и политического радикализма СДПГ предлагала альтернативную модель завода или фабрики, рабочие которых пользовались уважением и имели возможность самосовершенствоваться. Отто Крилле, неопытный фабричный рабочий из Дрездена, видел в этом наибольшую притягательность. Он был в отчаянии от «всеобщего ступора», охватившего фабрику, он чувствовал себя «абсолютно одиноким» среди рабочих с их узостью взглядов, провинциализмом и «юмором ниже пояса». Спасение от этого страшного мира он видел в Социал-демократической партии. Он заметил, что лишь «небольшая группа [членов партии] социалистов имела убеждения; большинство же пришло к социализму из огромной пустыни, словно народ Израиля из варварства. Они должны верить, чтобы не впасть в отчаяние»{106}. Взгляды Крилле ничем не отличались от взглядов среднего социал-демократа: молодого горожанина, протестанта, рабочего, имеющего главную цель — самосовершенствование{107}.

Вместо «пустыни» Крилле СДПГ предлагала новый мир, где есть место для культуры, самосовершенствования и регулярного отдыха{108}. Образовательные общества обещали обеспечить социалистическую версию образования (развития и обучения) с помощью лекций и практических занятий (именно образование когда-то создало высокий статус буржуазии в немецком обществе). Обсуждаемые предметы принадлежали «социалистической» и «научной» тематике: политическая экономия, гигиена, а также предметы «буржуазной» культуры: искусство, литература и музыка. Еще большей популярностью пользовались общества досуга. Партия предлагала широкий круг занятий в различных обществах под ее эгидой: от клубов стрелков и велосипедистов до кружков хорового пения (насчитывающих 200 тысяч человек) и даже клубов курильщиков. Идеологическое содержание деятельности клубов различалось. Некоторые клубы пользовались особым языком. Так, члены кружка по гимнастике с конца l890-x годов использовали приветствие «Frei Heil!» (Привет свободе!).

Наиболее ярко социал-демократическая культура проявлялась в парадах, особенно в майском параде. Несмотря на угрозы преследований со стороны полиции, тысячи людей участвовали в процессиях, прославляющих социализм и трудовые профессии. Некоторые символы заимствовались из социалистического прошлого, уходящего корнями в классицизм Французской революции. Центральное место на хоровом фестивале, организованном социал-демократами в Нюрнберге в 1910 году, занимала «богиня Свободы» — фигура, одетая в греческую тунику, с фригийским колпаком на голове и «знаменем Свободы» в правой руке, окруженная бюстами Маркса, лидера немецких социалистов Лассаля и льва, символизирующего силу{109}. Другие фестивали, однако, отличались ярко выраженным милитаристским стилем, создаваемым одинаковой формой, оркестрами, играющими марши, знаменами и флагами. Многие песни социал-демократов пронизаны военным духом:

Что там движется в долине?

Группа в белой форме!

Громок звук их песни длинной,

Песни, мне знакомой!

Их песня о родине и о свободе,

Я знаю ту группу, что в белом идет!

Привет свободе, привет свободе!

Гимнасты выходят вперед{110}.

Обращение к милитаристским образам и способам организации было, разумеется, не ново: даже Маркс использовал военные метафоры, говоря о социализме. Марксизм был предназначен сильному, упорядоченному социалистическому государству, а не левым анархистам или правым реформистам. Тем не менее марксизм Маркса и Энгельса был скорее индустриальным, а милитаристский стиль немецкой социальной демократии во многом был рожден политикой имперской Германии (хотя партия и поддерживала интернационализм){111}. Несмотря на то что СДПГ, как и другие социал-демократические партии, в теории выступала за равноправие женщин, на практике многие ее члены рассматривали женщин как аполитичных и «отсталых». Политика оставалась делом мужчин. Большое значение придавалось дисциплине и строгой иерархии. Были введены обязательные гимнастические упражнения. Команды организовывались по армейскому образцу: избранный куратор руководил несколькими лидерами, которые в свою очередь отвечали за организацию команд. «Кодекс гимнаста» гласил: «В каждой команде должны соблюдаться правила подчинения. Никто не может покинуть команду без особого на то разрешения»{112}.

Именно такая дисциплина и организация привлекла Отто Крилле, обучавшегося в армейской школе, но исключенного из нее как «непригодного». Он вспоминал: «Я постепенно познакомился с социал-демократическими идеями. Раньше образ государства был связан для меня со средневековой дикостью, которую олицетворяли трущобы и тюрьмы. Этот образ изменился, так как я научился видеть в себе гражданина государства, который, хоть и преследуем, все еще в нем заинтересован, потому что надеется завоевать его для своего класса. Но самая странная вещь состояла в том, что… я, ненавистник жесткой дисциплины, добровольно подчинился дисциплине партийной. Как бы ни противоречиво это звучало, социалистическая идеология в какой-то степени примирила меня с моим пролетарским существованием и научила меня уважать ручной труд. Я перестал стесняться слова “рабочий”»{113}. Для Крилле и многих других СДПГ предоставляла параллельное государство, в котором называться рабочим было почетно. Это «государство» защищало рабочий класс от враждебной Германской империи.

Таким образом, у социал-демократии могло быть «военное лицо», как было подмечено в песне «Красный флаг», написанной ирландским журналистом Джеймсом Коннеллом в 1889 году после лондонского съезда Социал-демократической федерации[90]:

Народный флаг цвет крови пропитал,

Флаг саваном служил для тех, кто пал.

В нем остывали мертвые тела,

Из их сердец на саван кровь текла.

Так взвейся, знамя алое, костром!

Под ним мы будем жить, под ним умрем!

Пусть трусы и предатели вокруг —

Мы красный флаг спасем от грязных рук.

Во второй строфе Коннелл подчеркивает интернациональность красного флага социал-демократии:

Француз несет любовь его огню,

Отважный немец — в песне похвалу.

В Москве ему давно сложили гимн,

В Чикаго стар и млад стоит под ним.

В упоминании «отважного немца» звучат явно покровительственные нотки, хотя, разумеется, Германия была центром рабочего движения. В 1914 году социал-демократические партии поддерживала минимум четверть населения в семи странах: Австрии, Чехии, Дании, Финляндии, Германии, Норвегии и Швеции{114}. Но партия в Германии, несомненно, была самой успешной. Перед началом Первой мировой войны она насчитывала более миллиона зарегистрированных членов. В 1912 году за социал-демократов проголосовало 4 миллиона человек (треть электората), хотя партия и не получила большинство мест в рейхстаге. Членами профсоюзов, которые также ассоциировались с СДПГ (Свободные профсоюзы), были 2,6 миллиона человек. СДПГ была самой многочисленной марксистской партией в мире. Она стала образцом для всех социалистов Европы.

Несмотря на это, социал-демократическое влияние все же было ограничено. В то время как некоторые партии (например, СФИО[91] и социал-демократическая партия Швеции) допускали союз с крестьянами, СДПГ убежденно считала, что крестьянское сельское хозяйство как форма производства отжило свое{115}. Однако даже в пролетарских центрах Европы, например на рудниках Рура, социал-демократы получали не больше трети голосов, сталкиваясь с такими конкурентами, как католическая вера и либерализм{116}. Им не удалось привлечь на свою сторону польских рабочих эмигрантов: у социал-демократов были сложные отношения с национализмом. Самые серьезные проблемы стояли перед австрийской партией: она надеялась сохранить границы Австро-Венгерской империи. Австрийские социал-демократы хотели создать общую федеральную партию для всех народов империи, однако это было воспринято чешскими социал-демократами и другими мелкими партиями как покровительство «больших братьев»{117}. Еще одну группу населения, на которую социал-демократы могли бы оказать большее влияние, составляли женщины. Тем не менее женщины представляли 16% членов СДПГ и очень долго оставались одной из самых радикальных ее ветвей{118}.

Однако, несмотря на перечисленные неудачи, цель молодого Маркса была достигнута: центр политики социализма переместился из Франции в Германию. С некоторой долей шовинизма Август Бебель заявил: «Не случайно именно немцы открыли законы развития современного общества… Тем более не случайно, что именно немцы несут социалистические идеи рабочим всего мира»{119}.

VIII

Итак, в международном социалистическом движении Германия играла главную роль, отдавая дань опыту Французской революции. 14 июля 1889 года, в день сотой годовщины со дня взятия Бастилии, в Париже открылся первый конгресс Второго интернационала. Казалось, что его перспективы выглядят плохо. Группа умеренных социалистов — французских поссибилистов — организовала альтернативный конгресс, проходивший в это же время[92]. Распространились слухи о том, что они планировали встречать иностранных делегатов Интернационала и «забирать» их у социал-демократов, сманивая на свою сторону. Но эти слухи не имели оснований. Конгресс Интернационала имел огромный успех. На нем присутствовал 391 делегат из 20 стран мира, включая США[93]. Среди представителей Великобритании был поэт и поклонник средневекового романтизма Уильям Моррис и член Независимой рабочей партии Кейр Гарди{120}. Французская делегация оказалась самой многочисленной, что было ожидаемо, учитывая место проведения конгресса. Иностранные делегаты имели возможность увидеть недавно построенный памятник индустриальной современности и Французской революции — Эйфелеву башню. Казалось, Париж на время снова стал центром прогрессивного мира. Самой сплоченной и, можно сказать, главной группой Конгресса была немецкая делегация СДПГ. Второй интернационал, регулярно собиравшийся с интервалом от 2 до 4 лет, не являлся жесткой доктринерской организацией, но он ясно продемонстрировал господство марксистской традиции и старшинство партии СДПГ.

Этот успех стал во многом заслугой Энгельса. После смерти Маркса марксистские рабочие партии были популярны в немногих странах. Энгельс твердо решил преодолеть эту слабость и превратить марксизм в мощную политическую доктрину в отличие от самого Маркса, который меньше интересовался политической организацией[94]. Добродушный характер, общительность и терпение Энгельса сыграли свою роль: он стал наставником для многих европейских политиков-социалистов. Он вел с ними долгую переписку. Из его дома в Лондоне уходили сотни писем, в которых он высказывал возражения или давал советы. Марксисты по всей Европе, в свою очередь, считали его голосом традиции, образцом ортодоксальности. Энгельс использовал не только письма, чтобы хотя бы виртуально объединить марксистов в одно сообщество: в декабре он рассылал преданным революционерам рождественские пудинги, приготовленные на собственной кухне. Пудинги Энгельса попадали даже в далекую Россию. Например, Петр Лавров, социалист-народник, регулярно получал этот ежегодный интернациональный подарок[95].{121}

Если Энгельс основал марксистскую «церковь», то первым «римским папой» социализма, как его называли в те времена, стал Карл Каутский. Каутский родился в Праге в театральной семье. Его мать была известной писательницей, автором социалистических романов в духе романтизма. Однако он не относился к богеме, как многие могли ожидать. Многие считали его педантом{122}. Энгельс любил с ним выпить, хотя замечал, что Каутский был «слишком самоуверенным» с его надменным и несерьезным отношением к политике. Все это усугублялось тем, что он много писал за деньги. Каутский был самоучкой, при этом широкий круг интересов и стремление говорить на любую тему со знанием дела стали идеальными качествами для достижения цели, которую он перед собой ставил: создание и популяризация единого последовательного «ортодоксального» марксистского мировоззрения, основанного на модернистской версии марксизма. О Каутском часто говорят и пишут, используя религиозные термины: он был «римским папой» социализма; его комментарий к Эрфуртской программе СДПГ называют «катехизисом социал-демократии»; его версия марксизма считается «ортодоксальной». Каутского, однако, очень интересовала наука, особенно дарвинизм, и он стремился создать на основе марксизма Энгельса современный «научный» марксизм.

Он успешно выступал в защиту модернистского марксизма Энгельса против его противников и пропагандировал его идеи среди партий Второго интернационала. Каутский имел успех даже в России, где деспотичный режим, как можно было ожидать, мог породить более радикальную форму марксизма. Георгий Плеханов, «отец русского марксизма», придерживался линии Каутского. Каутский проводил тонкое различие в особенностях СДПГ: это была «революционная», но не «творящая революцию» партия. Марксисты не должны были входить в буржуазные правительства, им следовало держаться в стороне от политической номенклатуры. Они должны были верить в то, что с капиталистической системой покончит революция, под которой Каутский понимал сознательный захват власти пролетариатом, вовсе не обязательно сопровождающийся насилием. В то же время марксисты были обязаны настаивать на реформах в пользу рабочего класса, бороться за расширение либеральных демократических прав, организовывать парламентские кампании. Эти две позиции не очень последовательно объединялись в политике «ожидания революции». Революция возможна только при благоприятных экономических условиях, наступления которых должны ожидать социал-демократы. Но даже после свержения Рейха цель партии будет состоять в совершенствовании парламентской демократии, а не в строительстве государства по образцу Парижской коммуны.

Несмотря на то что СДПГ не входила в правительство, на практике ее члены всегда стремились к разработке реформ в существующей системе. Несмотря на то что социал-демократы все еще испытывали незначительное притеснение во многих странах (например, в Пруссии в 1911 году полиция запретила демонстрантам использовать красный цвет в оформлении первых букв на транспарантах), они все увереннее действовали как реформистская партия, контролируя местные правительства и внося в рейхстаг законопроекты по улучшению условий труда{123}. Реформистские усилия социал-демократов стали сопровождаться успехом с 1890-х годов, когда возросла популярность партии и профсоюзов. Значительно усложнилась международная партийная организация, политикам приходилось действовать более обдуманно и осторожно. В 1905 году Каутский жаловался на очерствение и косность партии: ею управляет «собрание стариков», которых «поглотили бюрократия и парламентаризм»{124}. Но немцы были не единственным народом, незаметно подвергшимся очарованию буржуазией. В более либеральных странах, таких как Франция, стало еще труднее соблюдать принципиальную дистанцию от буржуазной политики: например, Жан Жорес, глава СФИО[96], был готов сотрудничать с Третьей Республикой по некоторым вопросам{125}; Итальянская социалистическая партия (ИСП) некоторое время сотрудничала с либеральным правительством Джованни Джолитти, хотя большинство партийцев было против этого{126}.

Таким образом, отстаивать модернистский ортодоксальный марксизм Каутского было очень сложно. Нападки на него усиливались как со стороны правых реформистов внутри партии, настаивавших на отказе от идеи революции, так и со стороны левых радикалов, которые считали, что социал-демократия находится в процессе подрывающего его устои «обуржуазивания». С 1890-х годов, когда марксизм находился на пике своей могущественности в Западной Европе, его раздробленность росла как среди политической элиты, так и среди простых партийцев. Безусловно, война и большевистская революция окончательно разрушили то единство, которого достигли Энгельс и Каутский в 1880-x и 1890-х годах, хотя конфликты стали очевидными гораздо раньше. Становилось все труднее поддерживать равновесие сил между правыми и левыми{127}.

Первый серьезный вызов ортодоксальному марксизму Каутского был брошен реформистами. В 1899 году Александр Мильеран стал первым социалистом, занявшем пост министра в либеральном правительстве премьер-министра Пьера Вальдек-Руссо. Несмотря на то что Мильеран добился многих социальных реформ, его решение войти в правительство окончательно раскололо социалистическую партию на реформистов во главе с Жаном Жоресом и сторонников «жесткой линии» во главе с Жюлем Гедом[97]. В то же время в Германии более серьезный вызов «ортодоксии» Каутского был брошен со стороны влиятельнейшей фигуры в СДПГ — Эдуарда Бернштейна.

Отступничество Бернштейна вызвало настоящий шок у партийных старейшин, так как он был близким другом Маркса и Энгельса и, как все считали, прямым их последователем[98]. Бернштейн родился в семье водопроводчика, ставшего впоследствии железнодорожником. Он вырос в бедности, однако был достаточно одарен, чтобы окончить гимназию и стать банковским клерком. Несмотря на свое полупролетарское происхождение, он обладал традиционными буржуазными вкусами и манерами. Его политические взгляды сформировались во время Франко-прусской войны и отличались национализмом, однако с 1872 года он стал приверженцем марксистской линии. После введения антисоциалистических законов Бернштейн уехал в Швейцарию, где с 1880 по 1890 год был редактором партийного издания «Социал-демократ» (Der Sozialdemokrat). В 1888 году он был выслан из Швейцарии и поселился в Лондоне, где вынужден был оставаться до 1901 года, не имея возможности вернуться в Германию из-за проблем с законом.

Возможно, за время проживания в Англии взгляды Бернштейна изменились. Английское правительство относительно быстро реагировало на требования рабочего класса, социалистическое движение являлось в высокой степени реформистским. Было трудно поверить, что кризис капитализма неизбежен. В 1896 году он решился опубликовать в газете «Новое время» (Neue Zeit) цикл статей, в которых нападал на ортодоксальный марксизм[99]. Он заявлял, что Маркс слишком усердно ратовал за признание революционного насилия как способа достижения социализма. Он, по мнению Бернштейна, ошибался в предсказании кризиса капитализма и растущей бедности пролетариата. Бернштейн утверждал, приводя некоторые доказательства, что ничего этого не произошло. Он открыто заявлял: «Крестьяне не вымирают, средний класс не исчезает, кризис не разрастается, нищета и порабощение не усугубляются»{128}.

Бернштейн настаивал на том, что социал-демократы могут мирно реформировать капитализм, действуя в парламенте, а общественная собственность возникнет из частной как более рациональная. Общеизвестным является его заявление о том, что социальная реформа важнее коммунизма: «То, что все считают конечной целью социализма, для меня ничто. Движение — все»{129}.

Бернштейн утверждал, что рабочие должны быть полноценными членами общества «буржуазного» национального государства, а также призывал социал-демократов поддержать националистические и империалистические модели таких государств{130}. Он отвергал мысль Маркса о том, что у рабочего человека нет отечества, и настаивал на том, что пролетарии должны быть преданны своей нации. Он также готов был признать империю, но только в том случае, если она способствовала развитию цивилизации.

На Бернштейна обрушилась волна критики со стороны главных фигур Второго интернационала. Его справедливо обвиняли в нарушении целостности марксизма и его трансформации в либерализм левого толка. Однако его «ревизионизм» также поддержали многие участники социал-демократического движения: француз Жан Жорес, швед Яльмар Брантинг, итальянец Франческо Мерлино. Он также привлек внимание многих «рядовых» сторонников социализма. Существовали региональные варианты ревизионизма. В Италии ревизионизм и ортодоксальный марксизм пользовались большей популярностью на севере, чем на более репрессивном юге, где поддерживалась революционная форма марксизма. Похожим образом в Германии ревизионизм был распространен на либеральном юго-западе. Некоторые аспекты ревизионизма были также популярны среди простых рабочих, особенно среди членов профсоюзов. Один из них говорил: «Богатые и бедные будут всегда. Мы не можем Даже мечтать о том, чтобы это изменить. Но мы требуем достичь лучшей и более справедливой организации как на фабрике, так и во всем государстве»{131}.

Несмотря на широкую поддержку, ревизионизм Бернштейна был объявлен ересью на нескольких социал-демократических конгрессах. На 6-м конгрессе Интернационала, проходившем в 1904 году в Амстердаме, Каутский совместно с СДПГ убедил большинство препятствовать сотрудничеству с буржуазным правительством. При этом многие встали в оппозицию антиревизионистской линии: в основном это оказались партии тех стран, где были сильны позиции либеральной демократии и социалисты были допущены к власти (Великобритания, Франция, страны Скандинавии, Бельгия, Швейцария). Представители стран из более авторитарных государств, наоборот, противостояли ревизионизму. Среди них были представители Японии, будущий большевик, болгарин Христиан Раковский, а также молодой радикал из России Владимир Ленин. К ним присоединилась Роза Люксембург[100], блестящий полемист, коммунистка польского происхождения, активный член СДПГ.

Влияние радикалов предвещало новый вызов ортодоксальному марксизму Каутского со стороны авторитарного Востока. В январе 1905 года в России произошла революция, которая доказала, что народ своими действиями способен двигать историю к коммунизму и что стратегия «ожидания революции», предложенная Каутским, оказалась несостоятельной. Применение русскими рабочими оружия во время Всероссийской стачки в октябре 1905 года[101] также способствовало пробуждению радикализма на Западе, где он медленно назревал некоторое время[102]. Очевидно, что радикализм многих рабочих увеличился за предвоенное десятилетие. По всей Европе росли профсоюзы, в этот период участились забастовки, особенно с 1910 по 1914 годы, когда уровень жизни рабочих резко ухудшился из-за инфляции. Повышение воинственного настроя трудящихся стало в какой-то степени возрождением былого радикализма фабричных рабочих. Благодаря технологическому прогрессу многие сферы производства, где раньше главная роль принадлежала рабочим, оказались механизированы. Например, внедрение в металлообрабатывающую промышленность эффективных токарных станков дало возможность нанимателям использовать дешевый неквалифицированный труд вместо труда квалифицированных рабочих. Но квалифицированные рабочие, большинство из которых было грамотными, уже были способны защитить сами себя. Именно рабочие-металлурги будут оставаться самой радикальной группой рабочего класса на протяжении нескольких следующих десятилетий.

С самого начала эта воинственность способствовала развитию анархо-синдикализма, который представлял собой усовершенствованный вариант анархизма Прудона. Появившиеся из французских профсоюзов в 1890-е годы[103] синдикалисты обвиняли социал-демократов в участии в парламентских выборах и призывали рабочих к массовым забастовкам и актам саботажа. Они также осуждали страстное отношение марксистов к организации и централизации.

Синдикалисты пользовались большой поддержкой во Франции, Италии и Испании. Они также успешно действовали в США под знаменами Индустриальных рабочих мира (вобблис, wobblies[104]). В Германии они почти не имели влияния, хотя их взгляды не сильно отличались от взглядов марксистов-радикалов, членов СДПГ[105], сторонников Розы Люксембург. Люксембург, как и старый радикал Маркс, верила в революционный потенциал пролетариата. Она обвиняла Каутского и лидеров СДПГ в пренебрежении этим потенциалом в пользу реформ, которые только укрепляли позиции капитализма. Она жаждала революции и поэтому тайно поехала в 1905 году в Варшаву (в то время входившую в состав Российской империи), чтобы самой принять участие в революции, однако ее арестовали и заключили под стражу. Вернувшись в Германию, она требовала, чтобы руководство СДПГ последовало примеру России и использовало массовые забастовки для мобилизации рабочего класса. Как можно было предсказать, против ее идей выступил Каутский, боявшийся, что массовые выступления станут угрозой для его священной партийной организации.

Однако окончательно целостность марксизма нарушили все же иностранные, а не внутренние проблемы. Марксистам требовалось ответить на растущую мощь империализма и национализма. Марксисты гордились своим интернационализмом, их лидеры были частью международного сообщества. Они проклинали войны, империи и огромные армии и старались придать особую важность неравенству классов внутри своего общества. Некоторые даже стремились адаптировать марксизм для оправдания международного неравенства между Европой и колониальным миром. Такие теоретики марксизма, как Рудольф Гильфердинг и Роза Люксембург, предложили новый взгляд на «империалистический» капитализм. Если в 1840-е годы главными силами истории были капитал и труд, то полвека спустя к ним присоединились национальное государство и империя. Они считали, что агрессивные капиталисты-монополисты вступили в союз с государствами, поделились с ними капиталом и теперь они совместно ведут войны за господство в колониальном мире[106].

Интернационалисты пользовались некоторой поддержкой индустриальных рабочих, которые не отождествляли себя с национальным государством. Интернациональное сообщество рабочих, объединенное призывом «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!», казалось многим рабочим более подходящим домом, чем «мнимое общество», как они называли государство, созданное аристократами, либеральным средним классом и военными генералами.

VII конгресс Интернационала, проходивший в 1907 году в Штутгарте, осудил империализм и национализм. Однако ортодоксальные интернационалисты испытывали давление со стороны ревизионистов — таких людей, как, например, Бернштейн и Рамзей Макдональд, представитель британских лейбористов. Они видели в империи преимущества для рабочих и считали, что поддержка империалистической политики иностранных государств является той ценой, которую нужно заплатить, если рабочие хотят органично влиться в национальное государство. Некоторые соглашались с империалистами в том, что империя несет цивилизацию в колониальный мир.

Когда в 1914 году мирная жизнь прервалась, даже ортодоксальные марксисты с трудом сопротивлялись соблазну поддержать военные действия, отчасти из-за того, что многие из них тайно разделяли националистические взгляды, отчасти потому, что их пугала альтернатива{132}. Если бы они не поддержали войну, всегда бы оставался риск того, что профсоюзы и марксистские партии будут запрещены во имя национальной безопасности. К тому же французов беспокоил немецкий режим, который ущемлял права рабочих, а немцы и австрийцы в свою очередь не знали, чего ожидать от русских реакционеров. Если для Французской социалистической партии это была оборонительная война против немецкой агрессии, то немецкая партия относилась к войне как к сопротивлению русскому варварству и автократии. Как сказал лидер СДПГ Гуго Гаазе одному французскому социалисту: «Для вас прусский ботинок то же, что для нас — русский кнут»{133}.

Марксистские лидеры были абсолютно не готовы к разразившейся в августе 1914 года войне. Тем не менее не удивительно, что все социалистические партии кроме двух решили поддержать войну. Некоторые лидеры, включая Каутского, попытались противостоять националистической волне, но они вскоре поступились принципами ради прагматизма и стремления к единству. Виктор Адлер, глава австрийской партии, обобщил дилемму, вставшую перед интернациональной социал-демократией: «Я знаю, мы должны проголосовать за это [поддержку войны]. Я не знаю, как у меня язык повернулся сказать это. Непостижимо, как немец может так поступить. Непостижимо, как социал-демократ может на это пойти — только сжавшись от боли, с тяжелой борьбой с самим собой и своими чувствами»{134}. Все это напоминало смерть Интернационала, а значит, и мечты Маркса. Многие марксисты Европы подписались под тем, что они раньше осуждали как «буржуазный национализм» и «империализм». Они вступили в войну на стороне национальных правительств и политической элиты.

Появившись из сплава различных романтических направлений социализма, марксизм превратился в радикальное революционное движение, а затем принял форму модернистского марксизма, который стремительно трансформировался в прагматичный реформистский социализм. Однако подходило время нового витка: инициатива в международном коммунистическом движении снова перешла к революционерам. Хотя представители политической элиты и капиталисты приобрели большое влияние в 1914 году, им предстояло быть окончательно раздавленными войной, а их национализму — дискредитированным. Три года спустя было понятно, что марксистские партии сделали неправильную ставку.

Из-за этой ошибки в выигрыше оказались те партии Интернационала, которые до конца противостояли националистическому течению: Российская социал-демократическая рабочая партия (с фракциями большевиков и меньшевиков[107]), их союзники[108], небольшая сербская партия, а также итальянские социалисты (ИСП). Возможно, Бернштейн и был прав, утверждая, в отличие от Маркса, что у немецкого рабочего класса все ясе имелось отечество[109]. Ситуация в России была другой. Простые люди чувствовали глубокую отчужденность от национального государства[110], а война лишь обострила отношения людей и государства. Маркс ошибался, полагая, что ему удалось перенести центр революции из Парижа в Берлин. Берлин был лишь перевалочным пунктом на пути на восток — в Санкт-Петербург[111].


2. Медные всадники

I

В ноябре 1927 года вниманию советских зрителей было представлено несколько фильмов, посвященных десятилетней годовщине Октябрьской революции. Это был золотой век кинопроизводства. В распоряжении большевиков имелись талантливейшие режиссеры, которые снимали фильмы, рассказывавшие о революции и объяснявшие ее значение. Среди этих режиссеров был знаменитый уже в те годы Сергей Эйзенштейн. Однако самое большое признание партийной элиты получил фильм Всеволода Пудовкина «Конец Санкт-Петербурга». Революция в картине Пудовкина показана как сила, ведущая к модернизации. В фильме история революции рассказывается через историю жизни крестьянина (Парня), которого бедность побуждает переехать из деревни в Санкт-Петербург. Как в любом классическом советском сценарии в стиле соцреализма, Парень превращается из неграмотного человека в политически сознательного гражданина. Он находит работу и сперва присоединяется к группе штрейкбрехеров. Однако вскоре в нем просыпается ненависть к царской охранке. Он видит, как жестоко владельцы заводов обращаются с рабочими. Он выступает против режима, на некоторое время попадает в тюрьму, затем его освобождают и отправляют на фронт воевать против немцев. В армии он становится большевиком и в 1917 году участвует в штурме Зимнего дворца{135}.

Пудовкин показал, как крестьянские массы подхватили современные взгляды и революционный дух, а сама революция — жезл модернизации, брошенный старым режимом. Для этого режиссер использует один из символов Санкт-Петербурга, конную статую «Медный всадник» (выполнена из бронзы, название получила после написания А.С. Пушкиным одноименной поэмы в 1833 году). С тех пор этот памятник Петру Великому, основавшему Санкт-Петербург в 1703 году по европейскому образцу, стал символом немногочисленных, но успешных усилий царизма по модернизации России. Вслед за Пушкиным Пудовкин использует Медного всадника как символ не только стремления к обновлению, но и жестокости и твердости державы. В кадры штурма Зимнего дворца он монтирует изображение Медного всадника на фоне классических статуй, венчающих крышу дворца, которые рушатся под напором вооруженных большевиков. Пудовкин подразумевает, что большевики покончат с надменностью царизма, но в то же время он ясно дает понять, что они не тронут новизну, привнесенную Петром. Вместо изящных статуй в небо взмывают подъемные краны. Безымянный рабочий властно поднимает руку, вызывая в памяти такой же властный жест Медного всадника. Пудовкин говорит зрителю, что революция продолжит дело, начатое Петром. Новыми медными всадниками, ведущими страну к модернизации, станут рабочие, а не их бывшие властители.

Драма Пудовкина показала, как сильно изменился образ революции со времен Делакруа и каким влиятельным стал модернистский марксизм. Революция была жестокой, но идеи модернизма и научной направленности были в ней сильнее, чем у Делакруа. На смену развевающимся лохмотьям и обагренным кровью знаменам пришла сила станков и металла. Однако во многом история Пудовкина отклонялась от традиционного модернистского марксизма Каутского[112] и идей немецких социал-демократов. Главным героем Пудовкина стал не рабочий, а крестьянин, недавно примкнувший к пролетариям. Кроме того, революция, показанная Пудовкиным, стремилась не только восстановить социальную справедливость. Революция унаследовала государство, Укрепить которое старому режиму не удалось. Целью ее стала также модернизация бедной крестьянской страны.

Это не удивительно. Ведь Каутский в это время считался в СССР предателем, ренегатом. Он осудил большевизм и отказался от идеи диктатуры пролетариата. Вряд ли советский режиссер мог следовать учению Каутского.

Фильм Пудовкина был с восторгом принят большевистской элитой после его премьерного показа в Большом театре в Москве. Восторг был вызван тем, что Пудовкин уловил и отразил сущность ленинской революции{136}. Ленин пытался объединить радикальный и модернистский марксизм. В этой комбинации он видел идеологию, подходящую для общества, которое ортодоксальный марксизм считал слишком отсталым для осуществления революции[113]. Как заметили еще якобинцы, именно слабые государства с их репрессивными режимами, неудовлетворенной интеллигенцией, урбанизированными рабочими и крестьянами подготавливали почву для революции. Ленин объединял народное требование равенства с замыслом по преодолению «отсталости». К концу 1920-х годов Ленин и большевики привнесли в марксистскую традицию новый важный элемент. Носителем идеи революции и модернизации стала милитаристская руководящая «партия нового типа» — специфическое русское новообразование.

Оглядываясь на прошлое, можно сказать, что история Пудовкина все же выглядела неубедительной. Идея о том, что крестьяне и рабочие, озлобленные несправедливым отношением господ и элиты, стремительно пройдут путь от социализма к большевизму и станут законопослушными гражданами современного общества с экономикой планирования, была фантастической. Вскоре после прихода к власти Ленин осознал, как много ожидал и обещал в 1917 году. Еще якобинцы поняли, что объединение идеи равенства и идеи мощного государства обречено на провал. Хаос революции заставил многих большевиков отказаться от радикального марксизма после недолгого увлечения им. Их привлекал теперь модернистский марксизм, согласно которому рабочие и крестьяне должны будут подчиняться строгой дисциплине. Вскоре они обнаружили, что такой порядок вряд ли достижим. Их взгляды стали развиваться от радикального марксизма к модернизму, вере в научный прогресс, к прагматизму, привлекавшему широкие слои населения.

II

В мае 1896 года в Москве с небывалыми торжествами прошла коронация императора Николая И. Один из современников назвал коронационные торжества «ожившим Версалем». Царь въехал в город на белом коне в сопровождении представителей всех народов империи, одетых в национальные костюмы. Процессия также включала представителей социальных сословий и местных правительств (земств)[114], а также иностранных гостей{137}. Несмотря на разобщенность сословий и этнических групп, процессия олицетворяла единство империи. Газета «Московские ведомости» писала: «Никто не помнил о том, что есть своя, отдельная жизнь. Все слилось в одно целое, в одну душу, одну жизнь, и все понимали, что это и есть единый русский народ. Царь и народ участвовали в историческом событии. Пока будет существовать союз народа с царем, Русь будет оставаться великой и непобедимой. Ей не будут страшны ни внешние, ни внутренние враги»{138}. Журналист, очевидно, не сопоставил идеи пропаганды с реальностью. Существовала давняя традиция устраивать «народные гуляния» на Ходынском поле с представлениями, играми и другими развлечениями. Традиция установилась во многом из-за патерналистского стремления властей привлекать массы простых людей к знаменательным событиям, например коронациям царей. В мае 1896 года в гуляниях участвовало больше Человек, чем ожидалось. Выделенные казачьи расчеты не смогли справиться с толпой. Во время торжеств началась паника, от 1300 до 2000 человек погибли в давке. И в России, и за рубежом люди были шокированы сообщениями прессы. Было ясно, что в царском правительстве, несмотря на заявления о том, что оно стоит во главе непобедимой Руси, царит полная неразбериха. Не существовало и хваленого единства царя и народа. Хотя Николай выразил сожаление в связи с произошедшей катастрофой, в тот же вечер он присутствовал на пышном балу у французского посла. Один англичанин, очевидец этих событий, писал: «Нерон играл на скрипке, пока горел Рим, а Николай II танцевал на французском балу в день Ходынской трагедии»{139}. Будущий большевик, рабочий Семен Канатчиков, прибывший на гулянье сразу после трагедии, также обвинил власти в «безответственности» и «безнаказанности»{140}. Трагедия на Ходынке была плохим знаком царю. Претенциозность и грандиозность его коронации были унизительны, на трагедию он ответил с безразличным высокомерием. Трудно найти пример более явного проявления деспотизма и морального упадка.

Как показали коронационные торжества, Российская империя конца XIX века гордилась своей старорежимностью. Действительно, как воплощение реакционных принципов Россия превзошла даже старорежимную Францию до 1789 года. Как ни парадоксально, образец российского старого режима был относительно недавнего происхождения. Если философы-просветители осуждали иерархический уклад и различия во взглядах на общество, то цари поддерживали эти традиции. После победы над революционной Францией в наполеоновских войнах режим царизма сознательно стал позиционировать себя как бастион традиции и автократии, защищающий эти ценности от просвещения и революции. Российское общество по-прежнему состояло из неравных сословий, социальных групп, национальностей: все они имели разные привилегии и обязанности{141}. Крестьяне, как известно, никакими привилегиями не обладали. Более того, они оставались несвободными до 1861 года — последние крепостные Европы.

Еще в 1789 году французская монархия пришла к выводу о том, что старый режим может существовать, пока государство не предъявляет слишком много требований к своим подданным. Однако если оно хочет конкурировать с другими государствами (на Западе и на Востоке), способными мобилизовать огромные профессиональные армии, поднять налоги и тем самым обеспечить армию современным снаряжением, оно должно совершать такие же действия. Разумеется, крестьяне, промышленные рабочие и представители национальных меньшинств, от которых ожидались все эти действия, не могли не требовать что-либо взамен. Если они отдавали свои деньги или свои жизни государству, они хотели, чтобы к ним относились с уважением, как к полноправным участникам общего дела, а не как к пушечному мясу или дойным коровам.

После серии военных поражений (от Британской и Османской империй в Крымской войне 1853-1856 годов, от Японии 1904-1905 годов и от Германии в Первой мировой войне) многие служители царизма были вынуждены признать несостоятельность старого режима. Реформаторы понимали, что империя должна была стать единым государством с развитой современной промышленностью и сельским хозяйством. Необходимо было преодолеть расколы внутри общества и установить духовную связь между народом и государством. Против них выступали консерваторы, боявшиеся, что реформы ослабят монархию и иерархический порядок, на котором она основывается. В результате было достигнуто несколько весьма шатких компромиссов, которые лишь частично способствовали интеграции населения в политику. В целом негодование народа возрастало. Александр II провел серию реформ в 1850-х и 1860-x годах, самой важной из которых стала отмена крепостного права, превратившая крепостных в свободных крестьян. Однако они все же имели очень низкий статус и не владели землей, которая, как они считали, по праву принадлежала им[115]. Они также были тесно связаны общиной, традиционным деревенским укладом — древним институтом местного регулирования дел, что позволяло более эффективно установить над ними контроль и организовать сбор налогов*. Озлобленность крестьян, вызванная несправедливым положением, выражалась в почти анархической настроенности против государства[116], которая продолжала усугубляться до 1917 года, когда большевики отдали им землю{142}.

Если крестьянство, отдельное сословие, оставалось отчужденным от других и угнетаемым, то рабочий класс вовсе был исключен из структуры сословий, несмотря на его стремительный рост во время запоздалой российской индустриализации 1880-x и 1890-х годов. Парень Пудовкина был одним из миллионов отчаявшихся, кто покинул перенаселенную деревню в поисках работы в городе. За 50 лет перед 1917 годом городское население России увеличилось в 4 раза: от у до 28 миллионов. Несмотря на то что численность индустриального рабочего класса была относительно невелика (3,6 миллиона), он концентрировался в основном в политически важных городах. Прибывая в город, рабочие иногда вступали в неформальные объединения — артели. Рабочий Канатчиков вспоминал свою артель: 15 человек, которые снимали общее жилье и каждый день деревянными ложками хлебали щи из общей миски, а два раза в месяц «дико напивались», празднуя день получки{143}. Однако рабочим было запрещено объединяться в профсоюзы или другие организации по крайней мере до 1905 года. В России не существовало профсоюзов и социал-демократических партий, как, например, в Германии. Несмотря на это, недовольство ужасными условиями жизни и обращением росло, и бессилие рабочих его только усугубляло. Рабочий А.И. Шаповалов в своих воспоминаниях описал свое отношение к нанимателю: «При виде его толстого живота и лоснящегося красного лица я не только не снимал шляпу: в моих глазах против моей воли вспыхивал ужасный огонь ненависти, когда я его видел. У меня появлялась безумная идея схватить его за горло, повалить на землю и ударить ногой по его жирному животу»{144}. В конце концов Канатчиков, Шаповалов и многие другие так называемые сознательные рабочие решили вылить свою озлобленность в действие, вступив в более обширную организацию. Но за руководством они обратились к радикальной интеллигенции, также исключенной из сословной системы, настроенной на преодоление неравноправия в России и ускорение ее модернизации.

III

С середины 1860-x годов российские власти стала беспокоить новая «мода» образованной молодежи: женщины сбегали из семей, где они были сильно ограничены в правах, и заключали фиктивные браки. Молодожены расставались сразу после свадьбы или продолжали жить вместе, не поддерживая семейных отношений. Полиция также была озабочена явлением, связанным с первым: популярностью сожительства втроем. Корни такого «подрывного» поведения описаны в необычайно влиятельном, хотя и бедном по стилю романе, опубликованном в 1863 году под названием «Что делать?» («Из рассказов о новых людях»). Автором романа был русский социалист, интеллектуал Николай Чернышевский{145}.

Влияние романа Чернышевского на поколение молодых образованных людей сравнимо с влиянием романов Руссо накануне Французской революции. Это неудивительно: Чернышевский хотел создать русифицированную социалистическую версию Романа Руссо «Новая Элоиза»{146}. Чернышевский рассказывает историю Веры Павловны, чьи авторитарные родители, как и родители Юлии в романе Руссо, планируют за нее выгодный брак без любви. Веру спасает Лопухов, учитель, напоминающий Сед-Пре. Они живут в фиктивном браке, соблюдая целомудрие. Впоследствии Вера выходит замуж за его друга, Кирсанова.

После недолгого периода жизни втроем Лопухов покидает их, но позже возвращается с новой женой. Они поселяются с Верой и Кирсановым и создают гармоничный семейный союз.

В романе также описаны несколько романтических социалистических утопий. Одна из них — созданные Верой и Кирсановым кооперативная швейная фабрика и коммуна швей. Вторую Вера видит во сне: рационально организованная трудовая коммуна, члены которой живут в огромном дворце из железа и стекла, оборудованном чудесами техники, в том числе кондиционером, в то время еще не изобретенным, и электрическими лампочками. Прообразом дворца послужил лондонский Хрустальный дворец, который Чернышевский однажды видел издалека. Его персонажи трудятся с удовольствием, они счастливы, потому что большую часть работы выполняют машины. По вечерам они устраивают роскошные балы, наряжаясь в греческие туники «периода расцвета Афин»{147}.

Мы не знаем, хотел ли Чернышевский, чтобы читатели серьезно восприняли его социалистические и революционные идеи{148}. Многие из них изложены туманно и непонятно в целях уклониться от цензуры. И все же роман «Что делать?», как и произведения Руссо, очень сильно повлиял на молодых людей. Он показал им альтернативу их повседневной жизни, в которой действуют законы подчинения и социальной разобщенности. Так же, как Робеспьер благодарил Руссо за то, что тот открыл ему глаза на его же чувство собственного достоинства, молодежь России восхваляла Чернышевского за то, что он научил их жить так, как живут «новые люди» — в равноправии, сопротивляясь надменным аристократам, оставляя авторитарные семьи и посвящая себя общему делу. К образу «нового человека» Чернышевский обращается, описывая одну историю, случившуюся с Лопуховым. Лопухов столкнулся на тротуаре в Петербурге с неким надменным важным человеком. Вместо того чтобы посторониться и уступить дорогу, Лопухов, сохраняя абсолютное хладнокровие и вежливость, берет высокомерного наглеца в охапку и помещает в канаву с грязью, над чем ухмыляются двое прохожих.

Чернышевский, как большинство русских социалистов того времени, с большой враждебностью относился к русскому национализму. Его взгляд на старый режим как на источник унижения достоинства простых людей нашел сильный отклик именно в то время, когда Россия испытывала унижение от других стран-соперниц. Подобным образом идеи Руссо привлекли молодых людей, отчаявшихся возродить былую мощь Франции. Чернышевский был убежден: Россия ослабла из-за того, что ее иерархический уклад превратил людей в рабов. Каждый привык пресмыкаться и доносить, общественная солидарность стала невозможной. Эти «азиатские ценности» (азиатчина) развратили души русских людей{149}.

Чернышевский все же отклоняется от идей Руссо. Он настаивает на том, что Россия может преодолеть свое унизительное положение, став современнее и последовав примеру Запада. Он объединил интерес Руссо к эгалитарным утопиям и увлеченность современным социализмом и революцией в духе Маркса[117]. Кроме образа Веры Павловны и других «новых людей», в романе «Что делать?» представлен еще один образ — образ «особенного человека», сознательно и намеренно участвующего в политической жизни, будущего революционера Рахметова.{150}

Из романа ясно, что Чернышевский не во всем одобряет Рахметова, но читатели нашли в нем очень увлекательного персонажа. В нем, выходце из древнего знатного рода, смешиваются восточная и западная — татарская и русская — кровь. В нем совмещаются ценности интеллектуала и простого человека из народа. Он хорошо знал французскую и немецкую литературу, но также хотел приобрести физическое богатство. В семнадцать лет он решил совершенствовать свое тело, следовал диете, включающей сырое Мясо, и даже прошел бурлаком по Волге. Затем он поступил в университет, где познакомился с Кирсановым. Все это время он вел аскетический образ жизни, питаясь тем, что едят простые люди, Например яблоками вместо абрикосов (хотя в Санкт-Петербурге он позволил себе апельсины). Он воздерживался от спиртного, а также подвергал себя телесным испытаниям, например, долго лежал на гвоздях, чтобы понять, что он способен вынести. Вся его жизнь посвящена служению народу. Он читает только серьезную, полезную литературу, отвергая легкомысленные книги, как, например, «Историю Англии» Маколея. Его утилитаризм распространяется и на личные отношения. Он говорит лишь с теми, кто имеет авторитет у других. Менее значимым людям он с пренебрежением отвечает: «Прошу простить, у меня мало времени»{151}.

Рахметов целенаправленно развивает в себе все эти качества, чтобы в будущем быть способным разжечь революцию. Понятно, что многие молодые люди, прочитав роман, стали подражать Рахметову. «Велика масса честных и добрых людей, но такие, как Рахметов, — большая редкость, — говорится в романе. — Мало их, но они дают всем людям дышать, без них люди задохнулись бы»{152}. Казалось, Чернышевский призывал к необходимости организации, куда входили бы современные рациональные люди, образованные и при этом сохранившие связь с простым народом. Только они могли свергнуть старый и слабый режим неравенства.

Герои Чернышевского были жестоко высмеяны Достоевским в повести «Записки из подполья», опубликованной в 1864 году. Его «ушедший в подполье» герой утверждает свое достоинство, подражая Лопухову, отказываясь уступать дорогу офицеру. После нескольких дней приготовлений к столкновению с офицером он все же сталкивается с ним, но все заканчивается комично: неясно даже, заметил ли надменный офицер этот революционный жест{153}.

Циничный ответ Достоевского, однако, не был типичной реакцией на роман, по крайней мере молодых читателей. Роман Чернышевского стал своего рода библией поколения молодых радикально настроенных российских студентов. Либеральные реформы Александра II коснулись и сферы образования: университеты расширялись, студентами могли становиться и незнатные люди. Правительство надеялось, что они, получив образование, пойдут вверх по карьерной лестнице, будут служить имперской бюрократии и пополнят новыми талантами правительство. На деле же возникла новая радикальная субкультура студенчества, нетерпимого по отношению к мракобесию царского режима, увлеченного наукой и стремившегося дать людям свободу. Радикализм 1860-x и 1870-х годов стал образом жизни русского студента, а ровно через сто лет ему предстояло стать образом жизни студентов Запада. Студенты бросали вызов авторитетам: они ходили в тряпье и открыто выражали свое неуважение в разговоре. Один из современников вспоминал, что наиболее радикальной группой были студенты-медики, открыто выражавшие свои взгляды: «Голубые очки, длинные волосы, красные рубахи, не заправленные, а подпоясанные — так можно было узнать студента-медика». Радикально настроенные студентки носили черные пуританские платья и коротко остриженные волосы. Нестандартные костюмы способствовали духовному объединению «апостолов знания», которые стремились посвятить себя простым людям, находящимся во мраке невежества{154}.

Однако и среди студентов возникали острые разногласия, в частности по вопросу о том, как эффективнее нести социализм в массы. Современник вспоминал, как два пути конкурировали между собой за признание студентами: «Мы получаем серьезное, научное, всестороннее глубокое образование, чтобы исполнить долг чести перед народом, которому мы хотим служить. Только тогда мы сможем с чистой совестью стать духовными лидерами революции. Некоторые насмешливо кричат: “Ваше дело — учеба!” [Это означает] отказ и отдаление отдела революции. Ведь не в университетах, не из книг, а из непосредственного взаимодействия с народом, с рабочими можно получить знания, необходимые для продолжения революционного дела»{155}. Чернышевский поддерживал первый аргумент, однако за свои политические взгляды[118] он был арестован и сослан в Сибирь с 1862 по 1883 год[119].

Наследником его идей, главным его сторонником стал аграрный социалист[120] Петр Лавров. Западник Лавров настаивал на том, что студенты должны освоить науки для того, чтобы подготовить новый порядок, а не разрушительную революцию[121]. Как упоминалось выше, Лавров, никогда не считавший себя марксистом, был первым русским социалистом, наладившим контакт с марксистами Западной Европы[122], и находился среди тех, кому Энгельс рассылал рождественские пудинги. Михаил Бакунин отстаивал второй аргумент в этом споре. Он считал, что западная культура была насквозь буржуазной и мещанской[123] и студентам следовало объединиться с крестьянами и впитать от них культуру коллективизма, воплощенную в традиционной крестьянской общине{156}. Бакунин полагал, что именно крестьянская революция, уходящая корнями в русский разбойничий бунт, окончательно покончит с чужеродной для русского государства «неметчиной»: «Разбойник — это герой, защитник, мститель народный, непримиримый враг государства и всего общественного и гражданского строя установленного государством… боец на жизнь и на смерть против всей чиновно-дворянской и казенно-поповской цивилизации»{157}.

Спор Лаврова и Бакунина отчетливо напоминал конфликт между модернистским и радикальным марксизмом[124]. Однако в отличие от Маркса, они оба верили в революционный потенциал крестьянства — свято верили, так как в России еще не было многочисленного пролетариата. Однако ни стратегии Лаврова, ни стратегии Бакунина не могли повлиять на консерватизм режима[125]. Притеснение со стороны властей обусловило обращение к революционному насилию. Знаменательным стал провал движения лавровцев[126] «Хождение в народ» в 1874 году. Более тысячи молодых людей бросили города и отправились в деревни к крестьянам. Одевшись в крестьянскую одежду (мужчины в красных рубахах и широких штанах, девушки в белых сорочках и юбках), они ходили по деревням в надежде просветить их, вдохновить на восстание и требование перераспределения земельной собственности. Молодые интеллектуалы и крестьяне редко находили общий язык. И все же к провалу движения привела не враждебность крестьян, а правительственные репрессии. Молодых идеалистов арестовывали многочисленными группами. Их судили на открытых процессах в 1877-1878 годах{158}. Казалось, полученный урок был ясен: радикальное движение должно было стать тайным, конспиративным, лучше организованным. Возникшее в 1879 году, одно из течений русского социалистического движения «Народная воля»[127] послужило образцом для всех террористических организаций современности. «Народная воля» имела структуру пирамиды, отдельные ее ячейки были организованы так, что члены одних ячеек в целях конспирации ничего не знали о деятельности других ячеек. Народовольцы первыми использовали новый прием борьбы, изобретенный предпринимателем Альфредом Нобелем, — подрывную деятельность. В 1879 году они совершили покушение на Александра II[128]. В 1881 году Александр II погиб в результате террористического акта: в его экипаж народовольцами были брошены две самодельные бомбы.

Последовавшие за убийством императора жестокие репрессии только укрепили в своих убеждениях террористов-народовольцев и их выдающегося теоретика Петра Ткачева[129]. Сын небогатого помещика, Ткачев утверждал, что только действиями «революционного меньшинства» в стране установится социализм. В 1880-e годы образцом для подражания и примером для русской молодежи становится Рахметов, затмивший Веру и Кирсанова. Один из членов террористической организации народовольцев, соратник группы «1 марта», участник заговора с целью убийства Александра III, Василий Осипанов подражал Рахметову тем, что спал на гвоздях. Роман «Что делать?» был любимым произведением еще одного члена группы «1 марта» — Александра Ульянова, а после его казни повлиял и на его брата Владимира, ставшего впоследствии Владимиром Лениным.

Русские социалисты продолжали организовывать теракты на протяжении 1890-х годов, убивая чиновников, среди которых было несколько министров[130]. По подсчетам одного исследователя, за 20 лет (до 1917 года) от рук террористов погибли 17 тысяч человек[131].{159} Между тем ответные действия охранки (секретной полиции) также часто были довольно успешными. Например, в 1908 году[132] был разоблачен секретный агент охранки Евно Азеф, являвшийся одновременно одним из лидеров террористов.

Вектор политики изменил свое направление после начавшегося в 1891 году ужасного голода[133]. Царизму не удалось справиться с кризисом, что побудило всю образованную общественность принять меры по предотвращению голода. Казалось, теперь социалистов просто необходимо было привлечь к мирному реформированию. Однако оставалось ясно, что возврат к политике Лаврова 1870-х годов невозможен. Россия стремительно превращалась в индустриальную страну, а голод окончательно разрушил укоренившиеся идеализированные представления о деревне. Былая вера аграрных социалистов в то, что крестьянская община — русский дар мировому социализму, который в модернизированном виде станет началом идеального общества, разрушилась и уже не подлежала восстановлению[134]. Сельское хозяйство и крестьянство оказались безнадежно отсталыми и воплощали собой русскую азиатчину. Социалистам был необходим новый революционный класс. Наличие этой лакуны объясняет обращение к марксизму[135]. Принципы марксизма предлагали альтернативу царскому порядку, а также обещали передовому — рабочему — классу путь от отсталости к прогрессу. Кроме того, эти принципы были «научными» и «западными». Революционер Николай Валентинов, товарищ Ленина, вспоминал: «Мы обеими руками хватали марксизм потому, что нас увлекал его социологический и экономический оптимизм, эта фактами и цифрами свидетельствуемая крепчайшая уверенность, что развивающаяся экономика, развивающийся капитализм, разлагая и стирая основу старого общества, создает новые общественные силы (среди них и мы), которые непременно повалят самодержавный строй со всеми его гадостями… Нас привлекало в марксизме и другое: его европеизм. Он шел из Европы, от него веяло, пахло не домашней плесенью, самобытностью, а чем-то новым, свежим, заманчивым. Марксизм был вестником, несущим обещание, что мы не останемся полуазиатской страной, а из Востока превратимся в Запад, с его культурой, его учреждениями и атрибутами, представляющими свободный политический строй. Запад нас манил»{160}.

Марксизм был принят русскими социалистами в его модернистской разновидности. России с ее запоздалым развитием нужно было сначала достичь развитого капитализма, а до социализма как такового было еще очень далеко. Не всем известно, что первым языком, на который перевели «Капитал» Маркса, был русский. Когда «Капитал» доставили Скуратову, одному из царских цензоров, которому поручили прочитать половину произведения в 1872 году, он доложил: «Можно с уверенностью утверждать, что немного людей в России прочтет это, а еще меньше — поймет»{161}. Он сделал вывод, что «Капитал» можно опубликовать. Многие считают это самой главной ошибкой царской цензуры с тех пор, как за 9 лет до этого она же допустила к печати «Что делать?». Русское издание «Капитала», первый перевод с немецкого оригинала, было чрезвычайно популярно среди русской читающей публики. Его русские тиражи значительно превзошли первый гамбургский тираж. Скуратов оказался прав в том, что его поймут немногие, по крайней мере в первое время. Как аграрные социалисты[136], так и официальная царская пресса приняли его с восторгом как предупреждение о капиталистическом кошмаре детского труда и дьявольских мельницах [выражением satanic mills в Англии времен промышленной революции обозначались мануфактуры из-за их разрушительного воздействия на природу]. Несмотря на то что сам Маркс к концу жизни полагал, что Россия сможет уклониться от капитализма, сохранив общину, послание «Капитала» было противоположным: капитализм неизбежен. В 1883 году «Капитал» лег в основу доктрины первой марксистской организации в России «Освобождение труда», созданной в эмиграции революционером Георгием Плехановым. Плеханов отошел от веры аграрных социалистов в крестьянство и твердо заявил, что Россия не будет готова к социализму до тех пор, пока не пройдет мучительную стадию капитализма и либерализма. Рабочий класс под руководством интеллектуалов социал-демократической партии осуществит революцию против автократии, которая приведет лишь к либеральной демократии и только на более поздней стадии — к социализму. Доктрина Плеханова стала ортодоксальной для русского марксизма, как социализм Каутского — для Второго интернационала.

Тем не менее соответствие марксизма Каутского условиям России можно было оспорить. Этот марксизм развивался в полудемократических обществах с быстро растущей промышленностью, где рабочие постепенно становились частью политической системы, а расширяющаяся либеральная демократия, казалось, служила интересам рабочего класса. В России, напротив, более жесткие репрессивные меры со стороны правительства привели к другой ситуации. Как и баварский рабочий Николаус Остеррот, российские студенты-радикалы 1890-х и 1900-х годов представляли свою жизнь как путь от «темноты» к «свету». Они становились «новыми», «сознательными» людьми, участвующими в жизни города и укреплении позиций социализма. Однако в России они являлись воинствующим сообществом, отслеживаемым полицией. Их традиции были присущи черты морализма и зловещего манихейства. В этой традиции благородные студенты, исполненные героизма, противостояли злым шпионам. В целях выявления врагов и очищения от них организации действовали «суды чести», на которых обвинители разбирали общественную и личную жизнь обвиняемых (подобная практика будет применяться позже партией большевиков). Неудивительно, что в условиях постоянной угрозы появилось более радикальное, фанатичное отношение к политике, бросившее вызов традиции Каутского, допускающей компромиссы{162}.

IV

Человеком, приложившим принципы социализма Чернышевского[137] к современному ему миру, а модернистский марксизм Второго интернационала к реалиям России, был Владимир Ульянов (Ленин). Образование и личные качества Ленина как нельзя лучше подходили человеку, который должен был стать модернизатором и распространителем европеизма. Хотя его отец был знатным человеком, к которому обращались «ваше превосходительство», ошибкой стало бы полагать, что в семье Ульяновых почитались аристократические ценности. Отец Ленина был педагогом и дослужился до должности директора народных училищ Симбирской губернии. Родители Ленина имели смешанное происхождение: в роду отца были исконно русские, а также представители туземного народа Волги (чуваши), его мать — лютеранка щведско-немецкого происхождения по матери и еврейского по отцу. Таким образом, Ульяновых можно было считать людьми амбициозными, посторонними в высшем круге, но стремившимися к успеху и ассимиляции, надеявшимися передать своим детям стремление добиться высокого общественного положения{163}. Они представляли многочисленную образованную общественность, желавшую посвятить себя росту благополучия России и ее народа, оставшись при этом преданными царю. Ульяновы поддерживали прогрессивные реформы и идеи позднего Просвещения. Лютеранство и немецкое происхождение Марии, матери Ленина, во многом повлияло на проевропейское мышление членов семьи, которое Ленин проявит позднее, например сравнивая русскую лень и еврейскую и немецкую дисциплину не в пользу первого качества{164}. Происхождение Ленина, как видим, во многом походило на происхождение Маркса: образованная семья, принадлежавшая национальному меньшинству, стремившаяся ассимилироваться с привилегированным большинством при старом режиме, при этом остающаяся верной идеям Просвещения и стремлению помочь народу преодолеть отсталость и темноту. Это были одни из многих детей первого поколения представителей ассимилировавшегося меньшинства, восставших, убежденных в том, что их родители принимают власть как приспособленцы и подхалимы. Несмотря на вышеописанное сходство, характер Ленина сильно отличался от внутреннего склада Маркса. Ленин никогда не был романтичным социалистом-утопистом, а также бунтарем в Детстве. У него всегда оставались хорошие отношения с отцом. В школе он был образцовым учеником. В характеристике, данной ему директором Симбирской гимназии после ее окончания, говорилось: «В основе воспитания лежала религия и разумная дисциплина» (характеристика, полученная не от кого иного, как от Федора Керенского, отца Александра Керенского, будущего главы Временного правительства, свергнутого Лениным в 1917 году){165}. Всю жизнь Ленин придерживался правил буржуазной «разумной дисциплины». На его столе всегда был безупречный порядок, он аккуратно обращался с деньгами, был экономным (он даже отрезал от писем кусочки чистой бумаги и сохранял для повторного использования) и с презрением относился к более богемным соиздателям марксистской газеты «Искра»[138].{166}

Неудивительно, что Ленин восхищался немецким порядком, особенно их почтой. По словам его жены, Надежды Крупской, когда Ленин был выслан из России и жил в альпийской деревне, он «восхвалял» Швейцарию и особенно ее почтальонов, доставивших ему его ценные книги, благодаря чему он мог работать над своими произведениями{167}. В 1917 году он едва ли не всерьез описывал немецкую почтовую службу как модель будущего социалистического общества{168}.

И все же Ленин должен был направить свою буржуазную дисциплину на службу революции против буржуазии. Казнь его брата Александра за участие в революционной террористической организации многое предопределила для Ленина. Он испытывал притеснения со стороны властей как член семьи преступника[139]. Ему в наследство остался не только пример Александра, но и его книги, среди которых был роман «Что делать?». Позже Ленин заявлял, что этот роман «глубоко его перепахал». Он говорил: «Он перевернул меня. Эта книга из тех, которая меняет человека на всю оставшуюся жизнь». Н. Валентинов писал: «Величайшая заслуга Чернышевского в том, что он не только показал, что всякий правильно думающий и действительно порядочный человек должен быть революционером, но и другое, еще более важное: каким должен быть революционер, каковы должны быть его правила, как к своей цели он должен идти, какими способами и средствами добиваться ее осуществления»{169}.

Возможно, эта книга повлияла и на возникновение любовного треугольника, куда входил сам Ленин, его жена Н. Крупская и возлюбленная, будущий теоретик социализма Инесса Арманд{170}.[140] У Рахметова Ленин перенял пуританскую преданность делу революции и прагматический отказ от всего, что может принести ему вред. Хотя он не ел сырую говядину, не спал на гвоздях и имел слабое здоровье, он укреплял себя гимнастикой, что было редким явлением среди его коллег-революционеров.

В 1887 году сразу после смерти брата Ленин поступил в Казанский университет, но вскоре[141] был исключен за участие в студенческих беспорядках. Он ненадолго примкнул к аграрным социалистам, но через некоторое время увлекся модернистским марксизмом Плеханова[142]. В1893 году, мечтая стать революционером и теоретиком марксизма, Ленин приехал в Санкт-Петербург. В революционных кругах он приобрел славу ярого оппонента аграрного социализма. Однако Ленин значительно отличался от остальных русских марксистов своего времени. Он разумно оценивал трудности, стоявшие перед марксистами России, где капитализм только зарождался[143]. Он был уверен, что из-за этих трудностей Россия обречена на долгий и мучительный путь к социалистическому будущему, и все это время радикалы вынуждены будут терпеть буржуев в цилиндрах и их дьявольские мельницы[144]. В этом он видел главную трудность, так как сильнее, чем остальные марксисты, ненавидел буржуазию как класс и особенно враждебно относился к таким «буржуазным» идеям, как либеральная демократия и власть закона. По словам его жены, его отношение к либеральной буржуазии было отравлено еще в юности, когда после ареста его брата Александра местное общество отвернулось от его матери, она не могла найти никого, кто сопровождал бы ее в Петербург повидаться с арестованным сыном{171}. Его личный жизненный опыт лишь укрепил его во мнении, разделяемом многими российскими марксистами, что русская буржуазия трусливо заискивала перед аристократией и царизмом. Ленин горячо поддерживал идеи, выраженные в манифесте первой Российской социал-демократической партии: «Чем дальше на восток Европы, тем в политическом отношении трусливее и подлее становится буржуазия и тем большие культурные и политические задачи выпадают на долю пролетариата»[145].{172} Его ненависть к существующему порядку, несомненно, возросла после заключения (1895)[146] и ссылки в Сибирь (1897).

Ленин, таким образом, искал повод дать толчок революционному процессу. Он спешил больше, чем кто бы то ни было из его соратников по модернистскому марксизму. Большинство из них были счастливы поразмышлять о будущем при временной гегемонии буржуазии. Однако мнение Ленина о тех силах, которые должны «ускорить» историю на пути к социализму, менялось в зависимости от обстоятельств. Чаще всего он думал о заговорщической элите как о модернизаторах и ускорителях исторического процесса, оглядываясь на Чернышевского и Ткачева. Но хотя ставка на элиту была его основной позицией[147], он не всегда верил в ее революционный потенциал. Марксизм Ленина был очень гибким, и он адаптировал его к условиям России, где лишь немногие рабочие и крестьяне отличались радикализмом. Если в народе нарастали бунтарские настроения, Ленин становился первым народником[148] среди других марксистов и склонялся к радикальному марксизму. С 1902 года он с большей верой, чем другие российские марксисты (и уж тем более немецкие), смотрел на крестьян как на революционный класс, хотя большевизм всегда настороженно относился к крестьянской «отсталости».

* Вернувшись из сибирской ссылки в 1900 году и решив, что в России оставаться рискованно[149], Ленин на несколько лет уехал в эмиграцию, жил в Цюрихе, Мюнхене, Лондоне. Где бы он ни был, он жил и дышал революционной политикой среди немногочисленных революционеров-изгнанников. Он продолжал настаивать на неизбежности революции, например, в известной работе «Что делать?» 1902 года. Группа российских марксистов (так называемых экономистов) приняла в качестве доктрины ревизионизм Эдуарда Бернштейна, настаивая на том, что, раз революция произойдет не скоро, марксисты обязаны помочь рабочим в совершенствовании условий их жизни и повышении заработной платы. Ленин с сильным раздражением отреагировал на эту «ересь»[150]. У марксистов должна была быть цель: вдохновлять рабочих с помощью коммунистических идей. Самостоятельно рабочие способны дорасти до «профсоюзного» сознания и желания улучшить условия жизни. «Социал-демократическое» сознание и желание радикально изменить политику должны быть привнесены рабочим извне революционной интеллигенцией, обладающей глубокими знаниями марксистской идеологии. Но эту интеллигенцию будет представлять не группа теоретиков марксизма, как полагал Каутский{173}. Ею станут «профессиональные» революционеры, идеологически «сознательные», Действующие тайно, способные превратить русский радикализм в эффективный западный, даже когда полиция становится более репрессивной{174}. Он утверждал, что партия должна быть централизованно организована, как «большой завод»{175}. Прототипом таких революционеров, современных и конспиративных, был, разумеется, Рахметов Чернышевского, которому Ленин отдал дань в названии своей работы{176}.

Ленинская идея создания централизованной передовой партии с самого начала не вызывала противоречий среди марксистов. Если рассуждать строго идеологически, эта идея не была такой уж новой{177}. Однако представления Ленина об идеальной партийной культуре сильно отличались от представлений Каутского (и даже Маркса). Подходу Ленина к политике были присущи милитаризм, фанатичность и враждебность к компромиссу. Он был убежден, что его соратники отказывались от серьезных приготовлений к революции, которую он считал неизбежной. Они, наоборот, были уверены, что он слишком оптимистичен в отношении конца старого порядка, авторитарен и слишком враждебен по отношению к буржуазии. Первый значительный конфликт, расколовший партийцев, произошел в 1903 году при обсуждении определения члена партии. Ленин настаивал на том, что членами партии могут быть только партийные активисты. Юлий Мартов, один из издателей газеты «Искра», выступал за более широкое определение члена партии. Ленин был в меньшинстве, однако поскольку некоторые оппоненты Ленина ушли перед голосованием, его фракция получила большинство голосов. Члены фракции, получившей большинство, стали называться большевиками[151]. Группу Мартова назвали меньшевиками. Впоследствии Ленин усугубил конфликт, выступая в агрессивной повелительной манере. Даже он сам признавал, что «действовал в состоянии ужасного раздражения и бешенства»{178}. Он также отдалился от международных марксистских лидеров, включая Плеханова, Каутского и Розу Люксембург.

Ленин оказался более дальновидным, чем его соперники меньшевики, поскольку революция в России все же произошла два года спустя[152]. Сдача российской дальневосточной военно-морской базы Порт-Артур (Люйшунь) японцам в декабре 1904 года оказалась еще более унизительной для царского режима, чем поражение от британцев в Крымской войне. Впервые европейская мощь пала от азиатов, сражающихся без союзников. Неудивительно, что при таком положении дел скрытое напряжение в российском обществе вылилось в открытый конфликт. Православный священник отец Гапон использовал возможность[153] и выступил с требованиями от лица городских рабочих. Он организовал массовое шествие, в котором участвовало от 50 до 100 тысяч человек, что привело к событиям, известным как Кровавое воскресенье. Это была мирная процессия: с иконами в руках рабочие шли с петицией царю. Петиция была созвучна патерналистской риторике царя. Однако требования отличались радикализмом. Они включали демократизацию избирательного права[154], легализацию профсоюзов и гражданские права для всего населения. Полиция объявила шествие незаконным. После отказа толпы рассеяться войска произвели беспорядочные залпы по мирным безоружным людям.

По воспоминаниям очевидцев, среди ружейных залпов Гапон кричал: «У нас больше нет бога! Больше нет царя!»{179} Естественно, необоснованная жестокость по отношению к народу окончательно разрушила образ царя как милосердного отца. Было ясно, что его модель наследственной политики не принесет рабочим и крестьянам того, чего они хотели. Рабочие ответили на эту жестокость созданием нового органа — совета рабочих депутатов, призванного управлять забастовками[155]. Советы основывались на принципах прямой демократии, почти как Парижская коммуна. В теории рабочие могли отозвать депутатов. Иногда в советы избирались социалисты (так, Лев Троцкий был председателем Петербургского Совета рабочих депутатов[156]). Именно социалисты организовали всеобщую забастовку[157], вынудившую царский режим издать Октябрьский манифест[158], гарантировавший выбор законодательного органа — Государственной думы — и гражданские свободы. Тем не менее роль социал-демократов в революции была скромной. Революция стала общим делом нескольких классов и партий. Как в 1830 и 1848 годах, революцию поднял и либералы, рабочие[159] и немногочисленные социалисты, объединившиеся против автократии.

Ленин был вдохновлен революцией. Октябрьский манифест убедил его в безопасности возвращения в Россию. Теперь он был связан с большинством левых марксистов российского движения (в том числе с группой «Вперед» Александра Богданова), уверенных в том, что пролетариат способен построить социализм в ближайшем будущем{180}. Никто, однако, не заходил в своих взглядах так далеко, как Лев Троцкий. Он утверждал, что Россия готова к революции, которая за одну стадию должна осуществить переход от буржуазной демократии к социализму[160].{181}

Ленин настаивал на том, что «революционно-демократическая диктатура пролетариата и крестьянства» должна проводить буржуазную революцию, в отличие от умеренных меньшевиков, которые выступали за союз рабочих со средним классом[161].{182}

На деле революция 1905 года последовала по пути своих европейских предшественниц 1848 года, завершившихся неудачей[162]. Либералы, удовлетворенные Октябрьским манифестом и боявшиеся радикализма рабочих и крестьян, покинули революционное движение[163]. Тем временем представители царского режима сориентировались и использовали вернувшиеся с Дальнего Востока войска для подавления крестьянских волнений. В декабре московские рабочие оказали последнее сопротивление, обреченное на провал. Рабочие на Пресне возвели баррикады и объявили об учреждении местной формы рабочего правительства. Но рабочие не могли сопротивляться правительственной артиллерии: последовала кровавая бойня, и пресненское восстание было задушено[164].

Положение дел для социалистов ухудшилось, и в декабре 1907 года Ленин снова был вынужден уехать в эмиграцию в Швейцарию. Он много читал и писал. Начал он с философии, однако с приближением войны все больше сосредотачивал свое внимание на последних работах о капитализме и империализме таких авторов, как Люксембург, многообещающий русский марксист Николай Бухарин, влиятельный австрийский марксист

Рудольф Гильфердинг. Гильфердинг убедил Ленина в том, что давняя борьба между мелкими предпринимателями породила жестокую борьбу государств за новые рынки, которая привела к экспансии империализма и войне мощных сил[165]{183}. Капитализм проявил свою глубокую безнравственность. Капиталисты перестали прикидываться либеральными гуманистами. Они превратились в расистов и социальных дарвинистов, оправдывающих свои интересы воинствующим национализмом. В то же время современный капитализм стал высоко централизованным, подготовив почву для социалистического планирования.

Ленин, постоянно следивший за признаками надвигающейся гибели капитализма, ухватился за предсказания Гильфердинга. В работе «Империализм как высшая стадия капитализма», написанной в 1915[166] и опубликованной в 1917 году, Ленин осудил капиталистов и Второго интернационал Каутского за поддержку войны{184}. Он также последовал за радикальными теоретиками концепции империализма в утверждении о том, что если капитализм, как они утверждают, становился глобальной системой, то таковой может стать и революция. Если империалистические государства использовали в своих целях колониальные страны, то социалистическая революция также могла произойти в «полуотсталых» странах. В России может начаться борьба с капитализмом, однако, как полагал Ленин, при поддержке социалистических революций в более развитых государствах. Ленин также утверждал, что марксисты могут осуществить революцию в колониальных странах, в результате чего колонии получат политическую независимость от империализма, несмотря на то что капитализм там глубоко укоренился, а социализм был далеко. Работа Ленина заложила основы для слияния марксизма и антиколониального национализма. Как будет видно далее, эта работа сыграет важную роль в распространении коммунистических идей в неевропейском мире.

Немногие в России читали «Империализм» Ленина, однако основная функция этого труда состояла в том, чтобы автор объяснил самому себе и своим соратникам по революции, что история была на их стороне. В 1917 году, когда царизм пал[167], рабочие и крестьяне действовали так же, как в 1905 году, учреждая советы[168], революционные комитеты и другие органы самоуправления. Ленин и большевики теперь были в состоянии предложить твердую и более целостную альтернативную форму управления.

V

В 1913-1916 годах ведущий писатель-символист Андрей Белый (1880-1934) опубликовал свой великий модернистский роман «Петербург». Петербург становился главным героем и в более ранних романах, однако Петербург Белого не был похож на Петербург из романов Чернышевского и Достоевского. Тревожный Петербург 1905 года, окруженный «кольцом многотрубных заводов», испускающих угрожающий крик революционного пролетариата «ууу-ууу-ууу»{185}. Царский сановник Аполлон Аполлонович Аблеухов, бывший реакционер, становится воплощением рационального модернизатора (согласно Ницше, чьи произведения были чрезвычайно популярны в то время, Аполлон — бог разума). Холодный Аполлон Аполлонович любит смотреть на планомерные кубы домов и прямые линии улиц Петербурга. Он окружает себя произведениями неоклассицизма, среди которых есть одна картина Давида. Однако с его складом ума ему не удается контролировать не только сына-радикала, но и Россию, он напуган революционными силами, растущими вокруг него{186}. Другие воплощения разума в романе так же слабы и неэффективны, хотя и более жестоки. Революционер Дудкин и его наставник Липпанченко (портрет Е. Азефа) насаждают догмы и жестокое поведение. К Дудкину приходит оживший Медный всадник, «металлом проливающийся в его жилы», обращающийся к нему «сын мой»{187}. И все же Медный всадник и дух модернизма ничего не решают, а лишь дают начало волне мести и насилия{188}.

Для Белого, как и для Пушкина, Медный всадник, конь под которым, встав на дыбы, двумя ногами стоит на русской земле, а двумя сотрясает воздух, был символом русских метаний между двумя сторонами: исконной традиции простого русского народа и холодного рационализма Петра Великого{189}. Однако Белый был уверен, что ни царские чиновники, ни революционеры не способны примирить эти стороны. Он верил, что только апокалипсис, под которым он понимал «восточную» силу революционных низов, позволит России справиться с бедствием и совершить «скачок в истории»{190}. В основном Белый ошибался[169]. Революция не объединила разобщенное общество России. Однако он предсказал события 1917 года. Силам низов предстояло сокрушить медных всадников России, будь то сторонники царизма, либералы или большевики.

Начало войны в 1914 году ознаменовало собой третий и последний кризис царского режима в России со времен 1815 года. Анатолий Савенко[170], лидер националистической партии, говорил: «Война — это экзамен, серьезный экзамен». Это испытание было намного тяжелее всех предыдущих, стоявших перед царизмом в прошлом{191}. Германия, главный враг России, объявила всеобщую военную мобилизацию людей, продовольствия, промышленной продукции. Старорежимная Россия, недавно вставшая на путь реформ, не имела преимуществ в этой борьбе. Не доверяя обществу в целом (как элите, так и простым людям), государство столкнулось с серьезной проблемой, попытавшись заручиться поддержкой народа в военном производстве. Российские фабрики не могли изготовить достаточно боеприпасов и снаряжения, необходимых войскам, без чего Россия не могла продолжать войну. Слабая структурная организация, устаревшие технологии, например неэффективное рытье окопов[171], привели к крупным поражениям в Галиции и Польше. К августу 1915 года российская армия потеряла 4 миллиона солдат убитыми, ранеными или плененными.

Кризис вынудил царя к началу реформирования режима, и начал он с чиновников, аполлонов аполлоновичей. Теперь представителям «общества», образованным людям, причастным к модернизации, позволялось участвовать в военном деле[172].

В некотором отношении этот шаг был успешным: к 1917 году Россия разбила армию Габсбургов[173] и производила больше снаряжения, чем Германия{192}. И все же попытки российской монархии превратить старорежимную Россию в мобилизованное национальное государство, по образцу Германии, только приблизили ее конец. Особенно плачевный результат имели попытки режима реформировать продовольственную систему. Группа министров-модернизаторов в союзе со специалистами, куда входил будущий автор метода планирования при большевиках, экономист-меньшевик Владимир Громан, попыталась заменить рынок зерна его закупками под контролем государства. Режим не справился с организацией закупок и транспортировкой продовольствия, к тому же крестьяне отказывались продавать зерно по предложенным государством низким ценам{193}.

Образованное общество обвинило царя в экономических и военных неудачах. К обвинениям в несостоятельности добавлялось более серьезное обвинение в государственной измене. Многие верили, что императрица Александра, немка с английским воспитанием и образованием, была участницей германского заговора против России, целью которого был саботаж военных действий. Царской семье, связанной кровным родством с аристократами всей Европы, не хватало патриотизма, чтобы объединить Россию и поднять ее против врагов. С 23 февраля[174] 1917 года Петербург[175] охватили протесты рабочих, мятежи солдат[176], забастовки против нехватки хлеба. Защищать режим было практически некому.

На время российское общество объединилось в борьбе за свободу и демократию. Казалось, Россия по-своему переживает 1789 год, и многие соглашались с этим сравнением. Марсельеза стала гимном нового режима и теперь звучала отовсюду. Формы обращения, основанные на старой системе иерархии, были отменены. Им на смену пришли слова гражданин и гражданка{194}. Имитировались даже французские революционные торжества. В Летнем саду Петербурга планировалось «грандиозное карнавальное зрелище», где кроме всего прочего можно было увидеть картонный макет Парижа XIX века{195}. Хотя роль социалистических партийных организаций в Февральской революции была минимальной[177], новая символика показала, насколько более радикальным было движение по сравнению с его французским предшественником. Над Зимним дворцом развевался не российский триколор, а красный флаг социалистов, надолго ставший национальным флагом. В это же время символ крестьянский и рабочих масс — серп и молот — впервые появился на Мариинском дворце, где заседало Временное правительство{196}.

Несмотря на очевидное единство, вскоре вновь появились признаки разъединения образованных либералов с одной стороны, и рабочих и крестьян — с другой. Наряду с обращением гражданин можно было услышать слово товарищ — обращение социалистов. У традиционной Марсельезы, которая была переведена на русский язык и использовалась как гимн, как похвала национальному единству, появился конкурент — социалистическая версия гимна под названием «Рабочая Марсельеза». Новый гимн призывал «бить, губить» «злодеев проклятых» — «собак», «богатых». Существовал и еще один конкурент, предпочитаемый всеми марксистскими партиями, — антинационалистический «Интернационал». Слова «Интернационала» были написаны на мелодию «Марсельезы» одним из участников Парижской коммуны в 1871 году. В 1888 году у «Интернационала» появилась своя мелодия{197}. Разногласия по поводу символов с самого начала Февральской революции были подкреплены разногласиями институтов власти, возникшими из-за «двоевластия». Временное правительство, членами которого являлись в основном представители имущих образованных классов, управляло страной наряду с Петроградским Советом, выбранным низшими классами[178].

Изначально Временное правительство состояло из либералов. С марта[179] в него вошли меньшевики и социалисты-революционеры (эсеры), члены Совета. В июле Временное правительство возглавил умеренный социалист Александр Керенский. Правительство придерживалось принципов либеральной демократии и власти закона. Оно объявило себя временным органом власти до проведения всеобщих равных выборов в Учредительное собрание. Оно также было намерено продолжать войну против немцев, несмотря на то что с весны действия русской армии были исключительно оборонительные[180].

Однако Временному правительству, как и царским министрам-реформаторам, не удалось заручиться поддержкой рабочих и крестьян в его видении новой России. Политический и культурный разрыв между имущей образованной элитой и народными массами был слишком велик[181]. Правительство попыталось достичь компромисса в военном вопросе, продолжая вести войну, но отказавшись от экспансионистских целей царизма[182]. После провала наступательной операции в июне[183] правительство уже не контролировало армейскую дисциплину. Созданные Советом солдатские комитеты считали своим правом решать, подчиняться приказам офицеров или нет{198}. С продовольственным кризисом на селе Временное правительство пыталось бороться, поддерживая государственную монополию на зерно, однако крестьяне по-прежнему не желали его выращивать и продавать[184]. Это дало начало крестьянским требованиям прав на землю, пока еще тихим и осторожным[185]. Вскоре правительство утратило контроль и над крестьянами, захватывавшими собственность помещиков, не боясь возмездия.

Временное правительство пошло на уступки рабочим. Уступки касались заработной платы и условий труда[186], однако этого было недостаточно. Конфликты между владельцами фабрик и заводов и рабочими еще больше обострились. Управляющие, увольнявшие рабочих, обвинялись в саботаже, заводские комитеты рабочих требовали прав на установление «рабочего контроля» на заводах и фабриках{199}. В сентябре по стране прокатилась волна забастовок.

К лету 1917 года народ начал говорить на языке классовой борьбы. Повсеместно звучали требования передать полномочия управления советам и ликвидировать Временное правительство, которое, как многие заявляли, не могло быть «народным представительством»[187].{200} В резолюции, принятой в сентябре солдатским комитетом 92-го транспортного батальона, говорилось: «Товарищи! Нам пора проснуться!.. Пора стряхнуть с себя чары буржуазии, пора избавиться от этой гноящейся корки, чтобы она больше не препятствовала революции… Народ может положиться только на себя самого. Он не должен протягивать товарищеской руки ненавистному врагу. Пора сбросить этих “спасителей революции”, которые присосались к телу страны, словно пиявки»{201}.

В некоторых случаях такой стиль выявлял сторонников социализма и марксизма. Анна Литвейко, рабочая украинской фабрики, будущий член комсомола (Коммунистического союза молодежи), вспоминала свой юношеский идеализм: «Мы думали, что коммунизм наступит сразу после того, как власть перейдет советам. Деньги даже не упоминались: нам было ясно, что деньги сразу же исчезнут… Наши мнения об одежде, однако, разделились: некоторые из нас отвергали даже эту форму собственности. И все же, как должны были одеваться члены нового общества?.. Я лично не могла расстаться со своими лентами и косами. Означало ли это, что я была ненастоящей большевичкой? Но я была готова отдать жизнь за революцию!»{202}

Большинству простых людей был присущ не марксизм, а глубоко укорененное народническое мировоззрение. Привычным оскорблением стало словечко социалистов «буржуй», а революционные настроения больше разжигались моральным осуждением оставшихся старорежимных ценностей, чем марксистской экономической критикой эксплуатации. В письме с фронта один офицер отмечает глубоко укоренившееся чувство неприязни, которое его подчиненные проявляли по отношению к командованию: «Каким бы ни было их личное отношение к отдельным офицерам, мы остаемся в их глазах лишь господами… Они считают произошедшее не политической, а социальной революцией, в которой мы — проигравшие, а они — победители… Раньше управляли мы, теперь они сами хотят управлять. В них говорят неотомщенные обиды минувших столетий. Мы не можем найти с ними общий язык. Это проклятое наследство старого порядка»{203}. Это было весьма проницательное наблюдение. Требование признания достоинства, выдвигаемое студентами Чернышевского и клерками в 1860-x, с 1890-х годов стало выдвигаться и рабочими. Многие жалобы рабочих 1917 года касались грубости вышестоящих[188]. Первый документ Петроградского совета, Приказ № 1, касавшийся армии, запрещал офицерам использовать «грубое обращение к солдатам на «ты» и постановлял говорить им «вы»{204}.

Таким образом, рабочие[189] все настойчивее требовали передачи власти организациям, состоящим из простых людей (советам, а также рабочим, солдатским и крестьянским комитетам) и отстранения высших классов от политики. Это не значит, однако, что они всегда выступали против государственной власти. На самом деле они обычно требовали, чтобы именно государство приняло жесткие меры в интересах народа против его врагов. Делегаты съезда 6-го армейского корпуса постановили в октябре: «Страна нуждается в твердой демократической власти, основанной народом и ответственной перед ним»{205}. Неудивительно, что во время голода, транспортного кризиса и беспорядков народ надеялся на сильное государство и обвинял Временное правительство в слабости.

Популярная идея о том, что народ должен участвовать в борьбе против имущих и построить мощное централизованное народное государство, возможно, и не была в основе своей марксистской, но она, казалось, была созвучна идеям Ленина, по крайней мере, недолго, в середине 1917 года[190]. Свою политическую программу он наиболее ясно представил в труде «Государство и революция», написанном во время его пребывания в Финляндии[191]. В этой значимой работе он объединяет модернистский марксизм с его идеями планирования и централизации с радикальным марксизмом и идеями пролетарской демократии и классовой борьбы. Он впервые, используя идеи Гильфердинга, заявляет о том, что война превратила экономику в единую централизованную машину{206}. В то же время, однако, Ленин возвращается к идеям Маркса-эгалитариста 1848 и 1871 годов. Он утверждает, что рабочие вскоре будут способны самостоятельно управлять этой упрощенной экономикой. Известен его афоризм: «Любая кухарка способна управлять государством»[192]. Предоставление особых привилегий техническим и научным специалистам больше себя не оправдывало. Мечте Маркса — слиянию «умственного и физического труда» — вскоре предстояло осуществиться.

Таким образом, в будущем обществе Ленин видел прежде всего всеобщее равенство, не только экономическое или равенство перед законом, но также социальное и политическое. Для этого было недостаточно формы либеральной демократии, при которой граждане выбирали депутатов, которые должны контролировать чиновников. Чиновники должны были напрямую избираться народными массами, как это было при Парижской коммуне — образец для нового «коммунального государства» Ленина. Государство начнет сливаться с народом, иерархические отношения исчезнут. Едва ли при этом Ленин упоминает руководящую партию.

В работе «Государство и революция» Ленин много рассуждает о демократии, однако это не демократия всеобщих прав. Демократия для пролетариата прекрасно совмещалась с жестокими преследованиями его врагов. Коммуна Ленина представляла собой общество бдительных самоотверженных граждан: оно может справиться с «эксплуататорами» «с такой же простотой и легкостью, с которой любая толпа цивилизованных людей даже в современном обществе разнимает дерущихся или не допускает насилия над женщиной»{207}. Ленин не сомневался в своих взглядах на насилие. Он называл пролетариат «якобинцами XX века»{208}. Однако он отрицал необходимость масштабных репрессий. Достаточно будет лишь нескольких показательных арестов, считал он. Сначала бдительные добровольцы будут в меньшинстве, однако им удастся вскоре «создать рабочую милицию и постепенно расширить ее… во всенародную милицию»{209}. Такая форма социализма отличалась военным стилем с оглядкой на баррикады 1848 и 1871 годов. У нее было мало общего с регулярными войсками периода Первой мировой войны.

Неужели Ленин, непримиримый революционер, всерьез придерживался выраженных в работе «Государство и революция» утопических взглядов? На самом ли деле Ленин верил, что рабочие справятся с управлением экономикой? Его изложение весьма неоднозначно, возможно, он рассчитывал на менее радикальный и уравнительный результат. Однако как идеолог марксизма он был убежден в том, что у каждого класса есть определенные целостные интересы. Если пролетарии будут управлять государством, нет причины, по которой они не достигнут согласия с представителями всего рабочего класса.

Разумеется, сразу после Октябрьской революции стало ясно, что Ленин ошибался[193]. Единство неминуемо было бы разрушено конфликтами между режимом и обществом, а также разобщенностью внутри самого общества и среди рабочих. В охваченной радикализмом России 1917 года идея о том, что существовала народная, революционная «всеобщая воля», способная править через государство, одновременно централизованное и «демократичное», принадлежала не только Ленину. Казалось, она была основополагающей идеей не только вождя, но и многочисленных групп рабочего класса России{210}.

В апреле 1917 года Ленин вернулся в Россию из эмиграции, решительно настроенный убедить членов своей партии в бескомпромиссности принципов классовой борьбы. Несмотря на сомнения многих его соратников-большевиков, Ленин настаивал на передаче власти Временного правительства советам. Хоть еще и не настало время для ликвидации рынка, рабочие и крестьяне, а не буржуазия должны были взять власть в свои руки и превратить страну в «государство-коммуну»[194]. Советы также должны были получить контроль над производством и распределением товаров.

Таким образом, большевики представляли единственную главную партию, не входившую в правительство[195]. Они призывали к власти низших классов и к прекращению войны. Верхушка меньшевиков продолжала настаивать на том, что пролетарская революция в такой неподготовленной стране, как Россия, потерпит поражение, как и Второй интернационал Каутского. В июле Временное правительство принимает крутые меры против большевиков, Ленин снова вынужден уйти в подполье. Все выглядит так, будто он просчитался. Однако исторические обстоятельства больше походили на Францию 1789 года, чем 1848 или 1871 годов, и силы среднего класса не могли положиться на крестьянскую армию и противостоять революции. Верховный главнокомандующий Лавр Корнилов попытался использовать армию для изменения порядка и был уверен, что заручится поддержкой Керенского. Большинство солдат не подчинилось Корнилову, Керенский отрицал свою причастность, однако этот эпизод подорвал авторитет Временного правительства.

Популярность большевиков росла. Многие не разбирались в деталях политической программы партии, но всем казалось, что именно эта партия является единственной силой, способной спасти революцию. Партия получила большинство в Московском и Петроградском советах, и Ленин использовал это свидетельство поддержки, чтобы потребовать немедленной передачи власти большевикам[196]. 25 октября Петроградский военно-революционный комитет под руководством Л. Троцкого[197] и других большевиков штурмом взял плохо охраняемый Зимний дворец. Это был скромный переворот. Известная сцена из фильма С. Эйзенштейна «Октябрь», изображающая тысячи людей, перелезающих ограду и врывающихся во дворец, представляет собой чистый вымысел[198]. Несмотря на это, неспособность Временного правительства поднять силы для своей защиты и та легкость, с которой большевикам удалось захватить власть в основных городах, показывают, насколько точно политика большевиков 1917 года была созвучна радикальным настроениям городского населения. Большевиков никогда не поддерживала вся Россия. Они были городской партией в аграрной стране. На выборах в Учредительное собрание в конце 1917 года большевики получили большинство голосов рабочих и 42% голосов солдат. Всего из 48,4 миллиона голосовавших за большевиков отдали свои голоса ю,9 миллиона. Их программа имела много общего с программой победителей тех выборов — левых социалистов-революционеров (левых эсеров)[199]. Таким образом, говоря точно, революция не была «большевистской». Было лишь большевистское восстание в ходе радикальной народной революции, чьи ценности большевики на время присвоили[200]. Либералы с их идеями классового компромисса и власти закона, поддерживаемые большинством имущего класса и образованных людей России, имели мало шансов на победу, так как широкие массы населения были слишком связаны с идеей радикального распределения собственности и власти. Ленин и большевики вскоре отдалились от популизма в сторону более авторитарной политики и в конце концов были вынуждены защищать власть с оружием в руках в ходе разразившейся Гражданской войны. Победа большевиков, таким образом, не была очевидной, налицо был лишь результат победы радикального социализма. Когда большевики захватили власть, пусть и не поддерживаемые большинством, ни у них, ни у большинства уже не оставалось желания вернуть старый порядок.

VI

В 1923 году писатель Исаак Бабель опубликовал сборник рассказов «Конармия», основанный на воспоминаниях о своей политической работе в рядах Первой конной армии С. Буденного на польском фронте в 1920 году. Книга, которую очень многие прочитали, получила восторженные отклики. В рассказе «Письмо» Бабель повествует о Гражданской войне глазами крестьянской семьи через письмо красноармейца Василия Курдюкова матери. Письмо написано бледно, не содержит фактов, но пронизано банальными описаниями мест, которые он посетил. Но тема письма ужасает: кровавая борьба отца Василия Тимофея, бывшего полицейского при царском режиме, а теперь сражавшегося в белой армии Деникина, и братьев Василия — Федора и Семена, солдат-большевиков. Отец, обнаружив Федора среди красных пленных, зарезал его. Братья преследуют его, желая отомстить. Наконец они находят его. Семен, которого прозвали отчаянным, заявляет: «А я так думаю, что если попадусь я к вашим, то не будет мне пощады. А теперь, папаша, мы будем вас кончать…» — и после убивает его. История заканчивается тем, что Василий показывает рассказчику семейную фотографию. На ней был изображен Тимофей, «плечистый стражник в форменном картузе… Недвижный, скуластый, со сверкающим взглядом бесцветных и бессмысленных глаз», рядом с ним сидела его жена, «крохотная крестьянка… с чахлыми светлыми и застенчивыми чертами лица». Рассказ заканчивается словами: «А у стены, у этого жалкого провинциального фотографического фона, с цветами, голубями, высились два парня — чудовищно огромные, тупые, широколицые, лупоглазые, застывшие, как на ученье, два брата Курдюковых — Федор и Семен»{211}.

Многие рассказы Бабеля описывали то ужасное насилие, которое он видел сам, в котором участвовал во время гражданской войны, с которым пытался примириться. Его, еврея-интеллектуала среди воинов-крестьян, шокировала жестокость (и антисемитизм) таких людей, как братья Курдюковы. И все же его восхищала их смелость. Иногда в его рассказы проникает нелицеприятное ницшеанское поклонение силе. В результате читателя приводит в замешательство намеренно приглушенное и отдаленное описание жестокости его персонажей и твердый отказ от осуждения{212}. Он не может их понять. У них пустые «бесцветные и бессмысленные глаза», как на фотографии. Они олицетворяют природную силу, они, словно фурии Эсхила, жаждут мести за ошибки прошлого.

Разумеется, вовсе не такой мир ожидал заполучить в свои руки Ленин. Он не был последователем Ницше, упивающимся насилием, однако он был готов применить его. Именно он с первых минут у власти развернул классовую борьбу. Вскоре Ленин понял, как трудно ее вести. Он настаивал на том, что «массы» должны быть революционными, но вместе с тем дисциплинированными. Стало ясно, что переход к «диктатуре пролетариата» не будет таким гладким, как он надеялся.

Первый вызов был брошен умеренными социалистами, которые были против классовой власти советов и настаивали на либеральном[201] парламентском правлении. Члены Учредительного собрания, 85% которого представляли социалисты[202], настаивали на том, что они представляют русский народ, но Ленин осудил их и назвал примером «буржуазного парламентаризма».

Красногвардейцы застрелили нескольких участников демонстрации в поддержку Учредительного собрания перед его первым заседанием в Таврическом дворце Петрограда. Впервые с февраля 1917 года вооруженные войска стреляли по безоружной толпе[203]. Учредительное собрание было распущено. Левые эсеры продержались в коалиции с большевиками четыре месяца[204]. К марту 1918 года всем стало ясно, что вся власть переходила в руки большевиков, а не Советов[205].

Ленин заявлял, что власть должна была быть передана Советам, но он никогда не был демократом-плюралистом. Неудивительно, что он отказался сотрудничать с партиями-конкурентами. В то же время, кажется, он серьезно относился к обещаниям демократии внутри рабочего класса. В первые месяцы правления большевиков Ленин еще верил в реальность осуществления амбициозных планов, изложенных в книге «Государство и революция». Народная инициатива и централизованная власть могли сосуществовать. Однако он, возможно, предоставлял рабочим то, чего они хотели, пока партия была относительно слаба. Ленин продолжал призывать к «рабочей демократии», понимая, как популярна эта идея среди рабочих заводов и фабрик. В ноябре 1917 года выходит Положение о рабочем контроле, наделившее значительной властью выборные фабрично-заводские комитеты. В армии продолжал действовать «демократический» стиль управления, действовала «гражданская милиция», командиры выбирались солдатами. Подход Ленина к крестьянству был в меньшей степени марксистским, однако он также отвечал требованиям масс. Вместо создания крупных коллективных[206] хозяйств, как диктовала марксистская теория (и ранняя политика большевиков), Декрет о земле гарантировал крестьянам то, чего они хотели: сохранение небольших земельных участков и ведение натурального сельского хозяйства[207].

По наблюдению Исаака Бабеля, для большинства простых людей обратная сторона «демократии», или власти народных масс, означала «классовую борьбу», или месть буржуазии — то же, что она означала для санкюлотов. В первые месяцы после революции Ленин был готов стать вдохновителем «народного» террора[208]. В декабре 1917 года под лозунгом «Грабь награбленное»[209] Ленин объявил войну «не на жизнь, а на смерть богатым… жуликам, тунеядцам и хулиганам»{213}. Тем не менее выбор формы борьбы он оставлял местным властям. Каждый город и деревня сами должны были решить, как «очистить» Россию от этих «вредителей»: они могут заключать их в тюрьмы, заставлять их чистить уборные, выдавать им специальные опознавательные документы, «желтые билеты», чтобы каждый мог за ними следить (похожее отношение проявляли к проституткам), или расстреливать каждого десятого[210].{214}

Идеи Ленина были с восторгом приняты партийными активистами во всех регионах России. Большевики захватывали собственность богатых, вводили для них специальные налоги, брали «буржуев» (как они их еще называли, «бывших людей») в заложники. Анна Литвейко входила в отряд, занимавшийся конфискацией буржуазной собственности. Она вспоминала: «Нашим лозунгом были слова “Мир хижинам, война дворцам!”. Важно было сразу продемонстрировать народу, что революция принесет в хижины… Мы заходили в дома [богатых] и заявляли: “Это здание национализируется. У вас есть 24 часа, чтобы покинуть его”. Некоторые сразу же подчинялись, а другие проклинали нас — всех большевиков и советскую власть»[211].{215}

Разумеется, аристократия и буржуазия переживали глубокую трагедию, даже те, кто не был арестован или наказан физически. Княгиня Софья Волконская вспоминала, как власти вынуждали ее принять постояльцев в ее доме: «Пара, которую у нас разместили, — молодой человек и его жена — казались довольно приятными людьми, но… они были коммунистами… Ничего не было более неприятным, чем жить с ними в близком контакте (мы были вынуждены готовить на одной плите с ними, пользоваться одной ванной, где отключили горячую воду), с людьми, которые априори считали себя нашими врагами… “Осторожно!”, “Закрой дверь”, “Не говори так громко, коммунисты могут тебя услышать”. Мелкие уколы? Да, разумеется. Но в нашей кошмарной жизни каждый укол превращался в серьезную рану».{216}

В первые месяцы власти большевиков классовая борьба охватила все стороны жизни, в том числе мир символов. Большевики, как их предшественники якобинцы, были решительно настроены на создание новой культуры, основанной на их ценностях. Петроград, в частности, стал местом проведения массовых театрализованных представлений, напоминавших празднества Парижа 1793 года. Одно из таких массовых зрелищ, «Мистерия освобожденного труда», было организовано 1 мая 1920 года. Напротив Петроградской Биржи развернулась пьяная оргия развратных королей и капиталистов. Трудящиеся прислуживали им под музыку «стонов, проклятий, печальных песен, скрежет цепей». Толпа революционеров, от Спартака и его рабов до санкюлотов, обрушилась с атакой на банкетный стол властителей. Атака была отражена, но на Востоке уже поднималась Красная армия. Наконец, ворота, ведущие в Царство Мира, Свободы и Радостного Труда, были разрушены. Там было обнаружено дерево свободы, вокруг которого люди танцевали в стиле постановки Давида. В представлении принимали участие 4000 актеров, рабочих и солдат, слившиеся в конце зрелища с 35-тысячной толпой зрителей{217}.

Ленину были мало интересен карнавальный театр классовой борьбы. Как предсказывал А. Белый, его взгляд на новую революционную культуру был близок взглядам Аполлона Аполлоновича. Теперь необходимо было наводнить статуями революционных героев и скрижалями, хранящими принципы марксизма, Москву, новую столицу революции[212]. И все же консервативный неоклассицизм, одобренный Лениным и большинством москвичей, столкнулся с модернизмом, культивируемым некоторыми скульпторами. Памятник Бакунину в духе кубо-футуризма власти, опасаясь народного недовольства, были вынуждены спрятать за деревянными досками. Когда доски растащили на дрова и памятник открылся, власти, боясь бунта, уничтожили его. Для осуществления московского проекта[213] к тому же не хватало материала. В конце концов были возведены временные статуи из гипса и цемента, многие из них были разрушены[214] дождем{218}. Иная судьба была уготовлена памятнику Робеспьеру: он был уничтожен бомбой террориста. По причудливому выбору судьбы до наших дней сохранился памятник, воздвигнутый еще при старом режиме: мраморный обелиск в Александровском саду у стен Кремля, сооруженный в честь трехсотлетия дома Романовых в 1913 году. Имена царей[215] на обелиске были заменены эклектичным списком имен «отцов» большевиков[216]: Томаса Мора, Джерарда Уинстенли, Фурье, Сен-Симона, Чернышевского и Маркса{219}.

Учитывая стремление Ленина к порядку, логично было предположить, что он отойдет от радикального марксизма. Но угроза падения его режима в начале 1918 года заставила его сделать крутой поворот. Большевики ожидали, что революция в России будет сопровождаться мировой революцией, а немецкий пролетариат поможет отстающей России построить социализм. На деле же немецкие милитаристы все еще обладали большой силой и предлагали унизительные для России условия мирного соглашения. Ленин осознал слабость своего нового государства и был готов принять условия, однако он не набрал большинство голосов Центрального комитета. Когда немецкие войска вошли в Украину[217], лидеры продолжали спорить. В последний момент Троцкий передумал, и Брест-Литовский договор предотвратил неизбежное падение режима[218]. Надежда на то, что революция будет спасена долгожданной революцией в Германии, оказалась всего лишь мечтой[219].

В это время Ленин понял, что обещания, данные в 1917 году, невозможно совместить с новым режимом. Передача контроля над фабриками и землей рабочим и крестьянам, пособничество погромам буржуазной собственности только усугубляли экономический хаос. Запасы продовольствия сокращались, продолжалась конфискация земель и погромы крупных поместий. Тем временем рабочие осуществляли «рабочий контроль» с целью увеличения прибыли своих фабрик, а не экономики в целом и преследовали ненавистных управляющих и инженеров. Трудовая дисциплина рухнула. Проблема усугублялась истощившимися запасами продовольствия. Вырос уровень безработицы, а за ним стремительно росла оппозиция большевикам в Советах.

К началу 1918 года стало ясно, как и во Франции 1793 года, что народные цели и цели революционной элиты расходились; ленинский синтез марксизма распадался. Однако Ленин не принял курс Робеспьера, не начал нравственную реформацию или правление добродетели. Он скорее обратился к технократии, отказавшись от радикального марксизма в пользу его модернистской версии. В марте-апреле 1918 года он объявил отход от модели социализма, предусматривающей «государство-коммуну» и гражданскую милицию. Ленин заявил, что разочаровался в своем оптимизме относительно рабочего класса[220]. Русский человек для Ленина «плохой работник по сравнению с передовыми нациями», ему нельзя доверять строить рабочую демократию. Ленин решил создать «гармоничный» экономический механизм, управляемый специалистами, если нужно, представителями буржуазии. Этот механизм должен основываться на новейших технологиях. Если рабочие достаточно «зрелые», то эта зрелость будет только способствовать «мягкому руководству дирижера». До достижения такого результата руководители и специалисты должны применять «резкие формы диктаторства»{220}.

Ленин усвоил урок Брест-Литовска. В то время он писал: «Война многому нас научила… например, тому, что на высоте оказываются те, кто имеет лучшие технологии, организацию, дисциплину и лучшие машины… Необходимо развить высокие технологии, иначе нас растопчут»{221}. Ленин теперь направил свое внимание от образца Парижской коммуны к американской системе «научного управления» теоретика Фредерика У. Тейлора, применявшейся в США на заводах Генри Форда. Тейлор оборудовал рабочие места секундомерами, рассчитав задания и операции рабочих по секундам. Рабочим платили в соответствии с объемом выполненных работ. Ранее Ленин осуждал эту систему и называл ее типичным проявлением зверского капитализма. Теперь же было не до радикальных определений: на одном энтузиазме и творчестве рабочих экономику было не поднять. Их нужно было стимулировать пряником — деньгами — и кнутом — трудовой дисциплиной{222}. Ненавистным в прошлом специалистам-буржуям пришлось вернуть их власть и высокие заработки. В армии это означало восстановление авторитета бывших царских офицеров и расформирование солдатских комитетов. Ленин заявил, что «красногвардейская атака на капитал» была окончена.

Ленин оправдывал свое «отступление» от обещаний 1917 года обращением к марксистской теории. Он утверждал, что большевики поспешили обещать рабочую демократию, особенно в условиях отсутствия мировой революции. Еще не пришло время уничтожить государственную систему, что возможно только в условиях коммунизма{223}. Новое ленинское видение современного государства с сильным контролем над экономикой было ближе к низшей форме коммунизма — «социализму»[221] по Марксу, чем к высшей стадии — непосредственно коммунизму[222]. Однако Ленин радикально изменил видение Маркса: модернизацию государства обеспечит элитарная[223] передовая партия, которая должна перенаправить внимание с революции на строительство государства{224}. За несколько лет партия должна была сконцентрировать власть в своих руках, лишив сил или окончательно ликвидировав выборные Советы и Комитеты, которые осуществили революцию[224].

Большевики связывали модернизацию не только с тяжелой промышленностью и трудной работой. Она также подразумевала обеспечение массового образования, благополучия, конец религии и эмансипацию женщин, и все-таки небольшой прогресс был достигнут, особенно в части женского равноправия{225}. Однако технократическая культура большевиков была безошибочной ставкой. Многие впадали в крайности, пытаясь ее достичь. Алексей Гастев, рабочий-металлург до 1917 года и поэт, «Овидий инженеров, шахтеров и металлургов», был одним из самых ярых пропагандистов системы Тейлора. В самом известном его стихотворении «Мы растем из железа», опубликованном в 1914 году, описывается рабочий, превращающийся в гиганта, сливающийся с фабрикой, в венах которого теперь течет «новая железная кровь». После революции Гастев ищет более практичный путь объединения человека и машины{226}. Наряду с Лениным и Троцким Гастев был членом лиги «Научная организация труда», основанной в 1921 году для выявления случаев растрачивания времени и тунеядства на фабриках и в конторах{227}. Гастев увидел новый мир, в котором рабочие станут безымянными единицами, «приняв обозначение отдельной пролетарской единицы как А, В, С, 325, 0,075, о и так далее». «Машины из управляемых превратятся в управляющих», и рабочее движение приблизится к «движению вещей, в которых как будто уже нет человеческого лица, а есть ровные нормализованные шаги, есть лица без экспрессии, душа, лишенная лирики, эмоция, измеряемая не криком, не смехом, а манометром или таксометром».{228} Эта ужасная утопия была сатирически изображена Евгением Замятиным в научно-фантастическом романе «Мы», написанном в 1920-1921 годах (впервые опубликован за пределами СССР в 1924 году), серьезно повлиявшем на Дж. Оруэлла и его роман «1984»{229}. И все же не это видение общества было доминирующим, как бы сильно Ленин этого ни хотел[225]. Система, появившаяся в 1918 году, скорее походила не на фабрично-заводской социализм в рамках модернистского марксизма, а на союз Маркса и Марса. Эту систему враги большевиков назвали «казарменным коммунизмом», а сами большевики — «военным коммунизмом». Ей предстояло стать формой коммунизма, которая долго влияла на советскую модель государства. Таким образом, на смену чистокровному белому жеребцу Николая II пришла красная кавалерия Бабеля, а не медные всадники Ленина.

Следом за короткой передышкой после Брестского мира в марте 1918 года красным бросили вызов мятежники-эсеры вместе с бывшими офицерами царской армии (белыми)[226], поддерживаемые британскими и другими союзниками. Большевики оказались втянуты в Гражданскую войну, разразившуюся на территории всей бывшей Российской империи. Они с удовольствием ответили белым на языке войны. Большевики отказались от децентрализованной организации войск на основе народного ополчения (милиции) в пользу новой, более традиционной и действенной армии, как в свое время поступили якобинцы. Л. Троцкий основал Красную армию[227]. Он распустил солдатские комитеты, отменил выборы офицеров и назначил «военных экспертов» — эвфемизм для бывших офицеров царской армии. К концу Гражданской войны три четверти командиров представляли офицеры бывшей имперской армии[228]. Кроме того, в армейские ряды вернулась жесткая дисциплина, ненавистная и непопулярная при старом режиме{230}.

Армия возвратилась к старым военным стратегиям, теперь укрепленным марксистской идеологией. Одной из них был шпионаж и наблюдение за народными настроениями. Во время и после Первой мировой войны многие европейские власти, в том числе российское Временное правительство, а позже белые стремились контролировать настроения населения. Они развили сеть пропаганды. На них работал целый штат чиновников, следивших за ее эффективностью. Большевики сделали то же самое, однако в отличие от западных правительств они практиковали шпионаж и после того, как война подошла к концу[229]. Они имели далеко идущие цели: трансформировать общество и создать «новых социалистических людей». Миссия слежки в мирное время была возложена на новую секретную полицию — ЧК[230]. В 1920 году на большевиков работало 10 тысяч чекистов. Они читали переписку и писали отчеты о народных настроениях.{231}

Большевики также использовали военные методы для контроля над экономикой. Будучи марксистами, они еще более враждебно относились к рынку, чем их предшественники. Они ввели высокие нормы сбора зерна в сельской местности и пытались запретить частную торговлю. ЧК подвергала аресту «мешочников», которые незаконно ввозили зерно в города для продажи. В городах большинство продовольствия распределялось властями. Из-за инфляции и дефицита продуктов деньги обесценились. Однако многие приветствовали такое развитие событий как достижение марксистской цели: конец рынка и денег, государственный контроль над всей экономикой. Троцкий попытался продемонстрировать, каким образом такое крайнее проявление государственной власти можно совместить с окончательным падением государства: «Как лампа, прежде чем потухнуть, вспыхивает ярким пламенем, так и государство, прежде чем исчезнуть, принимает форму диктатуры пролетариата, то есть самого беспощадного государства, которое повелительно охватывает жизнь граждан со всех сторон».{232}

Тем не менее «военный коммунизм» не только подразумевал жесткую дисциплину. Когда дело касалось их сторонников, большевики могли проявлять больший популизм. Красная армия Троцкого не была простой копией традиционных армий Запада. Он попытался объединить строгую дисциплину с остатками популистского духа начала революционной эпохи. К 1919 году большевики приблизились к решению проблемы пополнения армии, которая не давала покоя царскому режиму, а позже либеральному правительству. Большевики по-разному стимулировали крестьян к военной службе: от гарантированного продовольственного пайка до обещаний образования и земли им и их детям. Постоянный призыв большевиков к классовой борьбе привлекал также солдат. Был создан специальный отдел широкой пропаганды и образования с целью довести марксистское мировоззрение до народа{233}. Трудные абстрактные термины переводились на понятный крестьянам язык. Так, карикатура в журнале для крестьян «Беднота» изображала крестьянского мальчика, покрытого пауками и пиявками, подписанными «землевладелец», «священник», «интервент»{234}. Солдатам насаждалось манихейское мировоззрение, в центре которого находились идеи борьбы и классового конфликта. Даже на уроках биологии обсуждался вопрос о «животных, которые являются друзьями, и животных, являющихся врагами человека»{235}.

К 1921 году Красная армия насчитывала 5 миллионов человек. Она стала защитницей нового режима, зародышем нового общества внутри старого. Большевики пришли к власти в городе с большим предубеждением против сельской местности и создали основу своей власти из воинов-крестьян, многие из которых, молодые парни, вышли из глубокой патриархальной деревенской иерархии{236}. После Гражданской войны многие ее ветераны стали партийцами и государственными бюрократами. Военный опыт и милитаристская культура, рожденная войной, породили форму советского коммунизма и политику, которую он десятилетиями навязывал миру[231].

Именно Троцкий (и Сталин, как мы позже увидим) в большей степени, чем Ленин, был сторонником милитаристской культуры. Ленин надеялся перейти от классовой мести к новому обществу ответственных рабочих, которые усвоят «настоящую буржуазную культуру»[232], привитую и разъясненную им образованными партийцами современной коммунистической партии{237}. Но это Аряд ли могло произойти во время братоубийственной войны, риторика большевиков все еще вдохновлялась революционным насилием. С лета 1918 года Ленин, как и Робеспьер к концу 1793 года, пытался контролировать террор, направляя его против политических противников и сдерживая нападки на всю буржуазию «как класс». Несмотря на это, местные власти преследовали всех без разбора{238}. Во время Гражданской войны сотни тысяч людей, названные «мятежными крестьянами», стали жертвами ЧК и внутренних охранных войск{239}.

Большинство солдат Красной армии с энтузиазмом поддерживало призывы большевиков, однако многие оставались отчужденными. Крестьяне, главным интересом которых была местная автономия, особенно враждебно относились к требованиям большевиков{240}. Какими бы жестокими ни были большевики, они всегда могли правдоподобно заявить, что отвечают огнем на огонь. Белые жестоко преследовали евреев> коммунистов и крестьян, отказывавшихся воевать на их стороне. Отношение белых к земельному вопросу также было неоднозначным. Крестьяне были уверены, что белые снова заберут у них то, что они получили в результате революции и перераспределения собственности помещиков. Поэтому, несмотря на то что многие считали большевиков отступниками от идеалов 1917 года, другие видели в них защитников от возвращения к порядку царя и аристократии{241}. В одном из красноармейских маршей есть такое предупреждение:

Белая армия, черный барон

Снова готовят нам царский трон,

Но от тайги до британских морей

Красная армия всех сильней[233].

От белых исходила угроза, красные казались меньшим из двух зол. Меньшевик Мартов явно чувствовал эту неопределенность, когда попытался обратить рабочих в меньшевизм в начале 1920 года: «Пока мы его [большевизм] клеймили, нам аплодировали; как только мы переходили к тому, что другой режим нужен именно для успешной борьбы с Деникиными и т. п….наша аудитория становилась холодной, а то и враждебной»[234].{242}

Настоящий кризис наступил для большевиков весной 1920 года, когда над белыми была одержана окончательная победа[235]. Военные методы больше не могли быть оправданны. Троцкий тем не менее оставался верен своим принципам и настаивал на применении милитаристских методов в обществе в мирное время. Демобилизованных солдат он привлекал к экономическим проектам, контролируемому им строительству железных дорог[236].

Он постоянно искал сферы применения принципов военной организации и дисциплины. «Трудовому фронту» предстояло превратиться в милитаристскую кампанию. Все население распределялось по трудовым бригадам. Мужчины и женщины работали «под звуки социалистических гимнов и песен»{243}. В то же время Он призывал к сведению экономики к единому рациональному «плану».

На Троцкого обрушилась критика со стороны радикального[237] левого марксистского крыла большевистской партии. Оппоненты осуждали его сотрудничество с царскими офицерами и настаивали на более эгалитарной модели общества. Некоторые левые группы (левые коммунисты[238], рабочая оппозиция) осуждали руководство партии за отступничество от обещаний рабочей демократии борьбы против буржуазии. Тем временем Богданов[239] и его союзники, больше заинтересованные в романтических утопических идеях рабочего сотрудничества и творчества, чем в захвате политической силы, учреждали организации «пролетарской культуры» (пролеткульты[240]), призванные пробудить естественную коллективистскую психологию рабочих{244}. Ленин запретил пролеткульты[241], усмотрев в них конкурента партии. Левые оппозиционеры не получили большинство голосов, но всегда оставались головной болью Ленина.

Тем не менее Ленин был против и более претенциозных проектов Троцкого. В своем скептическом отношении он не ошибся. Российское государство оказалось не способно выстраивать эффективную экономику, как оно пыталось это сделать до Октябрьской революции. Оно было слабо как никогда. Взяв под контроль все формы экономической и социальной деятельности, государство превратилось в гидру с головами в виде разрастающихся, совпадающих в интересах и конкурирующих организаций. В то же время чиновники использовали власть в собственных целях; коррупция, несомненно, портила репутацию режима. Всех волновала проблема карьеристов, безнравственных и бесконтрольных бюрократов. Саратовская ЧК описывала местную ячейку партии как «сборище пьяниц и карточных жуликов», а Тимофей Сапронов, левый большевик[242], жаловался на то, что «во многих местах слово «коммунист» стало ругательством», так как чиновники-партийцы купались в «буржуазной» роскоши{245}.

Двуличие социалистических чиновников, ведущих буржуазный образ жизни, только усилило народное недовольство навязываемым большевиками строем. 1920 год был неурожайным, к весне 1921 года большая часть сельского населения России голодала. Как в 1905 и 1907 годах, нехватка продовольствия вызывала волнения, которые могли перерасти в революцию. Крестьяне протестовали против закупки зерна в Поволжье, на Урале и в Сибири. Серьезное восстание произошло в Тамбове, инициаторы которого требовали освободить советскую власть от репрессий большевиков. Они объединились под противоречивыми лозунгами «Да здравствует Ленин, долой Троцкого!», «Да здравствуют большевики, смерть коммунизму!»[243].{246}

Вскоре беспорядки охватили города. Наиболее опасны для большевиков были волнения на морской базе в Кронштадте, на Петрове недалеко от Петрограда. Жители Кронштадта с самого качала поддерживали более радикальное крыло революции. До лета 1918 года базой управляла коалиция левых партий. Теперь моряки требовали возвращения власти свободно избираемого совета. Они призывали не к свержению большевиков, а к концу «военного коммунизма», отказу от тейлоризма, возвращению к идеалам октября 1917 года{247}. В начале марта 1921 года восставшие организовали новые выборы[244] и на две недели создали государство-коммуну в миниатюре. Казалось, назревает новая народная социалистическая революция («третья революция»), и на этот раз большевикам суждено было стать ее жертвами, а не победителями{248}. Как раз в это время проходил десятый съезд партии, где левые большевики[245] бросили Ленину вызов.

Перед Лениным стоял суровый выбор. Было ясно, что разжигающая рознь модель «военного коммунизма» с опорой на государственную власть и насилие потерпела крах. Мысль о том, что русский народ будет работать как детали точного механизма, была нереальной, как и мечта Троцкого об универсальном солдатском энтузиазме. Низшая социалистическая форма коммунизма (по Марксу) — централизованный государственный контроль[246] и отсутствие рынка, — которую напоминал военный коммунизм, безусловно, не подходила России в 1921 году. Это была дилемма большевиков. Они могли либо вернуться к «коммунальному государству» 1917 года, которое, которое, по мнению марксистов, являлось шагом к коммунизму, либо снова положиться на мобилизацию рабочего класса. Еще они могли «вернуться к капитализму». В выборе Ленина не было сомнений. Государство-коммуна только ускорило бы разъединение и хаос, его нельзя было совместить с большевистским стремлением к модернизации. Оно также не могло справиться с экономическим кризисом и дефицитом продовольствия. Стало ясно, что только рынок способен стимулировать крестьян выращивать зерно. Нехотя Ленин все же был вынужден удовлетворить требования крестьян и разрешить продажу зерна на открытом рынке[247]. Вскоре после того, как он объявил начало «новой экономической политики» (НЭП), войска большевиков жестоко подавили восстание в Кронштадте. В то же время «запрет фракций» окончательно ослабил левые группировки внутри партии. Руководство провело первую партийную «чистку» политически ненадежных и классово «нечистых». В 1918 году большевики, почувствовав угрозу скорого конца режима, сконцентрировали власть в руках партии; в 1921 году они отреагировали на очередной кризис ужесточением дисциплины внутри партии.

Ленин признался, что отказался от экономических амбиций 1919-1920 годов: «Мы совершили ошибку». Ошибка заключалась в том, что большевики были уверены: режим способен уничтожить рынок и стремительно достичь коммунизма. Теперь Ленин утверждал, что большевики должны принять «государственный капитализм»{249}. Ленина беспокоила реакция внутри партии, и он настаивал на невозможности расцвета капитализма: тяжелая промышленность как «ведущая отрасль» экономики все же оставалась национализированной. Однако свободный рынок вызвал ряд изменений в экономике{250}: частным торговцам — нэпманам — теперь разрешалось поставлять зерно в города[248]; фабрики, производившие товары народного потребления, например ткани, подлежали денационализации[249], так как должны были выпускать то, на что крестьяне хотели бы обменять зерно. Субсидии национализированным предприятиям сокращались, что позволяло контролировать инфляцию, которая расцветала, если крестьяне доверяли валюте. В результате нужно было сокращать заработную плату, ужесточить трудовую дисциплину и укрепить власть в руках управленцев и буржуазных специалистов. Положение рабочих ухудшалось[250], безработица росла. Многие рабочие и большевики видели в этом старый капиталистический порядок. НЭП превратился в «новую эксплуатацию пролетариата». Что же произошло с социализмом?

НЭП спас коммунизм тем, что успокоил крестьян. Большевики, представлявшие малую часть революционной интеллигенции, пришли к власти на волне народной революции, но строительство марксистского государства оказалось непростым делом. Ранние революционные методы оказались слишком жесткими, а модернистский подход — непрактичным. Военная политика времен Гражданской войны породила сильную оппозицию. Большевикам удалось найти соратников не столько среди городского рабочего класса, сколько среди молодых крестьян, сформировавших Красную армию[251]. Тем не менее поддержка режима была слабой, а экономическая система коммунистов оказалась несостоятельной. Понимая необходимость более широкой поддержки, большевики сдержали усугубляющийся раскол и пошли на уступки широким массам сельского населения.

Казалось, большевики избежали новой социалистической революции, жертвами которой они могли пасть, однако кризис сильно отразился на здоровье Ленина. В 1920-1921 годах было очевидно, что он переутомлен. В мае 1922 года он перенес первый инсульт и до самой смерти в январе 1924 года оставался тяжело больным. Есть соблазн связать его ухудшающееся здоровье с крушением революционных надежд. Личный вклад Ленина в марксизм состоял в его способности соединить реалистичную линию модернизации с ярым революционным нетерпением. В марте 1921 года все эти планы рухнули. Ленин был вынужден признать, что полукапитализм НЭПа будет продолжительным. Социализм станет возможным только тогда, когда рабочий класс осуществит «культурную революцию», под которой Ленин скорее всего понимал образование и успешное внедрение рабочей этики, которой он научился от своих родителей{251}. Он не признал обвинений Второго интернационала и меньшевиков в том, что его революция была преждевременной. На практике же он вернулся к марксизму, который был созвучен «ожиданию революции» Каутского[252].

В 1920 году художнику и скульптору Владимиру Татлину было поручено спроектировать здание для Третьего Коммунистического Интернационала («Коминтерн»), который Ленин основал за год до этого в пику Второму интернационалу социал-демократических партий. Художник-продуктивист[253], совмещающий математические и геометрические формы с общественной пользой, Татлин сделал многое для того, чтобы отобразить иерархический и технократический подход модернистского марксизма к политике. Монумент должен был стать преемником Эйфелевой башни и показать, что Париж передал роль столицы мировой революции Москве. Проект здания представлял собой гибрид спирали и пирамиды. Наверху каждой части пирамиды должно было находиться по три помещения. Кроме того, они были спроектированы так, чтобы вращаться на разных скоростях. Самой большой части у основания, отведенной для законодательных собраний, следовало оборачиваться за год; следующий этаж, спроектированный для исполнительных органов власти, должен был оборачиваться за месяц, самое маленькое помещение наверху — совершать полный оборот каждый день, оно предназначалось для «центров информационного назначения: информационного офиса, редакции газеты, студии для трансляции прокламаций, листовок и манифестов по радио»{252}.

Проект стал классикой модерна. Он демонстрировал всей авангардной интеллигенции Запада силу советского творчества. Разумеется, в период голода и бедности это был фантастический утопический проект. Здание планировалось выполнить из дерева без применения металла и стекла. По плану в инженерном помещении мальчик должен управлять канатами и блоками, благодаря которому вращались бы помещения. Поэт-авангардист Маяковский приветствовал проект как прекрасную альтернативу Помпезных бюстов, установленных по всей Москве, как «первый памятник без бороды», однако проект не получил одобрения Ленина{253}. Несмотря на это, механическое государство Ленина во многом походило на башню Татлина. Оно было пустым и неустойчивым[254]. И все же оно символизировало современную некапиталистическую систему, контролируемую передовой партией с жесткой дисциплиной, выпускающей прокламации для рабочих всего мира. Именно эта партия привлечет многих будущих коммунистов, ищущих источник силы Прометея, чтобы разжечь огонь революции и провести модернизацию. Когда режим переживал кризис, многие сторонники левой политики увидели в башне Татлина маяк, освещающий путь в будущее.


3. Под пристальным взглядом Запада

I

В феврале 1919 года один из самых выдающихся интеллектуалов межвоенной эпохи, сочувствующих коммунистам, немецкий драматург Бертольт Брехт написал пьесу «Спартак». Впервые она была опубликована в 1922 году с измененным заглавием «Барабаны в ночи». В пьесе рассказывается история солдата Андреаса Краглера, который возвращается с войны в Германию, разъедаемую продажностью и коррупцией. Его девушка Анна по настоянию хватких родителей собирается выйти замуж за Мурка, нажившегося на войне буржуазного спекулянта. Краглер возвращает Анну и становится революционером, за которым люди выходят на улицы поддержать восставших марксистских «спартакистов»[255]. Увидев его среди демонстрантов, Анна устремляется к нему и умоляет оставить революционную деятельность ради любви. Краглер уступает. Он слагает с себя ответственность за революцию на других и остается с Анной{254}.

Брехт написал «Спартак» во время третьей, самой радикальной революционной волны, охватившей Европу после 1789 и 1848 годов. Со времен предыдущих революционных эпох многое изменилось. Теперь меньшинству, громко заявляющему о своих правах, правительство без буржуазии казалось не только возможным, но и необходимым. Большевики создали в России жизнеспособное «пролетарское» правительство. Империализм и национализм европейской аристократической и буржуазной элиты привел к гибели миллионов. Многие считали, что старый Режим навсегда лишился права на власть.

Интеллектуалы, писатели и художники находились на переднем крае революции. Брехт являлся одним из них, однако его отношение было неоднозначным. Он скептически относился к идее героического самопожертвования. В «Спартаке» прослеживается мысль о том, что широкие массы немецкого населения не хотели бы иметь революционное рабочее правительство. Краглер побеждает своего буржуазного противника Мурка, однако затем возвращается к прелестям счастливой личной жизни. Мировоззрение Брехта оказалось реалистичным. Коммунисты не пришли к власти в Германии в 1919 году, а к 1921 году стало ясно, что революционная волна в Европе пошла на спад. Просоветские коммунистические партии никогда не пользовались поддержкой большинства представителей европейского рабочего класса или крестьянства. К середине 1920-х годов правящие элиты восстановили старый порядок и заново отстроили храм власти и собственности.

И все же ненависть, порожденная войной и революцией, не исчезла до конца. Во многих странах коммунисты представляли значимое меньшинство, однако были вынуждены изменить подход и стиль в политике. Ленинский «отход» от революционного радикализма к марксистской дисциплине и иерархии вдохновил международное коммунистическое движение. Его твердый реализм был созвучен ощущениям Брехта. Все в Ленине — от его кожаной куртки[256], подчеркивающей мужественность, ненависть к сентиментальности, стремление к модернизации, до пренебрежения романтическими мечтами — отражало реальное отчуждение коммунистов от остальной Западной Европы 1920-х годов. Трудно было представить более сильный отрыв от идеализма 1918-1919 годов.

II

В 1915 году, когда Европа была охвачена насилием, нейтральная Швейцария приняла две группы интеллектуалов, ненавидящих кровопролитие. Первую группу представляли выступавшие против войны социал-демократы, организовавшие конференции в небольшой деревушке Циммервальд в сентябре 1915 года, а позже, в апреле 1916 года, в Кинтале. На конференцию съехались немногие. Большинство представляло Россию и Восточную Европу (в том числе Ленин и Троцкий), хотя среди важных участников были также итальянские социалисты (ИСП) и швейцарские социал-демократы. Крупные социал-демократические партии Запада поддержали войну и поэтому отсутствовали. Троцкий с горечью вспоминал, что «полвека спустя после основания I Интернационала оказалось возможным всех интернационалистов усадить на четыре повозки»{255}. Именно при таких неблагоприятных обстоятельствах закладывались основы международного коммунистического движения.

За несколько месяцев до встречи в Кинтале на мероприятии совсем другого рода — открытии «Кабаре Вольтера» в Цюрихе — еще одна группа интеллектуалов представила собственную реакцию на ужасы войны. Это была группа примитивистов из нового художественного течения — дадаизма. Ханс Арп вспоминает о том, как мыслил в то время он сам и его мятежные сторонники: «В 1915 году в Цюрихе, потеряв интерес к кровопролитной мировой войне, мы обратились к изящным искусствам. Пока вдали раздавался грохот орудий, мы клеили, мы писали и декламировали стихи, мы от всей души пели песни. Мы искали элементарное искусство, которое, полагали мы, спасет мир от яростной глупости того времени»{256}.

Таким образом, дадаисты отличались от марксистов тем, что Полностью отделяли себя от политики, по крайней мере сперва. Но в других аспектах у них было много общего. Они стремились Горбить буржуазию, намеренно вызывая отвращение своими дадаистскими представлениями в «Кабаре Вольтера» и вступая в стычки с полицией.

В 1915 году радикальные демократы и дадаисты, казалось, выжидали удобного случая. Война продолжалась. Ленин не мог убедить сторонников-марксистов, настроенных против войны, одобрить раскол во Втором интернационале. Однако через год все изменилось. Чем дольше продолжалось кровопролитие, тем больше левые разочаровывались в войне. К 1916 году разделились мнения относительно войны руководителей французских социал-демократов из СФИО[257], а вскоре раскололась и Социал-демократическая партия Германии. Большинство выступало за продолжение войны, однако такие значительные фигуры, как Каутский и Бернштейн, теперь были против нее. В то же время появилось радикальное левое меньшинство, возглавляемое Розой Люксембург и адвокатом-марксистом Карлом Либкнехтом, называвшими себя «спартакистами» в честь лидера восстания римских рабов. К апрелю 1917 года партия раскололась, в результате чего образовалась новая радикальная партия меньшинства — Независимая социал-демократическая партия (НСДПГ)[258].

В 1916 году Ленин и дадаисты не могли ничего испытывать по отношению друг к другу, кроме взаимного презрения. Ленин не увидел бы в них ничего, кроме утопического романтизма. Но к 1918 году некоторые дадаисты, особенно немцы, приняли радикальную марксистскую политику. Была основана организация с нелепым названием «Центральный Революционный Дадаистский Совет». Один из самых известных художников Георг Гросс объединил граффити, детский рисунок и другие формы народного искусства в новый жанр злой карикатуры на высокомерных военачальников и жадных капиталистов. Грос стал одним из лидеров немецкого революционного движения и одним из основателей Коммунистической партии Германии (КПГ){257}.

Война, несомненно, подорвала веру многих простых людей в старую довоенную элиту. Правительства призывали к жертвам во имя патриотизма. Однако с продолжением борьбы негодование росло. Казалось, жертвы не окупались равнозначной наградой. В странах, по территории которых проходил фронт, уровень жизни и условия труда ухудшались, усугублялась нехватка продовольствия. На фронте же, по мнению многих, продолжалась бессмысленная кровавая резня.

В отличие от царского режима большинство правительств, ведущих войну, стремились к союзу с нереволюционными социалистами. Немецкие социал-демократы продолжали поддерживать военные действия, французские социал-демократы (СФИО) вступили в «тайный союз» с правительством. За это они получили руководящие роли в индустриальной экономике. Чем дольше продолжалась война, тем больше у социалистов Второго интернационала появлялось компромиссов в результате сотрудничества с правящей элитой. Для многих простых людей социалисты были не более чем марионетками. Дисциплина ужесточалась, условия работы в заводских цехах ухудшались. Вскоре между рядовыми рабочими, с одной стороны, и умеренными социалистами и лидерами профсоюзов — с другой, пролегла пропасть. Влияние социалистов на рабочих ослаблялось также из-за притока новых рабочих: женщин, мигрантов из сельской местности и, по крайней мере в Германии, рекрутов из оккупированных стран{258}. Новые рабочие группы не были связаны ни с социалистическими партиями, ни с профсоюзами. Рабочие военных предприятий, не обладавшие почти никакой квалификацией, впоследствии стали инициаторами послевоенных революций.{259}

Пик забастовок пришелся на 1918-1925 годы{260}. В 1917 году в Германии произошло более 500 забастовок, в которых участвовало 1,5 миллиона рабочих{261}. Волна забастовок сотрясала Британию на протяжении всей войны, особенно сильно затронув несколько радикальных областей, например «Красный Клайдсайд». Забастовки все чаще имели политический характер, их инициаторы и лидеры затрагивали острую проблему неравных военных жертв со стороны разных классов. В ноябре 1916 года жены железнодорожников города Книттефельда (Австро-Венгерская империя) жаловались на то, что их лишают сахара, чтобы буржуи и офицеры могли убивать время в кофейнях{262}. Весной и летом 1917 года Европу охватили массовые протесты, рабочие стали требовать окончания войны.

Таким образом, даже до событий в Петрограде усиливалось народное настроение против войны. Пример революции большевиков еще сильнее укрепил радикальное левое движение. В январе 1918 года массовые забастовки и демонстрации сотрясли Германию и Австро-Венгерскую империю. Толчком к революции стало поражение в войне, когда стало ясно, что все жертвы были напрасны. По мнению радикальных критиков, элита (аристократия, буржуазия и умеренные социалисты) вывела страны на разрушительный и бессмысленный путь агрессии. Как заявил художник-модернист Генрих Фогелер: «Война сделала из меня коммуниста. Побывав на войне, я не мог больше выносить принадлежность к классу, который миллионы людей отправил на верную смерть»{263}. Неудивительно, что в октябре и ноябре 1918 года старые режимы оказались на грани гибели — под угрозой народных, часто националистических, революций.

Внешне политическая обстановка в Германии поразительно напоминала Россию после февраля 1917 года. Советы рабочих и солдат возникли наряду с временным правительством, куда входили либералы левого крыла, умеренные социалисты (СДПГ), радикальное меньшинство (НСДПГ). Правительство возглавил лидер СДПГ Фридрих Эберт. В то же время Роза Люксембург и небольшая группа «спартакистов» требовали осуществления революции в духе Советов и окончания парламентской демократии[259]. На самом же деле Советы вовсе не выступали за Советскую республику, а поддерживали либеральный порядок; радикалы оставались в меньшинстве{264}. Резкое отчуждение «народа» от элиты, наблюдавшееся в России, в Германии не существовало (учитывая сильные различия в немецкой и российской довоенной политике). Эберт тем не менее был убежден в том, что находится под угрозой новой большевистской революции, и готовился сделать все возможное, чтобы не стать вторым Керенским. Поэтому он действовал более решительно, чем его русский предшественник[260]. Он был уверен, что союз с военными и старой имперской элитой сдержит революцию и сохранит либеральную демократию.

Стремление Эберта к союзу его правительства с правыми против советов рабочих породило многочисленные споры. В ретроспективе кажется, что такая реакция ускорила угрожающую поляризацию немецкой политики в межвоенное время{265}. В то время перспективы европейских большевистских революций не казались такими уж слабыми ни левым, ни правым. Сами большевики, разумеется, были полны оптимизма. Образование Третьего Коммунистического Интернационала (Коминтерна) в марте 1919 года формально обозначило раскол марксистов на коммунистов и социал-демократов и повлекло за собой возникновение более радикальных, просоветских партий. Советскими республиками были объявлены Венгрия (в марте), Бавария (в апреле) и Словакия (в июне)[261]. Казалось, у большевизма был шанс распространиться по всей Европе, хотя венгерское правительство промосковского журналиста Белы Куна[262] было единственным коммунистическим режимом[263], полностью захватившим власть в западной стране. Забастовки и политические протесты продолжались на протяжении 1919-1920 годов. На выборах в Германии в июне 1920 года радикальные левые получили почти равное количество голосов с умеренными социалистами (20,3% голосов по сравнению с 21,6% у социал-демократов). Красная волна прокатилась и по югу Европы. Период с 1918 по 1920 год вошел в историю Испании под названием «Большевистское трехлетие» (Trieno Bolchevista)[264], Италия пережила «Красное двухлетие» (biennio rosso) в 1919-1920 годах. Некоторое время казалось, что в Северной Италии движение фабричных советов и «оккупации фабрик и заводов» неизбежно приведет к итальянской коммунистической революции. Волнения рабочих, поддерживаемые вобблис и другими левыми, участились в США. В 1919 и 1920 годах на США обрушилась самая мощная волна забастовок за всю американскую историю. Рабочие требовали улучшения условий труда и более демократичного управления.

Коммунистические партии извлекли пользу из проявлений массового радикализма. Коммунистами были в основном молодые, часто необразованные или плохо образованные люди[265]. Большинству участников Второго конгресса Коминтерна (июль 1920 года) не исполнилось и сорока, мало кто из них участвовал в социал-демократическом движении до войны{266}. Многие вышли из рабочих и солдатских советов военного периода, а не из организованных партий или профсоюзов. Такие «новички» часто выступали против социал-демократов средних лет и их закоснелой, чрезмерно уступчивой культуры{267}.

Отчасти коммунистами двигали экономические соображения, однако многих толкнуло к радикализму участие в войне в рядах немецкой и австро-венгерской армии со строгой иерархией и жесткой дисциплиной. Типичным представителем коммунистических активистов был Вальтер Ульбрихт. Он родился в Лейпциге в семье портного и швеи. Его мать была на стороне социал-демократов. Он был воспитан во всеобъемлющей атмосфере марксистского социализма и партии Каутского. Разразившаяся война привела его к милитаристскому левому социализму. Опыт службы в немецкой армии породил в нем ненависть по отношению к «духу прусского милитаризма». Четыре года его жизни были особенно трудными: он страдал от малярии, к тому же терпел наказания за распространение спартакистскои литературы. После освобождения из тюрьмы он вернулся в Лейпциг, где стал одним из самых ярых сторонников политики КПГ. Он быстро поднимался наверх в партийной иерархии, вскоре став секретарем КПГ в Тюрингии. Он также был делегатом IV конгресса Коминтерна, проходившего в 1921 году в Москве, где познакомился с Лениным{268}. Именно это поколение коммунистов, рожденное и выросшее в пролетарской марксистской субкультуре имперской Германии, война превратила в радикалов, которым предстояло руководить коммунистическим режимом Восточной Германии после Второй мировой войны. Сам Ульбрихт был первым секретарем руководящей Коммунистической партии[266] с 1950 по 1970 год.

Участие и поражение в войне также привели многих интеллектуалов к революционному марксизму. Одной из главных причин поворота к марксизму было их отношение к буржуазии, но они выступали против особого типа буржуа. Это был не тот ограниченный Грэдграйнд Диккенса, портрет которого реалистично описан Марксом в «Капитале». Это был образ Дидериха Геслинга, антигероя известного романа Генриха Манна «Верноподданный» («Der Untertan», 1918 год). Геслинг был «буржуа-вассалом», подданным-Гермесом при кайзере Вильгельме — Зевсе. В сущности, он простой циничный приспособленец, которого, однако, научили чтить иерархию в школе и университете. Он усердно пытается стать «своим» среди аристократов: вступает в общины и студенческие корпорации, проводящие время в попойках и дуэлях, носит усы а-ля кайзер Вильгельм II, становится сторонником модных течений милитаризма и империализма. В то же время он эксплуатирует рабочих, находящихся у него в подчинении{269}.

В романе «Верноподданный» ярко изображено отношение таких марксистов, как Роза Люксембург, к теориям империализма. Согласно им, капитализм уже было невозможно представить в отрыве от милитаризма и империализма. Слова либералов в защиту капитализма как хранителя свободы и мира казались уже неправдоподобными. Так считали многие, даже те, кто не был марксистом. Карл Краус, владелец венского сатирического журнала «Факел» (Die Fackel) и критик национализма (не будучи при этом марксистом), ухватился за всеобщий интерес к коммунизму с целью позлить интеллектуалов. В ноябре 1920 года он писал: «В реальности коммунизм — не что иное, как антитезис определенной идеологии, которая несет вред и распад. Спасибо, господи, за то, что коммунизм родился из чистого и ясного идеала, который сохраняет его идеалистическую цель, хотя, как противоядие, он может действовать жестко. К черту его практическое значение: пусть господь сохранит его для нас как вечную угрозу тем людям, которые владеют огромными поместьями и ради того, чтобы их сохранить, готовы отправить человечество на войну, обречь его на голод во имя патриотизма. Да хранит господь коммунизм, чтобы оградить злой выводок его врагов от еще большего бесстыдства, чтобы спекулянты не спали спокойно из-за приступов тревоги»{270}.

Если у Крауса и возникали сомнения относительно «жесткости» коммунизма, другим она казалась нормой; на огонь нужно отвечать огнем. Перед войной многие представители передовой интеллигенции находились в глубоком отчаянии от светского, мещанского, буржуазного образа жизни и рабской зависимости от денег и технологии. Они ожидали политики, в которой отразятся дух, душа, порыв. Эти романтики, противники капитализма часто одобряли войну как возможность покончить с самодовольством буржуазии и создать нового человека — источник обновленной энергии и моральной силы{271}. Но война по-разному повлияла на радикалов. В некоторых людях (таких, как футурист Маринетти, ставший сторонником фашизма) она пробудила потребность в более остром проявлении национализма. Однако самой распространенной реакцией было разочарование в националистических идеях. Многие левые интеллектуалы периода Веймарской республики оставались под глубоким впечатлением от непосредственного участия в военных действиях.

Если война и поставила под сомнение националистический милитаризм, это не повлияло на отношение к военному романтизму. Художники и интеллектуалы как никогда стремились создать нового человека, свободного от ограничений буржуазного общества. Однако новым человеком должен был стать идеальный рабочий, а не воин-националист. Многие лидеры экспрессионизма в искусстве (движение, в котором больше всего ценились обостренные ощущения и крайняя образность) перешли на сторону левых. Драматург Эрнст Толлер, например, возглавил недолго просуществовавшую Баварскую советскую республику в апреле 1919 года[267].{272}

Учитывая сложность той эпохи, неудивительно, что большинство теоретиков марксизма военного поколения оказались на стороне радикалов и были ближе к Александру Богданову[268] и левым большевикам, чем к Ленину. Например, Дьердь Лукач, интеллектуал, выходец из богатой еврейской семьи, жившей в Будапеште, до войны являлся критиком капитализма и романтиком, но его интересы были созвучны скорее утопическому мистицизму, а не левому социализму. Социализм, считал он, не обладал «силой религии, способной заполнить всю душу»{273}.

Однако война и большевистская революция убедили его в том, что коммунизм — лучший способ построить новое общество, свободное от удушающего рационализма буржуазии. Его друг, Пауль Эрнст, приписывал ему следующее отношение к большевикам: «Русская революция… делает свои первые шаги к тому, чтобы повести человечество, оставляя позади буржуазный порядок, механизацию, бюрократизацию, милитаризм и империализм, к свободному миру, в котором снова будет править Дух, а Душа наконец сможет пожить»{274}.

Лукачу потребовалось некоторое время, чтобы избавиться от недоверия к коммунизму из-за применяемого им насилия. Только в декабре 1918 года он окончательно был обращен в коммунизм благодаря Беле Куну. Когда в марте 1919 года Кун сформировал Венгерское советское правительство[269], Лукач был назначен народным комиссаром народного образования[270]. Он занимал эту должность все 133 дня существования режима. При нем для рабочих Будапешта на театральных сценах ставились произведения Дж. Бернарда Шоу, Н.В. Гоголя и Г. Ибсена. В последние дни советского правительства самый выдающийся из интеллектуалов стал комиссаром, контролирующим Венгерскую Красную армию. Он беспечно объезжал траншеи, не боясь вражеского огня{275}. Его марксизм характеризовался большим левым уклоном и радикализмом, чем марксизм Ленина. Он даже предлагал распустить Коммунистическую партию, как только она придет к власти{276}. В годы пребывания в Вене, куда он эмигрировал, он стал более ортодоксальным, однако его труд «История и классовое сознание» (1923) оказался одним из самых значимых текстов «западного марксизма», который подчеркивал силу культуры, зависимой от науки и законов истории{277}. Считается, что Лукач был высмеян Томасом Манном (достаточно несправедливо) в романе «Волшебная гора» (1924), где он изображен в образе Нафты, объединяющем черты еврея, иезуита и коммуниста. В одном из пассажей романа, относящихся к спору, он заявляет: «Пролетариат продолжает дело Григория. В нем горит его рвение во славу господа бога, и, подобно папе, пролетариат не побоится обагрить руки своей кровью. Его миссия — устрашать ради оздоровления мира и достижения спасительной цели — не знающего государства, бесклассового братства истых сынов божиих»{278}.

Увлеченность идеей доминирования культуры над экономикой была присуща форме марксизма, развиваемой влиятельным итальянским теоретиком Антонио Грамши. Его происхождение и воспитание сильно отличались от происхождения Лукача, выходца из богатой семьи. Болезненный сын мелкого служащего с Сардинии, где знатные землевладельцы все еще имели большое влияние, Грамши признавался, что с раннего детства у него выработался «бунтарский инстинкт против богатых»{279}. Он, таким образом, был настоящим социалистом в отличие от Лукача. Когда он поступил в университет Турина, промышленного города с сильным профсоюзным движением, он тут же примкнул к левым и ушел в политику. Тем не менее он разделял стремление Лукача примирить марксизм с политикой духовной и культурной трансформации. Интеллектуалы-коммунисты, в его понимании, — это не ученые, агрономы и экономисты Каутского. Как священники средневековой католической церкви, они должны были чувствовать порывы масс. Под влиянием российского пролеткульта Грамши надеялся на то, что движение фабричных советов приведет к созданию новой эгалитарной пролетарской культуры, так как социализм был «целостным мировоззрением» с собственной «философией, таинственностью, этикой»{280}. Грамши всегда оставался верен традиции радикальной демократии, больше доверяя выборным рабочим органам, чем централизованной власти{281}. Несмотря на его взгляды, в условиях сложной фракционной политики начала 1920-х годов он стал лидером Коммунистической Партии Италии и в конце 1923 года был признан Москвой.

Заинтересованность Лукача и Грамши в культурных аспектах Марксизма разделяли многие западные интеллектуалы их поколения. В 1923 году в Германии был основан Институт социальных исследований, или Франкфуртская школа, с момента основания в ней велись марксистские исследования. После прихода к власти Гитлера Институт переехал в Нью-Йорк. Представителями Института являлись далекие от политики коммунизма марксистские критики культуры Вальтер Беньямин и Герберт Маркузе{282}. Однако эти исследователи не обладали таким влиянием в межвоенный период, как в 1960-е годы, на которые пришелся очередной расцвет романтического марксизма. Они были еще очень молоды, хотя важнейший труд романтического марксизма был создан уже в 1930-е годы — труд Грамши, написанный в фашистской тюрьме. Они слишком резко отвергали научный, модернистский марксизм. Оставался еще один критик модернистского марксизма, главный теоретик и коммунист-политик — «Красная Роза» Люксембург. Радикальная марксистка и ярая сторонница революционной демократии, Люксембург критиковала марксистскую идею «ожидания», а лидерство социал-демократов считала вялым и лишенным воображения. Ее вкусы были противоположны ленинским. Она ненавидела то, что называла «немецкой ментальностью», за ее рутинность и навязчивость и восхищалась революционной энергией русских{283}. Если Ленин считал своей миссией вестернизацию России, то Люксембург считала своей — русификацию Германии[271]. Но во многом она была похожа на Ленина — ортодоксальная марксистка, родившаяся в Российской империи в начале 1870-х[272], выступающая за революцию, несмотря на уверенность в том, что капитализм рано или поздно неизбежно отомрет. У них с Лениным был еще один общий интерес — экономика. В своем главном теоретическом труде «Накопление капитала» она попыталась объяснить. как и Маркс в «Капитале», почему капитализм был обречен из-за внутренних экономических противоречий. Как и Ленин, она придерживалась буржуазной щепетильности и порядка в повседневной жизни, оставаясь при этом суровым критиком буржуазии.

Люксембург также поддерживала революционную стратегию Ленина 1918 и 1919 годов[273]. Будучи воинственной активисткой, она призывала к установлению социализма в Германии, а ее «Союз Спартака» стал ядром Коммунистической партии Германии, образованной 30 декабря 1918 года. Она всегда была сторонником революционной демократии, критиковала террор и осуждала авторитаризм большевиков. Несмотря на это, Ленин ею восхищался. После ее смерти он сравнивал ее с орлом из русской сказки об орле и цыпленке. Она иногда летела ниже цыпленка, например, когда не соглашалась с ним в вопросах насилия и революции, однако она также воспарила к высотам марксистской добродетели.

В 1918 и 1919 годах Ленин сам был готов принять на Западе революционный радикализм, от которого он отказался в России[274]. Он рассуждал: рабочие Запада более зрелые, чем «отсталые» русские. На Западе революции могли бы «протекать ровнее и спокойнее», власть рабочим досталась бы другими способами, не предусматривающими железной дисциплины передовой партии. Поэтому когда Ленин стремился учредить Третий Коммунистический Интернационал (Коминтерн) как альтернативу Второму Социал-демократическому, он не подумал, что Коминтерну необходим централизованный контроль[275]. Первый конгресс Коминтерна открылся в холодном холле Кремля в марте 1919 года. Его начало было весьма хаотичным.{284} Прибыло очень мало иностранных делегатов, а те, кто прибыл, должны были мириться с «шаткими стульями и непрочными столами, явно заимствованными из кафе», а также с «коврами, которые расстелили (хотя и напрасно), чтобы компенсировать работу обогревателей, направляющих на делегатов сильнейшие потоки холодного воздуха»{285}. В этом холоде, однако, разгорелся жар риторики. Многие делегаты были уверены в неизбежности мировой революции и считали рабочие советы семенами нового государства. Действительно, даже в «Манифесте Коммунистического Интернационала к пролетариям всего мира», написанном Л. Троцким, ни разу не упоминалось правление передовой коммунистической партии. Модель нового государства здесь была представлена так же, как и в труде Ленина «Государство и революция»{286}.

III

Некоторое время марксистская теория и народные настроения развивались в тандеме, когда радикальный марксизм попал в тон милитаристским настроениям рабочего движения. В одних странах коммунисты действовали успешнее, чем в других, хотя политика развивалась вовсе не по образцу, предсказанному ортодоксальным марксизмом. Единый и целостный рабочий класс не создал мощного коммунистического движения. Рабочие приняли сторону умеренных социалистов и профсоюзов, которые использовали мощь организованного труда для принуждения правящих классов к уступкам. Напротив, коммунисты преуспели в неразвитых аграрных странах, которые лишь частично затронула индустриализация[276]. Рабочий класс в таких странах еще не был сформирован, крестьяне враждебно относились к остаткам старого аграрного порядка, а умеренные социалисты имели слабые позиции{287}. Успеху коммунистов способствовало поражение в войне, дискредитировавшее высший класс и сотрудничавших с ним социалистов.

Все эти факторы, разумеется, наиболее четко сработали в России. Частично под такую модель подходила Венгрия. В отличие от России, Венгрия не имела сильной традиции революционной марксистской политики[277]. Однако это была преимущественно аграрная страна[278], которой правил слабый консервативный режим, который проиграл войну и отказывался от уступок другим классам и национальным меньшинствам. Дискредитация правящей элиты и угроза территориального распада привели к беспорядкам на селе и бескровной революции, осуществленной рабочими в Будапеште, в результате которой в октябре 1918 года[279] к власти пришел либерал, граф Михай Каройи, возглавивший Временное правительство в составе либералов и умеренных социалистов. Хотя предполагалось, что Временное правительство должно было подготовить выборы в Учредительное собрание, оно многократно их отменяло, ссылаясь на то, что выборы невозможно провести до тех пор, пока в Венгрии находятся войска союзников[280]. Работа правительства во многом была парализована продолжительным спором либералов и социалистов по поводу земельной реформы. В результате на него стали оказывать давление рабочие, чей радикализм стремительно возрастал, крестьяне и демобилизовавшиеся солдаты.

Казалось, Венгрия идет по тому же пути, который Россия избрала полтора года назад. В ней также возникла партия большевиков (на которую оказывали сильнейшее влияние русские социалисты)[281], взявшая под контроль разворачивающуюся ситуацию. Тем не менее партия зародилась не дома, а в России. Когда разразилась Февральская революция, Россия приняла около полумиллиона венгерских военнопленных, многие из которых поддерживали большевиков. Один из них, харизматичный журналист Бела Кун, принимал активное участие в политике советов. Он переехал в Петроград, где организовал группу венгерских военнопленных коммунистов. Это была одна из первых попыток большевиков «экспортировать» революцию за пределы России. Они были уверены, что после Германии Венгрия была «самым слабым звеном» в капиталистической цепи[282]. В Москве и Омске были образованы революционные школы для бывших венгерских военнопленных, где они проходили «курс революционера» и возвращались в Венгрию. В ноябре 1918 года в гостинице «Дрезден» в Москве была формально учреждена Венгерская коммунистическая партия. Отсюда Кун руководил группой отправлявшихся домой революционеров, намеренных превратить «Венгерскую керенщину» в «Венгерский октябрь».

Кун был влиятельным пропагандистом и ярким оратором, которым восхищались даже его враги. Один из социалистов так описал его речь: «Вчера я слышал, как выступает Кун… это была смелая, полная ненависти и вдохновения речь. У него был тяжелый взгляд, голова быка, жесткие волосы и усы; черты скорее не еврея, а крестьянина — так можно описать его лицо… Он знает своих слушателей и управляет ими… Фабричные рабочие, давно не в ладах с лидерами социал-демократической партии, молодые интеллектуалы, учителя, врачи, адвокаты, клерки, — все, кто пришел к нему в кабинет, познакомились с Куном и марксизмом»{288}.

Его энергия, а также советская финансовая помощь привели к нужным результатам. Коммунисты также извлекли пользу из радикализма рабочих советов и воспользовались тем, что Венгрии угрожал территориальный распад{289}. Правительство Каройи вскоре пало жертвой поддерживаемых союзниками Румынии, Чехословакии и Югославии, претендующих на куски венгерской территории[283]. Коммунисты в это время утверждали, что союз с СССР[284] будет значительно эффективнее заискивания перед коварными союзниками. В марте[285] социалисты объединились с коммунистами и создали совместное правительство для противостояния союзникам. Так появилась Венгерская советская республика.

Венгры, таким образом, были среди первых коммунистов, попытавшихся открыто объединить национализм и революционный пыл. Вначале они добились больших успехов в отношениях с союзниками, настаивая на своих условиях. Казалось, отказ от ленинского ортодоксального интернационализма сможет объединить большинство венгров под знаменем коммунизма. Но в остальных аспектах Кун и другие венгерские коммунисты были в меньшей степени прагматичны, чем Ленин. Они заимствовали экономические идеи радикального марксизма, изложенные в произведении «Государство и революция», а также модель «пролетарской демократии», которую большевики использовали в своей риторике и пропаганде в 1917-м и в начале 1918 года{290}. Кун считал, что венгры намного более развиты, чем русские, следовательно, они способны к более быстрому переходу к коммунизму. Была отменена система оплаты труда рабочих по результату. Заработная плата была повышена, налоги с рабочих снижены. Фабрики подлежали национализации, а вся экономика — контролю центра. Кроме того, армия объявлялась исключительно пролетарским органом, воинская повинность была отменена, все солдаты, не являющиеся рабочими, уволены. В то же время «Террористический отряд Революционного правительственного совета», состоящий из «ленинских парней» — жестких людей в кожаных куртках, преследовал богачей и бывших лидеров старого режима.

Многие эксперименты коммунистов привели к хаосу и под давлением социалистов были отменены. Однако режиму не удалось восстановить городскую экономику. Кроме того, власти продолжали действовать исключительно в интересах пролетариата. Они распорядились, чтобы земля была национализирована и возделывалась коллективно. Ленин уговаривал венгров отказаться от этого глупого амбициозного шага, но в упрямстве Куна звучала национальная гордость: «Давайте осуществим революцию также в сельском хозяйстве. У нас это получится лучше, чем у русских…»{291} Применение коммунистами конфискации продовольствия в пользу армии, а также их антирелигиозная кампания убедили крестьян в том, что правящий режим — их враг.

Венгерское советское правительство вскоре осталось совсем без поддержки[286]. Особенно враждебным было отношение крестьян, однако рабочие также были недовольны дефицитом продовольствия, инфляцией, которая привела к обесцениванию денег. Это был последний провал правящего режима, стремившегося защитить нацию от иностранной агрессии, разрушавшей его. Поздней весной 1919 года венгерская Красная армия ответила на вторжение чехов и в свою очередь глубоко вторглась в Словакию, учредив в июне Словацкую советскую республику. Кун даже планировал осуществить переворот в Вене, однако эти планы были легко разрушены. Когда премьер-министр Франции Ж. Клемансо и союзники потребовали от Венгрии вывести войска, Кун подчинился. Это значительно подорвало боевой дух венгров и побудило соседние государства к контратаке. В последние недели своего существования режим организовал «красный террор» против внутренних «врагов». Жертвами террора, призванного консолидировать власть, стали 587 человек. В отчаянии Кун обратился к Ленину за военной помощью, но безрезультатно: большевики в России сами находились в затруднительном положении[287]. 1 августа Революционный правительственный совет передал власть правительству профсоюзов[288], Кун и его соратники бежали в Австрию[289]. Венгерская советская республика пала жертвой давления иностранных государств, а не народного восстания. Тем не менее Кун осознавал, что ему не удалось заручиться поддержкой венгерских рабочих, не говоря уже обо всем населении.

Венгерских коммунистов подвел их собственный догматизм, а также неспособность выполнить националистические обязательства в период, когда государство боролось за свое существование. Ситуация в Италии выглядела более благоприятной. У радикальной Итальянской социалистической партии (ИСП) был продолжительный опыт эффективной организации и оппозиции войне. Индустриализация в Северной Италии, как и в России, проходила поздно и неравномерно, рабочий класс был сконцентрирован в промышленном треугольнике Турин — Генуя — Милан, а радикально настроенные крестьяне — в близлежащей долине реки По. Итальянские коммунисты с большей готовностью, чем венгерские, обращались к крестьянам. В октябре 1919 года ИСП заявила, что им недостаточно либеральных реформ и что пришло время для создания нового типа социалистического государства. Левые радикалы получили поддержку местного электората, а также взяли под контроль фабрики и заводы, где участились забастовки и бойкоты. Грамши считал, что именно фабричнозаводские советы могли стать основой нового государства.{292}

Тем не менее, как и в России, радикалы столкнулись с серьезными проблемами, пытаясь объединить рабочую демократию и эффективное управление экономикой. Фабрично-заводские советы действовали в своих интересах. Трудно было гарантировать, что они наладят между собой эффективный обмен сырьем и товарами, чтобы поддерживать экономику{293}. Управление революционным движением также оказалось непростым делом. Радикальные социалисты контролировали некоторые регионы, но государством по-прежнему управляли либеральные партии, которым подчинялась армия. Большие группы населения, особенно сельского, сохраняли консервативные взгляды. К тому же серьезные разногласия возникали среди самих рабочих социалистов. Руководство ИСП и большинство ее членов не были приверженцами революции. В сентябре 1920 года по результатам референдума, проведенного среди членов профсоюзов, предложение того, чтобы фабричные советы стали основой альтернативного революционного государства, было отвергнуто, хотя и с небольшим перевесом: 591 245 против 409 569 голосов. Грамши, как и все, кто верил в силу рабочего движения, вскоре убедились в том, что для управления революцией необходима централизованная «ленинская» партия. ИСП в конце концов распалась в 1921 году на социалистическую и коммунистическую партии. Такой раскол левых содействовал военизированным правым. С начала 1920 года с «красной волной» начали бороться фашисты — коалиция бывших социалистов-националистов, таких как Муссолини, включающая сторонников землевладельцев и противников социалистов. В основном это были молодые выходцы из среднего класса. Убежденные в том, что классовая борьба разрушала единство и силу Италии, они проявляли чрезмерную жестокость по отношению к левым и в конце концов пришли к власти в октябре 1922 года. В 1926 году Грамши был арестован и заключен в тюрьму.

Москва возлагала большие надежды на революцию в Италии, но главной ее целью оставалась Германия. Однако первая же попытка коммунистов захватить власть окончилась неудачей. В январе 1919 года новое правительство Эберта развернуло кампанию по искоренению позиций радикалов. 4 января 1919 года был отправлен в отставку начальник берлинской полиции Эйхгорн. В его поддержку люди неожиданно вышли на демонстрации. Хотя Роза Люксембург скептически относилась к тому, чтобы бросить вызов правительству, она и партия коммунистов (КПГ) в конце концов решили поддержать массовое восстание, объединившись с левой Независимой социал-демократической партией (НСДПГ). В ответ правительство Эберта использовало добровольческий корпус (военизированные отряды правого крыла, образованные для подавления революции), и января отряд взял штурмом штаб-квартиру социал-демократической газеты «Вперед» (Vorwarts), которую занимали революционеры. К 15 января восстание было подавлено, коммунистические лидеры ушли в подполье. Отряды добровольческого корпуса нашли и убили Либкнехта и Люксембург с молчаливого согласия социал-демократического правительства.

Эти убийства всех глубоко шокировали. Мученическая смерть Люксембург и Либкнехта сделала их «святыми» в глазах членов Молодых коммунистических партий. Центром коммунистической культуры периода Веймарской республики стали ЛЛЛ-фестивали (Ленин — Люксембург — Либкнехт){294}. Однако репрессии сделали свое дело, по крайней мере на время. Как показал Брехт в пьесе «Спартак», большинство хотели мира и порядка, а не Революции. В последовавших выборах социал-демократы получили 37,9% голосов, а единственная оставшаяся левая партия НСДПГ — 7,6%.

Тем не менее конец революционной эры не наступил. Репрессивная политика правительства под руководством социал-демократов, а также действия их военных союзников привели к обратному. Подавленный мятеж правых, возглавляемый Вольфгангом Каппом[290], убедил многих рабочих в неспособности социал-демократов противостоять возвращению былой политической элиты[291]. Возродилось движение фабрично-заводских советов, из нескольких регионов были выведены войска и отряды добровольческого корпуса, а на выборах в июне 1920 года левые радикалы получили свой «максимум» — 20% голосов у НСДПГ и коммунистов против 21,6% голосов у социал-демократов. В промышленных районах Германии по-прежнему происходили забастовки и беспорядки. Сотрудничество НСДПГ и коммунистов успешно продолжилось.

Второй конгресс Коминтерна проходил в июле 1920 года в атмосфере оптимизма и подъема. В Италии набирало обороты движение фабричных советов, Красная армия приближалась к Варшаве, неся коммунизм на Запад, как полагали большевики. Однако к осени коммунисты отступили на всех фронтах. Преследования вобблис и других американских радикалов, начавшиеся во время войны, достигли наивысшей точки во время «Красного ужаса» 1919-1920 годов. Тысячи людей были арестованы, многие высланы из страны{295}. В Европе спад движения фабричных советов в Италии в конце 1920 года, отступление Красной армии от Варшавы в августе и поражение, которое нанесла ей новая польская армия, обозначили начало конца. Позже стало ясно, что конец революционной эпохи наступил с катастрофическим крахом так называемого мартовского восстания, спланированного немецкими коммунистами в 1921 году. Силы полиции и армии были брошены на подавление забастовок в Саксонии, а Бела Кун, появившийся в Берлине как коминтерновский лидер, призвал Коммунистическую партию организовать в ответ пролетарскую революцию. Восставшие оказались в меньшинстве, забастовки были подавлены с помощью рабочих — сторонников социал-демократов. Это стало очевидным поражением: тысячи людей были брошены в тюрьмы, 145 человек погибло.

Брехт оказался прав. Возможно, он пришел к верному выводу: люди просто устали от борьбы. Если многие были глубоко разочарованы старыми режимами и их упрямой воинственностью, то большинство людей уж точно не желали, чтобы вместе с классовыми войнами во всем мире последовало жестокое насилие. Однако существовали и другие причины неудачи революций. Одни коммунисты были слишком разобщены и при этом слишком амбициозны, как, например, в Венгрии. Другие недооценивали реальность и не в состоянии были объяснить, как децентрализованные советы могли управлять современной промышленной экономикой. Однако решающим фактором, подорвавшим революционный дух, стали мощные демократические социальные реформы. По всей Западной Европе было расширено избирательное право и предоставлены привилегии рабочим — особенно в Веймарской Германии, где социал-демократы сохраняли значительное влияние. Надежда на мирное существование и окончание войны, во время которой рабочие сыграли большую роль в экономике и добились многих прав, окончательно подорвали выступления коммунистов.

И все же социальные конфликты, уходящее корнями в прошлое, так и не были преодолены. Правительства и средний класс добивались возвращения к независимой экономике образца до 1914 года и к золотому стандарту, который, несомненно, ограничивал рост экономики. Однако эти стремления трудно было совместить с послевоенными обещаниями, поэтому улучшение уровня жизни часто приносилось в жертву «золотому кресту» — необходимости поддерживать стабильность валюты. Рабочие выступили против низкой заработной платы и высокого уровня безработицы: самый известный рабочий протест — Всеобщая забастовка в Великобритании, организованная в знак протеста против понижения заработной платы в 1926 году после того, как Уинстон Черчилль вернул фунт стерлингов к золотому стандарту[292]. В конце 1920-х годов происходил бум, но он был хрупким. Прибыль предприятий росла, заработная плата оставалась низкой. В США капитал вкладывался в ценные бумаги и недвижимость, а не в производство товаров для расширяющегося рынка. Относительное благополучие Западной Европы целиком зависело от краткосрочных ссуд из американских банков. Как вскоре стало ясно, развитые страны не смогли поддерживать стабильный капитализм, который гарантировал бы благополучие и социальную гармонию.

На время капиталистическая система обеспечила себе стабильность — это признали даже коммунисты. Однако схлынувшая революционная волна оставила после себя заводи радикализма, и коммунисты нашли убежище во многих сообществах рабочих и безработных по всей Европе. Их самой крепкой цитаделью оставалась Германия, где коммунисты по-прежнему имели 10% голосов. Родина Маркса и Энгельса продолжала оставаться центром коммунизма за пределами СССР[293].

IV

В декабре 1930 года Брехт, к этому времени уже убежденный марксист и сторонник КПГ, написал, возможно, самую противоречивую свою пьесу «Принятые меры» (Die Massnahme). В пьесе участвовал большой хор рабочих (организованный по образцу греческого хора). Пьеса рассказывала о трех коммунистах, секретная миссия которых — разжечь революцию в Китае. Они знакомятся с молодым проводником и предупреждают его, что должны хранить в секрете свои настоящие имена. Если власти их раскроют, не только они будут убиты, но и все коммунистическое движение окажется в опасности. Все четверо надевают маски. Однако проводник, эмоциональный и нестойкий, настолько тронут страданиями китайцев, что пытается помочь им. Он снимает маску и раскрывает себя. Власти преследуют молодого проводника, и три коммуниста понимают, что он — помеха. Они не могут бросить его, но также не могут взять его с собой. Они приходят к выводу, что должны убить его, и он сам соглашается с тем, что это единственно правильное решение. Его убивают, а тело бросают в яму с известью, чтобы невозможно было установить его личность. Приводящим в ужас пением хор заявляет, что коммунисты приняли правильное решение, что необходимые «меры были приняты» для спасения революции{296}.

Пьеса вызвала бурю противоречий среди левых. Коммунистка Рут Фишер, сестра соавтора Брехта Ханса Эйслера, позже обвиняла Брехта в том, что он оправдывает жестокость советской власти как «певец ГПУ»{297}. Брехт утверждал, что он лишь побуждал зрителей углубиться в проблему способа ведения революции и необходимости самопожертвования в период, когда коммунистам угрожает фашизм. Несмотря на это, пьеса дискредитировала его. Во время антикоммунистической кампании сенатора Дж. Маккарти Комиссия по расследованию антиамериканской деятельности усмотрела в пьесе «Принятые меры» доказательство причастности Брехта к революционному насилию, что стало причиной его переезда из США в коммунистическую Восточную Германию в 1949 году.

Какой бы противоречивой и неоднозначной ни была бы тема насилия у Брехта, в своей пьесе он достоверно изобразил суровый характер европейского коммунизма за пределами СССР 1920-х и начала 1930-х годов. Скептическое отношение Брехта к революционному радикализму, которое уже в 1919 году было очевидным, теперь широко распространилось. Эмоциональность искусства и литературы экспрессионистов привела к сдержанной «новой вещественности» (Neue Sachlichkeit). Крах послевоенных революций и рост радикальных антикоммунистических правых настроений привели к возникновению отчужденной и бескомпромиссной культуры, которую Брехт изобразил в пьесе «Принятые меры». Целью все еще оставалась революция, однако эмоциональность должна была уступить место дисциплине. Зависимость европейских коммунистов от Советского Союза стремительно возрастала. Они подчинились авторитаризму и бесконечно далеко ушли от демократии Советов 1919 года. Они оказались в изоляции от всего общества, словно последователи преследуемой секты.

Первый знак этих перемен в интернациональном коммунистическом движении относится к лету 1919 года — времени череды неудач коммунистов. Если унизительный Брестский мирный договор, подписанный в марте 1918 года, обозначил конец «пролетарской демократии»[294] в России, то крах Венгерской советской республики в августе 1919 года убедил Ленина в необходимости пересмотреть большевистский подход к мировой революции. Теперь он был уверен, что зря надеялся на более демократический, чем в случае России, характер западных революций. Ленин возложил ответственность за падение Венгерской республики на Белу Куна. Кун совершил большую ошибку, объединив Коммунистическую партию и социалистов. Кроме того, он недооценил возможности передовой партии и отдалил от себя крестьянство{298}. Как объяснял Ленин в своей влиятельной работе «Детская болезнь левизны в коммунизме», написанной в апреле 1920 года, уроки России показали, что «безусловная централизация и строжайшая дисциплина пролетариата» необходимы в условиях «долгой, упорной, отчаянной, войны не на живот, а на смерть» против буржуазии[295].{299}

На Втором конгрессе Коминтерна в 1920 году Ленин и большевики поставили серьезную задачу централизации интернационального коммунизма под строгим контролем большевиков. Конгресс постановил, что все партии должны выполнить «21 условие», важнейшим из которых являлось полное отделение от социал-демократических партий. Членами партии могли быть только «проверенные коммунисты», «реформистов» и «оппортунистов» следовало исключить. Принципы конспиративной большевистской передовой партии применялись ко всему интернациональному движению. Коммунистический пуризм натолкнулся на оппозицию, особенно в лице НСДПГ, однако Григорий Зиновьев, председатель исполкома Коминтерна, был непреклонен. Он насмешливо замечал, что противники обособления коммунистических партий «считают Коммунистический Интернационал трактиром, где представители разных стран распевают “Интернационал”, расточают друг другу комплименты, а затем расходятся каждый своим путем и продолжают все по-старому. Все это в традициях Второго Интернационала, мы никогда этого не потерпим!»{300} Все партии, входящие в Коминтерн, должны были называться «коммунистическими» и подчиняться исполнительному комитету, в котором доминировала партия большевиков.

В результате возникли коммунистические партии, вышедшие из довоенных европейских левых партий. Раскол 1903 года российской партии на революционных большевиков и умеренных большевиков повторился и в интернациональном коммунистическом движении. В некоторых странах коммунисты извлекли выгоду из такого раскола. В Германии малочисленная Коммунистическая партия привлекла большинство независимых социал-демократов и превратилась в крупную организацию, насчитывавшую 350 тысяч человек. В то же время во Франции Французская коммунистическая партия (ФКП) включила в свои ряды большинство членов старой социалистической партии СФИО, участницы Второго интернационала. Однако в Италии раскол бывшей социалистической партии (ИСП) привел к тому, что у малочисленной коммунистической Партии осталось лишь 4,6% голосов. Сильные партии возникли также в Болгарии, Чехословакии и Финляндии. Однако в остальных странах (в Иберии, странах Бенилюкса, Великобритании, Ирландии, США, Дании, Швеции, Швейцарии, в большинстве стран Восточной Европы) коммунистические партии были малочисленными и невлиятельными. Во всех странах, кроме Германии и Финляндии, они редко могли рассчитывать более чем на 5% голосов, а Коммунистическая партия Великобритании и вовсе набирала от од до 0,4% голосов, хотя и получила одно место в парламенте в 1922 году{301}. Таким образом, за пределами СССР самой многочисленной[296] и влиятельной партией коммунистов оставалась Коммунистическая партия Германии.

Было ясно, что революционная волна схлынула, и в марте 1921 года большевистские лидеры столкнулись с новой ситуацией. Мартовское восстание в Германии потерпело крах, экономический кризис вынудил власти России ввести новую экономическую политику. Советскую экономику можно было строить и поднимать только с помощью экспорта сырья и продовольствия (особенно пшеницы). В том же месяце СССР заключил первый торговый договор с капиталистической страной — Великобританией. Было ясно, что социализм остался далеко за горизонтом. Как объяснил Троцкий в июне 1921 года: «Только сейчас мы действительно видим и понимаем, что не подошли близко к нашей конечной цели — захвату власти во всем мире… Мы говорили себе в 1919 году, что это вопрос нескольких месяцев, а теперь говорим, что, возможно, это вопрос нескольких лет»{302}. В результате стала проводиться новая политика. Коммунистические партии должны были приостановить призывы к скорой революции, и в то же время ее готовить, рассчитывая на более длительный срок. Теперь коммунисты в рамках политики «единого фронта» должны были работать с членами (но не лидерами) реформистских социалистических партий. Когда лед отношений между СССР и Западом постепенно начал оттаивать (в 1922 году с Германией был подписан Рапалльский договор, а в 1924 году британское лейбористское правительство признало СССР на дипломатическом уровне), новая политика казалась оправданной.

В некоторых странах мира новая политика принесла свои плоды, самые поразительные из которых — альянс китайских коммунистов с националистической партией Гоминьдан и связи британских коммунистов с профсоюзами, установленные с помощью Англо-русского комитета. Многие коммунисты (особенно там, где их партии были малочисленны и невлиятельны) были рады возможности повышения своей роли в более широком левом движении. Но в большинстве стран изоляция коммунистов продолжалась. Политика «единого фронта» содержала в себе противоречия, например запрет контактов с социал-демократическими партиями и в то же время призыв к сотрудничеству с реформистскими профсоюзами. Многие коммунисты были противниками такого сотрудничества, особенно в Германии, где они сохранили ненависть к социал-демократам. Их враждебность была полностью взаимна.

Постоянные резкие изменения в политике Москвы усложнили отношения с умеренными левыми и способствовали еще большему отчуждению коммунистов. Главным поворотным событием стал унизительный крах «Немецкого октября» 1923 года. После того как французские и бельгийские войска оккупировали Рур в 1923 году, левый блок Коммунистической партии Германии со своими союзниками в Москве Троцким и Зиновьевым выступил инициатором создания союза коммунистов с националистами, который должен был стать двигателем революции. Москва выделила значительные средства для осуществления восстания, однако коммунисты переоценили настроения рабочего класса, И от революции пришлось отказаться[297].{303}

Крах немецкой революции пришелся на период продолжительной болезни Ленина и развернувшейся борьбы за власть между советскими партийными лидерами. Соперники Троцкого, включая Сталина, использовали этот провал, чтобы унизить сторонников неудавшейся революции, централизовать власть и умерить радикализм. В 1924 году Кремль объявил о «большевизации» Коминтерна. Это означало, что все партии Коминтерна должны были стать «большевистскими партиями», частью «однородной мировой партии большевиков, пронизанной идеями ленинизма»{304}. На практике это означало, что коммунистические партии стремительно превращались в инструменты советской внешней политики. Сталин даже не пытался это скрыть: «Интернационалист тот, кто безоговорочно, без колебаний, без условий готов защищать СССР потому, что СССР есть база мирового революционного движения, а защищать, двигать вперед это революционное движение невозможно, не защищая СССР»{305}.

Вопрос о степени и результатах влияния Москвы на национальные коммунистические партии очень сложен и противоречив{306}. Было очевидно, что Коминтерн, относительно малочисленная организация, не мог отслеживать, контролировать деятельность всех коммунистических партий на всех уровнях. Кроме того, во многих странах возникли субкультуры внутри движения коммунистов. В основном они опирались на местные традиции левых радикалов и не имели ничего общего с инициативой Москвы{307}. Несмотря на это, Коминтерн попытался установить контроль над руководством всех партий, распространяя свое влияние различными способами: в «братские» партии посылались агенты, фракции партии поддерживались Коминтерном в противостоянии оппонентам, непокорные члены партии исключались, а партии при необходимости распускались (как это произошло с Польской коммунистической партией в 1938 году). Значительную роль играла финансовая поддержка{308}. Однако самым важным фактором растущего влияния Москвы был высокий авторитет СССР среди коммунистов, а также слабость национальных компартий. Несмотря на недовольство высокомерием Москвы, западные партии вынуждены были признать, что большевики пришли к власти и принесли с собой коммунизм, им же это не удалось. Неудачи показали многим то, что жесткая дисциплина, насаждаемая Москвой, стала ощутимее, чем когда-либо в прошлом{309}.

Большевики контролировали мировое коммунистическое движение еще одним способом — регулярно собирая всех лидеров коммунистов в Москве для отчета о деятельности партий. Коммунисты съезжались в гостиницу с несоответствующим ей названием «Люкс». Большое модернистское здание на Тверской (позже — улица Горького), отжившее свои лучшие времена, представляло собой ветхую гостиницу со спартанскими условиями.{310} В разное время она стала домом для многих коммунистических вождей: от главы болгарских коммунистов Г. Димитрова до вьетнамского лидера Хо Ши Мина, Германа Ульбрихта и Пальмиро Тольятти. Активисты коммунизма сталкивались друг с другом в холодных душевых: югославский лидер Иосип Тито в таких нелицеприятных обстоятельствах познакомился с лидером американских коммунистов Эрлом Браудером{311}.

Международная ленинская школа для подготовки западных коммунистов, основанная в Москве в 1926 году, стала еще одним инструментом распространения влияния Кремля на коммунистическое движение. Тысячи коммунистов, в основном молодые мужчины, представители рабочего класса, обучались в МЛШ в межвоенный период. Обязательные курсы включали академические занятия по марксизму и «Историю рабочего движения», изучение политических стратегий, методов организации забастовок и восстаний. Кроме теории Ленина, студенты изучали также идеи немецкого военного теоретика К. Клаузевица. Они также посещали фабрики и заводы, что было рискованным шагом со стороны руководства Коминтерна. Многие западные коммунисты были шокированы низким уровнем жизни и ужасными Условиями труда российских рабочих по сравнению с пролетариями в капиталистических странах. Они часто задавали рабочим неуместные вопросы{312}. Однако более важным делом для Коминтерна, особенно после прихода к власти Сталина, стало внедрение большевистской партийной культуры, основанной на Принципах дисциплины и «конспирации», подобно той, которую изобразил Б. Брехт. Студентам давались новые имена. Им запрещалось говорить друзьям и членам семьи о том, где они находятся. Один валлийский рабочий сильно критиковал себя за то, что пренебрег этими правилами. Он признавался, что от его связей с лейбористской партией остались лишь «обломки социал-демократии, которые я привез из родной страны. Я покончил с ними, преодолев огромную нехватку партийной дисциплины и конспирации, которая просто недопустима в нашей Партии — Партии нового типа»{313}.

Жизнь коминтерновского студента была трудной и напряженной. Вольфганг Леонгард, немецкий коммунист, студент школы Коминтерна во время Второй мировой войны, когда она была эвакуирована на восток, в Уфу, вспоминал строгие занятия по нацистской идеологии и ее опровержению. Он так долго и тщательно изучал нацизм, что, вернувшись в Германию после войны и встретив настоящих нацистов, понял, что разбирался в принципах и устоях нацистов лучше их самих{314}. Много времени уходило на спортивные упражнения и совершенствование навыков ручного труда (студенты должны были поддерживать связь с рабочим классом): «Наш график был таким плотным, что свободное время появлялось только в субботу днем и в воскресенье. На выходных нам позволялось делать все, что мы хотим, при этом не разрешалось пить, влюбляться, покидать территорию школы, называть наши настоящие имена, рассказывать о своей прошлой жизни или писать о настоящей в письмах»{315}. Отдых был редким удовольствием и в основном состоял в организованном пении. Некоторых студентов, отказывавшихся подчиняться, как, например, сын югославского лидера Иосипа Тито Жарко, у которого был роман с «очаровательной испанкой», исключали из школы{316}. Многие, однако, проходили полный курс и становились убежденными ленинистами и сталинистами, будущими лидерами европейских коммунистических партий{317}. Большие усилия прилагались к тому, чтобы подвести молодые, радикальные, беспорядочно организованные партии революционного периода под новый шаблон, изобретенный в Москве.

Несмотря на то что Москве обычно удавалось убедить или принудить национальные партии придерживаться часто меняющейся советской партийной линии, сделать это не всегда было легко. Коммунисты разных стран имели и собственные программы и могли оказать Москве пассивное, а иногда и активное сопротивление. Как было сказано выше, в Германии коммунистическая партия в лице ее левых представителей выступала против единого фронта с социалистами в середине 1920-х годов, а через несколько лет, когда под руководством Сталина партия взяла левый курс, ей стали противостоять правые силы. На стороне правых Кремлю противостояли также британские коммунисты. В октябре 1927 года лидер британских коммунистов, сын кузнеца Гарри Поллит отверг новое требование Коминтерна начать жесткую борьбу против лейбористской партии: он понимал, что этот призыв никто не поддержит. Руководство Коммунистической партии Великобритании окончательно приняло новую политическую линию только в 1929 году{318}.

Таким образом, проведение большевизации национальных партий оказалось трудным, отчасти потому, что политика Москвы не получала поддержки, отчасти потому, что традиция Коминтерна была чужда партиям. Члены партии не только должны были разбираться в сложной марксистской терминологии (в немецком оригинале, поскольку немецкий был официальным языком Коминтерна), но и в новом русском большевистском жаргоне (агитпроп, партийная ячейка и др.). Линия партийной пропаганды разрабатывалась в Москве без консультаций с другими партиями, и коммунистам приходилось стараться, чтобы сделать скомканные лозунги притягательными и правдоподобными[298].{319} При этом, несмотря на большевизацию, партии старались объединить местную партийную культуру с традициями Коминтерна. У каждой партии были свои особенности. В Германии продолжала существовать активистская традиция, которой придерживались Роза Люксембург и левые социал-демократы до 1914 года. В Британии и других странах строгая мораль коммунизма была близка людям, воспитанным в христианской социалистической культуре сдержанности и искренности{320}. При этом получивший образование в Оксфорде, наполовину индиец, британский коммунист Раджани Палм Датт называл молодых членов партии «новичками» (fresher на сленге студентов Оксфорда и Кембриджа значит «первокурсник»).{321}

Некоторые коммунистические партии испытали постепенное сокращение численности членов в 1920-е — начале 1930-х годов. Так, серьезно уменьшилось количество членов Французской коммунистической партии в период с 1921 года (109 391 человек) по 1933 год (28 000 человек). Несомненно, причиной тому была необдуманная деятельность Кремля: в таких странах, как Франция и Британия, где действовали хорошо организованные умеренные социалистические партии, отчуждение партии в духе Коминтерна было непродуктивным[299]. Однако для многих коммунистов, испытывавших притеснения после неудавшихся попыток совершить революцию, «дисциплина» и поддержка большевиков казались спасением. Советский Союз представлялся испытывавшим лишения активистам идеалом, за который они боролись, землей обетованной с молочными реками и кисельными берегами. В своем этнографическом исследовании французского коммунизма Анни Кригель попыталась воссоздать ход их мыслей: «Молодому человеку, который подходил к ним с пустыми руками и просил принять его в движение, [коммунисты] вместо ответа вручали пачку листовок “Вот и ты, товарищ”. Вскоре после этого его имя попадало в черные списки нанимателей, новичок, преследуемый полицией, оказывался безработным. Теперь у него было много свободного времени на то, чтобы поголодать, а также распространять правду (ему удавалось поесть только на те деньги, которые он выручал от продажи листовок и памфлетов)… Он точно знал, что в мире есть страна, где рабочие осуществили революцию и стали хозяевами государства, владельцами фабрик и заводов, генералами Красной армии»{322}.

Небольшие группы коммунистов, настроенные на борьбу, появились по всей Европе, даже там, где коммунистические партии были малочисленны и невлиятельны. Британия знала, что такое «маленькая Москва», — в Файфе, Степни (Восточный Лондон) и на месторождениях угля в Южном Уэльсе возникали однородные объединения рабочих, где были задействованы и коммунисты, отстаивавшие рабочие места и защищающие права рабочих, а также участвовавшие в организации досуга и культурных мероприятий{323}. Активисты коммунистического движения посылали в Москву отчеты с объяснением, почему шахтеры Южного Уэльса так восприимчивы к воинственному, отчужденному коммунизму: «Их условия ужасны, объективно ужасны. Они не подвержены пагубному влиянию города. Их время не так занято, как у рабочих больших городов, вынужденных покрывать большие расстояния, чтобы добраться на работу, а также имеющих более широкие возможности культурного досуга… Их разум менее гибкий. Факт эксплуатации для них очевиден… Сами рудники способствуют их общению и развитию чувства солидарности»{324}.

Коммунистическая партия Германии была наиболее последовательна в традиции отчужденной борьбы и в преданности СССР. Ее численность и количество голосов ее сторонников оставались высокими на протяжении 1920-х и в начале 1930-х годов. В КПГ существовали разногласия по поводу партийной стратегии, партийная культура варьировалась в разных регионах Германии, однако под руководством Эрнста Тельмана (с 1925 года) партия объединила революционную линию с подчинением и преданностью Кремлю. Вскоре КПГ стала любимым младшим братом большевиков. Непреклонная враждебность коммунистов по отношению к любому компромиссу с социал-демократами сохранилась со времен революционной эпохи 1918-1919 годов. Однако раскол коммунистов и социал-демократов не был окончательным: у них были общие профсоюзы до 1928 года и даже общие торжества{325}. К тому же как коммунисты, так и социал-демократы использовали обращение «товарищ» и выступали под красным флагом. При этом оставался горький осадок от участия социал-демократов в преследованиях и расправах над коммунистами, а также от их ответственности за сложившуюся политическую ситуацию. На некоторых заводах Халле и Мерзебурга взаимная ненависть была так сильна, что рабочие, сторонники социал-демократов и коммунистов, ездили на работу в разных вагонах и питались в разных концах столовой{326}. Коммунисты относились к социал-демократам как к «лакеям хозяев». Разумеется, вторых чаще можно было встретить среди «верхушки» рабочего класса, в то время как первые были в основном бедными неквалифицированными рабочими. И все же КПГ вскоре стала объединением безработных. В период рационализации производства (1920-е годы) с предприятий чаще всего увольняли коммунистов. К 1932 году только 11% членов КПГ имели работу{327}.

Эти неблагоприятные факторы только укрепили бескомпромиссные взгляды КПГ. Они придерживались жесткой, воинственной, агрессивной линии{328}. Их язык был хлестким, а одна из газет даже имела название «Красный кнут» (Rote Peitsche). Коммунистическая пропаганда вылилась в размахивание пролетарскими кулаками, в поток демонстрантов в кожаных куртках, красных флагов. Их митинги многое заимствовали из стиля их радикальных правых противников, из-за формы и высоких сапог их было практически невозможно отличить от членов полувоенной организации «Стальной шлем» или нацистов[300]. В партийной прессе Тельмана иногда называли «наш фюрер»[301], подражая авторитарной иерархии правых. Иногда, например в 1923 и в 1930 годах, коммунисты использовали язык националистов, чтобы привлечь на свою сторону приверженцев нацистов и других партий. Тем не менее немецких коммунистов нельзя назвать квазинацистами. Главной задачей партии оставалась классовая борьба, а не национальное возрождение. Сами же нацисты обычно относились к коммунистам как к своим главным врагам{329}.

Милитаризм КПГ не распространялся только на пропаганду. Партия имела полувоенное военное подразделение «Союз красных фронтовиков» (или Рот Фронт, Rote Frontkampferbund), пока оно не было запрещено в 1929 году[302], после чего продолжали деятельность его нелегальные группы. У многих коммунистов еще с войны сохранилось оружие, иногда они делали его сами. В 1921 году рабочие завода в городе Лойна собрали танк и использовали его в столкновениях с полицией. Немецкие коммунисты, массово увольняемые с заводов, превратились, особенно к концу десятилетия, в «уличную» партию, постоянно вступающую в драки и перестрелки с полицией{330}. Неудивительно, что 70% коммунистов составляли мужчины, хотя программа КПГ была одной из самых феминистских программ всех партий Веймарского периода. И все же КПГ оставалась слишком малочисленна и изолирована, чтобы угрожать стабильности немецкого государства середины 1920-х годов, когда экономика в целом восстанавливалась, а либеральная политика удовлетворяла большинство интересов. СССР понял в 1921 году, что воинственные отчужденные коммунистические партии слишком разобщены, чтобы рассчитывать на нечто большее, чем поддержка меньшинства. Однако так ситуация складывалась во времена стабильности. С наступлением экономического кризиса положение вещей кардинально изменилось.

V

13 мая 1928 года в газете «Нью-Йорк Таймс» (New York Times) была опубликована статья под заголовком «“Новая” цивилизация Америки», рассказывающая о лекции, прочитанной французским академиком Андре Зигфридом в Париже. Зигфрид утверждал, что «величайшим вкладом США в мировую цивилизацию является “обуздание материальной стороны жизни” путем совершенствования способов массового производства и достижения благополучия». Автор статьи высоко оценил Зигфрида за его панегирик США. Однако редакторы «Тайме» были уверены, что не меньшее значение, чем экономические достижения, имеет вклад США в «достижение демократического идеала» и образца «социальной системы, свободной от каст»{331}.

Как Зигфрид, так и авторы «Нью-Йорк Таймс» выразили широко распространенное мнение о том, что претендующие на мировое господство США, проводя политику невмешательства, успешно преодолели разобщенность общества революционного периода 1917_1919 годов. Однако через несколько месяцев ситуация резко изменилась. Летом 1928 года Федеральный резерв повысил процентные ставки кредитов, чтобы сдержать «биржевой пузырь», раздуваемый плохо управляемыми банками. Кредитование Соединенными Штатами других государств прекратилось. Это стало настоящей катастрофой для большинства стран Европы и Латинской Америки, особенно сильно пострадала зависящая от долгов Германия{332}. Экономика развивающихся стран (в том числе СССР) переживала спад в области выпуска товаров широкого потребления. Экономический кризис усилился после Биржевого краха в США в октябре 1929 года, положившего конец недолгому подъему экономики[303].

В результате обострились социальные и международные конфликты, воцарилась атмосфера «спасайся кто может». Конфликты ужесточались, рабочие и средний класс боролись за свою долю финансового пирога. Международные отношения рухнули, так как каждое государство сражалось за собственное выживание, разрабатывая политику протекционизма и другие автаркические стратегии. Способность капитализма интегрировать бедные, непривилегированные слои населения (рабочих и крестьян), а также развивающиеся страны в свободный либеральный рынок таяла на глазах. У коммунистов (западных и советских) больше не осталось стимулов к сотрудничеству с либеральным капитализмом[304]. Коммунизм вступил в новую радикальную фазу.

Тем не менее кризис 1928-1929 годов[305] был лишь кульминацией напряженных отношений между коммунистическим и капиталистическим миром, которая назревала несколько лет. Всеобщая забастовка 1926 года в Великобритании привела к ухудшению отношений между правительством консерваторов и Москвой. В мае 1927 года по инициативе британской стороны были разорваны дипломатические отношения с СССР. В то же время массовое истребление коммунистов Гоминьданом в апреле того же года[306] означало крах политики «единого фронта» и стало тяжелым ударом, разбившим коммунистические надежды в Азии. Возрастал радикализм немецких рабочих, а неудавшееся июльское восстание рабочих в Вене[307] укрепило уверенность Москвы в том, что на Западе назревает революция. С весны 1927 года начались перемены в политической линии Коминтерна. Советские лидеры были уверены в том, что их безопасность обеспечит более агрессивная внешняя политика*. Кремль настаивал на том, что социал-демократы (особенно немцы, ведущие пробританскую внешнюю политику) должны считаться буржуазными врагами. В 1928 году Коминтерн объявил о начале нового периода революционной политики — «Третьего периода» (первый — предвоенный революционный период, второй — период стабилизации). Утверждалось, что капитализм рушится. Социал-демократы превратились в «социал-фашистов». Новым принципом национальной политики стал принцип «класс против класса». Одновременно с этим в Кремле понимали, что экономика больше не может строиться на торговле с Западом и что СССР должен впредь рассчитывать на собственные ресурсы**. Была подготовлена почва для возникновения новой модели коммунизма — одновременно революционного и националистического. Эту модель развил и возглавил большевистский лидер, мировоззрение и стиль правления которого сильно отличали его от Ленина. Это был Иосиф Сталин.

Напротив, события 1927 года привели коммунистических лидеров к опасению, что готовится нападение на СССР в крайне невыгодных для него условиях, возникла «военная тревога», которая заставила Сталина и Бухарина проводить более осторожную внешнеполитическую линию, чем в период оказания военной помощи Гоминьдану в 1923-1927 годах. Однако для этого сначала нужно было провести индустриализацию, что требовало расширения торговли с Западом.


4. Люди из стали

I

Большевики вынуждены были ждать до марта 1928 года, пока Сергей Эйзенштейн закончит снимать киновоплощение событий 1917 года — фильм «Октябрь»{333}. В отличие от своего коллеги и соперника, пунктуального Пудовкина, Эйзенштейн не только не успел завершить свой шедевр вовремя (возможно, из-за вмешательства цензуры), но и предложил трактовку революции, идущую вразрез со сказкой Пудовкина в духе модернистского марксизма. Если Пудовкин показал обычного «парня» с его «стихийными» чувствами, который постепенно развивает упорядоченное, рациональное социалистическое сознание, то фильм Эйзенштейна был пронизан революционным романтизмом. Он заявил, что его целью было:

«Вернуть науке ее чувственность, интеллектуальному процессу его пламенность и страстность. Окунуть абстрактный мыслительный процесс в кипучесть практической действенности»{334}.

Его фильм блестяще передал характер радикального марксиста. В его трактовке событий 1917 года противопоставляются инертность и упадок Временного правительства и живая энергия народа. Эйзенштейн дал понять, что нет индивидуального героизма — есть коллективный. В фильме не было ни традиционного голливудского «лидера масс», ни тем более «конца Санкт-Петербурга», роль Ленина показана очень незначительной. Сцену знаменитого штурма Зимнего дворца ставили, основываясь не на событиях революции, а на традиционных массовых постановках периода Гражданской войны, таких как «Взятие Зимнего дворца» 1920 года, в которой было задействовано 10 тысяч человек. В распоряжении Эйзенштейна имелось на 5 тысяч человек больше. У него было настоящее вооружение, а также чрезвычайная Расположенность к нему властей. Пудовкин рассказывал, как отличались их с Эйзенштейном канонические сцены штурма: «Я палил по Зимнему дворцу из “Авроры”, а Эйзенштейн — из Петропавловской крепости. В одну ночь я снес часть балюстрады крыши и боялся, что у меня будут неприятности, но, к счастью, я узнал, что в ту же ночь Сергей Михайлович [Эйзенштейн] разбил 200 окон в частных квартирах»{335}.

Помощник Эйзенштейна шутил, что во время киноштурма было ранено больше человек (в основном из-за неправильного обращения со штыками), чем десять лет назад во время настоящего нападения большевиков. В результате получился сильный пропагандистский фильм, создавший миф о событиях октября 1917 года{336}. Образность Эйзенштейна глубоко проникла в массовую народную культуру: недавно она была использована в рекламе водки одного из западных производителей.

Однако менее привлекательным сегодня является такой мотив радикального марксизма, как классовая борьба. В одной из самых сильных сцен фильма рабочий убегает от преследования после разгона июльских демонстраций. Офицер и девушка, катающиеся на лодке, обнаруживают его и призывают нескольких хорошо одетых случайных свидетелей остановить «большевика». В последовавшей стычке мускулистого пролетария убивает жестокая, разъяренная «толпа буржуев». Особенно агрессивны состоятельные дамы, которые с особой жестокостью закалывают его зонтиками. Как это часто прослеживается в фильмах Эйзенштейна, образность строится на мужской агрессии, даже женоненавистничестве. Эйзенштейн также настаивал на переносе центра конфликта в искусство кино как таковое: он утверждал, что кинопроизводство должно быть марксистским и «диалектическим». Его техника монтажа соединяла негармоничные парадоксальные образы и создавала новый «синтез», что сильно отличало ее от последовательного и более традиционного метода «сцепления» Пудовкина{337}.

Тем не менее в СССР фильм Эйзенштейна был воспринят значительно менее восторженно, чем картина Пудовкина. Многие считали, что он будет непонятен простым людям.

К тому же решение Эйзенштейна показать Ленина было расценено как оскорбление его величия. Несмотря на это, мотивы Эйзенштейна были более созвучны разворачивающейся политике Сталина, чем мотивы Пудовкина. Фильм, воспевающий энергию революции, был закончен как раз к тому времени, когда Сталин сконцентрировал власть в своих руках и начал «вторую революцию». «Октябрь» вышел на экраны в том же месяце, когда проходил так называемый показательный «Шахтинский процесс» над «буржуазными специалистами» Донбасских шахт. Этот процесс, как и фильм «Октябрь», был не чем иным, как политическим спектаклем, поставленным для того, чтобы настроить массы против якобы продолжающегося влияния буржуазии.

Происхождение и воспитание Эйзенштейна, сына еврейского архитектора из Риги, не имело ничего общего с биографией Сталина, сына грузинского сапожника. Однако они оба отошли от прагматичного марксизма, к которому Ленин «вернулся» в 1921 году и который, казалось, зашел в тупик к 1927-1928 годам. Оба пытались возродить революцию и классовую борьбу периода Гражданской войны на волне народной энергии, которую, как считали лидеры режима, народ растратил.

Как можно было предположить, Сталин вскоре отказался от радикальной классовой борьбы, посчитав, что она способствует расколу и разногласиям. Таким образом, идеи «Октября» потеряли актуальность. Однако использование им мобилизации масс и манипуляции общественными настроениями продолжалось, несмотря на перипетии меняющейся политики партии. Эйзенштейн также пытался следовать линии партии. Как ни парадоксально, учитывая сложные личные отношения между Сталиным и Эйзенштейном, только уловив все настроения его фильмов — от революционного радикализма «Октября» (1928) До всеобщего патриотизма «Александра Невского» (1938) и поисков чистоты на грани безумия в «Иване Грозном» (1944 и *94б), — можно проследить изменения в политической линии коммунистической партии и в идеях самого Сталина.

Разумеется, Сталин не в одиночку создал сталинский коммунизм. Нельзя преувеличивать роль его личности и образования. Зачатки сталинизма просматривались во многих событиях и явлениях, например в культуре большевиков, в Гражданской войне, в кризисных ситуациях, душивших Россию в конце 1920-х годов, в военной угрозе с Запада, в разочаровании ленинской политикой НЭПа. Сталину удалось извлечь из сложившейся ситуации больше преимуществ, чем всем остальным его соперникам. Чтобы понять, почему так случилось, необходимо разобраться в его подходе к политике, в атмосфере того региона, где он провел 26 лет жизни. В отличие от Ленина, отпрыска ассимилированного образованного многочисленного меньшинства Российской империи, Сталин был выходцем из Грузии, постоянного источника национализма и классовой мести для России.

II

В центре Гори, провинциального городка в 86 километрах от грузинской столицы Тифлиса (Тбилиси), на вершине холма стоит крепость. Горький назвал ее местом «живописной дикости». Во дворе крепости находится сферический камень, с которого Амиран, грузинский Прометей, по легенде швырнул свой меч перед тем, как принять наказание — быть навсегда прикованный к скале за вызов, брошенный богам (или, по одной легенде, Иисусу Христу). Каждый год в Чистый четверг все кузнецы Гори стучали молотами по наковальням, «выковывали» новые цепи, чтобы Амиран не смог обрушить на богов свою месть{338}.

В тени этой крепости в 1878 году родился Иосеб Джугашвили. Его отцом был Бесо (Виссарион), бедный кустарь-сапожник, матерью — дочь крепостного. В Грузии из поколения в поколение передавались легенды о восстании и мести Прометея, удивительно вписавшиеся в ее историю. Горная территория, раскинувшаяся между империями, долго находилась под гнетом инородцев. Последними инородцами, покорившими Грузию, стали русские, управлявшие тут уже 80 лет к моменту рождения Сталина. Периодически грузины пытались освободиться от чужеземного влияния. В Грузии сложилась длительная традиция борьбы, воспетая и идеализированная национальными писателями-романтиками в духе Вальтера Скотта.

Детство Иосеба пришлось на период особенно сложных отношений между колонизаторами и колонией. Царь Александр III стремился подчинить национальные меньшинства русской культуре. Когда Иосеб поступил в Горийское православное духовное училище, языком обучения был грузинский, однако за два года учителя-грузины были заменены русскими. Грузинский язык разрешалось преподавать только два раза в неделю{339}. Затем Иосеб поступил в Тифлисскую духовную семинарию (на тот момент лучшее учебное заведение Грузии), в которой русские священники-реакционеры установили жесткий порядок: цензура уничтожала любые прогрессивные идеи. К грузинским студентам относились с высокомерием. Сталин вспоминал, что методами руководства семинарии были «слежка, шпионаж, залезание в душу, издевательство»{340}. Такой режим подготовил благодатную почву для грузинских революционеров. Как вспоминал студент семинарии, сторонник большевиков, «ни одна светская школа, ни какая-либо другая школа не выпустила так много атеистов… как Тифлисская семинария»{341}. Порядок семинарии также способствовал становлению грузинских националистов, в том числе Джугашвили. В 16 лет он опубликовал несколько романтико-националистических стихов в националистическом журнале «Иверия». После того как власти закрыли этот журнал, Иосеб стал печататься в журнале с более сильным левым уклоном.

И все же Грузия была не только страной жаждущих мести националистов, выступающих против угнетателей-русских. Это был один из самых многонациональных регионов империи, где армянские и еврейские торговцы, грузинские аристократы, крестьяне и ремесленники, а также грузинские, русские, азербайджанские и турецкие рабочие жили бок о бок с русскими чиновниками и солдатами. Грузию сотрясали постоянные классовые и социальные конфликты. Освобождению крепостных яростно сопротивлялась обедневшая грузинская знать, никого не устраивал установившийся порядок{342}. Таким образом, волей судьбы Иосеб рос в напряженном классовом обществе, постоянно испытывая унижения. Например, в июне 1891 года его не приняли в училище, так как семья была не в состоянии оплатить его обучение. Только благодаря милости ненавистных ему священников он смог продолжить учебу. Он также прекрасно знал о бедствиях своего необразованного отца, о котором всегда отзывался с некоторым пренебрежением. Несмотря на то что Бесо был целеустремленным человеком и даже повысил статус своей семьи, переехав из деревни в город, он много пил, разорялся и был вынужден выполнять низкооплачиваемую работу на одном из заводов Тифлиса. Он погиб в пьяной драке, когда Иосебу было 11 лет{343}.

Неудивительно, что ранний национализм Иосеба смешивался с растущей ненавистью к правящей элите. Об этом говорит выбор в качестве идеала благородного разбойника из грузинской легенды по имени Коба. Как и многие грузинские националисты, он упивался чтением средневековых грузинских легенд о благородных витязях, а также романов, основанных на этих легендах. Особенно сильно повлиял на Иосеба роман писателя из знатного рода Александра Казбеги «Отцеубийца». Герой этого романа Коба, по воспоминаниям друга Сталина, стал «для Coco богом». Иосеб хотел «стать вторым Кобой, борцом и героем, знаменитым, как этот последний», позже имя Коба он взял в качестве революционного псевдонима{344}. У Казбеги было много общего с Бакуниным. Он был аристократом с романтическими представлениями о крестьянстве. Он оставил обеспеченную жизнь ради жизни горца. В романе «Отцеубийца» Коба присоединился к группе разбойников, которые мстили за бедных, но добродетельных крестьян-горцев русским правителям и их грузинским прихлебателям. Коба был героем для Иосеба по нескольким причинам. Во-первых, он не питал уважения к своему отцу, а полагался на силу и единство мужских «братств» — различных подпольных групп, сыгравших большую роль в истории и политической жизни Южного Кавказа{345}. Во-вторых, он был самоуверенным юношей с чертами лидера, способного возглавить любую группу, в том числе встать во главе новой братской семьи. Кроме того, разбой был не просто образом жизни героев старых романов — он являлся частью грузинской реальности. Поведение Сталина-политика не может не привести к выводу о том, что он был чрезвычайно мстительным, подозрительным и склонным к насилию. Однако не следует забывать, что он вырос в атмосфере насилия и непослушания.

Несмотря на жестокость, виденную им с детства, следует остерегаться преувеличенного образа Сталина, часто изображаемого безрассудным «королем бандитом»[308]. У Сталина имелась скрытая расчетливая сторона, к тому же он был далеко не самым радикальным студентом семинарии. Его также привлекала модернизация. Марксизм стал для него, как и для многих других грузинских марксистов, инструментом, который мог бы перенаправить энергию злостного возмущения несправедливостью на осуществление модернизации. Модернизация в контексте Грузии означала ориентацию на Россию. Несмотря на то что радикальная грузинская интеллигенция ненавидела русский империализм, ее представители видели в русской культуре, которую они считали выше грузинской, воплощение модернизации, к которой так страстно стремились местные радикалы. По их мнению, будущее Грузии состояло в том, чтобы отказаться от разобщенности и воинственности, присущей знати и обособленным кланам, и образовать единое государство с социалистической Россией. Для радикалов интернационалистический марксизм оказался предпочтительней националистического шовинизма, результатом которого могла бы стать гражданская война в Грузии и вторжение с Юга[309].{346} Сталин видел и понимал все последствия длительного колониального статуса Грузии. Как представитель «отсталого» классового общества, противостоящего более сильному обществу чужой империи, он всегда делал упор на национальный дух и единство, даже когда на смену преданности Грузии пришла преданность России.

Несмотря на блестящие успехи в учебе, особенно по логике и церковному пению, Иосеб оставался мятежником, но семинарию не оставлял[310].{347} Настоящим домом для него стало грузинское марксистское подполье. И все же своих коллег, большинство из которых поддерживали меньшевиков за их стремление преодолеть классовое неравенство, Сталин считал слишком беспечными. Вскоре он начал поиски нового политического пристанища{348}. Идеальным братством стали ленинские большевики. Их настроения были более воинственными и радикальными, чем настроения меньшевиков. Наибольшим радикализмом отличался Богданов и другие левые большевики, к которым Сталин примкнул в 1905 году[311].{349} Кроме того, среди них имелось больше русских, а большинство меньшевиков были грузинами или евреями. Сталин быстро ассимилировался и принял более «современную» культуру. С 1907 года он перестал писать по-грузински. За 19 лет целеустремленный мальчик из провинциального Гори совершил огромный культурный скачок — сначала в национальную столицу Тифлис, а затем в столицу империи — Петербург. Иосеб стал Иосифом.

После революции 1905 года Сталин уже входил в ближайшее окружение Ленина, зарекомендовав себя как очень полезного человека, влиятельного среди грузинских и азербайджанских рабочих, несмотря на то что многие революционеры недолюбливали его за нервозный эгоцентризм{350}. Он успешно работал для партии и вскоре стал экспертом по национальным меньшинствам. Он с готовностью откликался на все призывы Ленина. Даже когда он был больше похож на Кобу, а не на нового марксиста, когда он организовывал экспроприацию или руководил вооруженными грабежами в Грузии, чтобы пополнить фонды большевиков, он действовал по приказу Ленина. В 1912 году его наградили назначением в Центральный комитет. После продолжительной ссылки он вернулся в центр руководства партией в 1917 году. После захвата власти большевиками его назначили народным комиссаром по делам национальностей.

Разница между Лениным и Сталиным, «человеком из стали», стала темой многочисленных работ и обсуждений. Если некоторые отрицали наличие каких-либо значимых различий, то другие считали Ленина более либеральным политиком{351}. В одном из самых известных сравнений, проведенном Троцким, Ленин предстает революционером-интеллектуалом на фоне недалекого, но хитрого бюрократа Сталина. Взгляды обоих, разумеется, менялись со временем, однако некоторые различия в них все же очевидны, не столько в идеологии, сколько в более широком политическом и культурном контексте. Ленин и Сталин были революционерами, оба видели в партии тайную передовую организацию, оба были готовы использовать насилие для достижения целей (хотя наиболее жестким из них двоих был, безусловно, Сталин). Однако Сталин, приняв большевистское видение дисциплинированного индустриального общества, все же делал упор на силу идеологии и эмоциональной приверженности партии, а модернист Ленин центральное место отводил «организации»{352}.[312] Таким образом, Сталин чувствовал себя увереннее Ленина, используя методы левых радикалов, а в других случаях он с готовностью прибегал к национализму, силу которого он, как бывший грузинский националист, понимал лучше Других{353}. К концу 1920-х годов он стал более враждебно, чем когда-то Ленин, относиться к любому проявлению идеологической разобщенности.

Сталинское видение будущего общества также отличалось от Ленинского. Когда Ленин говорил о партии или о социалистическом будущем, он часто обращался к сравнению с организацией завода или структуры технической машины. Сталинская стандартная модель общества подразумевала больший милитаризм, его излюбленными политическими метафорами были военные, религиозные и органические[313]. Его видение партии было продуктом странного соединения «Манифеста коммунистической партии» и рыцарского романа. Еще в 1905 году он призывал партию возглавить «пролетарскую армию», каждый воин которой будет свято верить партийной программе. Она должна была стать «крепостью», «неусыпно» выслеживающей чуждые идеи. Ее ворота должны раскрываться только перед самыми преданными, перед теми, кто был «проверен». Принимать в партию людей, которым не хватало чувства ответственности, было равносильно «осквернению святая святых партии»{354}. Партия Сталина напоминала сообщество воинов-монахов. В 1921 году он сравнил партию с орденом меченосцев (Schwertbrüder), основанным епископом Ливонии в 1202 году с целью обращения в христианство славян{355}.

К началу Гражданской войны Сталин рассматривал партию с позиций геополитики{356}. Если партия была источником идеологической чистоты, святая святых, то весь остальной мир располагался вокруг нее на кругах Данте. Чем дальше от центра (в географическом, идеологическом или социальном плане), тем меньше добродетели. Россия находилась ближе всего к божественному центру — прогрессивная, целостная страна на правильном историческом пути. Периферия СССР — такие отсталые, националистические аграрные регионы, как Украина, Кавказ и Средняя Азия, — представляла собой чистилище. За чистилищем простирался ад — зарубежные страны, олицетворяющие зло. Главной целью партии (группы рыцарей-братьев) было самоочищение, усвоение духа воинственного трансформирующего марксизма, распространение его в СССР, а в будущем — и за его пределы. До тех пор приоритетной целью оставалась самозащита от пагубного иностранного буржуазного влияния, проникающего за все еще некрепкие бастионы партии.

У Сталина были собственные интересы в геополитике, касающиеся границ России, однако его видение мира в целом соответствовало партийной культуре, возникшей после Гражданской войны. Его вера в значимость идей и идеологической приверженности была близка большевикам-красноармейцам, понимавшим значение боевого духа во время войны. Любая трещина в идеологическом единстве могла привести к поражению.

Таким образом, неудивительно, что Сталин был рад наступлению войны: хотя его роль ограничивалась сбором продовольствия на юге России[314], он быстро превратился в настоящего военного комиссара, сменив костюм и галстук на гимнастерку, галифе и высокие сапоги — военную форму, с которой с тех пор он ассоциируется{357}. Он действовал жестоко. Иногда его милитаристский стиль напоминал стиль Троцкого{358}. Возможно, это стало одной из причин их взаимной ненависти, однако были и другие причины: он не мог смириться с тем, что Троцкий (как в принципе и Ленин) сотрудничал с офицерами царской армии, представителями знати[315].

Сталин принял НЭП, однако его современники не удивились, когда он же оказался в роли разрушителя новой политики[316].

Когда партия разочаровалась в НЭПе, Сталину хватило морального равновесия и сил, чтобы предложить партии альтернативный курс. Новый путь привел не к чему иному, как ко второй большевистской революции.

III

В классическом советском романе «Цемент», написанном между 1922 и 1924 годами, пролетарский автор Ф. Гладков повествует о Глебе Чумалове, герое Гражданской войны, который, вернувшись домой, обнаруживает, что его родной цементный завод находится в упадке. Местные жители используют территорию предприятия для разведения коз и продажи зажигалок (типичные мелкобуржуазные занятия в представлении большевиков). Глеб пытается восстановить завод, направляя весь свой радикальный героизм, приобретенный на войне, в экономическую деятельность. Одна из его соратниц-коммунисток, утопистка, противница НЭПа, говорит о войне так: «Если бы знали, как я люблю армию!.. Незабываемые дни!., как московские октябрьские дни… на всю жизнь… Вот где был героизм!», на что Глеб отвечает: «Все это так… Но тут, на рабочих позициях, тоже надо бить героизмом… Сдвинулась гора набекрень — поставь ее на место. Невозможно? А вот это и есть… героизм и есть то, что кажется невозможным…»{359}

Но Глеб должен бороться с сопротивлением «на всех фронтах». Нужно подавлять казацкий мятеж и отбивать атаки белых. Старый немец, инженер Клейст, сотрудничает с белыми и скептически относится к планам Глеба. В одной из сцен, напоминающей сцену из романа А. Белого «Петербург», Глеб, словно возрожденный к жизни медный всадник, встряхивает Клейста за плечи, вливая в него волю и стремление помочь достичь промышленного подъема. Однако вскоре становится ясно, что самые опасные враги — не иностранные специалисты, а доморощенные бюрократы. Шрамм, председатель Совета по народному хозяйству (Совнархоза), номинально является коммунистом, человек «с рыхлым лицом скопца», «с золотым пенсне на бабьем носу» и буржуазной манерностью. Он любит роскошь и со своими дружками ест только деликатесы, добытые взятками или за деньги. Он обвиняет Глеба в мечтательстве и «дезорганизации рабочих», однако сам является бесстрастным технократом, о чем говорит даже его монотонный механический голос{360}. Несмотря на это, Глеб незамедлительно начинает мобилизацию рабочих для возрождения завода. Он — и человеческий двигатель, и потомок средневекового русского богатыря, героя старинных русских былин. Шрамма тем временем уличают в саботаже и арестовывают. В финале романа описывается пуск завода. Под парапетом на пунцовом полотнище написано: «Мы победили на фронтах Гражданской войны — мы победим и на хозяйственном фронте»{361}.

Сегодня мало кто прочтет роман Гладкова «Цемент» ради удовольствия. Однако, в отличие от многих других произведений «пролетарской» литературы, это было не простое облечение содержания газеты «Правда» в форму романа. Несмотря на малообещающее название, он на многое претендовал в литературе. Написанный очень эмоционально, местами витиеватым стилем, роман пользовался чрезвычайной популярностью. Партийные лидеры восхваляли его, а Сталин был среди первых его почитателей. Несмотря на то что Глеб, герой Гладкова, формально поддерживает НЭП, в романе отражено разочарование многих партийцев в новой экономической политике. Как показывает лозунг, помещенный в конец романа, главная идея автора — описать новые проблемы, стоящие перед режимом, и предложить способ их решения. Советский режим, расправившийся с внутренними «буржуазными врагами», теперь противостоял (или несмотря на то что противостоял) врагам внешним; достигнув определенного уровня экономической стабильности после разрушительной Гражданской войны, режим должен был способствовать дальнейшему экономическому росту и участию в международной Конкуренции. Глеб решил вернуться к методам Гражданской войны, когда верные члены партии призывали «массы» к «классовой борьбе». К концу 1920-х годов многие коммунисты с этим согласились.

Роман «Цемент» также вскрыл глубокие противоречия НЭПа. Несмотря на то что Ленин и Бухарин, ярые сторонники НЭПа, призывали коммунистов «учиться у буржуазии», чтобы уметь эффективно с ней бороться, режим все еще называл себя «диктатурой пролетариата» и основывался на классовом фаворитизме. «Классовые враги» — аристократия и буржуазия — и «бывшие люди» — священники и сторонники старого режима — лишались избирательного права (к 1927-1928 годам они составляли 7,7% городского населения) и испытывали большие трудности при поступлении в университет. Если все соглашались с тем, что НЭП вводился временно, возникали серьезные разногласия по поводу того, сколько он должен длиться. Такие радикалы, как Глеб (и сам Гладков), формально соглашались с НЭПом, однако были далеки от того, чтобы поддерживать все его принципы. Тем временем такие коммунисты-технократы, как Шрамм, были уверены в необходимости рационального управления и классового примирения.

Эти взгляды сосуществовали в рядах коллективного партийного руководства, сложившегося в последние месяцы жизни Ленина. Большинство поддерживало НЭП, однако свято в него верил лишь одаренный интеллектуал, но при этом слабый политик Николай Бухарин[317]. Другие лидеры один за другим стали склоняться к радикальной левой оппозиции. Первым в оппозицию встал Троцкий в 1923 году, совершив неправдоподобный уход в «левизну», учитывая его защиту строгой дисциплины и сотрудничество с бывшими офицерами царской армии во время Гражданской войны[318]. Лев Каменев и Григорий Зиновьев сформировали собственную оппозиционную коалицию в 1925 году, а в 1926 году трое объединились в «объединенную оппозицию», упрекая Сталина и Бухарина, под руководством которых осуществлялся НЭП, в пренебрежении «классовой борьбой», равноправной «демократией» и мировой революцией[319].

Партийный раскол на технократов и радикалов усугублялся особой структурой новой советской системы, послужившей образцом для последующих коммунистических режимов. Хотя все основные решения принимал узкий круг лидеров партийного Политического бюро (Политбюро), под ними власть делилась между двумя иерархическими системами — партией и государством. Обязанность государства состояла в управлении страной, поэтому партия старалась придерживаться практичной управленческой линии. Ее осуществлением руководили сторонники модернизации, такие коммунисты, как Шрамм, а претворяли в жизнь беспартийные буржуазные специалисты. Партия должна была действовать как идеологический центр государства: предвидеть дальнейшую политику и следить за тем, чтобы режим сохранял свой идеологический дух{362}. На практике, разумеется, задачи партии и государства часто пересекались, и обе стороны, обладавшие различными ценностными системами и культурой, боролись за свое влияние, иногда беспощадно и жестоко.

Таким образом, НЭП не привел к стабильности. В то время как некоторые чиновники с рвением отдавали все свое время на то, чтобы «государственный капитализм» работал, другие не могли смириться с классовыми компромиссами. Они ненавидели толерантность режима по отношению к торговцам, рыночным спекулянтам и подпольной торговле. Один академик, комментируя эту ситуацию, писал: «Во время военного коммунизма мы замечали только одну социальную категорию в нашем лагере — “добро”. “Зло” ассоциировалось только с лагерем врага. Однако пришел НЭП, отравив добро злом… и все разрушив. Больше не ведя открытой борьбы друг против друга, добро и зло сегодня сосуществуют в одном и том же коллективе»{363}. «Зло», о котором он говорит, не является злом только политическим, это также моральное и культурное зло, и даже психологическое. Как показано в романе «Цемент», во многих партийцах моральные качества тесно связаны с классовым происхождением. Выходцы из буржуазии изображаются по-женски слабыми, эгоистичными, любящими роскошь; пролетарии же — это мужественные, самоотверженные люди с духом коллективизма. Многие большевики считали, что коммунистическое общество может построить только благородный «новый человек», готовый пожертвовать собой ради общего блага. Опасность состояла в том, что рынок и буржуазное влияние развратят рабочих, превратив их в эгоистов, самодовольных мещан и пустых гедонистов. Таким образом, несмотря на заявления Маркса и некоторых большевиков о том, что моральность является всецело буржуазной чертой и исчезнет с приходом социализма[320], большинство большевиков (и многие другие марксисты) придерживались высокоморалистических принципов. Мерки моральности и добродетели применялись прежде всего к женскому поведению. Один предполагаемый эксперт по этому вопросу высказал следующее мнение в газете «Комсомольская правда»: «Современная женская мода — это рефлекс, обусловленный подъемом чувственности. Вот почему необходимо бороться за искоренение “парижской моды” из нашей жизни и за введение гигиеничной, простой и удобной одежды».{364}

Итак, в то время как лидеры партии и управляющие экономикой чины отстаивали сотрудничество с буржуазией, партия как организация во время «отступления» от программы была озабочена сохранением идеологической чистоты[321]. Это напоминало ситуацию в Западной Европе. Как было показано выше, социал-демократические партии долго функционировали так, как функционирует закрытая религиозная секта. Обычным было понятие «обращение в марксизм», а также представление жизни партийца как путешествия от неорганизованной революционной «стихийности» к дисциплинированной «сознательности»{365}. Если партия приходила к власти, она стремилась убедиться, что все ее члены прошли такой же путь. Вступающие в партию должны были предоставить описание своей жизни, часто в форме письменной автобиографии. От них ожидалось, что они признают свои прошлые политические «грехи» и покажут, что по-настоящему пережили «обращение». Студент Шумилов описывал, как он читал нелегальную марксистскую литературу в немецком лагере для военнопленных. В результате он «пережил духовное перерождение»; он «пережил откровение сущности бытия», отказался от христианской веры и пришел к марксизму{366}.

Становясь членами партии, коммунисты были подвержены методам, специально введенным для того, чтобы поддерживать «чистоту» идеологии и выявлять признаки «чужеродного» влияния. Одним из самых действенных методов была чистка. До середины 1930-х годов чистка еще не ассоциировалась с последующим арестом и репрессиями: те, кто подвергался чистке, исключались из партии или переводились в более низкий статус (например, член партии становился «сочувствующим»). Чистки впервые были применены партией в 1921 году, потом распространились на другие институты и с тех пор проводились регулярно с целью проверить, были ли члены партии морально «чисты» и преданны. Разумеется, чистки использовались и для того, чтобы избавиться от оппонентов. Комиссия из трех человек расспрашивала партийца о его отношениях, о прошлом, проверяла его знание марксизма. Заполнялись вопросники, членов партии расспрашивали о прошлых мыслях и поведении. В 1922 и 1923 годах в Коммунистическом университете им. Я.М. Свердлова экзамены были заменены чистками, на которых академические достижения студентов оценивались наряду с их «партийной неполноценностью» и политическими или моральными «отклонениями»{367}. В 1924 году чистки проводились во всех университетах. Плохие достижения в учебе или политические ошибки могли привести к исключению из партии.

Другой способ определения степени преданности революции можно было встретить на академических заседаниях в коммунистических университетах. Преподавателей «прорабатывали», подвергали жесткому опросу (почти допросу) на общественных собраниях. Если обнаруживалось, что они находятся в заблуждении, они должны были сознаться в своих грехах. Это было началом кампаний «критики и самокритики» сталинского периода, повлиявших также на проведение «сессий борьбы» Коммунистической партией Китая, а также китайскими студентами Московского коммунистического университета трудящихся Востока{368}. Такие конфронтационные методы опроса имели много общего с «агитсудами» — театрализованной формой пропаганды, применявшейся в Красной армии. Массовые спектакли, в которых солдаты участвовали в «судебных процессах» над актерами, исполнявшими роли капиталистов и белых, стали образцом для сталинских показательных процессов{369}.

Наряду с детальным рассмотрением личности и ее взглядов, на чистках применялся и более строгий критерий — критерий классового происхождения. Предполагалось, что пролетарии более склонны к коллективизму и добродетели, чем буржуазия. Но определить класс было не так легко, как могло показаться на первый взгляд. Следовало ли отдавать предпочтение рабочим крупных заводов, потому что они были «чище», чем рабочие небольших мастерских? Окончательно ли решал вопрос класс родителей или человек мог преодолеть пагубность своего классового происхождения, работая на заводе или вступив в ряды Красной армии? Представители «эксплуатирующих» классов должны были отречься от своих родителей. Если, например, они хотели поступить в университет, им следовало опубликовать заявление в газете: «Я, такой-то, сим заявляю, что отрекаюсь от своих родителей, таких-то, как от чужеродных элементов. Я заявляю, что не имею с ними ничего общего». Однако такое заявление не гарантировало получение работы. Безусловно, кандидаты в члены партии и абитуриенты придумывали историю своего пролетарского происхождения, при этом учащались случаи, когда сокрытие классового происхождения разоблачалось{370}.

Несмотря на все сложности проведения «пролетаризации», партийные институты все одержимее боролись за классовую и идеологическую чистоту. Еще при Ленине выдвигалось требование абсолютного единства в партии, но к концу 1920-х годов любая оппозиция рассматривалась как настоящий враг, как опасность, которую необходимо искоренить{371}. Росло возмущение коммунистов из-за влияния буржуазных специалистов в государственной администрации. В результате «ленинского призыва» 1924 года — массового набора рабочих в партию — заводские партийные ячейки были в основном пролетарские по составу. Их члены враждебно относились к буржуазным специалистам и сотрудничавшим с ними управленцам. Но особенно радикально была настроена новая рабочая интеллигенция, недовольная продолжительным влиянием буржуазных интеллектуалов, или, как называл их Троцкий, «попутчиков». НЭП стал периодом относительного либерализма в культуре по сравнению с 1930-ми годами. «Попутчиками» объявлялись такие великие поэты, как Осип Мандельштам и Анна Ахматова, еще имевшие возможность публиковаться. Однако враждебность новых «пролетарских» партийных интеллектуалов По отношению к сложившейся ситуации нарастала.

Применение милитаристского принципа классовой борьбу» подпитывавшее Гражданскую войну, охватывавшую все общество, после 1921 года ограничилось рамками партии, как и в Западной Европе. Разница заключалась в том, что в СССР коммунисты были у власти. Разрыв между официальной идеологией и реальностью с ее торговлей, спекуляцией и безработицей был очевиден. НЭП только укрепил классовую ненависть и социалистический радикализм.

Сторонниками радикальной линии в руководстве партии были члены объединенной левой оппозиции. Они подвергли острой критике политику руководства. Однако в конце 1927 года Сталину и Бухарину удалось убрать их из партии: в октябре из ЦК были выведены Троцкий и Зиновьев, а с декабря по всей партии прокатилась волна чисток левых. Троцкий был сослан в Казахстан в 1928 году. В1929 году он был выслан в Турцию, уехал во Францию, Норвегию и в конце концов эмигрировал в Мексику.

Как ни парадоксально, поражение левой объединенной оппозиции совпало с победой большей части ее программы. Расправившись со своим главным врагом Троцким, Сталин украл идеи левых, придав им немного националистической окраски. Ухудшающаяся после 1926 года международная обстановка находилась в центре его размышлений. Политика НЭПа была действенной стратегией в середине 1920-х годов, во время относительного мира с Западом, так как сулила экономический рост благодаря торговле с зарубежными странами. Однако ухудшение дипломатических отношений только укрепило мнение тех, кто выступал за независимую экономическую политику. После 1926-1927 годов у многих большевистских лидеров появилась уверенность в том, что Британия и Франция планируют вторжение в СССР через Восточную Европу. Разумеется, это было не так. В ретроспективе эти опасения кажутся преувеличенными. Однако Сталин, всегда с подозрением относившийся к зарубежной буржуазии и смотревший на мир глазами грузина, земля которого была когда-то колонией империи, был, кажется, по-настоящему напуган[322]. Если СССР не хотел повторить «судьбу Индии» и стать колонией Запада, ему необходимо было создать тяжелую промышленность и увеличить военные расходы[323].{372}

В таких обстоятельствах Сталин принял многое из левой критики НЭПа и сделал вывод о том, что пятилетний План[324] не дает того индустриального развития, которое требуется СССР. Стратегия НЭПа изначально разворачивалась медленно и постепенно: сначала крестьянам позволили получать доход с продовольствия, которое они производят, затем они тратили эти доходы на покупку промышленных товаров (например, ткани, утвари). Предполагалось, что их растущее благополучие поднимет и промышленность. Однако, несмотря на то что урожаи зерна увеличились, а объем производства достиг довоенного уровня, такая стратегия не могла привести к быстрой индустриализации, особенно в период, когда международные цены на зерно упали.

Плохой урожай 1927 года и нехватка продовольствия вынудили власти принять решение: сохранять уровень цен[325], по которым оплачивалось крестьянам зерно, в ущерб индустриализации или, придерживаясь своих инвестиционных целей, применить силу и забрать зерно у крестьян, таким образом разрушив рынок зерна и свернув НЭП. Сталин выбрал второе[326]. Помня свой опыт руководства сбором продовольствия на юге России в Гражданскую войну, он начал широко пропагандируемый «поход в Сибирь за зерном»[327], хотя на деле давно понял, где брать зерно: в сундуках корыстных кулаков-укрывателей[328]. Он заявил, что партия должна вести классовую борьбу с кулачеством. Нужно было поднять крестьян-бедняков против богатых, чтобы первые забрали у вторых укрываемые запасы продовольствия, тем самым содействуя индустриализации и защите СССР.

Сталинская революция не ограничивалась сельским хозяйством. Это была широкая идеологическая кампания, возможность покончить с «отступлением» 1921 года и «совершить скачок» к социализму на всех фронтах, как и предлагала радикальная объединенная оппозиция. Рынок должен был быть ликвидирован, а вместе с ним все виды неравенства между интеллигенцией и рабочими, а также внутри самого рабочего класса[329]. В то же время СССР необходимо было превратить из «отсталой» страны в передовое социалистическое государство. Этот период считается одной из самых радикальных «культурных революций». Религию и крестьянские «предрассудки» также необходимо было преодолеть, а «отсталые» этнические культуры подтянуть к уровню русской. Партия должна была поддерживать мессианское рвение и вдохновить массы на достижение героических подвигов.

Сталин столкнулся с жестким сопротивлением Бухарина и его союзников. Он обвинил их в «правом уклоне» и натолкнулся на жесткую критику большинства членов Политбюро[330].

Он начал то, что впоследствии назвал «Великим переломом»[331]. Модернизатор и жестокий революционер, Прометей вновь освободился от своих оков.

IV

В своих мемуарах «Я избрал свободу» (написаны в 1947 году после побега в США) Виктор Кравченко вспоминает 1929 год, когда он, 23-летний комсомольский активист, работал начальником цеха одного из украинских металлургических заводов: «Я был… одним из молодых энтузиастов, взбудораженных высокими идеями и планами того времени… Рабочий пыл целиком охватывал нас и иногда доводил до исступления… Самой благородной из достижимых целей для нас была индустриализация любой ценой, которая вывела бы нашу страну из отсталости. Вот почему я сопротивляюсь искушению судить о событиях тех лет в свете моих сегодняшних чувств… Ужасно раздражала ворчливость “старомодных либералов”, которые только и могли, что критиковать, а сами находились в стороне от борьбы и работы»{373}. Кравченко понимал, что он в меньшинстве. Он был типичным активистом при новом сталинском порядке. Происходивший из семьи рабочего (его отец принимал участие в революции 1905 года) и получивший образование при новом режиме, он стремился способствовать модернизации своего государства. Он был как раз из тех людей, из которых Сталин хотел создать авангард новой революции. Сталин предполагал, что социализм будет распространяться от «продвинутых элементов» к «отсталым» с помощью квазимилитаристской силы. Однако послевоенный социализм был тесно связан с индустриализацией. Под лозунгом «Нет в мире таких крепостей, которых не могли бы взять трудящиеся, большевики», он намеренно перенес радикальный коммунизм революции на фронт индустриализации{374}. Индустриализация была квазимилитаристской кампанией, призванной защитить СССР от агрессивных империалистов. В 1931 году Сталин с некоторым предвидением заявил: «Мы отстали от передовых стран на 50-100 лет. Мы должны пробежать это расстояние в десять лет. Либо мы сделаем это, либо нас сомнут»{375}.

Первый пятилетний план был принят в 1928 году[332]. Он обозначил начало конца рыночной экономики. Однако термин «план» вводит в заблуждение своими научными коннотациями. Хотя он изобиловал цифрами и целями, они зачастую брались «из воздуха» самим Сталиным и были недостижимы[333].{376} Их нужно расценивать как призыв к героическому подвигу. Амбиции Сталина подпитывали марксистские экономисты, применявшие к экономике двусмысленные понятия Энгельса. Они утверждали, что осуществление утопических планов реально, так как марксизм доказал, что революционные «скачки» вперед были естественным явлением, возможным в экономике[334].{377} Они настаивали на том, что старая «буржуазная» наука дискредитировала себя. Заменить ее была призвана новая «пролетарская» наука, учитывающая волю масс. Таким образом, это была милитаризованная «командная» экономика, основанная не на тщательно проработанном планировании, а только на теоретических измышлениях.

Первоочередной сталинской задачей являлось превращение партии и государства в действенные инструменты борьбы с врагами социализма. Чиновниками должны были быть только истинные приверженцы партии. Требовалось искоренять любой «правый» скептицизм. На практике это означало проведение чисток, в основном разбиравших классовое происхождение. «Шахтинский процесс» над инженерами-саботажниками в 1928 году был призван продемонстрировать, насколько опасны буржуазные специалисты. Многих уволили и арестовали.

Однако сталинисты надеялись на то, что их «революция» будет народной. Следующей стадией после чистки и реорганизации партии должна была стать мобилизация рабочего класса и бедного крестьянства под крылом партии. Принципы здравой буржуазной дисциплины, которые Ленин так стремился навязать во время НЭПа, были уничтожены. Произошло возвращение к народной воинственности времен Гражданской войны. На смену размеренному труду пришла штурмовщина — авральная работа по выполнению плана, часто достигаемого в самый последний момент. Партия образовывала ударные бригады, рабочие которых давали «революционные клятвы» достичь производственных рекордов. Деньги не являлись стимулом, отчасти потому, что их было мало, отчасти потому, что стимулирование деньгами противоречило идеологическим принципам. На многих предприятиях создаваясь производственные коммуны, напоминавшие былые артели, где деньги распределялись поровну. Достаточной наградой было самопожертвование и достижение социализма{378}.

Тем не менее у рабочих имелись стимулы, пусть и не материальные: более высокий статус, продвижение по карьерной Лестнице и возможность выражать недовольство начальством, открыто заявил, что проводимый им «Великий перелом» бует не только экономической революцией, но и социальной, партией инициировалось разоблачение буржуазных специалистов, а на заводах организовывались группы благонадежных рабочих, призванные искоренить буржуазные и бюрократические принципы в руководстве. Эти преданные и послушные рабочие (поскольку они были «рабочие») многое получили от чисток, так как режим стремился заменить буржуазию новой пролетарской «красной» интеллигенцией. В самом деле, это была эпоха социальной мобильности{379}. Многие коммунисты, пришедшие к власти в СССР в годы его дряхления, так называемое брежневское поколение, сохранили стойкую преданность режиму, давшему им образование и продвижение по службе с 1930-х годов.

Режим тем не менее не довольствовался разоблачениями буржуазных специалистов. Он направил свой взгляд на предполагаемых «бюрократов» в среде коммунистического руководства — заводских Шраммов, которые, как казалось лидерам режима, приблизились к специалистам. Сталин развернул общенародную кампанию «самокритики» и «демократии». Руководителей вызывали на собрания, где они подвергались народной критике. Отчасти кампания была призвана надавить на скептически настроенных специалистов и управленцев и заставить их работать ради достижения высоких государственных целей. Однако был еще один мотив: если рабочие станут «настоящими и полноправными хозяевами» страны, как говорил Сталин, они будут всецело преданы революционному режиму и, следовательно, своему труду{380}. Это был возврат к рабочему контролю 1917 года[335]. Однако при этом некоторые рабочие, организованные в местные партийные ячейки, оказывали большое влияние на производственный процесс, а руководители и специалисты были мишенями для критики: в любой момент они могли стать жертвами обвинения в саботаже. В. Кравченко, бывший в то время редактором заводской газеты, вспоминает, что «самокритика» была управляемым процессом, а не просто риторическим: «В рамках партийной линии мы имели полнейшую свободу слова в заводской газете… Ничего, что могло бы бросить тень на индустриализацию, на политику партии, не могло быть напечатано. Были разрешены нападки на администрацию завода, профсоюзных функционеров и партийных чиновников, на тех, кто совершал ошибки в производстве или управлении. Это создало иллюзию того, что газета является выразителем общественного мнения»{381}.

Эти мобилизационные стратегии имели смешанный успех. Некоторые рабочие, кажется, в самом деле были вдохновленными ударниками. Они одобряли революционную риторику партии, ненавидели старых управленцев и специалистов и могли ожидать привилегий и благ от режима. Джон Скотт, 20-летний американец, работавший на стройке огромного металлургического комплекса на Урале (Магнитогорск, 1931 год), вспоминал атмосферу надвигающейся войны и дух самопожертвования, вызываемый этой атмосферой: «В 1940 году Уинстон Черчилль заявил британскому народу, что они не должны ожидать ничего, кроме крови, пота и слез. Страна вела войну. Британскому народу это не нравилось, однако большинство принимало войну. СССР же вел войну примерно с 1931 года… В Магнитогорске я был брошен в битву… Десятки тысяч людей терпели самые тяжелые испытания, чтобы построить домны. Многие делали это Добровольно, с необузданным рвением, которым я заразился с первого дня пребывания там»{382}. Многие видели в таких кампаниях силу, которая способна заставить людей работать усерднее за Меньшую плату{383}. Сталин надеялся финансировать индустриализацию, забирая средства у крестьян. В действительности индустриализацию «оплатили» рабочие, а крестьян ждала полная катастрофа — вторая часть «Великого перелома», коллективизация. Рабочие же выполняли все более тяжелую работу за все меньшие деньги: с 1928 по 1933 год зарплата сократилась в два раза{384}.

Если большевики с переменным успехом смогли мобилизовать заводских рабочих, то их попытки перестроить сельское хозяйство вызвали почти всеобщее сопротивление. Это едва ли удивительно, поскольку коллективизация означала надругательство над крестьянскими ценностями и традиционным жизненным укладом. Разумеется, еще марксистская доктрина приравнивала мелких землевладельцев к «мелкой буржуазии», а управление хозяйством — к управлению социалистической фабрикой. Обычно считали: чем больше, тем лучше. Механизация помогла коллективным хозяйствам добиться высокой продуктивности[336]. Однако коллективизация была связана с партийной необходимостью решить проблему зерна. Колхозы, контролируемые партией, позволили режиму распространить свою силу и на сельское хозяйство и заставить несговорчивых крестьян не только производить зерно, но и отдавать его городам.

Во время коллективизации земля изымалась у «кулаков». Эта категория людей росла: кулаками считали всех, кто отказывался вступить в колхоз[337]. Кулаков постигла разная судьба: некоторые были заключены в тюрьму и сгинули в ГУЛАГе, другие получили плохую землю, третьих отправляли в город работать на заводе или строительстве. Многие умерли по пути к месту отбывания наказания. Неудивительно, что вскоре коллективизация приняла форму Гражданской войны между большевиками и крестьянами. Некоторые крестьяне — молодежь, бедняки, бывшие солдаты Красной армии — поддержали коллективизацию, однако подавляющее большинство противилось ей. Когда с конца 1929 года в деятельности местных партийных ячеек и комсомольских органах начались перебои, правительство вынуждено было разослать десятки тысяч городских рабочих-активистов по деревням с целью ускорить коллективизацию. Такой ход напоминает о том, как якобинцы отправляли в село отряды Революционной армии с целью экспроприации зерна[338]. Активисты-добровольцы считали, что история на их стороне, что они несут свет модернизации темным массам. Лев Копелев, один из таких добровольцев, вспоминает их ужасающую уверенность: «Я был убежден, что мы — бойцы невидимого фронта, воюем против кулацкого саботажа захлеб, который необходим для страны, для пятилетки. Прежде всего — за хлеб, но еще и за души тех крестьян, которые закоснели в несознательности, в невежестве, поддаются вражеской агитации, не понимают великой правды коммунизма…»{385}

В центре «войны» за «души» крестьян была борьба с религией. После жестокого преследования в период Гражданской войны режим с трудом установил временное перемирие с православной церковью к середине 1920-х годов. Однако с «Великим переломом» пришла новая волна атак. В 1929 году любая религиозная деятельность, кроме религиозной службы, была запрещена, включая благотворительную работу и религиозные процессии. Вскоре участились и более жестокие притеснения. Комсомольцы и активисты Союза воинствующих безбожников развернули работу по иконоборчеству и вандализму, церковные колокола переплавлялись, ценности конфисковывались{386}.

Такие кампании только укрепили уверенность большинства крестьян в том, что коллективизация была жестоким надругательством над нравственным христианским образом жизни. Слух, распространенный на Северном Кавказе в 1929 году, представлял собой предсказание близкого конца света с распространением колхозов: «При колхозах… закроют все церкви, запретят молитвы, мертвых будут сжигать, детей не позволят крестить, больных и стариков будут убивать, не будет больше ни мужей, ни жен, все будут спать под стометровым одеялом. Красивых мужчин и женщин соберут в одном месте, и они будут производить красивых детей… Колхоз — это все зверье в одном хлеве, весь народ в одном бараке»{387}.

Распространились бунты. Часто их инициировали женщины, понимая, что, возможно, не будут подвержены немедленным жестоким репрессиям, от которых страдает мужское население. Например, когда в январе 1930 года в селе Белоголовое одной из западных областей восемь коммунистов-активистов вторглись в церковь с целью снять колокол, они встретили отпор группы местных женщин, которые их избили и не дали осуществить запланированное{388}.

Большевики выиграли войну коллективизации, хотя и с применением насилия, однако мир они потеряли. Крестьяне испытывали глубокую ненависть по отношению к системе колхозов. Привыкшие сами организовывать свою работу и распределять землю через крестьянский совет[339], они не собирались подчиняться государственным чиновникам. Хотя в теории они должны были получать деньги за свой труд[340], на деле на вознаграждение за труд уходило лишь то, что осталось после выполнения обязательств перед государством. Не имея ни денег, ни независимости в качестве стимулов к труду, крестьяне мстили своим руководителям проволочками в поставках продовольствия. Виктор Кравченко, участвовавший в экспроприации зерна, был шокирован «ужасным состоянием разрухи и беспорядка» в одном из колхозов, который он посетил. Он распорядился, чтобы председатель колхоза немедленно организовал всеобщее собрание:

«Через полчаса мужчины и женщины, формально ответственные за коллективное хозяйство, собрались во дворе. Их лица не предвещали ничего хорошего. Казалось, они говорили “Вот еще один вмешиваться приехал… что ж делать, послушаем”.

— Как вы тут, колхозники? — начал я дружелюбно.

— Так себе… Все еще живы, как видите, — угрюмо проворчал один из них.

— Ни богатые, ни бедные, а попросту нищие, — добавил другой. Я сделал вид, что не понял его иронии»{389}.

Месть Сталина была жестокой[341]. Стремясь продолжать индустриализацию, которая требовала экспорта зерна и поставок продовольствия рабочим, Сталин распорядился повысить нормы сдачи зерна в 1931 и 1932 годах, несмотря на плохие урожаи. В 1932 и 1933 годах он развернул беспощадную кампанию против предполагаемых «вражеских» групп среди крестьян, которые «ведут молчаливую войну против советской власти». Несмотря на растущее возмущение, Сталин настаивал на том, чтобы у крестьян забирали все зерно, даже семена на будущий год[342]. Семьи, укрывавшие продовольствие, жестоко наказывались. В результате вспыхнул голод. В письме крестьянина из Поволжья властям, написанном в 1932 году, говорится об отчаянии и опустошении села: «Осенью 1930 года все земли был вспаханы, а следующей весной засеяны, и урожай был хороший. Пришло время убирать зерно, и колхозники собирали урожай без единой заминки… но затем пришло время рассчитываться с государством, и все зерно забрали… И теперь колхозники с маленькими детьми на руках умирают от голода. Они целыми днями ничего не едят, целыми днями не видят кусочка хлеба. Люди начали пухнуть с голода… Все мужчины ушли, хотя скоро наступит время весенних работ»{390}.

Сталин продолжал индустриализацию ценой великих страданий, которые привели к ужасному голоду. По некоторым оценкам, от голода погибли от 4 до 5 миллионов человек{391}. Это было одно из самых страшных событий в советской истории, одно из первых бедствий, причиненных догматической аграрной политикой коммунистических режимов.

Режим столкнулся с серьезным кризисом. В городах кончалось продовольствие, начались забастовки. Жестокая эксплуатация крестьян стала причиной дефицита, однако во многом причиной была также бесхозяйственность новой командной системы в целом.

В первые годы сталинской эпохи группа журналистов из «Крокодила», официально санкционированного сатирического журнала, устроила вдохновенный розыгрыш. После того как схлынула волна чисток, устроенных ОГПУ (преемники ЧК) и сталинским уполномоченным по решению экономических проблем Лазарем Кагановичем, они придумали фиктивную промышленную организацию, которую назвали «Всесоюзный трест по сбору упавших метеоритов». Организация начала обрастать необходимыми принадлежностями: они обманом заставили государственный трест по производству резиновых штампов выпустить для них печать и штамп. Этим штампом они заверяли многочисленные письма за подписью директора треста, фамилии которого постоянно менялись. В качестве фамилий директора и сотрудников треста брались фамилии комических персонажей русской литературы. В различные промышленные организации рассылались правильно оформленные письма со штампом, в которых превозносились перспективы использования нового источника особенного высококачественного металла — метеоритов. В письмах говорилось, что «Трест по сбору упавших метеоритов» научно установил: скоро метеориты упадут в различные районы Центральной Азии. Они утверждали, что знают точное время и место падения метеоритов и смогут поставлять их обломки своим партнерам в советской промышленности. По всему СССР промышленные чиновники попались на эту удочку. В ответ потекли письма заинтересованных организаций. Мебельный трест предлагал переоборудовать офис организации в обмен на ценный металл. Государственный фонографический трест предлагал фонографы, а также записи для увеселения членов экспедиций, когда они направятся покорять пустыни Центральной Азии в поисках упавших метеоритов. Вооруженные этими и еще более серьезными обещаниями, они получили большой кредит от Государственного банка. Но они зашли слишком далеко, когда обратились к наркому тяжелой промышленности с просьбой о содействии в строительстве завода по переработке новых металлов. Нарком, менее доверчивый, чем остальные, почуял неладное и запер их в кабинете. Вызвали ОГПУ, и они, в духе розыгрыша, инсценировали арест метеоритных предпринимателей. Однако, к большому разочарованию организаторов розыгрыша, чувство юмора Кагановича было не настолько остро, чтобы позволить им опубликовать эту историю — она слишком дискредитировала бы советских промышленников. Наказание небдительных чиновников ограничилось тем, что над ними долго потешались в коридорах власти{392}.

Эта история, рассказанная карикатуристом «Крокодила» Заре Виткину, американскому инженеру, работавшему в Москве, многое говорит об экономической системе, сложившейся в раннюю сталинскую эпоху. Командную экономику правильнее всего было бы назвать «голодным государством» — его неограниченный аппетит заставлял пожирать все: сырье, труд, промышленные товары{393}. Логика этой системы объясняет, почему промышленных чиновников было так легко обмануть. Обремененные невыполнимыми Планами по производству товаров тяжелой промышленности, они абсолютно не заботились ни о цене, ни о практичности, потому что Часто не могли разориться. Ни прибыль, ни потери особо не ощущались. Если только был хоть малейший шанс, что металл метеоритов так хорош, как обещают, значит, легкомыслием будет отказ от него. Прожорливая индустриальная экономика глотала все, что было в зоне досягаемости. Неудивительно, что от перспективы использования метеоритных металлов у нее потекли слюнки.

В первую пятилетку были созданы такие промышленные монстры советской экономики, как металлургические заводы Магнитогорска на Урале и Кузнецка в Сибири. Согласно официальной статистике, объемы производства в некоторых отраслях тяжелой промышленности выросли вдвое. Однако все это досталось дорогой ценой. Недостижимые цели, «ударные» методы и привлечение неквалифицированных рабочих и инженеров привели к дефициту, расточительству и хаосу. Возрастала разрушительная сила «самокритики» и «классовой борьбы», вскоре вышедших из-под контроля партии[343]. В Ленинграде (бывшем Санкт-Петербурге и Петрограде) 61% ударных бригад сами выбирали себе управляющих[344]. Руководители жаловались, что рабочие отказываются им подчиняться{394}. Было объявлено о том, что план выполнен за четыре года, однако в действительности 40% запланированных целей оказалось не достигнуто{395}.

Хаос и неэффективность экономики вынудили Сталина отступить, и в июне 1931 года он объявил о завершении его революции[345]. Он сообщил, что война с буржуазными специалистами окончена. Авторитет руководителей был восстановлен, горячность партийных активистов и тайных служб сдержана. Как заявил Каганович, с этого дня земля должна сотрясаться, когда советский руководитель приходит на завод. Сталин был вынужден в конце концов отказаться от экономического утопизма. План второй пятилетки, начинавшейся в 1933 году, хотя также амбициозный, был все же умереннее и практичнее первого.

Важно то, что это стало начало больших расхождений, обозначивших зрелый сталинизм. Сталин значительно умерил свое былое страстное стремление к достижениям «трудового героизма»[346]. Рабочим нужно было платить в соответствии с тем, насколько тяжел их труд. Он заявлял, что они еще не готовы к равным зарплатам и самопожертвованию. Теперь казалось, что это будет возможно только при коммунизме, а не на низшей его стадии — социализме, на которой временно находился СССР[347].{396} В конце 1920-х годов особые продовольственные пайки выдавались только высоким чиновникам, однако в начале 1930-х привилегии распространились также на других чиновников, инженеров и некоторых других представителей «социалистической интеллигенции». Заработки стали более дифференцированы, хотя инженеры и техники все же получали зарплату лишь в 1,8 раза больше средней зарплаты рабочего{397}.

Возможно, в промышленности и был объявлен великий классовый мир, однако понадобилось еще два года, чтобы он достиг села. Только ужасный голод и волнения в городе[348] заставили Сталина поменять курс в 1933 году. Партийным чиновникам было дано распоряжение уменьшить репрессии против крестьянства, а с 1935 года режим пошел на компромиссы[349]. Крестьянам разрешалось продавать на местном рынке часть из того, что они вырастили. Было введено денежное стимулирование колхозов{398}.

Хотя критики назвали этот период «неонэпом», он не означал возврата к рынку 1920-х годов. Распределение товаров находилось теперь в руках государственных бюрократов и оставалось в них до конца СССР; крестьяне продолжали ненавидеть режим, и, как следствие, сельское хозяйство по-прежнему серьезно тормозило советскую экономику. Так было везде, куда пришла коллективизация. Крестьяне работали усердно только на собственных огородах. Почти половина произведенного мяса приходилась на личные подсобные хозяйства, хотя они составляли очень малый процент от всей земли.

Идея объединения радикальной революции и быстрого экономического развития, предпринятая с целью «великого скачка» к коммунизму, провалилась. Действия воинственно настроенных партийцев, не способных объединить все население под крылом режима, привели к беспорядкам и разногласиям. Недовольство росло и в рядах высшей партийной элиты. Областные партийные начальники пытались убедить секретаря Ленинградского обкома Сергея Кирова начать борьбу за лидерство в партии в начале 1934 года. В некоторой степени опыт Сталина походил на опыт Ленина в 1921 году: как и Ленин, Сталин был вынужден на время отказаться от решительной политики классовой борьбы в пользу терпимого отношения к многочисленным слоям населения. Однако в отличие от Ленина Сталин не принял технократический социализм. Он продолжил манипулировать настроением масс, используя совсем другие методы.

V

В 1938 году, через 10 лет после «Октября», Эйзенштейн снял фильм «Александр Невский» о древнерусском новгородском князе Александре Ярославиче, который оказывал сопротивление шведам, а также остановил вторжение тевтонских и ливонских рыцарей в 1242 году[350]. Сюжет фильма прост: на русские земли нападают жестокие религиозные фанатики Тевтонского[351] ордена, новгородский люд на вече спорит о том, что делать дальше. Духовенство, купцы и бояре советуют сдаться, но боярин Домаш настаивает на сопротивлении. Город вверяет свою судьбу Александру и его дружине. Невский настаивает, что одни горожане не смогут защитить Новгород. Он решает вооружить крестьян, и Игнат, кольчужный мастер, охотно помогает князю, способствуя успеху военного дела. Вооруженные Игнатом пехотинцы наносят поражение тевтонским рыцарям на замерзшем Чудском озере, применяя маневр двойного охвата. В одной из самых впечатляющих сцен в истории кинематографа — в сцене Ледового побоища — русские загоняют рыцарей на озеро, где под весом доспехов лед ломается. Таким образом, отвага и хитрость (а также русский климат) способствуют победе простых славянских крестьян над профессиональными воинами — высокомерными тевтонами.

«Александр Невский», как и «Октябрь», представляет собой историческую драму, снятую по заказу партии. Фильм был призван укрепить советскую стойкость перед лицом растущей угрозы со стороны Германии. Во всех других отношениях эти два фильма сильно различались между собой. Стиль «Александра Невского» был более традиционен. В фильме использовалась голливудская манера повествования и минимум монтажа. Его героем была индивидуальная личность, а не массы. Декорации и образы отражали древность, а не современность, а темой стало патриотическое единство, а не классовая борьба. Первоначально фильм назывался «Русь» — древнее название русского народа.

Фильм Эйзенштейна стал киноотражением тех глобальных идеологических изменений, которые выработал Сталин и его окружение в середине 1930-х годов. Как и Александр Невский, Сталин был готов сопротивляться Германии. У него никогда не было иллюзий об истинных целях нацистов, а приход Гитлера к власти в 1933 году только укрепил его уверенность в том, что Раскола общества во время Великого перелома нельзя было повторить. Точно как Александр, настаивавший на том, что городку население не сможет в одиночку противостоять тевтонам, Сталин не полагался, как он это делал со времен Гражданской войны, только на группу передовых воинственных партийцев в деле распространения коммунизма. С середины 1930-х годов в коммунистической идеологии стали происходить постепенные преобразования, призванные привлечь на сторону партии более широкий круг сторонников, включая крестьян и специалистов-профессионалов (таких, как кольчужный мастер у Эйзенштейна). Все это, разумеется, повлекло за собой замену раскольной классовой стратегии более толерантной классовой политикой. Сталин положил конец дискриминации по признаку классового происхождения, заявив в 1935 году, что «сын не в ответе за своего отца». Он не препятствовал возвращению детей кулаков в колхозы[352]. В 1936 году в новой конституции говорилось, что СССР достиг социализма, что означало окончательную победу над старой буржуазией и предоставление политических прав «бывшим людям». Ученым и специалистам, ранее находившимся под подозрением, частично были возвращены их былой статус и сила. Хотя Сталин никогда формально не объявлял окончания «классовой борьбы»[353] (только после смерти Сталина советское руководство пришло к тому, чтобы объявить социальный мир) и партия оставалась «авангардом» общества, он, несомненно, подразумевал, что внутренний классовый враг в целом побежден и советский народ должен теперь объединиться, чтобы противостоять врагу внешнему.

Тем не менее Сталин не собирался пользоваться ленинскими рецептами достижения классового мира[354]. Он не стремился рассматривать общество как хорошо работающую машину, не пытался вернуться к рыночному неравенству времен НЭПа. Однако сохранялся План, и сталинский Советский Союз оставался скорее землей героев-революционеров, а не купцов-мещан{399}. Ответственность за будущее СССР лежала на людях, изображенных Эйзенштейном: гордых патриотах, защищающих свою страну от вражеского нашествия. Модель социализма снова изменялась, трансформируясь из братского союза верных соратников конца 1920-х годов в объединяющую всех традиционную армию.

Таким образом, СССР больше не был страной обозлившихся детей, ведущих постоянную борьбу со своими дворянскими и буржуазными отцами, каким он был показан в фильме «Октябрь». Теперь он представлял собой союз дружных братьев, старших и младших. Старшие вели за собой младших. Общество оставалось иерархичным, но при этом подвижным: чье-то место в нем зависело уже не от происхождения, а от политической «сознательности». Старшие братья руководили младшими и вели их в светлое будущее коммунизма. Более «сознательные» в политическом отношении (партийный «авангард» обычно не буржуазного происхождения) «поднимали» уровень менее сознательных. Новая советская «интеллигенция» (термин, теперь применявшийся к любому человеку с высшим образованием) организовывала работу трудящихся и крестьян. В рядах простых людей появлялся новый тип рабочих и крестьян: «стахановцы», последователи шахтера Алексея Стаханова, героя производства.

Итак, режим предложил более «меритократическую» (или «Добродетельную») версию старой аристократии при царизме, когда высокий статус и государственные привилегии предоставлялись тем, кто был носителем «добродетели» и служил ей. Представителям политической элиты и другим привилегированным слоям населения, например стахановцам, предоставляли Удобные квартиры и свободный доступ к потребительским товарам и продовольствию. В середине 1930-х годов появился новый символизм иерархического порядка, созвучный эпохе царизма.

До 1917 года гражданские служащие имели чины и собственную униформу, которые, как и старые воинские звания, были отменены как признаки старого режима. Однако в 1935 году чины и знаки отличия (погоны[355] и другие) были возвращены в Красную армию. Также ввели униформу для рабочих различных отраслей производства и гражданских служб (например, работников водного транспорта и железнодорожников). Появились многочисленные медали, звания и награды для людей на всех уровнях общественной иерархии: от Сталинской премии, наивысшей награды, эквивалентной Нобелевской премии, до звания «Героя Социалистического Труда», которое присваивалось стахановцам и другим рабочим{400}. Социалистическая система ценностей сливалась с аристократической[356]: «новый социалистический человек» теперь описывался как человек «чести», которой он достоин вследствие служения народу и героического самопожертвования{401}. Однако, в отличие от царской России, в СССР каждый человек мог достичь героического благородного идеала. В теории любой мог стать почитаемым, будь он членом партии или беспартийным приверженцев большевиков, несмотря на то что некоторых почитали больше, чем других.

Отношение партии к национализму демонстрировало все ту же комбинацию широкой толерантности и иерархичности. Сталин понимал, какой мощью обладал национализм, однако он должен был подобрать идеи и символы, приемлемые для всех, — непростая задача, учитывая тот факт, что СССР в сущности был больше похож на империю, а не на единое национальное государство. СССР объединял многочисленные этнические группы: от русских до украинцев, от таджиков до грузин. Сталин решил в определенной степени обратиться к прошлому — царизму и русскому национализму, отвергая при этом царский русский шовинизм. Он и его идеологи создали, таким образом, «советский патриотизм». В его центре находилось русское самосознание, очищенное от таких идеологически неприемлемых элементов, как православие и расовое превосходство. Таким образом, зрители фильма «Александр Невский» не должны были вспомнить о том, что Александр был святым Русской православной церкви. Действительно, главный персонаж из духовенства, монах Ананий, показан жалким предателем.

В соответствии с концепцией нового советского патриотизма Россия была «первой среди равных» в союзе, основанном на «дружбе народов». В 1920-е годы большевики неодобрительно относились к подчеркнутой «русскости» и стремились заручиться поддержкой других народностей, обещая развивать культуры и языки этнических меньшинств, иногда подвергая дискриминации русских в пользу нерусского населения. Однако с начала 1930-х годов Сталин начал поднимать статус русских, хотя предпринимаемые им действия и не дотягивали до громкого слова «русификация»{402}. Языки меньшинств по-прежнему преподавались в школах, а элементы нерусских традиций проникали в русскую культуру. Во время Второй мировой войны были сняты эпические фильмы о национальных героях основных меньшинств СССР: «Богдан Хмельницкий» для украинцев, «Георгий Саакадзе» для грузин и «Давид-Бек» для армян{403}. Создавалась новая «советская» история: великодушный старший брат — русский народ — вел соседних «младших братьев» к модернизации и величию. В отличие от национализма нацистов, подчеркивавшего расовое и культурное превосходство и уникальность, советский национализм, по крайней мере в теории, представлял историю в виде лестницы: все народы могли достичь вершины исторического развития, следуя примеру русских.

Избирательная социалистическая версия национализма была тщательно разработана партийными идеологами и вылилась в новый тип «национального большевизма»{404}. История предназначалась для героев. Эти герои могли вписать свои имена в историю стремительной русской модернизации и государственного строительства. Каким бы плохим историком ни был Сталин, он всегда искал лучший способ объединить массы. Осознавая, что пантеон признанных партией исторических героев должен признаваться широкими массами населения и сменить старую, сухую, разъединяющую народ классовую пропаганду, Сталин организовал съезд историков в марте 1934 года с целью обсудить школьное преподавание истории. Он обрушился с критикой на старые учебники и содержащийся в них сухой структурализм: «Эти учебники ни на что не годятся… Что… за “феодальная эпоха”, “эпоха индустриального капитализма”, “эпоха формаций” — все эпохи и никаких фактов, событий, людей, конкретной информации, ни имени, ни титула, ни даже какого-то вразумительного содержания… История должна быть историей»[357].{405}

Новый «национальный большевизм», кажется, обеспечил более широкую поддержку режима за пределами партии. Особым успехом он пользовался перед началом войны. «Александр Невский» Эйзенштейна, единственный его лидер проката, стал особенно популярен. Почти сразу после выхода на экраны фильм был изъят из проката в связи с заключением пакта о ненападении между СССР и нацистской Германией. Фильм вернулся на экраны после нападения Германии на СССР. Зрители приняли суровую антинемецкую пропаганду. Как рассказал корреспонденту местной газеты один московский инженер, «пусть же современные “рыцари-полукровки” помнят трагическую и позорную роль, которую сыграли их предки, жалкие крестоносцы»{406}. На представителей национальных меньшинств фильм произвел менее сильное впечатление. Тем не менее война против мощного внешнего врага объединила «советский народ».

Ценности режима стали менее эгалитарными, чем они были в начале 1930-х годов. Некоторых беспокоило, что новые образы вдохновителей народа выбирались из древнерусской знати. Однако в теории идеология оставалась современной и толерантной. В ценности «нового социалистического человека» входили «культура» и «просвещение», а также политическая надежность я коллективный менталитет. Концепция «культуры» была неразрывно связана с представлениями о том, что человечество идет по пути прогресса, обрывистому, поднимающемуся вверх пути от «отсталости» (бедности, безнравственности, невежества и грубости) к светлой современной жизни с комфортом, чистотой, образованностью и вежливостью (хотя вежливость не всегда считалась добродетелью в партийных кругах).

Новая идея «культурности» (скорее унифицирующей, чем просто отвергающей полубуржуазный образ жизни) особенно очевидна в период нового социалистического «потребительства». Маркс, разумеется, не был аскетом и обещал, что приход коммунизма будет сопровождаться изобилием и достатком. Однако были и другие причины, объясняющие то, почему руководство вдруг стало придавать особое значение потреблению. Городские волнения, вызванные дефицитом продовольствия в 1932—1933 годах, вынудили руководство признать, что оно должно обеспечить достойный уровень жизни. После ввода новой системы выплат в соответствии с объемом выполненных работ необходимо было учитывать, что в наличии должно быть то, на что рабочим захочется потратить с трудом заработанные деньги. Образцом новой «культурности» были стахановцы. Они были героями труда, борцами за социализм, их награждали «почетными» медалями и собраниями сочинения Ленина и Сталина. Они также получали зарплаты выше средних и могли себе позволить удобства. Партийный руководитель Стаханова Дюканов объяснял: «Теперь, когда мы получаем достойные зарплаты, мы хотим управлять культурной жизнью. Мы хотим иметь велосипеды, пианино граммофоны, грампластинки, радиоприемники и многие другие предметы культуры»{407}.

Новая эпоха потребления была признана официально в *935 году сталинским лозунгом, часто впоследствии повторяемым: «Жизнь стала лучше, товарищи, жизнь стала веселее»{408}. Однако экономика по-прежнему ориентировалась на тяжелую Промышленность, и многие потребительские товары были доступны только некоторым социалистическим руководителям и стахановской трудовой элите. Тем не менее предпринимались попытки позволить более широким слоям населения ощутить хотя бы вкус хорошей жизни. Эта «хорошая жизнь» была отчасти копией капиталистической культуры потребления, предлагавшей массовое производство и выбор. Однако партия вовсе не стремилась к «потребительскому» обществу в современном смысле слова — обществу, в котором люди измеряют свой статус потребительскими товарами, которые они имеют, и соревнуются между собой в том, кто может купить больше и лучше. Потребительские товары, как и образование, входили в ряд вещей, которые позволят советским людям прожить хорошую, «культурную» жизнь, достойную героев. Немногие могут себе их позволить сейчас, но когда-нибудь сможет каждый. Важно отметить то, что товары также отражали иерархию общественных статусов, основанную на политике и идеологии, а не на благополучии, как в капиталистических странах. Идеалом Сталина было общество, в котором у людей был бы стимул трудиться, а награждались бы они в соответствии с их героическим самопожертвованием, а не с заработанными деньгами. Он объяснял: «Советские люди усвоили, наконец, новую меру ценности людей, чтобы людей ценили не на рубли и не на доллары… [но] ценить людей по их подвигам, — и добавлял: — Что такое доллар? Чепуха!»{409}

СССР, однако, был государством, где о людях судили не только по их достижениям, но и по их наградам. Идеальное сталинское общество строилось на патерналистских принципах: государство-отец раздавало детям награды в зависимости от того, как они себя вели. Патернализм, безусловно, лежал в основе сталинской пропаганды. Наиболее яркое его проявление — культ личности Сталина. Советское «государство всеобщего благосостояния», школы, больницы, социальная защита — во всем этом многие видели заслугу лидеров нового режима. Люди считали эти достижения скорее дарами отца народов Сталина его благодарным детям, чем результатом тяжелейших усилий трудящихся. Как заявляла газета «Комсомольская правда»: «Советские люди знают, кому они обязаны этими великими достижениями, кто ведет их к счастливой, обеспеченной, полной и радостной жизни… Сегодня они шлют свой теплый привет любимому, дорогому другу, учителю и отцу». В это же время школьники всей страны распевали: «Спасибо, товарищ Сталин, за наше счастливое детство!» Многие уловили этот сигнал, и властям потекли петиции с просьбами и мольбами, как это было принято в эпоху царизма.

Первые признаки культа личности Сталина появились еще в 1929 году, когда ему удалось отстранить от власти Бухарина и «правых». Культ начал набирать силу в 1933 году, когда Сталин, ослабленный и уязвимый после краха «Великого перелома», использовал культ своей личности, чтобы удержать и укрепить централизованный контроль. Воздействие через культ было направлено прежде всего на рабочих и крестьян, в меньшей степени — на «белых воротничков» (они имели образование и могли просто не поддаться). Немного смущенный несовместимостью культа личности и социалистического общества, Сталин понимал, что культ будет иметь огромный резонанс. В широко растиражированном интервью «путешествующему другу», немцу еврейского происхождения Лиону Фейхтвангеру Сталин признавал, что культ был «безвкусным», и шутил по поводу его многочисленных портретов. Но, как он объяснял, нужно было с этим смириться, так как рабочие и крестьяне еще не достигли зрелости, необходимой для «культурного вкуса». Партия пыталась бороться с чрезмерными проявлениями патернализма, в которых слышались отголоски старого режима. Если простые люди в письмах называли Сталина «дядей» или «батюшкой» (обращение к царю), то в официальный язык эти обращения никогда не проникали. Официальный культ изображал Сталина как интеллектуала-марксиста и харизматичного мага — «великого Двигателя локомотива истории» или «гения коммунизма», однако эти образы не имели такого значения, как общенародный образ Сталина как «отца нации».

Тем не менее не существовало противоречий между патерналистской идеей о том, что Сталин-отец заботится о нации, и верой в социальную мобильность. Паша Ангелина, первая женщина-тракторист, бригадир тракторной бригады, известная стахановка, соединила эти идеи в одной частушке, продекламированной на областной конференции в 1936 году:

Ай, спасибо тебе, Ленин,

Ай, спасибо тебе раз,

А еще раз тебе спасибо

За советскую, за власть.

Сшей мне платьице, маманя,

Ситцевое красное.

Со стахановцем гуляю,

С отстающим — не желаю{410}.

В соответствии с официальной линией партии Паша благодарила Сталина за помощь молодым целеустремленным людям, таким, как она, которые, в свою очередь, помогали народу. Как и при идеализированном служении аристократии царю и царизму, государство давало привилегии и награждало за верную службу. Однако от мира, в котором один отец стоит во главе гибкой иерархии, основанной на добродетели, к незыблемой пирамиде власти, в которой вышестоящие отцы подчиняют себе детей, был один короткий шаг.

Такие перемены стали наиболее очевидны в этнической политике: русские все чаще представлялись высшей нацией, стоящей во главе иерархии подчиненных этнических меньшинств. И хотя СССР ни в коем случае нельзя считать преемником Российской империи, некоторые черты старого режима, пусть не в явной форме, все же сохранились. После 1932 года в паспорта всех людей[358] вписывалась информация об их классовой и этнической принадлежности, что говорит об отношении государства к разным классам и народностям. Теоретически крестьяне не могли покинуть деревню без разрешения (ограничения, схожие с теми, что были у крепостных). Классовое происхождение все еще обусловливало возможности получения образования и достижения карьерных успехов. Партийные работники превратились наряду с пролетариями в привилегированный класс. Номенклатура (как их называли) имела доступ к комфортному жилью, магазинам, продовольствию. Она превращалась в привилегированную группу, напоминавшую высшее сословие при царизме{411}.

В культуре сталинизма образ «советской семьи» сильнее стал напоминать отцов и детей, чем союз братьев. Официальный дискурс строился на образах советских героев, однако они сильно отличались от героев 1920-х годов. В отличие от Глеба, персонажа Ф. Гладкова, они никогда не могли достичь полной политической зрелости, присущей советским лидерам. Это были импульсивные, спонтанно действующие люди, нуждавшиеся в отеческой опеке партийных учителей. Самым известным героем этого типа был Павел Корчагин, персонаж полуавтобиографического романа Николая Островского «Как закалялась сталь» (1934)[359]. Действие романа разворачивается на Украине времен Гражданской войны[360]. Роман рассказывает о необычайной силе воли Корчагина: он борется за социализм наперекор всем трудностям, иногда едва избегая смерти, и продолжает бороться за общее дело, даже когда его парализовало. Несмотря на то что его характер, как сталь, «закален», он остается незрелым на протяжении жизни: он плохо учится и ведет себя в школе, он ставит классовое происхождение выше любви и рвет отношения с Тоней из мелкобуржуазной семьи, претерпев при этом глубокие страдания, он остается верен коммунизму, преодолев, однако, продолжительную депрессию, едва не приведшую к самоубийству. Его героизмом управляют наставники-партийцы, но сам он так и не становится партийным лидером, идеологом марксизма-ленинизма{412}. Корчагин был одним из наиболее выдающихся сыновей-героев сталинской культуры, как в сфере литературы, так и вне ее. Пилоты, исследователи Арктики (сталинские «птенцы») и рабочие-стахановцы изображались как уважаемые, но все же младшие члены советской семьи. Предками новой «советской семьи» были отцы-герои. Историческая роль Александра Невского, Петра Великого и других исторических личностей была переоценена, однако все же это была скромная роль предшественников, великого Сталина.

Сталин, однако, не был единственным отцом партии. СССР превратилось в общество матрешек: в бесконечной иерархии появились «младшие» отцы. Многие местные руководители, заслужившие свое положение службой во время Гражданской войны[361], вели себя словно «маленькие Сталины» с собственной сложившейся группой подчиненных — так называемым хвостом, который они тащили за собой, продвигаясь по карьерной лестнице. Они создавали культы собственной личности, подражая культу великого вождя{413}. Как и вождь, они своей заслугой считали любое достижение, имевшее место в их области. Иногда в сознании народа эти культы разрастались до размеров, превышающих культ Сталина. В 1937 году один колхозник на вопрос «Кто теперь главный в России?» ответил «Ильин» — глава местного сельсовета. Казалось, колхозник никогда ничего не слышал о великом вожде{414}.

Попытки Сталина распространить влияние аристократического военного героизма привели к высокому авторитету такого героизма в патерналистской политической культуре. Благородные воины Александра Невского стали мощными образцами для подражания. Тем не менее было бы преувеличением утверждать, что Россия при Сталине просто вернулась к старому режиму. От партийцев ожидалось, что они примут не только героические военные ценности, но и ленинскую (почти протестантскую) идею здравого аскетизма. От них ожидалось, что они будут следовать строгому моральному кодексу. От них, в отличие от бояр при Петре, ожидалось, что они будут управлять научно (скорее в традиционном «буржуазном» понимании, чем в утопическом марксистском представлении). Руководство прилагало большие усилия к тому, чтобы создать новые кадры — «красных специалистов», которые знакомились бы с глубинными смыслами идеологии под строгим контролем партии.

Новый союз квазиаристократических отцов-руководителей и квазибуржуазных ученых нашел свое яркое воплощение в рядах областной и районной партийной элиты. После хаоса в экономике начала 1930-х годов Сталин подчеркнул особое значение строгого экономического контроля и подчинения. Инженеры и руководители вновь получили высокий статус, а партийные работники, развившие подозрительное и настороженное к ним отношение, теперь должны были оказывать им помощь и поддержку. Произошла частичная «демобилизация» партии, в то время как ее чиновники и руководители превратились в связанную, единую административную элиту. Виктор Кравченко, ставший в 1934 году инженером нового металлургического завода в Никополе на Украине, прекрасно описывает свое «вхождение» в элиту и его напряженные отношения с рабочими: «Меня поселили в просторном пятикомнатном доме примерно в километре от завода. Это был один из восьми домов, предназначенных для высокопоставленных чиновников… в гараже стояла машина, а еще в моем распоряжении находилась пара прекрасных лошадей — разумеется, собственность завода, однако я мог ими пользоваться как полноправный хозяин, пока занимал должность на заводе. Кроме дома,, в моем распоряжении был шофер, конюх и рослая крестьянка, которая готовила еду и убирала дом… Я честно хотел установить дружественные, открытые отношения с рабочими… Однако общение обычных рабочих с таким высокопоставленным инженером, как я, могло задеть их гордость — оно напоминало снисходительный патронаж. Кроме того, такое “братство”, нарушающее дисциплину, не понравилось бы официальному руководству. На словах мы тоже представляли “рабочую силу”, на деле же были отдельным классом»{415}.

Наблюдение Кравченко о том, что в СССР появился «новый класс» — класс аппаратчиков с новыми буржуазными вкусами, — разделяли многие критики сталинизма, в том числе Троцкий (хотя Троцкий в своей критике никогда не заходил настолько далеко, чтобы утверждать, что коммунисты превратились в новую буржуазию). Несомненно, в 1930-е годы в обществе возникла новая влиятельная группа. В ответе за это во многом был Сталин: чтобы контролировать кризис и хаос начала 1930-х годов, он намеренно укрепил новую иерархию во главе с партийными начальниками и специалистами-коммунистами обычно русского, пролетарского или крестьянского, происхождения. Бессознательное копирование царского патернализма также сыграло свою роль. Однако важнейшее значение имело отсутствие авторитета, независимого от разрастающегося единого партийного аппарата, будь то автономная судебная система или имущий класс. Ликвидировав рыночную экономику, режим отдал безграничную власть в руки партийных начальников и государственных чиновников на всех уровнях системы. Они обладали огромным влиянием как в политической, так и в экономической жизни. Москва пыталась контролировать растущую силу бюрократов, создавая многочисленные комиссии по расследованию коррупции. Кроме того, подразумевалось, что существует взаимный контроль: партийные лидеры следят за государственными чиновниками, тайная спецслужба (переименованная в НКВД — Народный комиссариат внутренних дел — в 1934 году[362]) — за партийные работниками, а партийные работники — сами за собой с помощью различных чисток, самокритик и выборов. На самом же деле контролировать официальный режим было практически невозможно. Местные группы управленцев могли защитить себя, только подвергая преследованию и гонениям своих критиков.

«Отступление» от воинственного братства начала 1930-х годов привело к созданию весьма противоречивой системы: в ней все еще присутствовала риторика равенства, однако в то же время действовал принцип вознаграждения в соответствии с достижениями, и на практике возникал прочный иерархический порядок, присущий старому режиму. Система, возможно, стала стабильнее, чем в период напряженного противостояния времен НЭПа или жестокого радикального энтузиазма конца 1920-х годов. Система создала своих «белых воротничков» — образованных чиновников, преданных ценностям и целям режима. При этом она сформировала новые проблемы: враждебность верховного лидера и простых людей по отношению к новой бюрократии возрастала.

VI

Летом 1935 года целеустремленный 22-летний студент Свердловского горного института Леонид Потемкин попытался проявить себя в качестве студенческого лидера и организовать массовые каникулы на черноморском побережье. Однако после консультации с институтскими представителями Всесоюзного добровольного общества пролетарского туризма и экскурсий он понял, что большинству студентов такой отдых не по карману. Тогда он выдвинул директору института предложение: институт должен организовать «социалистическое соревнование» и частично оплачивать каникулы тем студентам, которые лучше всех себя проявят во время занятий по военной подготовке. Идея была хорошая: она являлась идеологическим прикрытием помощи института своим студентам. Директор охотно принял предложение. Как записал Потемкин в своем дневнике, он с Рвением бросился выполнять задания: «Мне так нравится этот курс! Вот я, командир среднего чина, во главе революционной пролетарской армии. Мое сердце сжимается от счастья. Я с рвением и нетерпением стремлюсь работать со своим взводом… Мое настроение передается другим… Ни криков, ни ругани. Только строгость, неотделимая от взаимного уважения, но в то же время подчиненная ему… Однако, если я что-то делаю не так, я все еще расстраиваюсь и теряю уверенность в себе. Мне нужно развивать свою роль, свою миссию, возвысить их в свете сознания»{416}.

Потемкин был идеальным сталинским гражданином «среднего ранга». Ему была близка новая мораль и положительный смысл конкуренции. Он также впитал сталинские идеи лидерства — сочетание строгости с мобилизующим энтузиазмом. У него была «миссия» — принести пользу обществу. Он стремился стать новым советским человеком, частично потому, что видел в этом преимущества для себя (как показал его опыт организации студенческих каникул). Еще он стремился к преобразованию себя и общества. Он происходил из бедной семьи: его отец, формально не пролетарий, служил на почте. Потемкин был вынужден бросить школу, чтобы зарабатывать на жизнь. Он вспоминал время, когда он был «слабовольным, болезненным, уродливым, грязным… Я чувствовал себя самым низким, самым незначительным человеком на земле»{417}. Новая система позволила ему поступить в вуз, несмотря на неполное школьное образование, и он твердо решил совершенствовать себя и общество. Ведение дневника стало важным инструментом его самотрансформации — так он мог проанализировать свои ошибки и удачи и пообещать себе в следующий раз поступать лучше.

Трудно сказать, сколько было таких Потемкиных. Он был необычайно успешным произведением новой системы. Он стал геологом, исследователем металлов, завершив карьеру в должности заместителя министра геологии, которую занимал с 1965 по 1975 год. Его взгляды не сильно отличались от новой «интеллигенции» белых воротничков. Эта группа населения пользовалась большими преимуществами: с начала 1930~х годов многие люди с низким происхождением получили шанс на определенное положение в связи с массовым расширением рабочих мест для служащих. Чистки конца 1930-х также были им на руку. Они получили новый статус: как новому «командному составу» режима им доверили трансформацию советского общества. В то же время на их плечи легла тяжелая «миссия» вместе с поиском путей превращения в «сознательных», «передовых» людей, творящих историю, у одних, как потом будет видно, были большие сомнения, которые приходилось скрывать. Другие прилагали огромные усилия, чтобы подавить сомнения, прикрываясь новой мощной системой ценностей. Многие придерживались большевистской идеи о том, что любое проявление критического мышления является признаком влияния врагов или классово чуждых элементов. Таких убирали с должностей, несмотря на внутреннюю самокритику, часто отраженную в дневниках{418}. Таким образом, отношение этих людей к режиму было сложным, его трудно определить такими простыми понятиями, как «поддержка» или «оппозиция».

Опрос советских граждан, уехавших из СССР во время и после войны, проведенный в Гарварде в 1950-1951 годах, показал, что отношение Потемкина к режиму не казалось необычным человеку его общественного положения{419}. Несмотря на многочисленные жалобы, касающиеся политики и низкого уровня жизни, многие люди, представители различных классов, одобрили индустриализацию и значительную роль государства в достижении более высокого уровня промышленности и благосостояния в целом. Разумеется, они поддержали смешанный тип экономики НЭПа, а не тотальный государственный контроль, введенный Сталиным. Однако более молодые и лучше образованные среди опрошенных проявили более сильный дух коллективизма, чем рабочие и крестьяне. Режиму явно удалось интегрировать эту влиятельную группу населения в новую систему{420}.

Гарвардский опрос показал, что режим менее успешно пытался навязать новый порядок рабочему классу. Возможно (и неудивительно), это связано с уровнем заработной платы, которая, хоть и повысилась в 1932-1933 годах, в 1937 году все же не превышала 60% от уровня 1928 года. Ситуация, однако, была более сложной. Несмотря на то что в середине 1930-х годов классовой дискриминации положили конец, режим по-прежнему делал акцент на высоком статусе рабочего класса. Этот статус рабочих был частью идеализма того времени. Рабочим постоянно говорили, что это «их» режим. Джон Скотт был свидетелем тому, что, несмотря на постоянные жалобы на нехватку продовольствия и других товаров, рабочие Магнитогорска продолжали верить, что они строят новую систему намного выше капитализма, который переживает кризис{421}. Для того чтобы стать преданными «советскими рабочими», играть по правилам и научиться использовать официальный большевистский язык в целях самосовершенствования, имелись веские причины{422}. Особо привлекательной наградой был статус стахановца, по крайней мере, в первые годы хороших зарплат и льгот.

У рабочих появились новые возможности получить образование. Скотт отмечал, что 24 человека (и мужчины, и женщины), жившие с ним в бараке, посещали различные курсы: шоферские, акушерок, планирования. Самые целеустремленные и политически сознательные поступали в Коммунистическое высшее учебное заведение (комвуз) и готовились к карьере чиновника, хотя качество такого образования было сомнительным. Скотт, учившийся в Магнитогорском комвузе, вспоминал, что едва грамотные студенты изучали чрезвычайно догматичную версию марксизма-ленинизма: «Я помню одну размолвку, возникшую по поводу закона Маркса об обеднении трудящихся в капиталистических странах. В соответствии с этим законом (как он трактовался студентам Магнитогорского комвуза), рабочие Германии, Великобритании и США… постепенно и неотвратимо беднели с начала индустриальной революции XVIII века. После занятия я подошел к преподавателю и сказал, что мне приходилось бывать в Великобритании, например, и что мне показалось, что условия жизни и труда рабочих были, без сомнения, лучше, чем во времена Чарльза Диккенса… Преподаватель и слышать об этом не хотел. “Загляните в книгу, товарищ, — сказал он. — В книге все это написано”. Партия никогда не ошибалась»{423}.

Тем не менее причин для недовольства также было немало. Наиболее веской из них являлась нехватка продовольствия.

Некоторые рабочие отвергали новые системы иерархий, где продвижение рабочего зависело от мастеров и руководителей, которые часто действовали необдуманно. Стахановское движение усложнило отношения рабочих и руководителей, а также среди самих рабочих. Статус стахановца рабочему присваивали представители заводской администрации, и часто их необъективность вызывала недовольство и зависть. Злость могла быть направлена на руководителей или на самих стахановцев, которые иногда оказывались жертвами угроз[363].

К концу эгалитаризма в 1930-е годы у рабочих сложились более общие цели. Сохраняя недовольство привилегиями партийцев, многие еще больше негодовали от того, что новые чиновники признавали это неравенство, что шло вразрез с социалистической моралью. Один ленинградский рабочий заявил в 1934 году: «Как же мы можем уничтожить классы, если развиваются новые, с той разницей, что они не называются классами? И сейчас есть такие же паразиты, живущие за счет других. Рабочий трудится на производство и одновременно на многих людей, которые за счет него живут… Это те административные работники, что разъезжают в машинах и зарабатывают в 3-4 раза больше, чем рабочий»{424}.

Самая сильная критика режима рабочим классом исходила от «левых». Возможно, сильнейшее беспокойство у партийцев вызывал тот факт, что в критике проскальзывали слова, поразительно напоминавшие революционный язык 1917 года. Чувствовалось сильное отчуждение тех, кто находился наверху (верхи), от тех, кто находился внизу (низы). Возражения верхам носили как нравственный и культурный, так и экономический характер: верхи были «аристократами», оскорблявшими рабочих и относившиеся к ним как к «собакам». Как и во время русской революции, социальное разделение реже воспринималось как марксистские «классовые» разногласия по поводу разницы в благосостоянии.

Оно чаще рассматривалось как культурный конфликт, существовавший между сословиями при царском режиме.

Несмотря на все это, ситуация была далека от революционной. В начале 1930-х годов прошли серьезные забастовки (особенно во время голода 1932-1933 года). Рабочие также выражали свое недовольство пассивно, «замедляя темпы работы». Тем не менее многие принимали систему и старались сделать для ее успеха все возможное. Тотальное слежение и репрессии эффективно пресекали возникновение оппозиции.

Система иерархий середины 1930-х годов по-разному затронула женщин. Государство, заинтересованное в повышении рождаемости и увеличении численности населения, отказалось от былого осуждения «буржуазной патриархальности» и вернулось к модели традиционной семьи. Разводы теперь осуждались. Как и в Западной Европе того времени, использовались материальные стимулы, побуждающие семью иметь несколько детей. Культ Павлика Морозова, ребенка, сдавшего властям своих родителей-кулаков, ушел в небытие[364]. Казалось, возвращение к идеалу семьи имело успех у многих женщин. Гораздо меньшую поддержку получил запрет абортов{425}. Несмотря на повышение статуса семейных ценностей, сталинское государство решительно настаивало на том, что женщины должны работать. Женщины, таким образом, взяли на себя «двойную ношу»: ожидалось, что они будут выполнять традиционную роль хозяйки в семье, при этом часами трудясь на заводе или в колхозе.

Наименее интегрированными в советское общество и наименее удовлетворенными существующим порядком оставались крестьяне. Несмотря на значительное улучшение жизни со времен фактически гражданской войны начала 1930-х годов[365], объединение личных хозяйств в коллективные, появление школ и больниц, многие крестьяне были настроены против режима. Они, возможно, смирились с тем, что колхозы будут всегда, однако при этом они ощущали себя второсортными людьми. Уровень жизни крестьян был намного ниже городского уровня, и многие привилегии и льготы, доступные рабочим, были им недоступны. Арво Туоминен, финский коммунист, сопровождавший в 1934 году хлебозаготовительный отряд, убедился, что крестьяне враждебно относятся к режиму: «По первому моему впечатлению, оказавшемуся прочным, все были настроены контрреволюционно, и вся деревня восставала против Москвы и Сталина»{426}.

Андрей Аржиловский, бывший крестьянин-середняк, помнивший дореволюционную Россию, был среди разочаровавшихся — неудивительно, так как он семь лет провел в лагере якобы за агитацию против коллективизации. После освобождения он начал вести дневник, где описал свое отчуждение от системы и окружающих людей: «Вчера город праздновал принятие сталинской Конституции… Разумеется, всеобщий энтузиазм больше напоминает идиотизм и стадное поведение. Новые песни распеваются с бешеным восторгом… «Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек»[366]. Но возникал другой вопрос: неужели при другом режиме люди не поют песен и не могут дышать? Я думаю, что в Варшаве или в Берлине они даже счастливее. Но, может быть, это все только злоба с моей стороны. В любом случае, люди хотя бы перестали показывать пальцем и травить кулаков»{427}.

Крестьяне часто жаловались на превышение полномочий со стороны руководителей колхозов. Например, расследование НКВД в 1936 году выявило «похабные, дерзкие, преступно-хулиганские выходки» председателя колхоза одной из южных областей Вещунова по отношению к колхозницам. Когда одна из них вышла замуж за некого Мрыхина, нужно было разрешение предстателя, чтобы вступить в колхоз, так как Мрыхин был осужден. Вещунов согласился принять его в колхоз при условии, что жена Мрыхина с ним переспит. Она спросила мужа: «Что же делать, ложиться под Вещунова и откупать тебя или тебя снова отправят на Урал?» Мрыхин понимал, что это единственное, что можно сделать. Последовали жалобы в НКВД, и Вещунова судили, однако на суде его оправдали. Решение было обжаловано, обвинения снова выдвинуты, однако он сохранил свой пост. Руководители оставались очень влиятельными. Сместить их было очень трудно{428}.

И все же самой отчужденной от режима категорией населения, несомненно, были заключенные ГУЛАГа, широкой системы лагерей, созданных якобы с целью «перевоспитания» непокорных с помощью труда. В 1929 году партийное руководство заменило тюрьмы для осужденных на длительный срок трудовыми лагерями. В основном это были лагеря, построенные на разработках полезных ископаемых в Сибири и других отдаленных регионов СССР, куда было трудно привлечь на работу добровольцев. ГУЛАГ стремительно разрастался одновременно с проведением коллективизации, так как сотни тысяч кулаков, священников и других «врагов» приговаривались к заключению. К началу Второй мировой войны они превратились в настоящих рабов государства. На них держалась советская экономика — в ГУЛАГе отбывали наказание 4 миллиона человек[367].{429} Заключенных принуждали к тяжелому труду в суровых климатических условиях. Они получали полный паек только в том случае, если выполняли рабочий план. Те, кто часто болел, никак не могли достичь поставленных целей. Фактически многие умирали от тяжелой работы. Один заключенный, описавший самый ранний и самый страшный период ГУЛАГа[368], направил жалобу в Красный Крест (разумеется, перехваченную НКВД) о чрезвычайно жестоком обращении: «Вскоре людей стали заставлять работать в лесу, не делая исключения для матерей и больных детей. Серьезно больным взрослым также не оказывалось никакой медицинской помощи… Все были обязаны работать, включая 10- и 12-летних детей. Нам давали 2,5 фунта хлеба на четыре дня… После 30 марта детей отправляли на погрузку древесины… Работа на погрузке была для них катастрофой: у детей были постоянные кровотечения, харкание кровью, пролапсы»{430}.

При различном отношении режима к разным группам советского населения отношение к самому режиму было неизбежно неоднородным. Из доступных нам фактов вытекает важный вывод, который был принят во внимание партией и НКВД: ненависть к зарвавшимся привилегированным чиновникам{431}. Сам Сталин хорошо это осознавал, так как он постоянно заслушивал отчеты партийцев и НКВД об общественном мнении. Разумеется, он не имел ничего против строгой, жесткой дисциплины и сам лично был готов к проявлению жестокости и насилия. Тем не менее он обвинял партийных чиновников в отчуждении гражданского населения, тогда как их прямой обязанностью было формирование положительного образа режима у населения{432}.

Однако не только претенциозность «маленьких Сталиных» раздражала мстительного вождя. Он был убежден, что они мешают ему готовить экономику к войне. Точно как граф Потемкин, распорядившийся построить бутафорские «потемкинские деревни» вдоль реки Днепр, чтобы убедить Екатерину Великую в большой ценности захвата Крыма[369], местные партийные лидеры преувеличивали экономические достижения своих регионов, а в их отчетах официальной Москве и Сталину содержались ложные сведения о выполнении плана. Партийцы прикрывали друг друга, а те, кто нарушал строй или покидал его, дорого платили за это. Руководство требовало от партийных чиновников поддержки, что привело к «сговору» и «шкурничеству»{433}. В то же время у таких чиновников были свои защитники в высших эшелонах власти — в Кремле, в сталинском окружении.

Сталин, стремившийся увеличить свою власть над партией, теперь настаивал на том, что проблемы политики начала 1930-х годов были связаны с разложением партийцев, как он говорил в 1934 году{434}. Партия (об этом настойчиво предупреждали ее лидера) могла запятнать свою репутацию, как это случилось во время НЭПа. Ее роль в преобразовании общества уменьшалась. На этот раз «опасность» исходила от врагов и шпионов внутри самой партии. Партии необходимо было вернуть чистоту, свое былое значение, идеологически перевооружиться и подготовиться к надвигающейся войне.

VII

В мае 1936 года, за два месяца до того, как Сталин разослал в партийные организации закрытое письмо, в котором подробно описал действия «врагов народа»[370], и тем самым инициировал период кровавых расправ, названный «великим террором», советской аудитории была предложена очередная политическая мелодрама: фильм Ивана Пырьева «Партийный билет»[371]. В нем рассказывается история одной из благородных, но простых «дочерей» сталинской эпохи, светловолосой Анки, ставшей жертвой злого врага, Павла Куганова. В отличие от врагов конца 1920-х годов, не скрывающих происхождение буржуазных специалистов и кулаков, Павел скрывает свою истинную сущность. Он приезжает в Москву из провинции с ободранным деревянным чемоданом — правдивый образ скромного, но целеустремленного советского «нового человека». Он очень красив и трудолюбив. Вскоре он становится знаменитостью завода. Он женится на ударнице Анке, победив своего соперника в любви, искреннего (и светловолосого) коммуниста Яшу. Однако вскоре выясняется, что Паша на самом деле не тот, за кого себя выдает. Его бывшая девушка рассказывает о том, что его отец был кулаком. Этот факт Павел тщательно скрывал, изображая из себя настоящего коммуниста. Его предательство усугубляется тем, что он крадет партийный билет Анки и передает его иностранному шпиону. Когда билет находят, Анну судят за небрежность, поскольку, как подчеркивается в фильме, партбилет — это «символ чести, гордости и борьбы каждого большевика», а святая обязанность каждого члена партии — защищать свой партийный билет, пусть даже ценой жизни. В конце концов Анке открывается злая натура Павла. Партия преподала урок глупой девушке, поставившей романтику любви выше обязанностей перед социализмом: под дулом пистолета она ведет мужа в НКВД.

Сегодняшнему зрителю фильм может показаться диким, особенно одержимое отношение к обычному партбилету, документу, которому придается почти сакральное значение. Очень странной казалась и идея о том, что Советскому Союзу угрожает группа иностранных шпионов, «вооруженных» этими украденными документами. Даже в то время фильм многим показался неправдоподобным. На студии «Мосфильм» картину назвали «неудачной, неправдивой, искажающей советскую реальность» и отказались выпускать ее в прокат{435}. Только вмешательство Сталина обеспечило премьеру — вождь лучше разбирался в народных вкусах. Фильм «Партийный билет» имел серьезный резонанс среди той части аудитории, которая выражала отвращение по отношению к сентиментальной и ненадежной Анке. Фильм широко обсуждался в прессе. Великий режиссер Фридрих Эрмлер рассказывал одному из своих друзей о том, как сильно повлиял на него этот фильм, как пошатнулось его доверие к собственной жене: «Понимаешь, я посмотрел этот фильм и теперь больше всего на свете боюсь за свой партбилет. А что, если его Кто-то украл? Не поверишь, но ночью я проверяю, нет ли его под подушкой моей жены»{436}. Чтобы понять, каково было посмотреть странный и зловещий фильм «Партийный билет», нужно Многое знать о политической обстановке того времени и помнить о самом драматическом и самом загадочном периоде коммунистической истории — о «великом терроре».

Террор 1936-1938 годов до сих пор остается загадкой для историков, поскольку кажется иррациональным и необъяснимым. До сих пор существуют глубокие разногласия среди ученых относительно его причин и природы{437}. Невозможно объяснить тот факт, что Сталин приказал арестовать и уничтожить сотни, тысячи членов партии и простых людей, многие из которых приветствовали советскую власть, и, что более удивительно, образованных специалистов и опытных офицеров, которые были ему так нужны, чтобы выиграть приближавшуюся войну.

Разумеется, большую роль сыграли психологические особенности самого Сталина. Он был очень подозрительным. Кажется, он сам верил в существование невероятных заговоров, в которых он обвинял людей, цинично выдумывая новые заговоры и обвинения[372]. Он был человеком, управлявшим массовыми убийствами. Его внутренний мир, его мышление навсегда остались за пределами понимания. Однако в терроре участвовал не только Сталин, но и многие люди на всех уровнях партии и всего общества. События этого сложного периода становятся более понятными, если принять во внимание радикальную, мессианскую культуру большевиков и ее ответ на угрозу войны. Как и в конце 1920-х годов, руководство партии объявило, что лучшим способом противостоять угрозе извне является чистка партии — нужно очистить ее от «врагов» и «колеблющихся», чтобы она смогла повести за собой новое общество, готовое к борьбе с иностранным врагом. Однако страх перед внутренним врагом стал сильнее прежнего. Террор был более контролируемым и менее «содержательным», чем «Великий перелом» конца 1920-х годов. Лидеры, разумеется, пытались настроить массы против «врагов», но террор в основном заключался в массовых арестах и расстрелах, тайно организованных НКВД.

Первые признаки начавшегося разоблачения «врагов» внутри партии проявились еще после убийства 1 декабря 1934 года первого секретаря Ленинградского обкома партии Сергея Кирова. До сих пор неизвестно, причастен ли Сталин к этому убийству. Кто бы ни был в ответе за это преступление, известно, что Сталин поручил расследовать дело перспективному партийцу Николаю Ежову с намерением возложить ответственность на представителей местного НКВД и бывшего политического оппонента Г. Зиновьева. Л. Каменев и Г. Зиновьев были арестованы, а дело закрыто[373]. Несмотря на это, Ежов (возможно, преследуя собственные цели, связанные с карьерой в НКВД) продолжал предупреждать Сталина об угрозах со стороны бывшей оппозиции, и к 1936 году Сталин позволил ему возобновить расследование по делу убийства Кирова[374].{438} В июле 1936 года Сталин и члены Политбюро адресуют всем партийным организациям закрытое письмо, в котором сообщается о раскрытии заговора Троцкого, Каменева и Зиновьева. Именно с этого письма и последовавшего в августе показательного судебного процесса начался великий террор[375].

До сих пор не ясно, почему Сталин развязал Ежову руки и наделил такими полномочиями. Возможно, он просто цинично затягивал расправу над неугодными ему людьми, однако не исключено, что он верил в заговоры против него. Разумеется, сталинисты обычно утверждали, что любые идеологические сомнения «объективно» указывали на врага народа и, следовательно, приравнивались к преступлению[376]. Как заявил Сталин в ноябре 1937 года, любой, кто своими «действиями и мыслями — даже мыслями — угрожает единству социалистического государства, будет нами безжалостно уничтожен»{439}. Однако какими бы ни были истинные намерения Сталина, выявление «врагов» было частью более широкой кампании, целью которой была чистка и мобилизация партии; именно так эта кампания была воспринята партийными организациями{440}. Руководство партии было заинтересовано прежде всего в том, чтобы новые партийные активисты способствовали укреплению экономики, тем более что у власти в Германии находился Гитлер и вероятность войны возрастала.

Первые признаки тяжелых усилий, направленных на стимулирование роста экономики, относятся к августу 1935 года, когда Алексей Стаханов, донбасский шахтер, добыл 102 тонны угля за одну смену, превысив норму в 14 раз[377]. Рекорды на производстве ставились и раньше, однако именно стахановскому подвигу суждено было получить высокую оценку самого Сталина. Сталин приветствовал достижение Стаханова как знак того, что эпоха мобилизации всеобщих усилий вернулась. Рабочие снова были способны на героические подвиги — раньше им не давали это делать консервативные специалисты и бюрократы. Как можно было предположить, стахановское движение быстро приобрело ярко выраженный антиэлитарный характер[378]. В то время как рабочих стимулировали к повторению стахановского подвига, руководители и техники не приветствовали стахановское движение, ведь именно они отвечали за перераспределение ресурсов, создание благоприятных условий для работы ударных бригад и сохранение обычных темпов производства на заводе. Естественно, именно они становились козлами отпущения, если вдруг что-то шло не так, как надо. Влияние партии и НКВД неимоверно возросло. В. Кравченко, один из инженеров, ответственных за перевыполнение плана, писал: «Инженеры и администрация как класс с каждым днем все сильнее осуждались за якобы присущий им “консерватизм”, за “сдерживание” задающих темп… Наш авторитет стремительно падал. На первый план вышла политика под знаменем экономической продуктивности. Коммунисты и агенты НКВД имели решающее слово против инженеров и управляющих, даже в чисто технических вопросах»{441}.

Таким образом, неудивительно, что выявление «врагов» внутри партии вскоре было направлено на управляющих экономических предприятий, обвиняемых во «вредительстве», особенно тех, кто был в прошлом связан с Троцким. Шраммы, которых в 1920-е осуждал Гладков, снова подверглись нападкам и гонениям. Однако не только они стали мишенью. Партия преследовала любого, кто проявлял признаки «буржуазной» развращенности, не был активным, политические сознательным гражданином. Теперь осуждались не только «узколобые» и «прагматические» чиновники, «слепо и механически» подчинявшиеся приказам сверху, как выразился Сталин в 1938 году. Партийцев так же, как Анку, обвиняли в недостатке «бдительности».

Учитывая широкое понимание «врага», можно было предположить, что чистки охватят всю партию. Участились разоблачения. Любая ошибка могла трактоваться как злой умысел. После разоблачения следовало исключение из партии, а затем (во многих случаях), допросы в НКВД, заключение под стражу и, вероятнее всего, расстрел.

Реакция на террор со стороны преданных партийцев не была однородной. Евгения Гинзбург, кандидат исторических наук, писательница, жена председателя Казанского горсовета (Татарстан), не могла понять всеобщей истерии. Она пострадала из-за знакомства с другим историком, Н. Эльвовым[379], и была обвинена в допущении «троцкистских» ошибок в статье о революции 1905 года. Ее исключили из партии, а затем вызвали в НКВД к капитану Веверсу, который допрашивал ее уже как врага народа. Она вспоминала: «Шутит он, что ли? Неужели такое можно всерьез? Нет, не шутит. Распаляя себя все больше, он орет на всю комнату, осыпая меня ругательствами»{442}. По-другому отреагировал на террор драматург Александр Афиногенов. Как показал историк Йохен Хельбек, когда Афиногенова исключили из партии, он боролся с собой, чтобы понять это. Несмотря на сомнения, он воспринял исключение из партии как возможность задавить в себе отрицательные «буржуазные» качества личности и стать преданным партийцем. «Я убил себя внутри себя, а потом произошло чудо… Я осознал и вдруг разглядел начало чего-то нового, нового “себя”, далекого от прежних тревог, от прежнего тщеславия»{443}. Удивительно, но ему удалось избежать преследований НКВД и ареста, он был восстановлен в партии, убежденный в ее справедливости[380]. Возможно, Афиногенов и но был типичным партийцем, однако многие, как и он, считали, что чистки — важный инструмент, который улучшает партию, даже если в определенных обстоятельствах приходится совершать вынужденные «ошибки».

Террор имел особое значение и для низших слоев общества. В нем был определенный популистский элемент: руководство теперь стремилось усилить антагонизм против элиты. Впервые за много лет Сталин объявил, что партийные комитеты должны формироваться в результате выборов с участием нескольких кандидатов[381], а рядовым сотрудникам разрешалось критиковать своих начальников. Он, несомненно, надеялся на то, что критика «снизу» позволит выявить настоящее положение вещей в региональных партийных организациях, а также заменить непокорных чиновников преданными активистами. Возможно, он также понимал, что сумеет заручиться поддержкой простых людей, враждебно настроенных против привилегированных чиновников.

Сталин возвращался к политике конца 1920-х годов. Он вновь всколыхнул глубокую неприязнь, которую простые люди испытывали по отношению к местной элите. Как вспоминал Джон Скотт, «…на заводе царил хаос. Мастер мог утром прийти в цех и сказать своим рабочим: “Сегодня мы должны сделать то-то и то-то”. Рабочие лишь презрительно усмехались и говорили: “Давай-давай. Ты вредитель! Завтра придут тебя арестовывать. Все вы, инженеры и техники, вредители”»{444}.

Тем не менее руководство было настроено на то, чтобы не повторить ситуацию «Великого перелома». Оно пыталось держать под строгим контролем любую «самокритику», несмотря на то что это было трудно осуществимо на практике.

Весной 1937 года террор вступил в свою вторую фазу. Начались аресты партийных лидеров и их приближенных. Сталин, возможно, давно спланировал эти аресты, однако у НКВД всегда были основания для ареста (часто в результате доноса), например доказательства того, что «маленькие Сталины» не выполняли экономический план[382]. Весной 1937 года Сталин, возможно, будучи дезинформированным гестапо[383], поверил в то, что маршал Тухачевский и другие члены военного командования вступили против него в заговор с Германией. Поэтому, несмотря на угрозу войны, практически весь высший офицерский состав был арестован. Тем летом Сталин разослал своих ближайших московских соратников в регионы, чтобы руководить арестами и заменами большинства влиятельных областных партийных руководителей.

Тем не менее сами партийные руководители были втянуты в террор. Вынужденные разоблачать врагов (и отчаянно стремившиеся спасти самих себя), они подчеркивали, что угроза исходит от «классовых врагов» и от любого человека с «испорченным» прошлым, особенно бывших кулаков. Кроме того, Сталин согласился с требованиями областных руководителей провести массовые репрессии простых людей с «плохим» происхождением. Возможно, он опасался «пятой колонны» антисоветских кулаков, которые при вторжении нацистов могли встать на сторону врага[384]. Летом 1937 года началась третья фаза террора, фаза «массовых операций». Сталин и Политбюро в сотрудничестве с областными руководителями издавали тайные распоряжения об арестах и расстрелах на основании классовой, политической или этнической принадлежности человека. Среди многочисленных жертв было много бывших кулаков, священников, чиновников, служивших еще при царизме. Жертвами также становились бродяги и другие «подозрительные» личности. Гонению подвергались представители «ненадежных» этнических меньшинств, подозреваемые в заговоре с иностранными врагами: немцами, поляками и корейцами. Во время массовых операций было репрессировано и расстреляно большинство жертв этого периода: официальные цифры (наверняка заниженные[385]) говорят о 681 692 расстрелянных и 1 575 259 заключенных за 1937-1938 годы, в основном (хотя не всецело) за политические преступления[386].{445}

В результате наступил хаос и экономический кризис: большинство управляющих и чиновников были арестованы. Трудовая дисциплина потерпела крах, так как чиновники отказывались влиять на рабочих своим авторитетом, боясь, что их будут критиковать. Первая попытка приостановить идеологические чистки в партии была предпринята в январе 1938 года. Однако судебные процессы продолжались, в том числе над Бухариным и другими партийными лидерами (третий московский процесс). В 1938 году также устраивали массовые операции против кулаков и этнических меньшинств, и только к концу года Сталин действительно приостановил террор. Несмотря на это, репрессии продолжались, но уже в меньшем масштабе. Николай Ежов был обвинен в «превышении полномочий». Его арестовали и расстреляли за многие вменявшиеся ему преступления, в том числе за участие в «левой оппозиции». Ежов шел на смерть, убежденный в необходимости террора.

VIII

Реакция Эйзенштейна на террор была более неоднозначной и сложной, чем реакция ярого сторонника репрессий Ежова. Он затронул эту сложную и опасную тему в своем последнем фильме — двух сериях исторической драмы «Иван Грозный» (первая серия снята в 1944 году, вторая — в 1946-м)[387]. В 1930-е годы русскому царю XVI века Ивану IV была возвращена репутация властителя, победившего врагов России и объединившего страну. Создание Иваном Грозным опричного войска (опричники были личными охранниками государя и осуществляли террор против несговорчивых бояр) расценивалось как «прогрессивный» шаг в истории строительства Российского государства. Разумеется, интеллигенции и партийной элите были понятны сравнения между Иваном Грозным и Сталиным и между опричниной и террором.

Эйзенштейн стремился оправдать Грозного и Сталина. Однако при этом он хотел придать своему персонажу трагическую сложность. В первой серии Иван показан сомневающимся в необходимости насилия, направленного в том числе на членов его семьи, инициатором которого он сам является. Тем не менее Грозный вскоре преодолевает сомнения. Он легко убеждает себя в том, что его личные слабости должны быть принесены в жертву величию России. После этого складывается совсем другая ситуация. Грозный испытывает настоящие мучения, фильм изобилует экспрессионистскими образами, выявлением замкнутых пространств сознания, причин зловещих интриг и проявлений сильных эмоций. В планируемой третьей серии должна была быть сцена, в которой Грозный от угрызений совести бьется головой об пол перед фреской Страшного суда в то время, как его духовник и сторонники зачитывают список его жертв.

Друзья Эйзенштейна были поражены его безрассудной храбростью. Как он мог так рисковать? Неудивительно, что Сталин, восторгавшийся первой серией, был в ярости от второй и запланированной третьей. Он подверг фильм суровой критике за изображение опричников в духе «Ку-клукс-клана» и образ Ивана Грозного, напоминающий скорее мечущегося Гамлета. И все же Эйзенштейн был далек от того, чтобы недооценить вождя. После периода самокритики ему было разрешено продолжить съемку фильма, однако он умер, так и не закончив проект.{446}

Эйзенштейн не проник глубоко во внутренний мир вождя: Сталин не чувствовал вины за развернувшееся насилие. Однако во второй серии фильма «Иван Грозный» все же отражены некоторые стороны мира, созданного террором. Простые эмоции, рожденные местью и классовой борьбой и показанные в фильме «Октябрь», уступили место внутренней политике, при которой души людей выворачивали наизнанку в поисках глубоких сомнений или скрытой ереси.

Показательные процессы и чистки продолжались до самой смерти Сталина в 1953 году, однако он никогда больше не инициировал репрессии такого же масштаба. На протяжении 1930-х годов режим колебался между острым воинственным желанием преобразовать общество и стремлением сосуществовать с этим обществом как оно есть. Напряжение в обществе сохранялось. Идеологические кампании продолжались и после войны, однако террор 1930-х стал последней попыткой СССР принудительно достичь идеологического единства в партии и в обществе в целом. Террор также обозначил спад и исчезновение народной ненависти по отношению к номенклатуре, что почти не скрывалось в 1920-е годы и было более сдержанным в 1930-е. Законы о трудовой дисциплине 1938 и 1940 годов восстановили статус и власть управляющих и технических специалистов. Режим снова делал акцент скорее на всеобщих принципах этничности нации, чем на ее классовости. Система, получившая название «высокий сталинизм», характеризующаяся репрессиями, ксенофобией и строгой подчиненностью, была порождена насилием и смутой 1930-х годов и приобрела огромное влияние на международной арене.

Террор оставался самым страшным пятном советского коммунизма вплоть до его краха. Хрущев, признавший его несправедливость в закрытой речи 1956 года, серьезно пошатнул репутацию и легитимность советской модели социализма, но в то время последствия террора не так сильно повлияли на репутацию сталинского режима (как в СССР, так и за его пределами), как ожидалось. Те, кто враждебно относился к нему раньше (в основном левые сторонники Троцкого), осуждали и разоблачали кровопролитие. При этом у левоцентристских сил Запада были веские причины не придавать особого значения последствиям террора: в период политики умиротворения СССР оставался единственным союзником в борьбе против правых радикалов. Борьба с нацизмом давала советскому коммунизму второй шанс.


5. Народные фронты

I

В мае 1937 года, когда Сталин вел опосредованную войну с Гитлером в Испании, в Париже, с целью содействовать установлению мира и урегулированию разногласий, была организована Всемирная выставка искусств и техники. На площади Трокадеро возвели «Монумент мира», к которому со стороны проспекта Мира примыкали павильоны нацистской Германии и Советского Союза. С одной стороны находился советский павильон, спроектированный Борисом Иофаном, увенчанный скульптурой Веры Мухиной «Рабочий и колхозница» — марширующие мужчина и женщина, поднявшие высоко над головами молот и серп. Напротив грозно возвышалась массивная башня в неоклассическом стиле, спроектированная Альбертом Шпеером. Верх башни венчал герб Третьего рейха — орел, держащий в лапах свастику. А. Шпеер (кажется, тайно узнавший о советских планах) специально спроектировал сооружение «в ответ» советскому павильону.

Многие воспринимали оба павильона как демонстрацию «тоталитарного искусства». В них, безусловно, присутствовала некая монументальная напыщенность. Оба павильона отражали популистскую и в чем-то традиционную эстетику; немецкая выставка демонстрировала не меньшую одержимость трудом и героизмом, чем советская{447}. И все же, несмотря на сходства, различия были поразительны{448}. Немецкий орел символизировал империю, внутри павильона общество было показано как статичная, мирная, иерархическая система. Огромное полотно Рудольфа Генгстенберга «Товарищество», возможно, напоминало коллективизм коммунистов, но оно в старых ремесленных декорациях изображало рабочих-строителей, подчинявшихся главному архитектору. Советский павильон с его памятниками машинам и энергичным рабочим, наоборот, стремился представить СССР как динамичное общество, управляемое великим вождем Сталиным. Павильоны также значительно отличались пониманием разума и прогресса. Советский павильон вместил в себя ценные и поучительные выставки, восхваляющие достижения экономики и социальные перемены. Павильон нацистов, хоть и демонстрировал последние достижения немецкой техники, представлял собой своеобразную мистическую и религиозную мизансцену — само здание сочетало черты древнего храма, современной церкви и мавзолея. В целом эстетика павильонов воссоздавала абсолютно разные системы ценностей. Если нацистский павильон был осознанно консервативный — с неоклассической архитектурой и скульптурой и интерьером, выполненным в тяжелом буржуазном стиле XIX века, то в оформлении советского павильона сочетались неоклассицизм и модернизм: здание скорее напоминало американский небоскреб, чем древний храм, а внутри современный фотомонтаж дополнял ансамбль из картин в духе традиционного социалистического реализма{449}.

Советский павильон демонстрировал всему миру наиболее важные принципы сталинской идеологии. Большевизм представал двигателем прогресса, источником просвещения для всего мира (при этом бросался в глаза культовый характер образа Сталина). Идеальное общество — это общество, преданное коллективизму, труду, производству. Создатель такого общества — индустриальный рабочий класс — считался теперь главным героем истории. Первостепенную роль в обществе играла экономика. От прежней утопической мечты о свободе ничего не осталось. Все эти принципы были воспроизведены в «Кратком курсе истории ВКП(б)» (1938), написанном самим Сталиным и распространяемом во всем коммунистическом мире. Здесь в строгой, догматичной форме излагалась принятая версия марксизма. История следовала своему закономерному пути: Советский Союз достиг «социализма», низшей стадии коммунизма по Марксу, а его примеру последует весь мир. Это была система, в которой охранялось неравенство в оплате труда. Вся власть находилась в руках государства. Планы по его ликвидации откладывались на неопределенный срок.

Немецкий и советский павильоны были намного крупнее и грандиознее павильонов, представлявших другие страны. Посетители жаловались на «плохие манеры, чрезмерное проявление гордости и тщеславия» немецких и советских представителей{450}. Полной противоположностью крупнейших павильонов была экспозиция Испанского республиканского правительства, выражающая особенный подход к идеологическим конфликтам того времени. Павильон, занимавший гораздо меньше места, чем немецкий и советский, был оформлен в стиле чистого модернизма. Как и в советском павильоне, тут использовался фотомонтаж для ознакомления зрителей с социальными программами правительства{451}. Однако в отличие от СССР Испания выставила произведения художественного авангарда, принадлежавшие ведущим испанским художникам. Среди авангардистских работ самым известным было полотно Пабло Пикассо «Герника». Пикассо, «левый» художник, ставший полноправным коммунистом в 1944 году, написал картину в осуждение фашистской агрессии, изображающую страдания жителей баскского города, который немецкая авиация разбомбила за месяц до открытия выставки.

Павильон представлял Испанию, в которой правил Народный фронт — союз коммунистов, социалистов и левых либералов, которые, стараясь не показывать различия во взглядах, противостояли националистам генерала Франко и их союзникам: немецким нацистам и итальянским фашистам. Это был один из союзов Народного фронта, появившихся в середине 1930-х годов после того, как Коминтерн, опасаясь фашизма, отказался от твердой линии противостояния социал-демократам, принятой в 1928 году Испанский павильон во многом отражает идеалы Народных фронтов. Эти идеалы получили поддержку многих выдающихся интеллектуалов, людей искусства того времени и объединили представителей различных политических и эстетических взглядов: от левых либералов до коммунистов, от авангардистов до популистов, от буржуазных либералов до социал-демократов.

На выставке, однако, была представлена менее радикальная версия Народного фронта — в лице Франции. В то время французское правительство при поддержке либералов и коммунистов возглавлял социалист Леон Блюм. Французы не имели собственного павильона: выставки устраивались в многочисленных галереях и музеях. Среди них самой известной стала выставка французского искусства, начиная с галло-романского периода{452}. Идея выставки была смело патриотичной. Этот патриотизм, несомненно, одобряли коммунисты. Казалось, что Москва довольна тем, что коммунисты не только встали на прагматичный, постепенный путь к социализму, но и не забывали при этом про националистическую риторику.

Правительства Народных фронтов (до Второй мировой войны их было три: в Испании, Франции и Чили) просуществовали недолго. Однако во время войны антифашистские левые Народные фронты снова возродились и сохраняли силу и влияние вплоть до начала холодной войны в 1946-1947 годах. Их популярность была следствием продолжительной жесткой стадии социального конфликта в Европе. Экономический кризис 1930-х годов усилил радикализм как правых, так и левых. Разразились горячие споры о том, кому принимать основной удар Великой депрессии. Радикальные националисты утверждали, что организованный труд использовал демократические принципы в целях ослабить власть государства, и призывали к новой авторитарной политике, установлению социальной иерархии и расового подчинения. С приходом к власти нацистов в 1933 году в Германии стремления радикалов были достигнуты. В этих условиях многих левых привлекала модернистская и, как казалось, всеобъемлющая версия коммунизма. Они верили, что только коммунистическая Дисциплина способна противостоять мощному влиянию правого крыла. Москва перестала быть отчужденной. Дисциплина коммунистического образца могла защитить демократию и ценности просвещения.

Таким образом, период с 1934 по 1947 год был периодом значительных успехов коммунизма на Западе, особенно во Франции и Италии, а также в некоторых регионах Латинской Америки. Это была эпоха, когда коммунизм, а вместе с ним и СССР, пользовался огромной поддержкой у западноевропейской и американской интеллигенции. Несмотря на популярность, Народные фронты обычно оказывались непрочными союзами, готовыми в любую минуту распасться на многочисленные фракции (об этом говорили и серьезные отличия от других выставочных павильонов в 1937 году). Испанская склонность к авангарду плохо уживалась с советским реализмом агитпропа. Так, в эстетической форме, выражались напряженные отношения между дисциплинарным сталинским коммунизмом и марксистами-романтиками и левыми. Тем временем надежды французов на то, что выставка станет воплощением союза левых и либералов, рухнули: работу выставки нарушила волна забастовок, многие павильоны были огорожены или закрыты лесами. Все это послужило зловещим предзнаменованием социальных конфликтов, которые способствовали разрушению французского Народного фронта.

Несмотря на трудности, Народные фронты все еще привлекали многих людей. Пока основная угроза исходила от радикальных правых, большинство левых радикалов были готовы не замечать авторитарность большевизма и циничную внешнюю политику Сталина. Однако после 1946-1947 годов пропасть между культурой сталинского большевизма и взглядами некоммунистического левого блока стала неуклонно увеличиваться. После поражения нацистов, агрессивного поведения СССР и местных коммунистов в Центральной и Восточной Европе, создания новой формы капитализма, коммунизм перестал казаться таким уж необходимым и привлекательным. Неудивительно, что после войны Народные фронты просуществовали недолго.

II

Сектантская политика Коминтерна 1928 года по принципу «класс против класса» была основана на глубоком непонимании западной политики. Предполагалось, что революционный настрой рабочих Запада растет, что капитализм находится на грани краха[388], что фашизм, последний вздох умирающей буржуазии, — временное явление, которое исчезнет вместе с капитализмом. Руководствуясь результатами ошибочного анализа, Коминтерн решил призвать коммунистов ужесточить борьбу с буржуазией, в том числе с социал-демократами, и тем самым ускорить конец либеральных режимов. В то время как радикальные правые и особенно нацисты набирали силу, огонь коммунистов, к удивлению многих, был направлен против умеренных левых, а не правых сил[389].

Несмотря на это, многие коммунисты, особенно лидеры малочисленных партий, нуждавшихся в сильной поддержке союзников, потеряли веру в эту политику. Представители американской коммунистической партии (КП США) выразили намерение проигнорировать распоряжения Москвы 1929 года, однако тут же испытали на себе угрозы Сталина{453}. В партии вскоре прошли чистки, «правые элементы» были исключены. Так происходило во всех иностранных коммунистических партиях, которые противостояли новой политической линии. Почти половина членов прокоммунистических чешских «Красных союзов» перешла на сторону социал-демократов{454}; в Британии количество членов Коммунистической партии уменьшилось с 10 800 человек в 1926 году до 2555 человек в 1930-м. Новая политика, способствующая разжиганию революции и проведению несанкционированных забастовок, привела к тому, что коммунисты могли вскоре оказаться не у дел.

Несмотря на это, новая политика нашла своих сторонников среди местных коммунистов, отчаянно веривших в то, что пришло время революции. В Германии конфронтационная политика «Третьего периода», в том числе объявление социал-демократов «социал-фашистами», была с восторгом воспринята коммунистической партией. Численность партии возросла со 130 тысяч в 1928 году до 360 тысяч к концу 1932 года. В том же году она получила 5 миллионов голосов, что составило почти 17% голосов избирателей. Ожесточенная борьба социал-демократов и коммунистов только сильнее убедила вторых в правоте политики Коминтерна. 1 мая 1929 года коммунисты проигнорировали запрет уличных демонстраций начальника полиции Берлина, социал-демократа Карла Цергибеля. В результате столкновений коммунистов с полицией более 30 человек погибли, 1228 человек были арестованы. Коммунистам стало ясно, что социал-демократы ничем не отличались от фашистов.

Уличные столкновения коммунистов с полицией участились в конце 1920-х и в 1930-е годы. В атмосфере жестокости и насилия рос и воспитывался молодой Эрих Хонеккер, будущий лидер Германской Демократической Республики. Хонеккер родился в 1912 году в городке Вибельскирхен (область Саар) в семье социал-демократов, вскоре ставших коммунистами. Сам он был коммунистом буквально с колыбели. В детстве он собирал деньги для забастовщиков. Его часто ставили впереди демонстрации, полагая, что полиция не станет стрелять по детям. В юности он был членом рабочего гимнастического клуба и играл в духовом оркестре коммунистической партии. Кровельщик по профессии, он не имел работы, как многие немецкие коммунисты. Его жизнью стала политика. Его отправили учиться в Московской международной ленинской школе, когда ему исполнилось всего 18 лет. Его выпускные характеристики были щедры на похвалы: «Очень талантливый и прилежный товарищ», «очень хорошо понимает, как применять теорию в классовой борьбе в Германии». Хонеккер вернулся в Германию вдохновленным марксистом-ленинцем и в 1931 году возглавил коммунистический союз молодежи области Саар{455}.

Вера Хонеккера (и Сталина) в необходимость классовой борьбы и неизбежность революции укрепилась во время Великой депрессии, последовавшей за кризисом 1928-1929 годов[390]. В Германии произошло катастрофическое сокращение объемов производства — на 46%, во Франции — на 28%. Многие правительства усугубили проблему, следуя принципам свободной конкуренции на рынке и резко снизив государственные расходы. Уровень благосостояния упал, продолжало расти количество бедных, сократились объемы экономической деятельности. Кейнсианская теория (принятая после Второй мировой войны) государственных расходов, призванных компенсировать тенденцию к личным сбережениям, была поддержана далеко не всеми, с уверенностью защищали ее немногие[391]. В то же время международные усилия по координации действий не привели к нужному результату: государства в панике учитывали исключительно национальные интересы. Несмотря на то что крах золотого стандарта в начале 1930-х годов способствовал оживлению европейской экономики, последствия Великой депрессии ощущались на протяжении всего десятилетия.

Неудивительно, что многие пришли к следующему выводу: либеральный капитализм не решил проблемы эпохи. Система оказалась не в состоянии обеспечить трудоустройство широким массам людей в Америке и Европе. Интеллектуальное течение изменилось, либеральный оптимизм 1920-х годов испарился. Многим левоцентристам казалось, что Советскому Союзу с его (официально объявляемым) ростом производства на 22% ежегодно было чему поучить Запад (при этом никто ничего не знал о зашкаливающих уровнях расточительства и низком уровне жизни рабочих в СССР). Даже либеральные элиты находились под глубоким впечатлением от СССР. В 1931 году британский посол в Берлине писал, что все здесь говорят об «угрозе, которая исходит от прогрессирующей экономики Советского Союза, успешно выполнившего план первой пятилетки, а также о необходимости для европейских стран приложить серьезные усилия, чтобы привести внутренние дела в порядок, пока давление советской экономики не стало слишком сильным»{456}.

Иначе на кризис либерального капитализма отреагировали правые радикалы. Они считали, что либерализм и коммунизм разъединяют нацию и мешают осуществлению разумных имперских целей. Либерализм, по их мнению, был в ответе за политический конфликт и экономический кризис, а коммунисты постоянно вели разъединяющую классовую борьбу. Решение проблемы нацисты, итальянские фашисты и подражающие им режимы Восточной Европы и других регионов мира видели в милитаризованной, мужественной, мобилизованной нации. Разумеется, эта модель общества имела много общего со сталинской моделью. Разница была в том, что правые сохраняли право собственности, общественную и профессиональную иерархию. «Левые» фашисты и нацисты также планировали серьезную атаку на капитализм и его рыночную мораль, однако обычно их либо игнорировали, либо (как в случае нацистов) вычищали. Правые радикалы даже заручились поддержкой у части рабочего класса. Однако в целом праворадикальные режимы заботились больше о начальниках, чем о простых рабочих: независимые профсоюзы были запрещены, а доходы рабочих остались на том же низком уровне.

С усугублением экономического кризиса выросла поддержка как коммунистов, так и правых радикалов, особенно в Германии. Политика превратилась в игру с равным нулевым счетом: левые упорно стремились к поддержанию общественного благосостояния, правые же считали, что труд разрушает экономику государства тем, что противостоит необходимому сокращению расходов. Достижение компромисса было затруднено. Социал-демократическая партия после сентября 1930 года молча поддержала канцлера Генриха Брюнинга, представителя партии католического центра, боясь, что на выборах нацисты получат больше голосов. Однако такое союзничество разобщило приверженцев обеих сторон. Поддержка коммунистов среди рабочих возросла: им едва не удалось обойти социал-демократов на выборах в ноябре 1932 года. Тем временем правящая элита Германии начала поиски авторитарных способов преодолеть нарастающие волнения. В июле 1932 года преемник Брюнинга Франц фон Папен распустил избранное социал-демократическое правительство Пруссии, заявляя, что оно неспособно поддерживать порядок. Ситуация говорила о том, что парламентская демократия обречена. Возможно, как раз в этот момент объединенным левым следовало нанести ответный удар, которого фон Папен, кстати говоря, ожидал. Но социал-демократы были слишком деморализованы и преданы закону. Если бы они оказали сопротивление, коммунисты, которые были лучше вооружены, не поддержали бы их, а союз левых не имел бы никаких шансов против армии{457}. Путь для назначения президентом Гинденбургом Адольфа Гитлера канцлером в январе 1933 года оказался открыт[392]. В этом роковом назначении определенную роль сыграла политика Сталина и Коминтерна по принципу «класс против класса», однако это был всего лишь один из многочисленных факторов.

Нацисты планомерно продолжали разрушать парламентские и либеральные права, запретив коммунистические и социал-демократические взгляды и бросив многих людей в тюрьмы. Захват власти нацистами был лишь одним из примеров авторитарного прихода к власти правого крыла в межвоенный период. Итальянские фашисты запретили левый социализм еще в 1924 году; до Великой депрессии авторитарные правительства существовали в Венгрии, Албании, Польше, Литве, Югославии, Португалии и Испании. Следуя примеру нацистов, правительства Австрии, Эстонии, Латвии, Болгарии, Греции и Испании[393] запретили либеральную демократию. Однако самая сокрушительная атака на левых осуществлялась в Германии. Самая многочисленная коммунистическая партия за пределами СССР и самая влиятельная социал-демократическая партия Европы были разрушены одним ударом.

Берлинские события привели к тому, что многие коммунисты поставили под вопрос политическую линию Коминтерна «класс против класса». Разумеется, стало понятно, что основным врагом являются не социал-демократы, а фашисты и нацисты. В то же время социал-демократы разочаровались в своих либерально-центристских союзниках. Решение властей Германии сотрудничать с нацистами представляло собой не что иное, как пример «умиротворения» правых радикалов со стороны либералов. Подобно тому как коммунисты перестраивали свою стратегию, социалисты теперь уклонялись влево. Настало время воссоединения товарищей и братьев.

III

В 1936 году в советский кинопрокат вышел один из самых успешных фильмов — «Цирк»[394]. Над сценарием работал коллектив выдающихся писателей, в том числе Исаак Бабель, поставил картину режиссер Григорий Александров, один из сопостановщиков «Октября» Сергея Эйзенштейна. «Цирк», снятый в стиле голливудского мюзикла, представляет собой прекрасный образец соцреализма. В нем рассказывается история американской певицы и танцовщицы Марион Диксон (этот образ, объединяющий Марлен Дитрих и Джинджер Роджерс, на экране воплотила самая популярная актриса того времени Любовь Орлова). Расисты Саннивиля вынуждают ее с маленьким чернокожим сыном покинуть город. Немецкий антрепренер фон Кнейшиц помогает Марион, но не от доброты, а с целью использовать ее: он думает только о прибыли, которую она может ему принести, участвуя в его цирковом шоу в Советском Союзе. Благодаря Диксон цирковое шоу имеет оглушительный успех. Но она влюбляется в своего советского коллегу, акробата Мартынова, и принимает решение остаться в СССР. Бессердечный фон Кнейшиц, внешне напоминающий Гитлера, обеспокоен тем, что может потерять свою главную звезду. Кульминация фильма наступает, когда во время ее выступления он приводит в зал ее чернокожего ребенка, ожидая, что шокированная советская публика будет настаивать на ее выдворении из СССР. Но, к его ужасу, зрители приветствуют малыша. В Стране Советов, говорит нам директор цирка, цвет кожи не имеет значения, будь он черный, белый или зеленый. Представители разных национальностей СССР в традиционных нарядах передают улыбающегося малыша друг другу и поют колыбельную каждый на своем языке. Особенно многозначительным на фоне нацистской политики того времени является эпизод, в котором советский актер Соломон Михоэлс, еврей по происхождению, поет куплет колыбельной на идише. Заканчивается фильм эпизодом, в котором Марион Диксон и ее возлюбленный, цирковой артист, оказываются в центре демонстрации на Красной площади. С красными флагами, портретами членов Политбюро, с чернокожим ребенком на руках они проходят мимо ленинского мавзолея, на трибуне которого стоит Сталин. Они маршируют и поют «Песню о Родине», патриотическую оду национальному равенству, которая была очень Популярна и стала неофициальным гимном СССР.

Создатели фильма во многом обращаются к традициям Голливуда, используя элементы комедии в стиле Чарли Чаплина и танцевальные номера Басби Беркли, при этом искусно вплетая политические идеи в сюжет о народном развлечении. За душу наивного западного человека происходит борьба между нацистами, поддерживающими расизм и капитализм, и советскими людьми — гуманистами и социалистами. Преодолев рабскую зависимость от фон Кнейшица, Марион понимает, что светлая жизнь наступает только при советском социализме. Снятый к празднованию в честь советской Конституции 1936 года, фильм «Цирк» показал СССР объединенным государством, не знающим этнических или классовых конфликтов, носителем ценностей Просвещения. Это было счастливое, свободное общество, в котором понравится жить любому добродушному человеку с Запада, независимо от его социального статуса, будь то даже мелкобуржуазная артистка цирка. СССР открыт для союза с любыми «прогрессивными» силами, со всеми классами. Единственным врагом оставалась небольшая группа расистов-фашистов и реакционеров, воплощенная в образе с аристократической фамилией фон Кнейшиц (русское «князь»).

«Цирк» был адресован в основном советской публике. Фильм стал хитом года. Его также посмотрели в Восточной и Западной Европе (особенно после войны). Он выражал принципы новой политики Народных фронтов, принятые еще до 1936 года[395]. И все же после прихода нацистов к власти в 1933 году потребовалось некоторое время, чтобы сгладить различия между Вторым интернационалом и Коминтерном: острые конфликты прошлого оказалось не так легко преодолеть.

На региональном уровне преимущества антифашистской коалиции были более очевидны. Больше всего энергии имелось у левых во Франции. С наступлением Великой депрессии политика стала более поляризованной. После ожесточенных выступлений правых радикалов 6 февраля 1934 года глава правительства Эдуард Даладье, представитель центристской Радикальной партии, был вынужден уйти в отставку. Шесть дней спустя профсоюзы, социалисты и коммунисты организовали всеобщую забастовку против правых в защиту демократии, боясь повторения событий в Германии. Объединенные действия глубоко впечатлили болгарского лидера Коминтерна Георгия Димитрова[396], который провел несколько встреч со Сталиным, убеждая его в необходимости новой политической линии{458}.

Сталин сохранил враждебное отношение к социал-демократии. Казалось, он с большой неохотой принял линию, предложенную Димитровым[397].{459} Его подход к внешней политике напоминал его отношение к внутренним делам: СССР должен был оставаться «цитаделью революции»{460}, сохранять идеологическую чистоту и быть готовым распространять социализм, когда настанет удобное для этого время{461}. Действительно, в 1927 году Сталин открыто сравнивал СССР с якобинской Францией: подобно тому как раньше люди «танцевали от Французской революции XVIII столетия, используя ее традиции и насаждая ее порядки», теперь они «танцуют от Октябрьской революции»{462}. Таким образом, классовый мир и толерантность не могли продлиться долго. Однако, учитывая слабость СССР, единственно возможным был «социализм в одной стране». Возможно, для сохранения социализма Советам требовался союз с буржуазными силами. Сталин был убежден в неизбежности войны между социалистическим и капиталистическим лагерем, однако войну следовало отложить до тех пор, пока СССР не будет готов к борьбе{463}. Сталин был уверен, что мировая революция осуществится, и скорее всего во время войны (желательно между «империалистическими» силами){464}. Пока же вероятность новых революций, особенно в Западной Европе, оставалась небольшой, так как народные массы были введены в заблуждение «буржуазной демократией»{465}.

В конце концов Г. Димитрову и другим (например, лидеру Итальянской компартии Пальмиро Тольятти) удалось убедить Сталина изменить советскую внешнюю политику и поддержать союз с Францией и Великобританией против Германии. В конце года Сталин взял курс на новую политику, которая была окончательно одобрена Коминтерном летом 1935 года[398].{466}

В соответствии с решениями Коминтерна, принятыми в 1935 году, западные коммунистические партии могли заключать союз с партиями, принявшими радикальную антикапиталистическую программу[399]. Такие союзы могли привести к началу революции{467}. Однако на деле политика Народного фронта позволяла коммунистам участвовать в работе умеренных социалистических правительств и защищать либеральную демократию от фашизма. Народные фронты отказались от агитации за пролетарскую коммунистическую революцию, по крайней мере на ближайшее будущее. Они также допускали обращение к принципам национализма с целью получить поддержку населения.

Коммунистические партии по всему Западу взяли курс на национальное единство[400] и примирение в соответствии с новым упором на патриотизм в политической программе советской партии. Даже в США возросло уважение к коммунизму. Хотя партия в США находилась под строгим контролем Коминтерна, утверждалось, что она унаследовала «традиции Джефферсона, Пейна, Джексона и Линкольна». Партия сотрудничала с широким кругом организаций: профсоюзами, церковью, правовыми группами{468}. Толерантное отношение Народных фронтов к этнической принадлежности привлекало многих рабочих-иммигрантов второго поколения, пострадавших от Великой депрессии, считающих себя «рабочим классом».

Французская коммунистическая партия под руководством Мориса Тореза наиболее усердно и успешно следовала политической линии Народного фронта. Торез родился в 1900 году и воспитывался в семье шахтера, сторонника якобинского социализма, в департаменте Норд. Он рос прилежным мальчиком, ему хорошо давалась учеба. На шахте он работал недолго, выполнял временные работы{469}. Его настоящей жизнью стала Коммунистическая партия. Он шел вверх по лестнице партийной иерархии, строго подчиняясь всем инструкциям Москвы. Критиковавшие его коллеги-коммунисты считали его мягкотелым, покорным и смиренным. Ему, безусловно, не хватало харизмы. Тем не менее его спокойствие и блаженная улыбка способствовали установлению хороших отношений с либералами и скептически настроенными социалистами. Он не был неистовым классовым борцом и не вызывал такого сильного беспокойства буржуазии, как евреи и грозный лидер социалистов Леон Блюм.

На публичные собрания Торез всегда надевал под пиджак трехцветную перевязь (цвета французского триколора): коммунисты теперь подчеркивали свое французское происхождение. Они считали себя преемниками патриотов-якобинцев, а фашистов приравнивали к врагам-аристократам, связанным с иностранными реакционерами. В июне 1939 года коммунисты отметили 150-летие Французской революции с размахом празднеств при Робеспьере: например, дети во фригийских колпаках посадили 600 деревьев в честь торжества свободы{470}. Коммунисты также использовали популистские нотки языка якобинцев. Они говорили о «борьбе маленьких людей против больших», а их врагами были «двести семей» — скорее, небольшая группа квазиаристократии, чем вся буржуазия{471}.

Новый образ и политическая линия коммунистов позволили им снова занять на некоторое время важное место во французской политике в качестве нереволюционной левой партии{472}. Однако в сущности партия не изменилась. Как и другие коммунистические партии, она стремилась стать «тотальным» институтом для своих членов, в некотором смысле сравнимым с религиозной сектой{473}. Как и советские коммунисты, французы изучали доктрину партии, писали автобиографии, описывая случаи из политической и личной жизни, подвергали себя идеологической самокритике{474}. Ожидалось, что они будут хранить партийные тайны и относиться к внешнему миру настороженно и подозрительно, как к потенциальному источнику идеологической порчи. Их общественная и семейная жизнь была всецело связана с партией. Они должны были оставаться тем авангардом, который поднимет революцию, когда придет время. Степень участия партийца в революции, однако, зависела от того, какое положение в партии он занимает.

Несмотря на то что французские коммунисты старались поддерживать идеологическую чистоту, внешний мир теперь все же ожидал от них шагов к сотрудничеству. Они сделали этот шаг, особенно когда в связи с Великой депрессией вырос радикализм рабочих. В результате тысячи новых членов вступили в партию. Ее численность возросла с 40 тысяч человек в 1934 году до 328 647 в 1937-м. Французская коммунистическая партия унаследовала у немецкой роль ведущей коммунистической партии за пределами СССР. В мае 1936 года Народный фронт, объединяющий социалистов, коммунистов и либеральных радикалов, получил большинство голосов на выборах. Премьер-министром стал Леон Блюм. Его поддержали коммунисты, не вошедшие в кабинет правительства.

Тем не менее именно Народный фронт Испании, по крайней мере временно, стал той силой, которая способствовала повышению репутации международного коммунизма. Здесь политика была еще больше поляризована, чем во Франции. Некоторые регионы Испании все еще напоминали старые аграрные государства, где коммунизм пользовался такой популярностью в годы после Первой мировой войны[401]. Здесь все еще не был решен вопрос о перераспределении земельной собственности. Безземельные крестьяне, особенно с юга Испании, увлекались идеями децен-трализаторского радикального социализма[402]. В то же время большой поддержкой пользовались радикалы социалистической партии, анархо-синдикалистских партий[403] и квазитроцкистская[404] Рабочая партия марксистского единства (P.O.U.M., Partido Obrero de Unification Marxista). Однако большую популярность имели и правые, особенно среди мелкоземельных крестьян из северной и центральной части страны. Когда левые[405] (непрочный союз левых либералов, социалистов, анархо-синдикалистов и немногочисленной коммунистической партии) победили на выборах в феврале 1936 года, во многих городах и в сельской местности загорелся огонь социальной революции[406]. Победа левых, в свою очередь, спровоцировала военный переворот под руководством авторитарного консервативного генерала Франсиско Франко[407]. Острые социальные разногласия в испанском обществе вылились в гражданскую войну. В одну неделю внутренний государственный конфликт превратился в международный: Муссолини и Гитлер послали военную помощь повстанцам Франко.

Перед Сталиным стоял сложный выбор. У испанских республиканцев не было иностранных союзников: Блюм во Франции слишком опасался растущей враждебности немцев, а консервативное британское руководство никогда бы ничего не сделало в защиту левого правительства. Только СССР был способен противостоять Франко в Испании и тем самым предотвратить распространение силы фашизма. Однако советская поддержка революционных испанцев могла серьезно обеспокоить французские и британские власти: подписать договор о коллективной безопасности против Гитлера стало бы уже невозможно{475}. Некоторое время Сталин колебался, но в конце концов принял решение помочь оружием и людьми, при этом настаивая на том, чтобы Народный фронт не стремился к социализму. В письме премьер-министру Испании, социалисту Ларго Кабальеро Сталин советовал выбрать «парламентский путь», который больше подходил Испании, чем модель большевизма. Он просил его учитывать интересы городского и сельского среднего класса и укрепить связи с либералами. Советский Союз, победив в войне и сохранив буржуазных союзников, получил бы преимущества в управлении социалистической революцией.

Все это привело к тому, что Коммунистическая партия Испании взяла курс на более прагматичную и реформистскую политику, в отличие от многих представителей Народного фронта. включая самого Кабальеро. К концу 1936 года стало казаться, что стратегия коммунистов блестяще оправдалась. В коммунистическую партию вступали многие представители самых разных классов{476}; их централизованный милитаристский подход к политике казался более эффективным, чем действия более демократических, разрозненных, хаотично организованных социалистических и радикальных сил. Коминтерн также призвал сражаться за Республику более 30 тысяч добровольцев, которые были организованы в интернациональные бригады. Многие добровольцы из этих бригад были коммунистами и рабочими. В ноябре 1936 года, когда националисты Франко подошли к Мадриду, Кабальеро, не веривший в победу, покинул столицу[408]. Однако остался генерал Хосе Миаха, который совместно с интернациональными бригадами и Коммунистической партией поднял население на защиту города[409]. Казалось, что именно советское оружие (хотя и немногочисленное среди прочего) и коммунистическая организация и дисциплина спасли демократию от фашизма.

IV

1936 год стал, возможно, годом наивысшего уважения к коммунизму на Западе. Казалось, что только коммунисты, а не французские социалисты или британская партия лейбористов были той силой, которая могла решительно противостоять реакционерам. Кроме того, с середины 1930-х годов интеллектуалы Запада выражали особое пристрастие к идее плана. Коммунистов теперь считали дисциплинированными и рациональными наследниками Просвещения. Это были уже не революционеры послевоенного периода, даже не военные фанатики 1920-х. Предлагаемый ими марксизм был модернистским и рационалистическим.

Эрик Хобсбаум, британский историк, эмигрант из Австрии, один из самых острых мемуаристов-коммунистов, передал тяжелую атмосферу того времени. В юности, в 1932-1933 годах, он принимал участие в уличных маршах в Берлине, организованных Коммунистической партией Германии. Когда Хобсбаум уехал учиться в Кембридж, он вступил в коммунистическую партию Великобритании, однако британский коммунизм оказался совсем другим: «Коммунисты вовсе не были романтиками. Напротив, они были сторонниками организованности и порядка… Секрет успеха ленинской партии состоял не в мечте ее членов выйти на баррикады и даже не в марксистской теории. Его можно выразить двумя фразами: “решения должны проверяться” и “партийная дисциплина”. Партия привлекала тем, что она действовала, когда другие бездействовали. Жизнь партии была подчеркнуто нериторической. Возможно, это и породило культуру бесконечных, необыкновенно скучных… нечитаемых “отчетов”, которую зарубежные партии переняли из советской практики… Ленинская “передовая партия” сочетала в себе дисциплину, деловую эффективность, высокую эмоциональную вовлеченность и чувство всецелой преданности»{477}.

Многочисленных сторонников других партий привлекал организованный рациональный централизм, способный противостоять иррациональности фашизма и вывести мир из Великой депрессии. Левые интеллектуалы стекались в СССР, чтобы увидеть и перенять «Великий опыт». В 1932 году Кингсли Мартин, редактор британского левого журнала «Нью стейтсмен», заявил, что «все британские интеллигенты этим летом побывали в Москве»{478}. Стремление советских людей приветствовать гостей и впечатлить их хорошо организованными пропагандистскими экскурсиями привлекало еще сильнее. Появились сотни дорожных дневников. В 1935 году СССР посетили более 200 французских интеллектуалов. Философ-коммунист Поль Низан объехал с лекциями всю Францию, рассказывая о тех чудесах, которые он видел в СССР{479}.

«Советский Союз», который видели иностранные гости, был не чем иным, как сочетанием их собственных утопических представлений и социализма в духе потемкинских деревень, демонстрируемого встречающей стороной. Гости восхищались благосостоянием государства, доступностью образования, рациональной организацией труда. Они завидовали статусу представителей интеллектуальной среды в СССР (по крайней мере, статусу подчинившихся режиму). Больше всего они восхищались пятилетним Планом. В их глазах советский режим был раем Сен-Симона, в котором общественные преобразования происходили под влиянием достижений науки и продуктивности экономики.

Самый известный пример таких иностранцев-энтузиастов — британские социалисты Беатрис и Сидни Уэбб. Будучи представителями технократической элиты, они поддерживали рациональный, модернистский социализм, но при этом были против революции, в которой видели насилие, анархию и иррациональность. В 1920-е годы они являлись противниками СССР, однако их глубоко впечатлил план первой сталинской пятилетки. В1932 году, в возрасте уже за 70, они отправились в путешествие по Советскому Союзу. Свои впечатления они подробно описали в книге «Советский коммунизм — новая цивилизация?». Книга, опубликованная в 1935 году, содержала более тысячи страниц.

Из названия второго издания в 1937 году редакторы убрали знак вопроса. «Новой цивилизацией» Уэббов была страна комитетов, конференций, консультаций. Они могли бы также написать о Совете Лондонского графства, с которым была связана большая часть