Book: Долгая и счастливая жизнь



Долгая и счастливая жизнь

Reynolds Price

I LONG AND HAPPY LIFE

1962


Долгая и счастливая жизнь



Рейнольдс Прайс

Долгая и счастливая жизнь


Долгая и счастливая жизнь

Перевод с английского Н. Треневой

Предисловие

М. Тугушева

Повесть «Долгая и счастливая жизнь» была написана Рейнольдсом Прайсом в трейлере, домике на колесах, отнюдь не приспособленном для творческого труда. Однако молодой преподаватель колледжа обладал, помимо таланта, завидной выдержкой и упорством, а волновавшую его тему он вынашивал несколько лет. Повесть получила известность, а его автор — премию Фонда Уильяма Фолкнера, высшую награду начинающему писателю «южной школы». Деньги дали возможность Прайсу прочно обосноваться близ городка Мэкон, штат Северная Каролина. Это родина Прайса, здесь разворачивается действие всех его произведений, и только здесь, по словам писателя, он может жить и работать.

Эдуард Рейнольдс Прайс родился в 1933 году в семье страхового агента, в тяжелое время промышленного кризиса. Семья была бедна, но Прайсу повезло. Его на редкость мужественные родители всегда сочувственно относились ко всем начинаниям сына. Одно время он хотел быть художником, затем поэтом. Немало им было написано стихотворений с «жемчугами, опалами и бархатным мраком ночей».

«Через скверные стихи, — вспоминает Прайс, — я черным ходом пришел к добротной, надеюсь, прозе».

Первый его рассказ, «Майкл Эгертон» (1951), написанный в студенческие годы, прочитала маститая американская писательница Юдора Уэлти. Она поздравила начинающего прозаика с успехом. «…Я был ошеломлен.

Известная писательница нашла, что мое произведение удовлетворяет самым строгим требованиям…» Мастера новеллы Юдору Уэлти привлекла, очевидно, психологическая точность и ненавязчивая ирония этого невеселого рассказа о первом разочаровании подростка — одинокого и никому не нужного.

Неприятие отчуждения и одиночества — один из важных и постоянных мотивов творчества Прайса. Неприемлемо для писателя и равнодушие, неумение «слушать» и «слышать» другого человека. Кстати сказать, Прайс тут не оригинален. Те же темы, тот же протест характерны для творчества многих современных американских (и не американских) писателей, в том числе и для таких «земляков» Прайса — «южан», как Трумэн Капоте и Карсон Маккаллерс. Но у Прайса человек может найти спасение не только в союзе с другими людьми, в любви к ним. Он обретает счастье прежде всего в труде, созидании. Недаром одно из произведений Прайса называется «Любовь и труд» (1966). Оно во многом автобиографично. Здесь Прайс предстает перед читателем в разных «ипостасях». Он — писатель, учитель, гражданин. Он — сын, муж, сосед. Его личные взаимоотношения с близкими людьми на переломе. Умирает мать. Трудно складываются отношения с женой, так как центр жизни для Прайса — работа. Творчество, по мысли писателя, всесильно. Горе, болезни, потери, калечащая душу «эмоциональная зависимость», подчас недостойная человека, и сама смерть — все отступает перед трудом; «наша работа — наш прочнейший щит».

О непреложной потребности контакта с людьми, о благодетельной силе созидания Прайс пишет всегда, но, пожалуй, самое полное выражение эти темы нашли в первой — и по сей день лучшей — повести Прайса «Долгая и счастливая жизнь».

Героиня повести и ее родные появляются уже во втором рассказе Прайса «Цепь любви» (1955), напечатанном в Англии. (Стипендия, полученная после опубликования «Майкла Эгертона», позволила Прайсу год провести в Оксфорде.) Тогда же Р. Прайс делает наброски к «повести страниц на сто», в которой ему хотелось сказать «значительную часть того, во что верилось».

Вернувшись в родной штат, Прайс вплотную занялся повестью. Сюжет ее прост. Двадцатилетняя Розакок Мастиан мечтает быть любимой и счастливой, но ее возлюбленному Уэсли Биверсу совсем не нужна эта искренняя любовь. А кроме того, Уэсли — непоседа, его манит вдаль, в неизведанное. То он служит на флоте, то продает мотоциклы в близлежащем Норфолке, лишь изредка наведываясь домой. Уэсли — весь движение. Он постоянно куда-то спешит: на мотоцикле, автомобиле, в самолете. Ему вечно недосуг поговорить с Розакок, написать ей письмо, обстоятельно ответить на вопрос. Кстати сказать, к мотоциклу, «машине» он относится с такой бережностью и заботливостью, какой не удостаивается ни одна знакомая девушка. А Розакок мечтает добиться наконец, чтобы Уэсли ее «услышал» и оценил ее любовь: ведь никто не может любить его преданнее, чем она. Не привязывает Уэсли и внезапно наступившая между ними близость. Узнав, что она будет матерью, Розакок пишет Уэсли: «…если ты человек, ты приедешь сюда сейчас же и выполнишь свой долг», но она не отправляет письма: природная гордость одерживает верх. Нет, она одна воспитает своего ребенка, решает Розакок, и сделает все, чтобы он был счастливым.

В повести есть замечательная сцена. На рождество в местной церкви силами прихожан разыгрывается по традиции, уходящей в далекое прошлое, мистерия рождения Христа. С юмором рассказывает Прайс об этом действе — об ангелах, похожих на «червячков», о безголосых волхвах, принесших свои мишурные дары новорожденному (в его роли выступает восьмимесячный Фредерик Гаптон, совсем-совсем непохожий на миловидного младенца Христа). Деву Марию играет Розакок, и, держа Фредерика йа руках, она думает: «Все это время я жила надеждой, что придет день, и Уэсли изменится, пока еще не поздно, что он вернется домой, и успокоится, и научится разговаривать со мной, а может, даже и слушать, и мы проживем вместе долгую жизнь — он и я, и порой будем счастливы, и у нас родятся дети, лицом в него, и они будут носить его фамилию и откликаться, когда мы с ними заговорим. Такая у меня была надежда».

Но повесть кончается сравнительно благополучно. Уэсли готов «исполнить свой долг». Да и в Розе чувствуется перемена, заставляющая Уэсли как-то по-новому отнестись к ней. Еще несколько месяцев назад она всецело зависела от него и даже ее кофточка трепетала на ветру, как «белый флаг поражения». Теперь Розакок сама решает судьбу свою и Уэсли. Это независимая, свободная Розакок, и силой ее наделяет еще не родившийся ребенок.

Так мистерия, неумело разыгранная жителями городка, приобретает символический смысл: эти живые картины — словно гимн во славу вечно рождающейся жизни, обновленного бытия, радостной, победной силы созидания.

Но этим не исчерпывается символическое значение романа. В глубине густого леса бьет родник. Его знают олени, приходящие на водопой, и две маленькие девочки-подруги: негритянка Милдред и белая Розакок. Что бы потом ни случилось с Розакок, как откровение истинно прекрасного и трогательного вспоминает она источник, оленя и восхищенно-испуганное восклицание Милдред, увидевшей рядом оленя. Вспоминает в день похорон Милдред и в другой раз, когда узнаёт, что будет матерью. Для американской литературы характерна стойкая традиция, выразившаяся в неприязни к машинной, буржуазной цивилизации. Эта неприязнь чувствуется и в творчестве Прайса, писателя XX века, свидетеля дальнейшего вырождения гуманного начала, все усиливающегося индивидуалистического разобщения людей в современной Америке. Явственно прослеживается в повести и литературная традиция бегства от цивилизации «городов», поближе к вечному источнику жизни — природе. Родник у Прайса — настоящий, лесной родник — и воплощение красоты и естественности таких натур, близких к природе, как Розакок. Вот почему стремление вернуть Уэсли домой, в родной городок, помимо самого конкретного смысла, таит в себе и другое, дополнительное значение. Думая о городе, Розакок мысленно видит лица горожан, выражающие, как ей кажется, ненависть к ближним. Там, в городе, люди — каждый сам по себе, они глухи друг к другу. И Уэсли, думает Розакок, тоже заражен этой общей болезнью.

В повести «Долгая и счастливая жизнь» как бы представлены две Америки, две возможности человеческого развития. Одна — это вечно спешащий, словно сросшийся со своим мотоциклом Уэсли, иногда напоминающий, по словам автора, оставленного поводырем слепца. Он на опасном пути отчуждения от себе подобных, неспособности любить. Другая возможность — Розакок, поэтичная, глубоко чувствующая, духовно зоркая, с ее любовью к родному краю и людям.

«Долгая и счастливая жизнь» — повесть о молодежи. Но именно от молодежи во многом зависит будущее страны, а оно тревожит Прайса, так как он не может не видеть, что заявленное еще в Декларации независимости равное право всех американцев на «стремление к счастью» уродливо искажено в современной ему Америке; естественные, «родственные» узы между людьми в опасности, индивидуализм и своекорыстие сеют отчуждение и несчастье.

Прайс любит писать о молодых. Став известным писателем, он по-прежнему преподает в колледже. Это позволяет ему чувствовать себя «в гуще жизни», быть духовным наставником молодежи. Прайс не относится к числу писателей, громко заявляющих о своих убеждениях, однако он знает, что такое нищета, неравенство и расовая дискриминация. И всеми своими произведениями он пытается, по его собственным словам, изменить «существующее положение вещей». В этом Прайс видит свой писательский долг, смысл жизни, назначение истинного искусства; это сознание долга позволяет Прайсу чувствовать себя «учителем» не только студенчества, но и всего своего многоликого читателя.

В чем же урок истории, рассказанной Рейнольдсом Прайсом? Она удивительно проста и бесхитростна. И как остальные произведения писателя, ее отличает цельность, глубинная, родниковая чистота и свежесть авторского восприятия. Для Рейнольдса Прайса характерно здоровое отношение к естественным процессам жизни. Повесть «Долгая и счастливая жизнь» кажется заповедным островком в современном литературном потоке, убереженным от модных влияний экзистенциалистского отчаяния, проповеди тщеты и бессмыслицы бытия. Да, счастья и радости маловато в окружающем мире — Прайс это знает и высказывает эту истину без утайки. Но у него свое отношение к миру: человек рождается для долгой и счастливой жизни, и сопутствовать ему должны доброта, умение откликаться на зов и вечный труд. В этом гуманистическом утверждении — сила светлой, поэтичной повести «Долгая и счастливая жизнь» американского писателя Эдуарда Рейнольдса Прайса.


М. Тугушева

Глава первая


Долгая и счастливая жизнь

Я видел, как угрюмо и сердито Смотрел терновник, за зиму застыв.

Но миг — и роза на ветвях раскрыта.

Данте. «Божественная комедия». Рай. Песнь тринадцатая

Глядя сквозь защитные очки прямо на север, где была церковь «Гора Мориа», Уэсли Биверс змеиными зигзагами кренил свои черный мотоцикл из стороны в сторону, то пристраиваясь к медленной веренице машин, то вырываясь вперед, чтоб приехать к церкви первым, и пускал всем в лицо скунсовые струи бензинового перегара, а сзади, прильнув к его спине, будто в дремоте, на обтянутом овчиной седле сидела верхом Розакок Мастиан, которая не то была, не то слыла его подружкой, и сейчас устала смотреть против ветра и старательно кивать каждой машине в этой печальной веренице. А когда Уэсли поддал газу и обогнал грузовичок (его одолжил на сегодня вместе с шофером Сэмми мистер Айзек, и в грузовичке стоял сосновый гроб и стул с перекладинами на спинке, а на нем сидел мальчишка-негритенок, напяливший на себя все, что сумел выклянчить взаймы, и придерживал ногою гроб, а вокруг навалом лежали цветы) — когда он перегнал даже ото, Розакок сказала ему в спину: «Не надо», а потом покорно затихла, ни о чем не думая и лишь крепче вцепившись руками в его бедра, а ветер раздувал сзади ее белую блузку, как белый флаг поражения.

А все потому, что Уэсли после увольнения с флотской службы занялся мотоциклами (вернее, займется с понедельника) и ни за что не соглашался везти ее на машине, хоть из пушек в него пали. Он задумал везти ее на пикник не иначе, как на мотоцикле, но тут, родив ребенка без мужа, умерла Милдред Саттон, и Розакок, чувствуя, что обязана быть на похоронах, попросила Уэсли сначала заехать с ней в церковь, и Уэсли сказал, что заедет, только ради похорон какой-то негритянки не намерен брать машину. Но нельзя же не пойти на похороны, и невозможно тащиться три мили пешком по пылище, а отпускать его на пикник без себя, хоть ненадолго, было рискованно, и потому Розакок не стала спорить, положила шляпу в багажную сумку, подобрала юбку, оголив колени напоказ всему миру, и взмостилась на заднее сиденье.

При такой езде она даже не видела, что делается вокруг; да там и не было ничего нового, незнакомого — все та же земля, по которой она проезжала каждый день, всю свою жизнь, если не считать раннего детства да тех летних дней, когда она уезжала в лагерь на Белое озеро, или гостила у тети Омы в Ньюпорт-Ньюз, или дежурила в больнице, как тогда у Папы, незадолго до его смерти. Но земля все равно была тут и выжидала.

Дорога проходила неподалеку от веранды дома Мастианов, и, если пойти по их дорожке и свернуть налево, придешь к эфтонскому магазину, а там скоро мощеная улица, которая ведет в Уоррентон, куда она ездит на работу. Но сегодня они свернули направо, и дорога стала поуже и все сужалась, и дальше по ней могло пройти в одну сторону что-нибудь одно — машина либо грузовик, мул или телега, а стоял июль, и что бы по дороге ни прошло, даже самое мелкое животное, земля перетиралась в пыль. Пыль вздымалась клубами множество раз за день, а иногда, хоть и незаметно, даже по ночам. На закате, если не было ветерка, она висела в воздухе, как туман, и садилась на все, куда можно было сесть — на Розакок, и Маму, и Рэто, и Майло, когда они все вместе ходили в церковь каждое первое воскресенье месяца, но это было лет десять назад, еще до того, как Майло получил водительские права, а больше всего пыли оседало на негритянских ребятишек, когда они медленно, гуськом брели домой с черной смородиной, которую они набрали для себя (но если остановишься и спросишь: «Сколько ты хочешь за ягоды?», они так удивятся и заробеют, что забудут цену, которую сказала им мать на случай, если кто их остановит, и отдадут тебе смородину с ведерком вместе за столько, сколько ты предложишь, и всю пыль, что вы с ними подымете, ты принесешь домой на этих ягодах). Пыль садилась и на листья — на кусты кизила и орешника, и на реденькие сосны, и на дуб, а часто и на высокий платан, и на вишневые деревца мистера Айзека Олстона, тесно окружившие пруд, вырытый им для освежения воздуха в жару, заглохший и бурый, когда не льют дожди, — те самые деревца, что выросли из прутиков, посаженных мистером Айзеком двенадцать лет назад, в день его семидесятилетия, и тогда же он пустил в пруд таких крохотулей рыбешек, что их едва можно было разглядеть, и уверял, что доживет до времени, когда будет прохлаждаться в тени вишневых деревьев и вылавливать из пруда далеких потомков тех самых мальков. И с него станется, ведь Олстоны раньше девяноста лет не умирают. А те Олстоны, что умерли не так давно, уже после деревьев, не вместились в семейные могилы и лежали по эту сторону баптистской церкви «Услада», и просто удивительно, какие они были коротенькие, а вокруг похоронены люди, никогда не имевшие семейных могил, взять хотя бы Папу (так Розакок называла своего деда: он перед смертью начисто забыл про свою жену, мисс Полину, и просил похоронить его рядом со своей матерью, но позабыл сказать, где она лежит), и мисс Полину в могилке размером как для ободранного кролика, и родного отца Розакок, который не был баптистом (и вообще, можно сказать, никем не был) — и его могилка еле-еле возвышалась над землей. Могилы придвигались все ближе к церкви, и с ними придвигалась трава, а дальше начинался белый песок, который понатаскали сюда со дна речушки. Церковь стояла на белом песке, под двумя дубами, деревянная, посеревшая, квадратная, как ящик для снарядов, словно бросавшая людям вызов — а ну попробуйте-ка не пойти. Мастианы ходили, и даже Уэсли Биверс ходил, хоть и не был баптистом.

Но сейчас им нужно было не туда, и они проехали мимо могил и «Услады», мимо песка и двух длинных пикниковых столов на опушке леса, куда еще детьми бегали Майло, и Розакок, и Рэто вместе с Милдред и другими негритянскими ребятишками, которых она притаскивала с собой (теперь они все подались в другие места, главным образом в Балтимору). Лес начинался у дороги, а где кончался — неизвестно, ни Розакок, ни даже мальчишки ни разу так и не дошли до конца, и не потому, что им было страшно, просто они выбивались из сил — лес тянулся все дальше и дальше, и каждый листик в нем принадлежал мистеру Айзеку Олстону. Однажды Розакок и Милдред запаслись едой и решили: «Будем идти до первого поля, где кто-нибудь что-нибудь посеял».

И вот они медленно пошли по прямой, в прохладной и влажной тени под деревьями, куда никогда не пробивалось солнце и стоял этот зеленый свет, от которого растут грибы. Они шли целый час, и теперь уже дышали воздухом, которым до них дышали только опоссумы да совы да еще, может, змеи, если змеи дышат. Милдред все это было не очень по душе, но Розакок шагала дальше, а Милдред семенила позади и все поглядывала вверх, проверяла, есть ли над ними небо и не смотрят ли на них с деревьев змеи. Наконец они дошли до поляны величиной с цирковую арену, там деревьев не было, только старый колючий шиповник да сухая трава-бородач с метелками точь-в-точь такого цвета, как борода, начинавшая пробиваться у Майло. Они сели у края поляны, чтоб у Милдред отдохнули ноги, и поели лепешек, запивая их сиропом, но Розакок твердо стояла на том, что еще нельзя идти назад, это же не поле, где что-то выращивают (никто не ест сухой бородач, кроме мулов, да и мулы-то едят его, только если им покажется, что этот бородач вам до зарезу нужен). Словом, они уже поднялись с земли и хотели идти дальше, но вдруг Милдред разинула рот и пискнула: «Боже милостивый!», потому что позади, в деревьях, на секундочку показался олень, они даже не успели рассмотреть, с рогами он или нет. Но он уставился прямо на них, и глаза у него были черные-пречерные. Когда в чаще деревьев затих поднятый им шум, Розакок сказала: «Давай не пойдем дальше», и Милдред охотно согласилась: «Давай». Вообще-то оленей они не боялись, но мало ли что можно ждать от этого леса: если после часа ходьбы выскакивают на тебя посмотреть всякие олени, то бог его знает, что будет дальше и что окажется на засеянном поле, где-то впереди, на том конце леса, и кто это поле будет караулить. И они пошли обратно, нарочно не ускоряя шаг, стараясь показать, что им ни капельки не страшно, и, когда они вышли на дорогу, Милдред заговорила — в первый раз с тех пор, как призвала бога посмотреть на того оленя.



— Розакок, — сказала она, — пора ужинать. — И они разошлись в разные стороны. Положим, ужина еще ждать и ждать и с таким же успехом можно было сказать, что пора идти снегу, просто Милдред не терпелось добраться домой и кому-нибудь все выложить про того оленя — как он сиганул в деревья, и как шуршала сухая листва под его копытами, и как стоял и смотрел, даже не на лепешки, а на них — ему было интересно, что они делают.

Если б Розакок отвела глаза от спины Уэсли и оглянулась на лес, она, быть может, вспомнила бы тот день и все, что было тогда, девять лет назад, и что сейчас она едет хоронить ту самую Милдред и подумала бы: где тот олень с чернущими глазами, не стоит ли опять в чаще — и что, он тоже собственность мистера Айзека, тот олень? Но она не подняла глаз и ни о чем не вспомнила. Если ты с Уэсли Биверсом, что толку вспоминать? Все равно ему не расскажешь о том, что припомнилось. Он говорит, что живет только настоящим, а это значило, что, наверно, когда он уехал за сто тридцать миль от дома, три года прослужил во флоте Соединенных Штатов, шатался повсюду в обтянутой матросской форме, чинил радио и носу не высовывал из Норфолка, штат Вирджиния (так он говорил), и только изредка приезжал домой на уик-энд — тогда он, должно быть, мало думал о ней. А она каждую ночь ломала себе голову, считает ли он ее своей девушкой, и надеялась, что считает, хотя он неделями не писал, а потом присылал нахальные открытки. Но вот уже три дня, как он дома, и он больше не матрос, и завтра с одним своим приятелем опять уезжает в Норфолк продавать мотоциклы, а она не видела от него ничего такого, что не повторялось бы из года в год, то есть в субботу вечером он заезжал за ней и вез в бывший амбар под названием «Страна танца» и танцевал со всеми женщинами подряд, и так быстро, что казалось, будто в зале мелькает десять, а то и двенадцать Уэсли Биверсов, а потом отвозил ее домой и битый час целовал на прощание, не сказав ни единого слова и ни о чем никогда ее не спросив.

И она стала об этом думать. Она задумалась так крепко, как только можно задуматься на мотоцикле, когда пыль так и хлещет тебя по ногам, и тут ей пришла в голову новая мысль — что Уэсли и эта машина созданы друг для друга (ведь быть с Уэсли — это все равно что трястись на мотоцикле), но вдруг почувствовала, как шевельнулись его лопатки под ее щекой и бедра под ее руками. И так он шевельнулся, что Розакок на секунду ослабила руки. Было такое же ощущение, как когда, прижав пальцами веко, поводишь глазом, вроде бы и свободно, но все равно боязно, как бы там чего не повредить.

Она подняла голову — вот и церковь «Гора Мориа», куда они ехали, и Уэсли, не замедляя хода, сделал разворот, прочертив глубокую колею на пыльной площадке. Он спустил ногу, черный полуботинок проехался по земле, и мотоцикл остановился под невысоким деревцем. Скунсовые струи пропали, но Уэсли не выключал мотора, нажимал на газ и прислушивался, словно ожидая, что мотор заговорит; и Розакок наконец крикнула ему в самое ухо:

— Перестань тарахтеть, Уэсли!

— А что, разве не занятно?

— Нет, — сказала она. Тогда Уэсли дал мотору затихнуть, и в изумленной тишине не слышно было даже оробевших от трескучего шума птиц — ничего, кроме фырчащих, словно стадо буйволов, машин, тянувшихся за грузовиком с Милдред.

— Слезай, Уэсли. Они сейчас подъедут.

Уэсли перемахнул через седло и смотрел, как она сама слезает с заднего сиденья. После гонки с ветерком жара навалилась на них сразу, и они даже замотали головой от ее тяжести. Но оба молчали. Они давно уже перестали болтать друг с другом. Розакок вытащила носовой платок и поспешила обтереть лицо, пока пыль не смешалась с потом. Глядясь в круглое зеркальце на рукоятке руля, она причесала волосы, в которых еще струился ветерок от быстрой езды. В круглое зеркальце было видно, как на фоне стоящего позади темного дерева летела пыль от волос, внезапно окружив ее лицо ореолом. Даже Уэсли это заметил. Тогда Розакок нахлобучила шляпу и сказала:

— Не известно, чего ради мы мчались как угорелые, — и пошла к церкви, продавливая высокими каблуками тоненькую корочку спекшейся пыли. Через десять шагов ее белые туфли стали коричневатыми. Она обернулась и сказала:

— Идем же, Уэсли. Нехорошо стоять и глазеть, когда они подъедут.

— Надо немножко покопаться в моторе, чтоб был полный порядок, когда мы захотим уехать. Скоро приду. Займи мне место у окна.

Она покраснела — теперь только так и выражалось ее огорчение, когда Уэсли обманывал ее надежды (иными словами, ей приходилось краснеть почти беспрерывно), — и сказала:

— Только не дуди в свою свистульку. — Губная гармошка была еще одним увлечением, которое Уэсли подцепил во флоте.

Она поднялась по ступенькам и обернулась, чтобы взглянуть на дорогу. Снизу Уэсли увидел ее всю и подумал: надо же, как далеко она упрыгнула за три года, высокая стала, почти с него ростом, в ней, наверное, пять футов девять дюймов, не меньше, и кожа какая светлая, точно свечкой обмазаны эти ее длинные кости, а волосы будто все время ветерок шевелит, они у нее длинные, сухие, соломенного цвета, на затылке стянуты и падают из-под плоской шляпы между лопаток, как раз там лежала бы его рука, если б они с ней танцевали нос к носу — другого способа Уэсли не признавал с тех пор, как пришел с флотской службы. Потом взгляд его скользнул дальше. И каждый раз, когда он глядел пониже этих колышущихся волос, он начинал думать про женщин, которых знал в Норфолке и на пляжах, про то, как они пахли в темноте, у него и сейчас стоит в ноздрях этот запах, но он не припомнит ни как их звали, ни как они выглядели, хотя тормошился с ними ночи напролет, и на пальцах его до сих пор, будто застывший жир, осталось ощущение их кожи, можно подумать, они здесь, рядом, под этим деревом, — все те, кто звал его Младенчик, шарили по его телу руками, а когда все начиналось, вскрикивали в темноте: «Ой, боже мой!»

И вдруг на дереве над головой Уэсли запела птица, в палящем воздухе звук ее чистого голоска показался действием, и Розакок взглянула на Уэсли, словно от него оно шло, это птичье пение, и глядела так, будто видела насквозь и его, и все, о чем он думал, и, вглядевшись, покачала головой. Но ведь Уэсли уже исполнилось двадцать два года, и спрашивается, что тут особенного, если ему на ум приходят всякие такие мысли? Разве что они не вяжутся с Розакок, теперешней Розакок, новой, изменившейся с тех времен, когда три года назад они ездили в Уоррентон смотреть кино, потом подъезжали почти к самому ее дому и целый час, а то и больше прощались, сидя в машине под деревом перед сумрачными слепыми окнами, и покатывались со смеху, когда падавшие пекановые орехи стукались о машину.

Те, другие женщины — он их трогал и требовал всего, когда вздумается, а трогал ли он но-настоящему Розакок? Столько времени он ее знает, а если закрыть глаза, что особенного он перед собой увидит? И что с нее стребуешь, с такой вот — во всем белом, воскресном, стоит себе на ступеньках церкви и смотрит, как везут сюда Милдред, — и насколько все это станет твоим, если подойти, потребовать и даже что-то получить?

Может, он и попробовал бы дознаться, но она вдруг повернулась и исчезла в темных дверях, и совсем не нарочно качнула бедрами, просто дала волю силе, которая в ней есть (а силы-то дай боже, камень можно раздробить), и напоследок показала белые лодыжки, твердые и гибкие над этими высокими каблуками, и, господи Иисусе, он словно перенесся в Норфолк, и это было так явственно, как то, что припекает солнце. А оно здорово припекало, заливая Уэсли жаром с головы до ног, наверно, оно наполовину во всем и виновато. Чтобы отвлечься, он вынул инструменты и стал подкручивать гайки в мотоцикле, которые и без того были закручены туже, чем положено богом.

В церковном притворе Розакок вспомнила, что ни разу не была здесь с того дня, когда они прокрались сюда вместе с Милдред и попали на собрание, где восьмидесятилетняя тетка Мэнни Мейфилд встала и принялась называть по именам отцов всех своих детей — сколько могла припомнить. Сейчас Розакок поглядела вокруг и убедилась, что три примечательные вещи были на месте: и свисающая с колокольни веревка от колокола, за которую мог дернуть кто угодно, и серое бумажное гнездо шершней (еще во время войны они по ошибке слепили его в церковном окне, а потом, как казалось на глаз, покинули совсем, но никто не решался сорвать это гнездо — боялись, что там остался какой-нибудь старый и злющий шершень), и прибитый гвоздем возле открытой двери в молитвенный зал бумажный мешочек с надписью: «Жевательную резинку просим оставлять здесь». Она сделала глубокий вдох — словно в последний раз до самого вечера — и вошла, и горячий воздух бросился ей навстречу, как желанной гостье.

Зал казался совсем пустым — только загородка для хора возле пианино, а перед ним кафедра, сбоку печка и ряды твердых скамеек, человек сто уместилось бы, хотя дай бог, чтобы набралась половина, даже по такому особенному случаю, как похороны, но сегодня тут ничто не говорило о предстоящих похоронах. Нигде пи одного цветочка — цветы едут вместе с Милдред на грузовике, и никому не пришло в голову прийти пораньше и открыть окна. В зале было шесть высоких окон; Розакок решила, что откроет последнее слева и сядет возле него. Она пошла по пустому проходу и, когда дошла до кафедры, увидела, что в церкви она не одна — тут, тяжело дыша, спал Лен-дон Олгуд, похожий на сухой кукурузный стебель; руки его свесились со скамьи на пол, рубашка была застегнута под горло. Он жил один в однокомнатной халупе у самой церкви и копал могилы для белых, а беда его была в том, что он глушил парегорик, когда только мог его достать — это бывало обычно по субботам, и потом уже ему редко удавалось добраться домой. В воскресенье утром вы могли где угодно наткнуться на спящего Лендона. Однажды под рождество — Розакок тогда еще не было на свете — он растянулся прямо на дороге, и тому, кто утром его нашел, пришлось ехать с ним прямо в больницу Роки-Маунт, где ему отрезали все пальцы на ногах, обмороженные в легкой обувке. Вот почему теперь носки его ботинок загибаются кверху. Давно ли он тут валяется и сможет ли встать, Розакок не знала, она знала одно: он должен убраться, пока не подъехали машины, не так он одет, чтоб остаться на похороны, и поэтому она окликнула его:

— Лендон! (Она Лендона не боялась. Когда она была маленькой, она бегала в аптеку и покупала на его четвертаки пузырьки парегорика, потому что ему самому больше не отпускали ни капли.) Лендон, вставайте, — сказала она. Но Лендон и не думал просыпаться. — Лендон, это мисс Розакок. Ступайте отсюда.

И до него это дошло. Он открыл глаза.

— Доброе утро, мисс Розакок, — сказал он так, будто встретил ее на дороге по пути на работу.

— Уже день, Лендон, пожалуйста, вставайте и идите себе домой.

— Слушаюсь, мэм. — Лендон сел и, сообразив, что он в церкви, осклабился. — Вон оно где я…. А вы тут зачем, мисс Розакок? — спросил он.

— Сегодня хоронят Милдред.

— С чего это вдруг?

— Она умерла.

— Ну и ну. — Он поднялся на ноги, нахлобучил кепку, даже к козырьку притронулся пальцем, и быстро, как мог, заковылял к двери возле клироса, которая вела наружу. Розакок прошла между скамьями и подняла оконную раму. Лендон, дойдя до двери и уже взявшись за ручку, вдруг обернулся и сказал:

— Вроде бы я Милдред родней прихожусь.

— Дядей, кажется.

— Да, мэм, точно. — Теперь он мог спокойно уйти.

Церковь стояла боком к дороге и к дереву, где был Уэсли, и из окна Розакок могла видеть все, что происходит на площадке. Лендон не прошел по ней и десяти шагов, как появился грузовик, чуть забуксовав на колеях, которые оставил Уэсли, и ведя за собой двенадцать машин, и каждая следующая была еще белее от пыли, чем та, что шла впереди, и все они были набиты битком. Машины разгружались по порядку: первыми вышли две жен-шины, мать Милдред, Мэри, и сестра Милдред, Эстелла, которая осталась жить дома, хотя все семейство разлетелось кто куда, а осталась она из-за слабого здоровья, оно у нее пошатнулось с того вечера, как Мэнсон Харгров на танцах выстрелил ей прямо в грудь из обоих стволов ружья. (Она все-таки выжила: стрелять в грудь Эстеллы — все равно что стрелять в пуховую перину.) Потом появилась куча мальчишек — почти у всех приехавших были мальчишки. Их взяли, чтобы переносить цветы, но едва они высыпали из машины, как рванули к Уэсли и окружили его тесным кольцом, уставившись на мотоцикл, как на колесницу божью, умеющую летать по воздуху. Но Уэсли перестал копаться в моторе, как только привезли Милдред. Раза два он ответил мальчишкам, которые забросали его вопросами:

— А какое в нем горючее?

— Уголь, — сказал Уэсли, кивком поздоровался с Мэри, замолчал и прислонился к дереву.

— Ребята, идите берите цветы, — позвал кто-то.

Мальчишки побежали к грузовику, взяли венки и понесли их к церкви; один шел впереди с венком из роз вокруг шеи, как лошадь, которая победила на скачках и умеет улыбаться.

Мэри и Эстелла стояли у грузовика и смотрели вверх, а мальчишка на стуле уперся взглядом и ногами в деревянный гроб, словно этот гроб его собственность и он никому не собирается его отдавать. Потом молча подошли другие женщины. Одна из них, тетка Мэнни Мэйфилд, которая, чтоб попасть на похороны, прошла пешком четыре мили, но была так стара, что не узнавала здесь ни одной души, обняла Мэри и что-то ей сказала, наверное, что уже пора, и они стали подниматься по ступенькам — две девчонки еле волокли тетку Мэнни, которая могла пройти любое расстояние, но только не «в гору», и, должно быть, следующая очередь будет ее. А мужчины стояли возле грузовика, и, когда цветы унесли, мальчишка на стуле нагнулся и подпихнул деревянный гроб к самому краю, а Сэмми и трое других взяли его на плечи (только чтобы все видели, что они несут гроб, — с ним и двое легко управились бы). Они немного постояли, прилаживаясь к своей ноше. Кто-то тоненько и отчетливо хихикнул. Священник повернул к церкви, и все мужчины зашагали вслед за ним.

Розакок видела все это и ждала, что Уэсли вот-вот оторвется от дерева и сядет рядом с ней. Но он и не шелохнулся, даже когда площадка перед церковью совсем опустела, и, когда она услышала, что входят Мэри и Эстелла, а за ними все остальные, ей пришлось отвести от него глаза, встать и кивать головой всем проходящим, называя каждого по имени. Мать и сестра подошли к передней скамье и опустились на нее так, будто их придавила упавшая сверху тяжесть, другие тоже прошли вперед, а Розакок осталась на своей пустой скамье позади, и все, кроме женщин с грудными ребятами, стояли до тех пор, пока гроб не установили на козлы перед кафедрой и кто-то из мальчишек не положил на крышку, туда, где, по его расчету, было лицо Милдред, венок в виде кровоточащего сердца, который послала Розакок по просьбе Мэри: белые гвоздики, а посередине красные розы, чтоб было как кровь (еще сколько времени надо будет за него выплачивать!). После этого пять женщин встали из разных рядов и взошли на клирос. Заиграло и смолкло пианино, и через секунду в жарком воздухе взвился голос Бесси Уильямс, которая выпевала семь слов, зовя всех присоединиться к ней. Это был гимн «Имя сладчайшее, дай нам узреть твой лик», они пели истово, обращаясь к Иисусу, и глядели вверх, под крышу, на гнезда шершней и на пауков, словно все это могло куда-то укатиться и открыть им то, что они хотели узреть. Но гимн был пропет, и преподобный Минги поблагодарил женщин и сказал, что миссис Рентом сочинила некролог и сейчас его прочтет. Миссис Рентом, улыбаясь, встала со скамьи, повернулась лицом к Мэри и Эстелле и начала читать по бумажке, которую держала в руках:

— Мисс Милдред Саттон родилась в 1936 году в той же кровати, в которой она скончалась. Ее мать — Мэри Саттон из нашего прихода, отец, Уоллес Саттон, — где он сейчас, неизвестно, — несколько лет пробыл на шоссейных работах, а до того, говорят, воевал во Франции, был отравлен газами и похоронен заживо и с тех пор так и не оправился. У мисс Милдред Саттон три сестры и брат, они живут в Балтиморе и Филадельфии, кроме Эстеллы, которая сейчас здесь, с нами, и они не смогли приехать, но прислали телеграммы, которые будут оглашены позже. Она выросла в наших местах и работала на хлопке у мистера Айзека Олстона и время от времени посещала школу, пока не нанялась к Дрейкам стряпать и ходить за детьми, которых она любила как родных. Она проработала у них почти два года, и они, конечно, были бы здесь, если б не уехали отдыхать на Уиллоби-Бич. Милдред до последнего дня собиралась поехать с ними, но не смогла. Она осталась здесь и умерла, немного не дожив до двадцати одного года. Ее любимая песенка была «Анни Лори», и этой песне выучила ее мисс Розакок Мастиан, которая сейчас с нами как представительница наших белых друзей, и по просьбе матери я эту песню сейчас спою.



И она, стоя как стояла, одна пропела всю песню до конца на какой-то совсем не известный Розакок мотив, как видно придумывая его на ходу, потому что ведь Милдред это уже все равно.

Потом священник прочел телеграммы. Они мало отличались от телеграммы ее брата Алека:

«Думаем сегодня о сестренке сожалению машина не в порядке».

Причина казалась очень уважительной. Все кивали головами, и кое-кто сказал: «Аминь».

Розакок неподвижно высидела чтение, стараясь все время видеть гроб между мелькающих вееров. То и дело кто-нибудь да оборачивался назад поглядеть, здесь ли она, и, увидев ее, улыбался, точно весь нынешний день пойдет кувырком, если не будет этого знакомого лица (так смотрел мальчишка, сидевший на три ряда впереди; он таращил на нее глаза, как на что-то невиданное и непостижимое, что может вот-вот растаять в воздухе). Было жарко и душно, и мысли Розакок медленно пробирались сквозь недавнюю весну, дожди и прохладу, пока не привели ее к одному из тех вечеров с Уэсли, но тут до нее смутно донесся голос, вернувший ее обратно:

— Мисс Розакок, будьте добры, проститесь, пожалуйста, с покойницей.

Она повернула голову от окна — рядом с ней стоял священник.

— Уже?

— Да, мэм, все готово.

Они сняли крышку с гроба и хотели, чтобы первой подошла Розакок. Мама предупредила ее, что, наверное, так и будет, и кажется, ту г ничего не поделаешь. Она встала, надеясь, что священник пойдет вместе с ней (он и пошел, но только на несколько шагов позади), и направилась к гробу, не отрывая глаз от стоявшей за ним кафедры, чтобы не видеть Милдред, хоть пока она идет по проходу.

Милдред обрядили в розовую ночную рубашку с завязками у ворота, которую ей подарила с себя хозяйка дома, где она была кухаркой, но за последние дни от Милдред почти ничего не осталось, она так высохла, будто только жизнь и придавала вес ее телу, и рубашка лежала полупустая. У нее всегда почти не было грудей, наверно, Эстелле досталось за двоих, и, когда им было лет по двенадцать, Розакок ей говорила: «Милдред, ты бы купила лифчик с подкладками, у тебя груди как глазунья на сковородке», а сейчас они у нее налитые, хоть это уже ни к чему, и ниже плеча касаются рук, вытянутых вдоль тела, но кистей и пальцев не видать, а они у нее красивые. Оттого, наверное, что грузовик где-то тряхнуло, ее тело сдвинулось влево, лицо резко вдавилось в подушку и видно было только в профиль. Те, кто снимал крышку с гроба, так ее и оставили. Может, я должна положить ее на спину, подумала Розакок, чтобы все видели лицо. Она взглянула на священника и чуть было не спросила, не для того ли он ее позвал. Но, подумав, она повернулась и мимо всех, кто ждал своей очереди подойти к гробу, пошла по проходу на свое место, глядя в пол и как-то приободрившись оттого, что трудное уже позади, и Милдред повернута к стене так, что ее лицо почти не видно.

И Уэсли повернулся так, что его почти не видно. Он сидел на корточках, ботинки его утонули в пыли, но он полировал каждую спицу в колесах этой своей машины, будто теперь ему придется ездить не иначе, как по бархатным коврам. Все, кто был в церкви, вереницей потянулись прощаться с Милдред, и Розакок успела подумать: «Завтра он уедет в Норфолк, на новую работу, и будет продавать мотоциклы, может, до окончания жизни, и все-таки не желает оторваться от машины даже на часок и посидеть со мной в церкви».

А он все надраивал колеса, и руки его двигались медленно, точно спицы покрывало густое масло. Временами он привставал и разглядывал свою работу, и по тому, как ходили его ребра под поясом, видно было, что он тяжело дышал — единственный признак, что и на него действует жара. Наконец, удовлетворившись сделанным, он встал и обтер тряпкой ладони и руки до закатанных рукавов. Но вытирал он смазку, а не пот. Он такой, что в июле месяце может надраить весь мотоцикл и ни капельки не вспотеть, даже его темные, по-флотски коротко подстриженные и высоко подбритые на затылке волосы были совсем сухими. Это даже как-то неестественно. И когда Уэсли опять прислонился к своему дереву, уставясь в землю, он показался Розакок свежим и прохладным, как один ноябрьский денек шесть лет назад, и она стала думать о том дне, таком ясном и свежем, о дне, когда она. в первый раз увидела Уэсли. Он жил в трех милях от ее дома, а она всю свою жизнь слышала о Биверсах, но никого из них в глаза не видела до того дня — это была суббота, — когда она отправилась в лес мистера Айзека собирать с земли пекановые орехи. Оказалось, еще не время — листья уже облетели, а орехи висели на ветках, ожидая хорошего ветра, но ветра в тот день не было, и она поплелась домой с горсточкой орехов в ведерке, решив, что пусть это считается просто прогулкой, потом она взглянула наверх и на высоком дереве у поворота тропинки увидела мальчишку, который раскинул руки между веток и расставил ноги — точь-в-точь как орел на монете. Это было пекановое дерево, она подошла и стала прямо под ним и сказала:

— Мальчик, стряхни мне орехов.

Ни слова не говоря, он крепче ухватился за ветки и раскачал раздвоенный сук, на котором стоял, сотни орехов посыпались на Розакок, и в конце концов она крикнула, что хватит, а то у нее треснет череп. Мальчик перестал трясти ветки, и она набрала орехов, сколько могла донести, и все время ждала, что он сейчас слезет и поможет ей, но он и не думал слезать, а когда она раз-другой взглянула вверх, он даже не смотрел на нее, его длинные ноги в синих джинсах со спущенным ниже талии поясом упирались в ветки; грудь узкая, голая белая шея, волосы каштановые, еще не отросшие после летней стрижки — должно быть, кто-то из домашних обкарнал его так коротко, — а глаза его смотрели вдаль и, наверно, видели такое, чего не увидит ни одна живая душа в округе Уоррен, если только не вскарабкается на пекановое дерево.

— Что ты там выглядываешь? — спросила она.

— Дым.

Розакок поглядела на небо, но оно вроде было чистым.

— А ты не хочешь взять себе орехов? — Как будто вокруг нее они не лежали целыми бушелями!

— Я их не особенно люблю.

— Тогда что же ты делаешь на дереве?

— Наверно, жду.

— Кого это?

— Да просто жду.

— А ты кто?

— Я? Уэсли. — Можно подумать, что он единственный Уэсли на свете.

— А что ж ты не спрашиваешь, кто я?

— Кто ты?

— Я Розакок Мастиан, а тебе сколько лет?

— Скоро шестнадцать.

— Значит, ты уже можешь получить водительские права. Мы с моим братом Майло спали в одной кровати, пока он не получил водительские права, а потом Мама сказала, что ему нужно спать отдельно.

Он улыбнулся, и по этой улыбке она поняла, что, кажется, победа близка, но на сегодня, пожалуй, хватит, и потому сказала: «Спасибо, что натряс орехов» — и пошла домой. После этого она не видела его почти целый год. Но долгими вечерами, пока не кончились орехи, все думала о нем и о том, как его ничего не интересовало, кроме дыма, которого она гак и не увидела, как он смотрел и, наверно, думал, не пожар ли где, и ждал.

А мимо Милдред вереницей проходили люди. Многие — главным образом мелюзга — старались проскользнуть как можно быстрее, искоса бросали взгляд и поскорее отворачивались, а Джимми Джинкинс, возвращаясь на место, растянулся в проходе, потому что шел мимо Милдред с закрытыми глазами, чтобы она ему потом не мерещилась. Но взрослые большей частью задерживались у гроба и жалели, что ее голова повернута набок, хотя никто и пальцем не шевельнул, чтоб ее поправить, а когда Минни Фут подняла своего ребеночка повыше, чтоб ему было лучше видно, он уронил соску прямо в гроб, и все поняли, что соска теперь пропала, кроме малыша, который начал хныкать и заревел бы благим матом, но Минни вовремя села на скамью, расстегнула кофту и убаюкала его, и он заснул так крепко, что даже не слышал, как Сара Фитс, увидев Милдред, завыла: «Господи Иисусе Христе!», но этот вой донесся до того места, где стоял Уэсли (за окном, лицом к церкви, но не глядя на нее и не прислушиваясь к тому, что происходит внутри), и он вскинул глаза и улыбнулся — может, ей, Розакок, а может, просто раскаленной солнцем церкви, и все с той же улыбкой сделал длинный высокий прыжок, точно олень, и, оседлав свой мотоцикл, с размаху нажал ногой на стартер, опять как тот олень, бьющий копытом землю, и неожиданно и рощу, и знойный воздух прорезал оглушающий треск, словно разорвали надвое полотнище пересохшей холстины, и Уэсли исчез.

Вот так, постепенно, увидела все это Розакок. Еще до того, как она оторвалась от своих воспоминаний и отвернулась от окна, почти все уже прошли мимо Милдред; сейчас начнутся надгробные речи, но, когда Сара завела свое «Господи Иисусе», Розакок снова повернулась к Уэсли поглядеть, что он теперь-то будет делать, и подумала про себя: «Этого-то он уж не может не заметить». Так что она видела все с самого начала — как он прыгнул и почудился ей оленем. А может, кем-то и посильнее, когда он все с той же улыбкой уперся в землю черными своими туфлями, потом нога, обтянутая штаниной, дернулась чуть назад, и сразу же взревел и затрещал мотор. Все это она видела и даже не удивилась тому, что он делает, и не подумала, вернется ли он сюда. Она даже отвернулась и стала смотреть на Мэри и Эстеллу, которых подвели в последний раз посмотреть на Милдред, и они разрыдались, и все, кто был в церкви, залились слезами, кроме Розакок, хотя у нее было не меньше оснований, чем у других, — ведь она так давно знала Милдред. Но она не заплакала, потому что рев мотоцикла вдруг смолк — Уэсли выехал на дорогу в четверти мили от церкви, а сейчас, конечно, развернется, приедет сюда и будет ждать. Ну, так и есть, опять началось, тарахтение неслось к церкви и, как сверло, буравило все сердца, и наконец все лица обернулись к Розакок: может, хоть она уймет этот шум, но она глядела прямо перед собой и не видела ничего, пока грохот не стал таким громким, что громче невозможно, и вдруг стих так же быстро, как и начался. Тот мальчишка, на три ряда впереди, что все время на нее пялился, хлопнул себя по коленке и громко выпалил: «Уехал, мам!» Уэсли бросил ее одну. Наверно, он сейчас понесся к бетонному шоссе и промчится двадцать миль до озера Мэсона, где сейчас пикник и уйма народу.

«Вдруг да он уехал навсегда, — сказала она себе, — вдруг да я его больше в глаза не увижу», — и это заставило ее призадуматься: а что же он ей оставит и есть ли что-нибудь такое, что можно выбрать и хранить в себе или погордиться перед другими и сказать: «Я знала одного человека, Уэсли Биверса, так вот это — от него».

А много ли у нее есть от него — пачечка бумажных листков дома в ящике, письма и открытки, которые он ей посылал. (Он не часто ей писал, а когда письмо приходило, оно было вроде повестки в суд, до того равнодушное и непонятное, что над какой-нибудь фразой целыми днями можешь себе ломать голову и в конце концов начинаешь думать, что лучше б он вовсе не писал, а иной раз хочется позвонить ему по междугородному телефону, где бы он там ни был, и сказать: «Уэсли, давай я прочту тебе кусочек из твоего письма» — и прочесть ему то, что он написал: «В прошлую субботу мы поехали в Океанский Кругозор и там возле ларька с шамовкой познакомились кое с кем, и они сказали, почему бы нам не попляжиться в своей шкурке при лунном свете, и, в общем, мы здорово провели время и уехали только в понедельник утром», а потом спросить: «Уэсли, объясни, пожалуйста, что это за люди, с которыми ты знакомишься у сосисочного ларька, и что значит попляжиться в своей шкурке»? Но мыслимое ли дело звонить по междугородному и платить кучу Денег только за то, чтоб услышать в ответ: «С чего это ты так переполошилась?») Кроме писем, у нее была одна его фотография, где он в матросской форме и улыбается, и стихи, которые она сочинила на конкурс «Каким я представляю себе Идеального Супруга» (но в конце концов так никуда и не послала, потому что слишком расписалась), и еще матросская шапочка, которую она у него выпросила (ее можно было купить за доллар в любом магазине военного обмундирования).

Когда Уэсли вернулся домой, она однажды надела эту шапочку в надежде, что он ее сфотографирует. Но само собой, у него и в мыслях этого не было, и в конце концов она сама подарила, почти навязала ему как подарок в день рождения свою карточку, только эта одна у него и есть — Розакок Мастиан по шею, раскрашенная фотографом и до того на себя непохожая, что и сказать нельзя.

Вот, значит, и все, но разве от тех, кого она знала и кто ушел навсегда, осталось больше? Ржавые жестянки из-под нюхательного табака, до сих пор попадающиеся во дворе, — это память о Папе; даже от всех собак, которые у нее были в жизни, сохранились ошейники, а номерной знак от машины (Нью-Джерси, 1937), до сих пор висящий на заднем крыльце, — единственное, что осталось от ее родного, кровного отца, который нашел его на шоссе в тот вечер, когда она родилась; он пришел домой пьяный в стельку, прибил номерной знак над кадкой с водой и сказал: «Прошу всех запомнить — в этот год родилась моя дочь»; только это и осталось, и больше ничего — ни портрета, ни единой нитки, словно святой дух унес его с земли в огненном столпе со всеми пожитками, а не сшиб пикап, которого он спьяну в сумерках не разглядел, но двинулся прямо на него, будто намереваясь войти и поспать в нем.

Намного ли больше останется от Уэсли? Что, кроме того первого ноябрьского дня и множества субботних вечеров и сегодняшнего, последнего дня, когда он пропал, подняв дикий шум и тучу пыли? Ей вспомнилось, что он ей сказал вчера вечером; он долго молчал, и она спросила, часто ли он смотрел на ее карточку, когда был во флоте.

— Случалось, — ответил он.

— А зачем? — спросила она, и Уэсли сказал:

— А то бы я забыл, как ты выглядишь, — и засмеялся. Хотя сейчас, вспоминая, она решила, что смех смехом, а сказал он это всерьез. Они знали друг друга почти семь лет, а стоило ему уехать из дому, как он порою забывал ее лицо. Но что тут особенного? Розакок и сама, когда уезжала в летний лагерь (и всего-то на восемь дней!), бывало, раздумается, лежа ночью на раскладушке, и вдруг ей представится кто-нибудь из родных — Мама, Майло, Рэто или Папа, и каждый вроде бы без лица, как головка сыру. Она напрягала память, стараясь представить себе их черты, и даже пробовала рисовать пальцем в воздухе, но чаще всего так и не могла припомнить их лица, пока не возвращалась домой и не видела их своими глазами. Чудно как-то — лицо президента Рузвельта ты помнишь до последней родинки, и Энди Темп стоит перед глазами как живой, а лица, которые привыкла видеть всю жизнь, никак не можешь себе представить. Но лица Уэсли она никогда не забывала, даже если ей до него было столько же дела, сколько до какого-нибудь араба в раскаленной пустыне.

Она-то знала, как он выглядит. И наверно, так будет всегда: с кем бы она ни повстречалась, где бы она ни была, даже во сне ей видится его лицо — и вверху, на дереве, среди пекановых орехов, и не на дереве, и такое, каким оно стало теперь, сегодня, через шесть лет. Но всегда в нем проглядывал тот мальчик Уэсли, все такой же, каменный до самого нутра, не принимавший ничего близко к сердцу, а может, и вовсе без сердца; он будто сухое шершавое семечко у нее в руке, и поди знай, есть ли там живой росток того, первого Уэсли, и научится ли он смотреть на людей так, чтобы они не чувствовали себя за десять тысяч миль от него, и думать не только о флоте Соединенных Штатов и о мотоциклах, и отвечать, когда с ним заговаривают, и говорить то, что он думает, и не мельтешиться туда-сюда, — вот если б он этому всему научился, пока не поздно, как приятно было бы на него смотреть, и тогда, если б даже он однажды ушел навсегда, то, наверно, оставил бы после себя что-то стоящее, ребеночка, например, у которого была бы та же смешная фамилия и лицо Уэсли, но он наполовину принадлежал бы ей и откликался бы, когда она его позовет.

Единственное, что останется от Милдред (когда закроют крышку гроба), — это ее ребенок; одному только богу известно, как он остался жив, темнокожий, неподатливый, в обитом белой тканью ящике из-под апельсинов, куда его положили; он выгибал спину и сучил паучьими ножонками и ручонками, словно его завели ключом, и не знал, что он уже родился и убил свою мать и что его пришлось назвать Следжем, по фамилии доктора, потому что отец так и не объявился и не сказал его настоящую фамилию — насупленный, упрямый маленький человечек, который явился на свет безродным, разве только кровь у него наполовину материнская, и может, если он выживет, то будет похож лицом на мать и говорить точь-в-точь, как она, и все это в нем сейчас заложено и выжидает.

Священник тоже выжидал, пока Мэри и Эстеллу отвели от Милдред и усадили на скамью. Сейчас полагалось начать надгробные речи, но он видел, что Розакок сосредоточенно глядит в окно на что-то, не имеющее отношения к похоронам, поэтому пришлось несколько забежать вперед и произнести небольшую речь, которая по замыслу должна бы быть последней перед тем, как закроют крышку гроба; в речи говорилось, что все мы восстанем из могил, в том числе и Милдред, но ни слова об ее живом ребенке, как будто Милдред умерла от простуды. И все время священник следил за. Розакок, ожидая, когда она повернет к нему голову и, стало быть, будет готова, но всю его речь да еще и молитву она просидела, глядя в окно, и, исчерпав свои возможности, священник должен был негромко обратиться в задний ряд:

— Мисс Розакок, все мы знаем, что Милдред очень хорошо к вам относилась, и, по-видимому, вы тоже очень хорошо к ней относились. — Тут много голосов сказали «аминь». — И я позволю себе спросить, не могли бы вы сказать о ней надгробное слово?

Голос его донесся до Розакок будто сквозь сон, она очнулась и обвела присутствующих медленным, невидящим взглядом.

Священник, стремясь ее подбодрить, продолжал:

— Если вы поделитесь хоть чем-то, что найдете в своем сердце, мы будем безмерно рады.

Все глаза уставились на нее. Розакок кивнула. Она собиралась заранее обдумать, как бы получше сказать о Милдред, но в этот день все выходило не так, как она рассчитывала. Она прикусила верхнюю губу, просто от духоты, и встала, и заговорила:

— Мы с Милдред последнее время редко виделись, но всегда помнили, когда у кого из нас день рождения, она — мой, а я — ее, и позавчера вечером я подумала: завтра Милдред исполнится двадцать один год, и после ужина пошла к ней, но дома никого не застала, кроме индюка. Только утром я узнала, что ее уже увезли. Я хотела подарить ей пару чулок и пожелать долгой и счастливой жизни, а она уже умерла.

Вот и все, что нашлось в ее сердце. Она подивилась про себя, почему так мало, но если было и больше, то все заслонили собой Другие вещи. Розакок села, и, прежде чем кто-либо успел сказать ей «спасибо», у нее мелькнула мысль, показавшаяся в эту секунду чистейшей правдой: «Все, кого я знаю, умерли». В жаркой духоте она поднялась со скамьи, прихлопнула рукой донышко шляпы, чтобы крепче держалась на голове, схватила сумочку и вся холодная, как оконное стекло, быстро вышла из церкви — совсем не потому, что ее душило горе, и не для того, чтоб дать волю слезам, — но в церкви настала мертвая тишина, все провожали ее глазами, а миссис Рентом произнесла: «Не выдержала» — и, ткнув кулаком Сэмми, своего сына, сидевшего с краю у прохода, громко прошептала: «Сэмми, иди посмотри, там девочка, наверно, убивается».

Сэмми вышел; Розакок стояла на средней ступеньке, вцепившись в поля шляпы, будто надвигалась буря, и смотрела на дорогу; солнце расстелило ее тень до самых дверей церкви. Опасаясь вспугнуть ее своим голосом, Сэмми чиркнул спичкой о подошву и закурил сигарету. Розакок, не поворачивая головы, повела на него сухими глазами и сказала:

— Сэмми, ты же сгоришь в шерстяном.

(На нем был темно-синий костюм — за весь день она впервые увидела человека, который понимал, что такое похороны.)

— Если вам куда-то надо, мисс Розакок, Сэмми вас может отвезти. — Это было сказано так участливо, словно ей надо было ехать в больницу.

Она помедлила, представив в уме географическую карту, и ей страшно захотелось назвать что-нибудь у черта на куличках, например Буффало.

— Пожалуй, никуда, Сэмми. Я, должно быть, вернусь домой, а тут и пешком недалеко.

— По такому пеклу?

— Я играю в бейсбол еще и не на таком пекле, и ты тоже, — сказала она. Потом, сообразив, что она наделала, уйдя из церкви во время надгробных речей, прибавила: — Я и так испортила похороны Милдред, не хватает, чтоб я и тебя увела. Поди скажи Мэри, мне очень жаль, что я не могу остаться, но я должна разыскать Уэсли.

— Где ж его найдешь, мисс Розакок, раз он оседлал свою машину.

— Да. Ну, я с тобой прощаюсь, Сэмми.

— Да, мэм.

И она сошла на площадку и зашагала к дороге на своих высоких каблуках, на которых не то что ходить, а и стоять можно было еле-еле. Сэмми докурил сигарету и смотрел ей вслед, пока она не скрылась за первым поворотом. Он был одних лет с ее старшим братом Майло и сегодня в первый раз назвал ее мисс Розакок, а как ее иначе назовешь, когда она так выглядит, хотя они столько раз играли в бейсбол, пока мистер Айзек не взял его на работу, — все вместе, она, и Майло, и Рэто (и Милдред, и сестренка Милдред, Беби Лу, тоже играли внутри поля). Сегодня он вел тот грузовик и был в той четверке, что несла гроб, и все полагали, что никто другой, как он, мог бы назвать настоящую фамилию ребенка Милдред, и потому он вернулся в церковь, где уже перестали ждать, и Бесси Уильямс пела «Приди ко мне, неутешный», но к тому времени Розакок была уже далеко и не могла этого слышать.

Она шла по середине дороги, не подымая глаз. Там, где слой пыли был потолще, отпечатались следы мотоциклетных колес, и это было словно весточка от Уэсли. Увидев следы, она прибавила шагу, и, хоть на душе у нее было тоскливо, она улыбнулась и подумала: «Я как индеец, выслеживающий оленя». Но дальше пошли длинные куски дороги, где пыль сдуло ветром и не было видно ничего, кроме красной спекшейся земли, и следы Уэсли пропадали, словно он время от времени перелетал по воздуху. И каждый раз улыбка ее потухала, и она еще больше ускоряла шаг, чтобы поскорее добраться до следующих залежей пыли, и в конце концов красноватая пыль до колен запорошила ей ноги, а туфли годились только в печку. Она это видела, но сказала окружавшим ее деревьям: «Я его увижу, даже если придется топать пешком до Норфолка». Эта мысль свербила у нее в сердце, в горле, пока ей не стало тяжко дышать, она ловила воздух ртом, и все остальное — Милдред, жара, белые туфли — куда-то ушло, остался только Уэсли, неотступно маячивший где-то в ее мозгу и не говоривший ни слова, да она сама, и ей было так худо, как никогда в жизни. Плакать она не могла. Говорить не могла. Но она думала: «Шесть лет днем и ночью мне мерещился Уэсли Биверс, я дарила не нужные ему вещи, писала ему письма, а он на них почти не отвечал, и теперь тащусь за ним, как собачонка, а он, конечно, прохлаждается на озере мистера Мэсона. Вот дойду домой, и больше ни шагу, буду отдыхать на качелях, и пусть он продает свои мотоциклы, пока ноги не протянет».

Она подходила к лесу мистера Айзека, где давным-давно на них с Милдред набежал олень, и снова показались пропавшие было следы Уэсли — не прямые, а зигзагами, от канавы к канаве.

— Если ему кажется, что это занятно, то слава богу, что я иду пешком, — сказала она вслух, взглянула на лес и решила пойти посидеть в тени и немножко остыть.

Между лесом и дорогой тянулся неширокий овражек, промытый последними дождями. Она сняла туфли, придержала шляпу и прыгнула, и сразу же ее ноги глубоко ушли в прохладный сырой мох — бог его знает, откуда берется эта сырость. Она поглядела направо, налево — нигде ни души — и решила идти босиком и потому немножко отошла в глубь леса и, когда дорога почти скрылась из виду, повернула и пошла параллельно узкой полосе пыли, так, чтобы видеть ее сквозь деревья. С дороги услышали бы ее крик, если б случилось такое, что нужно было бы закричать. Когда проработаешь, как она, все лето в закрытом помещении, ноги поневоле изнеживаются, и ей приходилось считаться с ними, она морщилась и вздергивала плечи, когда наступала на сухой сучок или камешек, и остановилась как вкопанная, увидев старого ужа, и стояла, пока он не поднял голову, словно хотел заговорить, но она его опередила: «Ну, старый дурачина, тебе в какую сторону?» — и он, извиваясь, медленно переполз через упавшее дерево и скрылся в кустах. После этого она все время смотрела на землю, но один раз, когда она остановилась перевести дух, оказалось, что на нее смотрит красный кардинал как раз с того кривого дерева, которое они с Милдред называли конем и на котором проскакали, наверно, тысячу миль. Она не могла вспомнить, как поют птицы-кардиналы, но ведь любая птица сразу откликается на какой угодно свист, и Розакок просвистала три нотки, а кардинал ответил, просто чтоб показать ей, как это надо делать. Она сказала «спасибо» и попыталась посвистеть, как он, но кардинал больше не пожелал оказывать ей услуги и молча напыжился.

— С чего это ты так важничаешь? — спросила она. — Таких, как ты, я видела не знаю сколько.

Он взлетел, и тоже направился в глубь леса, на север, и если захочет, то еще дотемна может добраться до Вирджинии.

— Лучше оставайся в Северной Каролине, — крикнула она ему вслед. — Здесь ты главная птица. — И она подумала: «Почему бы мне не пойти и за ним, интересно, он-то где меня бросит?» Но по какой такой причине она пустится босиком вслед за птицей? Разве только кардинал полетел к роднику. Родник — это стоящее дело.

Она оглянулась на дорогу, но пыль лежала неподвижно. Никто никуда и ниоткуда не ехал, и Розакок двинулась дальше в лес, к роднику, а кардинал пел где-то впереди так, словно у него сердце рвалось вон из груди.

Единственная дорога к роднику — это две колеи в ширину колес мистер-айзековского грузовика, оставшиеся с тех времен, когда никто, кроме мистера Айзека да нескольких отчаянных ребятишек, даже не знал про этот родник. Она шла все дальше, осторожно пробираясь сквозь заросли глянцевого ядовитого сумаха, и, когда она приблизилась к роднику (птицы тут не было, она уже на пол-пути к Вирджинии), вместо него виднелся только мокрый круг на листьях — его задушило все то, что нападало с деревьев с тех пор, как с мистером Айзеком случился последний удар. (Это был его личный родник, и он всегда расчищал его, пока мог, не для питья, а чтобы остужать в нем ноги.) Розакок положила туфли и шляпу, нагнулась и запустила руки в листву там, где она была мокрее, и медленно, надеясь, что не наткнется на ящерицу, стала разгребать ее, пока не показалось коричневое озерцо величиной с заходящее солнце и холодное, как будто зимой. Наклонясь над ним и стараясь разглядеть свое отражение, она вспоминала тот вечер, когда они наткнулись на этот источник — она, ее братья и человек пять негритят. Всю дорогу от дома они играли в какую-то игру, как угорелые носились взад-вперед и орали, но вдруг Майло, главный заводила всей оравы, остановился и поднял пятерню, как индейский воин. Остальные — кто где — застыли на месте, и никто еще не успел и рта открыть, как все увидели сквозь темнеющую листву то, что видел Майло: мистер Айзек сидел в закатанных брюках, а вокруг его тощих птичьих лодыжек расходилась кругами чистая студеная вода, и он не замечал ни ребятню, ни заходящее солнце, он просто смотрел перед собой и о чем-то думал. Один раз он взглянул в их сторону, но не сказал ни «убирайтесь», ни «идите сюда» — может, он их даже не видел, — и все мигом повернулись и помчались домой, далеко обогнув родник, оставив мистера Айзека одного со всем тем, от чего он стал такой чудной. После, в особенно знойные дни, они ходили посмотреть на родник и думали, как в нем, должно быть, прохладно, но достаточно было один раз увидеть там мистера Айзека, и никто из них уже не хотел опускать туда ноги, даже если б они от самого пояса огнем горели. Впрочем, Розакок напилась из этого родника в тот день, когда они увидели оленя (она крепко запомнила этого оленя), правда, сначала она проверила, не студил ли недавно ноги мистер Айзек, а потом нагнулась и дотронулась до воды одними губами. «Иди же! — крикнула она Милдред. — Сегодня его тут не было, вода чистая», — но Милдред сказала: «Все равно, хотя бы и месяц его не было. Я лучше потерплю. Это уж не питьевая вода».

А сейчас она стала питьевая, такая чистая, и течет только для одной Розакок. Все уже давно позабыли про этот родник, а может, прошло то время, когда хочется постудить ноги и напиться ключевой водички. Розакок села в тень на землю, на которую но ложились солнечные лучи с той поры, когда деревья еще стояли голые, и подумала, не помыть ли ей запыленные ноги. Над лесом пылал жаркий день, но ступни ее утопали во мху, и даже сквозь платье чувствовалась его сырость. «Пусть натечет чистая вода, — решила она. — Мне и без того прохладно. На это уйдет время, но чего-чего, а времени сегодня просто девать некуда, а когда вода станет чистой, можно будет попить. Наверное, только холодной воды мне и нужно».

А пока натечет вода, она попробует найти ту заросшую травой-бородачом поляну. Конечно, олень еще там, и даже если ей не удастся его увидеть, может, он увидит ее? И будет смотреть из зарослей своими черными глазами, следить за каждым ее шагом, испуганно подергивать хвостом и не вспомнит тот летний день, не поймет, что эта незнакомая с виду высокая девушка — та самая девчонка, что он видел, не поинтересуется, где же другая, черная девчонка, ему ни до чего нет дела и ничего ему не нужно — была бы вода, трава да мох, чтоб улечься, да сила в четырех его ногах, чтоб спасать свою жизнь. Только не очень ли далеко эта поляна? Кажется, они добрались сюда через час, не меньше, и если даже олень встанет на колени и будет есть из ее рук, кто теперь вскрикнет: «Боже милостивый!» — как вскрикнула Милдред, будто ей поднесли величайший сюрприз и такого дива она в жизни не видела. А ребенок не был для нее сюрпризом. Как-то Розакок встретила ее в феврале, на обледеневшей дороге; обе они работали и не виделись довольно давно. Обе сошлись на том, что зимой ужас как холодно и как хорошо будет, когда наступит лето. Говорить было больше не о чем, Милдред повернулась уходить, и ее старое черное пальто распахнулось, и Розакок увидела все такую же плоскую грудь под севшим от стирки розовым свитером, который туго обтягивал неизвестно откуда взявшийся твердый живот — он выпирал из юбки, словно кокосовый орех.

— Милдред, ради бога, это еще что? — спросила Розакок.

— Ничего, просто ребеночек, — улыбнулась Милдред и запахнула пальто.

— От кого ребеночек?

— Видишь ли, кое-кто просил меня не говорить.

— От кого-то из здешних?

— Да вроде бы.

— И ты не пробовала сделать выкидыш?

— А зачем мне делать выкидыш, Розакок?

— Но кто-нибудь на тебе женится?

— Некоторые говорят, что обдумывают этот вопрос. Спешить некуда. Пока он появится, будет у него фамилия.

— Скажи на милость, зачем ты на это пошла?

— А я и сама не знаю.

— Но ты хоть рада?

— Причем тут радость? Рада не рада, а он все равно родится. — Милдред попрощалась и пошла домой. Розакок, ежась от холода, стояла на дороге и смотрела вслед, пока она не скрылась из виду. Она шла, опустив тонкие руки вдоль тела, не раскачиваясь на ходу и сжав точеные пальцы в кулак, и когда она свернула за первый поворот (так ни разу и не оглянувшись), то ушла навсегда. Живой ее больше Розакок не видела, даже издали. Мама сказала: «Я не желаю, чтобы ты ходила к Милдред, пока для этого ребенка не найдут папашу. Найти, конечно, трудновато будет, она столько тут куролесила, что поди-ка поймай его за хвост». Розакок перестала видеться с Милдред, и не потому, что Мама не велела, а потому, что в тот зимний день кончилась та Милдред, с которой она дружила. Теперешняя Милдред знала такое, чего не знала Розакок, такое, что она узнала, тихонько лежа в темноте и принимая в себя ребенка от кого-то, кого и рассмотреть не могла, и о чем можно говорить с этой новой Милдред, когда с каждой минутой созревало в ней существо без отцовского имени и слепо высасывало из нее жизнь, пока не пришло его время и оно вырвалось на свет божий, убило ее и осталось жить, не имея ничего на земле, кроме черного ротика, требующего пищи, да жаркого воздуха, в котором оно заходилось от плача.

— А я еще ушла с ее похорон из-за Уэсли Биверса и его тарахтелки, — сказала она вслух и при звуке этого имени даже поднялась с земли. С тех пор как она увидела ту птичку, она в первый раз подумала о Уэсли, и это ее поразило. Проверяя себя, она еще раз произнесла это имя — одно только имя. Но сейчас это прошло легко, и ничего особенного в груди она не почувствовала. Вот так оно и шло: стоило Уэсли выкинуть какой-нибудь фортель или уехать в Норфолк, не дожив здесь отпуска, — и она умирает от горя или злости, пока что-то очень важное не отвлечет. ее мыслей от того, какое у него лицо и как он не улыбается ей, не отвечает, когда она с ним заговаривает. Но ведь не все важное может отвлечь, только то, что никак не связано с Уэсли, ну вот если слышать от людей всякие грустные истории, например, или ходить по таким местам, где никогда не бывал Уэсли. Но может, такого важного и нет, ну, тогда ничего не остается, как каждый вечер надеяться, что завтрашний день будет лучше, и почти всегда так оно и бывало (только нужно не смотреть на пека-новые деревья и не слушать кваканья лягушек за ручьем и звуков губной гармошки). Вот так держаться, и в конце концов ей становилось легко и свободно, и ничто не мучило, может, только иногда мелькала мысль: «Разве это можно назвать любовью, если человек уехал и пропал, а я совсем не тоскую?» И так будет, пока он не приедет домой, и опять это его лицо станет цепью, захлестнувшей ее шею.

Но сейчас Милдред не выходила у нее из головы, и это освободило ее от других мыслей, а немножко постояв, она остыла. Она заглянула в родник. Вода натекала, но в круглой ямке она не будет чистой до вечера. «Я только сполосну ноги, — подумала Розакок, — и пойду домой, разведу фруктовый напиток, сяду в качалку и придумаю, что сделать для этого ребенка, чтобы мне простилось то, как я сегодня себя вела».

Она высоко подобрала платье и снова села на краю родника, ей не удалось увидеть дна, и она медленно опустила красные ступни в воду и сказала: «Если тут водятся пиявки, для этих ног они очень кстати».

Ступни ее погрузились в холодную илистую массу, а вокруг белых икр завихрились бурые клубы. Она подобрала платье еще выше и показала — себе, пролетающим мимо птицам — нежную голубоватость внутренней стороны бедер, за все лето ни разу не побывавших на солнце. Как-то обидно, даже ей самой, иметь такие крепкие бедра и вечно их прятать (если, конечно, не поехать в Океанский Кругозор и не выставить себя напоказ всем матросам на пляже). «Ничего, милая, побережешь, пока придет твое время», — сказала она, спугнув тишину в деревьях, где смолкли птицы, — давно ли? — удивилась Розакок; она уже сколько времени не прислушивалась. Увидя взбаламученную грязь в воде, она испугалась, но тут же подумала: «Вот дуреха, ведь пока родник кому-нибудь понадобится, он очистится тысячу раз».

Но она ошиблась. В тишине, стоявшей между ней и дорогой, послышался неясный шорох, постепенно превратившийся в шум шагов, которые по трещавшим под ногами сучкам направлялись прямо к ней. «Все свои на пикнике или на похоронах, — подумала она, — а чужому нельзя показаться в таком виде!» Она схватила туфли, пробежала ярдов двадцать и спряталась за кедром. Шаги слышались уже близко, и она выглянула из-за ствола. Кто бы там ни шел, его еще не было видно, но у родника лежит ее шляпа, большая, как дорожный знак, и забрать ее нет никакой возможности — сюда идет мужчина, в листве мелькает его фигура, но лица пока не рассмотреть.

Это был Уэсли. Он пробивался сквозь кусты, низко опустив голову, как пловец, его черные закрытые туфли увязали в мягкой земле; он подошел к роднику и покачал головой, увидев, какая там грязь. Розакок напряженно разглядывала его, стараясь по каким-нибудь признакам угадать, где он был и почему оказался здесь, но увидела только, что там, куда он от нее удрал, он успел аккуратно причесаться — ровный пробор шел через темя, как меловая черточка, — и что он стоит почти на ее шляпе; интересно, что он сделает, когда эту шляпу увидит? Но он долго смотрел вниз и шевелил языком в закрытом рту, будто теперь оставалось только плюнуть в родник и окончательно изгадить воду, а шляпы Розакок будто и не было вовсе.

Он отошел на шаг, собираясь уходить, и Розакок понадеялась, что он наступит на шляпу, тогда можно с ним заговорить, но он перешагнул через нее и повернул к дороге. Рушилась последняя надежда; Розакок выскочила из-за кедра и сказала:

— Уэсли, что ты знаешь про этот родник?

Он схватился обеими руками за свой черный ремень — можно подумать, будто на случай подобной опасности у него за пояс заткнуты пистолеты, — и подтянул брюки.

— Знаю, что кто-то его взбаламутил черт-те как.

— Это я, — призналась она. — Я споласкивала ноги, когда ты сюда шел, только я не знала, что это ты. Я думала, ты уже на пикнике.

Он усмехнулся, бросил взгляд на родник и нахмурился. Она подошла к нему с туфлями в руке.

— Я не каждый день поднимаю муть в роднике, Уэсли. И не каждый день тащусь домой по пылище. — Она нагнулась за шляпой. Уэсли даже не шевельнулся. — Я смотрела на тебя из-за этого кедра и ждала, когда ты заметишь мою шляпу.

— Я не знал, что она твоя, — сказал он.

— Хорошо, что это не кроличий капкан, а то быть бы тебе без ноги. — Розакок водрузила шляпу на свою растрепанную голову. — Я напишу на ней крупными буквами свое имя, чтоб в другой раз ты меня узнал. — Затем она обтерла ступни ладонью и надела туфли.

— Поехали на пикник? — спросил Уэсли.

Она поглядела, где стоит солнце. Сейчас, должно быть, четвертый час.

— Я раздумала ехать, Уэсли. И кроме того, пока мы туда доберемся, все уже уйдут.

— Еще лучше, — сказал он. — Свободнее будет плавать. Но Майло мы там застанем, ты же знаешь, и твоя Мама обещала оставить мне курятины.

— Не могу же я такой чумазой туда явиться. Ты остановишься возле моего дома, и я переоденусь.

— Незачем, — сказал он. — Пока мы приедем, там все будут такие же чумазые. — Он взял ее за руку и зашагал к дороге. Когда они подошли к мотоциклу, Розакок не вытерпела:

— Ты мне так и не сказал, куда это ты вдруг сорвался, и не спросил, что я делала у родника.

— Я забыл дома одну вещь и поехал за ней, а ты сама сказала, что хотела остыть.

— Обычно я не тащусь по июльскому пеклу целую милю, чтобы обмакнуть ноги.

— Давай не будем трепаться, проедем двадцать миль, там сможешь обмакнуть все что хочешь.

— Я уже намакалась, спасибо. И потом, я сегодня уже переодевалась три раза, это четвертое платье; и не буду я его стаскивать, даже ради купания в реке Иордан.

— Ну, это всего-навсего озеро Мэсона, посидишь на бережку и посмотришь, как я ныряю по-флотски.

Он уже уселся на мотоцикл и ждал Розакок, но ей нужно было спросить еще кое о чем.

— Уэсли, откуда ты знаешь про родник мистера Айзека?

— Мне уже давно его показали.

— Кто показал?

— Одна моя бывшая девчонка. — Он захохотал, будто это была неправда, но это была правда, и, пока Розакок влезала на мотоцикл, он все хохотал под рев мотора, и хохот еще не смолк, когда она прижалась головой к его спине, словно собираясь спать, и половину пути до озера ломала себе голову, кто эта его бывшая девчонка, а потом опять вспомнила Милдред. «Сейчас Милдред Саттон опускают в могилу. Если б я про это не забыла, я исполнила бы свой долг и была бы там, но уж никак не здесь, и не сидела бы, вцепившись в кого-то, кого я совсем не знаю, не летела бы туда, где весело, верхом на всех лошадиных силах, которыми владеет Уэсли Биверс».


Первым их завидел Майло, он стоял на оцинкованных наклонных мостках и обеими руками приглаживал откинутые назад волосы перед кучей столпившихся у него за спиной ребятишек, раздумывая, как ему прыгнуть в воду — головой вниз (с риском что-нибудь себе сломать) или как обычно. Сверху ему была видна огибающая озеро дорога, и, когда Уэсли и Розакок показались из-за поворота и подъехали ближе к озеру, откуда могли его видеть, проблема была решена — он хлопнулся животом на мокрые мостки и, заорав: «Роза приехала», помахал одной рукой, зажал нос другой, скользнул на животе вперед и бухнулся в мутную воду озера с громким, как пушечный выстрел, всплеском. (Ему исполнилось двадцать четыре года, и его жена Сисси была так беременна, что больше некуда.)

Уэсли увидел Майло и остановился на берегу. Он опять захохотал и повернул очки-консервы к тому месту, где Майло ушел под воду.

— Ей-богу, на Майло, наверно, и клочка кожи не осталось, — сказал он, но даже когда он помогал Розакок слезть, глаза его за темными стеклами обежали все озеро, высматривая кого-то среди пловцов. Розакок тоже высматривала. Они искали одно и то же, но Уилли Дьюк Эйкок нигде не было.

Майло вынырнул и стал недалеко от них на мелком месте, и волосы на голове его и на теле (цвета сухого бородача) казались ручейками, стекавшими в озеро. Он со стоном и смехом схватился за пах.

— Хорошо, что Сисси у меня уже обслужена. Какой парень пропал! — Он что-то поправил, запустив руку в трусы, и сказал: — Уэсли, сынок, не советую тебе съезжать в воду на животе, а то как бы ты не лишил Розакок приятного будущего.

— Майло, веди себя прилично, — прикрикнула Розакок, но улыбнулась, и тут навстречу им вышла Сестренка, за которой тянулась целая вереница маленьких мокрых девочек — главным образом гаптоновских.

— Ты опоздала на крестины, — сказала Сестренка. — Я сегодня окрестила всех этих детей, некоторых даже по второму и третьему разу.

— Слава богу, хоть успела, пока они не преставились, — сказал Уэсли, шагая к раздевалке и на ходу снимая рубашку. — Они похожи на холерных цыплят. — Гаптоновские девчонки таращились на него, ничего не понимая, все как одна желтые, носатые, лоснящиеся, как ободранные белки, с твердыми животиками, круглившимися под купальными костюмами, и пегими мокрыми жгутиками волос, падавших на глаза, выпученные и покрасневшие от частого окунания.

— Вы оба тоже не бог весть как выглядите, — заносчиво сказала Сестренка и отправилась к остаткам пепси-колы, бросив гаптоновских девчонок на жгучем солнцепеке.

— Где Мама? — крикнула ей вслед Розакок.

— Вон там, в тени, ублажает Сисси.

Тень была за раздевалкой под тесной кучкой сосен — все, что оставили бульдозеры мистера Мэсона, выкопавшего это озеро, — и там расположились те, кто еще не уехал с пикника церковной общины: справа от Розакок, близко к воде, сидел мистер Айзек Олстон в своем черном кожаном креслице, без которого он никуда не ездил (после второго удара он почти не вставал с него), и глядел на купальщиков, ожидая, когда приедет Сэмми на грузовике. У него был расстегнут воротник, а все тело будто разделено пополам прямой линией — одна часть подвижная, другая неподвижная, а дальше, на шерстяном одеяле расположилась Мама Розакок и обмахивала веером жену Майло, Сисси, которая сидела с закрытыми глазами, прислонясь к сосне, белая, как свиное сало, и сложив руки на животе, будто собралась отдавать богу душу, а немножко в стороне от деревьев отдельной кучкой поместилось множество Гаптонов — все в сильно выгоревшем синем, все на одно лицо, они воткнулись в песок, прямые, как палки, сгоняли комаров с костлявых ног, такие тощие, будто никогда не наедались досыта (хотя только что подчистили половину всего, что было навезено на пикник).


Купаться Розакок не хотела, а Мама ее уже заметила, так что, видно, ничего не оставалось делать, как пойти в тень и по пути поздороваться с мистером Айзеком. Это ее долг, ведь он хорошо к ним относился. Но у нее на душе скребли кошки и не было никакой охоты объяснять ему, кто она такая, то есть чья дочь (в последнее время он почти никого не узнавал, пока ему не втолкуешь, но он редко выражал благодарность за твои старания). Розакок опустила голову, чтобы не смотреть на мистера Айзека, и, взяв левее, кружным путем направилась к Маме, вся в пыли, растрепанная (после езды у нее еще не прошло ощущение ветерка, ворошившего у корней ее волосы), но Мама еще издали крикнула ей: «Ну, как похороны?» — так что она сделала небольшой крюк, чтобы поговорить с Маризой Гаптон, которая приходилась сестрой Уилли Дьюк Эйкок и училась в школе с Розакок, но выглядела на сто лет старше оттого, что нарожала Мэйси Гаптону детей, которых окунала в воду Сестренка. Когда Розакок подошла к Маризе, та, совсем как мистер Айзек, взглянула на нее не очень приветливо, словно не узнавая, и ждала, пока она начнет разговор.

— Мариза, ты уже купалась? — спросила Розакок, не придумав ничего другого.

— После первого ребенка я уже не купаюсь, — сказала Мариза, и тут же на куче одеял за ее спиной заплакал ее четвертый ребенок и первый мальчик, трехмесячный Фредерик. (Рядом с ним спал ее муж Мэйси. Он был ровесник Майло и не умел плавать.) Мариза бросила хмурый взгляд на Розакок, словно мальчик разорался из-за нее, и, обернувшись, взяла его на руки. Малый был упрятан в плотный вязаный костюмчик и капор, закрывающий уши (все было синее, в тон семейству), и так неистово вопил, что стал похож на раскаленную печку.

— Он не зажарится у тебя, как думаешь? — сказала Розакок.

— Нет, — отрезала Мариза, и говорить им было больше не о чем. — Мариза принялась расстегивать левой рукой платье. Но она не успела расстегнуться, как Фредерик привалился к ней головкой и зачмокал губами. Его мокрый ротик искал под синей бумажной тканью грудь.

— Обожди ты, — грубовато сказала она — не Розакок, а ему. Но Розакок тем не менее стояла и ждала, не произнося ни слова, а Фредерик нашел то, что было ему нужно. Мариза тоже молчала и смотрела, как ее ребенок — четвертый по счету — жадно высасывает из нее жизнь. Немного погодя Фредерик, сосавший с крепко зажмуренными глазами, вдруг слегка улыбнулся, и в ответ на лице Маризы тоже мелькнула улыбка — первая за этот день. А Розакок с таким же успехом могла находиться где-то в Египте (примерно так ей и казалось), и, подняв голову, она пошла к Маме.

Мама сказала:

— Как же это ты не поздоровалась с мистером Айзеком? — И, не дав ей ответить, прибавила: — Вид у тебя — будто ты на циркулярной пиле ехала.

— Если ты так называешь мотоцикл, тогда да, — ответила Розакок.

Сисси чуть приоткрыла глаза и проговорила:

— Жаль, что пять месяцев назад меня никто не прокатил на мотоцикле по ухабистой дороге — тогда б я сегодня не мучилась.

— Что с ней?

— А ничего, — сказала Мама, — просто она поела рагу из курятины, а Майло возьми да скажи, что старый Гаптон уронил в кастрюлю свои зубы. Раньше-то ей не успели сказать. Мистер Гаптон последний мешал рагу перед тем, как его разложили по тарелкам, а челюсть он положил в карман рубашки, чтобы десны отдохнули. Ну и вот, все стали есть, а мистер Гаптон не ест. И Майло заметил, что он хмурится, по карманам хлопает и чего-то ищет на земле у котла, ну Майло и спросил, в чем, мол, дело, а тот и говорит: куда-то упала моя челюсть. Хорошенькое «куда-то»! Целый час человек гнулся над полным котлом чудного рагу, так куда ж ей упасть? Ну, оказалось, что не в котел, только никто этого не знал, пока кто-то из ребятишек не нашел ее, целехонькую, возле поленницы, он брал дрова, ну там и уронил. А Сисси свое рагу уже почти что съела, потом услышала про челюсть да как хлопнется в обморок — челюсть-то тогда еще не нашли, и вот так до сих пор и лежит, а я ее обмахивай как дура. — Потом Мама вспомнила то, о чем жаждала услышать весь день. — Так как же похороны?

— Мама, ведь это не кино.

— Знаю. Но может, кто-то кричал…

— Может, и кричал. Я не осталась до конца.

— Почему? — Но вдруг Мама отвлеклась. — Ты гляди на Уэсли!

Уэсли выскочил из раздевалки и побежал на вышку, перемахивая по три ступеньки зараз, и вдруг, будто нечаянно, сорвался вниз и, болтая ногами, завопил: «Майло!» (чтоб Майло над ним посмеялся), но тут же выпрямил ноги, сложил вытянутые руки и стал похож на окоренный белый ствол дерева (так прозрачен был воздух), и не успела Розакок перевести дух, как он медленно, без шума, без брызг ушел под воду, и шутка над Майло кончилась уже не шуткой.

— Ну, этот умеет нырять, — сказала Мама. — Должно быть, уже до дна достал. — И сейчас же Уэсли выскочил из воды и, как доказательство, поднял над головой руку с зажатой в горсть землей со дна; из горсти к локтю текла черная грязь.

— И как его там на дне пиявки не сожрали, — произнесла Сисси. — Я Майло сказала: если подцепишь пиявку, ко мне не подходи.

— Уэсли такой шустрый, что ни одна пиявка его не ухватит, — сказала Мама.

— Аминь, — сказала на это Розакок.

— Не знаю, как насчет пиявок, — продолжала Сисси, — а Уилли Дьюк Эйкок уже его ухватила. (Уилли Дьюк бегала за Уэсли с седьмого класса, когда она вдруг выросла и распышнела, на несколько месяцев опередив всех подруг, и сейчас она подбиралась к нему и Майло на самое глубокое место, а пловчиха из нее как из мешка с отрубями, она погрузилась в воду так, что поди разбери, есть ли на ней хоть какой лоскуток, и плыла по-собачьи, взбивая пену и изо всех сил стараясь удержаться на воде.)

— Долго не продержится, — сказала Розакок.

— Милая, у нее в лифчике свои поплавки от бога, — сказала Сисси. (И Сисси была права. Прошлым летом Уилли Дьюк получила первый приз на конкурсе «Королева молочной фермы», и публика отпускала такие шуточки насчет ее победы, что всем становилось неловко.)

— Что-то я не замечаю, чтоб Майло от нее удирал, — сказала Розакок, и в это время Майло и Уэсли схватили Уилли Дьюк и вместе с ней ушли под воду, не оставив и следа на поверхности.

Купальщики начали кружить возле того места, где они скрылись, а Розакок стояла как вкопанная, приставив к глазам руку козырьком в надежде разглядеть, что там происходит.

— Что-то они очень уж долго, — сказала Мама, а Сестренка помчалась за спасательным кругом, но тут они возникли на другой, мелкой стороне озера, выволокли Уилли Дьюк, словно мешок с мукой, и положили ее на сухой песок. Потом они опять кинулись в воду и переплыли озеро дважды, сначала вдоль, потом поперек — Майло махал руками, точно сено косил, — и наконец побежали в тень, отряхнулись, забрызгав всех водой, и закурили по сигарете, которые Майло хранил в сумочке Сисси.

К ноге Уэсли, оказывается, присосалась желтая скользкая пиявка. Никто ее не замечал, пока Сисси не подняла крик. Сегодня это было для нее последней каплей. Она вся свернулась, как цветок, откинулась на спину и заквакала горлом. Мама перестала обмахивать ее и подошла поглядеть, а Майло, конечно, тут же выпалил:

— У этой пиявки тоже сейчас пикничок, — а Уэсли стал топать ногой, и видно было, что ему здорово неприятно. Тогда Розакок опустилась на колени, и пиявка, выше колена Уэсли, почти на бедре, оказалась вровень с ее глазами, — она была величиной с ее мизинец и намертво впилась в тело. Розакок потрогала ее с той стороны, где рот, и пиявка, чуть подобравшись, впилась еще глубже.

— Ты только не отдирай, Роза, — сказала Мама, — а го Уэсли кровью истечет.

А Майло сказал:

— Не трогайте, пусть она нажрется, чтоб дожить до следующего пикника, а там Уэсли опять о ней позаботится.

— Майло, — ответил Уэсли, — раз уж ты такой заботливый к животным, я сейчас отцеплю ее, а ты покорми. — И он вынул сигарету изо рта и хотел ткнуть пиявке в голову, но рука его дрожала и он попал мимо, прямо себе в ногу.

— Роза, давай ты, — и он передал ей сигарету.

Розакок сдула пепел и притронулась кончиком ко рту пиявки. Верхняя половина ее отстала от ноги Уэсли и секунду болталась в воздухе, затем отвалился и хвост, пиявка упала на песок и волнообразными прыжками ринулась к воде, но Мама придавила ее туфлей и втоптала в песок, пока от пиявки и следа не осталось, а у Уэсли тем временем по ноге струилась кровь. Розакок дала ему свой платок приложить к ранке, он обвязал его вокруг ноги, и было похоже, будто он надел подвязку.

Теперь уже можно было успокоиться, они немножко поболтали ни о чем, но разговор скоро замер — с берега приплелась Сестренка, сказала, что она умучилась, и рухнула на песок. И запела гимн «Хвала господу нашему» (ее любимый мотив); всех сильно разморило от низкого предвечернего солнца, проникавшего сквозь сосны, и оказалось, что сейчас самое время немножко соснуть. Майло и Уэсли как были в плавках, так и растянулись на песке, не подстелив ничего под голову, а Розакок прислонилась спиной к другой стороне сосны, под которой полулежала Сисси, и все подремывали (кроме Мамы, которая никогда не позволяла себе сомкнуть глаза до захода солнца), пока Мэйси Гаптону не вздумалось во всю глотку сзывать своих трех девчонок, и Сестренка, проснувшись от его крика, объявила, что до смерти хочет есть (ей было двенадцать лет, и все, что она съедала, до последней крошки уходило в руки да ноги). Мама попыталась угомонить ее, но тут проснулся и Уэсли, он тоже проголодался и, подергав Майло за ногу, сказал:

— Майло, мы же на озере договорились, что ты спросишь.

Майло очнулся и спросил:

— Мама, у тебя что-нибудь найдется в смысле пожевать?

— На нас шестерых хватит, — отозвалась Мама, — и мы закусим, когда это племя уедет. (Мама имела в виду семейство Гаптонов, которое невозможно было насытить.)

Шел шестой час вечера. Озеро совсем опустело, если не считать какого-то незнакомого старичка на автомобильной камере, который заснул, укачавшись на воде, и проснулся, когда вода стала неподвижной, а в тени сосен почти уже никого не осталось, и если бы не вышка с подрагивающим трамплином да шаткая с виду деревянная горка-скат для детишек, то и не скажешь, что это озеро — место развлечений. Сигналом к разъезду послужило появление Сэмми, который вернулся с похорон все в том же синем костюме и подогнал грузовик прямо к самым ногам мистера Айзека, застегнул ему воротник рубашки, взял на руки и посадил в машину, потом погрузил креслице и кивнул в сторону Розакок. Она ответила ему кивком, и он уехал, а Майло сказал:

— Вот этот черномазый и погубил Милдред.

— Можешь доказать? — спросила Розакок.

— Нет, мэм, и твоя подружка Милдред тоже не смогла бы. Если лезешь под циркулярную пилу, где уж тут разобрать, который зубец тебя порезал.

Розакок судорожно глотнула, но ничего не ответила. Остальные тоже молчали. Разрядки ради они стали глядеть в сторону Гаптонов. Все Гаптоны, кроме Маризы, валялись на песке, но в доказательство, что не спят, усердно били на себе комаров. На самом же деле они просто тянули время, стараясь выяснить планы Мастианов: то и дело подымалась чья-то голова и поглядывала, не пахнет ли приглашением на ужин. От этого Майло просто взбеленился, и, когда заорал Фредерик, Майло сказал так, чтоб слышала Мариза:

— Титьку ему надо сунуть, вот что!

— И остальным тоже, — добавил Уэсли.

— Ш-ш! Тихо! — зашикала Мама.

И Сисси простонала:

— Он с полудня уже два раза сосал. Молчи, а то она опять грудь вывалит.

Наконец, потеряв надежду на бесплатный ужин, Гаптоны стали собираться домой. Мэйси поднялся и сказал:

— Поехали ужинать, — он бессмысленно махнул рукой в сторону Майло и пошел к своему грузовику. Семейство побрело следом, и, когда оно уселось в машину, Сестренка сказала:

— Ну все, Мама. — Мама оглянулась. Гаптоновский грузовик не трогался с места, но она решила, что теперь ничто не грозит, и вытащила рагу, цыплят и целую коробку яиц (нафаршированных еще с утра), до которых никто не дотронулся, кроме Майло.

Гаптоны так и стояли на месте — может, бензину в мотор перекачали, — но Мастианы, даже Сисси, уже набросились на еду, как вдруг Мама подняла голову и сказала: «О боже!» Из дверей раздевалки вышла Уилли Дьюк Эй-кок и направилась в их сторону. (Гаптоны, конечно, ждали ее, чтоб подвезти. Ее семья не поехала на пикник.) Она остановилась чуть поодаль и ласково поздоровалась с Мамой, а имя Розакок произнесла так, будто оно стояло в списке тяжелобольных, и спросила, можно ли ей поговорить минутку с Уэсли.

— Иди займись, старик, — сказал Майло, и Уэсли шагнул ей навстречу с глупой ухмылкой, а Уилли Дьюк ответила ему такой же ухмылкой, словно у них был какой-то свой секрет. И она стояла рядом, лицом ко всей группе, и что-то шептала Уэсли своим крохотным ртом.

Она так туго заплела свои мокрые волосы в косички, что брови были приподняты, словно от удивления, на красном лице выделялся совсем белый нос, и, как всегда, платье на ней точно с куклы-бебешки, она бы и на похороны в таком явилась (в жаркий день) — коротенькие рукавчики буфами на мускулистых руках и подол выше пухлых, со складками, колен.

Розакок не промолвила ни слова. Она проглотила то, что было у нее во рту, и поставила свою тарелку на землю. Кусок не шел ей в горло, словно его сдавило кулаком.

— Наподдай ей, Роза, — сказал Майло.

— Утихни! — бросила Розакок, и он утих.

Уилли Дьюк пошептала и пошла к машине, и, когда, Уэсли, ухмыляясь, вернулся ужинать, Роза не могла на него смотреть, но хмурым взглядом заставила молчать Майло, которого распирало любопытство. Уэсли ел с аппетитом и ни словом не обмолвился о наглом поведении Уилли Дьюк, а все остальные смотрели в землю, щипали травинки и вертели в пальцах сухие стебельки. Наконец Майло не выдержал:

— Много их еще у тебя, Уэсли?

— Кого? — спросил Уэсли, отлично понимая, о чем речь.

— Девок, что за тобой бегают. Наверно, они стоят вдоль всей дороги отсюда до Норфолка и ждут, когда ты проедешь мимо.

— А Майло спит и видит, как бы ему заполучить хоть парочку, Уэсли, — сказала Сисси, но Уэсли так и не ответил ни «да», ни «нет». А Розакок сидела, точно в рот воды набрав. В том-то и беда, что Уэсли никогда ничего не отрицает.

— Откуда ты знаешь, может, у меня их полный сарай, — сказал Майло.

— Ничего, голубчик, у Сисси теперь есть ключ от этого сарая. — И Сисси похлопала себя по животу, очевидно, он-то и был ключом.

Мама удивилась, как это у них языки поворачиваются говорить такое при Сестренке — при всех.

— Мы просто шутим, Мама, а тебя никто не просит встревать.

— А я не встреваю, можете не беспокоиться, сэр. Я о твоем брате думаю, как бы ему сегодня было хорошо здесь.

Уже несколько недель никто и не вспоминал о Рэто, и все на минуту притихли.

— Он и там небось как сыр в масле катается и ест сколько влезет, — сказал Майло. (Рэто уже четыре месяца служил в армии вестовым. Ему надоело работать на Майло, который командовал им на поле, и в начале апреля он улизнул в Роли, разыскал, где набирают в армию, и заявил, что желает быть солдатом. Его спросили, в каком роде войск он хочет служить, и он ответил: «В кальвалерии». Ему сказали, что кавалерии уже десять лет не существует, а вот как насчет инфантерии? Он спросил: «Это солдаты, которые пешком воюют?» Ему ответили, что да, и если он не возражает служить вестовым, тогда пожалуйста, и он сказал: «Ладно».)

— Меня не беспокоит, как он там ест, — сказала Мама. — Я его просто жалею, пропустил такие похороны, и сейчас там, в Оклахоме, в воскресный день да по такой жарище бегает, разносит вести. Рэто знал Милдред не хуже вас всех, а похороны, наверно, такие хорошие были, может, он в жизни таких не увидит.

— Что ж ты сама не пошла? Описала бы ему все как есть, — сказала Розакок, поняв, что Маме не терпится услышать про похороны, и не понимая, что она и вправду болеет душой за Рэто.

— Потому что мой долг — быть со своими.

— Перчить яйца для Майло так, что их в рот взять нельзя? Это, ты считаешь, твой долг? И отгонять мух от живота Сисси Эббот? И смотреть, чтоб Сестренка не заходила глубоко в воду? Очень рада, что ты твердо знаешь, что твой долг и что нет. — Все это Розакок выкрикнула тонким, срывающимся голосом, что случалось с ней редко — она сама всегда пугалась этого. Все краски схлынули с ее лица, кожа натянулась к ушам. А Майло подмигнул Уэсли.

У Мамы нашлось вполне естественное возражение:

— Ты-то чего важничаешь, не знаю. Ты же сама сказала, что не осталась до конца.

— Да, не осталась, и хочешь знать, почему? Потому что Уэсли не пошел со мной в церковь, а сидел снаружи и начищал свою машину, а в самой середине завел мотор и поехал кататься. Я думала, он совсем уехал, и выбежала за ним.

— Вот еще, каждый раз расстраиваться, если Уэсли на минутку отлучится! — сказал Майло. — Нам, котищам, иной раз нужно побродить по крышам.

Уэсли усмехнулся, но Розакок сказала:

— Майло, ты, оказывается, такой пакостник, каких я сроду не видела.

— Спасибо на добром слове, мэм. А твой дружок Уэсли?

— А я не знаю, какой он, мой дружок Уэсли. Я никогда не знаю, что он выкинет через минуту. Я даже не знаю, где мое место среди девушек, что стоят вдоль дороги отсюда до Норфолка.

Майло повернулся к Уэсли. Уэсли лежал на спине, глядя вверх, на сосну.

— Уэсли, где Розино место в строю твоих дамочек? — Я, как старший брат, имею право знать.

Уэсли не шевельнулся, будто и не слышал. Потом повернулся так круто, что с затылка посыпался песок, и без улыбки, в упор уставился на грудь Розакок, словно там был написан номер, указывающий ее место в веренице стоящих вдоль дороги женщин. Он не спеша обвел ее взглядом всю, с ног до головы, только не посмотрел в глаза, и, когда собрался было что-то сказать, Розакок вскочила и босиком побежала к озеру.

— Чем ты ее обидел, Уэсли? — спросила Мама.

— Ничем, миссис Мастиан. Я ей ни слова не сказал. Она сегодня весь день какая-то чудная.

— Батарейки, — сказал Майло. — Батарейки в ней разрядились. Ты ведь умеешь заряжать старые батареи, да, Уэсли?

Мама, не удостоив его вниманием, сказала:

— У девочки сегодня такой грустный день, что вам и не понять.

— С чего это он такой грустный? — спросил Майло.

— Потому что похороны.

Сисси сказала, что она не заметила, чтобы Мама на кого-нибудь действовала успокоительно, а Майло заявил:

— А чего тут особенно печалиться. Я Милдред знал не хуже, чем Роза, она валялась с кем попало, ну и получила что хотела. Если что с человеком случается, значит, он сам того хотел.

— А я хочу, чтоб вы меня сейчас же отвезли домой, — сказала Мама, — весь день одни гадости говорите, а солнце уже садится. Девочке было всего двадцать лет, и она умерла в мучениях. — Мама схватила коробку с едой, лежавшую на коленях у Майло, захлопнула ее и крикнула: — Сестренка, помоги мне сложить одеяло. — Сисси, Майло и Уэсли ничего другого не оставалось, как встать с одеяла и собираться домой.

Розакок сидела спиной ко всем на скамье возле раздевалки, и Уэсли направился туда, не известно, к Розе или, может быть, просто переодеться. Не успел он отойти на несколько шагов, как Мама окликнула его:

— Уэсли, ты успокоишь девочку?

— Хорошо, мэм, — сказал он. — Попробую.

— Тогда отвези ее домой, только не вытряси ей душу на этой своей тарахтелке, ладно?

— Ладно, — ответил он. — Не вытрясу.

Мама и остальные двинулись к машине, Майло даже не успел надеть брюки — их несла, перекинув через руку, Сисси, и если Майло и хотел крикнуть что-то вслед Уэсли, то под Маминым взглядом слова застряли у него в глотке.


Со скамейки Розакок видела только сосны на невысоком холме за озером да двух мулов, которые паслись в клевере и, неторопливо переступая копытами, постепенно приближались друг к другу. Где-то поверх тоскливой обиды у нее мелькнула мысль о таком правиле: «Возьми двух мулов, поведи на холм и оставь в покое, и к вечеру они непременно будут стоять рядом, впритык, отворотив морды в разные стороны». Может, это и не совсем правда, но эти мулы помогли скоротать время, пока Уэсли дошел от сосен до скамейки, остановился за ее спиной и, воображая, что подкрался, как пантера, закрыл ей глаза мясистой ладонью и спросил, кто это.

— Это Уэсли, — сказала Розакок, — только я все равно не понимаю, почему ты так со мной поступаешь.

— Потому что я Уэсли, — ответил он и сел рядом, как был, в купальных трусах.

Солнце теперь зашло за сосны и за мулов и из-под их животов расстилало последние красные лучи по пустому стекленеющему озеру. Еще с час будет светло, но жара уже спадала, и Розакок видела, как ветерок легонько треплет хвосты двух мулов.

— Ветер поднялся, — проговорила она, и оба стали следить за ветерком. Он пробежался по озеру, такой слабенький, что еле обозначился на воде, слегка колыхнул край платья Розакок и распушил курчавые волоски на ногах Уэсли. На озере не осталось ни души, кроме его владельца, мистера Мэсона.

Мистер Мэсон стоял на своем посту в ларьке с прохладительными напитками как штык, словно был еще полдень и озеро кишело визжащими купальщиками.

Уэсли положил ладонь ей на ногу повыше колена.

— Пойдем искупаемся, пока не стемнело.

— В чем это я буду купаться — голышом? У меня только и есть, что это грязное платье.

— Можно взять купальник напрокат в ларьке.

— Лучше я в жизни не войду в воду, чем надену общественный купальник. А что это тебя так тянет купаться? Я думала, ты по горло сыт подводными играми с Уилли Дьюк.

— Нет, — сказал он и засмеялся.

— Что — нет?

— Не сыт по горло.

Бедро Розакок напряглось под его рукой, и она. стараясь сдержаться, отвернулась и ничего не ответила. Тогда Уэсли встал и, шлепая по воде, зашел поглубже, где можно было лечь на спину, и поплыл к вышке, держа голову в воде так, чтобы видеть Розакок. Это был его коронный номер, но она и не смотрела в его сторону, тогда он перевернулся на живот, и встал, и схватился за лесенку вышки — и она это видела, она видела, как он подтянулся на ступеньку одной правой рукой, без помощи ног, а левой поправил немножко сползшие в воде красные трусы. (Даже ниже пояса тело у него было загорелое.)

Потом он стал нырять — один великолепный прыжок за другим, теперь он уже не паясничал перед Майло, а нырял всерьез, старательно, словно стремясь до заката получить первый приз, и Розакок не отводила от него глаз (хотел он этого или нет, неизвестно, но она не могла с собой совладать). Была минута, когда она сощурила глаза, чтобы видеть только его одного, а другой раз, когда он остановился передохнуть, она стала усердно рассматривать холм и тех двух мулов, которых сейчас разделяло совсем небольшое зеленое пространство. Но тут на фоне этой зелени бесшумно и расплывчато промелькнула фигура Уэсли в красных трусах, и так быстро, что она не успела проводить его взглядом.

Он еще не вынырнул, когда рядом раздался голос:

— Скажите, барышня, этот молодой человек — ваш родственник?

Это был мистер Мэсон, хозяин озера. Он закрыл свой ларек и подошел к скамейке; на голове у него, несмотря на жару, была фетровая шляпа.

— Нет, не родственник, — ответила Розакок. — Мы просто приехали вместе. Мы были на пикнике церковной общины. — Она глянула на Уэсли, который сделал вид, будто не замечает мистера Мэсона. — Он служил во флоте, только недавно вернулся и, похоже, хочет вспомнить все, чему он там научился.

— Да, мэм, похоже, что так, — сказал мистер Мэсон, — но лучше бы он вспоминал не за счет моего времени. Дело в том, что я священник и мне уже пора домой, а закон гласит, что нырять можно только под моим надзором. Знаю, он плавает в сто раз лучше меня: я окунался в воду с головой только однажды в жизни, когда меня крестили, но церковь платит мне за охрану жизни каждого из вас, и, пока он ныряет, я должен за ним наблюдать. А с вашей общины я взял всего по девятнадцать центов с головы.

Уэсли, должно быть, слышал все от слова до слова, он был не так далеко, но тут же прошагал на край трамплина, прыгнул и несколько раз перекувырнулся в воздухе, как бы желая доказать мистеру Мэсону, что одна из голов стоит этих девятнадцати центов. На этот раз он пробыл под водой гораздо дольше, и, когда Уэсли вынырнул на другом конце, там, где мулы, Роза сказала:

— Уэсли, мистеру Мэсону пора уходить.

Уэсли зажал пальцами ноздри и на прощание помахал мистеру Мэсону рукой.

Мистеру Мэсону это, кажется, понравилось. Он засмеялся:

— Барышня, — сказал он Розакок, — пусть он останется тут, а вас я назначаю своим заместителем. Отныне вы несете за него личную ответственность. — Он снял шляпу и вынул карманные часы. — Сейчас половина седьмого, через час у меня проповедь. О чем мне говорить, барышня?

— Ну, если вы сами до сих пор не знаете, — сказала она, — то славу богу, что мне не надо вас слушать. — Но при этом она ему слегка улыбнулась.

Мистер Мэсон ничуть не обиделся.

— Нет, я вот что хочу сказать: дайте мне вашу любимую цитату из Библии, и это будет темой моей проповеди.

— «И спросил его Иисус: как тебе имя, и он сказал: Легион, потому что нас много», — произнесла Розакок.

— Хорошо, барышня. Замечательные слова, — одобрил мистер Мэсон (это вовсе не обязывало его использовать их для проповеди). Потом добавил, что они, надо полагать, провели день хорошо, и милости просим приезжать почаще, когда жарко, и ушел.

Розакок и Уэсли остались одни, кругом ни единого живого существа, кроме двух мулов да нескольких птиц на холме, которые, воодушевившись прохладой, зачирикали снова, да еще чего-то неизвестного, что на самом глубоком месте озера пускало снизу пузыри. Между ней и Уэсли был целый акр воды, если не больше (Уэсли стоял по пояс в воде на той стороне, где мулы), но они отчетливо видели друг друга. Каждому из них сегодня случалось глядеть на другого, не встречаясь глазами, — он смотрел на нее у церкви, и то, что он видел, навело его на мысли о норфолкских женщинах, а она смотрела, как он за окном церкви начищал свой мотоцикл, как продирался сквозь кусты к роднику и как исчез под водой, обхватив Уилли Дьюк, но первый раз за весь день они глядели друг другу в лицо. У Уэсли были для того свои поводы, у Розакок свои, и оба не могли придумать повода перейти от взглядов к чему-то другому.

Уэсли придумал первый.

— Роза! — крикнул он, и звук ее имени, скользнув по озеру, громко отдался у нее в ушах. — У тебя нет чего-нибудь выпить?

— Как это понимать?

— Так, что мне пить хочется.

— Вокруг тебя тысячи галлонов родниковой воды.

Он принял это за шутку, и бросился в воду, и поплыл прямо к ней через озеро, казавшееся коричневым при солнце, а после заката ставшее зеленым — тускло-зеленая вода с ярко-зелеными обрывками водорослей, которые ныряльщики подняли со дна, а рассекающие воду руки Уэсли были бледно-зелеными, и, когда он ступил на узкую песчаную полоску, все его тело на секунду стало зеленым. Он подошел к скамейке и стоял, все так же глядя на нее.

Розакок, сама не зная почему, улыбнулась и отвернула голову. Ее волосы потемнели, как и озеро, и, когда она отвернулась, упали плавными крупными волнами на белую шею до влажной ложбинки на спине. Он видел все это.

— Ларек закрыт, — сказала Розакок. Уэсли кивнул и направился в раздевалку, а она, решив, что они сейчас поедут домой, пошла за своими туфлями, которые Мама обтерла и оставила под соснами, потом подошла к мотоциклу и стала ждать Уэсли. Он появился у раздевалки в рубашке и красных трусах — брюк не было и в помине.

— У тебя украли штаны? — спросила она. Уэсли не ответил. Он сказал:

— Иди сюда, — и поманил ее рукой. Пришлось подойти; он взял ее за руку и повел вдоль озера, в сторону от мотоцикла.

— Разве мы не едем домой? — спросила Розакок. — Ведь мистер Мэсон уже закрылся, ну и все прочее, может, нам пора уезжать?

— Может, я найду воды попить вон в том леске.

— Уэсли, воды сколько угодно на каждой заправочной станции отсюда до дому. Чего ради нам залезать в какой-то неизвестный чужой лесок? Хватит с меня лесов на сегодня.

— Помолчи, Роза, — сказал Уэсли. Розакок замолчала, а он поднял колючую проволоку, и она пролезла под ней на тот холм, где паслись мулы. Золотистый волосок зацепился за проволоку. Уэсли его снял и стал наматывать на палец.

— Это мой? — спросила она, приглаживая волосы.

— Теперь мой.

— Ну и пожалуйста. У меня волосы так выгорели на солнце, что я теперь похожа на потаскушку какую-нибудь.

— А что ты знаешь о потаскушках?

— Знаю, что за ними не нужно ездить в Норфолк, штат Вирджиния.

— Ты что хочешь сказать?

— Сам знаешь что.

— Если ты это про Уилли Дьюк Эйкок, так она завтра будет в Норфолке вместе с другими потаскушками, которых ты имеешь в виду.

На нее будто плеснули ледяной водой, но она сдержалась и спросила только:

— Зачем она туда едет? — думая, что Уилли просто решила побегать по магазинам и накупить таких платьев, какие только она одна и носит.

— Она поступает на работу.

— На какую еще работу?

— Прически делать.

— Что она понимает в прическах, с ее-то кудлами на голове?

— Не знаю, но она туда переезжает со всеми манатками.

— О чем же тогда она тебя просила?

— Она спрашивала, не подвезу ли я ее до Норфолка.

Розакок выдернула руку из его руки.

— На этом мотоцикле?

— Да.

— Значит, она совсем уже спятила. — Они карабкались на холм, глядя вперед, туда, где начиналась рощица. — И ты ее повезешь?

— Еще не знаю.

— Когда ж ты будешь знать?

— Сегодня, когда приеду домой. — Он опять взял ее за руку, давая понять, что разговор об Уилли Дьюк окончен, и повел в рощицу.

Они пробирались среди кустов шиповника, среди низких веток каких-то деревьев и ядовитого сумаха (тут даже опасно ходить, а Уэсли босой), и оба глядели в землю, будто каждую минуту под ногами мог разверзнуться глубокий колодец. Деревья становились все гуще, в роще начинало темнеть, и, когда Розакок, оглянувшись, уже не увидела мулов, она сказала:

— Уэсли, мы с тобой напоремся на ядовитый сумах, и Майло над нами всю жизнь будет измываться, а воды ты тут все равно до самой ночи не найдешь.

— Может, я вовсе не воду ищу, — сказал Уэсли.

— Золотого песка я тут что-то не вижу — чего же ты ищешь?

Справа от Уэсли стоял дуб, вокруг его корней земля была почти голая. Уэсли потянул ее под дуб и сел на коротенькую редкую травку. Розакок держалась за его руку, но не села.

— Скоро совсем стемнеет, — сказала она, — мы в кровь обдеремся и ноги собьем, пока выберемся.

Но свет, просачивающийся сквозь листву, падал сейчас на лицо Уэсли, и, когда она опять его увидела, это глядевшее на нее снизу вверх лицо, серьезное, как у Джорджа Вашингтона, и будто сроду никогда не улыбавшееся, когда он еще раз потянул ее за руку, она села рядом с ним на траву. Краешек ее белого платья лег на его коричневые ноги и закрыл то место, где после пиявки осталась припухшая ранка, и она спросила его о том, что уже долго не давало ей покоя.

— Как это ты загорел под трусами?

Он завернул трусы почти до критического места.

— Пляжился в своей шкурке, — сказал он.

— Ты мне так и не объяснил, что это значит.

— Это значит — купаться голяком.

— Где?

— Везде, где найдется укромное местечко на берегу и подходящая компания.

— И кого ты находил?

— Компанию найти нетрудно.

— Женщин то есть?

— Может, хватит вопросов? — сказал он и приподнял ее волосы, нырнул под них лицом и успел поцеловать ее в шею.

Розакок немножко отодвинулась, вдруг почувствовала, как она устала за сегодняшний день.

— Уэсли, — сказала она, — ты меня прости, может, это не мое дело, но я уже скоро три года сижу как проклятая в Эфтоне, и в голове у меня все время уйма вопросов, и я жду, что ты мне на все ответишь, а ты разговариваешь со мной, как с грудным младенцем, которому только и нужно, что соска в рот.

Он молчал, и, когда она к нему повернулась, он просто разглядывал свои ступни, хотя они были еле видны ему в сумерках. Какое-то время единственным звуком в тишине был крик козодоя, начавшего свою ночную жизнь: а Розакок все смотрела на Уэсли, зная, что, когда он подымет глаза, она прочтет в них все, что ей нужно знать, но он не поднимал глаз, и тогда она опять заговорила, торопясь высказать ему все, что столько раз повторяла про себя в ожидании такого случая, как сейчас.

— Есть люди, которые заглядывают тебе в глаза каждую секунду, когда бывают вместе с тобой, будто ты дом, где одни окна светятся, а другие темные и нужно всмотреться в каждое окно, чтобы найти, где ты есть. Уэсли, те, кто голосует на дорогах, дают мне куда больше, чем ты, — знаешь, эти старички с картонными чемоданами, руки из рукавов торчат корявые, холодные, и тащатся они по дорогам, по пыли, и такие все смирные, не то что попросить куда-то подкинуть, а и дышать не смеют, а я, бывает, еду мимо в автобусе, и они глядят на меня, а может, и не на меня, но мне кажется, вроде бы на меня, и за три секунды я получаю от них больше, чем от тебя за три года.

Он и на это ничего не ответил. Он так и не понял, что все ее вопросы сводятся к одному, который она не могла ему задать, то есть любит он ее или нет, а если любит, то зачем же те женщины, на которых намекал Майло, а он ничего не отрицал, а если не любит, зачем же он столько лет гуляет с ней, и зачем возит туда и сюда на своем новехоньком мотоцикле, и зачем привел сюда, под это дерево, когда на целые мили вокруг, наверно, нет никакой воды и уже спускается ночь?

Он не ответил, но, когда она умолкла, он показал ей зачем. Он стал делать с ее лицом, с ее губами, с белой шеей то, что делал всегда. И она позволяла ему это, пока он не осмелел и не запустил руку ей под платье — раньше он этого никогда не делал и даже не пытался. Она удержала его руку и спросила:

— Это все, что тебе от меня нужно?

— Это не так уж мало, — сказал Уэсли. И если б он дал ей минуту подумать, поглядеть на него, он, быть может, одержал бы победу, но он сказал еще: — Если ты думаешь, что попадешь в беду, как Милдред, то можешь не беспокоиться. Тут порядок. Я потому и уехал с похорон — надо было взять дома кое-что, чтоб был полный порядок и у меня, и у тебя.

— Нет, Уэсли, — сказала Розакок. И немного погодя добавила — Уже совсем стемнело, — и встала, и попросила его отвезти ее домой.

— Роза, — сказал он, — ведь я опять уезжаю в Норфолк. Ты же это знаешь, верно?

— Знаю, — ответила она. И повернулась спиной, готовясь уйти.

— И что я, может, повезу туда Уилли Дьюк?

— Уэсли, можешь везти Уилли Дьюк в Африку и обратно, если это то, что тебе надо. Смотри только, чтоб она не попала в беду, как Милдред. — И Уэсли сдался и пошел следом за ней через рощу — она шла впереди потому, что была в туфлях и могла прокладывать дорогу, и, когда они дошли до холма, вокруг уже стояла темь. Только мулы выделялись силуэтом на фоне озера внизу, и ожидания Розакок оправдались: они стояли почти вплотную друг к другу, как полагалось по правилу. Уэсли увидел это и сказал:

— Поздравляю, мулы.

Розакок миновала раздевалку и направилась к мотоциклу, а Уэсли вошел внутрь надеть брюки. Но в раздевалке не было света, и Роза видела, как в продухе между крышей и стеной вспыхнула и погасла спичка, потом еще одна, потом Уэсли потопал ногами и наконец вышел из раздевалки, неся в руках брюки и туфли.

— Ты что, голый домой поедешь? — спросила Розакок.

— Да ну ее к дьяволу, эту раздевалку, — сказал Уэсли, — не буду я скакать в темноте на одной ноге, там змей полно.

Он включил фару, стянул трусы и, стоя в одной рубашке, принялся надевать брюки, и Розакок отвернулась, хотя он ее об этом не просил.

А потом он бешено мчал ее двадцать миль без остановки, лихо срезая крутые повороты, и она крепко вцепилась в него, чтобы остаться в живых. Когда они приближались к ее дому, Розакок стиснула его плечи, чтобы он замедлил ход, и попросила остановиться на дороге и не сворачивать к дому — Мама, наверно, уже спит. Он так и сделал: остановился у платана, выключил треск и, сдвинув очки-консервы на лоб, ждал, пока она заговорит или уйдет. Розакок слезла, вынула из багажной сумки какие-то свои вещи и, увидев, что во всех окнах темно и только над дверью горит лампочка, о которую бьются ночные бабочки, попросила его посветить на дорожку, а то она ничего под ногами не видит. Он посветил, и она, пройдя в луче света несколько шагов, обернулась и попыталась сказать ему то, что было необходимо сказать.

— Уэсли… — начала она.

— Что? — откликнулся он. Но Уэсли был не виден ей за светом фары.

А не видя его, она не смогла говорить.

— …Счастливого пути.

— Ладно, — отозвался он, и Розакок пошла к дому, а взойдя на веранду, остановилась под лампочкой и помахала шляпой в знак того, что все благополучно. С минуту стояла полная тишина, и слышалось только кваканье лягушек в речке. Затем мотоцикл взревел, свет перекинулся на дорогу, и Уэсли исчез.

Розакок подумала, что нынче ночью она вряд ли заснет.


С тех пор как он уехал, прошло три недели, и, не получив от него ни строчки, Розакок написала письмо.


18 августа

Дорогой Уэсли!

Как твои мотоциклы? Надеюсь, все хорошо. А как ты поживаешь? Наверно, спишь лучше, чем мы тут. У нас все пруды пересохли, и вот уже три ночи никто в доме, кроме Сестренки, не смыкал глаз. Мы все друг для друга как бритвенные лезвия. Если скоро не будет грозы или хотя бы ветерка, придется мне сесть в автобус и уехать куда-то, где попрохладнее. Ну, хоть в Канаду. (А там прохладно?) Моя комната на самом верху, под черной железной крышей, и эта крыша целый день прокаливается солнцем, а ночью весь жар выпускает ко мне в комнату, будто на дворе мороз и она заботится, как бы я не промерзла. Я ложусь в постель, как в паровой котел. Вчера я все время перекатывалась с боку на бок и до того измучилась, что в час ночи пошла вниз и легла на полу под кухонным столом, чтобы Майло не наступил на — меня, когда придет пить воду. Пол был тоже не больно-то уж прохладный, но все-таки мне удалось вздремнуть с полчасика, но тут в темноте кромешной пришла сверху Сисси за блюдечком желе (она его обожает). Я услышала ее шаги (их, наверно, и за милю слышно), а я знаю, какая она пугливая, и мне не хотелось, чтоб она родила прямо тут, на кухне, так что я вылезла из-под стола и хотела сказать, что я тут, но и рта не успела открыть, как она зажгла свет, сунула голову в холодильник и стала накладывать себе желе. Что тут было делать? Я решила, что хуже всего взять да заговорить, и стояла себе возле плиты, и казалась себе огромной, как дорожный каток, и все старалась съежиться, а Сисси наложила себе второе блюдце, а потом обернулась и увидела меня. Ну, тут и началось. Как она не родила — даже непонятно. Вишневое желе разлетелось по всей кухне. Мама прибежала вмиг, а Майло влетел с ружьем, он думал, что нас грабят. Сисси успокоилась довольно скоро, то есть для нее скоро, но к тому времени уже взошло солнце, а куры еще раньше слышали шум и теперь сбежались к заднему крыльцу на случай, если кому-то вздумается их покормить. И какой был теперь смысл опять ложиться спать? Никакого. Мама состряпала завтрак, мы сели за стол и зыркали друг на друга как лютые враги. Мы еще и посуду помыть не успели, а солнце уже шпарило так, что на доме краска вспузырилась, а мне надо было ехать в Уоррентон и целый день соединять по телефону разных людей, которые говорили только про жару. Представляешь, что у меня был за денек! Я, наверно, долго не выдержала бы, если б по ошибке не подсоединилась к какому-то дяденьке из Первиса — он уверял свою дамочку, что между ними все кончено, а она твердила: «Напрасно ты так думаешь».

Но тебя жара не очень мучает, правда? Интересно почему. Наверно, у тебя низкое давление. Ты когда-нибудь измерял? Во флоте вас должны были проверять.

На этом кончаю. Майло сказал, что пойдет со мной к Мэри Саттон отнести кое-какие тряпки для ребенка Милдред — только у нас не очень-то разживешься, Сисси что ни увидит, на все накладывает руку. Ребенок живет. Не знаю почему, может, он знает. Ребенок то есть. Я пишу только про себя и про всякие глупости, но с тех пор, как ты уехал, ничего ни с кем не случалось, все потеют, и только. Я написала — с тех пор как ты уехал — кажется, будто ты уехал три года назад и больше не приедешь.

Спокойной ночи, Уэсли. Сейчас на западе громыхает. Может, будет гроза.

С приветом

Розакок


Через две недели он прислал ей большущую открытку — детская коляска, а в ней младенец в матросской шапочке и с соской во рту прижимает к себе голую целлулоидную куклу. На открытке была надпись: «Развеселый я ребенок, развлекаюсь так с пеленок». Уэсли писал:


Здравствуй, Роза, надеюсь, ты уже немножко остыла. От жары, конечно. Да, у нас тут тоже стоит жара, но она мне спать не мешает, когда я добираюсь до своей постели. Только это не всегда удается, потому что лето — самый сезон для мотоциклов, и, когда не подвертывается сделка, я обычно уезжаю в Океанский Кругозор, у меня там друзья, с ними можно хорошо попляжиться и отдохнуть. Открытку я тебе отсюда и посылаю. Я бы написал письмо, но я не писатель. Наверно, Майло туго приходится в ожидании ребенка Сисси. Передай ему, Уэсли сказал, что Океанский Кругозор лучшее место для Затравленных Кроликов.


И все. Своим крупным почерком он исписал всю открытку, и на ней не уместилось бы ни «Твой Уэсли», ни какое-нибудь другое слово со значением, ни даже просто подпись.

Розакок немного выждала, сомневаясь, имеет ли она право ему писать, потом все-таки написала:


15 сентября

Дорогой Уэсли!

Получается как-то несправедливо: я тебе пишу письма, а ты мне — открытки, но все равно, я тебе опять пишу, потому что сегодня воскресенье и мне просто больше нечего делать. Я ни о чем не могу думать, только о тебе. (Ты не писатель, зато я поэт.) Серьезно, Уэсли, у меня в голове ворошится уйма вопросов. Они ворошатся уже почти шесть лет, и сегодня мне хочется обо всем тебе написать.

Уэсли, мы влюбленные или нет? Если да, то зачем же ты так поступил — сорвался в свой Норфолк торговать мотоциклами, когда ты свободно мог остаться здесь, со своей семьей и со мной тоже? И ты даже не отвечаешь, когда я пишу, а рассказываешь, как ты отдыхаешь в Океанском Кругозоре с друзьями, и не говоришь, кто они, а я должна ломать себе голову, с кем ты там разъезжаешь, с Уилли Дьюк Эйкок или с кем другим, кого я даже не знаю. Уэсли, так даже с собакой не обращаются — бывает, конечно, но собаке от этого мало радости.

По-моему, я довольно хорошо держусь, хоть мне и тяжело, но, может, и тебе пора хоть часть перевалить на себя либо прямо сказать, чтобы я все это выкинула из головы и шла домой к Маме. Вот я и спрашиваю: как, по-твоему, мне быть? Об одном прошу, скажи прямо. Разве я тебе в чем отказывала, кроме, может, того, чего ты хотел, когда был здесь последний раз, я тогда просто себя не помнила потому, что думала о бедной Милдред и о том, как я сбежала с ее похорон и погналась за тобой, и какое у тебя право было просить это самое, когда ты ни разу и не подумал сказать мне: «Я тебя люблю» и никогда ничего, ни самой малости мне не обещал?

Я знаю, девушке не полагается писать такие письма, но когда молча сидишь целых шесть лет и ждешь, пока тот, кого любишь, заговорит, и уже не знаешь, почему ты его любишь и что ты хочешь от него услышать, может, все равно что, лишь бы успокоиться, тогда приходит время, когда нужно говорить самой, и нужно увериться, что ты рама еще живешь на свете. Вот я и заговорила. И я еще живу на свете.

Спокойной тебе ночи, Уэсли.

Розакок


Он ответил ей так:


25 сентября

Дорогая Роза!

Что ты все мудришь, не пойму. Приеду домой, тогда поговорим. Надеюсь, это будет довольно скоро, самое горячее время для мотоциклов уже проходит.

Писать больше не о чем, интересных новостей нет.

Желаю всего хорошего, скоро увидимся.

Уэсли


И она ждала, и больше не стала писать Уэсли письма (по крайней мере на бумаге), и от него не получала ни строчки, шесть дней в неделю проводила на работе, вечерами сидела дома, глядя на Сисси Эббот, которую разносило все больше, а Мама читала вслух открытки от Рэто из Оклахомы (он писал, что побывал еще в одной индейской деревне и снялся на карточку вместе с индейским вождем в парадном уборе), и высиживала церковную службу в воскресные утра, и никому не признавалась, чего она ждет. (Никто и не спрашивал. Все и без того знали.) Вместе с сезоном мотоциклов уходили и жаркие дни, ночи наступали угрожающе рано, и дышали холодом, и становились все длиннее, и вскоре Розакок пришлось вставать и собираться на работу еще затемно (и она в одной рубашке подходила к окну и долгим взглядом окидывала двор и пространство за ним: а вдруг, пока она спала, там появилось что-то новое, чему она будет тайно радоваться весь день, но там были все те же заросли бородача, и пустынная дорога, и кизиловые кусты, день за днем все больше забывавшие лето, распластанные над землей в свете зари, с черно-красными листьями, похожими на медленно тлеющие угольки. И в первый субботний вечер ноября, когда она тихо покачивалась в качалке на передней веранде, пришел домой Майло и сказал:

— Ну, Розакок, теперь можешь успокоиться. Уилли Дьюк Эйкок подцепила богатого дружка, а об Уэсли Биверсе и думать забыла.

Розакок покачивалась все так же мерно, однако спросила:

— Что ты хочешь сказать?

— А то, что и часу еще не прошло, как на пастбище папаши Эйкока приземлился частный самолет, а в нем оказались Уилли Дьюк и какой-то парень из Норфолка — он сам вел самолет и не иначе, как страшно влюблен, только из-за любви можно посадить самолет на пастбище Эйкока!

Розакок засмеялась.

— И долго ты все это придумывал?

— Ей-богу, правда, Роза. Сам-то я не видел, но только что встретил в магазине ее мамашу, она накупила кучу устричных консервов и говорит, вся семья никак не опомнится, а про корову и говорить нечего. Уверяет, что, когда самолет приземлился, у коровы все соски растопырились и из них потекло.

Но, даже поверив ему, Розакок вопреки его надеждам не улыбнулась. Она встала с качалки.

— Пойду-ка накрою на стол, — сказала она и пошла к двери в дом.

Майло ее остановил.

— И что ты маешься, Роза? И вид у тебя самый что ни на есть похоронный. Уилли же не бросила атомную бомбу. Я б на твоем месте улыбался до ушей.

— В честь чего это?

— Так ведь это значит, что Уэсли теперь — твоя частная собственность.

— Ты Уэсли об этом спроси.

— Сама спросишь. Уэсли тоже прилетел на том самолетике, — сияя, выложил он самое главное.

Она повернулась к двери и сказала:

— Это правда?

— От самой миссис Эйкок слышал!

Она даже не взглянула на брата. Она собрала на стол, но не села ужинать, сказав, что ей не хочется есть, а на самом деле ей не хотелось слушать, как они потешаются над самолетом на пастбище и торопят ее переодеться, а то, глядишь, вот-вот явится Уэсли. Она переоделась, но и не подумала наряжаться, а натянула на себя все то же бледно-голубое платье и свитер, что она надевала каждый вечер, приходя с работы, потом вышла во двор и села на качели и стала чуть-чуть покачиваться, упершись каблуками в белесую землю, притормаживая качели, чтобы ни на секунду не терять из виду дорогу. В холодеющем воздухе меркнувшие лучи солнца, низкие и косые, то здесь, то там зажигали новенькие медные электропровода, и от этого казалось, будто они летят между столбами в оба конца дороги. На колени ей упал сухой свернувшийся лист клена. Она растерла его в руке, недоумевая, откуда он взялся (качели-то были под дубом), а сверху на тоненькой шелковинке к ней спустился паук, намереваясь заполнить пространство нескончаемой своей нитью, а по ту сторону дороги каркали две вороны, которых заслонял белый платан, оголенный и прямой, как ныряющий Уэсли. Где-то вдали щелкнул выстрел, и вороны смолкли. Поздновато для охоты, подумала Розакок и просчитала до двенадцати, и одна из ворон подала сигнал начинать снова. Вскоре стемнело. В доме зажгли свет, вон у окна столовой гладит Мама. (Она так и будет стоять до самой ночи. Потом Майло скажет: «Ладно, закругляйся, а то еще куклуксклановцы нагрянут: почему, мол, заставляешь мать работать допоздна».) А дорога была темная, никто по ней не шел и не ехал, даже светляки не мерцали. (Все светляки погибли. Вчера ночью были первые заморозки.)

И в субботнюю ночь опять подморозило. Розакок это видела сама, она не спала и что ни час глядела из своего окошка на дорогу, пока наконец в лунном свете не заискрился иней, подползавший все ближе к дому — сперва он лег на поникшие лопухи у дороги и сковал их седой изморозью до утра. Потом, чуть помедлив, неторопливо двинулся дальше, по двору, словно руки, нащупывавшие путь от одного кустика травы до другого, и поближе к дому (где трава уже кончилась) перекинулся с камней на сухие стебли, потом на крышу машины Майло и, высеребрив все это, дополз до дома. Розакок откинулась на подушку и уснула.

Глава вторая


Долгая и счастливая жизнь

Но в воскресенье опять пригрело солнце, и, когда она проснулась, иней стал росой, а по дороге толпы чернокожих ребятишек топали в церковь «Гора Мориа», пуская в утренний воздух белые струйки пара изо рта, и ехали в церковь «Услада» машины, переполненные белыми, которых Розакок, конечно, знала, но не могла разглядеть. Часы показывали половину одиннадцатого, и в доме стояла тишина. Все ушли без нее. Но когда она спустилась в кухню, там оказался Майло, разодетый с ног до головы; он уплетал патоку.

— А, — сказала она, — я уж думала, что сегодня потащусь пешком.

Майло воззрился на ее лицо, соображая, как с ней следует говорить.

— Мама ушла с Сестренкой. Она сказала, чтоб ты спала сколько хочешь.

Розакок бросила взгляд в зеркальце для бритья, висевшее над плитой.

— Может, я с виду дохлая, но на самом деле ничего подобного.

— Сисси тоже неважно себя чувствует. Она лежит наверху, так что можешь остаться с ней.

— Майло, я поеду. Ничего с твоей Сисси не случится, а если она начнет рожать детей, мы и в церкви услышим, как она заорет. Остуди мне кофе, а я мигом оденусь.

Несмотря на спешку, она старалась одеться как можно лучше, и наконец перевела дух, и машина помчалась (но не настолько быстро, чтоб снять тяжесть с ее сердца).

Они пролетели мимо видневшегося сквозь поредевшую пекановую рощу дома мистера Айзека, Розакок подняла глаза и, чтобы нарушить молчание, чтобы отвлечься, сказала первое, что пришло в голову:

— Вот грузовик мистера Айзека, значит, он еще дома. Должно быть, ему так плохо, что он не поедет в церковь.

— Коли жив, так поедет, — сказал Майло. Они миновали озеро, круто срезали последний поворот, и перед ними предстала церковь «Услада», облитая утренним солнцем, вокруг нее крутились игравшие во что-то мальчишки, а в стороне, ближе к кладбищу, кучками стояли мужчины в клубах табачного дыма — они спешили накуриться в те последние минуты, что им осталось быть на воздухе. Еще на повороте Розакок, зная, что ее не видно, впилась глазами в группу мужчин, но издали не смогла разглядеть лиц, а когда машина въехала в церковный двор и все мужчины, обернувшись, уставились на них и какой-то мальчишка заорал «Рози-Кок!» (так ее звали все мальчишки), то она уже не решилась поднять глаз. Она смотрела на кладбище, где все глубже в землю уходил ее отец. Но этого она не видела. Она видела только, как Майло отыскивает глазами кого-то в толпе. Она трепетала при мысли, что он ей вот-вот что-то скажет, и проговорила тем голосом, которого пугалась сама:

— Не говори, если кого увидишь.

Она вышла из машины одна и пошла прямо к церкви мимо всех мужчин, ничего не видя, кроме белого песка под ногами. И никто ее не окликнул. Тем же быстрым шагом она вошла в церковь и села слева от Мамы на четвертую скамью от кафедры.

— Ты поела? — спросила Мама.

— Поела, — ответила Розакок и повернулась к кафедре с твердым намерением смотреть целый час только вперед, но Сестренка сидела, повернувшись к двери, и Мама то и дело оглядывалась и называла каждого входящего. Розакок только кивала в ответ и все время смотрела прямо перед собой, и наконец Мама не выдержала, и толкнула ее в бок, и сказала: «Матушки мои!», и ей пришлось обернуться, потому что в церковь вплыла Уилли Дьюк Эйкок, сияя так, словно еще недолго ей осталось носить фамилию Эйкок, а вместе с ней ее новый поклонник, которого она выпихнула вперед для всеобщего обозрения (и все старались его рассмотреть, кроме Розакок, которая решила заранее прочесть гимны в молитвеннике, но никто ничего особенного не увидел, кроме того, что у него маленькая голова и яркая гавайская рубашка с широким распахнутым воротником, лежавшим на его круглых плечах. Мама сказала: «Должно быть, он не рассчитывал попасть в церковь, когда укладывал вещи».

Но что самое удивительное — за ними важно выступало все семейство Эйкок.

— С тех пор как открыли кино-заезжаловку, они в церковь и носу не казали, — заметила Мама.

(Кино-заезжаловка открылось прямо против их дома, на другом конце поля, и все лето по субботам, как только заходило солнце, они усаживались на свежем воздухе и смотрели всю программу до последних кадров кинохроники, после чего у них не было сил утром идти в церковь — поэтому они и совестились ездить на церковные пикники. Само собой, они смотрели кино, не слыша ни звука, но Ида, их младшая, очень быстро научилась читать по губам и передавала им каждое слово.) Наконец, когда семейство уселось, облепив со всех сторон нового дружка, было уже без малого одиннадцать и за окнами слышались разные звуки: мужчины втаптывали окурки в песок, шаркали подошвами о цементные ступеньки, прокашливались, надеясь, что в последний раз, и незаметно пробирались к своим. Мама не оборачивалась, когда они входили (и вносили с собой струи свежего воздуха, щекотавшего шею Розакок), но Сестренка видела всех и не назвала ни одного имени, даже Майло, который сел на скамью рядом с Мамой. Розакок чувствовала, что он повернулся в ее сторону, но не взглянула на него, думая: «Что бы он там ни узнал, не желаю слушать». Тут вышел священник, и женщины, поющие в хоре, уселись на свои места. Все примолкли, кроме Мамы (которая сказала вслух то, что думали остальные):

— А мистера Айзека нет. Должно быть, он совсем плох.

И не зная, кто там сидит сзади, и не видя никакой возможности узнать, Розакок подумала: «Как я выдержу этот час одна, когда и смотреть-то не на что, только три белые стены, да черная кафедра, да священник и десять женщин — церковный хор, и затылок Уилли Дьюк Эйкок, ни цветка, ни картины, и не о чем думать, кроме Уэсли Биверса — где он сейчас, в десяти шагах или в целых трех милях отсюда, и почему не сидит рядом со мной?»

Встал священник и объявил номер гимна, зашелестели странички, и тут открылась боковая дверь возле клироса и вошел мистер-айзеков Сэмми с черным кожаным креслицем в руках. Он кивнул всем сразу, и все с облегчением закивали, и он поставил кресло там, где всегда, перед кафедрой, боком и к священнику, и к прихожанам. Затем он вышел, и все сидели, не шелохнувшись, пока он не явился снова, неся на руках, как ребенка, самого мистера Айзека в светло-коричневом костюме и белой рубашке, заколотой на шее чем-то золотым; левой, живой рукой он держался за плечо Сэмми (правая рука болталась, как тряпичная, и нога тоже), и одна сторона лица у него была живая, а другая — как мертвая, и эта сторона, на которой после двух тяжелых ударов навсегда осталась улыбка, была повернута к молящимся, когда Сэмми осторожно усадил его в креслице и, став на колени, поправил его тоненькие птичьи ноги. Потом Сэмми поднялся, прошептал что-то ему на ухо и сел на скамью возле кресла. И тогда все запели, и Сестренка негромко, но уверенно вела за собой все голоса до протяжного «аминь».

Значит, этот долгий час ей придется смотреть на мистера Айзека, вернее, на его неподвижную половину, и стараться не думать, кто там сидит или не сидит позади, и она стала торопливо вспоминать, как он пугал их еще детишками, и не нарочно, не со зла, он просто каждый раз увидев их на дороге, останавливал грузовик и подзывал: «Иди сюда, девочка» (или «мальчик» — по имени он никогда их не звал). Они плелись к нему и, стоя чуть поодаль от грузовика, чертили большими пальцами ног круги по пыли, а он спрашивал: «Ты чья, девочка?» (то есть кто ее мать), и они отвечали: «Эммы Мастиан». И он спрашивал: «Ты точно знаешь?» — и, когда они кивали, протягивал им из окошка мятные леденцы с налипшими голубыми ниточками от нагрудного кармана рубашки и ехал дальше, даже ни разу не улыбнувшись. А теперь у него эта смирная, точно пришитая улыбка, хотя, сколько она его помнила, не было такого случая, чтоб он улыбнулся, и в тот день, когда он остановился на дороге и без всякой улыбки спросил у Майло: «Сколько тебе лет, мальчик?», Майло ответил: «Тринадцать», и он сказал: «Ты потри скипидаром между ногами, тогда волосы скорее вырастут» (Майло попробовал и чуть не умер, так его жгло)и даже еще раньше, когда они набрели на тот источник, когда она, Майло, Милдред и остальные вдруг увидели его в лесу, ноги по щиколотку в воде, а лицо и взгляд такие пустые, что ребята повернулись и дали стрекача, не дожидаясь леденцов; и в тот вечер, когда погиб ее отец и мистер Айзек пришел и на пороге веранды дал Маме пятьдесят долларов, сказав: «Там ему лучше» (и это он верно сказал); и в тот день, когда он навестил в больнице Папу, и Папа, разболтавшись, спросил: «Как же это вы так и остались неженатым?» — мистер Айзек ответил: «Никто меня замуж не берет» — и усмехнулся, но тут же его лицо приняло то всегдашнее выражение, что, словно щитом, прикрывало его душу, и не известно было, о чем он думает — о своей старости (ему сейчас восемьдесят два), или о своем здоровье, или о деньгах, которые приносили его земли и леса и которых он не тратил, а раз он не женат, все это останется его сестре Марине, она ему стряпает, но сама уже такая развалина, что не может окружить его любовью и заботой? И единственно, кто его любил, — это Сэмми, его работник, когда-то тощий чернокожий паренек, возивший хозяина в грузовичке по его владениям, а теперь детина, носящий его на руках.

Мысли ее прервались — все запели второй гимн (причем дружок Уилли Дьюк старался больше, чем надо). Потом началась молитва, и она наклонила голову, но как только священник взялся за свое дело и возблагодарил господа за всякую зелень, кроме плевелов, сзади раздался громкий рев Фредерика, сидевшего на руках у Маризы Гаптон. Розакок и Мама быстро взглянули на Майло, чтобы он опять не посоветовал заткнуть малому рот титькой, но Мариза уняла Фредерика, и Майло только ухмыльнулся, и все снова склонили головы. Священник говорил о врачевателях, о сестрах милосердных и об одре страданий, а Розакок глядела на мистера Айзека. А что делать? Он хоть не знал Уэсли, разве только слышал его имя. Он держал голову прямо, и его правый мертвый глаз был устремлен на стену напротив, но Сэмми сидел, склонив голову, как все. Молитва шла к концу, когда живая рука мистера Айзека шевельнулась на ручке кресла и тронула колено Сэмми. Сэмми не поднял глаз (хотя живая часть лица была с его стороны), и рука тронула его еще раз. Сэмми понял и, не поднимая головы, полез в карман и вытащил два мятных леденца, чтобы хозяин был ублаготворен до конца службы. Один леденец мистер Айзек сунул в рот, другой зажал в руке, и Розакок поглядела по сторонам (только не назад), видел ли это кто-нибудь, кроме нее. Все сидели, склонив голову, в том числе и Сестренка, которая по молодости лет относилась к молитвам очень серьезно, и Розакок сказала про себя: «Только я одна это видела, так что, может, день не пропал зря».

И эта мысль помогла ей просидеть довольно спокойно и сбор пожертвований, и проповедь, и заключительный гимн — до последних слов, с которыми обратился ко всем священник. Он оглядел сидящих, улыбнулся и сказал:

— Я знаю, все мы рады приветствовать наших старых прихожан, которые приехали побыть с нами из больших городов, где они трудятся. И я знаю, что всем нам хочется сказать «добро пожаловать» нашему гостю, который вчера вечером спустился к нам с облаков. — Потом он начал благословлять паству, и Уилли Дьюк, не дожидаясь последних его слов, утянула своего дружка в боковую дверь, как нечто слишком хрупкое для общения с людьми. Розакок подумала: «Ну и слава богу, мне хоть не придется разговаривать с Уилли», а Мама сказала: «Пойди поздоровайся с мистером Айзеком». (Там уже толпилось человек десять, желавших пожать ему руку.)

— Мама, лучше уж его не беспокоить, — сказала Розакок и повернулась лицом к цепочке выходящих из церкви. Уэсли среди них не было. А гость с облаков — это всего-навсего любезный Уилли Дьюк, поэтому Розакок пошла вслед за Мамой, и они стали в очередь желавших поздороваться с мистером Айзеком.

Он все так же сидел в своем креслице — Сэмми сейчас стоял у него за спиной, — и, когда с ним заговаривали, он не отвечал, а живая его рука, сжатая в кулак, лежала на колене, и он никому ее не протягивал, только вздергивал подбородок, будто считал, что кривая улыбка доделает за него остальное, и так было, пока он не увидел Розакок. Она двигалась в очереди впереди Мамы и, подойдя к нему, сказала:

— Доброе утро, мистер Айзек. Надеюсь, вы себя хорошо чувствуете.

Он вскинул глаза и стал разглядывать ее лицо, неподвижный, как прежде. Потом, собрав остатки голоса, произнес:

— Ты чья?

Она чуть замялась и, не очень уверенная, что он имел в виду именно это, ответила: «Эммы Мастиан» — и указала через плечо на Маму. Но он взглянул на свою сжатую в кулак живую руку, и она раскрылась — немножко, но достаточно, чтобы они обе увидели размякший, влажный леденец, спрятанный еще во время молитвы. Он тут же сжал пальцы и опять уставился на Розакок. Этого никто, кроме них, не видел, даже Сэмми, и тогда он приладил к вечной улыбке такую же на живой стороне лица. Розакок тоже улыбнулась и, думая, что он ее в конце концов узнал, попрощалась и быстро пошла к выходу, пока Мама не догнала и не начала все обсуждать, и конечно же, в дверях, загораживая путь, стояли Уилли Дьюк и ее дружок.

— Роза, познакомься с моим летчиком, — сказала Уилли. Розакок взглянула на летчика. — Это Розакок Мастиан, а это мой мальчик, Хейвуд Бете, я прилетела на его самолете.

Розакок протянула ему руку и сказала:

— Здравствуйте.

— Доброе утро, — ответил он, — но мое дело — металлолом, а летать — это просто хобби.

Уилли Дьюк помахала рукой гаптоновским девчонкам во дворе, своим племянницам, и сказала (не глядя на Розакок):

— Я думала, Уэсли все-таки придет сюда, ведь он столько времени не был дома.

— Да? — сказала Розакок и огляделась по сторонам, будто только что заметив его отсутствие.

— Может, он еще отлеживается после нашей посадки на пастбище, — сказал Хейвуд Бете.

— Да ну, — отмахнулась Уилли Дьюк. — Уэсли ничем не проймешь, верно, Роза?

— Пожалуй.

Хейвуд захохотал:

— Его-таки проняло вчера, когда ты уговорила меня не приземляться в Уоррентонском аэропорту.

— Ничего его не проняло, — сказала Уилли Дьюк. — Просто с ним не было его милашечки, чтоб похвастаться, как я тобой. — И она крепко стиснула руку Хейвуда.

Розакок бросила взгляд в сторону машины, где ждало ее семейство, потом поглядела на солнце.

— Пригревает, — сказала она. — Пожалуй, пора домой. И когда же вы все улетите?

— Мы с Хейвудом — нынче днем, это точно. А вот насчет Уэсли — не знаю. На понедельник он взял выходной, так что, может, останется, а может, и нет.

— Ну, удачной вам посадки, — сказала Роза и пошла к своим — сейчас она проедет с ними недолгий путь до дому. Майло гнал машину быстро, как только мог, и никто ни словом не перекинулся, даже когда они проезжали мимо вишневых деревьев мистера Айзека и его пруда, который усох под летним солнцем, но сейчас его голубизна была такой густой, что казалось, можно пройти по воде, как Иисус, и не потонуть. Но когда они вышли из машины у дома, Мама обняла Розакок за талию и почти насильно заглянула ей в глаза.

— Роза, пойди полежи немножко. Тебе не обязательно садиться за стол.

Розакок дернулась как ужаленная, вырвалась из Маминых рук и побежала мыть руки перед обедом.

И какое-то время за столом все шло ладно и мирно. Было много смеху над молодчиком Уилли Дьюк. Мама сказала:

— Он и точно богатый. Он не дал ни цента, когда обходили с тарелкой.

А Майло сказал:

— Богатый или бедный, а она его крепко держит — и за то место, которое надо.

Но Розакок все это, в общем, устраивало. Уилли Дьюк Эйкок — это еще не самое худшее, и, как видно, домашние понимали ее состояние и относились к нему с уважением, даже Майло, но Сисси, которая сошла к обеду много позже и не знала о том, что было в церкви, и съев, сколько могла, вдруг ляпнула:

— Я думала, ты пригласишь Уэсли обедать.

Розакок уставилась в свою тарелку.

— Да иди ты, Сисси! Как это мы могли его пригласить, почтового голубя послать, что ли? — сказал Майло.

— Извиняюсь, — сказала Сисси. — Просто я думала, он будет в церкви и придет сюда с вами — недаром же твоя мама полночи жарила и парила это роскошное угощение.

— Сисси, — медленно заговорила Мама, — Уэсли не баптист, как ты сама бы догадалась по его имени, если б капельку подумала.

— Ага, — сказал Майло, — только он в церковь ходил как миленький, когда интересовался знакомыми баптистами.

— Наверно, он был в методистской церкви со своей матерью, — сказала Мама. — И правильно.

И тут в первый раз заговорила Розакок.

— По-моему, это совершенно не ваше дело.

— Знаешь, плакучая ива, — сказал Майло, — ты бы на себя поглядела — сидишь серая, как зола, — тогда сама бы поняла, что пора кому-то взять хорошую дубинку да вправить ему мозги.

— Кому-то, да не тебе, — сказала Розакок. — Я со своими делами сама справлюсь.

— Дерьмово ты с ними справляешься, вот что. Он прилетел в субботу вечером. Ты его не видела — сколько? — два месяца. А он даже на глаза тебе не показался и сидит сейчас у себя на веранде, меньше чем в трех милях отсюда.

— Ладно, — сказала Розакок, — раз уж тебе так неймется, научи меня волшебному слову, чтоб он сию минуту очутился здесь в свадебном костюме.

— Тебе не волшебное слово нужно.

— А что же? Я старалась, бог свидетель.

Сисси, видя, что без всякого злого умысла оказалась зачинщицей всего этого, толкнула Майло в бок и сказала:

— Заткнись.

Но Майло уже разошелся.

— Тебе бы маленько перенять у Сисси ее способ. — Повернувшись к Сисси, он ухмыльнулся, а она оттолкнула стул и вышла из комнаты.

— Сисси, иди расскажи Розе, как тебя дядя научил охмурить беднягу Майло.

— Майло, — заорала Сисси из гостиной, — я тебя по-честному получила, и мой дядя тут ни при чем!

Из-за кусточка жарким летом

Ты покажи ему и то, и это,—

пропел Майло.

— Майло, вон из-за стола, — сказала Мама, а Розакок помчалась по лестнице в свою комнатенку.

Желтый солнечный свет заливал полкомнаты, и Розакок первым делом задернула занавески, и, затемнив окно насколько возможно, стала посреди комнаты и начала раздеваться. Она осмотрела каждый шов, проверила каждую пуговку на платье — крепко ли держится, потом подошла к высокому платяному шкафу и повесила его в самый темный угол, словно похоронила навеки. Она сняла с руки часики, подошла к печке и положила их на полку (но старалась в это время не смотреть на прислоненную к стенке фотографию), сбросила туфли, стоя, стянула чулки и просмотрела на затемненный свет — не спустилась ли где петля. А потом бросилась на кровать и в первый раз заплакала по Уэсли. Но слезы скоро иссякли, и злость тоже, и после них не осталось ничего. Просто ничего. Она даже думать не могла. Еще девчонкой, когда на нее нападала грусть, она, бывало, зажмуривала глаза и переключала мысли на будущее, стараясь представить, как она будет жить через месяц или в старости, и сейчас она попробовала сделать то же самое. Но ничего не вышло. Она не могла сейчас думать о том, что будет впереди, не только через месяц или лет через двадцать пять, но даже через час или завтра (а завтра — понедельник и работа). Она повернулась на спину и уставилась в потолок, где было желтое пятно, похожее на козлиную голову. Папа говорил, что наверху, на чердаке, он когда-то держал козлов и это пятно от козлиной мочи. Шутил, конечно. Все кругом только и знают что шутят. И она сказала вслух: «Как мне быть с Уэсли Биверсом? Ведь это не шутка». Второй раз она об этом спрашивала, а получила один-единственный ответ — шутку-прибаутку, которую спел ей Майло, она до сих пор звучала у нее в ушах. Майло — самый близкий ее взрослый родственник (Рэто, тот растет пока только от шеи вниз), и он ей спел такие слова.

Чтобы отвязаться от них, она стала прислушиваться к единственным звукам в доме, долетавшим в ее комнату, — на веранде Сестренка во весь голос разыгрывала с бумажными куклами одну из своих любимых сцен. Кукла-дочка, ходившая на работу, вечером пришла домой и сказала матери, что у нее в голове вши. И кукла-мать кричала: «Ты моя собственная плоть и кровь, и ты посмела завести вшей!» Хуже этого Сестренка ничего не могла себе представить. Розакок хотела было высунуться из окна и сказать Сестренке, чтоб она, если можно, говорила потише, а лучше спела бы песенку, но тут распахнулась дверь и в комнату вошла Мама, сбив по пути деревянные плечики для платья.

Розакок села на постели и прищурилась, стараясь сделать вид, будто спала.

— Мама, я же всех просила не входить без стука.

— Не выводи меня из себя, — сказала Мама, — дай хоть слово сказать. Я столько ступенек одолела, чтоб поговорить с тобой.

— О чем это?

— Вот, хочу показать тебе одну старую карточку, я ее нашла, когда разбирала Папин комод.

Розакок бросила на нее взгляд, говоривший: «Неужели же нельзя с этим подождать?», но Мама слегка отдернула одну занавеску и стала возле кровати. Розакок взяла в руки твердую порыжевшую фотографию. На ней было два мальчика в уморительно длинных, низко подпоясанных летних костюмчиках, они стояли на молу, у железной решетки, на фоне моря. Старшему мальчику лет десять, белые чулки до колен, волосы светлые, острижены под горшок и закрывают пол-лба. Глаза широко открыты, белки почти что целиком видны, а рот прочеркивал лицо совершенно прямой полоской. Он не хмурился, но и не улыбался. Он просто весь напрягся, словно хотел выразить что-то страшно важное, но фотоаппарат не уловил этого — по крайней мере в тот день. Рядом, держась за его руку, стоял мальчик поменьше, лет семи, и смеялся. Он так смеялся, что лицо его получилось смазанным, и только американский флажок в его правой руке вышел довольно четко, да и тот, как видно, колыхался.

— Кто это? — спросила Розакок.

— Старший — твой отец.

— Бог ты мой, — проговорила Розакок и перевернула фотографию. Сзади было написано: «Океанский Кругозор, июль 1915». — В первый раз так ясно вижу его лицо.

Мама все стояла у кровати.

— Я сама не думала, что у нас есть его фотографии, и гляди-ка, вдруг нашла. Должно быть, их сняли в тот раз, когда Папа повез ребят на денек к морю. Это было один-единственный раз, и все кончилось ужас как нехорошо, потому что Папа на крайний случай спрятал себе в ботинок пятерку и давай разгуливать по песку туда-сюда, миль десять прошел. Только они собрались уезжать, как тут-то и подоспели крайние случаи, твой отец, к примеру, захотел гипсовую собачку, ну, Папа снял ботинок, полез за пятеркой, а там только мокрые клочочки остались. Он ее стоптал! Он тридцать лет про это рассказывал.

Розакок не отводила глаз от фотографии.

— А ты тогда уже знала отца?

— Очень даже знала, — ответила Мама и присела на кровать. — То есть мы, конечно, тогда еще с ним не гуляли, дети же совсем были, но иногда встречались в церкви, а на воскресных школьных пикниках он вечно нас объедал. Ему стряпня мисс Полины не по вкусу была, и она приносила на пикники одни только пироги с курятиной. — Мама протянула руку за фотографией. — Чудно, ей богу, я его всегда вспоминаю таким, как тут (если уж вспоминаю), — молоденьким, серьезным. Не таким, каким он потом стал. Если б он такой и остался, был бы сейчас здесь, с нами. Но он, Роза, так переменился! Человек всегда меняется, когда вырастает, это я знаю, но воли у него было не больше, чем у белки-скакуньи. Он только с виду серьезный был, а так — никуда, и я ничего с него не требовала, ну ни капельки, тогда, в тридцатом-то году. А потом денег у нас стало как у курицы зубов, а он запивал все чаще да чаще, под конец и не просыхал вовсе, ночью, бывало, где упадет, там и спит, то в поле, то у дороги, а я, дура набитая, все терпела. Даже не просила его образумиться, опомнилась, да уже поздно было, он мне четверых ребят сделал, а сам нализался виски, тогда спиртным из-под полы торговали, да и угодил под пикап. — Мама потерла фотографию о платье, счищая пыль. — Но я тебе опять говорю — такого, как в последнее время, я его никогда не вспоминаю, и слава богу.

— А другой мальчик кто? — спросила Роза, промолчав про свои воспоминания как раз о последних годах.

— Сама думаю, кто б это мог быть, да вот лица не разберешь. Наверно, завели в тот день знакомство с каким-то мальчишкой, да больше его и в глаза не видели. Он вроде что-то кричит, верно?

— Да, — сказала Роза. — Интересно, что?

Но Мама уже потеряла интерес к фотографии. Она считала, что задуманная цель достигнута, поэтому подошла к печке и поставила карточку рядом с карточкой Уэсли в морской форме.

— Я пока оставлю ее тут, чтоб ты рассмотрела как следует. Все равно рано или поздно она тебе достанется. Остальным это неинтересно. Я даже никому не показывала ее, когда нашла. — Мама обернулась и заговорила о том, ради чего сюда и пришла. — Роза, он ведь уже не придет, ты бы лучше вышла, подышала воздухом.

Розакок повернулась лицом к стене.

— А я и не его вовсе жду.

— Ты не ври. Чего еще ждать — Судного дня?

— Мало ли чего, Мама. — Но она не стала объяснять, чего именно. Она лежала, несчастная, желая, чтоб бог сию минуту отнял у Мамы язык, а где-то далеко вдруг послышалось жужжание, и оно все нарастало, будто, кренясь на поворотах, мчался мотоцикл за тем, чего он хочет, или летела стрела, направленная ей в сердце. Она соскочила с кровати, и распахнула окошко, и, напрягая зрение, вгляделась в дорогу, но на дворе уже приплясывала Сестренка, показывала на небо и, пока ее не заглушило гудение, орала во всю глотку:

— Это Уилли, Розакок, скорей, это Уилли летит на самолете!

И тень самолета, как он ни был мал, накрыла весь двор, задела самый высокий дуб, а потом исчезла на севере. Едва стихло жужжание, Сестренка закричала:

— Там сидели трое, я видела!

И Мама сказала:

— Ну и бог с ними.

Розакок оглянулась и поглядела на полку, на фотокарточки и в зеркало. «Ну и бог с тобой, Розакок», — сказала она про себя.

Она надела зеленое зимнее платье и старые удобные туфли и не стала расчесывать волосы, спутавшиеся от страдания. Рядом с карточкой отца лежал ее черный кодак с наполовину отснятой летом пленкой. Она взяла его и сказала:

— Я иду к Мэри. Я обещала ей сфотографировать ребенка Милдред, чтоб послать дядям и теткам.

Мама подошла и стала оправлять постель, а Розакок открыла дверь.

— Ты так замерзнешь— сказала Мама. Тогда Розакок взяла плащ и платочек под шелк, а Мама сказала:

— По лестнице иди потише. Майло и Сисси сказали, что хотят вздремнуть. Ты же знаешь, как они «дремлют», а Сисси уж поперек себя толще…

Розакок это услышала. Она сняла туфли и прошмыгнула мимо двери, за которой были Майло и Сисси, и тихонько сошла по лестнице. Внизу она услышала с веранды голос Сестренки. Бумажная кукла-мать все еще убивалась о том, что у ее собственной плоти и крови завелись вши. Розакок улыбнулась и подумала: «Это самое смешное после Хейвуда Бетса и его гавайской рубашки». Но едва она подумала о нем, и об Уилли, и еще о ком-то, кто бы там ни летел с ними в Норфолк, как на нее снова навалилась щемящая тоска, от которой она старалась убежать, и тогда она сунула ноги в туфли и ринулась на черный ход и, уже сбежав со ступенек, почувствовала, что ей страшно хочется пить. Она опять поднялась обратно, на крыльцо, где Майло поставил ведро с родниковой водой, которое принес после обеда. Она мельком взглянула на номерной знак штата Нью-Джерси 1937 года, прибитый еще ее отцом над местом, где стояло ведро, и выпила ковшик воды, такой холодной, что у нее свело горло, мешая сделать глоток. Она все-таки проглотила, и от разлившегося внутри холода ей как будто бы стало легче. Она произнесла: «Я спокойненько пойду к Мэри и ни о чем не буду думать». И она сделала шаг вперед, быстро спустилась со ступенек и прошла четыре акра мертвых лиловых стеблей хлопка, потом маленькую сосновую рощицу, где была всего одна тропинка. Розакок шагала, держа голову прямо, не глядя на небо, где недавно летел самолет, и ни на что другое, что могло вызвать всякие мысли. Но от Мастианов до Мэри была целая миля, а пройти целую милю и ни о чем не думать довольно трудно.

И все-таки шаг за шагом она эту милю прошла, и было уже без чего-то четыре, когда она вышла на опушку рощицы, где стоял домик Мэри — три дощатые комнатки и крыша, от дождей потерявшая всякий цвет, узкая и заостренная вверху над белой, плотно убитой землей, похожая на кость, которую обсосало солнце. И ничто здесь не шевелилось, кроме струйки коричневого дыма, вьющейся из трубы, да индюка, который сразу же заметил Розакок.

— Мэри! — позвала Розакок, так как индюк славился своим злобным нравом. Он поглядел на нее, склонил набок ярко-красную голову и отступил, давая ей пройти. Мэри не откликалась, и Розакок поднялась на ступеньки крыльца, крикнула еще раз «Мэри!» — и открыла дверь. В этой большой низкой комнате, где жила Мэри, стояла тишина, было темно и пахло керосином. Может, все ушли в церковь к вечерне? Розакок вошла, решив острить записку, что она заходила, но не обнаружила ни клочка бумаги, кроме журнальных страниц, прибитых к стене, чтоб не так дуло. Розакок взглянула на кровать. Там, на перине, четыре подушки были составлены ящичком, а посередине, как в гнездышке, на толстом слое газет лежал на спинке ребенок Милдред, прижав к ушам крепко стиснутые кулачки. Его головенка завалилась набок и наполовину утонула в белой наволочке. Единственное байковое одеяло сбилось к ножкам, а рубашонка — больше ничего на нем и не было — задралась высоко на грудь, и в этой холодноватой комнате он лежал почти голышом. Стало быть, Мэри где-то тут поблизости, и надо ее подождать, подумала Розакок и подошла к ребенку. Он спал так крепко, что она нагнулась послушать, дышит ли он. Рот его был закрыт, но дышало в нем все — и страшное темячко, где череп как бы расступался и пульсировала беззащитная темная кожа, и вздутый животик, и даже пупок, почти такой же шишковатый, как маленькая штучка внизу, приникшая к тугому мешочку, — все вздымалось и опускалось. Непохоже было, что ему холодно, но Розакок все же решила его укрыть. Она опустила задравшуюся рубашонку и осторожно высвободила свившееся вокруг ножек одеяло. Этого оказалось достаточно, чтобы нарушить его сон. Не открывая глаз, он закряхтел и заелозил ножками по одеялу и медленно ухватился рукой за рубашку. Розакок отступила назад, чтобы он ее не увидел, если проснется, и взмолилась про себя, чтобы он не проснулся. Он перестал дергать ножками и кряхтеть тоже, и на минуту ей показалось, что он спит. Но вдруг он повернул голову и, открыв глаза, глядел прямо на Розакок, и его внезапный вопль вырвался из какого-то жуткого мирка, куда он уходил во сне, и в этом вопле было описание того мирка, бессловное и четкое, как лезвие ножа. Розакок измышляла всякие способы успокоить его, но все они сводились к одному — взять его на руки, орущего, опять заголившегося, а она ведь для него чужая. Но он смотрит прямо на нее, и, даже если он ее не видит, нельзя же, чтоб он так орал, и она снова опустила на нем рубашонку, подложила ему руки под голову и спинку и приподняла, но он тут же срыгнул и густое желтое молоко полилось по его шее прямо ей в руку. Она отдернула руку, словно обжегшись, и стряхнула молочные сгустки на пол, и быстро вытерла пальцы о постель Мэри. А ребенок закатывался криком. Розакок, глядя на него, сказала: «Маленький, я же не та, кто тебе нужен» — и побежала на крыльцо, пытаясь дозваться Мэри. На этот раз Мэри откликнулась.

— Тут я, Мэри. — Она шла к дому из уборной не торопясь и не улыбаясь.

— Иди же скорей, помоги ребенку, — сказала Розакок.

— А что вы сделали с ребенком Милдред, мисс Розакок?

— Ничего я не сделала, просто он болен.

— Он вовсе не болен, мисс Розакок. Это он так вас встречает.

— Я зашла сфотографировать его, а он проснулся.

— И вы его взяли на руки, да? Когда я только что его покормила? — На лице ее по-прежнему не было улыбки.

— Я хотела его унять, Мэри, не сердись.

— Да, мэм. Он срыгнул свой обед, да?

— Да.

Мэри нагнулась, подняла листок, лежавший на чисто подметенной земле, и, держа в руке, стала разглядывать, пока сзади к ней не подобрался индюк, но она услышала и напустилась на него: «Кыш, окаянный!» — и он заковылял прочь. В доме кричал ребенок, уже немножко слабее, но упорно, и Розакок нахмурилась. Мэри неторопливо поднялась на крыльцо, поддерживая рукой прямую спину, и сказала:

— Он все время срыгивает. Не знаю уж, как он будет расти, если питание в нем не задерживается.

— Мэри, поди уйми его.

— А чего вы боитесь его крика? Он на свет появился с криком и всегда кричит, пока я не приду и не утихомирю его. У него есть полное право кричать, мисс Роза, а вот вы почему до сих пор не привыкли к грудным ребятам? — Она улыбнулась и вошла в дом. — Заходите, мисс Роза. Сейчас я переодену его в чистенькое, и вы его снимете.

Но Розакок невмоготу было возвращаться в дом. Она поглядела на полинявшее вечернее небо.

— Пожалуй, сейчас уже темно, лучше я приду в то воскресенье.

Мэри остановилась на месте.

— Хорошо, мэм, как хотите… — И Розакок пошла к соснам. Не успела она отойти, как Мэри позвала ее обратно и отдала забытый ею кодак.

— Говорят, у мистера Уэсли теперь свой самолет.

— Кто это говорит, Мэри?

— Вчера вечером Эстелла встретила мистера Уэсли на дороге, и он сказал, что у него теперь восьмицилиндровый самолет, и он на нем приехал домой, он сегодня вечером уедет в Норфолк и чтоб мы смотрели, как он будет лететь.

— Да это не его самолет, Мэри. Уэсли просто попросился долететь сюда, и они уже улетели обратно.

— Понимаю, мэм. Как он поживает?

— Должно быть, хорошо. Я его с похорон не видела.

— Да, мэм, — сказала Мэри, вглядевшись в лицо Роза-кок (хотя та постаралась, чтобы па нем не отразилось и половины ее страданий), и, поняв, что больше ничего говорить не следует, молча смотрела, как Розакок направилась было домой, но остановилась и опять взглянула на небо.

— Я хочу пойти к его маме, Мэри. Может, она мне скажет, что я такого сделала.

И Мэри сказала только:

— Идите быстрее, мисс Роза, а то вас застанет ночь. — И ночь никак не могла поступить иначе, так как дом Биверсов стоял в двух милях отсюда, лицом к шоссе, а задом к лесу, который начинался возле домика Мэри. Розакок могла бы пойти сначала домой, взять машину и поехать по дороге (а по дороге тоже три мили), но ей пришлось бы долго объясняться с Мамой и отговариваться от ужина. А если она сейчас пойдет через лес, то, пока дойдет, Биверсы уже поужинают, она поговорит с ними, а потом позвонит Майло, и он приедет за ней. И Розакок пошла через двор Мэри в другую сторону, даже не заметив, что Мэри еще стоит в дверях, и скоро ее обступили деревья, постепенно заглушившие плач ребенка.

Пройдя больше половины пути, она уже не стремилась убежать от ребенка Милдред, а лес тем временем поредел, и вот оно, то место, где в начале весны был пожар, обугливший вразброс стоявшие сосны и открывший небу оголенную землю. Тут она остановилась и озадаченно подумала, куда же она бежит, как будто мать Уэсли может знать, что у него там в душе, и решила было повернуть назад. Ничего она не может сказать Биверсам такого, чтобы они поняли. Но если она пойдет обратно, скоро наступит черная непроглядь, и потому она сказала себе: «Я просто войду и как ни в чем не бывало попрошу разрешения позвонить домой и сказать Майло, чтобы он за мной приехал. Если они захотят поговорить, тогда пусть сами решают, что сказать». Она перевела дух и собралась идти дальше, но легкий ветерок в лицо вдруг открыл ей совсем неожиданное — ястреба, который кружил низко, чуть повыше деревьев, распластав темно-рыжие крылья, так устроенные, что на них можно часами парить в воздухе (если воздух держит и на земле есть за чем поохотиться), и его черные глаза уставились прямо на нее, а железный клюв, отчетливо видный на — фоне неба, раскрывался и смыкался, но ястребиного крика не слыхать — только какие-то дрожащие звуки, похожие на музыку, пробегают под ним, ветерок их то приносит, то уносит, как будто они для ястреба только и предназначены, и больше ни для кого, как будто их сотворил этот вечер, чтоб указывать ястребу путь в небе и помогать охоте, а для хищной птицы они были слишком нежные, эти звуки, слишком тоненькие и такие слабые, такие мимолетные, что Розакок привстала на цыпочки, стараясь расслышать получше, и приставила к уху ладонь, но ястреб это увидел и сомкнул тонкокостные крылья под собою таким долгим и медленным махом, что Розакок подумала — вот-вот они ее заденут, эти крылья, и даже приоткрыла рот, чтобы как-то приветствовать его, но ястреб полетел дальше, унося с собой и музыку, и ветерок. Она повернулась ему вслед и хотела что-то сказать, позвать его обратно, но губы ее двигались беззвучно, как его клюв. С птицей-кардиналом можно дурачиться хоть целый день, но что, например, скажешь такой птице, как ястреб? Ничего, на что бы ястреб ответил, и Розакок пошла дальше, подгоняемая ветерком, который дул ей теперь в спину, и не репетировала про себя, что она скажет Биверсам, не думала о том, какой вид ей принять, а рылась в памяти, стараясь определить обрывки музыки, которую унес с собой ястреб, и догадаться, откуда они взялись. Но память на музыку оказалась еще слабее, чем те звуки, и они засели в ее мозгу, разрозненные, одинокие, заволокли своей странной грустью все ее горести, упрятали их глубже всяких переживаний и уныния и дали ей свободу на этот короткий промежуток пути в наступающих сумерках, теплых, несмотря на начало ноября, и последний закатный свет упал на нежный, даже незаметный днем пушок на ее щеке перескочил на висок и на жестковатые, соломенного цвета волосы, откинутые назад трепещущим ветерком, а ноги ее топтали высокую траву, прихваченную заморозками, но еще зеленую и не поникшую, и она была свободна идти дальше или вернуться назад. Еще несколько шагов, и впереди показался дом Биверсов. Ветер повернул еще раз, и теперь в нем близко и вся целиком слышалась музыка. Теперь уж не повернешь назад, потому что там был Уэсли, это ясно как божий день, и он играл на своей флотской губной гармошке, а она-то считала, что он в Норфолке или по крайней мере летит на север в самолете Уилли Дьюк.

Дом Биверсов стоял наискось к дороге, на голой, расчищенной земле, но с трех сторон к участку подступал лес, словно охраняя его от дороги. Еще немного, сквозь деревья уже виднелась бы боковая стена дома, но, чтобы никому не попасться на глаза, Розакок обошла участок лесом и вышла почти к самой дороге. Потом она повернула, и прямо перед ней, ярдах в пятидесяти, была веранда и три ступеньки, и на верхней ступеньке младший брат Уэсли, Клод, сидел, подложив под себя руки, слушал музыку и смотрел в сторону Уэсли.

А Уэсли стоял в углу веранды, ближайшем к Розакок, опершись плечом о крайний столбик, лицом к дороге, но глядя вниз. Из-за деревьев Розакок видела лишь три четверти Уэсли — темно-синие брюки, которые он носил все лето, свободную белую рубашку, волосы, выгоревшие на солнце Океанского Кругозора, — все, кроме лица. Лицо наполовину закрывали руки, сложенные горстью и двигавшиеся вдоль гармошки, пока музыка не оборвалась. Потом пальцы на одной руке выпрямились, и снова началась музыка, не песня, не мотив и ни на что знакомое не похожая — такое она слышала только в детстве, когда старики негры играли на губных гармошках вроде этой, словно вспоминая свою Африку, где каждый из них был могущественным королем, или в то лето, когда Майло стал взрослым (и у него начала пробиваться борода цвета сухой травы-бородача) и он уже не делился с ней своими переживаниями и каждый вечер после ужина, прежде чем уйти из дому, сумерничал на веранде, насвистывая про свои тайны на мотивы, которые она никогда не могла разобрать, и обдумывал про себя, как провести эту ночь, когда она настанет (иначе говоря, прошагать три мили на свидание с Эббот, девушкой старше его, сиротой, которая жила у своего дяди: она уводила Майло в темные табачные сараи и слишком рано научила его всяким таким вещам, о которых другие люди не знают до конца своей жизни). Но она-то никогда не напевала Уэсли ничего подобного — он этому научился где-то еще, только не дома, может, на флотской службе. («Но если флотская служба такая грустная, — подумала она, — зачем же люди идут туда по собственной охоте?»)

Из всего, что было перед ее глазами — двор, дом, его младший брат, деревья над головой, — двигались только его руки. Ветер совсем затих, брат смотрел на Уэсли не шевелясь, как и она сама, а Уэсли стоял неподвижно, как оставленный поводырем слепец, он застыл в серых сумерках, как плавно изгибающаяся рыба зимой вдруг застывает во льду, и смотрел перед собой тусклыми, унылыми глазами, такой далекий от всего, что и не вернешь назад. Но все же его руки были в движении, руки и музыка, и это доказывало, что он в любую минуту может уйти, если ему захочется. (Откуда она могла знать, чего ему захочется?) А его брат что-то сказал, вернее, зашевелил губами. Как тот мальчик на карточке рядом с ее отцом (тот, что стоит слева, держит американский флаг, точно лилию, и молча кричит что-то ветру), она не услышала ни звука, но Уэсли все слышал. Он отвел руки от лица, и взглянул на брата, и засмеялся, и ответил «нет» на то, о чем его спросил брат, и они стали переговариваться, но слишком тихо, и она ничего не слышала, зато смеялись так, что Уэсли откидывал голову, и это она видела. «Он просто не знает, — думала она, — он не знает, какое у него лицо». Вскоре разговор прекратился, и Клод пошел в дом. Уэсли с минуту колебался, похлопывая гармошкой о ладонь и поглядывая на дорогу, как будто Розакок, невидимая, внушила ему желание удрать. «Есть же какой-нибудь способ, — подумала она. — Есть же какой-то способ удержать его здесь. Тем, кто выглядит вот так, им надо отдавать все, что у тебя есть. Все, что у тебя есть и чего они страшно хотят».

И она пошла к нему, ни о чем, кроме этого, не думая.

И с той секунды, как она пробилась сквозь деревья, он следил, как она приближалась своим всегдашним широким шагом, не показывая ничего такого, чего бы он не видел уже тысячу раз. Она смотрела в землю, и это значило, что она обдумывает, с чего начать разговор, и поэтому Уэсли может не беспокоиться. Он опять прижал гармошку ко рту, не собираясь играть, а просто так, чтобы что-то делать, и, когда она подошла к ступенькам и подняла на него глаза, он улыбнулся ей, так и держа руки у губ.

— Я услышала, как ты играл, — сказала она, показав назад, на лес. — Я была у Мэри, хотела снять этого ребенка, но он меня испугался, и я решила прогуляться сюда, ведь сегодня такая теплынь, и позвонить Майло, чтобы он за мной приехал. И за полмили я услышала твою музыку. Только я не знала, что это ты играешь. Я думала, ты уже улетел. — Она улыбнулась, и его ответный смех прозвучал сквозь гармошку жалобным визгом, на что Розакок немедленно откликнулась:

— Если ты со всем управляешься так здорово, как с гармошкой, никому из твоих друзей не придется тужить.

— А я никогда не учился, — сказал он, — то есть играть на гармошке. Так, кое-что подбирал по слуху в Норфолке.

— Я думала, ты сегодня уже там, иначе меня бы здесь не было.

— У меня завтра выходной, — сказал он.

— В самолете сидело трое, когда он улетел.

— Знаю, — сказал он. — Я уступил место мамаше Уилли. Черта с два я полетел бы обратно с Хейвудом Бетсом. Он такой же пилот, как я чечеточник. Так меня укачал, что я и сегодня провалялся до вечера.

— Да? А Мэри говорит, Эстелла вчера вечером повстречала тебя на дороге.

— Да, повстречала, — сказал он и плотно сжал губы, не так, будто он просто над ней пошутил, а с таким видом, словно он проехал по этим рельсам ровно столько, сколько хотел, и не пора ли ей переключить стрелку?

— Можно пройти к телефону? — спросила она. — Надо позвонить Майло, а то они подумают, что со мной что-нибудь стряслось.

— Я сам могу отвезти тебя домой.

— Да нет, спасибо, у меня что-то живот болит, и мне неохота кататься на мотоцикле.

— Мотоцикл в Норфолке. Ты что, думаешь, я приволок его сюда на самолете?

— Сделай мне одолжение, — сказала она. — Скажи: «Розакок».

— А в чем дело?

— Ну просто скажи. Пожалуйста.

Он выговорил «Розакок» таким голосом, будто показывал доктору свои миндалины.

— Спасибо, — сказала она. — Вот это мое имя. Ручаюсь, ты его ни разу не произнес с прошлого июля.

— Я не имею привычки разговаривать с деревьями и кустами, как некоторые, если ты это имеешь в виду.

— Нет, не это, но неважно. А ты по-прежнему Уэсли?

— Да, если только власти не изменили мне имя без моего ведома.

— Я просто проверяю. Я так мало знаю про тебя и твои дела, что иногда мне не верится, знаю ли я твое настоящее имя.

— Да, мэм, можете быть спокойны. Меня зовут Уэсли, это совершенно точно; так что же, повезет вас Уэсли домой или нет? Потому что, если повезет, ему надо пойти взять ключи.

— Если машина никому больше не нужна, я была бы очень благодарна, — сказала Розакок, думая, что это, наверное, ее последний шанс, думая, что каким-то образом она сумеет дать ему все, чего бы он там ни хотел, и еще думая, будто знает, чего он хочет. Она очень постарается, но, может, Уэсли уже ничего от нее и не хочет. «Он должен первый подать знак», — сказала она себе, и, пека он ходил за ключами, она соображала, какой это должен быть знак. Отсюда можно ехать двумя путями, и все зависит от того, куда Уэсли свернет, — это и будет знак. Если направо — там дорога плохая, но и самая короткая, — они поедут открытыми голыми полями и мигом будут у ее дома. Но если он свернет налево, то они поедут кружным путем — сначала целую милю под сводом деревьев, потом мимо церкви «Гора Мориа» и бездонных лесов мистера Айзека, там, где источник и где был олень, и дальше, за церковь «Услада», и еще дальше, за пруд, и там уже будет дом Мастианов.

Уэсли выехал с заднего двора в кофейного цвета «понтиаке» и, не включая фар, ждал, пока она сядет. Уже наступила ночь, но они прокатили по подъездной дорожке в темноте, как воры, и, только выехав на дорогу, остановились; Уэсли включил яркие фары, и машина медленно, будто сама собой, свернула налево. Знак был подан, и Розакок ждала, что будет дальше. Но самую темную милю они проехали в молчании, Уэсли держал баранку обеими руками, вглядывался в дорогу, будто ехал по незнакомой местности, а Розакок украдкой бросала взгляды на его лицо, озаренное лампочкой на щитке, когда он проезжал все места, где была возможность замедлить ход или остановиться — выбоины и колеи и даже укромные тропки, его любимые стоянки в прежние времена, когда они темными вечерами просиживали здесь не один час (и, конечно, почти не разговаривали, да и разговоры были тогда им ни к чему), он проехал и освещенную церковь «Гора Мориа», откуда слышалось громкое пение негров, а когда и пение замерло позади и они уже стали огибать начало мистер-айзековского леса, широким мысом подступавшего к дороге, Розакок сказала:

— Молчать всю дорогу я могла бы и у тебя за спиной на мотоцикле.

— А что ты хочешь мне сказать?

— Уэсли, ты же сам виноват, по крайней мере наполовину, — ты сказал, что мы поговорим. Ты мне в письме писал, что я что-то намудрила и лучше мы поговорим, когда ты приедешь.

— Мало ли что я пишу в письмах, всего не упомнишь.

— Ну, а я еще как помню. Я эти письма наизусть выучила, стараясь докопаться до смысла.

— Господи, Роза, да никакого такого смысла там не было. Просто писал, что при… — Они уже обогнули этот первый мысок, и лучи фар ровно стелились по дороге. Уэсли сказал: «Боже милостивый», а Розакок воскликнула: «Стоп!», потому что свет ударил прямо в оленя, который выскочил справа из леса, боком к машине, еще по-летнему рыжий, с жесткой, торчащей вверх щеткой белого хвоста, и, увидев их, он на долю секунды замер в прыжке, потом нагнул голову, извернулся, уже наполовину в воздухе, и скакнул обратно, в темноту, где он начал этот прыжок, а они не успели и слова сказать. Но едва он исчез (из виду, но не из их мыслей), треща ветками, словно целое стадо оленей, Уэсли остановил машину и сказал:

— Первый раз вижу такого, что на это решился.

— На что?

— Решился повести своих самок на водопой через дорогу. Еще ведь не поздно.

— Значит, это был самец?

— Ты что, не видела его рога?

— Наверно, видела, только он так быстро мелькнул. — Несколько секунд они сидели молча. Потом Уэсли протянул руку к зажиганию, и Розакок быстро, как пулемет, затараторила:

— Один раз я видела оленя, далеко за родником мистера Айзека, мы с Милдред были там девять лет назад. Может, это был тот самый, как думаешь?

— Навряд ли, — ответил он; машина не тронулась с места.

— А куда он хотел их вести — к роднику?

— Навряд ли, тот теперь засорен, но если пройти дальше — там много ручьев.

Это был самый мирный их разговор с прошлого июля. Розакок сочла это хорошим знаком и решила продолжать в том же духе.

— Как по-твоему, он опять попробует перевести их через дорогу?

— Думаю, да, если какое-то время не будет машин со светом. Сейчас он где-то там следит за нами, ждет, пока мы уедем.

— Жалко, мы не увидим, как они переходят дорогу, — сказала она.

— Здесь он, наверно, второй раз не пойдет, но мы можем подождать там, у тропинки к роднику, если у тебя есть время.

Она знала, что Мама и Майло сходят с ума от волнения, но ответила:

— Время есть. Завтра в девять утра на работу — вот и все мои дела.

Уэсли выключил фары, и, когда его глаза привыкли к темноте, он при тусклом лунном свете разглядел впереди заросшие колеи — здесь, бывало, мистер Айзек ездил к своему роднику. Он осторожно подвел к ним машину и развернулся лицом к дороге. Поставив машину на тормоза, он опустил ветровое стекло, оперся о баранку и прижал лоб к переднему стеклу, стараясь разглядеть деревья по ту сторону дороги и то, что в них притаилось.

Розакок полагала, что это ненадолго, что через минуту он зайдет настолько далеко, сколько она ему позволит. Чтобы убить время, она тоже стала смотреть вперед, но совсем не так, как Уэсли. Он ждал, и только, ни одной мысли не было у него в голове, кроме как посмотреть, что это за олень и сколько у него самок. Розакок думала: «У них с этим оленем есть что-то общее. Мало кто выжидает, — как они. Большей частью все рыщут и охотятся…»

Последние слова прозвучали в ее мозгу так отчетливо, что она не могла ручаться, не сказала ли она их вслух. Но если и сказала, то все равно, Уэсли был поглощен напряженным ожиданием. Он сидел не шевелясь. Тогда она закрыла глаза, решив думать о чем-либо другом, но вместо того увидела перед собой тот прохладный ноябрьский день семь лет назад, и тропинку, и пекановое дерево, на котором, как орел, стоял Уэсли и натряс ей орехов, когда она попросила, а сам орехами не интересовался, не такой уж, наверно, голодный был, мог бы и ею поинтересоваться, ведь достаточно взрослый (другие мальчишки его лет интересовались), но он даже не спросил, как ее зовут, не говоря уж о чем другом, он вежливо ждал, пока она уйдет и оставит его наедине со всем тем, что он видел, а перед его глазами расстилался почти весь округ Уоррен, но ей он сказал, что видит только дым, чтоб она поскорее ушла, а уйти от него было трудно даже тогда, когда возмужалость только еще нависала над ним, как грозовая туча. С закрытыми глазами она быстро перебирала в памяти все годы с Уэсли, пока наконец не сказала себе: «Мама прожила с моим отцом пятнадцать лет, она растила его детей, терпела его запои, а теперь помнит его только как серьезного мальчонку на фотокарточке. Вот так же я помню Уэсли — такого, как в тот первый ноябрьский день. Все другие воспоминания сводятся к тому же — он ждет чего-то, что должно случиться с ним, он может нарочно внушить кому-нибудь желание сделать что-то ласковое, например подойти и притронуться к нему, только чтобы сказать в ответ: „Что это тебе вздумалось?“ — и держится, как скованный, пока не смоется тот, кто его побеспокоил, и с тех пор для меня в нем ничего неожиданного нет. С самого начала я, хоть совсем девчонка, знала все наперед. Взять любого грудного ребенка, даже такого, как сын Милдред, — посмотришь на него и сразу видишь, хорошенький он будет в детстве или урод. А каким он станет, когда вырастет, никак не скажешь. Но в тот первый раз ведь яснее ясного было, что Уэсли стоит, обведенный прозрачной тенью взрослого мужского тела, и когда-нибудь границы этой тени он заполнит собой. Я видела это и, хоть была еще подростком, сразу поняла, что каким бы ни стал этот мальчик, не будет в его душе места для Розакок Мастиан. А он рос, и заполнял собой те границы, и лицо у него становилось таким, как я и думала, и, пока оно постепенно становилось таким, он приходил ко мне так много раз, и я позволяла ему целовать меня и трогать, и я говорила себе: „Он переменился, и это любовь“. Но все те разы я для него была все равно как вода для лодки — просто что-то такое, чем можно воспользоваться, чтоб куда-то добраться, до взрослости добраться, а там отхватить себе и Норфолк, штат Вирджиния, и флот Соединенных Штатов, и каждую охочую до штанов потаскушку, которая ляжет с ним и скажет „да“ там, где я говорила „нет“. И только поэтому Розакок начисто вылетела у него из головы. Я с самого начала знала, что так и будет, но для меня это было все равно. Я надеялась, что он переменится, но он не переменился, и это тоже мне было все равно».

— Уэсли, как считаешь, ты когда-нибудь переменишься? — спросила она вслух.

Он даже не повернул головы. Он прошептал мягко, будто просил об одолжении:

— Роза, никакой олень не придет, если мы начнем обсуждать за круглым столом личность Уэсли Биверса.

— Да, сэр, — ответила Розакок, но она уже обдумала все, что необходимо было обдумать. Она вынудила себя понять, как ей нужно поступить. И она ждала — не затем, чтобы посмотреть на оленя и его самок, она просто знала: если они пойдут через дорогу к ручью, они дадут ей возможность удержать Уэсли, чтобы он опять не сбежал от нее. Она ждала, глядя на свои темные колени и лежащие по бокам руки, почти неразличимые в темноте.

И наконец они перешли через дорогу, эти олени, чуть подальше того места, где первый раз показался самец. Она не видела, как они вышли, не слышала постукивания копыт, так изящно ступавших по утрамбованной дороге, пока Уэсли вдруг не подался вперед всем напряженным телом — она это почувствовала по пружинам сиденья, он ее даже не коснулся. Она взглянула туда, где его лоб был прижат к стеклу, проследила за его взглядом и увидела их в ту секунду, когда они вступали в лес мистера Айзека — три оленя, двигавшиеся осторожно, впритирку друг к другу, как часовые колесики, и она даже не успела рассмотреть, который из них самец, ведущий за собой остальных. Но они словно потянули ее за собой. Уэсли ощущал то же самое (он увидел их раньше нее), и так пристально глядел им вслед, что она прошептала: «Между ними и тобой стекло». Уэсли, смотри, ты продавишь его головой. Но олени скрылись, а Уэсли и не думал использовать возможность, которую они ему дали. Он Сказал только: «Ну вот, ты видела, он повел двух самок к ручью» — и потянулся к ключам, чтобы завести мотор.

Розакок положила руку ему на запястье.

— Такой теплый вечер, может, давай подождем, а потом пойдем следом, посмотрим, к тому ли источнику они пошли.

Он взглянул на ее руку, не на лицо, и понял, о чем она думает.

— Давай, если хочешь, — сказал он, — только близко мы к самцу все равно не подойдем.

— Если потихоньку, может, и подойдем.

Уэсли достал с заднего сиденья фонарик и открыл свою дверцу. Он обошел машину спереди и ждал, пока выйдет Розакок. Они сделали несколько шумных шагов в траве, омертвевшей от заморозков, потом углубились в лес и шли порознь, глядя перед собой, потом сблизились так, что пальцы их опущенных рук задевали друг друга, и тогда уж руки их соединились так естественно, что и не понять было, кто первый взял за руку другого. Дальше они шагали медленнее, потому что ноги вязли в сухой сосновой хвое и под черными соснами стояла тьма, а Уэсли ни разу не зажег свой фонарик. Змеи уже исчезли, как всегда в начале ноября. Оба знали дорогу. И оба знали, куда направлялись — вовсе не к роднику, потому что, когда они подошли к роднику, и Розакок потянула его за руку, и, считая, что нужно сказать что-то об оленях, шепотом спросила: «Они там?», то Уэсли только фыркнул носом, давая знать, что смеется (лицо его сливалось с чернотой), и Розакок сказала: «Посвети на родник, поглядим, чистая вода или нет», но он вел ее туда, где тропинка пропадала под толстым слоем листвы и старыми истлевшими сучьями, которые рассыпались в труху у них под ногами, а об оленях у них и мысли не было, и Розакок думала только об одном: «Где же мы остановимся?» — пока они не наткнулись на куст шиповника. Уэсли шел на шаг впереди и зацепился за куст, и Розакок сходу натолкнулась на его спину. Вот тогда только вспыхнул свет (понятно, Уэсли включил фонарик, но совершенно бесшумно) и открыл им кусок заросшей бородачом поляны. Уэсли отодрал от себя куст, свет погас, и они так и не увидели друг друга.

Они молча прошли еще несколько шагов меж сухих стеблей, доходивших им выше колен. Розакок сказала:

— Давай не пойдем дальше. — Они снова остановились. — Ну-ка послушаем, — сказала она.

Они прислушались. Затем он сказал:

— Что слушать-то?

— Я думала, может, мы их услышим, — сказала Розакок. — На точно такой поляне мы с Милдред увидели оленя.

— Это не та поляна, — сказал он.

— Почему ж не та?

— Это моя личная поляна. Мистер Айзек и не знает, что она у него есть. И никто не знает про эту поляну, кроме меня.

— Я тоже не знала, — сказала Розакок, — а ведь я бродила по этому лесу всю свою жизнь.

— Вот теперь знаешь.

— Да, — сказала Розакок, но поляны она не видела. Она совсем ничего вокруг не видела. Она думала, что лицо Уэсли близко, но не слышала никакого дыхания, кроме своего собственного, и еще она думала, что они стоят на ровной земле. Левую ее руку держали те самые жесткие пальцы, но, протянув к нему и правую руку, она коснулась сухих стеблей, и они словно вздохнули. Внезапно испугавшись, она отдернула руку и подумала: «Я даже не знаю, Уэсли это или нет. Я не видела его лица с тех пор, как мы вышли из машины». И, стараясь, чтобы голос звучал как можно спокойнее, она сказала:

— Не посветишь, чтоб я посмотрела твою поляну?

— Уж не хочешь ли ты ее сфотографировать? — Он стоял к ней лицом и говорил голосом Уэсли, но с этой минуты она нетвердо знала, кому себя отдает.

— Я оставила кодак в машине, — сказала она. — И ночью им не снимешь.

— Ну, раз тебе свет не нужен, то мне и подавно, — сказал он, и взял Розакок за другую руку, и легонько толкнул ее на землю… Высокая трава-бородач полегла под ними, а вокруг них стояла торчком, и Розакок закинула руки за голову и крепко ухватилась за пучок жестких стеблей.

«На свету они, наверно, такого цвета, как борода у Майло», — подумала она, и это было последней ее отчетливой мыслью.

Уэсли свет был не нужен. Он пригнулся к ней, и все началось, но, если бы даже ярко светило солнце, она не увидела бы единственного, что ей необходимо было видеть; это хоронилось где-то в нем, когда он делал с ней то, на что она сама его вызвала, хоронилось там, где он был один, или еще хуже, с теми картинами, что подбрасывала ему в темноте память — какое-то другое место, где он предпочел бы сейчас быть, или девушка, которая куда лучше ее. Но у него не вырвалось ни слова, и она так и не знала, где он сейчас. Он только делал движения, но даже в этом он был совсем не такой, как в те вечера, когда они встречались; что бы он ни делал, он всегда оставался наедине с собой, но на этот раз он действовал еще и с расчетом, точным, как зубчатая передача, — он двигался сначала медленно и плавно, точно глазное яблоко под веком, не сильнее, чем колыхание кресла-качалки, касаясь одного только неведомого ей местечка, но вскоре, воодушевившись, продвинулся дальше толчками, будто на веслах, будто он был самой чудесной на свете лодкой, а она — морем, которое несло его туда, куда он так стремился, а потом ей показалось, что он превратился в десяток мужчин, со множеством рук и ртов, и все они тоненько постанывали без слов, и под конец они сошлись почти вплотную и выдохнули одно долгое «да», и тогда все, что он до того делал так осторожно, обрушилось на них обоих, как развалины, и остались только зажатые в ее кулаках сухие стебли и опять только один мужчина, который лежал на ней мертвым грузом и нежно, как никогда, прошептал ей в ухо: «Спасибо тебе, Мэй» (а это не имело ничего общего с ее именем), и, не сознавая, что он произнес, сразу же направил фонарик в небо. Луч света беспрепятственно протянулся вверх, и она отвернулась, стараясь скрыть от Уэсли то, что он сделал с ее лицом, какое выражение он на нем оставил. Но он ничего не заметил. Он разглядывал столбик света в небе.

— Ты знаешь, этот свет так и будет лететь вечно, — сказал он немного погодя. Она не ответила, и он провел тыльной стороной руки по кусочку ее тела, сухого, как персиковая кожица, и прибавил:

— Ему не на что наткнуться, и мы с тобой станем старичками, а он так и будет лететь.

Сейчас, когда они лежали неподвижно, стал чувствоваться ночной холод, и по телу Розанов под его рукой пробежала дрожь.

— Этому тебя тоже научили во флоте? — спросила она.

— Так точно, — сказал он. — А что, способный я ученик? — И рукой он опять попросил того, что только сейчас она отдавала ему так свободно, но она удержала его.

— Почему? — спросил он, естественно считая, что имеет на это полное право.

— Меня ждут дома.

— А что тебя ждет дома лучше, чем вот это? — И он притянул в темноте ее руку к себе.

Но ее рука была безжизненной. Она ее отдернула, и Уэсли услышал, что она встает.

— Если ты не отвезешь меня домой, придется идти пешком, но раз уж ты так хорошо знаешь эти места, одолжи мне, пожалуйста, твой фонарик.

Он посветил ей в лицо и, увидев его, произнес:

— Господи Иисусе! — ибо это не была та Розакок, всегдашняя Розакок.

Она смотрела прямо вниз, на фонарик, не видя Уэсли за светом и уже не прячась от его взгляда. Она приоткрыла рот, думая, что, если заговорит, ненависть на ее лице сменится каким-нибудь выражением помягче — ну, раскаянием, например. Но она только и смогла, что вобрать голову в плечи, и если во флоте он иногда забывал, как она выглядит, то теперь уж не забудет.

— Ты что? — спросил он.

— Ничего, — сказала Розакок и пошла к дороге.

Уэсли сначала должен был привести себя в порядок, и Розакок, дойдя до края поляны, где начинались кусты шиповника, остановилась и подождала, пока он ее нагонит с фонариком. Когда он приблизился и свет лег у ее ступней, она пошла дальше, не замедляя шага, но стараясь не попасть ногой в кружок света, будто и это прикосновение было для нее невыносимым. Уэсли молча шагал позади, но неподалеку от родника, где тропинка стала шире, он оказался рядом с ней.

— Может, остановимся на минутку, посмотрим, замутили воду олени или нет, — сказал он.

— Очень тебе нужны эти олени, — ответила она и побежала к машине.

Не зная, будет ли она его ждать или пойдет домой пешком, Уэсли решил не торопиться. Он подошел к роднику и посветил вниз. Олени пошли не этим путем, во всяком случае, здесь они не останавливались. Ползучие травы как лежали, так и лежат. Вода прозрачная, дно чистое — наверно, еще с того дня, когда хоронили Милдред. И только торчал один сломанный прутик — половина под водой, половина наружу. Та половина, что под водой, была покрыта бурым мохнатым отстоем, а на черной наружной половине сидела безобразная ночная бабочка такого же бурого цвета. Она была неподвижна, эта бабочка, и Уэсли стал на колени посмотреть, мертвая ли она, и дотронулся до нее, но бабочка тревожно вспорхнула и тут же опять уселась на прутик. Она выдержала две морозные ночи, и Уэсли решил — пусть спит, но раз уж он стоял на коленях, то нагнулся еще ниже и выпил три глотка родниковой воды. Потом он поднялся и сказал про себя: «Он будет прозрачным еще недели две. Потом туда нападают листья».

Он не торопился, потому что ему казалось, он знает, чем расстроена Розакок и как ее утешить — если она еще его ждет. И когда он подошел к машине, оказалось, что она и в самом деле его ждет. Она и волосы даже пригладила, но лицо у нее было все такое же, и потому он проехал последний и недолгий кусочек дороги молча. Ни одной лягушки не осталось в пруду, ни одной цикады на деревьях, и все, что они могли бы услышать, — это пение из церкви «Гора Мориа» (если там еще пели), но церковь уже осталась позади, а Розакок не выказывала никакой охоты снова начинать разговоры, с которыми приставала к нему на пути сюда. Она смотрела только на дорогу. Но у него были наготове слова, которые он считал ласковыми и ей сейчас необходимыми, и, свернув к дому Мастианов, он остановился под большим пекановым деревом и сказал:

— Роза, ты должна вот что помнить — сейчас тебе неважно, но так и должно быть после того, что мы с тобой сделали. Это скоро пройдет, и ты будешь чувствовать себя просто здорово. Ручаюсь. А если мы еще когда-нибудь повторим, так это у тебя будет совсем недолго — то есть ты огорчаться не станешь из-за того, что мы с тобой сделали.

— А мы с тобой ничего не сделали, Уэсли… — Она, вероятно, пояснила бы эти слова, если бы не хлопнула входная дверь. Свет на веранде не горел, но к ним кто-то шел, и, наверное, это был Майло. Он остановился на полпути, вглядываясь в машину, и Розакок сказала: — Надо идти. Он из-за меня переволновался.

— Он уже не волнуется, — сказал Уэсли. — Он знает эту машину. — И Розакок поверила бы ему и, может быть, еще немножко посидела в машине, но как раз в эту минуту Сисси зажгла изнутри свет, вышла и стала на веранде. Свет не дошел до машины, он бил в спину Майло, а тот стоял лицом к ним, сжимая и разжимая опущенные руки, и на голове его, выделявшейся черным силуэтом, светились только волосы.

— Я пошла, — сказала Розакок и открыла дверцу.

Он и шевельнуться не успел, как она уже ступила на землю и шепотом сказала:

— Давай отсюда, быстро. Майло и так на тебя злится, и я не хочу, чтоб он сейчас тебя видел.

— Ну а ты как, ничего?

— Я ничего. Просто я ошиблась. Но и ты тоже — меня зовут вовсе не Мэй.

И, не дав ему даже рта открыть, она пошла навстречу Майло, темной фигуре со светящимися волосами (все того же цвета). Когда она подойдет ближе и покажет ему свое лицо, он поймет, почему оно такое. Он ничего ей об этом не скажет и не споет ту песенку с советом. Он просто пойдет в дом вслед за нею. Но потом, ночью (когда в постели его начнет пробирать холод), неужели же он не повернется на другой бок, лицом к Сисси, своей жене, и не расскажет то, что он знает? И тогда об этом будут знать уже четверо — сама Розакок и Уэсли Биверс, ее брат Майло и его жена Сисси Эббот, раздувшаяся, как воздушный шар.


В понедельник день был студеный и ясный, и Уэсли, не попрощавшись с Розакок, уехал на попутной машине в Норфолк. Но в конце недели он послал ей такое письмо:


10 ноября

Дорогая Роза!

Сейчас все хорошие мальчики давно уже спят в постельках, а я еще на ногах, ну и решил черкнуть тебе пару строчек и сообщить, что я опять хожу на работу (то есть я всю эту неделю ходил, но это не значит, что и завтра пойду, если утром проснусь и почувствую, что у меня нет настроения). Еще хочу тебя спросить, не приедешь ли ты сюда в день Благодарения, если тебя отпустят с работы. Я потому спрашиваю, что домой не приеду до рождества, а свободное время у меня будет только в день Благодарения, и одни мои знакомые в конце той недели устраивают грандиозную вечеруху. Много моих друзей уехали навсегда. Вот что значит жить в портовом городе. Но еще осталось немало, так что жизнь идет, и почему бы тебе не приехать на праздники? Остановиться можешь у своей тети Омы или я сниму тебе комнату в пансионе, где я живу, — это даже меня больше устраивает.

Хотя сейчас меня больше всего устраивает моя постель, так что спокойной ночи, Роза. Передай всем привет. Жаль, что я не повидался с Майло. Ты сказала, что он на меня злится, почему? Надеюсь скоро получить ответ, а потом и повидаться с тобой. И еще надеюсь, что ты уже перестала кукситься из-за прошлого воскресенья, а я остаюсь

желающий тебе спокойной ночи

Уэсли


Через два дня, когда Розакок пришла домой с работы, навстречу ей выбежала Сестренка. Она сказала: «Угадай, от кого тебе письмо?» Но Розакок не стала расспрашивать. Она прошла прямо в гостиную и заговорила с Майло, который клевал носом, но быстро прогнал дремоту, чтобы понаблюдать, как она будет читать письмо. Оно стояло на каминной полке, но Розакок медлила, грея руки о приставленную к камину печку. Взглянув наконец на конверт и увидев почерк Уэсли, она схватила письмо и побежала наверх. Сестренка сказала: «Чтоб прочесть письмо, необязательно бежать в морозильник!» (имея в виду, что наверху нетоплено), но Роза вошла к себе, зажгла верхнюю лампочку и легла на кровать с письмом в руке, думая, что лучше бы ей никогда его не распечатывать, и зная: что бы там ни было написано, оно вызовет злой ответ. И, прочтя первые строчки, она уже знала, как ответить, и тут же написала ему.


12 ноября

Дорогой Уэсли!

Нет, кукситься я не перестала. Почему ты думаешь, что это должно пройти? Не все же в мире чувствуют одинаково с тобой. Не думаю, чтоб я когда-нибудь чувствовала то же, что и ты, разве только жару, да и то ты не потеешь, когда жарко, и, уж конечно, я не чувствую никакой охоты в выходной день трястись в автобусе до Норфолка и обратно ради того, чтоб тащиться за тобой по пятам на какую-то вечеруху, где будет полно людей, которых я не знаю и знать не хочу, включая и Мэй. А мама с тетей Омой в ссоре, так что я не могу там остановиться, и большое спасибо, но ночевать в твоем пансионе я тоже не хочу. Я уже раз охотилась за оленями, и с меня хватит.

С приветом

Розакок


Написав на конверте адрес, она поставила его на свою полочку, над печкой, рядом с фотографией отца в детстве — там, где раньше стояла карточка Уэсли. Но конверт она не запечатала. Она всегда давала письмам поостынуть за ночь, а утром прочитывала. Но утром она разорвала его на клочки, не потому что написала неправду, а потому что, пожалуй, лучше было подождать. Разве можно вдруг сказать «нет» после того, как шесть лет ждала случая сказать «да»?

Она выдержала пять дней, но ничего, в сущности, не изменилось, по крайней мере в ней, в ее душе, и вечером в субботу она села в кухне писать другое письмо, не думая о том, что и как она ему в конце концов скажет, не умея разобраться в своих чувствах, но надеясь, что, может, все будет так, как говорил Уэсли, если она просто напишет про эту трудную неделю и вверху поставит его имя.


16 ноября

Дорогой Уэсли!

Спасибо за письмо и прости, что так долго не отвечала, но за эту неделю мы просто сбились с ног, особенно две прошлые ночи и сегодняшний день, потому что Сисси то и дело начинала рожать. Нет, серьезно, началось это в пятницу вечером — вчера. А по сроку она должна была родить три дня назад… И все эти три дня были для всех нас сущим наказанием, особенно вечера, когда у нас только и дела было, что сидеть и смотреть, как Майло старается развеселить Сисси. Кое-как мы промаялись два вечера и ждали, когда Майло наконец скажет, что он устал и уведет Сисси спать (на всякий случай они уже десять дней как перебрались вниз, в Мамину комнату), и вчера мы тоже уселись в гостиной — Сисси почти целый день лежала, а к вечеру поднялась поужинать с нами. Когда мы поужинали, я вызвалась помыть посуду, а они все пошли в гостиную. Я нарочно возилась в кухне подольше, но, когда все уже было перемыто, пришлось идти к ним. Сестренка как раз кончала свою часть развлекательной программы — она описывала свою будущую свадьбу (в двенадцать Лет уже мечтает). Она дошла до свадебной музыки. Никакой другой музыки, кроме «Огневого поцелуя», она не желает, и чтоб вся гаптоновская ребятня устилала ей дорогу сосновыми шишками. Я села и взяла вязанье (я вяжу Сисси короткую кофточку для лежания в постели), а Майло, как всегда, тут же высказался, до чего, мол, опасно делать Сисси кофточку для лежания в постели, разве нам не известно, что, раз уж Сисси ляжет, ее никакая сила не подымет? (И правда. Прошлой зимой она так носилась со своей краснухой, будто это была пеллагра.) Мы все немножко посмеялись, даже Сисси, хотя в последние дни она еще чаще обижается (устанавливает новый мировой рекорд). Потом все примолкли и смотрели себе на колени, радуясь нескольким минутам покоя. Но это было недолго. Сисси охнула и заерзала в кресле, чтобы все знали, что в ней шевельнулся ребенок. Майло спросил: «Что, опять он брыкается?» (Майло знает, что это мальчик), а Мама сказала: «Он, верно, есть хочет», и встала, и сказала, что сейчас принесет нам сладенького — все мы здорово наелись за ужином. Мама пошла и принесла нам вишневого желе, мы теперь часто его едим, Сисси просто обмирает от порошкового желе — хорошо еще, что она не обмирает от чего-нибудь подороже, — и только мы стали есть, вдруг стук в дверь, и входят Мэйси Гаптон и его брат Арнольд (он неженатый и без нёба, ты, может, его даже и не видел, они его не очень-то выводят на люди). Мэйси и Мама — члены совета нашей церковной общины, и сейчас они — комиссия по выбору подарка, который церковь хочет преподнести мистеру Айзеку на рождество, во время представления, потому что он уходит с места председателя совета общины, и Мэйси пришел сказать, что в субботу едет в Роли и купит подарок, если они придумают, что покупать. Майло встретил их на пороге и ввел в дом прямо как блудных сыновей, до того он обрадовался, что кто-то может отвлечь и развеселить Сисси, тем более Мэйси Гаптон, который так же просиживал со своей Маризой, рожавшей ребенка за ребенком, как щенят. Ну, вошли они и сели. Арнольд уселся в качалку, подальше от всех — точь-в-точь как, бывало, Рэто. Они поели желе, потом начались споры: что же подарить мистеру Айзеку? Мэйси спросил, как мы думаем, может, надо подарить что-нибудь нужное для дома? Стали обсуждать, но никто не смог назвать вещь, которая действительно пригодилась бы мистеру Айзеку в его положении. Майло сказал: «Достаньте ему жену. Вот что ему давно уже нужнее всего» — и спросил Арнольда: разве не так? Арнольд покачивался в качалке и только улыбался, а Мэйси сказал, что он вовсе не шутит и имеет в виду что-нибудь крупное, кресло-каталку например, вместо того кожаного креслица, что таскает Сэмми. Майло сказал: «Погоди. Сколько стоит кресло-каталка?» Мэйси ответил: «Недешево, но мы можем кое-что собрать среди членов общины». Майло сказал: «А ты понимаешь, Мэйси, что, пожелай мистер Айзек, он мог бы купить себе каталку из чистого серебра, и это ему все равно что нам с тобой сигару купить». Мама сказала, это верно, и ей думается, мистер Айзек только разволнуется от того, что сейчас, к концу жизни, на него потратили столько денег. А Майло сказал: «Да, и знаете, какой подарок был бы ему милее всего? Мешок мятных леденцов». Все засмеялись, зная, что это правда, мы ему каждое рождество дарим эти леденцы, а Мэйси, поняв, что сел в лужу со своей каталкой, заговорил о другом. Он оглядел Сисси, которая сидела в своем кресле, надувшись как мышь на крупу (с той минуты, как пришли Гаптоны, на нее никто даже не взглянул ни разу), и сказал: «Ну, так когда же это будет?» Сисси сказала: «Это должно было быть три дня назад». Мама сказала, что доктор назначил просто наугад и ребенок появится, когда будет готов. А Майло ответил: «Готов он или нет, но лучше бы он поторопился. Пусть освобождает место для остальных девяти». И спросил Сисси, верно ли он говорит. Она ответила, что, может, и верно, если только он сам будет их рожать. Мэйси сказал, что дети как носки — их никогда не бывает слишком много, а если и бывает, можно устроить дешевую распродажу, вот только он не знает, не слишком ли поздно Майло с Сисси начали. Майло сказал: «Нет, я все точно рассчитал. Он как раз вовремя, к рождественскому представлению». (В этом году очередь Сисси изображать деву Марию, и Майло все твердит, что она может использовать ихнего мальчика как младенца Иисуса.) Но Сисси сказала: «Фигушки. Ничего ты не рассчитывал и не валяй дурака насчет рождества. Даже если этот ребенок родится и здоровье мне позволит быть девой Марией, я своего ребенка шести недель от роду нипочем не потащу ночью по морозу представлять младенца Иисуса или кого другого». Мэйси поглядел на нее и сказал: «А ты улыбнись, милая. Нечего тебе беспокоиться. У тебя вся комплекция, как у Маризы, а для Маризы родить ребенка — это раз плюнуть». Я все время следила за Сисси и знала, что этот разговор добром не кончится. Так и вышло. Сисси живо встала — вот уж сколько недель она так проворно не двигалась — и сказала: «Пусть я огромная, как дом, но такой, как Мариза Гаптон, я никогда не буду» — и вышла, и не успели мы ее остановить, как она уже поднималась по лестнице, а для нее это уж совсем последнее дело. Мама и Майло побежали за ней, и мы с Сестренкой остались одни заглаживать выходку Сисси. Я попыталась извиниться и пробормотала что-то вроде: «Бедная Сисси, у нее так растрепались нервы от этого ожидания», но это получилось как-то без души, и, само собой, Мэйси было очень неловко, что из-за него вышел скандал. Он сидел, цыкал зубом и прислушивался к реву Сисси, а Арнольд только раскачивался быстрее и быстрее и раскачался так, что набрался духу и сказал, что его клонит в сон и почему, спрашивается, они не уходят домой. Мэйси, как видно, только и думал, как бы смыться, через окно или дверь, что поближе, но понимал, что надо подождать, пока кто-нибудь не спустится и не скажет, как там Сисси, и мы сидели молча, потом наконец пришел Майло и сказал, что она успокоилась, хоть и не хочет ни с кем разговаривать, это и для нее лучше, и другие могут посидеть спокойно и даже немножко поиграть в карты. Все сидели, а Майло стал вытаскивать карточный столик, когда вошла Мама. Он спросил: «Началось?» Мама взглянула на столик и сказала: «Нет, и оттого, что вы будете шлепать картами прямо под нею, легче ей не станет». Но Майло все-таки поставил столик и поглядел вокруг. Я сразу поняла, в чем теперь будет загвоздка. Майло спросил: «Арнольд, ты играешь?» — и Арнольд сказал: «Да», а Майло сказал: «Кто же будет четвертым?» Сестренка вызвалась было, но Мама сказала: «Нет уж. Сиди смирно». Тогда Майло посмотрел на меня, и, чем сидеть так до ночи, я решила поиграть. Ну, и мы начали. Мы с Майло играли против Гаптонов, и очень жаль, что ты нас не видел. Арнольд жулил так, будто мы играли на жизнь, и, само собой, они выигрывали раз за разом. Но нам было все равно. Мы просто убивали время, и, когда на часах было почти полдесятого, я заметила, что Майло надоело играть. Он спросил Маму (она сидела с нами и только улыбалась, когда Арнольд жулил, словно считала, что это нам в наказание), не собирается ли она чем-нибудь угостить всю компанию. Она сказала, что в доме ничего нет, кроме желе, хотя и другого сорта. Арнольд спросил, не осталось ли лепешек и немного сиропа, но лепешек не было, и все получили желе, но только мы начали есть, как Мэйси сказал, что нужно наконец решить насчет подарка мистеру Айзеку. Майло сказал: «Сначала я пойду спрошу Сисси, может, она тоже захочет», и он подошел к лестнице и крикнул ей. Мы все прислушались, но ответа не было, и Майло вместо того, чтобы по-человечески подняться наверх, заорал еще громче: «Сисси, хочешь сойти и поесть с нами вкусного желе?» Из-за закрытой двери Сисси ответила: «Нет», и довольно громко. Майло повернул обратно и только вошел в дверь, как Сисси после этого «нет» вскрикнула и заорала: «Мама», а Маму она обычно называет «миссис Мастиан». Майло стал бледный и сказал: «Мама, пойди к ней». Мама сказала: «Идем, Роза», и я пошла за ней, зная, что помощи от меня будет мало. Сисси лежала, перепуганная до смерти, и плакала тихонько, словно боялась повредить тому, что должно случиться дальше. Мама села рядом и стала ее успокаивать, а мне велела позвонить доктору Следжу и сказать, что пошли воды (если тебе известно, что это значит). Я пошла вниз звонить, а Майло стоял и ждал на ступеньках, уверенный, что Сисси умерла. Я сказала: «Живая», позвонила доктору Следжу и передала все, что велела Мама. Он стал меня расспрашивать, но я ничего толком не знала, и он сказал, что постарается приехать как можно скорее. Пока я с ним разговаривала, Майло ушел наверх, а когда я положила трубку, возле меня стоял Мэйси. Он слышал, что я говорила доктору, и просто хотел мне сказать, что волноваться нечего. Я ответила, что рада это слышать и надеюсь, что все скоро окончится — это я хотела намекнуть, что им с Арнольдом не худо было бы уйти, но он сказал: «Иной раз родят через день после этого, а то и больше» — и пошел в гостиную ждать Майло. Я знала, что наверху от меня все равно никакого проку не будет, и тоже пошла в гостиную и села. Мэйси, конечно, не терпелось порассказать, как появляются на свет дети и как это делает Мариза, но на табуретке возле пианино сидела Сестренка, а при ней, конечно, про это не разговоришься. И когда он уже и пытаться перестал, мы заметили, что Арнольда нет. Он куда-то исчез с качалки, и, сколько Мэйси его ни окликал, он не отзывался; тогда Мэйси пошел его искать и немного погодя вернулся и сказал, что Арнольд сидит в ихнем грузовике на морозе и не хочет идти в дом — боится. «Он там заледенеет», — сказала я, а Мэйси сказал:. «Да, я хочу отвезти его домой, но сейчас же вернусь на случай, если понадобится помощь, я же в этом деле собаку съел». Я ответила: «Хорошо» — что ж я еще могла сказать? Мэйси рассчитывал на угощение — обмыть новорожденного, чего я не могла сказать про себя, тем более что я единственная из всех, кому надо было в субботу утром идти на работу, но все-таки он повез Арнольда домой, а Сестренка вдруг сказала: «Давай сварим помадку», и мы сварили, и не успели мы поставить ее в холодильник, как приехал доктор Следж. Он осмотрел Сисси и сказал то же самое, что Мэйси: ничего страшного, можно сказать, это уже началось, но, наверно, протянется еще денек, а то и больше. Он немножко посидел возле Сисси, чтобы успокоить ее. Потом сошел вниз, и мы угостили его помадкой, а в это время вернулся Мэйси со всякими пожеланиями от Маризы. Доктор Следж спросил Мэйси, что ему тут нужно, и Мэйси сказал, что пришел «обмыть» новорожденного. Доктор Следж сказал: «Я думал, с вас этого и дома хватит», и они с Мэйси, как люди опытные, стали обсуждать, когда Сисси разрешится. Доктор Следж не сомневался, что не раньше утра, а сейчас ему надо навестить кое-кого из больных. Он попросил меня позвать Майло и, когда Майло пришел, сказал ему то же самое. Майло, конечно, не обрадовался, что доктор Следж уезжает, но тот сказал, что, пока не начались схватки, ему здесь делать нечего, а если начнутся, он успеет приехать вовремя. Майло, конечно, покорился и сказал: «Мэйси, но ты-то хоть останешься?» Мэйси ответил: «А как же», и доктор Следж поднялся к Сисси подбодрить ее на прощание. Жаль, он не подбодрил заодно и Майло, потому что едва доктор уехал, как он весь стал дергаться, а волноваться было совершенно нечего, Сисси лежала спокойно, с ней сидела Мама, а уж она знает все про то, как родятся дети, но Майло просто с ума сходил, и наконец Мэйси сказал: «Надо позвать Мэри Саттон, вот и все, пусть посидит здесь ночь». (Она всю жизнь была повитухой и принимала нас всех.) Майло это очень устраивало, и они с Мэйси, ничего не сказав Маме и Сисси, сейчас же отправились пешком за Мэри. Они долго не возвращались, но в это время все было тихо и спокойно, и потом они пришли вместе с Мэри, но она принесла с собой ребенка Милдред (его не на кого было оставить, Эстелла куда-то ушла). Мэри несла его в картонном ящике, куда положила одеяло, и поставила ящик в кухне поближе к плите, а сама пошла наверх к Сисси. Одно то, что Мэри в доме, успокоило нервы Майло, и они с Мэйси уселись в гостиной и стали болтать о том о сем. Сестренка и я остались в кухне. Дело было близко к полуночи, а при Мэри Саттон у всех в доме отлегло от сердца, а я больше всего думала о том, что скоро уже и на работу идти, а у Сестренки от недосыпа глаза стали совсем белые, и я велела ей пойти в Мамину комнату и прилечь, а я немножко погодя приду и тоже лягу. (Она боялась идти наверх, где была Сисси.) Она попросила меня разбудить ее, когда родится ребеночек, я обещала, и она ушла, а я осталась в кухне одна, с ребенком Милдред, он лежал в своей коробке и посапывал во сне, и кожа у него точь-в-точь такого цвета, как была у Милдред. (Они называют его просто Следж. Я до сих пор не знаю, как его фамилия, если она вообще у него есть.) И, сидя у кухонного стола, в натопленной кухне, в тишине, только из гостиной иногда было слышно, как смеются Майло и Мэйси, я задремала и проснулась только в начале третьего, когда Мэри вошла на цыпочках покормить Следжа. Он ни разу не заплакал. Она просто разбудила его и сунула ему бутылочку, и, когда я подошла, он уже наполовину ее высосал. Мэри сказала, что Сисси спит, а Майло и Мэйси задремали в гостиной и почему бы мне тоже не лечь поспать? Я посмотрела, как она уложила Следжа в ящик, потом пошла в Мамину комнату к Сестренке и спала как убитая до половины седьмого, пока меня не разбудила Мама. Она знáком позвала меня в кухню и спросила, пойду ли я на работу. Я сказала: «Нет, если я тут нужна», а она сказала, что раз Мэри здесь, то мне тут делать нечего, тогда я сказала, чтобы она легла с Сестренкой (Мама ведь всю ночь глаз не сомкнула), и сама тихонько пошла наверх переодеться, мимо гостиной, где Майло с Мэйси спали на стульях — наверно, шеи у них затекли, — но, когда я спустилась вниз, Мама жарила мне завтрак. Есть мне не хотелось, но я ничего не сказала. Мама подняла бы шум и разбудила бы Следжа. Он крепко спал, когда я ушла, точная копия Милдред, уже сейчас видно, что копия, и, только выйдя из дому, я поняла, до чего я рада, что могу уйти и не сидеть там целый день в ожидании, когда Сисси взорвется, как бочка с динамитом. Ну, все утро работы у меня было по горло, и только в обед я позвонила домой. Трубку взяла Сестренка и сказала, что ничего нет и пока не предвидится, так что я не стала больше звонить — приду домой и сама увижу, и в шесть часов, когда мистер Колмен высадил меня на дороге, я поняла, что услышу какие-то новости — весь дом был освещен, и из всех труб шел дым, и стояла машина доктора Следжа, и когда я шла к дому, то увидела на веранде огонек сигареты. Это Майло стоял на холоде. Я подошла и спросила: «Что нового?» Он сказал: «Началось в час дня и до сих пор все так же». Я пишу это в 9.20 вечера, а дело идет хуже и хуже, Сисси сейчас кричит все чаще, даже не знаю, когда она успевает дышать. Очень уж много ей приходится выдерживать, а ведь она всю жизнь была страшно нервная. И нам всем тоже нелегко, сейчас особенно. Мама и Мэри — они хоть наверху и что-то делают вместе с доктором, а мы с Сестренкой просто сидим здесь, в кухне, и сидим уже с шести часов. Никто не захотел проглотить ни кусочка, и вот я все пишу и пишу тебе, а Сестренка укачивает ребенка Милдред и поет ему всякие песни, как будто это ее родное дитя (я знаю, ей хотелось бы, чтобы это было так, да и ему тоже, судя по тому, как он дает ей нянчиться с собой), а Майло войдет в дом, побродит по комнатам и опять во двор, когда она уж очень страшно начинает вопить. (Он всегда говорил: с людьми не случается ничего такого, чего бы они сами не хотели. Вот он хотел мальчика, но, думаю, не ожидал такого крика.) Только что он спросил у меня, чем успокаивают нервы. Я посоветовала нашатырный спирт, но он выпил камфары, и легче ему не стало, и он опять куда-то ушел. Жаль, что нет с ним Мэйси (он уехал в Роли за рождественским подарком для мистера Айзека), потому что ему сейчас тяжелее всех. Мама льет эфир на Сисси так часто, что та не понимает, что происходит. Так я думаю, хотя по крикам сквозь оштукатуренные стены все понимают, что она там не очень весело проводит время. Даже ребенок Милдред их слышит. Сейчас он настроился реветь, значит, голодный, и я перестаю писать и согрею ему молока. Стоит ему заорать, как Сестренка бросает его, точно горячую картошину.


Сейчас уже совсем поздно, и много случилось с тех пор, как я перестала писать. Главное вот что — Следж был у меня на руках, когда Мама сошла вниз и позвала Майло. Я не видела Маму с раннего утра, но сразу почуяла беду. Я сказала, что Майло на дворе, и она вышла на веранду и окликнула его. Он, должно быть, мчался со всех ног — из передней было слышно, как он тяжело дышит. Мама сказала ему: «Он даже ни разу не дыхнул», и Майло не смог сдержаться. Потом они поднялись к Сисси, а я не могла пойти с ним прежде всего потому, что надо было кормить Следжа. Он, кажется, привык ко мне, и теперь я не могла от него отойти. Он точная копия Милдред. Но об этом я уже писала.

Значит, я не приеду в день Благодарения — не то чтобы я была здесь нужна, но после всего я не могу сейчас уехать. Надо, чтоб в доме стало поспокойнее.

Спасибо за приглашение, Уэсли, на этом кончаю.

Розакок


Письмо было дописано, и она почувствовала, что больше оставаться здесь нельзя, что ее долг — пойти наверх и посочувствовать. Она встала, пригладила волосы, сполоснула руки над раковиной, но перед уходом тихонько подошла к плите посмотреть, как там Следж в своем картонном ящике. Он недавно накормлен и, должно быть, спит, но на всякий случай она стала так, чтобы он ее не видел. А он не спал. Он спокойно копошился, прикрывая глаза от света черными кулачками. Розакок долго стояла, наблюдая за ним и стараясь представить себе его лицо, когда он будет подростком или мужчиной, но в его чертах ничего не проглядывалось, как весной в тугой коричневой почке на неизвестном дереве.

Она видела в нем только Милдред, такую, как в тот последний морозный день на дороге, и ей казалось, что здесь она нужнее, чем наверху, где надо что-то говорить людям, которые находят утешение друг в друге, и она взяла на руки Следжа и опять села, положив его вдоль колен и надеясь, что она сумеет заставить его хоть раз улыбнуться, а потом он заснет. Она старалась его позабавить, делая смешные гримаски и вертя пальцами, но он серьезно уставился на нее черными глазами, а губки его настороженно сжались, и вскоре она оставила все попытки и стала покачивать колени и тихо напевать, а он повернулся налево, уткнулся лицом ей в бедро и как-то незаметно уснул. Она замерла. Немного погодя, уже не боясь его потревожить, она двинула ногой и перекатила его ближе к себе, и он наконец улыбнулся, словно видел во сне что-то куда забавнее, чем то, что выделывала перед ним она. Но это все равно хорошо. Этого достаточно. И она сидела, не шелохнувшись, и слушала его ровное дыхание, подложив ему руки под голову, пока сама не начала клевать носом.

В дверях появилась Мэри.

— Вы стали по-другому относиться к Следжу, да, мисс Роза?

— Нет. Это он ко мне стал относиться по-другому.

— Это точно, мэм. Он мало кому позволяет держать его вот так. Ему плечо подавай. — Она шагнула к Роза-кок и, понизив голос, сказала: — Давайте его сюда, асами идите наверх, нечего ему от родных вас отрывать. Мисс Сисси спит, а мистер Майло сидит один в спальне, что окнами на дорогу.

Розакок передала Следжа Мэри и у самой двери вдруг вспомнила:

— Мэри, как его фамилия — мальчика Милдред то есть?

Мэри поглядела на ящик.

— Думается, Рентом, только рентой тут что-то не пахнет, мисс Роза.

Розакок вышла и, поеживаясь, поднялась по холодной лестнице. Дверь комнаты, где лежала Сисси, была закрыта, и Розакок пошла в комнату напротив, бывшую спальню Папы. Она легонько постучала. В комнате буркнули что-то неразборчивое, и, открыв дверь в темноту (Папа не разрешал проводить электричество в свою комнату), Розакок спросила:

— Кто здесь?

— Я и ребенок, — произнес Майло.

Розакок так и думала. Она стояла на пороге, ничего не видя, ничего не чувствуя, кроме веявшего из комнаты тепла, и наконец сказала:

— Может, принести тебе лампу или еще чего?

— Нет.

— Ну, тогда, значит, спокойной ночи. — Она немножко постояла, не зная, что еще сказать в эту теплую тьму. Да и он от нее ничего не хотел. Он даже не сказал: «Входи», ведь это был Майло, а они с Майло давно уже не были близки, с тех пор как Сисси Эббот забрала его в свои руки и научила тому, что превратило его из серьезного мальчика в балбеса, который спел ей дурацкую песенку меньше чем две недели назад. Она закрыла дверь и пошла в свою комнатку по другой стороне коридора. Не зажигая света, она разделась и вытянулась на постели, надеясь заснуть. Но сон к ней не шел. Она слышала мужские шаги возле комнаты Сисси, потом на лестнице и шум отъезжающей машины. Это, конечно, доктор Следж. Потом вышла Мама, направилась к Майло и осведомилась, будет ли он сидеть так всю ночь. Он ответил: «Да», и Мама сказала: «Сынок, я должна поспать. Почему ты не посидишь там, возле Сисси? Я пришлю сюда Мэри». Майло спросил: «Это Сисси просила меня позвать?» Мама ответила: «Да», и он сказал: «Пришли сначала Мэри», и Мама пошла вниз и послала к нему Мэри, потом Майло прошел в комнату Сисси Эббот мимо двери Розакок. И, услышав его шаги, она подумала: «Они скоро утешатся. Ведь они не видели этого ребенка живым и ни разу не назвали его по имени. Это воля божья, и скоро наступит рождество. А сейчас спать». И она заснула.


В воскресенье днем, когда пришло время ехать на кладбище, Мама и священник сидели у Сисси, которая не могла смириться с горем, а Майло опять закрылся в Папиной комнате. Он был там с утра, с тех пор как ушла Мэри. За весь день он не видел никого, кроме Мамы и Мэйси, и заговорил только два раза. (Когда Мама принесла ему завтрак, он сказал: «Пойди к Мэйси и попроси съездить в Уоррентон за гробом». Мэйси так и сделал, а когда Мама после обеда выгладила ему рубашку и вместе с костюмом отнесла наверх и спросила, готов ли он, Майло сказал: «Подожди немножко».) А Розакок уже была готова. Она была готова с десяти часов утра, когда Мама зашла в кухню и сказала: «Ты должна пойти поговорить с Сисси», и она пошла, но от звука открываемой двери Сисси моментально проснулась. «Ты меня разбудила», — пробурчала Сисси. «Прости, пожалуйста, мне тоже очень грустно, что так вышло», — сказала Розакок, и Сисси заплакала, глядя в потолок и не пряча лица. Чего только Сисси не выделывала, но Розакок никогда не видела, чтобы она плакала молча, и потому побежала к лестнице и позвала Маму. Потом она пошла в свою комнату и надела на себя все черное, что у нее нашлось.

В три часа она вышла на веранду кое о чем условиться с Мэйси, который ожидал во дворе. Стоя на верхней ступеньке, она спросила:

— Мэйси, не понесешь ли ты гробик?

Мэйси сказал, что это для него большая честь, но согласится ли Майло? Она сказала: «Надеюсь», и Мэйси, положив свою шляпу на ступеньки, направился к двери, но тут как раз вышел священник, Сестренка и Майло, а позади них Мама, которая оставалась дома с Сисси. (Родственникам Сисси ничего не сообщили. Так она захотела.) Майло нес на руках гробик. Он был не больше ящика для посылок.

— Майло, дай я понесу.

Но Майло ответил:

— Нет, спасибо, я сам. — И все пошли к машине. Майло и священник поместились на заднем сиденье, а Розакок и Сестренка — рядом с Мейси, севшим за руль.

— Поехали? — сказал Мэйси.

— Да, — бросил Майло, и машина тронулась, покатила к дороге и свернула направо. Прежде чем дом скрылся из виду, Розакок оглянулась — Мама в черном платье без рукавов еще стояла в дверях, на фоне черной прихожей белели ее голые руки, и, конечно, она зябла. Розакок отвернулась и стала глядеть на дорогу: зная, что надо ехать в молчании, она, чтобы чем-то занять мысли, представляла себе Маму в дверях все время, пока тянулась эта медленная половина мили до дома мистера Айзека — тут она опять поглядела по сторонам, теперь уж просто на день за окошками. «Кому он нужен, такой день», — подумала она — тихий, серый и унылый, но до того прозрачный, что голые и корявые вишневые деревья, казалось, были выгравированы на пруду твердым острием. «Знает ли про это мистер Айзек?» — подумала она, но вслух ничего не сказала — знает или не знает, что он может поделать? — и они проехали его дом, и никто не смотрел друг на друга, а дальше началась сосновая роща, и Розакок уже ни о чем не думала и только смотрела на дорогу. Поднялся ветер и не стихал до конца пути — не то чтобы свирепый, но все же такой сильный, что вихрем взвивал пыль в канавах неподалеку от церкви «Услада» и пошатывал негра Лендона Олгуда, единственного, кто ждал их у вырытой им могилки.

Больше никто не пришел. Больше никто и не знал (кроме тех негров, что проходили но дороге и останавливались поглазеть), и над могилой было сказано лишь несколько слов. Да и какие, слова можно было сказать, кроме имени ребенка (его звали Горэшио Мастиан Третий)? Затем Майло и Мэйси опустили гробик в могилу, Лендон, нахлобучив кепку, подошел поближе, готовясь забросать ее землей, и сразу повеяло неотделимым от него приторным запахом парегорика, и все побрели к машине — мужчины и Сестренка впереди, а Розакок немного отстала. Но не прошли они и десяти шагов, как Лендон окликнул ее:

— Мисс Роза!

Она остановилась, а Лендон сдернул кепку.

— Я очень за вас душой болею, мисс Роза.

Розакок поглядела на него, недоумевая, что он вообразил себе, хороня этого ребенка, потом вполоборота ткнула пальцем назад.

— Это ребенок Майло, — сказала она.

— Да, мэм, — произнес Лендон и отступил к могилке, и Розакок догнала своих, и они поехали домой. Никто не заплакал на кладбище, а Розакок больше всего запомнилась свежая красная глина, которую Лендон накидал на осевшую могилу ее отца.

Никто не плакал ни по дороге домой, ни за ужином, который они съели в полном молчании, но после, когда Майло ушел к Сисси (ему поставили раскладушку возле ее кровати), потянулся долгий вечер в гостиной — Мама писала Рэто о случившемся, а Сестренка разыгрывала со своими бумажными куклами разные истории с «собственной плотью и кровью», пока наконец все не разошлись спать. А в понедельник, видя, что дома ей, в сущности, делать нечего, Розакок пошла на работу и отправила Уэсли заказным свое длинное письмо и даже не проверила, что она там написала, чувствуя, что еще не примирилась с Уэсли, вернее, с тем, что он сделал и намеревался сделать с нею, но в этой смерти было нечто столь значительное, что все ее беды отошли куда-то в сторону. И эта смерть подействовала на нее, как наркотик, она не чувствовала печали, но весь день на работе, и вечером, на знобком пути домой, находилась в странном отупении.

Во вторник она приехала домой поздно. Все утро лил дождь, а к вечеру подморозило, на дорогах была гололедица, и автобус тащился еле-еле. Розакок вошла во двор около половины седьмого, и Мама встретила ее в дверях.

— Где ты пропадала? — заговорила она. — Ты так поздно пришла, лучше бы тебе сегодня не ходить на работу. Майло нам всю душу вымотал. Утром, только ты ушла, он уехал на машине. И даже не сказал куда, а Сисси целиком на мне одной, и я с ней весь день управлялась, а сама только и думала, не пьет ли он где-нибудь, как, бывало, твой отец. И целый день мы его не видели, только час назад он пришел, да так тихо, что я и не слышала. Я стряпала ужин, а Сестренка сидела в гостиной. Она как пришла из школы, так вытащила куклу-голыша и давай ее нянчить да баюкать. Майло вошел в гостиную и тихонько сел у печки. А немножко погодя Сестренке взбрело в голову пойти наверх и попросить у Сисси что-нибудь из детских вещей одеть этого голыша. У нее-то и в мыслях не было ничего плохого, но Сисси ударилась в слезы и позвала меня. Я не слышала, а Майло услышал и мигом помчался наверх, а когда понял, в чем дело, сгреб все приданое для маленького, какое только мог найти, и сказал, что не станет ночевать дома, пока эти вещи здесь, и что сейчас отдаст их ребенку Милдред Саттон. Сисси не могла его удержать, тогда она заорала: «Ну и забирай все, до последнего шовчика! Мне это больше не пригодится. Пусть та женщина, что народит тебе детей, сама все купит, или пусть все десять бегают с голым задом». Ну, это я как раз услышала, и перехватила его в дверях, и сказала, что эти вещи для Следжа малы, но он и слушать не захотел. И ушел. И до сих пор его нет, а он целый день не евши, и, кто его знает, может, он сейчас где-то пьет.

— Дай фонарик, я пойду его искать, — сказала Роза-кок.

— Никуда я тебя не пущу в такую темень, — заявила Мама. — Я как раз хотела звонить Мэйси, пусть бы пришел.

— Нет уж, не впутывай больше Гаптонов в мастиановские дела, — сказала Роза. Мама дала ей фонарик, и она пошла к дому Мэри. Стало еще холоднее, небо затянули тучи. Если и полагалось быть луне, то она, очевидно, еще не взошла, но пока Розакок шла по открытому полю, ей все было видно и без фонарика, а войдя под черные сосны, она попыталась было идти в темноте — дорогу она знала как свои пять пальцев и ей ничуть не было страшно, но слишком уж громко шуршали на тропинке подмороженные листья, да еще она зацепилась ногой за ветку шиповника, и в конце концов зажгла фонарик, и до дома Мэри шла в его желтом круге. У Мэри светилось только одно окно в кухне, где горела керосиновая лампа. Розакок обвела фонариком двор, проверяя, нет ли индюка, но он сидел высоко на насесте. Розакок взошла на крыльцо и постучала.

В дверях появилась Мэри с лампой.

— Мисс Роза, это вы! — сказала она и, выйдя на крыльцо, закрыла за собой дверь. — Мисс Роза, он тут, и вроде сейчас ему лучше, но, когда он пришел, я прямо не знала, что делать. Он, должно быть, пробрался в дом, когда я была на кухне, потом слышу — кто-то есть в комнате, иду к двери, смотрю — он стоит над ребеночком Милдред, а на постель всякие эти вещи понабросаны, и он на них дико так смотрит. Ну, думаю, наверно, умом тронулся, а сама потихонечку назад в кухню и нож беру в руки. Потом распахнула дверь из кухни и говорю: «Иисусе милостивый, приди и помоги мне». И опять за свои дела взялась, а ему, как видно, полегчало, и лицо такое, как всегда, стало, и сидит себе смирно над ребенком, и когда я сказала: «Добрый вечер», он мне в ответ: «Мэри, сделай мне, пожалуйста, яичницу». — «Да, сэр, мистер Майло, — говорю, — пойдемте, поговорим с вами на кухне, пока я буду жарить», и сейчас он ест яичницу на кухне.

— Я пойду к нему.

— Да, мэм, но, мисс Роза, неужели ж он дарит нам все те вещи?

— Это его вещи, может делать что хочет.

— Да, мэм, — сказала Мэри и пошла впереди нее в дом. Первое, на что упал свет лампы, был Следж, лежащий на спине среди вороха детских вещей.

— А ему тут не холодно? — спросила Розакок.

— Да, наверно, холодно, — сказала Мэри, но пошла дальше и открыла дверь в кухню. На них пахнуло теплом, и Мэри сказала:

— Глядите, мистер Майло, кто к нам пришел.

Майло поднял глаза и сказал: «Да». Потом проглотил кусок яичницы и добавил: «Садись, Роза», — будто он тут был хозяином.

— Да, мисс Роза, и давайте я вам тоже сделаю ужин, — сказала Мэри.

Розакок отказалась ужинать, но села на второй стул у кухонного стола, напротив Майло, между ними стояла только лампа. Мэри вышла. Майло молчал, не поднимая глаз, и продолжал есть; Розакок тоже молчала. Но она разглядывала его (то, что могла разглядеть в теплом свете лампы, — его лоб, бледный, как у нее, хотя он каждый день работал на свежем воздухе, и глаза такие же, как у нее, и цвет волос — она только сейчас заметила — это еще одно, что досталось им от отца), и, несмотря на трехдневные страдания, он впервые за много лет показался ей тем, прежним Майло, с которым она, хохоча, избегала сотни миль мистер-айзековских лесов еще до того, как Сисси Эббот открыла ему всякие тайности, даже до того, как он получил водительские права, в те времена, когда борода у него только-только пробивалась и они укладывались в одну широкую кровать, если бывали гости, и она всю ночь спала мертвым сном и просыпалась до зари, поворачивалась к лежавшему рядом Майло и ждала, когда первый серый свет вычеканит на подушке его лицо и разбудит птиц, которые тут же заголосят, И все же это был не тот, первый Майло, особенно после таких-то трех дней, что-то в нем изменилось, и она не понимала, что именно, как не понимала и новой тайны, крывшейся в его горе. Но нельзя же так сидеть перед ним до бесконечности, и она решила, что пора заговорить.

— Майло, если ты хочешь, чтоб я… — начала она.

— Я не понесу эти тряпки домой, — перебил ее Майло.

— Майло, — сказала Розакок, — они твои, и делай с ними что хочешь, а я тащилась сюда не для того, чтобы нести их обратно.

Майло поднял глаза. Он уже доел яичницу.

— Ну, а зачем ты притащилась?

— Просто сказать тебе: если ты хочешь, чтоб я… — Она опять умолкла и нахмурилась, глядя на открывшуюся дверь, в которой стояла Мэри, держа на руках Следжа, живой портрет Милдред, и сна у него ни в одном глазу.

Мэри не заметила, что Розакок нахмурилась.

— Вы разговаривайте, я не помешаю, — сказала она. — Просто там холодно, так я его покормлю в тепле, если мистер Майло не возражает.

Розакок посмотрела на Майло, думая, что этого он уже не выдержит. Но Майло сказал:

— Давай корми, — и следил за Мэри, которая подошла к плите и стала греть молоко.

«Он держится молодцом», — подумала Розакок и, протянув руки, сказала:

— Мэри, дай я его покормлю. Он меня уже знает.

— Ладно, — сказала Мэри и хотела было передать ей ребенка, но Майло вдруг отодвинул свой стул, встал и положил на стол мелочь примерно на доллар.

— Мне пора, — сказал он. — Розакок, ты идешь со мной или нет?

Розакок опустила руки.

— Иду, — сказала она, не сводя глаз с Мэри и Следжа и понимая, почему Майло должен уйти. И она тоже встала.

В дверях Майло обернулся.

— Очень тебе обязан, Мэри. Это деньги за ужин.

— Те одежки стоят куда больше, чем яйца, — сказала Мэри, — но мы вам очень благодарны, сэр. — И Майло вышел.

— Извини, я бегу, Мэри, — сказала Розакок.

И Мэри ответила:

— Идите туда, где вы нужны.

Розакок устремилась вслед за Майло.

Он шел медленно, и она догнала его как раз в соснах и посветила фонариком, чтоб ему было виднее, но он ускорил шаг и до поля со стеблями хлопка шел на расстоянии шести футов от нее. Отсюда был виден дом и свет в комнате Сисси. Остановившись, Майло обернулся к Розакок. Она потушила фонарик, зная, что ему легче разговаривать в темноте, и он спросил:

— Ты что хотела мне сказать?

— Что я, если хочешь, отпрошусь с работы и побуду с тобой.

— Было бы очень здорово, — сказал он и зашагал к дому, где светилось окно Сисси, но не успела Розакок последовать за ним, как он остановился.

— Сисси не спит, — проговорил он.

— Да. — Розакок задержала дыхание, понимая, что ее долг — сказать ему какие-то слова, успокоить и повести в дом, но в кое-как пробившемся лунном свете он опять стал похож на того, первого Майло, и она чего-то ждала.

Он тоже ждал, но, помолчав, вдруг сказал:

— Иди в дом и скажи Сисси и Маме, что, мол, Майло стоит там, но не придет, если они не дадут слова, что не будут говорить о ребенке и об этих одежках.

Она ответила: «Хорошо», и это было все, что она могла сказать, все, чего ждал от нее Майло, и пошла к Маме и Сисси. Мама сказала:

— Треть этого дома принадлежит Майло. Передай ему, пусть просто придет и отдохнет здесь.

А Сисси сказала:

— Да, но ребенок был наполовину моим.

Розакок вышла и посигналила с веранды фонариком. Майло двинулся к дому, и, когда он подошел к ступенькам, она сказала:

— Они говорят, чтобы ты пришел, но, Майло, ведь ребенок был наполовину ее.

— Значит, наполовину и мой, — сказал Майло, стоя в темноте возле ступенек. Потом вдруг спросил: — Это Сисси велела сказать?

— Да.

— Но ты могла бы мне и не передавать, верно?

Она не знала, что ответить, и Майло поднялся по ступенькам и прошел мимо нее в дом. Она вошла чуточку позже и услышала его шаги в Маминой комнате. Он собирался лечь спать там, не сказав «спокойной ночи» Маме и Сисси, которые были наверху.

Розакок подошла к двери — дверь он запер — и сказала:

— Завтра утром увидимся, слышишь?

— Ладно, — не сразу отозвался он.

Розакок поднялась наверх, остановилась у комнаты Сисси и через дверь сказала, что все в порядке, он дома и будет спать внизу, а она завтра не пойдет на работу. Затем она вошла в свою темную комнатку, надеясь заснуть. Но она долго лежала в холоде не закрывая глаз, не думая о том, что в соседней комнате не спит и Сисси, и видя перед собой только лицо Майло у Мэри на кухне и слыша, как он рыдал в прихожей в субботу ночью. Снова и снова она слышала его голос, голос Майло, который только ее одну просил разделить его горе, и она мысленно представила себе этого ребенка (которого она не видела живым и не называла по имени), пока ей не стало казаться, что он был ее собственным. И тогда горе жгучей тяжестью обрушилось на нее в темноте. Она приняла это горе, и долго плакала, и наконец ее сморил сон.

Она спала, пока ранним ясным утром не растормошила ее чья-то рука. Это была Мама, она наклонилась над ней и быстро заговорила:

— Вставай. Майло уже встал и собрался уходить. Он не захотел завтракать со мной и Сестренкой, он сказал, что будет ждать тебя на дворе, так что иди накорми его.

Розакок приподнялась и поглядела в окно. Он стоял на полпути к дороге, спиной к дому, но утро было такое солнечное, что она могла разглядеть, как сжимаются и разжимаются его опущенные руки, а дальше за ним она видела одинокий белый платан, вытянувшийся, как ныряльщик. Она откинула одеяло, но Мама снова заговорила:

— Слушай, что я тебе скажу. Сисси не знает, что я тебе это говорю, она не позволила бы, если б знала, но Я просидела с ней целых три дня, и я знаю, что она переживает. — Розакок глядела во двор. — Он тебе брат, я понимаю, а мне он первый мой сынок, и все-таки он не наш. Хочешь не хочешь, а он — ее, Сисси Эббот, а сказал ли он ей хоть слово после похорон, кроме «спокойной ночи»?

— Что же я должна делать?

— Не знаю что. Если б речь шла только обо мне, я бы сказала одно: уезжай с ним в штат Джорджию, в Атланту, куда он хочет, только не давай ему пить, он ведь весь в отца пошел, но, Роза, там же лежит Сисси… — Это она произнесла шепотом, но указала на противоположную стену.

Розакок испуганно посмотрела на стену так, словно перед ними, пробив штукатурку, явилась сама Сисси.

— Слушай, Мама, — сказала Розакок, — Майло взрослый человек и сам знает, что ему нужно. Он позвал меня на помощь. Может, он и не наш, а ее, но она, Сисси Эббот, ничем ему не может помочь, лежа пластом, и, уж если на то пошло, я его знаю гораздо дольше, чем Сисси, так что же, по-твоему, мне делать? Сказать «нет», когда ему нужно, чтобы кто-то был рядом?

Мама сказала только:

— Если он хочет уйти, иди с ним сегодня, но не подпускай его к выпивке, а если будет случай — Роза, постарайся, чтоб случай был! — скажи ему: «Майло, ты очень нужен Сисси».

Розакок закивала, чтобы Мама поскорее ушла. Потом она оделась и пошла вниз, мимо закрытой двери Сисси. Она позвонила на работу и попросила хозяина отпустить ее на несколько дней в связи с несчастьем в доме. Тот, конечно, согласился, но выразил надежду, что она скоро вернется. Она сказала, что постарается, но дела пока что довольно плохи. Вот теперь она свободна, Майло может распоряжаться ею, как хочет, и она пошла к двери и позвала его. Майло обернулся, не трогаясь с места, только голову повернул, и она ему помахала, но он стоял неподвижно, и только пальцы его все сжимались и разжимались. Розакок стояла на холоде и думала: «Мама и Сисси наверху прислушиваются, а после того, что я сказала ему вчера вечером, он, может, и не войдет в дом». Она пошла на кухню и на всякий случай принялась за стряпню, но вскоре Майло пришел и остановился в дверях, стараясь заглянуть ей в глаза. Она это почувствовала и повернулась к нему — а его вчерашнее лицо не изменилось за ночь — и сказала: «Входи же».

Он вошел и, пока она занималась стряпней, молча сидел у стола, и они завтракали молча, пока наконец он не спросил:

— Выспалась?

— Заснула не сразу, но в общем выспалась.

— Это хорошо, — он встал и подошел к окну, — потому что я думал, может, мы сегодня проедемся, вон какое солнце на дворе.

— Куда?

— Ну, хотя бы в Роли, купить мистеру Айзеку леденцов к рождеству.

Не успела она ответить, как вверху, в коридоре, послышались Мамины шаги, и Розакок сказала:

— А может, лучше бы куда-нибудь поближе к дому, чем Роли?

Он обернулся:

— Слушай, ты со мной заодно или нет?

Она взглянула на него и ответила:

— Да.

— Тогда едем.

Смахнув с тарелок остатки еды, она оставила их в раковине и сказала:

— Пойду возьму пальто.

— Где оно?

— В моей комнате.

— Ладно, только потом иди прямо сюда.

Она поднялась наверх, и взяла пальто, и бесшумно прошла мимо двери Сисси. Майло ждал ее в передней, и они вместе пошли через веранду. Но в дверях Розакок остановилась.

— Может, надо сказать, куда мы едем?

— А ты что, ждешь заказное письмо?

— Нет.

— Тогда пошли.

Через двор они шли молча, спиной к дому, и только у машины услышали сзади стук. Майло не остановился, но Розакок обернулась, зная, куда глядеть, и увидела Маму наверху, в окне бывшей Папиной комнаты. Она не подняла раму, значит, не намеревалась разговаривать, и больше не стучала, но костяшки ее пальцев так и остались прижатыми к стеклу. Розакок вспомнила о грязных тарелках в раковине и открыла было рот, чтобы оправдаться, но Майло уже включил мотор, и, когда Мама увидела выхлопной дымок, она кивнула, и Розакок только помахала рукой. Она села в машину, и они покатили к дороге, а потом свернули влево, на мощеную улицу. Майло остановился у магазина. Вокруг не было ни души, но возле магазина уже стояло несколько грузовиков. Майло сказал:

— Зайди, пожалуйста, и забери почту.

Понимая, что Майло не хочет отвечать на вопросы знакомых, она пошла, и ей дали единственное письмо, только что полученное из Норфолка. С этим письмом она села рядом с Майло, машина тронулась, а она стала читать про себя:


18 ноября

Дорогая Роза!

Только что вернулся с работы и нашел на полу твое письмо, все кругом в штампах «Срочная доставка». Я сначала даже перепугался! Но все обошлось, и надо сказать, я страшно огорчился, что Майло и Сисси так не повезло. Я-то думал, что на рождество посмотрю ихнего ребенка. Майло мне говорил летом, что он как раз поспеет к рождественскому представлению в церкви, а мы с Майло думали быть волхвами, и Рэто тоже, если он приедет. Может, тебе и чудно покажется, что я не посылаю Майло открытку с выражением сочувствия или еще там чего, а пишу только тебе, но ведь ты так и не ответила, почему ты в тот вечер сказала, что Майло на меня злится, и я уж не знаю, как быть, и, конечно, понятия не имею, за что он злится, разве только у него зрение, как рентгеновские лучи, и он может видеть ночью сквозь деревья. Во всяком случае, я всегда хорошо относился к Майло, не знаю, что на него нашло, и надеюсь, если он на меня за что-то злится, то это уже в прошлом, и ты скажи, что я ему и Сисси сочувствую. Сисси, должно быть, совсем расстроена, ведь в такую жарищу она этого ребенка носила, так что передай, что мне ее жалко.

И еще мне жалко, что ты не проведешь день Благодарения со мной и моими друзьями, потому что, по-моему, тебе сейчас больше всего нужно немножко повеселиться, но я понял, почему тебе нельзя уезжать, пока за кормой не будет чисто. А когда будет и тебя потянет из дому, приезжай сюда. Только предупреди заранее! И еще вот что — надеюсь, все твои переживания насчет нашей охоты за оленями прошли, и новых нет, и тут тоже за кормой чисто. Верно? Уж порядочно времени прошло, так что можно не беспокоиться. Кончаю писать, чтоб письмо успело на поезд. Спокойной ночи.

Остаюсь твой друг

Уэсли


Розакок аккуратно сложила листок и, решив, что никогда его не перечтет, заклеила краешек конверта оставшимся на нем клеем и положила себе на колени адресом вниз. Она даже не осознала того, что прочла. Душа ее, как чаша, была переполнена до краев одним горем Майло, которое он просил ее разделить, а то, что писал Уэсли, как масляная пленка, держалось на поверхности. Но, глядя прямо вперед, она чувствовала на себе любопытный взгляд Майло и, чтобы избежать вопросов, повернула голову направо, к окошку, и если только Майло интересовался письмом, то он понял этот намек и вел машину молча, пока уже не смог не заговорить:

— Как думаешь, вчера вечером Сисси сказала это всерьез?

— Меня же там не было, я не слышала, что она сказала.

Он молча проехал почти милю, потом снова заговорил:

— Она сказала, что я могу найти себе другую, которая народит мне кучу детей. Думаешь, она это всерьез?

— Откуда мне знать, что думает Сисси?

— Ну, извините за беспокойство, мэм, — огрызнулся он и, оставив ее наедине с неизвестно откуда навалившейся тяжестью, вел машину дальше, посматривая по обе стороны дороги в надежде углядеть что-нибудь занятное, с чего можно начать разговор. Но ничего такого долго не попадалось, и наконец он ткнул пальцем перед лицом Розакок в боковое окошко.

— Ты в этом году много ела пекановых орехов?

— Нет, — сказала она, даже не взглянув.

— Я думал, ты большая охотница собирать орехи.

Майло немного замедлил ход.

— Когда еще это было.

— Можем сейчас насобирать. — Он остановил машину у обочины дороги. — Видишь, вон там?

Она медленно оглядела то, что виднелось за окошком, ничего нового, все то же, мимо чего она проезжала каждый ноябрь в своей жизни, даже не замечая, а все оно было тут и ждало — рыжая насыпь у дороги, изборожденная дождями, а дальше на солнце изнемогшее поле, где ничто не стояло прямо, кукуруза с кое-где неснятыми, почерневшими от мороза початками и полуметровые стебли травы-бородач полегли на землю, будто орава мальчишек пробежала по полю, кромсая все на пути серпами, а еще дальше стоял словно окаменелый мул, и только из ноздрей его вился парок от дыхания, белевший на фоне коры высившегося над ним дерева с сотнями орехов на голых ветках, которые дергались в небе, как нервные живчики, потому что там, где раздваивался ствол, стоял и раскачивался мальчик в синих джинсах. И тут намеки Уэсли канули с поверхности в глубь ее сознания, как свинец.

Но не успела она проглотить страшный ком в горле и хоть что-то ответить, как Майло подтолкнул ее в плечо и сказал:

— Пошли, поможешь мне стряхивать орехи.

— Майло, поедем лучше домой.

— А в чем дело?

— Ни в чем. Тебе надо быть дома, возле Сисси.

— Сисси меня на глаза к себе не пустит, и ведь, Роза, ты же обещала побыть со мной.

Она отвернулась от окошка и взглянула себе на колени, письмо было на месте, и она вдруг в упор взглянула на Майло — на того первого, неизменившегося Майло.

— Да что мне Сисси. Отвези меня домой, — Он ничего не ответил, а ей некуда было спрятать лицо, кроме как снова повернуться к окошку и к мальчику, который покачивался там, на дереве, и Майло повез ее домой по извилистым милям, не замедляя ход на крутых поворотах, и, злой, озадаченный, глядел только вперед, ни разу не заговорив с Розакок, которая с каждым дюймом дороги все больше ощущала глухую и непонятную тяжесть на душе от письма Уэсли.


На дороге у дома Майло так резко тормознул, что из-под колес взвилась бурая пыль. Розакок не шевельнулась, глядя на дом невидящими глазами, а Майло и не подумал помочь ей выйти из машины. Он нервно ждал, держа ноги на педалях и руку на рычаге переключения, и смотрел прямо перед собой, и, выждав, сколько мог, сказал:

— Ты уже дома.

Розакок подняла глаза и произнесла:

— Я дома, — но, очевидно, близость дома не принесла ей облегчения. Она открыла дверцу и вышла, и не успела она пройти через двор к веранде, как машина зарычала, развернулась и покатила в ту сторону, откуда они приехали. Но Розакок не видела этого и не слышала шума. Она прислушивалась, стараясь уловить какой-то звук внутри себя, но слышала только свои шаги по отвердевшей земле, а когда вошла и стала тихонько подниматься по лестнице, надеясь пройти незаметно, биение сердца отдавалось в ее ушах, как шлепанье лопаты по мокрой земле.

Мама уже стояла начеку возле двери в комнату Сисси.

— Где Майло?

Розакок оглянулась и указала через плечо зажатым в руке письмом, словно Майло был тут, на лестнице.

— Поехал в Роли, купить мистеру Айзеку леденцов.

— Я думала, ты поедешь с. ним.

— Нет, он только подвез меня до почты.

— Ты же сказала, что поедешь с ним?

— Мама, с Майло все в порядке. Дай мне пройти.

— Ты что, может, заболела?

— Я неважно себя чувствую.

— Хочешь, дам аспирину?

— Спасибо, ничего я не хочу, только покоя. — И она вошла в свою комнату, закрыла дверь и, не снимая пальто, села на кровать и сказала про себя: «Я взяла отпуск по случаю несчастья в доме й сегодня не могу пойти на работу. Придется сидеть тут и думать». Но едва она закрыла глаза, как ее стал бить озноб, начавшийся с затылка и охвативший все тело. Сначала она подумала: «Надо бы затопить печку», но дрожь усиливалась, и она впилась обеими руками в бедра, и сжала челюсти, и подумала: «В комнате не так-то ведь холодно», но это ее не успокоило, и она сдалась, разжала челюсти, зубы ее застучали, а потом все прошло.

Когда fee перестало трясти, она открыла глаза, взглянула на фотографию отца и, ни о чем не думая, взяла карандаш и бумагу и написала:


Дорогой Уэсли!

Нет, за кормой, как ты пишешь, не чисто, и если ты человек, ты приедешь сюда сейчас же и выполнишь свой долг.


Больше она ничего не смогла написать. Она даже не могла сказать, что уверена в этом — пока еще нет. И она ждала, умудрившись от отчаяния проспать почти весь день, хотя Мама не раз заглядывала к ней через щелку, а к Сисси приезжал доктор Следж, а на кухне хоть и немного, но что-то стряпалось; раза три-четыре она просыпалась, поднимала занавеску, глядела на голые деревья по ту сторону дороги и опять заставляла себя забываться сном, пока наконец вечером не разбудила ее въехавшая во двор машина, и она смотрела, как Майло с кульком леденцов идет по темному двору в дом, и слышала, как он поднялся к Сисси и сказал ей и Маме «добрый вечер» и молча сидел с ними, а потом Мама вышла и закрыла за собой дверь, и Сисси что-то сказала, она не расслышала что, а Майло ей тихо ответил, и они о чем-то говорили, пока голоса их не смолкли совсем, и Розакок подумала: «Я подвела Майло и вернула его к Сисси, и они уже заснули», — а ей в эту ночь заснуть так и не удалось.

И во многие следующие ночи тоже, хотя она делала все, чтобы довести себя до изнеможения, — усердно трудилась все рабочие дни (а в день Благодарения вызвалась работать сама), а дома выматывала себя как могла — по вечерам стирала белье, например, которое и без того уже было чистое, и гладила до тех пор, пока все, кроме Мамы, засыпали, а Мама входила в ночной рубашке и говорила: «Розакок, хватит тебе», и Розакок шла наверх и еще одну ночь лежала меж холодных простынь, глядя в черный потолок, а если ночь была лунная, то на лунные блики, скользящие по дощатому полу, на нетопленую железную печку и полочку над нею, и не слыша ничего, кроме бьющихся в ней, как ее собственный бешеный пульс, мыслей, которые она не могла высказать никому — ни Маме, ни Сестренке, ни своим темным стенам (из страха, что узнает лежавшая в соседней комнате Сисси), ни даже Уэсли по почте, пока сама во всем не убедится.


Прошел месяц, и близился к вечеру воскресный день, когда она наконец убедилась. Майло повез Маму и Сестренку в церковь готовиться к рождественскому представлению, и в доме остались только Розакок и Сисси. Розакок почти весь день подтапливала у себя печку и не выходила из своей комнаты, но часов около пяти вспомнила, что Сисси сидит внизу одна, и ей стало совестно, и она спустилась к ней. Сисси закрылась в гостиной, где печка раскалилась докрасна, и, когда вошла Розакок, она отвечала ей, еле цедя слова, и продолжала перелистывать журналы. Розакок тоже принялась читать, но немного погодя Сисси встала и подошла к окну и, глядя в наступающий сумрак, сказала:

— По-моему, им давно пора быть дома.

Розакок подняла глаза:

— По-моему, тоже.

— Интересно, чего они так задержались?

— Понятия не имею, — сказала Розакок. (Она отлично знала почему, но не хотела говорить.)

— Уж наверняка они там стараются найти деву Марию, раз я отказалась. Твоя Мама сказала, что выход один — просить Уилли Дьюк Эйкок, когда она вернется из Норфолка, если только не пригласят Маризу Гаптон, а она опять ходит с пузом.

Просто, чтобы не молчать, Розакок заметила:

— Уилли — это, конечно, будет интересное зрелище.

Но Сисси поняла это по-своему и обернулась к ней.

— Ты что же, думала, что я на это пойду, да?

— Нет, мэм, — сказала Розакок, и Сисси тихонько заплакала и отвернулась к окну. Последний месяц она часто плакала, но Розакок так и не привыкла к ее слезам, и потому она отправилась в переднюю, надела пальто и, не сказав, куда уходит, вышла из дому и зашагала через двор. Дойдя до дороги, она уже позабыла про Сисси. Она повернула налево, и, глядя в землю, сказала про себя: «Очень скоро мне придется подумать», и шагала по пыли, пока темноту не прорезали бессмысленные крики цесарок в деревьях, а это означало, что она пришла к дому мистера Айзека.

Она стала лицом к дому и к пекановой рощице в надежде, что тут можно найти, чем немножко отвлечься; и в самом деле, из нижней гостиной сквозь занавеси пробивался тусклый свет. «Они там все собрались в освещенной комнате», — подумала она и представила себе всех троих: мистер Айзек, которого Сэмми уже накормил, клюет носом в кресле, а мисс Марина, зимой всегда начинавшая чудить, запускает радио на той станции, что звучит погромче, а Сэмми, наверно, ждет знака, чтобы взять мистера Айзека на руки и уложить в постель; и, нарисовав в уме эту картину, Розакок прошла еще немного, как вдруг вдали, за поворотом дороги засветились фары. Это, должно быть, Майло и Мама, и Розакок сбежала с дороги вниз по откосу, и, когда машина прошла и вся пыль осела на Розакок, цесарки заголосили снова. Она поглядела в сторону, откуда неслись их крики, — в двух шагах от нее был пруд, а за прудом, на деревьях, она разглядела чернеющих на фоне неба птиц, сбившихся от холода в кучки. Ей стало любопытно, что их тревожит, кроме темной ночи, и, чтобы чем-то заняться, она пошла к ним, надеясь узнать, в чем там дело. У пруда она остановилась. Она не видела его со времени летней засухи — во всяком случае, так близко — и сейчас пошла по коротким мосткам, и стук ее каблуков по доскам разнесся далеко вокруг. В меркнувшем свете она только и разглядела, что пруд после недавних дождей наполнился до краев и затопил привязанную к мосткам прогнившую лодку и что весь он серый, а цесарки все не унимались, и Розакок подумала: «Должно быть, их ястреб тревожит».

И тут ее собственная тревога горячей тошнотной тяжестью хлынула ей в грудь, в горло, в рот, Розакок удерживалась изо всех сил, но тревога разжала ей зубы и наконец заставила сказать вслух: «Что же мне теперь делать?» Ответить было нечего, она зажмурила глаза и, незрячая, скованная, разразилась скороговоркой: «Уэсли Биверс валандался со мной целых шесть лет, и на уме у него только одно было — получить удовольствие, а когда наконец получил — так нечестно, я ему отдала все, что могла, и он знал, что это я на той поляне, среди сухого бородача, и все же спутал с какой-то потаскушкой из тех, что отвечают ему „да“. Что он дал мне взамен, кроме еще и этого горя, о котором он ничего не знает? И если он собирается домой на рождество, так, наверно, рассчитывает иной раз поваляться со мной, это ему просто, как воды напиться. А если я скажу, в какую беду он меня впутал, он, наверно, ночью улизнет в Норфолк и вернется во флот, и уплывет в… Японию, бросит меня одну, и не с кем мне будет слова сказать, и только и останется, что опустить голову и сидеть дома, и Сисси будет сверлить меня глазами, а Мама, наверно, плакать тайком, а Сестренка — играть в свои игры с плотью-кровью, а Майло будет валять дурака, чтоб развеселить меня, пока я буду ждать этого ребенка, и, когда он родится, у него будут лицо и повадки Уэсли, но не будет его фамилии». Розакок поглядела на деревья за прудом, глубоко втянула в себя воздух и повторила: «Что же мне делать?»

И словно в ответ между деревьев, невысоко над землей, засветился желтый огонек, медленно плывущий к ней. Она не могла рассмотреть в окружавшей его темноте, что это за огонек и откуда он, но по цвету и колыханию догадалась, что это керосиновый фонарь, а с таким фонарем хулиганы обычно не ходят, поэтому она не двинулась с места и вскоре услышала шаги по сухой листве. Когда огонек приблизился к противоположному берегу пруда, тот, кто его нес, остановился, затем приветливо окликнул через пруд:

— Кто там на мостках? — Это был голос Сэмми Рентома.

— Всего-навсего Розакок, Сэмми.

— Добрый вечер, мисс Роза. Сейчас приду к вам.

Он обогнул пруд и, подойдя к ней, опустил фонарь на мостки. Теплый свет скользнул по дулу его ружья.

— Что вы хотите выудить так поздно?

— Да ничего. Просто шла по дороге, слышу, цесарки переполошились, ну и пришла посмотреть, что там такое.

— Да, мэм. Вот и я то же самое. Мисс Марина услышала их из дома и послала меня сюда, говорит, наверно, ястреб.

— И я так подумала.

— Нет, мэм. Ястребы сейчас уже спят. Не знаю, с чего они, дуры, разорались. Наверно, от старости, так я думаю.

— Как мистер Айзек, Сэмми?

— Не очень-то, мисс Роза. Похоже, он уже умом тронулся. Бормочет про себя невесть что и почти не узнает ни меня, ни мисс Марину.

— Как, по-твоему, сможет он приехать в воскресенье на рождественское представление в церкви?

— Да, мэм. Если доживет.

— Ему хотят преподнести подарок.

— Да, мэм. А какой подарок?

— Кажется, кресло-каталку.

— Пока есть Сэмми, никакой каталки ему не нужно.

— Знаю, но Мэйси Гаптон вроде бы уже купил.

— Да, мэм. Что ж, мы приедем, если будет на то божья воля. — И, подумав, он спросил: — А вы участвуете в представлении, мисс Роза?

— Я — нет.

— Я вас помню в прошлом году. А мистер Уэсли, наверно, будет представлять?

— Не знаю, Сэмми. Я даже не знаю, приедет ли он домой.

— Да ну? Мисс Роза, я думал, что вы вот-вот поженитесь.

— Нет.

— Ну, а какие же ваши с ним планы?

— Да никакие.

— Господи, мисс Роза, я считал, вы его крепко сумели тут удержать.

Она молчала, ожидая, пока придет на ум ответ, и веря, что он придет немедленно. Но ответа так и не нашлось. Она еще не понимала, как ошеломило ее одно это слово «удержать» и какие картины оно ей покажет. Она только и смогла, что подумать: «Я же знаю Сэмми всю свою жизнь, он играл в нашей бейсбольной команде, и я знаю, у него и в мыслях не было меня обидеть».

В доме хлопнула дверь, и это избавило Розакок от необходимости что-то говорить. Они обернулись — на освещенной веранде лицом к ним стояла мисс Марина. Она фонаря не видела, но широко махала рукой, зовя к себе, и Сэмми сказал:

— Мисс Роза, я бы отвез вас домой, да сами видите, нужно идти.

Розакок кивнула, и Сэмми поднял фонарь и, сказав «Спокойной ночи», пошел к дому. Она смотрела ему вслед — правый бок освещен теплым светом, на левом чернеет ружье — и впервые в жизни подумала: «Не могу идти домой в такой темнотище», и не прошел он и пяти шагов, как она окликнула его: «Сэмми!» — сама не зная, о чем его просить, хотя уже несколько месяцев у нее вертелся на языке один-единственный вопрос. Он быстро обернулся.

— Что, мэм?

Но она заговорила о том, что было ей сейчас необходимей всего.

— Я подумала, не одолжишь ли мне фонарь дойти до дому?

— Конечно, мэм. Берите.

Она подошла, и взяла у него фонарь, и сказала: «Очень тебе обязана», и направилась к дороге, зажав ручку фонаря в правой руке, и фонарь покачивался сбоку, порой бросая отсветы вверх, на ее лицо, на глаза, которые видели не дорогу под ногами, а совсем другое, то, что, сам того не подозревая, показал ей Сэмми — воскресный вечер в начале ноября, улетевший ястреб, а ее ведут за собой странные звуки, и она останавливается на краю леса и в просвет между деревьев, в сгущающихся сумерках, видит Уэсли Биверса, ушедшего в себя и вложившего свои желания в ту музыку, что играет гармошка у его губ, а она глядит на его движущиеся руки, и они вызывают в ней мысль: «Есть же какой-то способ удержать его здесь», и она идет вперед, решившись испробовать один такой способ.

Дома она оставила фонарь на веранде и, пройдя мимо кухни, где все сидели за ужином, поднялась к себе и написала такое письмо:


15 декабря

Дорогой Уэсли!

Ты, наверно, удивишься, когда получишь это письмо, почему я так долго молчала и объявилась только перед самым рождеством. Дело в том, что ты кое о чем меня спрашивал, а я не могла ответить наверняка, но теперь могу. За кормой, или как там ты это называешь, не чисто, и я подумала — лучше тебе узнать об этом сейчас, пока еще не начался твой рождественский отпуск, на случай, если ты захочешь провести его как-нибудь по-другому.

(Правда, мне никто не говорил, что ты собираешься приехать. Ты в письме пишешь о всяком другом, но не пишешь, что приедешь домой.) Может, теперь ты и вообще не захочешь ехать сюда. Ты только знай вот что — я об этом думала, и радоваться мне, конечно, нечему, но, если ты тут не появишься, я не стану тебя винить, потому что я сама отвечаю за себя и за то, что я делаю, и думаю, что справлюсь и без тебя. Вот и все мои новости.

Розакок


И это письмо она тоже не отправила. Она ждала.

Глава третья


Долгая и счастливая жизнь

В последнее воскресенье перед рождеством (в этом году рождество приходилось на среду) Мама и Розакок принялись готовить обед, Сисси лежала наверху, а Майло поехал в Уоррентон встречать Рэто, который два дня назад сел в автобус, отходящий из Форта Силл, штат Оклахома, и, почти не сомкнув глаз, проехал через четыре штата, прямо домой — не потому, что после девятимесячной разлуки он так стремился повидать родных или вырваться на время из лагеря, и, конечно же, не затем, чтобы участвовать в баптистском представлении на рождество; просто ему хотелось раздать подарки, которые он купил на собственные деньги, и лично продемонстрировать семье значок отличного стрелка и военную форму, которую он намеревался носить ближайшие тридцать лет, если армия Соединенных Штатов не будет против.

Когда Майло уехал, Мама выставила Сестренку дозорным. Та села на корточки у окна в гостиной и битый час таращилась на дорогу сквозь мглу зимнего дня. Обед уже был готов и стоял на плите, когда машина, в которой сидели двое, показалась на дороге и свернула к дому. Сестренка завопила: «Рэто приехал!» и ринулась из дверей ему навстречу. Мама с не меньшей быстротой бросилась вон из кухни, даже не накинув пальто, и обе встретили его на середине двора. Рэто сроду не был «лизунчиком», он подставил Маме щеку, а Сестренке дал свободную руку (в другой руке он держал вещевой мешок), и она потащила его к Розакок, которая стояла в дверях. Подойдя поближе, он опустил мешок наземь, и высвободил свод) руку из Сестренкиной, и остановился, не глядя Роза-кок в глаза и только ухмыляясь из-под низко надвинутой пилотки (из всего, что на нем было надето, одна пилотка после путешествия в автобусе не была измята, как бумага).

Розакок не улыбнулась ему и не сразу заговорила. Она приглядывалась к Рэто с чувством, похожим на страх, и вспоминала. По годам Рэто был средним между ней и Майло, и Мама назвала его Горэшио Младший, в честь его отца, еще не зная того, что вскоре стало довольно ясно — с такой головой из него никогда не выйдет ничего путного. Он рос как-то сам по себе, иногда носился с ней и Майло и негритянскими ребятишками, брал леденцы от мистера Айзека, но смеялся редко, ни с одной живой душой не сближался и ни у кого не просил одолжений. И все же до прошлого апреля он был тут, рядом, всю ее жизнь. Они вместе тряслись в холодных школьных автобусах, потом в четырнадцать лет он совсем бросил школу, а она встретилась с Уэсли Биверсом, и с тех пор Рэто каждый субботний вечер просиживал на веранде, подглядывая за ней и Уэсли, когда они долго прощались на дворе. Он ездил с ней в Роли к умирающему Папе всю ту неделю, и они дежурили возле него в больнице. И всегда, если даже от него ничего не приходилось ждать, она могла рассчитывать, что хоть он-то никогда не изменится, И поэтому так пытливо в него вглядывалась, шаря глазами по его лицу (по длинному желтому лицу на вытянутой вперед шее). Но девять месяцев военной службы ничему новому его не научили, и тридцать лет не научат, а он носил имя ее отца. И она протянула ему руку, улыбнулась и сказала:

— С наступающим рождеством, Рэто. Ты поправился.

— Армейские харчи, — сказал он и дал ей подержать в руке его холодные пальцы.

Все вошли в прихожую, и Рэто опять остановился, не зная, куда девать свой мешок — у него никогда не было своей комнаты, он кочевал по всему дому и укладывался спать на любом месте, какое оказывалось свободным, и сейчас Мама сказала:

— Сынок, пока мы с Розой подадим обед, иди-ка в Папину комнату и переоденься в свое.

Рэто оглядел на себе мятую форму.

— Нет, спасибо, Мам. Это не мое, но ничего другого у меня нету.

— Черт возми, тогда что же там в твоем мешке? Женщина? — спросил Майло.

— Ты вроде как Санта-Клаус, — ввернула Сестренка.

— Так оно и есть, — сказал Рэто.

А Мама сказала:

— Ну, обедай в чем есть, только к вечеру нам придется выгладить эту твою форму, — и вместе с Розакок начала ставить еду на стол. Майло пошел наверх доложить Сисси, что он уже дома, Рэто опять поставил мешок и стал слоняться по гостиной, а Сестренка безмолвно пялила на него глаза. Мама крикнула: «Обед на столе!» Сисси, еле передвигая ноги, спустилась с лестницы впереди Майло. Она сказала: «Рэто», а он сказал: «Сисси, — и добавил: — Я с пятницы ни черта, кроме арахиса, не лопал» — и шагнул к столу раньше всех.

Сев за стол, Мама попросила Рэто прочесть предобеденную молитву. Пришлось довольно долго ждать, пока он силился вспомнить слова, и Розакок подумала: «Вот ошибка номер один. Девять месяцев не был дома и уже забыл», а Мама открыла было рот, чтобы прочесть молитву самой, но Рэто вдруг выпалил: «Боже, благодарю тебя за обед».

Они ждали, пока он скажет «аминь», но так и не дождались, постепенно подняли головы, развернули салфетки, и блюда стали переходить из рук в руки. Все знали, что нет смысла расспрашивать Рэто о поездке или об армии — в жизни он ни на один вопрос не ответил толком, но Мама не могла оставить без внимания его молитву.

— У вас там, в армии, не очень-то держатся религиозных обрядов, да, сынок?

Рэто был еще весь красный от умственной натуги.

— Да, Мам, — сказал он, макая лепешку в масло.

И поначалу казалось, что вопросы исчерпаны, но Майло поразмыслил и нашел еще зацепку.

— А как же те беседы про женщин, что ведет с вами священник?

Рэто усмехнулся в тарелку и молча жевал, но Майло не унимался.

— Их-то, надеюсь, ты посещаешь? — Рэто по-прежнему молчал, хотя Мама не сводила с него глаз. — Верно, Рэто? — не отставал Майло.

На этот раз Сисси, подняв брови, поглядела через стол на Розакок, что означало: «Мне он только муж, а тебе кровный брат. Ты его и уйми», и Розакок сказала:

— Будет тебе, Майло.

— Да, перестань, — вмешалась и Мама, но ее уже разбирало любопытство и, Когда все стали молча есть, она поинтересовалась: — Это что, беседы про брак, сынок?

— А кто его знает. Ни разу не слушал.

— Эх, свое счастье упускаешь, — сказал Майло.

— Не знаю, — сказала Мама. — Есть такие, что и не хотят жениться, верно, сын?

Рэто кивнул:

— Я как раз такой.

Маме пришлось сделать еще один заход.

— Сынок, у вас там есть священник для баптистов или для всех один и тот же?

— Я с апреля ни одного баптиста не видел. Сплошь католики.

— Ну, сегодня увидишь, и не одного.

— Как это?

— Мы сегодня провожаем мистера Айзека, он из совета общины уходит.

— Он еще живой?

— Отчасти, — сказал Майло.

— И у нас будет рождественское представление, и ты тоже будешь участвовать, — сообщила Сестренка.

— Не буду я. (С тех пор как Рэто стал слишком длинным для роли пастуха, он каждый год сначала отказывался участвовать в представлении.)

— Нет, будешь, — сказал Майло. — Мы с тобой волхвы.

— А третий кто? — спросила Сисси и, заметив устремленные на нее взгляды Мамы и Майло, поняла свою ошибку и в первый раз за день набила полный рот едой и проглотила.

Вопрос повис в воздухе, и было ясно как божий день почему, и Розакок положила обе руки на стол. Потом отодвинулась вместе со стулом, и встала, и взяла опустевшую тарелку из-под лепешек. Поднял на нее глаза один только Рэто, но она, глядя Сисси в лицо, сказала:

— Третий — Уэсли Биверс, если он приедет вовремя, — и ушла в кухню, и пробыла там больше, чем требовалось, чтобы наложить лепешек.

Когда она скрылась, Мама вполголоса спросила Майло:

— Он приехал?

— Он тут. Я видел его у магазина, когда мы проезжали мимо.

— А я вчера звонила его матери узнать, приедет он к представлению или нет. А она — не знаю, говорит, как он там решил, ну я и сказала, что мы сегодня будем репетировать, пусть она передаст ему, если он приедет. А Уилли Дьюк приехала?

— А как же. Этот балда Металлолом доставил ее вчера вечером на самолете.

— Она тоже участвует? — спросил Рэто.

— Вроде бы да, — сказала Мама, не желая говорить при Сисси, кого будет изображать Уилли Дьюк.

Рэто, конечно, не понимал, по какой такой причине они говорят полушепотом, но, когда Розакок вошла в комнату, он, покончив с едой, взглянул на нее и спросил:

— Когда у нас рождество?

Розакок улыбнулась.

— В среду, — сказала она и села за стол.

— Неужели же ты не знаешь? — удивилась Мама.

Но Рэто уже встал, вышел в прихожую, принес свой вещмешок и нагнулся над ним.

— Потому что я всем вам купил подарки. В нашей гарнизонной лавке все очень дешево.

— Вот это славно, сынок, — сказала Мама. — Но подожди до среды.

— Нет уж, — буркнул он и вынул из мешка шесть коробок. Коробки, все примерно одинаковой величины, были завернуты в белую бумагу, без надписей кому какая, но Рэто каждую подкидывал на ладони, стараясь распознать их по весу. Наконец одну из коробок он вручил Сестренке, и, пока он сортировал остальные, она ее вскрыла. То, что она вынула, поначалу показалось ей красным полиэтиленовым мешочком, но, обнаружив клапан, она его надула, и он немедленно стал игрушечным слоном с черными вращающимися под целлулоидом глазами. Сестренка подумала, что это довольно странный подарок для двенадцатилетней девочки, но вслух сказала:

— Спасибо, Рэто.

— Ничего, пожалуйста, — ответил Рэто, стоя над мешком, но остальные повернулись к Сестренке, которая была озадачена этим надувным слоном и недоумевала, что с ним делать. Мама коротко засмеялась, за ней и остальные, и Рэто обернулся посмотреть, в чем дело. И, увидев слона, он подскочил к Сестренке и вырвал игрушку у нее из рук.

— Это не тебе, — сказал он, — это для ребенка, — и, приложив слона к вспыхнувшему лицу, открыл клапан зубами. Слон съежился и снова стал мешочком, и Рэто сунул его в мешок, поглубже. Потом, покачиваясь на каблуках, оглядел остальные пять коробок.

— Вот какое дело, — сказал он, — все это еще до дня Благодарения куплено, так что я не знал, что к чему. — Столько слов подряд Рэто, наверное, не произносил ни разу за всю свою жизнь. Он стал запихивать коробки обратно в мешок; остальные, как ни старались, но не могли удержаться и поглядели на Сисси. Против обыкновения Сисси сохраняла спокойствие. Есть, впрочем, больше никто не стал. Мама поднялась и сказала:

— Ничего, сынок. Не торопись. Рождество не за горами. Иди с Майло в Папину комнату, посидите там, пока мы с Розой вымоем посуду, а потом нам надо ехать в церковь репетировать.

— Кому это «нам»? — спросил Рэто.

— Тебе, и всем, кто участвует в представлении, и мне тоже, я ведь там всем заправляю.

— А ты участвуешь, Роза? — поинтересовался Рэто.

— Нет. Моя очередь была в прошлом году.

— Ага, — сказал Рэто, и на этом обед кончился. Сисси пошла наверх еще полежать в постели, Майло и Рэто — в Папину комнату ждать Маму. Сестренка побежала за ними на случай, если Майло опять станет отпускать разные шуточки, а Розакок и Мама принялись мыть посуду.

Когда была вытерта последняя тарелка, Розакок повесила два мокрых полотенца на веревку у кухонного окна и остановилась, глядя вбок, на пустынную дорогу, и лицо ее было цвета зимнего дня. Мама увидела это и поняла, что откладывать разговор больше не в силах, что должна хоть вслепую прийти ей на помощь. Но Роза — это Роза (самое скрытное ее дитя). Надо крепко подумать, что ей сказать. И Мама стала подтирать пол возле раковины, потом вымыла руки и надела тоненькое золотое колечко, которое всегда снимала перед работой. Вот и все уже сделано, а Розакок по-прежнему стоит у окна. Мама подошла сзади и, не дотрагиваясь до нее, сказала:

— Роза, с тех пор как кончилось лето, ты, кажется, ни разу не смеялась. Я в точности не знаю почему, и, хоть ты моя собственная плоть и кровь, я не буду выпытывать. Только ты помни, если надо что сказать, так ведь я твоя Мама. — Она остановилась перевести дух, но Розакок даже головы не повернула. — И еще вот что: если тебе с кем-то не хочется встречаться, так не ходи на представление, посиди дома. Я же понимаю. (Она ничего не понимала. Она не догадывалась об истинной беде.) Розакок стояла лицом к окну, и Мама пошла из кухни. В дверях она еще раз попыталась заговорить с ней. — Ты меня слышала, Роза? — Розакок кивнула, и Мама ушла.

Но услышала Розакок только последние Мамины слова, и они вертелись в ее мозгу, когда она смотрела, как вслед за Майло все уселись в машину и поехали в церковь. «Ну и пусть, мне хочется поскорей лечь в землю, все равно я не останусь дома нюнить вместе с Сисси Эббот. Мистер Айзек может умереть со дня на день. Он по-доброму к нам относился, и я вместе со всеми, в том числе и с Уэсли Биверсом, должна оказать ему уважение». Она повернулась было, чтобы пойти за своим праздничным платьем и выгладить его, как вдруг уголком глаза увидела на повороте дороги облачко пыли. Придется посмотреть. Это оказался всего лишь Мэйси Гаптон, ехавший на своем грузовике в церковь (нынче он был Иосифом, а в кузове грузовика вез подарок мистеру Айзеку — кресло-каталку, облепленную, как червяками, его дочерьми, которые в рождественском представлении изображали ангелов). Грузовик скрылся из виду, но Розакок не могла оторваться от окна. Она должна была видеть все проезжавшие мимо машины.

И вскоре появилась та страшная машина, которую она ждала, — кофейный «понтиак» Биверсов, мчавшийся, словно на пожар, зигзагами объезжавший крупные камни на дороге, и в нем один только человек за рулем, который вдруг сообразил, где он едет, и у дорожки к дому Мастианов замедлил ход, даже почти остановился, но, не получив ни ответа ни привета (тоже нашел причину!), проскрежетал колесами и рванул дальше. Розакок прижалась лицом к холодному стеклу и смотрела вслед, пока он не исчез. И тут она смогла сказать себе: «Больше никаких доказательств не надо», и эта уверенность, которой она, собственно, и ждала, принесла ей даже облегчение. Она не видела лица и кто сидел за рулем, различить было невозможно, но она поняла. И еще она поняла, что умирает мистер Айзек или нет, но идти вечером в церковь ей не под силу. Но тут же она нашла то, что ей сейчас будет под силу: «Я пойду к нему, отнесу леденцы и скажу Сэмми, что вечером не приду».

В Маминой комнате Розакок взяла леденцы там, где их оставил Майло, и завернула мешочек в папиросную бумагу наподобие подарков Рэто. Потом поднялась наверх, причесалась и взяла пальто — приоделась она еще с утра в ожидании Рэто. На пути вниз она остановилась у комнаты Сисси и через закрытую дверь спросила: «Как ты там, ничего?» Сисси ответила, что ничего.

— Я хочу зайти к мистеру Айзеку — слышишь? — и отдать ему леденцы.

Сисси сказала, пусть она не обращает на нее внимания, и Розакок вышла из дома.


Она пошла другим путем — свернула с дороги и полмили прошагала через облетевший лес. Она почти не знала этот лес, хотя он был совсем недалеко от дома (еще давно Майло стращал ее, чтобы она не бегала за ним хвостом, будто где-то тут есть такое место, Змеиная Дыра, где родятся все змеи, что водятся в окрестностях, и она долго этому верила, а когда выросла, ей стало не до проверок, и, глядя под ноги, она шла по сухим сосновым иглам, среди сторожких кустов шиповника как можно быстрее, не от страха, а потому что после того, как скрылась из виду кофейная машина, она была готова бежать куда угодно, лишь бы не оставаться наедине с собой, пусть даже единственным человеком, с кем можно поговорить, будет Сэмми Рентом. Но идти ей пришлось дольше, чем она надеялась, и когда наконец она выбралась на опушку леса и увидела слева пустую дорогу, а прямо перед собой дом мистера Айзека, то последние сто ярдов до веранды пробежала бегом, и стук ее подошв о застывшую землю погнал волну орущих цесарок на ветки пекановых деревьев. Веранда ее ничем не утешила. Мягкие доски пола поддавались под ногами, словно ковер. Единственным, что там могло двигаться, была замызганная качалка, даже грузовика нигде не видно. У нее перехватило дыхание, и, крепко прижав к груди мешочек с леденцами, она прошептала: «Господи Иисусе, сделай так, чтоб хоть кто-нибудь был дома», и постучала в дверь.

И появился Сэмми, чистенький, в синем комбинезоне, и, кажется, обрадовался, увидев ее. Он стал на пороге двери, затянутой проволочной сеткой от насекомых.

— Как поживаете, мисс Роза?

Она не сразу могла ответить, потом поморгала и улыбнулась.

— Прыгаем помаленьку.

— Немножко вы бледноваты, но ничего, к рождеству пройдет. Чем могу служить, мэм?

Она показала ему кулек.

— Сэмми, я вечером не приду в церковь чествовать мистера Айзека. Майло оставляет на. меня свою Сисси, и я должна сидеть дома, поэтому я принесла леденцы. От всех нас, конечно.

— Он очень обрадуется, мисс Роза. Они с мисс Мариной в пятницу прикончили все, что было, а я не мог пойти купить, нельзя было их оставить. Да он и не понимает ничего, вчера вечером я его уложил в кровать и вышел минут на десять, а он как-то подкатился к самому краю, и давай шарить в ящике стола, и нашел малюсенькое мыльце, знаете, что дают в гостиницах, он его двадцать лет назад привез, кажется, из Ричмонда, и представляете, мисс Роза, когда я вошел, он уже наполовину это мыльце обсосал, и изо рта у него пена пузырилась. (Мозги у него совсем уж набекрень — целый день ни о чем, кроме как о себе, не думает.) Но видать, от этого мыла ничего ему не было, так что я просто вытер пену и слова не сказал. Да, мэм, он очень рад будет, и Сэмми тоже рад. — Однако он все еще стоял на пороге, преграждая ей путь.

И ей пришлось спросить:

— Как ты думаешь, если он сейчас ничего, можно зайти к нему на минутку?

Сэмми улыбнулся и, оглянувшись, вполголоса сказал:

— Да, мэм. Я просто ждал, пока мисс Марина спрячется. Зимой она не может видеть людей. — Он отступил в сторону, и Розакок прошла.

За всю свою жизнь она провела в этом доме от силы минут сорок, но сейчас почувствовала, что здесь ничего не изменилось, все было то же, что и во все рождественские визиты с тех пор, как она себя помнила, — темная низкая передняя, широкие половицы от стены до стены (голые, блестящие оттого, что мало кто по ним ходил, а мисс Марина выкинула все коврики, заявив: «Пансионы для моли!»), зеленые портьеры, задернутые на четырех дверях в комнаты (за одной из них пряталась мисс Марина), розовое кресло с двумя сиденьями и истомленный, застоявшийся воздух, вмещавший все это в себя из года в год, неизменный, без всяких запахов, и душный, как июльская ночь. Новой была здесь одна только вещь — висевший у двери в гостиную календарь на текущий год (на картинке — новенький «бьюик», а за ним море), и на открытом декабрьском листе каждый день по двадцать первое число был обведен кружочком. Сэмми перехватил взгляд Розакок.

— Мисс Марина отмечает, сколько осталось до рождества, — пояснил он и подвел ее к последней двери налево. — Постойте здесь, пожалуйста, пока я его приберу. Он у меня лежит в постели, отдыхает перед вечером.

«В этой комнате я никогда не бывала, — подумала она. — Будь мистер Айзек в здравом уме, он бы меня туда ни за что не пустил». А вслух сказала:

— Сэмми, не надо его беспокоить. Просто передай ему вот это.

— Да нет, мэм. Он радуется, когда гости. Только этому он и радуется. Хотя может вас и не узнать.

Он исчез за портьерами, но Розакок слышала каждый звук. Сэмми сказал: «Садитесь, мистер Айзек, к вам гости пришли», потом глухо скрипнула кровать — он усадил старика, подложив ему под спину подушки. Мистер Айзек был безучастен, как мешок с зерном, но, когда Сэмми, управившись, пошел к двери за Розакок, мистер Айзек постучал пальцами по дереву, и Сэмми вернулся. Розакок слышала, как мистер Айзек откашливался и наконец выговорил шепотом: «Причеши меня», и Сэмми налил во что-то воды, чтобы смочить ему голову, и причесал его, и сказал: «Теперь порядочек», и позвал Розакок.

Она перешагнула порог и прежде всего увидела три портрета на стене напротив, среди них она узнала только Франклина Д. Рузвельта, фотографию, вырванную из журнала «Лайф», покоробленную, закрутившуюся снизу и веселую; она была приколота кнопкой над комодом без зеркала, и на комоде не было ничего, кроме пыли, налетевшей с дороги, и головной щетки в черепаховой оправе. А дальше комната была просто пустая — Розакок обвела взглядом низкий умывальный столик с тазом и кувшином, знакомое черное кожаное кресло, единственное широкое окно и длинную пожелтевшую стенку и наконец, повернувшись налево, нашла мистера Айзека в кровати, так далеко, что он не мог видеть портреты над комодом. Она сделала три шага в сторону кровати, а Сэмми сказал:

— Это ваш друг Розакок, мистер Айзек.

Она не была его другом. Она всегда была для него лишь одной из кучки запыленных ребятишек Эммы Мастианта, что подрастала на его глазах и каждое рождество приносила ему мятные леденцы, которые покупала ее мама в благодарность за пятьдесят долларов, что он дал, когда погиб отец ее детишек; но, стоя перед ним, Розакок поняла, как правильно она сделала, что пришла. В душу ее, переполненную отчаянным страхом, вошло хоть что-то новое; старик полулежал на белых подушках в бедой фланелевой ночной сорочке, руки в темных крапинах плоско лежали на белой простыне, и все же, несмотря на старания Сэмми, он казался неопрятным, потому что желтый загар так глубоко въелся в кожу его лица, что не побледнел до сих пор, а приглаженные волосы были в полосах, как клавиши древнего пианино.

Она подошла еще ближе и протянула мешочек с леденцами. Он посмотрел на ее руку с подношением, потом на нее — мертвая улыбка на правой стороне лица, но обе стороны пусты, как лист бумаги, — потом на стоящего рядом с ней Сэмми.

— Возьмите подарок и скажите мисс Розе спасибо, — сказал Сэмми. Мистер Айзек опустил глаза на собственные руки, точно мог заставить их двигаться силой своего взгляда. Потом его живая рука затрепыхалась на простыне, как старающийся взлететь птенец, и медленно потянулась к Розакок.

Когда его пальцы обхватили мешочек, Розакок сказала:

— С рождеством вас, мистер Айзек. Желаю вам встретить его еще много раз.

Но он не ответил, и на лице его не было ни проблеска узнавания. Он чуть отвел руку обратно и держал на расстоянии, приглядываясь, что же в ней такое.

— Хотите, я открою? — заговорил Сэмми и, прежде чем мистер Айзек успел кивнуть, сорвал папиросную бумагу. — Смотрите, мистер Айзек, вы получили мятные леденцы. Вы рады, да?

Старик поглядел на леденцы, потом на Розу, но если он узнал ее, или понял, почему она принесла ему леденцы, или испытывал благодарность, то это никак не отразилось на его лице.

— Я же вам говорил, мисс Роза, — сказал Сэмми, надорвал мешочек и вложил в руку мистеру Айзеку два леденца. Пальцы сомкнулись над ними, словно капкан.

— Присядьте, мисс Роза, — сказал Сэмми, и принес стул с сиденьем из конского волоса, и поставил возле кровати.

У нее не было никаких оснований задерживаться (таких, о которых она могла бы сказать вслух), но что еще ей оставалось делать? Идти домой опять через тот лес или по дороге, где каждый проезжий увидит, что она одна, а потом лезть наверх, и растапливать печку, и сидеть на кровати через стенку от Сисси, которая закупорилась в своей комнате и нуждается в утешениях? И знать, что все родные и знакомые сейчас за милю отсюда, в церкви «Услада» (Майло, и Уэсли, и Мэйси, поддразнивая Рэто, острят насчет женщин и перешучиваются с Лендоном Олгудом — он, конечно, пьян, но старательно метет пол, — а Сестренка командует гаптоновской ребятней, а Мама каждые две минуты взывает: «Да ведите же себя прилично, ради бога!») И она сказала: «Что ж, я немножко посижу у вас», — и отодвинула стул, и села, и повернулась к Сэмми, надеясь, что он начнет разговор.

Он сказал:

— Вы, стало быть, вы должны остаться вечером с мисс Сисси? Как она себя чувствует?

Доктор Следж говорит, у нее все в порядке — со здоровьем то есть. Но нужно время, чтоб она перестала горевать.

— Точно, мэм. Это мальчик был, да?

— Мальчик.

— Как его назвали?

— Рэто.

— В честь мистера Рэто?

— Нашего отца звали Рэто.

— Точно, мэм.

Розакок повернулась к мистеру Айзеку в надежде, что он даст повод переменить разговор. Но мистер Айзек не отрывал глаз от сжатых в кулак пальцев, а Сэмми продолжал свое:

— Ну, надеюсь, скоро появится еще один.

— У Сисси? — спросила она не оборачиваясь.

— Да, мэм.

— Не знаю, выдержит ли она еще раз.

— Да, мэм. Не очень-то счастливый нынешний год, верно? Вон Милдред Саттон померла, а теперь сынок мисс Сисси. — Он помолчал, но Розакок так и не обернулась. — Вы ребенка Милдред видали, мисс Роза?

— Да.

— Похож на Милдред, верно? Я его на прошлой неделе видел. Эстелла принесла его в «Гору Мориа», и я его издали видел. В первый раз.

Розакок шла сюда, ожидая, что Сэмми ее как-то отвлечет, но все, что он говорил, только бередило ей душу, и она уже напрягла мышцы ног, чтобы встать и уйти, но тут мистер Айзек вдруг ожил. Он повернулся к Сэмми сколько мог и с натугой прошептал:

— Чья она?

— Мисс Эммы Мастиан, — сказал Сэмми. — Это Розакок. — И мистер Айзек кивнул головой. Он не взглянул на Розакок и не улыбнулся, а только раскрыл ладонь и отправил в рот один леденец.

Засмотревшись на это, Розакок осталась на месте. А когда леденец исчез, Сэмми сказал:

— Вы не посидите с ним, мисс Роза, пока я схожу приготовлю лекарство?

Ответить можно было только «да», и Сэмми ушел. Мистер Айзек смотрел ему вслед, а когда его шаги затихли в кухне, уставился на портьеру, быть может гадая, не исчез-ли он навсегда. Розакок хотела поправить ему подушки, но он даже не взглянул на нее. Он опять разжал пальцы, положил в рот второй леденец и принялся его грызть — в комнате стоял такой хруст, будто он перетирал зубы в порошок. Надо было как-то его остановить, и Розакок сказала:

— Мистер Айзек, я слышала, вы поедете вечером в церковь.

Но он не остановился. Он догрыз леденец до конца и проглотил, и она думала, что он ее не слышал. Но вдруг он перевел на нее глаза и начал:

— Я…. я не могу умереть. Хоть расстреливай меня — не умру. Потому я не молюсь. — Он указал на пустое место на полу между ними. — Я… я… я молюсь не больше, чем вот эта собака.

Никакой собаки не было. Здесь уже пятнадцать лет не было ни одной собаки. Были только высокие черные деревья за широким окном, торчавшие на той стороне пруда, где начинался лес (тот самый, где был олень, и родник, и поляна, заросшая бородачом), а поближе — раскоряченные вишни, и стылая вода, под которой кишели рыбы с холодной медленной кровью, прижимала гниющую лодку к прогнившим мосткам, а Сэмми все не шел, и Розакок встала и подошла к стене, где висели портреты. Она оставила их про запас, чтобы, если понадобится, смотреть на эти незнакомые портреты, ферротипии в овальных ореховых рамках по обе стороны Рузвельта, — дама примерно ее возраста и мужчина лет под пятьдесят. Даму она узнала с первого взгляда. Это была мать мистера Айзека (мисс Марина, даже выжив из ума, была точной ее копией), а мужчина — это его отец: суровый, лысый, словно привинченный к стулу, один пустой рукав приколот к плечу. Он потерял руку на войне. (Это сказал ей мистер Айзек много лет назад, когда он встретил ее на дороге и в сотый раз спросил, кто ее мама. Розакок ответила: «Эмма Мастиан», а потом спросила, кто его папа. И он сказал: «Его нет на свете, он умер девяноста лет от роду, и последние его слова были: „Не понимаю“. А звали его Кас. Он сражался под Виксбергом и потерял руку и сорок дней ничего не ел, а потом вместе со своими солдатами стал ловить крыс». Розакок сказала: «Ну так не удивительно, что он умер» — и пошла домой, а мистер Айзек хохотал ей вслед.) Это воспоминание ее приободрило, и она обернулась к кровати.

— Мистер Айзек, это ваш папа?

Не переставая приглаживать свои желтоватые волосы, он с усилием перевел взгляд на стену и сказал:

— Папа говорил, я буду лысым, как он, а я не облысел.

От этого тоже стало чуточку легче. (И верно. Он не потерял ни единого волоса, кроме тех, что оставались на щетке, и, глядя на его голову, она вспомнила, как однажды десятилетний Майло принес из лавки все, что Мама велела ему купить, и еще пятицентовую монетку. Мама спросила, откуда она взялась, и Майло ответил: Я выхожу из лавки, а на ступеньках в тени сидит мистер Айзек и говорит: «Мальчик, почеши мне голову, получишь пять центов».)

Это подействовало на нее, как глоток ключевой воды, и она почувствовала, что может сидеть еще и еще, пока она тут нужна и пока не вернется Сэмми. Она пошла к стулу, ступая осторожно, чтобы не стряхнуть того пусть неглубокого покоя, который ей удалось обрести, и, как только она села, послышался стук в наружную дверь. Сначала она подумала, не мисс Марина ли это и слышит ли Сэмми. Но Сэмми прошел из кухни в переднюю и открыл дверь. И хотя в доме стояла тишина, она не могла расслышать, кто пришел и что там бормотал Сэмми, пока наконец он не произнес: «Зайдите. Она сидит у мистера Айзека» — и повел кого-то к ней. Она не повернулась к двери и не встала. Она сидела лицом к мистеру Айзеку, и, когда Сэмми открыл дверь, в шею ей пахнуло холодом и ее окликнул Уэсли. Она рывком поднялась на ноги и круто обернулась — он стоял в дверях, и лицо его было как нацеленное на нее оружие.

— Зачем ты меня выслеживаешь? — сказала она, задыхаясь.

Сэмми взял его за локоть и ввел в комнату, а Розакок отступала назад, пока не натолкнулась на кровать. Между ними не было ничего, кроме неподвижного воздуха, который она была не в силах вдохнуть.

— Твоя Мама послала меня за тобой к вам, но Сисси сказала, что ты здесь. Понимаешь, Уилли Дьюк удрала по воздуху с Хейвудом Бетсом в Дэйтона-Бич, и тебе придется ее заменять, так что поедем со мной на репетицию, — Он улыбнулся, и Сэмми Рентом тоже улыбнулся у него за спиной.

Розакок приготовилась бежать — прижатая в угол, разъяренная, она уже гортанно всхлипнула, — но сзади что-то коснулось ее пальто, и она резко повернула голову. Это был мистер Айзек. Он сполз к краю кровати, дотянулся до леденцов и, держа надорванный мешочек рукой в печеночных крапинах, похлопывал им ее по спине и улыбался обеими сторонами лица, даже его желтые зубы разжались и сквозь них просачивалось зловонное дыхание старости. Но отвернуться было бы еще хуже, и Розакок, содрогнувшись, смотрела на него. А он приподнял мешочек с леденцами и прошептал:

— Отдай это детям.

Розакок напряженно сдвинула брови, а Сэмми быстро подошел к кровати.

— Каким детям, мистер Айзек? Это же вам подарили к рождеству. — И взял у него леденцы.

Но мистер Айзек указал на Розакок.

— Это детям.

А Розакок ринулась мимо ухмыляющихся Сэмми и Уэсли сквозь портьеры, мимо притаившейся мисс Марины, к дверям, потом на веранду и оттуда к дороге, сама не зная, куда бежит, лишь бы скрыться от Уэсли Биверса, который не знал, а если б и знал, то ему наплевать — пальто и волосы ее развевались сзади, как флаги на ветру, стук ее бегущих ног отдавался в животе, в горле, заглушая его приближавшиеся шаги (и как она ни стискивала зубы, на бегу у нее вырывались тихие, жалобные стоны, чего с ней в жизни не бывало).

Она задохнулась на полпути к дороге, и ее охватил ужас, но она пробежала еще несколько шагов, прежде чем Уэсли нагнал ее и тронул за плечо. Не схватил, а словно попросил остановиться, но от этого прикосновения она вдруг ослабла, как от смертельного удара. Она рванулась' прочь от этой руки. Потом остановилась. Он был где-то сзади. Далеко или нет, она не знала. Ей было все равно. Ей нужно было передохнуть. Голова ее сразу поникла, как будто ей теперь вовек не поднять глаз, волосы упали на лицо. И он опять прикоснулся к ней. Она была в таком оцепенении, что не почувствовала ничего, кроме тяжести его правой руки на плече; тогда, не снимая ее, он стал перед Розакок и приподнял ее подбородок. (Раньше он никогда не делал такого средь бела дня.) Ее лицо было бледнее обычного, глаза не смотрели на него, хотя в них не было ни слезинки. Но только и всего, а что он мог понять по этим приметам?

— Господи, да что с тобой, Роза? — сказал он.

Она высвободила подбородок и опустила голову.

— Ничего. Ты все равно не поможешь. — Голос у нее был как у ребенка, больного крупом.

— Скажи хоть, в чем дело.

— Если ты до сих пор не знаешь…

— Знаю только одно — ты что-то задурила, да еще перед рождеством. — Рука скользнула с ее плеча вниз и взяла ее холодные пальцы — она не противилась, будто пальцы были чужие. — Ну, Роза, пошли. Надо репетировать. Нас ждут. Хоть повеселимся немножко.

Она отрицательно помотала головой и закрыла глаза.

— Роза, Уилли Дьюк удрала, и ты должна ее заменить, а то твоей Маме придется свернуть все дело.

Она не открывала глаз.

— Пусть Мариза заменит.

— Значит, ты давно не видела Маризу, — засмеялся он.

Розакок опять помотала головой, но глаза открыла.

— Нынешний год ей нельзя участвовать в представлении. Она ждет ребенка номер пять и стала как тот дом. — Он указал на дом мистера Айзека, и Розакок повернулась и посмотрела. На веранде стоял Сэмми Рентом. Он выбежал вместе с Уэсли и ждал, не понадобится ли его помощь.

— Все в порядке, Сэмми! — крикнул ему Уэсли. Сэмми улыбнулся, помахал рукой и ушел в дом.

— Нет, не все, — вырвалось у Розакок, хотя она ничего не собиралась говорить.

— Что — не все? — спросил Уэсли и хотел было взять ее за другую руку.

Но Розакок отступила назад. Руки ее вдруг порывисто дернулись, и, чтобы совладать с ними, она стала приглаживать волосы с одной стороны пробора. Потом вытянула руки по швам й сжала кулаки.

— Не одна Мариза Гаптон ждет ребенка, — сказала она почти обычным, но усталым голосом.

— Ты про кого это?

— Я про себя…

Он не тронулся с места, и долгую минуту они так и стояли, словно каменные, и друг от друга их отделяли четыре шага и дневной свет. Она стояла на бугорке, а Уэсли чуть ниже, лицом к желтоватому дому (пекановые деревья, цесарки и подглядывающая мисс Марина), но мысленно он видел только Розакок, такую, какой она была при свете фонарика в тот ноябрьский вечер на поляне среди сухого бородача, — сейчас она почти такая же, только вид у нее измученный. А Розакок смотрела поверх его головы (к зиме волосы у него отросли и потемнели), уставясь на совсем пустую дорогу. Она, проверяя себя, подумала: «Интересно, сколько женщин говорили ему то же самое?» — и ждала, что ей станет больно, но боль не приходила. Душа ее была пуста, как эта дорога. В первый раз за восемь лет она стала нечувствительна к Уэсли Биверсу, как бывает нечувствительной затекшая нога.

Но Уэсли Биверс на этот раз не остался безучастным, даже если это бывало с ним прежде. Он медленно и осторожно спросил:

— Понимаешь, вот что… у тебя ни с кем, кроме меня, не было, да, Роза?

— Нет, — ответила она, не глядя на него.

Он глубоко втянул в себя воздух и выдохнул.

— Ну, тогда пошли. Надо ехать на репетицию.

И, взяв ее за руку, он зашагал к стоявшей возле дома машине. Это нужно было обмозговать, и он воспользовался единственным известным ему способом — ничего не видеть, ни о чем не думать и ждать, пока решение явится само собой. Прошагав ярдов десять, он спохватился, что идет один, остановился и чиркнул ногой по земле. Розакок услышала и чуть повернула голову. Он окликнул ее: «Роза!» — и пошел дальше. А она поплелась за ним к машине. Хоть будет где передохнуть.


Они ехали молча, каждый в одиночестве. Руки Уэсли свисали с верхнего края баранки, а лбом он почти упирался в стекло, устремив вперед тупой, невидящий взгляд, только бы не смотреть на Розакок, пока он не придумает, как ей сказать то, что решит про себя. Руки Розакок безжизненно лежали ладонями вверх у нее на коленях, чуть раздвинутых, чтобы можно было уставить глаза в пол. И поэтому оба не заметили единственного, что могло им помочь, явление редкостное, как молния в декабре, — белую цаплю на мелком месте пруда, которая, держа запоздалый путь к югу, спустилась сюда на ночлег и, глядя на проезжавшую машину, изящно выгнула шею наподобие ручки топора, потом быстро сунула клюв в воду за пищей, ибо не ела с утра. Но вот уже показалась церковь, а Уэсли еще ничего не придумал. Он взглянул на Розакок — она и не замечала, где они находятся, — и поехал дальше среди леса, обступившего дорогу с обеих сторон, ожидая, пока его осенит, что надо делать, и на ум придут нужные слова.

Слова пришли, и он свернул с дороги. Розакок подумала, что они уже приехали, и взялась за ручку дверцы, но Уэсли остановил машину у колеи, которая вела к родни* ку мистера Айзека. Вокруг, насколько хватал глаз, были лишь кусты шиповника да примороженная трава, постепенно исчезавшая в густом сосновом лесу, а Уэсли уперся взглядом в ее лицо, будто чего-то от нее ждал.

— Роза, — сказал он, — как же ты мне раньше не сказала? — Голос у него был почти радостный. Это было вступление к тому, что он хотел ей предложить.

Но она сказала:

— Отвези меня, пожалуйста, в «Усладу».

— Сначала мы должны поговорить, Роза.

— Ничего я тебе не должна, ни единого слова. — Но он все смотрел на нее и, как видно, не собирался ехать дальше. Ей так не хотелось двигаться, что она решилась спросить:

— Я еду в «Усладу» или мне идти пешком?

Раз уж он начал, надо было досказать до конца, но он видел, что сейчас она не сможет слушать. Он понимал, что она выбилась из сил, и это казалось ему основательной причиной. И во всяком случае, он еще никогда никого и ни о чем не просил и в двадцать два года не знал, как и начать. Он сказал: «Ты туда и едешь», и развернулся на тропинке мистера Айзека, и, глядя в заднее окошко, медленно подал машину назад по колеям мистера Айзека, считая, что Розакок надо только дать время, и она успокоится и выслушает его. Он остановился в пятидесяти ярдах от церкви, возле кладбища, рядом с машиной Майло. Розакок опять подняла глаза, увидев на этот раз белый речной песок, похожий на снег, и белое квадратное строение, и подумала: «Неужели я сейчас ввалюсь туда и буду улыбаться и репетировать эту роль, зная то, что я знаю?»

А Уэсли, почувствовав заминку, решил, что самое время попытаться еще раз.

— Роза, почему ты мне не сказала раньше?

Розакок глядела в свое окошко.

— А какой толк?

— Нервотрепки бы себе не устраивала, вот что. Сразу видно — совсем извелась. — В голосе его явно слышалась улыбка. — А предупредила бы заранее, я бы договорился с Хейвудом Бетсом и мы с ним и Уилли Дьюк слетали бы на рождество в Дейтона-Бич.

— Я почти не сплю, — сказала она. — Мне не до шуток.

— А я и не шучу, — сказал Уэсли, и, когда она хотела открыть дверцу, он положил руку ей на запястье и взглянул на церковь — не смотрит ли кто. — Слушай меня. Сегодня, когда кончится представление, мы с тобой махнем на машине в Южную Каролину. В Диллон. Туда все ездят, там не нужно свидетельства о браке. А оттуда, если не будет очень холодно, двинемся в Миртл-Бич, раковинки пособираем и вернемся сюда в сочельник. Идет?

Она не убрала своей руки из-под его ладони, считая, что это ровно ничего не значит, и сказала:

— А я — не все. И я сама во всем виновата. Ребенок мой, и я одна за него отвечаю.

— Не на все сто процентов твой. Если только правда, что у тебя никого, кроме меня, не было.

— Это правда.

— Тогда надо вечером ехать в Диллон. — Настолько для него что было просто!

Розакок покачала головой и сказала первое, что пришло в голову:

— Для Мамы это будет удар.

— Для нее будет еще хуже, если ее первый живой внучонок появится на свет без отцовской фамилии.

— И не для нее одной.

— Да уж конечно. Я и сам не в восторге, что так случилось, но это мои планы не погубит. С долгами я расплатился. Теперь каждый цент, что я зарабатываю, мой. Проживем. Как-никак мы с тобой сделали это вместе и…

Она поняла, что не в силах выслушать конец этой фразы, каков бы он ни был. Они ничего не делали вместе. Она ступила на землю и пошла к церкви. Уэсли смотрел ей вслед, и не прошла она и трех шагов, как он вышел из машины и хотел догнать ее, но она услышала его шаги и пошла быстрей, и ему пришлось следовать за ней на расстоянии, которое она установила. Он ничего не понимал и надеялся, что нужно только выждать.

А она вошла бы в церковь без него, как и хотела, но услышала за кустами ржавый скрип боковой двери для хора и увидела, как Лендон Олгуд на цыпочках сошел по ступенькам и заплетающимся шагом, выдававшим его состояние, направляется по дорожке к ней, одетый по-летнему, и обеими руками прижимает к себе охапку веток остролиста — колючие листья и красные блестящие ягоды, и сквозь кусты было похоже, будто птицы-кардиналы прильнули к Лендону, спасаясь от холода. «На что ему сдался этот остролист?» — мысленно удивилась Розакок. (Понятно, он стащил у Мамы часть главного украшения церкви. Остролист рос только в глубине мистер-айзековского леса, и вчера мальчишки помладше рыскали за ним целый день.) Но она и не подумала спрашивать, что это значит, она только еще быстрее зашагала, чтобы не встретиться с ним. Он ее не заметил, и Розакок думала, что все обошлось, но сзади раздался голос Уэсли: «Ты похож на куст остролиста, Лендон», и Лендон остановился, хотел было сдернуть кепку, но сообразил, что руки у него заняты, и, ухмыльнувшись, пошел дальше. Розакок сказала себе: «Видно, от разговора не уйти — он уже близко, а в среду — рождество» — и тоже остановилась, и Уэсли подошел к ней одновременно с Лендоном.

— Добрый день, Лендон, — сказала она в ответ на его улыбку, стараясь не замечать остролиста.

Но Уэсли спросил:

— Куда ты тащишь столько зелени? — Он улыбался, как и Лендон. Эту встречу он счел своей удачей.

— Да просто чуточку рождественской зелени для Мэри, мистер Уэсли. (Мэри Саттон приходилась ему сестрой.) Дам, говорит, тебе пообедать, ежели найдешь немножко зелени.

— Ты, я вижу, нашел целую охапку?

— Да, сэр, точно. Не знаю, для кого она комнату украшать будет, разве что для малого, а ему еще все равно, что остролист, что лошадиная упряжь.

— Ну, не думаю. Сколько ему, Лендон? — Возраст младенца его ничуть не интересовал. Просто надо было поддержать разговор.

— Бог его знает, сэр. В прошлый вторник он еще не умел ходить.

Розакок пришлось вмешаться:

— Его зовут Следж, и он родился в конце июля.

— Так давно? — сказал Уэсли, обрадовавшись, что Розакок вступила в разговор, и она, не глядя на него, кивнула.

— Это вы мне, мистер Уэсли? — спросил Лендон, не очень соображая, что к чему.

Но, не давая Уэсли ответить, Розакок сказала:

— Я должна идти репетировать, Лендон. Возьмите-ка вот это. — Она пошарила в карманах, но кошелек остался дома.

— Ты что ищешь, Роза? — спросил Уэсли.

Она не ответила, но Лендон пояснил:

— Иной раз она дает мне доллар на лекарство, сэр.

— Но сейчас у меня ничего нет с собой, — сказала Розакок. — Извини. Приходи к нам в среду.

Лендона это вполне устраивало, но Уэсли сказал:

— Вот тебе доллар, — и полез за деньгами.

— Я сама дам ему в среду, — проговорила Розакок.

— В среду тебя может не быть.

— Куда же я денусь, — сказала Розакок.

Он улыбнулся, не поняв, что это вовсе не вопрос, а Лендон смущенно переводил взгляд с него на Розакок. Но Уэсли уже вытащил две мятые долларовые бумажки и сунул ему в карман.

— Это вылечит какую угодно зубную боль, — сказал он.

— Самую что ни на есть сильную, — сказал Лендон, кланяясь прямо в остролист. — Спасибо, сэр. Спасибо, мисс Роза. — И словно этот дар был от них обоих, он кивком указал в сторону, и Розакок поняла куда. — Мистер Рэто малость осел, так я накидал свежей земельки.

Там, за кустами, под свежей серой землей лежит ее отец, сам за тринадцать лет превратившийся в землю, как однажды уже превратился из мальчика, которого помнила Мама — в белых носках до колен, такого серьезного, на молу в Океанском Кругозоре, — в горького пьяницу, который в один субботний вечер погиб, натолкнувшись на «пикап» по ошибке (как все, что он делал), и оставил после себя порыжелую фотографию и четырех детей (Майло с такими волосами, как у него, Рэто-младшего, унаследовавшего его дурацкое имя, но не голову, и ее, сохранившую лишь одно-два скверных воспоминания, и Сестренку, которая была у Мамы в животе, когда он умер), а теперь лежит в осевшей могиле рядом со своими родителями и первым внуком, который тоже носил бы его имя, если б родился живым, и, возможно, когда-нибудь передал бы это имя своему сыну.

— Спасибо, Лендон, — сказала она, а в церкви заиграло пианино (никто не помнит, когда его настраивали последний раз), и звуки его просачивались сквозь стены, как из-под воды, такие слабые, что нельзя было разобрать мелодии.

Лендон сказал:

— Желаю вам всем веселого рождества, и чтобы вам еще много раз его встретить, — и поковылял к дороге, а потом к Мэри, а Розакок пошла к церкви. Но Уэсли удержал ее, взяв за плечо, на этот раз не так деликатно.

— Я же всерьез говорю, ты понимаешь?

Розакок не вырвалась, но была совсем безучастна и не глядела на него.

— Так вот, я говорю серьезно. И у тебя есть целый вечер, чтобы подумать. Сегодня же мне скажешь. — Он убрал руку, и Розакок пошла дальше, но он за ней не последовал. Он стоял и ждал, обернется ли она хоть раз, недоумевая, что в нем могло ее оттолкнуть, но видя, что весь облик ее почти не изменился с лета — ее длинные ноги, чуть колыхая бедра, ступали по песку, как по снежному насту, твердо и красиво (даже сейчас, несмотря на это новое бремя), словно она шла получать приз.

Она подошла к ступенькам, и поднялась, и наверху, у дверей, сама не зная почему, ни о чем не думая, оглянулась на то, что осталось позади — машина, и могилы, и ее жалкий отец, потом осторожно, как бы проверяя себя, глянула на Уэсли Биверса, первый раз после встречи у мистера Айзека, и, встретившись с ним глазами, подумала: «Я свободна» — с таким ощущением, какое она редко испытывала с того ноябрьского дня восемь лет назад, когда он засыпал ее пекановыми орехами, и какое она испытывала, наверно минут десять, в тот другой ноябрьский вечер, когда она шла к Мэри, после того, как улетел и ястреб, и музыка, и она чувствовала, что вольна в своей жизни, пока ветерок не повернул и не возвратил музыку, которая повлекла ее сквозь кусты шиповника, по корням к участку Биверсов, где она увидела на веранде Уэсли, прислонившегося к столбу над ступеньками, где сидел его брат, и волосы у него были еще выгоревшие от солнца, а смуглые руки под отвернутыми белыми рукавами лепили пальцами музыку, а на лице ни тени улыбки, словно у ястреба, и весь он замкнулся ото всех наедине со своими тайными картинами, не видя ее, не нуждаясь ни в чем, чего у него не было, но все-таки счастливый. Сейчас все было по-иному. Пространство между ними было наполовину меньше, чем в тот вечер. Сейчас Уэсли уныло стоял, прижав опущенные руки к бокам. Из рукавов его матросской куртки виднелись побелевшие запястья (он немного подрос после флота), а лицо, поднятое к ней, было как тарелка, с которой ей ничего не хотелось взять. «Вот я и удержала его, — сказала она себе. — Постаралась и удержала. Я сегодня испортила ему день, и, может, испортила рождество, и мне очень жаль. Но, по-моему, он узнал такое, до чего никогда бы сам не додумался, — что бывает очень тоскливо, когда даришь людям то, в чем они не нуждаются, и чего, может быть, даже не хотят, но он скоро оправится. Он расплатился с долгами. Он проживет. Он не обязан разделять тяжесть, которую я на себя взвалила. Я свободна от него. Видит бог, я свободна». Она считала себя вправе так думать, и, если бы он сейчас заговорил с ней, сказать окончательное «нет» было бы так же легко, как дышать, и она бы это сказала, и ему не пришлось бы ждать до ночи. Но бренчание пианино, под которое она думала свои думы, перешло в начало какой-то мелодии, и сразу же надо всем поплыл девичий голос, чистый, как родниковая вода. Розакок узнала этот голос и пошла на него, а немного погодя пошел и Уэсли. Это Сестренка репетировала гимн «Радость миру».

И она спела его в этот вечер, после того как чествовали мистера Айзека, провожая его на покой, и преподнесли ему кресло-каталку, и Сэмми, утирая глаза, подвез его на почетное место сбоку кафедры, а Мама где-то у входа выключила весь свет, и невидимые участники представления заняли свои места, кашель почти утих, все, задержав дыхание, ждали, и священник в темноте читал речитативом: В той стране были на поле пастухи, которые содержали ночную стражу у стада своего. Вдруг предстал им ангел господень, и слава господня осияла их; и убоялись страхом великим. И сказал им ангел: «Не бойтесь; я возвещаю вам великую радость, которая будет всем людям».

Сестренка начала петь, невидимая, далеко за кафедрой, в помещении воскресной школы, и первые слова не долетали до прихожан, но она подходила все ближе, и вскоре каждое слово, как новенький лемех, врезалось в густую темноту, где слышали его все восемьдесят человек. Наконец, догоняя свою песнь, из передней боковой двери показалась Сестренка, а за ней целый рой подпевающих с закрытыми ртами девчонок, главным образом гаптоновских, все в марлевых балахонах, с дрожащими свечками, которые и составляли освещение церкви. Девочки изображали воинство небесное, а то, что пела Сестренка, было обращением к пастухам, и, когда она подошла к кафедре и девочки гурьбой столпились вокруг, стали видны и пастухи — Моултон Эйскью, Джон Артур Боббит и Брейси Овербой, растянувшиеся ничком на полу в махровых купальных халатах, с оструганной палкой возле каждого.

Едва на них упал свет, как они вскочили и тут же припали к полу, тряся от страха плечами, а Сестренка допела:

Пусть все сердца

Его вместят

И целый мир поет[1].

И снова вступил священник: «Когда ангелы отошли от них на небо, пастухи сказали друг другу…». И Брейси произнес:

— Пойдем в Вифлеем и посмотрим, что там случилось, о чем возвестил нам господь.

Но Сестренкины девочки служили освещением. Они не могли уйти на небо и поэтому медленно повели за собой пастухов к месту для хора, где стоял Иосиф — Мэйси Гаптон и сидела дева Мария — Розакок с младенцем Иисусом — Фредериком Гаптоном восьми месяцев от роду, который лежал в корзине, поставленной на козлы. Пастухи остановились перед ними, Мама где-то у входа включила звезду над Иосифом и Марией, а ангелы окружили их сзади. Огоньки свечей перестали наконец прыгать в руках девчонок, и круг света, задев Розакок и Фредерика, растянулся дальше, до первых двух скамей и до почетного места, где сидел мистер Айзек. В центре круга пастухи опустились на колени. Каждый положил руку на край корзины-яслей, которая накренилась под этой тяжестью, и Джон Артур Боббит начал кивать головой. На третьем кивке пастухи запели нестройными и жиденькими голосами:

Покоится в яслях

Младенец святой

 На ложе убогом —

Соломе простой.

На репетиции их предупреждали не петь громко, чтобы не напугать ребенка, но, судя по началу, такая опасность не грозила, и все же Розакок наклонилась над Фредериком проверить, как он там. Он лежал на боку, отвернув от нее головку и подложив под щеку кулачок — больше ничего она не могла разглядеть, но казалось, он спал, и, казалось, безмятежно, и она повела взгляд дальше, за юных пастухов, к самому краю круга, где свет тускнел, и там, ярдах в десяти от нее, сидел в полумраке мистер Айзек. (Сэмми был где-то рядом с ним, в темноте.)

У него был долгий, полный событий день — как целая неделя (ведь еще же этот, съеденный кусочек мыла), и даже в полумраке она заметила, что лицо его неспокойно. Только лицо она и видела да серебристые спицы в колесах его кресла, но она все вглядывалась, пока ей не стало казаться, что она видит и другое, столь необходимое для нее именно сейчас: что его глаза устремлены на нее с выражением, какого она никогда у него не видела, не бессмысленным, как после двух ударов, и не прежним, непроницаемым; нет, он глядел на нее беспокойно, с недоумением, будто вот-вот отвернется, дернет Сэмми за рукав и через силу прошепчет: «Не понимаю», и укажет на нее. Она сказала себе: «Я должна попросить у него прощения за сегодняшний переполох, за то, что я его так расстроила». Непременно пойду к нему на рождество и скажу: «Мистер Айзек, я пришла просить прощения за то, что так вела себя у вас в воскресенье. Вы всегда были добры к нам, и мне очень совестно, что я вдруг убежала, и я знаю, вы меня поймете, если я скажу, что в те дни я была сама не своя. Я ношу такую тяжесть, которая одной мне не под силу, если вы понимаете, о чем я». Она все смотрела на него и думала: «Что он на это скажет»? Когда умер отец, он поздно вечером подъехал к нашему дому и послал за Мамой, и ждал ее на веранде, потом Мама пришла, и он дал ей пятьдесят долларов и сказал: «Эмма, там ему лучше».

И пока она думала, он сидел не шевелясь, как тот раз, когда он студил ноги в роднике и они наткнулись на него — она, и Майло, и Рэто, и Милдред Саттон. На лице у него дрожал свет свечей — гаптоновским девчонкам не стоялось на месте, — но она знала, что выражение его глаз не изменилось, что он не понимает, и так ушла в себя, что уже не видела его совсем. «Не могу же я просто попросить прощения, даже не объяснив, почему я так себя вела, — думала она. — Так что делать»? Стать у его затхлой постели и указать в боковое окно за пруд и сказать так громко, чтобы он услышал (и мисс Марина за дверью тоже): «Дело в том, мистер Айзек, что как-то вечером в начале прошлого месяца я выслеживала оленей в вашем лесу. Я думала, они шли к роднику, оказывается, нет, и я вышла на поляну, заросшую бородачом, которую вы, может, и не видели, и легла с одним знакомым мальчиком, мы пришли вместе. Я знаю его довольно давно, в ноябре было восемь лет. (Мы еще детьми познакомились в вашем лесу, там, где на повороте тропа огибает пекановое дерево.) Ну, словом, в тот вечер я, чтобы удержать его, отдала ему то, что, мне думалось, было ему нужно. Я считала, что это мой дар. Но это до того было непохоже на дар, что и сказать не могу. Просто я легла в темноте на спину, а его даже не видела, и он сделал, что полагалось, и то, что дал он, теперь во мне. Сейчас оно растет внутри меня, и у него нет другой фамилии, кроме Мастиан. Да, я удержала того мальчика. Но он больше мне не нужен. Все это время я жила надеждой, что придет день, и он изменится, пока еще не поздно, что он вернется домой, и успокоится, и научится разговаривать со мной, а может, даже и слушать, и мы проживем вместе долгую жизнь — он и я — и порой будем счастливы, и у нас родятся дети, лицом в него, и они будут носить его фамилию и откликаться, когда мы с ними заговорим. Такая у меня была надежда. А он не изменился. Он сказал, что сегодня повезет меня в Диллон, а после рождества возьмет в Норфолк, и всю жизнь я просижу в меблированной комнатушке, пока он будет продавать каким-то дуракам мотоциклы, и буду ждать ребенка, и подыхать от тошноты, и есть поджаренный хлеб и жесткую свиную печенку — больше ничего он себе позволить не сможет, стирать его рубашки, а в свободные минутки глазеть из окна на асфальтовую улицу и на людей с такими лицами, будто они ненавидят друг друга. Вот что он мне предлагает. Но это не значит, что он изменился, во всяком случае, не так, как я надеялась, и что же тут делать, лучше я останусь дома и буду сама расплачиваться. Радоваться нечему, вы понимаете, но я не прошу его разделить со мной беду, я сама ее на себя взвалила».

Тут мистер Айзек шевельнулся, и Розакок опять стала его видеть. Он повернул голову и кивнул, и губы его приоткрылись, он прошептал что-то в темноту, где был Сэмми, и, поскольку все это совпало с ее мыслями, она ждала, что он ткнет пальцем в ее сторону, но из темноты вынырнула рука Сэмми — одна только рука — и на секунду прикрыла руку мистера Айзека. Потом его живые пальцы метнулись ко рту, он опять повернул лицо к ней, сомкнул челюсти, и вид у него был почти довольный. Он грыз леденец под пение пастухов, и, как только проглотил, Сэмми наклонился вперед из темноты и утер ему подбородок носовым платком. Розакок только сейчас заметила, что на Сэмми тот самый синий шерстяной костюм, в котором он был на похоронах Милдред, и, пока на его лицо падал свет, она старалась разглядеть хоть какой-нибудь признак, доказывающий, что в ребенке Милдред есть и его кровь, но Сэмми управился слишком быстро и, прежде чем отодвинуться в темноту, бросил на нее быстрый взгляд и улыбнулся в знак того, что он все понимает.

И Розакок поняла, что из всего произнесенного мысленно ни одного слова она не скажет вслух мистеру Айзеку. Сказать ему — все равно что сказать Сэмми, Сэмми, который стоял в темноте и знал все; да и вообще, что ему до всего этого? Восемьдесят два года ему, хвастает, что умереть не может, а сам наполовину мертвый, а живая половина — непроницаемая, как всегда, и он надеется прожить до девяноста лет, чтобы не отстать от отца, и не понимает, прожив столько времени, не знает и половины всего, что знает она. «Он даже меня не знает, — думала Розакок. — За все эти годы он не запомнил меня и даже имени моего не знает. И в этом костюме он меня не узнал, да это, наверно, и к лучшему».

Пастухи пропели почти половину того, что полагалось. И чем ближе к концу, тем крепче их руки сжимали края корзины и больше силы набирали голоса, лившиеся над Фредериком и отвлекшие Розакок от ее мыслей.

Не молкнет мычанье,

Но кротко, без слез

Лежит и внимает

Младенец Христос.

Она ни разу не вспомнила о Фредерике с тех пор, как запели пастухи, и от страха у нее под волосами поползли мурашки. «Я забыла свой долг», — подумала она, и ее глаза медленно и осторожно опустились вниз. Но стоявший сзади Мэйси подвинулся вбок, и его огромная тень покрыла ребенка. Розакок решила, что Фредерик спокоен, и поглядела вперед, поверх пастухов, в глубь зала, туда, где Мама ожидала конца представления, чтобы включить свет, но там стояла такая же тьма, как и за стенами церкви, и Розакок прищурилась, стараясь найти в ней Маму. И она разглядела четыре черные фигуры у стены — там стояла Мама и еще трое в балахонах, и это были Майло, и Рэто, и Уэсли Биверс. Когда пастухи кончат петь, придут волхвы.

А голоса пастухов выводили:

Будь с нами, Иисусе,

Мы молим тебя,

Вовек не оставь нас,

Всегда нас любя.

И, чтобы куда-то девать глаза, в надежде отвлечься, глядя на что-то спокойное, Розакок пригнулась к корзине. Она ничего там не видела, пока почти не коснулась лицом края корзины. Но Фредерик видел ее все время. Слева от него пели пастухи, сзади стоял его папа, а свет шел от трех его родных сестренок, и все же он глядел только на нее. Она и понятия не имела, почему и давно ли он на нее смотрит, и сначала он был покоен, будто знал, кого видят его глаза, будто во всех его потаенных мыслях не было места никакому страху: он лежал серьезный, но спокойный, нетуго завернутый в гаптоновско-синего цвета одеяло, с голыми ручонками наружу, и только пальчики его двигались, словно легкий ветерок подымал их один за одним. Казалось, ему совсем не холодно, но Розакок решила, что надо бы укрыть его получше, и протянула руку. Он следил глазами за приближением этой руки, и, когда она коснулась одеяла, он перевел глаза на Розакок, пальчики сжались, а губы медленно сложились трубочкой с темным отверстием. Розакок отвела руку и лицо, и в голове у нее мелькнуло: «Ну, теперь надо ждать, что он вздумает — плакать или лежать тихо». Пастухи тоже увидели, что назревает угроза сорвать их пение, и с надеждой понизили голоса:

Любовью, заботой

Детей одаряй…

Но, судя по всему, Фредерик никого не собирался одарять заботой. Он держал их в напряжении, всем своим тельцем насторожившись против Розакок, но выжидал, словно предоставляя ей последнюю возможность дать то, что ему нужно, прежде чем зареветь на всю церковь. Розакок это понимала, но не решалась шевельнуться. Она не знала, чего он хочет, и мысленно сказала: «Что-то не везет мне с детьми». Она подняла голову и поглядела в полумрак, на переднюю скамью, где, по ее расчету, должна была сидеть Мариза, и глаза ее отчаянно взывали о помощи. Мариза действительно сидела там, окружая собою большой твердый живот, изможденная еще больше, чем мистер Айзек, и во все глаза смотрела, как представляют члены ее семейства — то есть те, что стояли, Мэйси и девочки. Фредерика в корзине она не видела, но всего час назад он высосал ее до капли и вдобавок проглотил десять капель парегорика, так что насчет него душа ее была спокойна и она даже не заметила взгляда Розакок.

Пастухи дотягивали свое песнопение:

И всех милосердно

Впусти к себе в рай.

После этого они сняли руки с корзинки — она опять покачнулась — и поднялись с колен, и Фредерик, внезапно успокоившись, повернулся к ним. Но пастухи свое дело кончили. Им пора было уходить. Они покивали Фредерику, изображая поклоны, и гуськом пошли за клирос, взяли со стула свечи и зажгли их от свечек в руках ангелов, отчего вокруг стало чуть светлее. Когда они удалились, Фредерик спокойно лежал на боку в наступившей тишине и так пролежал все время, пока голос священника выпевал:

«Когда же Иисус родился в Вифлееме Иудейском во дни царя Ирода, пришли в Иерусалим волхвы с востока и говорят: где родившийся царь иудейский, ибо мы видели звезду его на востоке и пришли поклониться ему… И се, звезда, которую видели они на востоке, шла перед ними, как наконец пришла и остановилась над местом, где был младенец».

Волхвы начали петь:

Мы волхвы из восточных стран,

В путь стремится наш караван,

Нам звездою золотою

Свет путеводный дан.

И казалось, при звуке этих отдаленных голосов Фредерик стал еще спокойнее. Пальцы его разжались, напряженно вытянутые ножонки немножко согнулись в коленках, но на Розакок он больше не смотрел, и это было к лучшему, потому что при этих первых словах что-то стиснуло ее сердце, а в глазах появилась тоска. Она видела дальнюю темную стену. Они все еще стояли в темноте, эти трое. Один стих они споют хором. Потом зажгут свечи, и поодиночке пойдут вперед, и каждый споет свой стих отдельно. Но пока они стояли, еле различимые в темноте, от одного их вида тоска во взгляде Розакок сгущалась, и, когда Мама чиркнула спичкой и поднесла ее к свече, лицо Розакок было совсем мрачным. Но эту первую свечу держал Рэто — она осветила только его лицо, — и, когда он, запев свой стих, промаршировал вперед, у нее чуть-чуть отлегло от сердца. Петь он не умел — никто и не ждал от него пения, — зато твердо знал слова, и, опустив глаза, с завыванием декламировал на ходу, в такт своим размашистым шагам:

Злато я несу тебе в дом:

Воссияй в венце золотом,

Ведай славу и по праву

Будь нам всегда царем.

Последние слова он произнес почти у клироса, а две темные фигуры в глубине зала послали ему вслед припев:

О звезда, среди ночи

Путь найти нас научи!

Пусть далеко нас с Востока

Поведут твои лучи.

Рэто шагал, пока не стукнулся носком ботинка о первую ступеньку клироса, и, упорно не подымая глаз, согнулся в поклоне и поставил на пол перед корзиной медную миску. Она изображала золото — приношение волхва. Затем он разогнулся, и отступил в сторону, и повернул лицо к Розакок. Она встретила взгляд его больших желтых глаз и подумала, что на ее памяти он первый раз смотрит ей прямо в лицо, и, сколько могла, смягчила тоскливое выражение, стараясь подладиться под его простую туповатую серьезность. И пока он исследовал ее лицо, она недоумевала: «Почему он на меня уставился? Неужели я так изменилась с тех пор, как мы ужинали?» И в теперешнем ее настроении — таком подавленном — она решила, что так оно и есть. Может, вообще никто ее не узнаёт. Может, никто на тех темных скамьях не видит ее такой, как, ей казалось, должны были видеть. Может, она настолько изменилась, что ее нельзя узнать, и не от костюма из голубого батиста, а от того, что она сделала однажды вечером, семь недель назад, от того, что сейчас зрело, свернувшись в темной глубине ее тела, меньше чем в десяти дюймах от сердца, и вбирало в себя ее кровь. Может, то лицо просвечивало сквозь ее собственное, и все его видели — бесформенное, слепое и безымянное лицо. Ища хоть какого-нибудь ответа, она снова посмотрела на мистера Айзека. Но если он и знал ее тайну, она умрет вместе с ним. А Сэмми знал. Сэмми, конечно, видел оба лица — и ее прежнее, и то, что проглядывало сквозь него, — но Сэмми скрывала темнота. А Гаптоны, Эйкоки, Смайли, Риганы, Овербаи, Мама и Майло, и сам Уэсли, и Фредерик, если б он повернулся к ней лицом, — что они все видят, о чем догадываются по ее лицу? А что, если встать сейчас под звездой и объявить: «Я — Розакок Мастиан, и я сегодня так на себя непохожа по той причине, что ношу ребенка, которого я зачала по ошибке и сейчас против воли питаю собственной кровью, но я все равно рожу этого ребенка и назову его в честь моего отца, если он будет мальчиком и останется в живых, и я постараюсь, чтоб он рос счастливым, и буду вам благодарна, если вы станете помогать мне чем сможете», что бы они на это сказали? Сначала не поверили бы, а потом, когда пришлось бы поверить, отвернулись от нее и не то что помогать, а и разговаривать с ней перестали бы, а у Мамы изболелась бы душа. Она опять взглянула на Рэто. Он по-прежнему не сводил с нее глаз, и неслышно, одними губами она сказала: «Привет, Рэто» — и попыталась улыбнуться, но у нее не вышло, и Рэто ничего не ответил, только опустил глаза, как будто того, что он видел, теперь хватит ему надолго.

И только с дальнего конца церкви пришло нечто, похожее на ответ. Мама опять зажгла спичку и осветила Майло, и он двинулся вперед. Он-то как раз пел, хоть и не понимал смысла того, что поет, да ему и дела не было:

Я ливан тебе подарю,

Благовонье воскурю…

и шел он так быстро, что у самого клироса ему осталось допеть еще две строчки:

Дым взовьется, гимн прольется

Господу и царю.

Потом все трое запели припев, Майло поклонился и преподнес свой дар. То, что он положил у корзины, для него было всего лишь дешевенькой коробкой для украшений, которую он шесть лет назад выиграл в механическую лотерею на заправочной станции (он отроду не нюхал благовоний), а Мэйси, которого он, выпрямившись, увидел первым, был просто черт-те как выряженный Мэйси, то же самое и Рэто, и пастухи, и ангелы, и его сестра Роза-кок, и сначала даже Фредерик. И по тому, как он с улыбочкой оглядел каждого (Сестренке он скорчил рожу, скосив глаза к носу), все поняли, что, когда кончится представление, Майло устроит им потеху, — все, кроме Розакок. Она сначала даже не видела его, не взглянула ему в лицо. Она, в сущности, не видела его лица с девятнадцатого ноября, с того утра, когда она обещала побыть с ним, когда они поехали в Роли, и она получила письмо от Уэсли, и прочла его в машине, и когда возле того помертвевшего поля и пеканового дерева она вдруг все поняла и, не сдержав слова, велела Майло отвезти ее домой, бросив его одного с его горем. И когда зазвучал припев, она поглядела на Фредерика, но Фредерик созерцал Майло или, может, огонек свечи в его руке, а Майло, должно быть, состроил ему смешную гримасу — Фредерик заболтал ножонками в воздухе, и хоть не улыбнулся, но поднял ручку. Розакок поняла — и кто угодно мог понять, — что он обращается к Майло, и тот, не переставая петь, протянул ему свободную руку, а Фредерик взял его смуглый палец, и сжал, и потянул ко рту. И тут Розакок не удержалась, и взглянула на Майло, и увидела прежнего Майло, того, что надрывал ей душу, и ее испугало его лицо — оно было не хмурое, а такое, как в тот вечер на кухне у Мэри, — и надо было немедленно что-то делать. Надо было отвлечь внимание Фредерика на себя. Она нагнулась к корзине и начала оправлять на нем одеяло, и, как она и надеялась, Фредерик повернулся к ней и выпустил палец Майло. Только этого она и хотела, но Фредерик рассчитывал на большее, и, когда она убрала свои руки, он хныкнул, правда негромко, и подозрительно съежился. Розакок застыла. Она внутренне напряглась, готовясь к тому, что сейчас произойдет, но Мэйси за ее спиной все это видел. Он нагнулся к ее уху:

— Роза, бери его на руки. Он нацелился орать.

Она услышала его шепот (все вокруг услышали его и оцепенели), но не шевельнулась. Покачав головой, она одними губами сказала: «Фредерик, я не та, что тебе нужна» — и, вспомнив, где однажды она сказала эти самые слова, про себя добавила: «Но на этот раз я не могу сбежать».

Припев кончился. Майло отступил в сторону, и Розакок взглянула в глубь зала.

Да, она не могла сбежать, не могла. Мама в последний раз чиркнула спичкой и протянула ее к свече. Вспыхнул огонек, и внезапно появилось лицо — лицо Уэсли Биверса, обрамленное черным платком, покрывавшим волосы, в черном халате, запахнутом у самой шеи.

Горький запах смирны поплыл,

Он грядущее возвестил.

Тоска в ее глазах обозначилась еще резче, а Фредерик захныкал громче прежнего. Она подумала: «Держись, Розакок. Ты же свободна» — и хотела было нагнуться к Фредерику, но медленно шедший Уэсли был уже в шести шагах, и ее точно сковало то, что она видела, — одно только лицо, плывущее к ней среди восьмидесяти человек на скамьях, озаренное свечой, лицо, в котором сливалось все — и рухнувшие развалины, и новая жизнь, которую он сотворил.

Скорбь, напасти, муки, страсти,

Холод и мрак могил.

Ее голова откинулась назад, губы приоткрылись, словно на нее налетела смертоносная хищная птица, и все, кто смотрел на нее — Мама и Майло, даже Мариза Гаптон, и даже Рэто, — заметили, как она с трудом втянула в себя воздух.

А Уэсли, пропев свой стих и опустив глаза, уже подходил к корзине. Наклонившись, он положил свой дар (масленку с крышкой) и отошел к клиросу, и, когда зазвучал припев, он устремил взгляд поверх Фредерика на Роза-кок, словно преподнося ей свое лицо, свой настоящий дар, единственное, чем он, сам того не зная, всегда ее одаривал; но сейчас, сквозь шесть футов воздуха, оно было для нее как нож, острием приставленный к коже, — эти глаза, видевшие то страшное выражение ее лица на поляне среди стеблей бородача (ее тайна, а потом ее ненависть) и видевшие других женщин (одному богу ведомо, сколько их), которые лежали, как она, но делали для него такое, о чем ей даже не догадаться, и эти уши под черным платком, слышавшие «да» от всех тех женщин, и этот рот, ни разу не сказавший слова «люблю» — по крайней мере ей. Он не был мрачен, но и не радовался — она это ясно видела; он просто ждал. Он угодил в ловушку и сделал то, что считал своим долгом, — вызвался исполнить свой долг, и теперь ждал, что она ему ответит. Но не успела она отрицательно покачать головой и дать ему свободу, как в пение вклинился еще один голос. Это наконец разразился ревом Фредерик, и Мэйси, который видел только дрожавшую спину Розакок, наклонился и прошептал:

— Давай его сюда, Роза. Я же его отец.

Ей было так худо, что хуже не бывает. И она это сознавала. И все же нашла в себе силы сделать попытку переправить Фредерика к отцу — не для того, чтобы спасти представление, а чтобы спасти себя, не броситься вон из церкви и не закричать. Ей как-то удалось подложить под Фредерика обе руки, и тогда она наклонилась и подняла его. Но как только он очутился в воздухе, рев сразу же прекратился. Розакок понимала, что класть его обратно пока нельзя, и понимала, что нельзя передавать его Мэйси, слишком уж нелепо это будет выглядеть, и потому положила Фредерика между раздвинутых колен. Но Фредерик был длинным и вдоль колен не умещался, тогда он стал поджимать ножки, пока не улегся, как следует, а головку она держала на весу в ладонях. Он легонько потолкал ее пятками в живот, но в общем был, казалось, доволен, и Розакок приказала себе: «Смотри на Фредерика. Думай о Фредерике». И она стала думать помедленнее, чтобы протянуть время: «Тебя зовут Фредерик Гаптон. Ты четвертый ребенок Маризы Гаптон, и, насколько мне известно, тебе восемь месяцев, значит, ты родился в апреле. Ты довольно-таки длинный для своего возраста, но длинный ты главным образом за счет шеи. У тебя безусловно гаптоновская шея — есть люди длинноногие, а вы все — длинношеие, а глаза у тебя папины, и уши торчат, как у папы. Но волосы у тебя, бедняжки, от Маризы, черные и прямые, как палки. И на младенца Иисуса ты похож не больше, чем наш Рэто».

Но он на нее не смотрел. Он глазел по сторонам, поворачивая головку в ее ладонях, как сова, и Розакок не мешала ему, но не следила, куда он смотрит. И без того было трудно уследить, как перелетал этот важный взгляд от одного лица к другому с быстротой молнии, и ждать, пока придет ее очередь. Впрочем, какое-то время Фредерик разглядывал волхвов. Они допевали свое обращение к звезде.

Пусть далеко нас с Востока

Поведут твои лучи.

И когда они умолкли, Сестренка и ее ангелы выступили вперед и очень громко запели «Тихую ночь». Но они не заинтересовали Фредерика, и, когда они пропели две строчки, он перевел глаза на Розакок и потянул к ней ручонки, силясь приподнять голову с ее колен, и лицо его ярко зарделось от натуги. Сначала она подумала: «Фредерик, я не та, за кого ты меня принимаешь» (имея в виду Маризу). Но руки тянулись к ней, и пальчики его шевелились, и он все пытался поднять голову; тогда Розакок нагнулась и притронулась щекой к его щеке — его была теплее, — и, подняв голову, почувствовала странный запах. Она старалась понять, чем это пахнет, и почему-то ей представился Лендон Олгуд, спящий в июльский день на скамье в церкви «Гора Мориа», и копающий могилку пять недель назад, и только недавно поковылявший обедать к Мэри с половиной Маминого остролистника в качестве уплаты за еду, Лендон, который явится к ним на рождество, как раз в годовщину того дня, когда он отморозил пальцы на ногах. Она опять наклонилась, уже не так близко. И поняла, что это такое — запах шел от Фредерика. Его дыхание благоухало перегориком, и по всем правилам он никак не должен был проснуться (даже сейчас глаза у него были усталые). Но ручонки тянулись к ней. Он хочет, чтобы она взяла его на руки, это совершенно ясно; Розакок вспомнила, как Мэри сказала про Следжа, что «ему только плечо подавай», и, уступая Фредерику, подняла его и прислонила к плечу, думая: «Так он будет видеть своего папу, и станет спокойнее, и, надеюсь, уснет». Но Фредерик не пробыл так и десяти секунд. Его по-прежнему ничуть не интересовали ни ангелы, ни даже огоньки их свечек, и головка его, тяжелая, как пять фунтов зерна, опустилась к ней на грудь. «Слава тебе господи, засыпает», — подумала Розакок и рукой приподняла его подбородок. Но не такой уж он был сонный и сумел показать, что это ему не нравится. Он опять стал клонить головку вниз — на этот раз медленнее, — а Розакок, дав ему волю делать что хочет, взглянула разок поверх сидящих на скамьях в темноту, где была невидимая Мама, но не стала всматриваться и думала только о том, какой он тяжелый, этот Фредерик (и с каждой секундой все тяжелее), и чувствовала, как его тепло проникает сквозь одеяло и голубой батист к ее захолодевшему боку, но вскоре и Фредерик, и она сама, и баптистская церковь «Услада», и все, кто в ней был, отошли куда-то далеко, и в голове ее стало легко и пусто, как никогда еще с тех пор, когда на краю поляны, заросшей метелками бородача, она средь бела дня увидела оленя, который высунулся из кустов, глядел на них и чего-то ждал (пока Милдред не вскрикнула: «Боже милостивый!»), а потом исчез, прошумев листвой.

Секунды бездумья промелькнули так же быстро, как тот олень. Ангелы после первого стиха умолкли, чтобы перевести дух, и Розакок очнулась, услышав в тишине звуки, которые издавал Фредерик. Он зарылся головой в батист на ее груди, как раз над тем местом, где сердце, и жевал — не жадно, не быстро, не больно (у него было три зуба), а просто мусолил ткань неторопливо, словно зная, что впереди у него еще вся ночь и целые годы, и веря, что в конце концов он добудет себе пищу, даже если для этого надо будет прогрызть не то что батист и ее белую кожу, а твердую гранитную скалу. Розакок подалась назад и отодвинула голову Фредерика, словно слюна его могла обжечь, и подумала: «Я не та, за кого он меня принимает». Но не успела она обезопасить себя и положить его иначе, как ей пришлось поднять глаза и хоть кое-как доиграть свою роль в представлении. Ангелы запели:

Тьма ушла, свет кругом…

Пенье ангелов звончей.

И это было знаком для пастухов. Они вышли из-за ангелов и Мэйси, спустились с двух ступенек клироса и опять стали на колени возле корзины, но на этот раз положили на нее руки. Из-за них-то и пришлось Розакок поднять глаза. Сейчас ей полагалось кивать пастухам и по возможности улыбаться. Она кивала, принимая хвалу младенцу, и даже пыталась улыбнуться, как бы в доказательство, что знает каждого из них — Моултона Эйскью, Джона Артура Боббита, Брейси Овербая, — знает их чуть ли не с пеленок, но они почему-то никак это не восприняли и не улыбнулись, а только вздернули подбородки и перевели глаза туда, где лежал Фредерик.

А он лежал у нее на груди, вцепившись в нее так крепко, что ручка его даже побелела, а открытый ротик прильнул к ее груди под тканью. Но подбородок его двигался все медленнее и глаза были закрыты. Розакок поняла, что он наконец добился своего, помедлила, потом сдалась: «Ну, раз тебе только это и нужно, чтоб заснуть, давай продолжай».

И он продолжал, с каждым движением подбородка все больше погружаясь в сон, и сосал все слабее, а дыхание его становилось все реже, теперь он посапывал носом, а веки до того отяжелели, что казалось, ему теперь долго их не поднять. «Любопытно, видит ли он сны?» — подумала Розакок, но на его непроницаемом личике ничего нельзя было прочесть. «А что ему снится, если он видит сны?» — спросила себя Розакок, и, пока ангелы доканчивали стих, она всматривалась в Фредерика, стараясь угадать. «Может, ему снится, как в апреле он родился на кровати Маризы и Мэйси и выскочил легко, как щеночек, но орал, пока его не обмыли и не приложили к груди Маризы. А может, он помнит, что было и раньше апреля, — она сосчитала месяцы в обратном порядке, — может, он вспоминает, как однажды в конце июля, когда весь день стояла жара, да и ночью было не легче, Мэйси метался в постели, мокрый, хоть выжимай, а потом пришла гроза и в воздухе посвежело, а когда гроза кончилась и снаружи заквакали лягушки, ему полегчало, и он тронул Маризу, и Мариза, даже не видя его в темноте, приняла его и затяжелела в четвертый раз».

Пока она думала, Фредерик перестал сосать и пальчики на ее груди разжались. Она опустила руку, поддерживавшую его гаптоновскую шею, чтобы ему было удобнее лежать. Его голова примостилась у нее на сгибе локтя так, словно ее рука самой природой была ему предназначена для сна. Он повернулся к ней лицом, ушки, казалось, оттопырились еще больше, а волосы жестко прижались к ее рукаву, и она снова подумала: «Если младенец Иисус был похож на тебя — бедная дева Мария!», — но тут она заметила в нем скрытое и жуткое биение жизни на обоих висках и такое отчетливое в горячих голубых жилках на веках и торчащих ушках — в нем, как в неизвестном семечке, было заложено все, чем он станет потом, развалины, которые он породит, и новые жизни. «Интересно, может ли это ему сниться? — подумала Розакок. — Сниться, что он вырастет, и когда-нибудь (стоя на поляне или на пекановом дереве) увидит девушку, которая придется ему по душе, и он будет проверять себя, пока не убедится, что это любовь, и потом все ей скажет, и введет в свой дом, а однажды вечером сделает ей ребенка, у которого будет его фамилия и сходство с ним и с девушкой и, может, даже с Маризой и Мэйси? А вдруг ему сейчас все это снится?»

Но ответа она не получила, ангелы же тем временем пели:

А волхвы, что всех мудрей,

Никнут пред царем царей.

И волхвы подошли и опустились на колени рядом с пастухами. Розакок должна бы смотреть на них и кивать, но она не смогла. Стараясь успокоиться, она смотрела на Фредерика и снова принялась строить догадки: «А может, он видит во сне меня и знает, кто я?» Но это не успокаивало и не отвлекало. Он и понятия обо мне не имеет. Где уж там. Он и не видел меня с конца июля, когда я приехала на Мэсоновское озеро и так горевала по Милдред, что была сама не своя. И если он думал обо мне хоть три секундочки, то, наверно, считает, что я тоже Мариза и рожаю ребят одного за другим, как шелудивая собачонка, и при всех вываливаю грудь, когда они подымают рев. Она взглянула направо, нуждаясь сейчас в ком-то, кто ее знает и приветливо ей кивнет, но там был только мистер Айзек, который бодрствовал в своем кресле и не понимал, да рядом с ним в темноте Сэмми, да Мама где-то в глубине церкви, темной, как ночь за этими стенами, а на передней скамье Мариза, усталым взглядом смотревшая мимо нее на Мэйси, а в пяти футах ее родные братья, Рэто и Майло, глядевшие в сторону, и никого/ кто бы показал, что знает ее.

Она посмотрела на Уэсли. Больше некуда было смотреть. Он стоял на коленях, возвышаясь за спиной Джона Артура Боббита, и глаза его были устремлены на нее. Он вызвался исполнить свой долг, и теперь ему оставалось только ждать ее ответа, а там уж планировать свою жизнь; он не был мрачен, но и не радовался, на лице ни тени улыбки, как у ее отца в детстве на порыжелой фотографии, снятой задолго до того, как он переменился, на молу у океана, рядом с другим мальчиком, у которого смазано лицо. Розакок смотрела на Уэсли. Он держал ее, словно цепь. Она порывисто вздохнула и произнесла про себя то, что сейчас вдруг поняла: «Уэсли меня знает. В конце концов, Уэсли меня знает». И теперь она поняла, какой будет ответ, что бы он для нее ни означал, ответ, который ей придется дать, когда представление кончится, и Уэсли повезет ее домой, и, остановив машину во дворе, еще раз спросит: «Так мы поедем сегодня в Диллон?», потому что таков ее долг, что бы это для нее ни означало.

И еще потому, что ей так хотелось. И это тоже она поняла. Она призналась себе в этом и, как бы испытывая себя, мысленно произнесла свой ответ. И едва она хоть и беззвучно сказала его, это слово, оно заклокотало в ней, как холодная ключевая вода под листвой, оно всплыло откуда-то снизу, из живота, наполнило ей грудь, горло, стало биться о зубы. Чтобы не задохнуться, она должна была произнести его вслух. Но кому она могла его сказать, кроме Фредерика Гаптона, спящего у нее на руках? Она наклонилась над ним и, касаясь его уха губами, сказала еле слышным шепотом: «Да» — и пожелала ему долгой и счастливой жизни. И когда она подняла голову, он лежал все так же, лицом к ней, и его дыхание пахло Лендоном. Казалось, он надежно спокоен, казалось, он заперт на ночь, и, пока вокруг нее пели последние стихи (и над хором парил голос Сестренки, чистый, как утро), она не сводила с него глаз, и под ее взглядом губки его шевельнулись — сначала двинулись только уголки, медленно, как прилив под действием луны, и казалось, он хочет проснуться, чтобы оборвать какой-то сон, но веки его не дрогнули, глаза не открылись, а губки все растягивались, и хоть это длилось не больше трех секунд, было похоже, что он улыбается чему-то своему, тайному, и так, будто во сне познал, что в жизни бывает любовь.

Примечания

1

Здесь и далее стихи даны в переводе В. Рогова.


home | my bookshelf | | Долгая и счастливая жизнь |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения



Оцените эту книгу