Книга: Пречистенка



Пречистенка

Пречистенка

Прогулки по старой Москве


Алексей Митрофанов

© Алексей Митрофанов, 2018


ISBN 978-5-4490-8026-4

Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero

Очередная книга серии «Прогулки по старой Москве» посвящена самой роскошной улице нашего города — Пречистенке. И сегодня это — один из самых популярных и дорогих районов Москвы, а в девятнадцатом столетии он и вовсе был суперэлитным, селилось в нем в основном дворянство, занимавшее целые особняки.

Названа же Пречистенка в честь знаменитой некогда иконы Пречистой Божией Матери. Находилась она в Новодевичьем монастыре, в сторону которого и была проложена улица.

В меньшей степени своим дворянским прошлым может похвастаться Остоженка. Здесь жили люди попроще — и купечество, и скромная интеллигенция. Зато уже в двадцатом веке под этой улицей пролегла первая ветка московского метро. В честь этого события улица долгое время называлась Метростроевской, однако же в 1980-е ей вернули старое название, данное в честь Остожья — поля, сплошь заставленного стогами сена.

А начнем мы нашу прогулку, разумеется, с Волхонки. Все ж таки плясать от печки, то есть от кремлевских стен — уже своего рода традиция. Итак, Волхонка. Своего названия не меняла с восемнадцатого века — как назвали ее, бывшую Чертольскую, в честь здешнего знатного домовладельца М. Волконского, — так с тех пор и не трогали.

Ну а время от времени мы будем углубляться в переулки. Куда же без них?

Библиотека

Дом Пашкова или Пашков дом (Моховая улица, 3) построен в 1786 году предположительно по проекту архитектора В. Баженова.


Дом Пашкова — сочетание невероятное. Ну почему, действительно, Пашкова? Допустим, господин Пашков и вправду был первым владельцем дома. И что? Ведь после его смерти (кстати, тот Пашков владел домом совсем недолго) дворец принадлежал его наследникам (увы, совсем неинтересным для истории), затем здесь был Дворянский университетский пансион, Румянцевский музей, Библиотека Ленина (а ныне — РГБ). Но нет, запало все же — «дом Пашкова».

Может быть, просто фамилия красивая? Такая вся московская, шипящая и фырчащая — «Пашшшкоффф».

Судьба этого здания вполне самодостаточна. Оно прожило интереснейшую жизнь, которой, увы, сегодня предстоят новые испытания. Четыре линии метро, проходящие под дворцом, нисколько не способствуют его здоровью — как душевному, так и физическому. Да приводить его в порядок толком никто, похоже, не стремится.

Само происхождение дома Пашкова овеяно тайной. То ли Баженов его строил, то ли Казаков, то ли еще какой-нибудь московский архитектор. Большинство искусствоведов склонно полагать, что все-таки Баженов. Вроде бы дом Пашкова несколько напоминает так и не построенный дворец в Кремле, который проектировал известный архитектор и масон Василий Иванович Баженов. Кстати, именно благодаря масонству авторство и скрыто, полагают исследователи. Ни к чему было Пашкову афишировать заказ, который дан хоть и помилованному «императрикс Екатериной Алексеевной», но все же государственному преступнику.

Архивы же Пашкова, способные, вероятно, пролить свет на сию тайну, сгорели в пожаре 1812 года.

Новый дворец покорил сердца наивных москвичей. Из любви ко всему иностранному его моментально прозвали «московским палаццо». Многие, даже иностранцы, называли это здание одним из чудес мира. Герой чеховской «Палаты №6», доктор Андрей Ефимович, когда земляк-почтмейстер вывез его «развеяться» в Москву, осматривал баженовскую достопримечательность в одном ряду с Кремлем, храмом Христа Спасителя и Иверской часовней. А уже в двадцатом веке инженер Никитин (автор Останкинской башни) специально приходил к дому Пашкова, чтобы им полюбоваться.

Дом и вправду был необычен, а поначалу даже чересчур роскошен для Москвы. «Два входа ведут в дом. По ним вы достигаете верхних помещений и входите на пространную вышку в куполе дома, откуда открывается прелестнейший вид на всю Москву… Внизу два каменных бассейна, посреди которых находится фонтан… — писал Иоганн Рихтер в своем сочинении „Москва. Начертание“. — Сад и пруд кишат иноземными редкими птицами. Китайские гуси, разных пород попугаи, белые и пестрые павлины живут здесь на свободе, либо висят в дорогих клетках. Ради этих диковинок и прекрасного вида по воскресеньям и праздникам собирается здесь множество народа».

Вы видели когда-нибудь китайского гуся? А вот простой московский обыватель восемнадцатого века видел. Благодаря Петру Егоровичу Пашкову.

То был человек с более чем красивой родословной. Лейб-гвардеец, капитан-поручик, внук денщика самого Петра Великого, он имел среди прочих своих предков и высокопоставленного воеводу, и казачьего атамана, и даже верного соратника Лжедмитрия Второго. Вместе с этим сам Пашков был персонажем больше отрицательным, чем положительным. Его знали как богатого и не всегда чистого на руку откупщика, который постоянно с кем-нибудь судился и, кроме того, он известен был как «отыскиватель беглых из вотчин обоего пола людей и крестьян».


* * *

В 1812 году дом горел, но был восстановлен, в 1818 году на его крыше побывал прусский король. Фридрих Вильгельм III прибыл с двумя сыновьями в русскую первопрестольную столицу и пожелал, помимо всего прочего, обозреть откуда-нибудь панораму города. Выбор пал именно на этот объект. Генерал П. Киселев вспоминал: «Я провел их на Пашкову вышку — бельведер — в доме на Моховой, принадлежавшем тогда Пашкову, а ныне занимаемом Румянцевским музеем. Только что мы вылезли туда и окинули взглядом этот ряд погорелых улиц и домов, как к величайшему моему удивлению старый король, этот деревянный человек, как его называли, стал на колени, приказав и сыновьям сделать то же. Отдав Москве три земных поклона, он со слезами на глазах несколько раз повторил: „Вот она, наша спасительница“».

Вскоре Пашков дом опять пришел в упадок. «Новый путеводитель по Москве» писал в 1833 году: «Почтенный читатель! Не спешите ныне к сему дому, если не хотите, чтобы сердце ваше страдало: вы увидите тот же дом, тот же сад, но все в самом жалком состоянии. Огромный четырехэтажный дом, образец прекраснейшей архитектуры, ныне только что не развалины, окошки забиты досками, сад порос мохом и густой травою».

Прошло время, и дом приобрел Московский университет. Диковинки в виде золотых клеток не возобновили, но дом в чувство привели. По-прежнему прекрасный дворец стал меж тем отныне зданием утилитарным. Таким и пребывал до самой старости.

Разумеется, с Пашковым домом связано множество легенд. В первую очередь они, конечно же, касаются подземелий. (Почему-то москвичи всегда неравнодушны именно к тому, что кроется под мостовыми и фундаментами. Недаром у нас самое красивое метро в мире.)

Не один писатель-беллетрист пугал своих читателей рассказами то про опричников Ивана Грозного, которые здесь расправлялись со своими недоброжелателями, то про каких-то выцветших от вечной темноты чекистов, не выходивших на поверхность вплоть со сталинских времен.

Хотя странные вещи здесь и вправду находили. Например, в начале девяностых годов прошлого столетия во дворе Пашкова дома прорвало трубу. Пока решали, чем откачать воду, она вдруг сама куда-то делась. Стали проверять асфальт и обнаружили глубокий белокаменный колодец, судя по всему, семнадцатого века.


* * *

А между тем в 1831 году в Санкт-Петербурге открылся новый музей — Румянцевский. Он представлял из себя книжную, рукописную, нумизматическую, этнографическую и прочие коллекции, собранные графом Н. Румянцевым и завещанные им казне. «Санкт-Петербургские ведомости» сообщали: «С 23-го ноября сего года Румянцевский Музеум открыт для публики на основании Высочайше утвержденного в 28 день мая 1831 года учреждения сего Музеума… в коем параграфе 2-м постановлено: каждый понедельник с 10-ти часов утра до 3-х пополудни Музеум открыт для всех, желающих осматривать оный. В прочие дни, кроме воскресных и праздничных, допускаются те посетители, кои намерены заниматься чтением и выписками в Музеуме, где могут они для сего оставаться — зимою с 10-ти часов утра до захождения солнечного, а летом с 10 часов утра до 8-ми часов вечера».

Граф Румянцев был фигурой знаменитой. Публицист А. В. Старчевский посвятил ему в 1846 году весьма объемную статью, в которой неустанно восхвалял этого деятеля. Статья так и называлась: «О заслугах Румянцева, оказанных отечественной истории»: «С юных лет Румянцев отличался кротостью, благородством души, светлым умом и необычайной понятливостью… В год восшествия на престол Екатерины II (1762) молодой Румянцев записан был в военную службу. На 17 году (1770) он был уже адъютантом, а спустя два года (1772) пожалован в камер-юнкеры. Через два года после того он уехал за границу для окончания своего образования и пробыл там около пяти лет. Возвратившись в Отечество, он поступил на службу при дворе и пожалован в камергеры (1779). Вслед за тем он назначен чрезвычайным посланником и полномочным министром при Германском сейме во Франкфурт-на-Майне.

Убедившись в неполноте своего образования, он с усердием приступил к изучению германской, французской и английской литератур. Находясь на одном месте целые пятнадцать лет, Румянцев обогатил свои сведения, в особенности в науках политических, исторических, филологии и библиографии. Ознакомившись с сокровищами, которые раскрыла перед его любознательным взором образованность главнейших европейских государств, он хорошо понял младенческое состояние наук в своем Отечестве. Тогда-то и родилась у него мысль — оказать соотечественникам услугу в этом отношении».

По прошествии тридцати лет музей вместе с библиотекой решили перевести в Москву. Тут-то и пришелся ко двору старый дворец Пашкова. Князь В. Голицын писал: «Еще с лета 1861 года здание начали приспосабливать под музей; после нескольких ремонтов в нем постепенно были произведены большие переделки. Отдельные помещения превращены в залы… устроены каменные своды, деревянные перекрытия заменены железными, голландское отопление духовым (позже пароводяным)».

В. И. Собольщиков, один из опытных библиотекарей, давал пространные советы: «Если бы я был главным начальником Московской библиотеки, то потребовал бы от лица, имеющего библиотеку в ближайшем заведении, прежде всего:

1. Организации полицейской части в таком виде, чтобы все хранящееся в библиотеке было цело и сохранено. Тут я разумею порядок в самом хранилище и механизм удовлетворения посетителей.

2. Книги каталогизировать так, чтобы при спросе какой-нибудь книги она была находима без потери времени.

3. Чтобы все книги библиотеки, кроме каталогов, имели такую шкапную опись, по которой можно было бы проверять все в натуре, и

4. Чтобы все экземпляры, замечательные или по изданию, или по внешности и даже по переплету, хранимы были с такой тщательностью, какой они заслуживают».

И заключал: «Для исполнения этих условий нужны опытность и немалая доза знания библиотечных работ и сверх того добросовестность и аккуратность.

Потом уже можно желать, чтобы замечательные издания и рукописи были описаны ученым образом. Это требование важно в высшей степени, но стремиться к его исполнению можно только, когда библиотека находится в совершенном порядке.

Вот мой взгляд на порядок, какого бы я желал Московской библиотеке, если бы она была в моем полном распоряжении. Для исполнения изложенных мною условий не годится новичок в библиотечных работах, будь это ученейший муж и самый серьезный любитель книги».

В наши дни эти советы кажутся банальными. Однако же в те времена библиотечные, а также и музейные традиции еще не были наработаны.

И спустя какой-то год музей опять открылся. При этом на его фронтоне появилась надпись: «От государственного канцлера графа Румянцева на благое просвещение». Та самая, которая была еще в Санкт-Петербурге.

Кстати, если сейчас и в музеях, и в библиотеках большую часть коллектива составляют женщины, то тогда в «Румянцевке» работали одни мужчины. Дамы имели право здесь работать только на правах «вольнотрудящихся» — то есть без отпуска, без пенсии и за гораздо меньшую зарплату.


* * *

Как и полагает всякой знаменитости, Пашков дом довольно часто становился героем скандалов. Например, Иван Цветаев, основатель Музея изящных искусств на Волхонке, долгое время был директором располагавшегося там Румянцевского музея. Он приезжал в музей исполненный достоинства, с солидной тростью и довольно скучным выражением лица. Медленно и важно шел в свой кабинет. Швейцары низко кланялись директору.

Этот ученый муж даже и не догадывался, что под его носом процветает банальнейшее воровство — и сотрудники, и посетители таскают почем зря ценнейшие рукописи и другие редкости. Один из похитителей, поэт Петровский, даже попал в литературу. Велимир Хлебников так описывал похождения этого деятеля: «Неужели тот самый, который по Москве ходил в черной папахе, белый, как смерть, и нюхал по ночам в чайных кокаин? Три раза вешался, глотал яд, бесприютный, бездомный, бродяга, похожий на ангела с волчьими зубами. Некогда московские художницы любили писать его тело. А теперь — воин в жупане цвета крови — молодец молодцом, с серебряной шашкой и черкеской. Его все знали и, пожалуй, боялись — опасный человек. Его зовут «кузнечик» — за большие, голодные, выпуклые глаза, живую речь, вдавленный нос. В свитке, перешитой из бурки, черной папахе… он был сомнительным человеком большого города и с законом не был в ладу.

Некогда подражал пророкам (вот мысль — занести пророка в большой город с метелями, — что будет делать?).

Он худой, белый как свеча, питался только черным хлебом и золотистым медом, да английский табак, большой чудак, в ссоре с обществом, искавший правды. Женщины-художницы писали много раз его голого, в те годы, когда он был красив.

Хромой друг, который звался чертом, три раза снимал его с петли. Это было вроде небесного закона: П. удавливается, Ч. снимает.

Известно, что он трижды обежал золоченый, с тучами каменных духов храм Спасителя, прыгая громадными скачками по ступеням, преследуемый городовым за то, что выдрал из Румянцевского музея редкие оттиски живописи.

Любил таинственное и страшное. Врал безбожно и по всякому поводу».

А вскоре Александр Шварц, министр просвещения, уволил Цветаева с почетной должности директора. Иван Владимирович не мог успокоиться до самой смерти и, уже будучи безнадежно больным, называл основанный им Музей изящных искусств просто Музеем, а Румянцевский — «музеем, из которого меня выгнали».

Вышло так, что после революции Румянцевский музей возглавил Анатолий Виноградов — друг и ученик Ивана Владимировича. Понятно, что Ася Цветаева, сестра поэтессы Марины и дочь Ивана Владимировича, оставшись вообще без средств к существованию, пошла к нему проситься на службу. Но получила отказ. Виноградов сказал ей:

— Видите ли, сейчас у нас нет набора работников, штат полон. И мне кажется, работа библиотекаря вам вредна: у вас же сильная близорукость.

Марина Цветаева потом сетовала: «В бывшем Румянцевском Музее три наших библиотеки: деда: Александра Даниловича Мейна, матери: Марии Александровны Цветаевой, и отца: Ивана Владимировича Цветаева. Мы — Москву — задарили».

Бог, как говорится, шельму метит. В 1928 году товарищ Виноградов был и сам уволен. Причиной послужило то, что специальная проверка обнаружила среди работников подведомственного ему учреждения всего 23 большевика и с десяток комсомольцев. Это при том, что весь штат состоял из 327 человек. Зато бывших дворян насчитывалось целых 62 сотрудника.

Видимо, Виноградов не лукавил — на момент обращения Анастасии Цветаевой свеобразный «лимит» был превышен в разы.

Отказ, впрочем, погоды не сделал.


* * *

Конечно же, в Румянцевском музее появлялись не одни лишь интеллектуалы. По выходным, когда посещение «Румянцевки» было свободным, здесь с удовольствием собиралась самая что ни на есть разношерстная публика. Особенно ей нравилась картина А. Иванова «Явление Христа народу», купленная императором Александром II у потомков художника и сосланная, как тогда говорили, в «почетную ссылку» из столицы в Москву.

Илья Репин восторгался этим полотном и называл его «величайшим произведением целого света, гиганта, родившегося на Руси». Каждый свой приезд в Москву Илья Ефимович обязательно шел «на поклон» к своей любимой картине: «По воскресеньям перед нею толпа мужиков и только слышно: „Уж так живо! Так живо!“ И действительно, живая выразительность ее удивительна! И по своей идее близка она сердцу каждого русского. Тут изображен угнетенный народ, жаждущий слова свободы!»



Правда, уже после революции картину чуточку обидели. Когда художник Павел Корин делал с нее копию, ему все тот же «Толя Виноградов» неожиданно велел переместиться в другое, значительно менее удобное место. Мотивации были на первый взгляд весьма пристойными — якобы первоначальное место художника располагалось рядом с лестницей, и бедный Корин мог в любой момент свалиться вниз. Конечно, Корину пришлось послушаться, и в результате копия вышла чуть хуже, чем могла бы.

А оригинал в конце концов обрел почет и уважение в самом главном музее русской живописи — «Третьяковке». Впрочем, еще до революции ее пытались разыскать в первую очередь в собрании Павла Михайловича Третьякова — казалось странным, что такое примечательное полотно может находиться в ином месте.

Экскурсоводы «Третьяковки» любят рассказывать об одном забавном случае. Однажды у картины задержалась парочка восторженных провинциалов. Они весьма подробно обсудили все детали полотна. Разобрались во всем — одно лишь было непонятно: где именно Христос является народу. В итоге одного из мужичков осенило:

— Видишь горы сзади?

— Вижу.

— То-то же. Значит, Урал.

Так получил народ «слово свободы», о котором вожделел художник Репин.


* * *

Самым же маститым из читателей библиотеки был Владимир Ильич Ленин. Первый визит состоялся еще в 1893 году. Ленин расписался в книге посетителей: «Владимир Ульянов». Затем вспомнил про конспирацию и приписал на всякий случай: «Помощник присяжного поверенного». Подумал и указал адрес: «Б. Бронная, д. Иванова, кв. 3». Никаким помощником поверенного Ильич на самом деле не был, да и жил в то время не на Бронной, а в Большом Палашевском переулке.

Бывал он здесь и в 1897 году. «Даже те три дня, на которые ему разрешено было остановиться в родной семье, в Москве, ухитрился использовать частично для занятий в Румянцевской библиотеке», — вспоминала его сестра Анна Ильинична.

Однако же образ старательного посетителя библиотек за Ильичем был закреплен на всю оставшуюся жизнь. Действовал он и после смерти — в 1925 году библиотека стала не Румянцевской, а Ленинской. И поэт В. Семернин тешил своих читателей:

Ступени,

ступени,

ступени —

как книги уложены в ряд…

Здесь часто просиживал Ленин

вечерние зори подряд.

Спору нет, Ленин был усидчивым читателем. Но предпочитал для этих целей свой уютный кабинет в Кремле.


* * *

В это же время собственно в библиотеке подвизались личности весьма оригинальные. Один из сотрудников, Н. И. Ильин, писал: «В отделении рукописей прочно и бессменно сидел некий Г. П. Георгиевский, цепко державший в своих руках фактическую монополию на опубликование рукописных материалов из собраний музея. Подписанные его именем, не всегда грамотные публикации можно встретить в разных научных изданиях, журналах и сборниках на протяжении почти 40 лет. Георгиевский, как дракон, охранял доступ к неиспользованным рукописям музея от сторонних лиц. Большой знаток старинной церковной рукописи, он имел связи среди старообрядцев и оказывал им взаимные, конечно, услуги».

Вторил господину Ильину и библиограф М. К. Соколовский: «Во-первых, чиновничье мракобесие. Ему предлагают, например, рассмотреть лежащий в запечатанных ящиках архив коллекционера В. С. Арсеньева, а он отвечает, что пусть десять лет лежат дела в ящиках, и никому до этого дела нет. Во-вторых, крайне пристрастное отношение к занимавшимся. Кто в фаворе у него, тому все дозволяется. Кого он не жалует, тот должен часами ждать, пока гражданин Георгиевский соблаговолит прочитать тридцать писем какого-нибудь корреспондента. Никакой обязательности, никакой научной услуги. Вместо человека — какой-то архивный сухарь. Воображаю, какой нетерпимый, задорный тон принимает он теперь, когда в его рукописное отделение ходят работать молодые ученые, перед которыми он, конечно, разыгрывает роль архивного гранда и рукописного магната».

После революции библиотеку трясло, как, впрочем, и все государство. Кризис, надо заметить, начался еще в преддверии двадцатого столетия. Дарителей было довольно много, а пространство ограничено. В одном из отчетов было не без юмора отмечено: «Недалеко то время, когда всякое новое пожертвование будет для библиотеки не желанным даром, а тяжким бременем, ибо пожертвованным книгам придется за неимением помещения лежать в ящиках».

В 1913 году, когда все государство праздновало 300-летие Дома Романовых, музей чуть было не уничтожили. То есть, в прожектах все выглядело довольно благостно. Главный музей Первопрестольной было решено сделать еще более главным. Оборудовать там новые разделы, от искусств весьма далекие — этнографический, сельскохозяйственный, военный, морской, земский и тому подобные. Иными словами, представить русскую жизнь во всей красе и величии.

В проекте указывалось: «Национальный Музей должен стремиться представить общую картину русской природы и культуры в их наиболее важных моментах и типических формах, и его основная задача будет не столько в специальной разработке отдельных областей знания, сколько именно в этой органической всесторонности изображения».

К счастью, этот «замечательный» проект реализован не был. Во-первых, потому, что за музей вступилась московская интеллигенция, во-вторых, просто из-за того, что руки не дошли. Музей всего лишь продолжал стонать от поступления новых экспонатов.

С 1918 года этот процесс усугубился. Многочисленные ценности, отнятые у «бывших», спешным образом распределялись по музеям и библиотекам. Доставалось и «Румянцевке». Народный комиссариат просвещения решил — оставить во дворце только библиотеку. Но на этом трудности не закончились — ведь посетителей стало гораздо больше: «В библиотеку пришел новый читатель, — рабочий, крестьянин, служащий — который страстно жаждал знаний. А библиотека, привыкшая к размеренной, монотонной жизни прошлых столетий, не успевала за жизнью. Еще не был введен контроль за выдачей книг. Были случаи, когда библиотекари не могли ответить читателю, занята ли книга в этот момент или вообще ее нет в хранилище. Некому было обрабатывать новые поступления. Тогда и были созданы специализированные отделы — комплектования книжных фондов, обслуживания читателей, хранений, библиографический отдел».

Пашков дом как мог приспосабливался к новой жизни.


* * *

Неудивительно, что этот славный дом вошел в литературу. В первую очередь, в булгаковский роман «Мастер и Маргарита». Именно здесь его герои — выходцы, как говорится, с того света — прощались с Москвой: «На закате солнца высоко над городом на каменной террасе одного из самых красивых зданий в Москве, здания, построенного около полутораста лет назад, находились двое: Воланд и Азазелло. Они не были видны снизу, с улицы, так как их закрывала от ненужных взоров балюстрада с гипсовыми вазами и гипсовыми цветами. Но им город был виден почти до самых краев…

Воланд заговорил:

— Какой интересный город, не правда ли?

Азазелло шевельнулся и ответил почтительно:

— Мессир, мне больше нравится Рим!

— Да, это дело вкуса, — ответил Воланд».

У Булгакова вкус был. А потому неудивительно, что он устроил ритуал прощания именно здесь.


* * *

Нынче «Ленинская библиотека» переименована — называется она Российской государственной библиотекой и располагается рядышком с домом Пашкова, в здании, построенном для нее уже при советской власти.

Однако же многие горожане до сих пор зовут ее не «РГБ», а «Ленинкой». Так на Моховой улице в стоящих рядом зданиях увековечены два человека, жившие во времена, далекие от наших: Владимир Ильич Ульянов (Ленин) и Петр Егорович Пашков.

Пушкин волхонский

Доходный дом (Волхонка, 9) построен в 1880 году по проекту архитектора А. Никифорова.


Этот дом вошел в историю. Здесь снимали квартиры художники Илья Остроухов и Валентин Серов, актеры Александр Южин и Александр Ленский, а также Иван Яковлев, известный как создатель чувашской письменности.

Но главное даже не это. А то, что раньше здесь располагался домик, в котором проживал художник Василий Тропинин. Именно здесь он написал, пожалуй, самый известный портрет Пушкина.

Василий Андреевич не был человеком богемным. Мастерская его, по воспоминаниям, не бросалась в глаза «ни цветистостью занавесей, ни щеголеватым камином, ни мягкою мебелью, ни оправленными в серебро раковинами для сигарочного пепла…» Господствовали в ней тишина и простота, а единственной роскошью являлись произведения самого Тропинина, повешенные без рам на стенах. А чему удивляться, ведь художник 47 лет был крепостным, и неоткуда было взяться у него богемным замашкам. Зато с уважением к труду все обстояло замечательно.

Именно сюда к Тропинину незадолго до гибели, в 1827 году, приезжал Пушкин — чтобы позировать для портрета (и, кстати, заплатить весьма приличный гонорар — 350 рублей). Бог весть, почему он выбрал именно Тропинина. Возможно, именно из-за отсутствия псевдоаристократических замашек, от которых Александр Сергеевич наверняка успел устать в своем привычном обществе.

Поговаривают, что Тропинин, будучи масоном, увидел на мизинце Пушкина длиннющий и холеный ноготь. Среди масонов это что-то означало, и Тропинин, дабы показать, что понял все значение пушкинского мизинца, сделал некий тайный знак. На что поэт всего лишь погрозил ему пальцем.

Так это или нет — доподлинно никто не знает. В любом случае, портрет вышел на славу. О нем даже написал «Московский телеграф»: «Русский живописец Тропинин недавно окончил портрет Пушкина. Пушкин изображен в три четверти, в халате, сидящий подле столика. Сходство портрета с подлинником поразительное».

Сразу после смерти Пушкина портрет украли. Друг поэта Сергей Соболевский об этом писал: «Портрет Александр Сергеевич заказал Тропинину для меня и подарил мне его на память в золоченой великолепной раме.

Уезжая за границу, я оставил этот портрет одному приятелю, имевшему собственный дом.

Приятель давал его крепостному чьему-то маляру (не знаю имени маляра или имени его хозяина) для добывания копиями барышей… По возвращении моем из-за границы (где я провел 5 лет) оказалось:

1) Что приятель дом продал, а портрет и библиотеку… передал другому приятелю…

2) Но тут очутилось, что в великолепной рамке был уже не подлинный портрет, а скверная копия с оного, которую я бросил в окно.

О том, кто дал зевака, Киреевский или Шевырев (те самые два приятеля — А.М.) — следы простыли.

Между тем подлинник нашелся у к. Оболенского, который купил его за 50 рублей у Бардина, известного плута и мошенника. Осталась у меня только уменьшенная копия, сделанная для меня Авдотьей Петровной Елагиною, для того, чтобы иметь возможность возить оную с собою за границей».

Портрет нашли только в 1850-х годах. Старенький Тропинин выбрался из мастерской, чтобы полюбоваться на находку: «И тут-то я в первый раз увидел собственной моей кисти портрет Пушкина после пропажи, и увидел его не без сильного волнения в разных отношениях: он напомнил мне часы, которые я провел глаз на глаз с великим нашим поэтом, напомнил мне мое молодое время, а между тем я чуть не плакал, видя, как портрет испорчен, как он растрескался и как пострадал, вероятно, валяясь где-нибудь в сыром чулане или сарае. Князь Оболенский просил меня подновить его, но я не согласился на это, говоря, что не смею трогать черты, положенные с натуры и притом молодою рукою, а если-де вам угодно, я его вычищу, и вычистил».

В наши дни портрет находится в музее Пушкина в Санкт-Петербурге. А на домике Тропинина — мемориальная доска.


* * *

Рядышком — еще одно довольно любопытное строение. Этот уютный двухэтажный домик с маленьким балкончиком построен был в 1811 году для полковника Н. Воейкова. От него сохранился герб с вензелем «W». Сохранился чудом — мало того, что устоял в 1878 году, когда, уже при новых владельцах, полностью поменяли фасадную часть, так еще и пережил весь советский период.

Кстати, здесь проживал знаменитый Сергей Трубецкой — один из предводителей декабрьского восстания, так и не явившийся на Сенатскую площадь. То ли предатель, то ли мудрый человек, вовремя просчитавший всю бессмысленность этого акта. Так или иначе, к смерти Трубецкого не приговорили, но на каторгу отправили. Освободился он лишь в возрасте 66 лет и поселился в Москве, на улице Остоженке.

Зато его жена вошла в историю в безукоризненном виде — она была в числе тех декабристских жен, которые отправились в Сибирь вслед за своими сосланными сужеными.


* * *

Кстати, существует убедительная версия по поводу того, где жил Тропинин. В соответствии с ней он писал знаменитый портрет именно в этом домике, на втором этаже.

Музейщик

Здание музея изящных искусств (Волхонка, 12) построено в 1912 году по проекту архитектора Р. Клейна.


Государственный музей изобразительных искусств — одно из популярных мест в среде любителей прекрасного. Они приходят сюда на очередную выставку и с одухотворенным видом приобщаются к искусству.

Менее эффектно выглядят туристы. Они заходят не на выставку, а на основную экспозицию и, в выражении своих чувств, могут щелкнуть пальцами или прицокнуть языком. Любитель сменных выставок себе такого не позволит.

Однако же и те, и эти посетители первоначально не брались в расчет. Иван Владимирович Цветаев, отец великой русской поэтессы, университетский профессор и основатель этого музея, старался вовсе не для них, а исключительно для небогатых студентов, которым не на что было поехать за рубеж знакомиться с античностью.


* * *

Детство Ивана Цветаева было не слишком счастливым. Родился он в 1847 году в селе Дроздово Шуйского уезда Владимирской губернии. Что в те времена, что сейчас — захолустье немыслимое. В семье все время не хватало денег, отец — сельский священник — сам занимался домашним хозяйством, выращивал на огороде нехитрые овощи. Денег постоянно не хватало, жили впроголодь, а одевались как придется.

Мать умерла очень рано, и на руках у батюшки осталось четверо сыновей. Приходилось в одиночку поднимать их, выполнять одновременно и «мужскую», и «женскую» части домашней работы — о том, чтобы нанять прислугу, мечтать не приходилось. Детям не хватало родительского внимания, ласки.

Когда Ваня подрос, его отдали в Шуйское духовное училище. Но и там не было никакого намека на роскошь. По воспоминаниям одного выпускника мальчики «ютились в задних избах или на кухнях мещан и причетников уездных городов, окруженные невероятной нищетой, не зная кроватей, они спали на полу вповалку, на лавках или на полатях без малейшего признака постельного белья… Еда была скудная, ели деревянными ложками из деревянной общей миски, в первом классе учились 60—70 человек».

После училища — Владимирская семинария. Мальчик рос пытливым, любознательным, способным. Хорошо успевал по риторике, богословию и философии. И как очарованный бродил по улицам Владимира — наслаждался видами города, Золотыми воротами, Успенским собором, классическим зданием Присутственных мест.

Но больше всего юного семинариста привлекал так называемый Владимирский музей. Основанный сравнительно недавно, в 1854 году, ютящийся в одном из классов губернской гимназии, он магнитом притягивал Ваню. Мальчик ходил от одного экспоната к другому, от древней помятой братины к черепу зайчика, подстреленного во владимирских лесах (экспозиция, увы, была довольно скромная), и ощущал неописуемый, немыслимый восторг.

После семинарии — классическое отделение Санкт-Петербургского университета, и то, что к нему прилагается, — Кунсткамера, Эрмитаж, божественные скульптуры Летнего сада — тоже своего рода музея под открытым небом… А профессора рассказывают, что в Европе всего этого гораздо больше! Нужно обязательно попасть в эту Европу!

Университет Иван Владимирович оканчивает с золотой медалью. И в 1874 году он отправляется в свое первое заграничное путешествие.

Два года непрерывного счастья. Молодой ученый ходит по улочкам древних городов, музеям, скульптурным галереям и никак не может насмотреться на античные шедевры. Европейская классика пленяет его, завораживает, не дает думать ни о чем более.

«Пойдешь из дому на древний Форум, но вместо него попадешь к Пантеону и останешься здесь, пока не налюбуешься вдоволь этим колоссальным зданием… После, забыв о Форуме, мало-помалу забредешь на окраину города, куда-нибудь к Иоанну Латеранскому, или в улицы за Тибром к св. Петру, или за Porta S. Sebastiano к памятнику Цецилии Метеллы и остаткам других древних гробниц, если только не задержат вас колоссальные руины терм Каракаллы, или не заплутаетесь где-нибудь на пустынном Авентине».



И у Ивана Владимировича появляется замысел — открыть нечто подобное в России. Ну, например, в Москве.

Цветаев тогда уже знал, что еще в двадцатые годы девятнадцатого века в знаменитом салоне Зинаиды Волконской возникла идея — организовать при Московском университете так называемый «Эстетический музей». Да только на затею денег не хватило. К тому же декабрьские события 1825 года сильно подорвали общественную жизнь страны.

Но почему бы не вернуться к этому проекту?

Однако же это дело далекого будущего. Цветаев делает научную карьеру: защищает докторскую диссертацию и получает приглашение в Московский университет преподавать латынь.

Федор Корш, филолог и преподаватель университета, пишет Ивану Владимировичу:

«Вы были бы тем более желательным сподвижником, что вы знаете хорошо именно ту отрасль латинской филологии, в которой мы… слабоваты — историю латинского языка. Вы явились бы к нам во всеоружии современной науки».

Цветаев принимает приглашение. Тем более университет в качестве бонуса предложил молодому профессору самое желанное — многочисленные научные командировки в страны Западной Европы.


* * *

Но потихоньку господин Цветаев подступается к созданию музея. Ходит по меценатам, выпрашивает пожертвования. Те, кстати, отнюдь не стремятся отдать свои деньги. Иван Владимирович сетует: «Отказал Лев Готье, очень богатый торговец в Москве железом… Отказал Василий Алексеевич Хлудов, человек огромного состояния и питомец Московского университета. Отказали Савва и Сергей Тимофеевичи Морозовы. Отказали Морозовы-Викуловичи… Отказала Варвара Алексеевна Морозова, пославши к своим детям. Отказали ее богатые сыновья Арсений и Иван Абрамовичи… Одни отказываются по грубости вкуса, другие по скупости, третьи, имея иные области благотворения».

Тем не менее Цветаев не сдается. Он продолжает просиживать время в приемных, кабинетах и гостиных московских «денежных мешков», отнюдь не украшая, к слову, эти гостиные. Философ Василий Васильевич Розанов так описывал цветаевскую внешность: «Малоречистый, с тягучим медленным словом, к тому же не всегда внятным, сильно сутуловатый, неповоротливый, Иван Владимирович Цветаев, или — как звали его студенты — Johannes Zwetajeff, казалось, олицетворял собою русскую пассивность: русскую медленность, русскую неподвижность. Он вечно „тащился“ и никогда не „шел“. „Этот мешок можно унести или перевезти, но он сам никуда не пойдет и никуда не уедет“. Так думалось, глядя на его одутловатое, с небольшой русой бородкой лицо, на всю фигуру его „мешочком“ и всю эту беспримерную тусклость, серость и неясность».

Не было в нем, что называется, харизмы. Приходилось убеждать словами, логикой, а брать упорством.

Иван Владимирович то и дело записывал: «Сегодня был у Толстопятова и говорил, нельзя ли расположить Е. А. Баранову с детьми принять участие в деле сооружения Музея встройкою залы их имени. Он обещал позондировать почву и высказал надежду на успех. Ныне же был у И. А. Колесникова, директора Никольской мануфактуры М. Ф. Морозовой с сыновьями. Шел разговор о средствах расположить в пользу дела М. Ф. Морозову. Тем временем вошел ее старший сын Савва Морозов, которого также втянули в эту беседу и стали просить принять на себя ходатайство перед матерью о сооружении в Музее зала имени Морозовых. Сын охотно согласился повести эти переговоры, но не поручился за их успех. При этой беседе присутствовал также и А. А. Назаров, директор правления Товарищества, уже ранее заявивший свои симпатии нашему Музею принесением в дар ему бронзовых копий бюстов и статуэток Неаполитанского музея».

Ох и тяжело же с этими дарителями-меценатами! За копейку удавятся. Иван Владимирович и так с ними, и этак — а толстосумы ни в какую. Зато щедрые обеды, ужины — пожалуйста.

Но Цветаев не сдавался. Скромный и сдержанный кабинетный ученый постепенно становится психологом, специалистом по добыче денег. Он с азартом обучается новому делу и… делает успехи. Прежде чем нанести визит, все разузнает о семье, о состоянии дел, о склонностях своей очередной жертвы. Явится, например, к какой-нибудь купеческой вдове в Замоскворечье и ведет за чашкой чая свой хитрый разговор. Дескать, подумайте, кому вы деньги оставляете по завещанию? Племяннику? Да он же промотает все. «Ой, промотает, ой, промотает, подлец», — принимается купчиха за свою излюбленную тему. «А какими трудами, лишениями и ночами бессонными нажил ваш муж состояние», — дожимает купчиху Цветаев. И покидает гостиную с чеком на круглую сумму.

С каждым месяцем все чаще Иван Владимирович удовлетворенно потирает руки, и скрупулезно забрасывает новые крючки: «Занес три визитных карточки и печатную Записку о Музее… Полякову, которого письмом к нему в Париж я просил об устройстве зал: одной имени их рода, другой — имени умершего сына Аарона Полякова, любившего искусство. Удочка закинута — попадется ли золотая рыбка в виде хотя бы одного зала? Завтра иду к ним вечером пить чай… и осмотрю крючок — не съеден ли червяк… или не повис ли на нем банкир».

Ради своего музея Цветаев готов был даже преступить закон. Марина Цветаева писала: «Отец из Германии привез от себя музею — очередной подарок: машинку для стрижки газона. — „А таможне не платил, ни-ни. Упаковал ее в ящичек, сверху заложил книжками и поставил в ноги. — А это что у вас здесь? — Это? — Греческие книжки. — Ну, видят — профессор, человек пожилой, одет скромно, врать не будет. Что такому и возить, как не греческие книжки! Не парфюмерию же. Так и провез без пошлины. Помилуйте! Да на пошлину вторую такую стрижку купить можно“».

Иван Владимирович заручился поддержкой великого князя Сергея Александровича, генерал-губернатора Москвы. И даже самого царя. Не в последнюю очередь из-за того, что название музею было выбрано такое: «Музей изящных искусств имени императора Александра Третьего». Под такой музей был выделен прекраснейший участок в самом центре города, рядом с храмом Христа Спасителя.

Правда, название отпугнуло многих потенциальных меценатов — к примеру, «либерала» Козьму Солдатенкова. Однако же позволило заручиться поддержкой императорской семьи — и нового государя Николая II, и московского губернатора великого князя Сергея Александровича.

Купцов же хватало и без Солдатенкова.

Главным жертвователем стал один из богатейших русских предпринимателей Юрий Степанович Нечаев-Мальцев. Он после первой же просьбы выдал 300 тысяч рублей и в дальнейшем помогал весьма приличными пожертвованиями.

Но и к нему пришлось искать «подходец». После каждого «делового завтрака» официант приносил Юрию Степановичу счет, а Иван Владимирович в тот же момент клал рядом свой — за стройматериалы, за рабочих, за создание копий. И Юрий Степанович привычным жестом подмахивал оба документа.

Если же начать выпрашивать у него деньги — торговался за последнюю дверную ручку. А так срабатывал купеческий рефлекс — по счетам следует платить.


* * *

В декабре 1905 года случилась беда — в отсутствие Цветаева сгорела часть еще недостроенного музея. Здание оказывается под угрозой консервации и передачи в ведение Министерства просвещения. Архитектор Роман Клейн приходит к нерадостному выводу: «Иного выхода нет, как постепенная ликвидация дела постройки Музея… Одно сознание, что после нашего общего десятилетнего труда по созиданию этой постройки мы будем видеть теперь постепенное разрушение ее; сознание это приводит меня в полное уныние, но другого выхода из настоящего положения я не усматриваю».

Для Клейна это повод для уныния, для Цветаева — крушение мечты всей его жизни. Увы, организм не выдерживает. Иван Владимирович пишет: «Когда я переехал в Тарусу к моему двоюродному брату… через полчаса по приезде случился со мной обморок, с повреждением речи и формы рта. Меня донесли до кабинета хозяина, где я до сих пор и лежу, не подымая головы, обложенный компрессами».

Казалось бы, история закончена. Денег нет, Цветаев поражен инсультом, Нечаев-Мальцев тоже очень скверно себя чувствует — практически стоит одной ногой в могиле, а господин Клейн предается унынию.

Но Иван Владимирович, частично парализованный, с невнятной речью, Иван Владимирович, которому врач запрещает резко переворачиваться с одного бока на другой и поднимать голову над подушкой, диктует письмо Клейну, в котором чуть ли не с юмором рассказывает о своих неурядицах со здоровьем и интересуется, как там разрешаются с Нечаевым-Мальцевым денежные вопросы по музею.

И происходит настоящее чудо. Внутренней силы Цветаева хватает не только на то, чтобы вытащить себя из неизлечимой болезни, но и поднять дух Нечаева-Мальцева. Столкнувшись с таким неутомимым проявлением энтузиазма, он почувствовал себя несколько лучше. И более того, нашел деньги на музей.

Проходит всего-навсего полтора месяца после цветаевского приступа, а больной уже диктует письмо Клейну:

«Если удастся комбинация с топливом, то экономия куда пойдет у вас? Так как у вас нет никаких долгов, всякие долги уплачены, то не обратите ли Вы эти 3000 руб. на пол в Олимпии и Пергамском зале, а то так на Библиотеку, т.е. на ее шкаф колоссальных размеров по длине».

Иван Владимирович снова в строю, снова занимается «обходом» богачей: «Были мы ныне у Поляковых, только что возвратившихся из Италии… Под впечатлением Ватикана Поляков предложил мне для Музея все, что есть наиболее важного в скульптурах Рима. Но мне хочется получить от него на этот раз не гипсовые слепки, а стоимость Ассирийского зала в 20 000 рублей и 3000 р. на скульптуры Ассирии и древней Персии. Он пока упирается, отделывается шуточками на тему, что у него таких денег нет, но по тону видно, что дело состоится».

Здание, между тем, строится. Притом с размахом — одного лишь мрамора на интерьеры пошло 530 вагонов. Как и всякое большое начинание, строительство обросло легендами. Вот, например, подрядчик Губонин чем-то не потрафил Клейну. А тот вроде как молоток схватил — и начал разбивать колонны.

— Черт с тобой, колоти, а за мрамор, работу заплатишь, — промолвил подрядчик.

И правда, архитектор заплатил. Тотчас же вынул десять тысяч — и отдал Губонину.


* * *

В конце концов работы, длившиеся не одно десятилетие, успешно завершились, и 31 мая 1912 года написанной специально к тому случаю кантатой Иполлитова-Иванова началась церемония открытия. Она прошла, что называется, на уровне. Даже кинооператоры — в то время редкость величайшая — отсняли церемонию на пленку.

Марина Цветаева вспоминала: «Белое видение Музея на щедрой синеве неба… Белое видение лестницы, владычествующей над всем и всеми. У правого крыла — как страж — в нечеловеческий и даже не в божественный, а в героический рост — микельанджеловский Давид».

Художник Нестеров критиковал и здание музея, и архитектора Клейна: «…если у него нет таланта создать русский стиль как единственно возможный и желательный в русской Москве… то пусть он ограничится постройкой дач в Парголове для купцов из немцев, это и ему доходно будет, да и нам не обидно… Он и невинность соблюдет, и капитал приобретет».

Сам же господин Цветаев был удовлетворен и умиротворен. «Семейная жизнь мне не удалась, зато удалось служение родине», — сказал он по этому поводу.

Под неудавшейся семейной жизнью Иван Владимирович понимал и безвременную смерть обеих жен, и раннее и, как ему казалось, неудачное замужество дочерей, и неправильное (опять-таки, по его мнению) их воспитание. Но главное было достигнуто. Музей существовал.

Через год Иван Владимирович захворал. Писал: «Я тут болею… нанявши лошадей для переезда на железную дорогу, я в один момент, нежданно, подвергся приступу грудной жабы, которая держала меня 24 часа. Сбежались местные врачи, лечили банками и каплями. Очень ослабел».

Спустя четыре месяца Цветаева не стало. Но умирал он счастливым — своему любимому отпрыску Иван Владимирович обеспечил будущее.


* * *

Музей остался. В нем бедные, не имеющие денег на поездки в Грецию и Рим, студенты изучали слепки с далекой античности. В нем простаивали перед славными шедеврами московские творцы — считалось, что они заряжаются таинственной энергией. Здесь же, среди аполлонов, встречались влюбленные.

Но семнадцатый год наступил на Москву. И начался путь из изящных, изящнейших искусств — в изобразительные.

Странное дело — благородный музей стал агрессором. Одну за другой втягивал он в свои запасники коллекции дореволюционных богатеев. Словно раковая опухоль, стал он пожирать своих былых дарителей и жертвователей. Из милости же позволял остаться меценатам при собственных собраниях.

И Дмитрий Иванович Щукин служил при музее — смешно и подумать — лицом подчиненным, послушным хранителем.

А дочка основателя, Анастасия, работала здесь же — и тоже как будто из милости. «А в Музее, когда лопалось от мороза отопление, мы работали, укутанные, и я писала библиотечные карточки — в перчатках», — вспоминала она.

«Новые идеи» подняли на щит. «Со стены глядел голый мужичище густо кубовый, в красных пятнах, будто в аду его раки клещами щипали, а из пупа у него рос третий глаз большущий и рыжий», — писал Илья Эренбург.

Почему-то в музее пристроилась масонская ложа.

Название «изящных» стало настолько диссонировать со странным содержанием, что в 1932 году его сменили на «изобразительных».

К тому же это учреждение культуры, благодаря роскошным помещениям и близости к Кремлю, использовалось для непрофильных, но социально важных целей. Тут, к примеру, появлялся Ленин. Но не для того, чтоб помолчать, задуматься о чем-нибудь средь изваяний. Он приезжал смотреть на выставку проектов памятника «Освобожденный труд». Его намеревались ставить на месте памятника Александру III, имя которого до революции носил музей. Но ни один из проектов Ильичу не понравился.

— Пусть в этом разбирается Анатолий Васильевич, — бросил он с иронией Луначарскому.

Памятник «Освобожденный труд» так и не появился, а перед зданием музея поставили большую стелу в честь визита Ильича. Приблизительно на месте «микельанджеловского Давида», упомянутого Цветаевой.

Здесь же проходил конкурс проектов гигантского дворца Советов, который тоже не построили, зато глава страны, на сей раз Сталин, опять посещал сей жутковатый вернисаж.

В музее проводили совершенно неуместный здесь Второй международный шахматный турнир. И снова — как-то не по-настоящему. Маэстро Капабланка перед игрой с Лилиенталем познакомился с какой-то легкомысленной москвичкой и назначил ей свидание. Страстный кубинец, чтоб не опоздать на рандеву, втихую предложил сопернику ничью, а тот настолько растерялся, что пришлось маэстро-ловеласу затратить уйму времени, чтоб партию не выиграть и слово все-таки сдержать.

Даже кражи в том музее стали крупнее и бестолковее. К примеру, некий Федорчук в 1927 году похитил пять картин Рембрандта с Тицианом, свернул бесценные шедевры в трубочку и закопал на пустыре. А спустя пять лет пришел с повинной. Преступник оказался нездоров. Врачи поставили диагноз: мания величия.

Был еще один веселенький перформанс: выставка подарков дорогому Сталину.

Но самая большая странность, связанная с тем музеем, — празднование… столетия дуэли, на которой застрелили Пушкина. В дни этого сомнительного торжества музею, который, в общем-то, специализировался на иностранной живописи и скульптуре, дали имя Пушкина, который за границей-то ни разу не был.

Так в десяти минутах ходьбы друг от друга к полнейшему недоумению народа появилась пара пушкинских музеев. Один — мемориальный, а другой — изобразительных искусств. Впрочем, отношение поэта к мемориальному музею тоже сомнительно. Личных вещей русского гения там почти что нет, да и в здании том Александр Сергеевич не был ни разу.


* * *

21 апреля 1970 года во дворе музея установлен был памятник Ленину работы скульптора В. А. Рогайшиса. На памятнике красовалась надпись: «в этом музее В. И. Ленин посетил выставку проектов памятника „Освобожденный труд“ 1 мая 1920 года».

В то время считалось, что именно это событие — самое яркое в жизни музея.

Княжеская экспозиция

Здание гостиницы «Княжий двор» (Волхонка, 14) построено в 1892 году по проекту архитектора В. Загорского.


В гостинице «Княжий двор» в разное время останавливались Илья Репин, Василий Суриков, Максим Горький и Иван Бунин.

Поэт Максимилиан Волошин брал тут интервью у Сурикова. «2 января 1913. Сегодня началась работа с Суриковым. Номер в «Княжьем дворе», жарко натопленный. Он сам среднего роста. Густые волоса с русой проседью подстрижены в скобку. Жесткие, коротко и слабо вьющиеся в бороде и усах. Вид моложавый. Ему нельзя дать 65 лет. В наружности что-то простое, народное. Но не крестьянское. Закалка более крепкая и скован он круче, чем Григорий Петров, например, несмотря на волчьи брови того и легкие глаза этого… Я прошу его показать мне руку. Рука у него маленькая, тонкая, не худая, с очень красивыми пальцами, сужающимися к концам, но не острыми. Линии четкие, глубокие, цельные. Линия головы четкая и короткая. Меркуриальная глубока и удвоена и на продолжении головной образует звезду, одним из лучей которой является уклонение Аполлона в сторону Луны.

Кроме того, рука Сурикова выражает редкую непосредственность. Холм Венеры только у самой линии жизни прегражден несколькими отрывочными линиями, указывающими лишь на внешнее случайное замыканье перед людьми. Линия сердца главным руслом недалеко огибает Сатурна, но боковой и очень четкой линией узорно проходит через весь холм Юпитера и направляется к самому центру пальца, знаменуя сердце благосклонное и благородное».

Максимилиан Волошин увлекался хиромантией и оккультизмом.

А внучка художника Сурикова именно об этом отеле писала: «Внутри было мрачно, тихо, холодно. Широкие длинные коридоры… были всегда безлюдны, казалось, здесь никто не живет. А жили там в высоких и больших комнатах подолгу — годами. Среди жильцов было много знаменитостей: композитор Гречанинов, скульптор Опекушин, профессор Северцев. Был даже особый корпус, где останавливались проездом исключительно художники. Там, бывало, постоянно жил Репин».

Здесь, кстати, она позировала деду для картины «Посещение царевной женского монастыря»: «Он надевал на меня царевнин наряд, взятый напрокат в костюмерной Большого театра, — бармы, оплечье и кокошник. Я стояла, переступая с ноги на ногу, и терпеливо позировала. Бармы и кокошник были тяжелы, платье мне было велико, рукава волочились по полу».

Юный Илья Эренбург вселился сюда, когда его отец был снят с должности управляющего Хамовническим пивоваренным заводом. Квартира была больше не по средствам, пришлось перебираться в гостиничный номер.

Впрочем, Эренбург об этом не жалел, говорил, что хоть комната и была маленькой, а гостиничная жизнь ему нравилась — она дарила чувство свободы. Отец уходил с утра искать работу, а Илья после уроков водил к себе товарищей, коих убеждал, что живет здесь совершенно самостоятельно.

Однако же интересно будет узнать, в честь чего гостиница так названа. Дело в том, что еще в восемнадцатом столетии здесь располагалась громадная усадьба, принадлежащая князьям Голицыным. Ее главное здание можно увидеть из Малого Знаменского переулка.


* * *

Главное здание голицынской усадьбы было построено в 1761 году известным архитектором Саввой Чевакинским — мэтром, прославившим себя такими знаменитыми постройками, как Николаевский морской собор и Шереметевский дворец (они, ясное дело, возводились не в Москве, а в стольном граде Петербурге).

Спустя тринадцать лет после постройки, все пришлось снова переделывать — Великая Екатерина решила сделать тут царскую резиденцию. Владельцы чести были только рады, и в скором времени здесь выстроили большой дворец из дерева — с коридорами, покоями, двухсветным тронным залом и прочими, необходимыми для царской жизни, атрибутами.

Разумеется, это стало событием. Господин Корберон, дипломат из Парижа, писал: «Нынешний дворец недавно устроен; это весьма искусное соединение деревянных и каменных домов, принадлежащих частным лицам; наружный вход украшен колоннами; за прихожей очень большая зала, за которою другая, тоже большая, в которой императрица принимает иностранных министров. Дальше следует еще более просторная зала, она тянется в длину всей постройки и состоит из двух комнат, разделенных посередине колоннами; в первой императрица играет, а вторая служит для танцев».

Увы, сама Екатерина проявляла недовольство. При этом претензии были довольно серьезными — сложная, нерациональная планировка (императрица иной раз подолгу бродила бесчисленными коридорами, отыскивая свою спальню или же кабинет). Кроме того, рядом находились царские конюшни (пусть и царские, но воздуха они не озонировали). Да и холодно было во дворце.

Холод, кстати, чуть не послужил причиной гибели двух секретарей Екатерины — Григория Теплова и Сергея Кузьмина. Видя, как они озябли, императрица отдала распоряжение — сварить секретарям кофе по своему рецепту. В результате несчастные чуть не скончались от сердечного приступа: кофе был до невозможного крепок, а то, что его нужно разбавлять в больших количествах свежими сливками, никто не догадался.

В скором времени екатерининская резиденция была разобрана. Британский гость Уильям Кокс писал об этом: «здание, сооруженное с быстротой молнии, оказалось столь красиво и удобно, что материал, из которого оно сооружено, был употреблен впоследствии на постройку императорского загородного дворца, стоящего на небольшой возвышенности в окрестностях города».


* * *

Впрочем, и дальнейшая история голицынских владений была довольно любопытной. В начале прошлого столетия тут, в домовой церкви, решил венчаться Пушкин. Но митрополиту это почему-то не понравилось, и он велел венчаться в недостроенной в то время церкви Большое Вознесение.

Домом в те времена владел Сергей Михайлович Голицын. Его послужной список впечатляет. Князь — вице-президент Московского попечительного комитета о тюрьмах, председатель Московского опекунского совета, попечитель Московского учебного округа, вице-президент Комиссии для сооружения в Москве храма во имя Христа Спасителя, главный директор Павловской больницы, председатель московского отделения Главного совета женских учебных заведений, действительный тайный советник, кавалер множества орденов.

Только вот личная жизнь Голицына не задалась. В молодости Сергей Михайлович женился на Авдотье Ивановне Измайловой. Причиной брака было самовольство Павла I — император, только-только заступивший на престол, решил содействовать крепости русского дворянства и породнил два весьма знатных на то время рода. Его не остановило, что молодожены питали друг к другу одно только чувство, а именно — равнодушие.

В одном доме молодые провели один лишь месяц — больше не выдержали и разъехались. У них не совпадало абсолютно все — черты характера, привычки, взгляды, даже режим дня. Сергей Михайлович, усердно делающий государственную и вполне серьезную карьеру, вставал рано, образ жизни вел трезвый и сдержанный и рано же ложился спать. А для его супруги вечером лишь начиналось все самое интересное — карнавалы, балы, маскарады.

Авдотья Ивановна, кстати сказать, проявила себя как порядочная и при этом здравомыслящая женщина. Прекрасно сознавая всю бессмысленность этого брака и, кроме того, увлекшись менее серьезным и занудным князем Михаилом Долгоруким, она предложила своему супругу дать развод. Но он перепугался — вдруг подобное пятно на биографии замедлит или как-нибудь иначе повредит его карьере — и отказал. Авдотья зажила соломенной вдовой.

Правда, она при этом не скучала, а вела тот образ жизни, который ей был близок с юных лет. Масла в огонь подлила какая-то цыганка — она нагадала Авдотье Ивановне, что та скончается ночью, во сне.

Глупость, конечно, несусветная — ведь большинство людей именно так и умирает. Однако ж вдова охотно уцепилась за такое предсказание — с этого момента она «на законном основании» спала днем, а потом пировала всю ночь напролет. За что и получила достаточно звучное прозвище в свете — «принцесса Ноктюрн» или, по-русски, «ночная княгиня».

А со временем и сам Сергей Михайлович влюбился в черноокую красавицу и интеллектуалку Александру Россет.

Не открывая имени предмета своей страсти, Сергей Михайлович явился к «суженой» и стал просить развод. Но получил то, что дал сам в свое время — отказ.

Сергей Михайлович был человек иного склада. Для него жить во грехе, да при живой супруге, было делом немыслимым. Плюс, опять же, карьера — как можно ставить под удар то, что с самого юношества составляло для Голицына стиль жизни? И он принялся срываться на просителях и подчиненных. Его бессмысленная и непримиримая жестокость прославилась на всю страну.

Существует множество свидетельств истинно нечеловеческого поведения хозяина. Так, литератор Михаил Погодин писал в своем дневнике: «Невежа и думает исправлять просвещение. Больно смотреть».

Александр Герцен был особенно язвителен: «Голицын… удивительный человек; он долго не мог привыкнуть к тому беспорядку, что когда профессор болен, то и лекции нет, он думал, что следующий по очереди должен был его заменять, так что отцу Терновскому пришлось бы иной раз читать в клинике о женских болезнях, а акушеру Рихтеру толковать бессеменное зачатие».

Правда, у Александра Ивановича были к Голицыну личные счеты — в 1834 году он возглавлял следственную комиссию по делу Огарева, Герцена и других молодых «якобинцев».

Оно называлось непросто: «Дело о лицах, певших пасквильные песни». И приговор Голицын вынес строгий, потому как вольнодумства не терпел. Ссылка под надзор начальства в дальние губернии.

Один из обвиняемых просил отсрочки, мотивируя тем, что его жена беременна.

— В этом я не виноват, — сухо сказал Сергей Михайлович.

«Этот юродивый вельможа, аристократ, да притом с славой доброго человека… не постыдился этой подлой шутки», — возмущался Герцен.

Он, конечно, не задумался о том, как тяжело было услышать о чужой беременной жене вельможе, обреченному на одиночество.


* * *

Иные достопримечательности города Москвы бессмертны. Казалось бы, какой-нибудь из славных городских объектов гибнет, и при этом навсегда. Рана затягивается, на его месте возникает что-то новое и, в свою очередь, становится привычным. Однако старое не умерло, оно сидит и ждет своего часа где-то под асфальтом. А в удачный момент возрождается. И в основном без излишнего пафоса (как, например, возрождались храм Христа Спасителя и Воскресенские ворота с Иверской часовней), а тихонечко, исподволь, чтобы никто о том не догадался.

Был, например, в далекой древности между Тверской и Большой Дмитровкой маленький переулок. Располагался он чуть выше, чем Столешников, между нынешним сквером с памятником Долгорукому и книжным магазином, носил гордое название Квасной (там квасили и продавали этот незатейливый напиток). Со временем переулок сплошь застроили какими-то малюсенькими, неказистыми домами. А в середине двадцатого века его вновь прорубили. Правда, название ему никакое не дали, а квасом там и не пахнет. Однако развивается Москва стремительно, непредсказуемо. Кто знает, что будет завтра?

Нечто подобное случилось и с музеем личных коллекций на Волхонке, который в 1988 году открылся в доме 14. Здесь в середине восемнадцатого века находился музей приблизительно того же профиля. И представлял он из себя одну лишь личную коллекцию, зато роскошную. Древняя итальянская бронза, античная скульптура, картины Караваджо, Веронезе и Корреджо, предметы японской и китайской роскоши — чего здесь только не было.

Собрал ее Михаил Александрович Голицын — племянник бездетного Сергея Михайловича — будучи российским дипломатом, и притом не бедным человеком, он имел возможность скупать всевозможные шедевры в разных европейских странах.

Однако же Голицыну хотелось большего. Один из современников писал: «Враг всякого узкого самодовольства, он, перед кончиной своей, возымел мысль: собранные им сокровища, служащие образованию ума и изящного вкуса, предоставить в общее пользование своим соотечественникам. Он завещал своему наследнику учредить в родном его городе Москве Публичный Музей».

Наследник не посмел ослушаться, и в январе 1865 года музей был открыт. Каждый желающий мог приходить сюда по понедельникам, средам и пятницам и с двенадцати до четырех часов дня наслаждаться шедеврами. В первом зале были выставлены и, конечно, вывешены итальянцы (скульптура, живопись, античная бронза). Во втором — французы. Далее — немцы, голландцы, фламандцы. И под конец — всевозможные ценные бытовые предметы — вазы, часы, гобелены. Эта и прочая утварь была свезена отовсюду — от Португалии и до Японии.

Открыт был доступ и в библиотеку, делающую упор на всевозможные типографические редкости (например, издания самого Иоганна Гуттенберга, первого книгопечатника Европы, не говоря уж о продукции родного нашего Ивана Федорова). Один из современников, В. А. Муханов, вспоминал: «У князя были благородные вкусы, он любил картины, статуи, старинную мебель, но особенною страстью была у него любовь к книгам. Когда библиоман наш приобретал какую-нибудь маленькую книжку, с виду незначительную, но в его глазах ценную, он становился вполне счастлив и даже плакал от радости. Книжку эту (последнее приобретение) клал он себе в карман, от времени до времени вынимал ее оттуда, рассматривал с какою-то нежностью и вскоре прятал от тех, кто не в состоянии был оценить это сокровище».

Один из участников создания музея, К. М. Гинцберг, оценивал голицынское собрание книг весьма высоко: «Библиотека князя Голицына вполне заслуживает название классической… Она содержит в себе превосходное собрание сочинений из области богословия, юриспруденции, положительных наук и изящных искусств, истории и географии, преимущественно же сочинения классической литературы Греции, Рима, Франции, равно как и лучших классиков Англии и Италии, в отличных и редких изданиях… Но что делает эту библиотеку одним из украшений Москвы, — это драгоценное собрание типографических редкостей».

Словом, коллекция Голицына и вправду принесла немало пользы любопытствующим москвичам.

Однако же наследник, хотя и по молодости не посмел ослушаться последней воли своего отца, однако слишком увлечен музеем не был (им, кстати, занимался личный врач Голицыных Карл Гинцбург). И, когда у Голицына-младшего возникли серьезные финансовые затруднения, он коллекцию папаши просто продал (покупателем выступил Императорский Эрмитаж).


* * *

В те времена в усадьбе уже проживали квартиранты — что поделать, деньги-то нужны. В частности, Александр Островский вспоминал, что смотритель дома прежде чем сдать квартиру, всерьез говорил о необходимости сбора справок о нравственных качествах будущего жильца. «Можно сообщить ему некоторые из моих достоинств, не крупных (чтоб не поразить), например, что я не пьяница, не буян, не заведу азартной игры или танцкласса в квартире и прочее в этом роде».

Ирония иронией, однако же Островскому с квартирой повезло. Родной брат поздравлял его: «Милый Саша, надо иметь особенное счастье, чтобы за тысячу рублей нанять такую квартиру: она, по крайней мере, полторы (если не все две) стоит. Квартира удовлетворяет самым изысканным требованиям и для вас более удобно, чем я предполагал, не видя ее».

«Милый Саша», разумеется, не возражал. Тем более, он еще раньше пошучивал на эту тему. Когда друзья ему советовали побыстрее продать свой сырой, холодный, полуразвалившийся дом рядом с Яузой и снять нормальную, комфортную квартиру, он, по обыкновению, отвечал: «Нет, я привык. Где найду я такие удобства? Никуда я не перееду, разве мне предложат жить в кабинете князя Сергея Михайловича Голицына».

В точности так оно и вышло. В состав квартиры, нанятой Островским, княжеский кабинет входил. И именно в нем написал он «Таланты и поклонники» и «Бесприданницу».

Островский прожил здесь десять лет, после чего получил назначение начальником репертуарной части московских императорских театров. К этой должности прилагалась квартира — тратиться на наемное жилище больше не имело смысла.

Больно было выезжать отсюда — так драматург и его близкие сроднились с бывшим обиталищем князя Голицына. Даже секретарь Островского, господин Кропачев, зайдя сюда в день переезда, огорчился: «Я с подавляющим беспокойством посмотрел на ее пустынные покои: площади полов будто расширились, а стены отодвинулись. В обширных комнатах отдавало невнятным эхом от где-то разговаривавших сливавшихся мужских и женских голосов. Пути тоже как бы расширились, и я знакомою мне дорожкой и в последний раз пробрался в пустой, когда-то уютный кабинет. Жутко мне стало при входе в него. Куда исчезла украшавшая его роскошная библиотека русских и иностранных, преимущественно драматических, писателей? Куда скрылись портреты и карточки разных литературных знаменитостей и артистов, да и вообще вся роскошная обстановка его? Остались одни голые стены, отталкивающая глубь и безотрадный простор… Чем-то зловещим пахнуло на меня… И я на мгновение обомлел».

Сам же Александр Николаевич сидел в том кабинете до последнего:

« — Ах, amicus!

А вот и он, мой дорогой принципал! Это он окликнул меня. Я тотчас же очнулся.

Он сидел на прежнем месте за своим обнаженным дочиста рабочим столом, молчаливым свидетелем его дум, еще неубранным, вероятно потому, что жаль было расстаться с ним до самой последней минуты своего выхода из брошенного кабинета».

Увы, переезд не пошел Островскому на пользу. Спустя несколько месяцев писатель умер.


* * *

В то же время в доме проживало еще несколько знаменитостей. Например, профессор зоологии С. Усов. Один из современников писал, что «в его кабинете можно было встретить художников, ученых, историков, археологов, людей разных возрастов и разных научных направлений».

Там же квартировал юрист, историк и философ Б. Чичерин. Личность легендарная и противоречивая, запечатленная Герценом в «Былом и думах»: «Мы его ждали с нетерпением; некогда один из любимых учеников Грановского, друг Корша и Кетчера, он для нас представлял близкого человека. Слышали мы о его жесткости, о консерваторских веллеитетах, о безмерном самолюбии и доктринаризме, но он еще был молод… Много угловатого обтачивается течением времени.

— Я долго думал, ехать мне к вам или нет. К вам теперь так много ездит русских, что, право, надобно иметь больше храбрости не быть у вас, чем быть… Я же, как вы знаете, вполне уважая вас, далеко не во всем согласен с вами.

Вот с чего начал Чичерин.

Он подходил не просто, не юно, у него были камни за пазухой; свет его глаз был холоден, в тембре голоса был вызов и страшная, отталкивающая самоуверенность. С первых слов я почуял, что это не противник, а враг, но подавил физиологический сторожевой окрик, — и мы разговорились».

К Чичерину запросто заезжал Дмитрий Менделеев — Чичерин всерьез увлекался химией.

Здесь же проживал славянофил Иван Сергеевич Аксаков. Он тоже был хозяином радушным. Один его знакомый, А. Молчанов, вспоминал: «Сразу, еще в передней, увидев фигуру И.С., начинаешь, бывало, чувствовать себя светло, свободно и приятно. Так же светло, тепло и свободно чувствовалось в самой гостиной, где собиралось много хороших и интересных гостей».

А с 1894 по 1898 год тут располагалась Московская консерватория. «Консерватория тогда временно находилась в здании против храма Христа Спасителя, и мои первые воспоминания связаны с этим живописным местом, откуда был виден и Кремль, и Москва-река, — писал композитор Р. Глиэр. — Много маленьких переулочков было расположено вокруг тогдашней консерватории, и ученики ее селились поближе, чтобы не терять времени на ходьбу. Здесь, на Волхонке я держал вступительный экзамен».

Очевидно, не один Островский мечтал жить в голицынском дворце.


* * *

В 1908 году в доме открылась выставка Союза русских художников. Это событие стало сенсацией. Залы, как писала газета «Речь», совершенно были переполнены. Писатели, артисты, музыканты, ученые, меценаты, светские красавицы, завсегдатаи, не то что смотреть, а и повернуться толком невозможно! У картин, которые обозначались как выдающиеся, выстраивались очереди.

Это была крупнейшая из экспозиций, организованных Союзом. А ведь в него входили не последние мастера кисти — Бакст, Бенуа, Добужинский, Коровин, Суриков, Сомов, Малютин и прочая, прочая, прочая.

Затем здесь разместился Народный университет Шанявского (о нем в подробностях написано в книге «Арбат» серии «Прогулки по старой Москве»).

Вскоре университет переместился в новенькое здание на Миусах — здесь же обосновались так называемые Голицынские высшие женские сельскохозяйственные курсы, обучение длилось целых четыре года. Почти как в университете.


* * *

Кстати, во времена Екатерины Голицынский дворец был, так сказать, единым комплексом с соседним зданием — дворцом Лопухиных. Еще когда шло строительство дворца для матушки Екатерины, его соединили с лопухинским специальным переходом — поскольку там жила мать знаменитого князя Потемкина, фактически, мужа царицы.

Занятно, что до этого дворянская усадьба использовалась как фабричный цех — после того, как Лопухин попал в опалу, его жилище было конфисковано властями и сдано в аренду фабриканту-иностранцу, господину Тамесу. Который, собственно, и развернул тут производство полотна. Один из современников писал, что он «никак не ожидал, чтобы хозяин фабрики мог устроить здесь такое заведение и привести его в столь цветущее состояние. Оно имеет 150 ткацких станков, за которыми работают почти исключительно одни русские и производят все, чего только можно требовать от полотняной фабрики».


* * *

Следующая усадьба неприглядна и мрачна. Она тоже была собственностью Голицыных, однако в 1790 году усадьбу приобрело семейство Вяземских. Их сын, Петр Андреевич (кстати, друг Пушкина), писал: «Родительский дом не отличался ни внешней пышностью, ни лакомыми пиршествами… князь Лобанов говорил мне долго по кончине отца моего: „…Уж, конечно, не роскошью зазывал он всю Москву, должно признаться, что кормил он нас за ужином довольно плохо, а когда хотел похвастаться искусством повара своего, то бывало еще хуже“».

Скорее всего, гостей привлекал Николай Карамзин, который в самом начале прошлого столетия женился на сестре Петра Андреевича. Об этой девушке остались следующие воспоминания: «Она была бела, холодна, прекрасна, как статуя древности. Душевный жар, скрытый под этой мраморной оболочкой, мог узнать я только позже». Правда, эти мемуары оставил вовсе не Карамзин, а Вигель.

Зато, когда подрос Петр Андреевич, он сам сделался главной достопримечательностью дома. Этот оригинал оставил свой автопортрет: «У меня маленькие и серые глаза, вздернутый нос… Как бы в вознаграждение за маленький размер этих двух частей моего лица мой рот, щеки и уши очень велики. Что касается до остального тела, то я — ни Эзоп, ни Аполлон Бельведерский. У меня чувствительное сердце, и я благодарю за него Всевышнего!.. У меня воображение горячее, быстро воспламеняющееся, восторженное, никогда не остающееся спокойным. Я очень люблю изучение некоторых предметов, в особенности поэзии… Я не глуп, но мой ум очень забавен».

Впрочем, еще забавнее был Пушкин, когда навещал своего друга на Волхонке. Историограф Петр Бартенев доносил: «Княгиня Вяземская говорит, что Пушкин был у них в доме как сын. Иногда, не заставая их дома, он уляжется на большой скамейке перед камином и дожидается их возвращения или возится с молодым князем Павлом. Раз княгиня застала, как они барахтались и плевали друг в друга».

Неудивительно — ведь Александр Сергеевич был моложе друга Вяземского на семь лет.

В скором времени это владение купили господа Тутолмины, затем тут обитали Долгорукие, и к концу прошлого столетия оно, как и не менее достойные соседи, утеряло старое дворянское очарование и стало сдаваться внаем. Правда, и ему везло на съемщиков. Тут, к примеру, проживал Валентин Серов, и дочь его с восторгом вспоминала: «Квартира… была выстроена по старинному образцу, в три этажа. Внизу — парадное и кухня, на втором этаже — комнаты для взрослых, на третьем, в мезонине — комнаты для детей… Окна выходили в огромный долгоруковский сад. В этом саду было много птиц, в особенности ворон, которых папа так любил и которых он мог наблюдать и зарисовывать бесконечное количество раз… Папа стоял у окна и внимательно, я бы сказала — любовно, наблюдал за ними. Работал папа у себя в кабинете. Мастерской у него не было…

Там, где теперь Музей изящных искусств имени Пушкина, находился плац, на котором проезжали верховых лошадей, и мы детьми залезали на деревья и часами наблюдали это зрелище».

Проживал тут и другой художник, Николай Мартынов (у него брали уроки живописи будущие издатели братья Сабашниковы). Впрочем, его квартира была известна не столько творческими встречами, сколько жареными пирожками с гречневой кашей, луком и грибами, которые готовила его супруга.

После революции значимость этого дворца повысилась многократно. Здесь, например, обосновалось УЛИСО — Управление личного состава флота. В УЛИСО служила знаменитая Лариса Рейснер. Тут же она и проживала.

Сохранилось описание обиталища этой писательницы-революционерки, оставленное Львом Никулиным: «Один угол комнаты со стенами чуть не метровой толщины занимала канцелярия флаг-секретаря комфлота, в других углах на столах и диванах лежали трофеи — сигареты, английские консервы, оружие, любительские фронтовые фотографии. На одной был изображен весь обвешанный оружием чернобородый человек в каракулевой папахе — вождь партизан Кучек-хан; помнятся еще фотоснимки, запечатлевшие вооруженные пароходы флотилии — миноносец „Карл Либкнехт“, яхту комфлота „Межень“ с пробоиной от снаряда, отряд моряков в строю, опять моряки в живописных позах, группой у пулемета и даже верхом».

Впрочем, сама «флаг-секретарь комфлота» аскетичностью не отличалась. Одна из современниц, О. Котельникова, вспоминала: «Лариса Рейснер любила одеваться, умела одеваться. При первом знакомстве на ней был костюм беж, горжетка, широкая шляпа с розовой лентой, которая очень шла к ней. У Ларисы были большие серо-зеленые глаза, запомнился взгляд с поднимающимися и опускающимися ресницами. У глаз что-то вроде веснушек, что шло к ней необычайно. У нее был звучный, хорошо поставленный голос. Матросы ее очень любили и слушали, вытянув шеи и затаив дыхание. Но были люди, которые осуждали ее за то, что она хорошо одевается, устраивает приемы».

Борис Пастернак посвящал «большевистской мадонне» восторженные восклицания:

Осмотришься, какой из нас не свалян

Из хлопьев и из недомолвок мглы?

Нас воспитала красота развалин,

Лишь ты превыше всякой похвалы.

Лишь ты, на славу сбитая боями,

Вся сжатым залпом прелести рвалась.

Не ведай жизнь, что значит обаянье,

Ты ей прямой ответ не в бровь, а в глаз.

* * *

В 1933 году в этом здании расположился музей Карла Маркса и Фридриха Энгельса. И путеводитель по Москве оповестил жителей и гостей столицы: «Задача музея — показать жизнь и деятельность великих основоположников научного коммунизма — Маркса и Энгельса — в свете истории международного революционного рабочего движения, показать методы работы Маркса и Энгельса, мировое распространение их произведений и работу Института Маркса — Энгельса — Ленина по изданию литературного наследства Маркса и Энгельса».

Музейщики собрали все, что относилось к жизни «великих основоположников» — автографы, гравюры, фотографии, плакаты, дабы каждый правильный москвич мог приобщиться к жизни своих кумиров. Правда, не исключено, что многие из посетителей ходили сюда ради интерьеров старого дворянского особняка. Но их вполне можно понять.


* * *

Через переулок, в доме 7 жил один из самых экзотических писателей первых лет советской власти — Сергей Заяицкий. Он был карликом, но никогда и никому не приходило в голову его за это пожалеть. Дело в том, что сам Сергей Сергеевич вовсе не воспринимал свой рост и свое телосложение вообще как некое уродство. Больше того, он находил его вполне пригодным для разнообразных розыгрышей. Он, например, любил одеться в черный фрак (карлик во фраке — это уже нечто) и в таком виде пойти, скажем, на улицу Пречистенку. Выбрав себе жертву (как правило, супружескую пару средних лет), он шел ей навстречу, кланялся и дальше ковылял своим путем. Супружеская пара, разумеется, пугалась, думала, что бы это могло значить, а Сергей Сергеевич тем временем нырял в трамвай, в трамвае обгонял несчастных и повторял свой трюк по новой.

Так он проделывал раза по три-четыре, глумливо издеваясь над запуганной советской публикой, а в перерыве между шалостями писал довольно славные рассказы о похождениях всяческих светских шалопаев.

Главное же его произведение — «Жизнеописание Степана Александровича Лососинова» оказалось где-то на задворках русской литературы. Хотя сам Лососинов представляет из себя довольно характерную персону Москвы предреволюционной. Этакий не слишком-то богатый, но и не особо бедный прожигатель жизни, склонный между тем пофилософствовать.

Утро начиналось, разумеется, довольно поздно. Конечно, приходил к нему какой-нибудь приятель — к примеру, Пантюша Соврищев. Лососинов, не совсем еще проснувшись, показывал на особняк с колоннами, в окне которого трудилась молодая горничная, и спрашивал приятеля:

— Она тебе нравится?

— Невредное бабцо, хотя всего не разглядишь, — чистосердечно отвечал Соврищев.

— Я не про то, я про колонну! — возмущался склонный к философии похмельный юноша.

На этом утро завершалось, приятели садились в сани к лихачу и быстренько катились в сторону кондитерской Сиу. Из модного «Сиу» приятели, конечно, отправлялись в «Прагу». Из ресторана «Прага» могли поехать, например, в Большой театр — туда ездили не только для того, чтобы спектакль посмотреть, но и для общения, для выпивки, для всяческих знакомств. Потом бывала снова «Прага», а на следующий день сюжет обычно повторялся.

В Пречистенку же Заяицкий был воистину влюблен. В юношестве он даже написал поэму под названием «Пречистенка»:

Пречистенка, благословенна будь.

Ты нас взлелеяла, как матерь в колыбели.

Умер Заяицкий молодым, всего лишь тридцати семи лет от роду.

Жил тут еще один довольно странный персонаж — генерал инженерных войск товарищ Келдыш (кстати, отец известнейшего академика). Как правило, он большую часть времени проводил дома, лишь изредка к подъезду подъезжал роскошный лимузин и вез его читать какие-то там лекции.

К обеду генерал выходил при параде и с шашкой. А если его внучки допоздна не шли домой — в таком же виде выходил на улицу, встречать и волноваться.

В этом же доме жила дочка Пушкина, Мария Александровна (ставшая прообразом Анны Карениной в романе Льва Толстого). Но для большинства московских краеведов владение известно домом во дворе — его построили для склада Николая Новикова по проекту архитектора Баженова. Правда, авторство Василия Баженова, как водится, берется под сомнение.

Кардинальский театр

Знаменский оперный дом (Знаменка, 12) построен в 1870-е годы.


Все началось с антрепренеров Чинти (по-московски — Чути) и Бельмонти. Было у них разрешение на постановку «публичных маскерадов, комедиев и опер комических». Они сняли часть воронцовского дома, где и давали свои «маскерады».

Затем, в чуму, Бельмонти умер, и Чинти передал антрепризу Мельхиору Гротти. А Гротти в свою очередь — Урусову. Который, стесняясь своей не совсем итальянской фамилии, взял в компаньоны Маддокса Меккола Медокса (по-московски — Михаила Егоровича).

Михаил Егорович, хотя и был не итальянцем, а британцем, внешность имел видную. Щеголял в красном плаще (за что был прозван Кардиналом). Славился не только как предприниматель, но и как механик. Сделал, например, часы с огромным механическим оркестром и движущимися фигурками. И, уже как талантливый предприниматель, подарил свое произведение императрице.

Этот вот «кардинал» и основал так называемый Знаменский оперный дом «с благопристойными в удовольствие публики увеселениями».

Театр «кардинала» был для того времени новаторским. Как писал один из современников, «каждый артист являлся в своем характере, в роли, которая соответствовала его средствам и нравилась ему… Каждый отдельно был превосходен, совокупность целой пьесы удивительна».

Правда, здание было не слишком-то удобным. Сам Медокс описывал его весьма критически: «…три деревянные стены, прирубленные к каменной, составляли непрочное сооружение оного без всякого порядка и украшения внутри, без всякой удобности и важности, приличной публичному зданию снаружи».

Впрочем, публика воспринимала эти неудобства снисходительно, и театралка Елизавета Петровна Янькова вспоминала о Знаменском оперном доме: «Ну, конечно, было и тесновато; впрочем, по-тогдашнему было хорошо и достаточно, потому что в театр езжали реже, чем теперь, и не всякий… Теперь каждый картузник и сапожник, корсетница и шляпница лезут в театр, а тогда не только многие из простонародья гнушались театральными позорищами, но и в нашей среде иные считали греховными все эти лицедейства».

(«Теперь» — это в середине девятнадцатого века.)

Оперный дом существовал недолго. 26 февраля во время пьесы «Дмитрий Самозванец» «три деревянные стены» сгорели. Газета «Московские ведомости» сообщила горожанам, что театр погиб от неосторожности нижних служителей, живших в нем. Михаил Егорович стал строить для себя новое здание (там, где сейчас Большой театр), а Воронцов (не тот «Роман — большой карман», а сын его и брат Екатерины Дашковой) немного поразмыслил и решил, что может обойтись без всяческих антрепренеров. И учредил свой, крепостной театр.

Конечно же, у молодого Воронцова все было роскошнее, чем у английского пройдохи. Он закупил непостижимое количество различной бутафории, костюмов, прочих театральных причиндалов. Обучил оркестр, и тридцать восемь человек играли «симфонии, концерты, сонаты, дуэты, трио и квартеты». Кроме того, в театре состояло шестнадцать «музыкантских учеников», женский хор из дюжины девиц, десять актрис и в три раза больше актеров. Был, разумеется, суфлер и прочие необходимые в театре должности.

Александр Романович к делу отнесся серьезно. Однако шереметевский театр все равно был первым среди крепостных.


* * *

В начале позапрошлого столетия дом приобрел А. Д. Арсентьев, генерал-майор. Затем — П. В. Мусина-Пушкина, кавалер-графиня и статс-дама. После войны 1812 года — Н. П. Римский-Корсаков, статский советник. Но самым колоритным из жильцов был С. Г. Строганов, граф, попечитель Московского учебного округа и основатель Строгановского училища.

По Александру Герцену, «понятия Строгонова, сбивчивые и неясные, были все же несравненно образованнее. Он хотел поднять университет в глазах государя, отстаивал его права, защищал студентов от полицейских набегов и был либерален, насколько можно быть либеральным, нося на плечах генерал-адъютантский „наш“ с палочкой внутри (то есть букву „Н“, которая до революции носила имя „наш“ и римскую цифру „I“, все вместе — вензель Николая I — А.М.) и будучи смиренным обладателем Строгановского майората… И граф Строгонов иногда заступал постромку, делался чисто-начисто генерал-адъютантом, то есть взбалмошно-грубым, особенно когда у него разыгрывался его желчный почечуй, но генеральской выдержки у него недоставало, и в этом снова выражалась добрая сторона его натуры».

Вероятно, из-за двойственности своего характера Сергей Григорьевич все время попадал в какие-то истории. Как-то раз пришел к нему какой-то выпускник и стал просить о месте младшего учителя в одной гимназии.

— Какое вы имеете право на это место? — закричал на него Строганов.

— Я потому прошу, граф, этого места, что именно теперь на него открылась вакация.

— Да и еще одна открывается, вакация нашего посла в Константинополе. Не хотите ли ее?

— Я не знал, — нашелся выпускник, — что она зависит от вашего сиятельства. Я приму место посла с искренней благодарностью.

Тут в Строганове проснулся либерал, и он сменил свой гнев на милость.

А в другой раз он начал утешать того же Герцена:

— Поверьте, каждому на свой пай достается нести крест.

При этом Герцен многозначительно взглянул на множество крестов, висящих на мундире Строганова. Тот взгляд перехватил, сразу же покраснел и начал, как в то время говорили, нести дичь.

Впрочем, Герцен Строганова уважал и называл его «одним из лучших магнатов».

Неудивительно, что дом с такой затейливой историей вошел в литературу. Здесь, у очередных владельцев, у Бутурлиных, бывал, случалось, литератор Лев Толстой. И довольно точно описал его в «Войне и мире» как дом, в котором умирал старый Безухов: «Пьер хорошо знал эту большую, разделенную колоннами и аркой комнату, всю обитую персидскими коврами. Часть комнаты за колоннами, где с одной стороны стояла высокая красного дерева кровать под шелковыми занавесками, а с другой — огромный киот с образами, была красно и ярко освещена, как бывают освещены церкви во время вечерней службы. Под освещенными ризами киота стояло длинное вольтеровское кресло, и на кресле, обложенном вверху снежно-белыми, не смятыми, видимо, только что перемененными подушками, лежала знакомая Пьеру величественная фигура его отца…»

Впрочем, по другой легенде, Толстой пожаловал это строение семье Стивы Облонского, а старик Безухов со своими шелковыми занавесками тут вовсе ни при чем.


* * *

Очередной яркий этап в истории этого дома наступил в начале нашего столетия. Здесь работала гимназия Кирпичниковой — одна из самых либеральных в городе. Больше того — единственная, где совместно обучались мальчики и девочки. Больше того, тут обучались дети известных уже тогда революционеров — Скворцова-Степанова, Арманд, Малиновских, Смидовича.

Конечно, власти постоянно наблюдали за гимназией и даже собирались закрывать ее. Чтобы спасти свое дело, Кирпичникова зарегистрировала заведение на подставное лицо, на одну из учительниц. Больше того, гимназия официально перешла в ведение объединения родителей и стала называться совсем уж странно — «Гимназия общества гимназии П. Н. Поповой».

Правда, сути это не меняло. Здесь все так же обсуждали всяческие «прогрессивные» труды, гуляли в переменах (один из гимназистов вспоминал: «Перед фасадом был большой двор, частично обрамленный деревьями. На каждой перемене мы обязательно должны были выходить во двор: размяться, подышать воздухом»), учились («Преподавание, в частности обучение иностранным языкам, было поставлено хорошо. Кроме французского и немецкого… в школе занимались латинским языком, а в четвертом классе — и древнецерковнославянским») и играли в театре.

В гимназии Кирпичниковой был один из лучших гимназических театров города. Тем более, кроме детей революционных, тут учились дети театральные — юные потомки Лужского, Качалова и Москвина.

Владимир Шверубович (сын Качалова) писал в своих воспоминаниях: «Это была традиция — каждый год один из классов (а иногда и два класса) ставил какую-нибудь классическую пьесу. Играли „Недоросля“, „Ревизора“, „Горе от ума“. Теперь был решен „Борис Годунов“».

Собственно, Владимир поначалу должен был играть эпизодические роли — Курбского и пристава в корчме. Но незадолго до генеральной репетиции актер, игравший Годунова, заболел, и роль решили передать качаловскому сыну.

«Я умолял освободить меня, не идти на риск провала всего спектакля, но собрание было непреклонно, оно было уверено, что я просто ломаюсь, „как пьяница пред чаркою вина“, и мне пришлось согласиться — не портить же двум классам праздник», — жаловался Шверубович.

Революционные события не могли не сказаться на жизни школы. Один из гимназистов, А. Февральский, вспоминал об этом времени: «Занятия почти не нарушались — шли своим порядком и, пожалуй, более интенсивно: мы, ученики последнего, восьмого класса, были так увлечены изучением русской литературы второй половины XIX века и дискуссиями, проводимыми учительницей, что просили увеличить количество уроков. Но при этом школьное самоуправление, введенное в предыдущем учебном году, широко развернулось и приняло своеобразные формы: возникли не только „совет старшин“, но даже „парламент“ и „совет министров“; меня выбрали „министром народного просвещения“ и „товарищем председателя парламента“. Все это, конечно, звучит смешно, но тем не менее для нас деятельность этих школьных организаций со столь высокими наименованиями была первым опытом общественной работы».

Правда, были и другие взгляды на события. И упомянутый уже Владимир Шверубович писал об осени 1917 года: «Начались занятия в гимназии, репетиции и спектакли в театре, все по внешнему виду обычно. И в гимназии, и в театре шли яростные споры. Спорили главным образом о том, как пойдет дальше жизнь страны. Что большевики пришли к власти навсегда, что они сумеют ее создать и осуществить, — в это в нашем кругу мало кто верил».


* * *

Однако же расчеты гимназистов не были подтверждены историей. Оправдались прогнозы иных политических сил. Гимназия сделалась школой, притом школой самой обычной, ничем не выдающейся. А впоследствии она сменила статус и сделалась школой музыкальной. Лучшей в Москве, имени сестер Гнесиных.

Купчиха в повойнике

Храм Христа Спасителя (Волхонка, 15) построен в 1881 году по проекту архитектора К. Тона. Впоследствии был снесен и восстановлен.


Автором первоначального проекта был, как известно, архитектор Витберг. Все, как говорится, было на мази. Витберг ликовал: «Храм во имя Христа Спасителя! Храм во имя Христа Спасителя! Идея новая. Доселе христианство воздвигало свои храмы во имя какого-либо праздника, какого-нибудь святого; но тут явилась мысль всеобъемлющая… Я понимал, что этот храм должен быть величествен и колоссален, перевесить наконец славу храма Петра в Риме. Надлежало, чтоб каждый камень его и все вместе были говорящими идеями религии Христа, чтоб это была не груда камней, искусным образом расположенная; не храм вообще, но христианская фраза, текст христианский».

Сам же император Александр I был более чем удовлетворен: «Вы отгадали мое желание, удовлетворили мысли об этом храме. Я желал, чтобы он был не одной кучей камней, как обыкновенное здание, но был одушевлен какой-либо религиозной идеею; но я никак не ожидал получить какое-либо удовлетворение, не ждал, чтобы кто-либо был одушевлен ею, и потому скрывал свое желание. И вот я рассматривал до двадцати проектов, в числе которых есть весьма хорошие, но все вещи самые обыкновенные. Вы же заставили говорить камни».

Однако же при новом императоре, при Николае I, Витберга сразу же обвинили в растрате, а концепцию храма — в масонских грехах. И то, и это — одинаково беспочвенно.

Витберга в ссылку отправили, храм запретили, а новый назначили строить архитектора Тона. Он не нашел ничего лучше, кроме как потребовать для своего произведения участок, занятый женским Алексеевским монастырем. Его отговаривали, но Тон настоял на своем. Согласились и власти. Алексеевцам же отвели другое место, на окраине Москвы.

Кроме самого монастыря пришлось разрушить пару монастырских кладбищ. Москвичи все это не одобрили. И когда последняя монахиня покидала дорогие ей стены обители, она пообещала: «Быть на этом месте луже» (и это, как ни странно, оказалось чистой правдой).

В народе говорили: горе тем работникам, что монастырь станут сносить. Действительно, в первый день разрушений, при огромной толпе возмущенных сограждан, верхолаз, снимавший крест, сорвался и разбился насмерть.

Во время строительства храма (в отличие от копии, оригинал был долгостроем) по Москве ходили слухи о злодействах, творящихся вокруг объекта. Жители окрестных домов доносили в полицию о странных стуках, беспокоящих их по ночам, о тайных подкопах, которые якобы ведутся. Все это увязывалось с репутацией самого места — Чертолья. Оно было названо так по реке Черторый (словно черт ее рыл) и пользовалось славой дьявольской.

Одна из горожанок до того дошла, что донесла на продавца цветочной лавки, не пустившего ее в свою подсобку. Барыня заподозрила неладное, вызвала полицию, та сообщение восприняла всерьез, явилась с обыском, но ничего злокозненного в лавочке не обнаружила.

Лишь спустя полсотни лет после закладки, храм наконец-то достроили, освятили и официально объявили московской святыней. Правда, и тут не обошлось без конфуза. Торжества планировали провести в 1881 году, приурочив их к 25-летию царствования Александра II. Но незадолго до них монарх был взорван. Объявили траур, празднование перенесли. А торопливый репортер из «Русских ведомостей» исхитрился опубликовать подробнейший отчет об освящении… за год до самого освящения. За что был изгнан из редакции.


* * *

Когда расхваливают храм Христа Спасителя, аргументы приводят все больше количественные. Стоимость, площадь, высота, масса золота… Даже время, затраченное на постройку, в этом ряду воспринимается как достижение — знай, дескать, наших, не с кондачка. Знаменитости, приложившие руку к созданию храма, тоже берут не столько качеством, сколько количеством — Суриков, Маковский, Семирадский, Верещагин, Клодт, Васнецов, Бруни…

Большинство же качественных оценок говорят отнюдь не в пользу храма.

Тарас Григорьевич Шевченко, очарованный Москвой и падкий на безудержные комплименты, тем не менее считал, что храм Христа Спасителя — «крайне неудачное громадное произведение. Точно толстая купчиха в золотом повойнике остановилась напоказ среди белокаменной». Под повойником, конечно, подразумевался купол.

Александр Васильевич Чаянов говорил, что храм блестит как тульский самовар.

Грабарь был более конкретен и научен — он писал, что храм Христа Спасителя — «образец ложнонационального вкуса».

Герцен же — более резок: «Новые церкви дышали натяжкой, лицемерием, анахронизмом, как пятиглавые судки с луковками вместо пробок, на индо-византийский манер, которые строит Николай вместе с Тоном».

Впрочем, перечисленные критики были в той или иной степени революционны (правда, при этом они с теплотой отзывались о других православных церквах). Но даже религиознейший Борис Константинович Зайцев, автор почтительной повести о Сергии Радонежском, признавался в нелюбви к храму Христа Спасителя, говоря, что он холоден и параден.

А писатель Михаил Дмитриев так отзывался о крупнейшем храме государства: «Это какое-то неуклюжее здание в виде индийского пагода, с шапкой в виде огромной луковицы или пикового туза… Странно, что деспоты и жестокие государи никогда и не имели вкуса к изящному: это доказывает история. Видно, изящное требует от души свойств мягких — истина, добро и красота имеют один источник».

Бунин в «Чистом понедельнике» упоминал «слишком новую громаду Христа Спасителя». Андрей Белый в романе «Москва под ударом» заставил своего героя, трогательного профессора Коробкина, повести японского коллегу Исси-Нисси на экскурсию. И, зайдя в храм, чичероне поведал, тыкая вверх своим пальцем:

— Саваоф!.. Потрясающий нос — в три аршина, а кажется маленьким… Нос — с профессора Усова списан… автора — да-с — монографии «Единорог: носорог»…

Кстати, Андрей Белый упоминал этот храм исключительно в связи с саваофовским носом, якобы списанным с некоего Усова — и в «Московском чудаке», и в «Крещеном китайце», и даже в автобиографическом романе «На рубеже двух столетий».

Впрочем, и такое практически официальное издание, как путеводитель «По Москве» 1917 года, издание братьев Сабашниковых отзывается о храме без ожидаемого пиетета: «Тон… византийский в основе храм снабдил чертами из древнерусского зодчества, но не выказал при этом достаточно таланта. Здание не поражает ни величественностью, ни стройностью линий… Холодом веет от высоких, преднамеренно гладких стен. Бедность замысла не скрашивается барельефами, опоясывающими здание».

В подобном же ключе высказывался и писатель Олег Волков, родившийся задолго до революции и, разумеется, заставший подлинник: «…это было явное подражание греко-византийским храмам, безнадежно, на мой взгляд, проигрывавшее при сопоставлении со своими прототипами предшествующих веков…»

Так что, если не принимать во внимание размеры и прочие количественные характеристики храма Христа Спасителя, выходит, что он ничем особенным не примечателен. Более того, не слишком-то удачен. Велика фигура — да дура.


* * *

Может быть, из-за своей художественной несостоятельности, может быть, из-за ироничности, во все времена присущей россиянам и, в частности, москвичам, храм не стал сакральным местом. Разумеется, официально он считался таковым, но в неофициальную историю (письма, заметки, мемуары и так далее) вошел довольно странным и не слишком симпатичным образом.

Впрочем, виновато было и его расположение. В градостроительном смысле оно было выгодным — эффектный ландшафт, Кремль, река. Но в социальном — безнадежно проигрышным. С одной стороны — городские бани. От них к реке

с утра до вечера сновали обнаженные любители плескаться в ледяной воде. С другой — трактир «Волчья долина», получивший, как нетрудно догадаться, свое прозвище отнюдь не за успехи в насаждении благонравия. А прямо перед храмом — пристань Общества рыболовов — тоже довольно-таки своеобразное место.

И. Слонов писал в своей книге «Из жизни торговой Москвы»: «Против храма Христа Спасителя на Москве-реке ранее помещалась пристань Общества московских рыболовов, где они наподобие клуба собирались в небольшой избе, поставленной на деревянном плоту; кругом последнего было привязано много лодок.

Но здесь не столько ловили, сколько пили… Однажды я случайно попал на заседание этого комичного Общества… Собралось 27 членов, ее люди довольно пожилые; тут были купцы, чиновники, капельдинеры, дворцовые лакеи и несколько подозрительных лиц неопределенной профессии.

Председатель Общества, редактор «Московского листка» Н. И. Пастухов, ярый рыболов, деловым тоном открыл заседание следующим заявлением: «Господа, на сегодняшнем заседании нам предстоит обсудить всесторонне давно назревший вопрос относительно груза: на чем лучше становить лодки для ловли рыбы — на якорях, рельсах или камнях?.. Желающих прошу высказаться по этому вопросу».

Рыболовы, выслушав это заявление, почти все одновременно заговорили об отрицательных и положительных качествах этих грузов. После непродолжительных дебатов выяснилось, что большинство высказалось за то, чтобы становиться на рельсах. Затем следовал доклад члена Общества, богатого купца и страстного рыболова Михаила Ивановича Носикова о вновь изобретенном им поплавке, который он тут же демонстрировал. Рыболовы с серьезными лицами и с большим интересом долго рассматривали этот поплавок, нашли его практичным и постановили благодарить его изобретателя.

Находившаяся на собрании жена одного из членов Общества сказала мне, что Михаил Иванович хороший человек, только у него из карманов живые черви выползают… Изобретенный им поплавок он также носил всегда при себе в кармане.

Следующий очередной вопрос на повестке был о приманке. Но в это время в заседание половой принес большой поднос с водкой и закусками… и я поспешил удалиться «из заседания»».

Этот своеобразный дух, конечно, проникал и внутрь храма. И под длинным носом Саваофа, столь любезного Андрею Белому, наблюдались весьма живописные сценки. Например, Федор Шаляпин оставил следующее воспоминание о службе в самой большой московской церкви: «недалеко от нас какой-то рабочий человек, одетый во все новое и хорошо причесанный с маслом, держал в руках зажженную свечку и страшно увлекался зрелищем того, как у впереди него стоящего солдата горит сзади на шинели ворс, „религиозно“ им же поджигаемый».

Впрочем, и Федор Иванович со своими товарищами не столько проникались самой службой, сколько ее внешними нелепостями: «…облаченный архиерей маленького роста с седенькой небольшой головкой, смешно торчавшей из пышного облачения, взбирался на помост с явным старческим усердием, поддерживаемый священниками. Нам отчетливо казалось, что оттуда, откуда торчит маленькая головка архиерея, идет и кадильный дым».

Время от времени московские газеты публиковали приблизительно такие сообщения: «Вчера… толпа рабочих… состоящая почти из ста человек, затеяла на набережной храма Спасителя игру в орлянку. Шум, крики, брань раздавались в течение нескольких часов; прохожие вынуждены были далеко обходить шумевшую толпу, а многие из публики, направлявшиеся в купальню, сочли за лучшее повернуть назад, не рискуя подвергаться дерзким выходкам со стороны подгулявших рабочих».

Случались и заметки несколько иного плана: «Вчера… в 11 часов утра, на набережной Москвы-реки, против храма Христа Спасителя появился лет 45 мужчина, с черными с проседью волосами, не высокого роста, довольно плотно сложенный, одетый в поношенное черного цвета триковое пальто, из-под которого был виден серый пиджак; черные триковые брюки были заправлены за голенища высоких сапог. Он быстро прошел по набережной и в конце ее, остановившись у фонарного столба, вынул из кармана бритву и, не долго думая, махнул ею по горлу. Кровь хлынула из раны, несчастный пошатнулся и упал на мостовую».

Или вот еще. «У Большого Каменного моста обратил на себя внимание какой-то человек, который, сойдя с берега, спустился к реке Москве, а затем, не раздеваясь, вошел по пояс в воду и стал ловить рыбу руками, без всяких приспособлений. Такой оригинальный способ ловли сразу собрал толпу любопытных; некоторые из них, беседуя с рыболовом, поняли, что он сумасшедший. Рыболова задержали и отправили в участок. Задержанный назвался владимирским мещанином Ефимом Абрамовым Десятиревым, 54 лет, который, как выяснилось, два дня тому назад скрылся из Преображенской больницы для психически больных».

Разумеется, все эти сообщения — одни из многих в таком роде.

Так что храм и его окружение было еще и местом криминальным. Недаром Михаил Булгаков в ранних редакциях «Мастера и Маргариты» приводил Иванушку Бездомного именно под стены храма, где у него, купавшегося, утащили всю одежду. Правда, когда Михаил Афанасьевич приступил к окончательному варианту, храм уже снесли, и упоминать о нем стало бессмысленно.


* * *

В 1912 году рядышком с храмом был открыт памятник Александру III работы скульптора А. Опекушина. Бронзовая фигура на троне, в руках — царские регалии, скипетр и держава. Постамент ступенчатый, прямоугольный, из красного гранита. На нем надпись: «Благочестивейшему Самодержавнейшему Великому Государю нашему императору Александру Александровичу Всея России. 1881—1894». По углам постамента — бронзовые орлы с распростертыми крыльями.

Около памятника круглосуточно стоял почетный караул из воинов-ветеранов.

С 1365 года на месте этой статуи стояла церковь с довольно кощунственным названием — Всех Святых в Чертолье. До 1514 года — деревянная, затем каменная. Но когда ставили памятник, о ней не сожалели — церковь снесена была еще в 1832 году, разумеется, в связи со строительством храма Христа Спасителя.

Сразу же после смерти императора Александра III была объявлена всенародная подписка на памятник. К началу работ было собрано 2,5 миллиона рублей.

Место для памятника было выбрано по предложению И. В. Цветаева. Он мотивировал в первую очередь тем, что строительство храма Христа Спасителя завершили именно при Александре III. Цветаев писал: «Государи таким образом выступают как ходатаи за свой народ перед Богом и вечные напоминатели, что в мире нет высшего училища и нравственного завета, кроме Божьего храма, и что вне этих заветов нет правильной жизни для России».

Перед открытием, когда готовый памятник укрывали парусиной, произошел несчастный случай. Подул сильный ветер, поднял еще не закрепленное полотнище, и матрос, его натягивавший, разбился насмерть.

На открытии (с одновременным освящением) присутствовала императорская фамилия. Стоял жаркий день, и среди участников церемонии было зарегистрировано несколько солнечных ударов. Окна близлежащих домов по распоряжению полиции были закрыты.

Опекушин вспоминал о работе над памятником: «Я пережил гнет трех царей: Александра II, Александра III и Николая II, все они мучили меня своими „милостями“; два последних превратили меня из художника в ремесленника. Они насильно заставляли меня лепить царские памятники. Давали за них большие деньги, но что деньги?.. Я не чувствовал свободы в своем творчестве. Они мучили меня своими визитами и стесняли всевозможными нелепыми указаниями».

Путеводитель «По Москве» 1917 года (издание М. и С. Сабашниковых) сообщал, что этот памятник «слишком громадный и тяжеловесный, он отличается необычайным количеством и богатством материала, затраченного на его сооружение».

Словом, стиль был выдержан.

Но времена менялись, а вместе с ними — и отношение к статуе.

Барон Карл фон Ботмер, участник германской дипломатической миссии в Москве, писал в дневнике в 1918 году: «Тягостное чувство возникает при виде сплошь увешанных красными флагами фигур императоров Александра II и Александра III. Четыре огромных двуглавых орла на памятнике Александру III держат в своих клювах огромные кровавого цвета знамена. Но этого мало — глаза императора завязаны черной материей, траурно ниспадающей до земли. Может быть, это проявление неосознанного стыда властей, которые способны принести свободу России только через кровь и террор и которые держат сына и внука этих людей в ужасном плену. Высмеивают себя, не ведая о том!»

Уничтожение памятника курировал помощник наркома имуществ республики, член комиссии по охране памятников искусства и старины Моссовета архитектор Н. Д. Виноградов. Впоследствии он называл себя «злым гением разрушения».

За уничтожением следил сам Ленин. В частности, 14 июля 1918 года Виноградов послал Владимиру Ильичу телефонограмму, в которой среди прочего сообщалось, что памятник Александру III «обследован, убрать можно в две недели», а в телефонограмме от 17 июля извещал, что «приступлено к сооружению лесов у памятника Александру III».

И спустя совсем немного времени тот же барон Карл фон Ботмер писал: «Вчера вечером мы… видели, как начали снимать памятник Александру III, чтобы показать, что настало время свободной республики Советов. Огромный памятник хотя и представлял безвкусицу первого ранга, однако сносить его было бессмысленно. Историю России таким образом не зачеркнешь и воодушевление сегодняшним днем не подымешь».

29 июля 1918 года Виноградов записал в своем дневнике: «Прошел я к памятнику Александра III, где был поражен тем обстоятельством, что это чучело было сделано сначала обнаженным, а потом постепенно одевалось. Так, когда я был, с него [были] сняты [штаны], а там видна голая задница. Этого я совсем не ожидал. Выше видна жилетка. Это уже черт знает что! Завтра, кажется, будут снимать голову».

1 мая 1920 года на месте памятника Александру III заложили памятник «Освобожденный труд». Закладка свелась к тому, что на уцелевшем пьедестале от памятника Александру III прикрепили металлический картуш со словами: «Здесь будет сооружен памятник „Освобожденный труд“» (автор картуша — В. И. Мухина). На закладке присутствовал В. И. Ленин.

Памятник «Освобожденный труд» так и не был установлен. Постамент же снесли при строительстве Дворца Советов.

В книге А. Логинова «Наша Москва», изданной в 1947 году к 800-летию Москвы, упоминается: «Был сломан памятник Александру III — грузная фигура на троне, со скипетром в руках, окруженная четырьмя двуглавыми орлами, хищно вцепившимися в углы квадратного пьедестала».

Упоминается не просто так, а среди прочих достижений социалистического строя.


* * *

При новой власти было решено — храм снести, а вместо него возвести невиданный дворец. В качестве автора идеи выступил Сергей Киров. Он говорил в декабре 1922 года на Первом съезде Советов СССР: «Я думаю, что этот день должен быть ознаменован нами так, чтобы остался живой памятник совершающегося сейчас. Я думаю, что не пройдет много времени, как нам станет тесно в этом прекрасном, блестящем зале. Я думаю, что скоро потребуется для наших собраний, для наших исключительных парламентов более просторное, более широкое помещение. Я думаю, скоро мы почувствуем, что под этим огромным куполом уже не умещаются великие звуки «Интернационала». Я думаю, что скоро настанет такой момент, когда на этих скамьях не хватит места делегатам всех республик, объединенных в наш Союз. Поэтому от имени рабочих я бы предложил нашему союзному ЦИКу в ближайшее время заняться постройкой такого памятника, в котором смогли бы собираться представители труда. В этом здании, в этом дворце, который, по-моему, должен быть выстроен в столице Союза, на самой красивой и лучшей площади, там рабочий и крестьянин должны найти все, что требуется для того, чтобы расширять свой горизонт. Я думаю, что, вместе с тем, это здание должно являться эмблемой грядущего могущества, торжества коммунизма не только у нас, но и там, на Западе.

О нас много говорят, нас характеризуют тем, что мы с быстротою молнии стираем с лица земли дворцы банкиров, помещиков и царей. Это верно. Воздвигнем же на месте их новый дворец рабочих и трудящихся крестьян, соберем все, чем богаты советские страны, вложим все наше рабоче-крестьянское творчество в этот памятник и покажем нашим друзьям и недругам, что мы, «полуазиаты», мы, на которых до сих пор продолжают смотреть сверху вниз, способны украшать грешную землю такими памятниками, которые нашим врагам и не снились».

Идея, разумеется, понравилась «товарищам». Однако дело шло на редкость медленно — так же, как в свое время и со строительством храма. Сначала думали поставить «коммунистический дворец» напротив Кремля, в Охотном Ряду. Потом все-таки утвердили место храма Христа Спасителя. Только в 1931 году был объявлен первый конкурс. В конце концов выбрали проект архитектора Б. Иофана. Общая высота сооружения — 420 метров, из которых около 60 метров — громадная фигура Ленина. При этом само здание является своего рода постаментом.

Далеко не все были в восторге от громадной башни, которую измыслил маэстро Иофан. В первую очередь, возражали архитекторы. Виктор Веснин писал: «Это явление, по-моему, очень опасное и, может быть, более опасное, чем ретроградизм». А Ле Корбюзье отзывался о доме-фигуре еще более определенно: «Нелегко согласиться с тем, что будет построена вещь столь несообразная, как та, которой сейчас полны журналы». И признавался, что проект вызывает у него «невыразимое удивление, большую печаль, горечь и упадок духа».

Западные архитекторы в то время вообще следили очень пристально за тем, что строится или, по крайней мере, проектируется в России, в первую очередь, в Москве. И были, мягко говоря, обескуражены, узнав о результатах конкурса. Кое-кто даже утверждал, что «честное соревнование теперь невозможно», намекая на близость Иофана к советской верхушке и на тот факт, что его мастерская находится в самом Кремле.

Впрочем, не все иностранцы придерживались столь критического отношения. К примеру, Уолтер Дюранти, корреспондент «Нью-Йорк Таймс» так описывал свои впечатления: «Когда я имел честь быть принятым великим советским вождем Сталиным в его кабинете в Кремле, он показал мне предварительный макет Дворца Советов, увенчанный колоссальной статуей Ленина. Это был проект настолько грандиозный, что, несмотря на все, что я знаю о достижениях большевиков, я усомнился на минуту: возможно ли нечто подобное».

Советские же граждане, за исключением узкого архитектурного сообщества, а также интеллигенции дореволюционной закалки, по большей части восторгались Дворцом Советов. Луначарский, например, писал: «Здание грандиозное, но легкое и устремленное вверх».

А драматург Лев Славин в одном из своих сценариев упоминал этот проект — о нем беседовали два героя пьесы: «А над всей этой радостной прекрасной дорогой господствует грандиозный белый Дворец Советов с фигурой Ленина над ним, окруженный скульптурами, террасами, аллеями, ниспадающий полукруглым амфитеатром к водам Москвы-реки…

— Здесь будут идти вниз гранитные уступы. Забьют фонтаны. Расстелются газоны. В Москву-реку вольются воды Волги. Она станет полноводной. Большие трехэтажные волжские теплоходы поплывут по ней. Вы видите это, Петя?

— Вижу…

— Красиво?

— Очень красиво».


* * *

Между тем, храм был взорван. Да не просто взорван, а с какой-то даже помпой. Краевед Юрий Федосюк отмечал: «Если многие московские храмы разбирались тихо и торопливо, то снос храма Христа Спасителя в 1931 году сопровождался огромной шумихой. Печать напоминала, что на освящении его присутствовал Александр III, и это служило как бы укором храму. Позднее у входа поставили памятник отцу последнего царя, очень плохо выполненный вошедшим в фавор Опекушиным; памятник сняли еще в 1919 году. В этом храме вскоре после революции патриарх Тихон всенародно предал советскую власть анафеме — происшествие, которое художник Корин намеревался запечатлеть в огромном полотне „Русь уходящая“. Словом, храм не зря был объявлен твердыней монархизма и мракобесия. Его торжественно взорвали, чтобы освободить место для строительства Дворца Советов — величайшего в мире сооружения. Взрыва я не видел и не слышал, но гора тяжелых обломков храма долго еще возвышалась на Кропоткинской площади. „Был храм Христа Спасителя, стал хлам Христа Спасителя“, — острили юмористы. Обломки разбирали и вывозили еще несколько лет».

А вот врачу А. Живаго посчастливилось быть свидетелем взрывов. Он писал в дневнике: «Сегодня… взрывали храм Спасителя, уже ранее обезображенный. Из Музея (Музея изобразительных искусств — А.М.) я слышал четыре взрыва… из которых первый… и четвертый… были очень сильными (подо мной тряслось кресло и чувствовалась какая-то подвижка пола). Последний порушил колоссальный барабан центрального купола. Зрелище удручающее! На фоне морозной ночи, ясного неба видел я торчащие зубья — остатки четырех колокольных башен, зияющими оказались оба видных нам фасада: восточный — алтарный и северный — на Волхонку. Горой мусора завалена огромная внутренняя часть храма, и все оставшееся от грандиозного, первого по величине Собора на нашей родине, еще тонуло в дымке поднятой беловатой пыли. Говорили, что с третьего часа взрывов будет еще 4 (сообщили, что первые, очень небольшие по силе, были ранее на последних днях по ночам). Их я дожидаться не стал и с грустью на душе ушел».

Принялись, наконец, за строительство. Но помешала война. К ее началу сделали немного — вырыли котлован и приступили к его укреплению и созданию фундамента. Специально разработанная сталь «ДС» («Дворец Советов») пошла на изготовление боевой техники. А после войны, разумеется, было не до того.

Правда, были жалкие попытки вернуться к этому строительству — сначала в уменьшенном виде, а затем и вовсе на окраине Москвы. Но безуспешно. В шестидесятые годы газеты писали: «Подчинение внутреннего пространства Дворца высотной форме здания-постамента послужило источником очень серьезных противоречий и недостатков в его композиции. Богато отделанные, грандиозные по размерам помещения Дворца не были бы удобными для использования. Размещение помещений в ярусах огромного пирамидального объема затрудняло бы их загрузку, связь и эвакуацию, оборудование и освещение. Преувеличение объема здания повлекло бы за собой неоправданные затраты труда и материалов при его возведении и увеличило бы стоимость эксплуатации. По опыту строительства в Москве, эксплуатация высотных зданий обходится государству ежегодно в миллионы рублей. Скоростные лифты, насосные устройства, подающие воду на несколько сот метров вверх, дополнительные затраты на отопление, на проведение ремонтных работ и т. д. значительно повысили бы ежегодную стоимость эксплуатации Дворца Советов… Недостатком Дворца в проекте 30-х годов является также отсутствие связи этого здания с окружением. Для строительства Дворца Советов был выбран участок вблизи Московского Кремля. Вместе с тем его композиция была задумана без учета архитектуры исторически сложившейся центральной части Москвы. Дворец Советов находился бы в резком противоречии с окружением из-за грандиозности своих размеров, сверхмонументальности форм, уникальности строительных материалов. Следует особенно подчеркнуть исключительную немасштабность этого сооружения, имеющего форму монумента, неслыханно преувеличенного по размерам. Выстроенное, оно подавляло бы гигантской величиной своих форм приблизившегося к нему зрителя, равно как и все окружающие его сооружения. На большом расстоянии оно выглядело бы значительно меньше своего действительного размера, неузнаваемо изменяя панораму Москвы… Композиция Дворца не отвечала в полной мере требованиям того времени, когда она была задумана, ни тем более изменившимся требованиям последующих лет. Этим объясняется отказ от старого проекта и объявление нового конкурса по новой программе».

Затем дело и вовсе заглохло. А в котловане оборудовали открытый бассейн под названием «Москва», долгое время остававшийся одним из символов нашего города.

Первая казенная

Здание Первой московской казенной гимназии (Волхонка, 18) построено в конце XVIII века.


Это здание было построено как жилое, однако в 1831 году его купила гимназия, и жизнь дома принципиально изменилась.

Ранее первая гимназия располагалась по соседству — в доме 16 по той же Волхонке. В принципе, он был весьма неплохим. «Путеводитель по Москве, изданный Сергеем Глинкою, сообразно французскому подлиннику г. Леконда де Лаво», вышедший в 1824 году, сообщал: «Сие здание, находящееся у Пречистенских ворот, состоит из трех просторных и хорошо выстроенных корпусов».

Но следовало расширяться. И новое приобретение пришлось как нельзя кстати.


* * *

Появление первой гимназии стало событием. Она открылась в 1804 году, однако наиболее усердные искатели исторических корней вели ее историю с середины восемнадцатого века, с момента открытия Московской университетской гимназии.

Один из директоров первой гимназии, господин Шпейер, даже учредил там домовую церковь в честь Стефана Пермского (в день этого святого в свое время открывалась университетская гимназия). Церковь вышла красивая и богатая, освещенная редким по тем временам электричеством, ну а до связи преподобного Стефана с проблемами народного образования никому дела не было.

Та гимназия была действительно народной. Больше половины всех учащихся происходили из крестьян (в том числе из дворовых). На втором месте шли солдатские дети, и лишь самая малая часть — из дворян.

Для того чтоб столь демократичное соотношение стало реальным, плату с учащихся брали по-разному. «В гимназии… — писал „Новый путеводитель по Москве“ 1833 года, — воспитанники разделяются на 2 отделения: на благородное и на разночинцев; пансионеры благородного отделения платят 450 рублей в год… Разночинцы платят менее благородных, именно 250 рублей в год, имея от гимназии и платье».

Такую сумму брали с тех, кто был на пансионе, то есть, по сути, жил в гимназии. А так называемые приходящие платили в год чуть больше десяти рублей. К тому же в пансионе за счет Приказа общественного призрения воспитывались три десятка сирот. Так что народность гимназии по тем временам была налицо.

Но образование давалось вовсе не церковно-приходское. Вот список предметов, изучавшихся в гимназии в то время:

«Философия, Словесность, Политическая Экономия, общая Грамматика, Риторика, Логика, Эстетика, Психология, Нравоучение, Правоведение и Политическое хозяйство, Естественная История, Технология, Коммерческие науки и Сельское Хозяйство, Математика и Физика, Тригонометрия, прикладная Математика и Опытная Физика.

История: — История и География древняя и новая, Статистика и в особенности Российского Государства География и История, Древности.

Языки: Латинский, Немецкий и Французский, рисование, танцевание, музыка и фехтование».

Все это изобилие, по сравнению с которым современная учебная программа смотрится довольно скромно, было рассчитано на 4 года. Причем не пропадали и каникулы: «Во время вакации учители Математики, Естественной истории и технологии ходят с учениками гулять для доставления им практических познаний; они посещают с ними фабрики и другие заведения, также наблюдают вещества минералогические и ботанические, попадающиеся им во время прогулок», — сообщал «Путеводитель в Москве».

А дальше — кто куда. «Хотя в Гимназии приготовляют учеников для поступления в Университет, так равно и для службы государственной, однако ж учение должно простираться до степени, приличной благовоспитанному юноше. Она служит также и предуготовительною школою для учителей, назначаемых в уезды», — писал тот же путеводитель.

В довершение всех благ при той гимназии были библиотека, минералогический кабинет, аптека и даже больница. Но главное — связь с самым демократичным из легальных (более того — официальных) учреждений того времени — Московским университетом. Связь как территориальная (минут пятнадцать ходу), так и административная. Ведь директор гимназии избирался именно университетом, а профессора из знаменитой альма-матер дважды в год присутствовали на экзаменах в гимназии. Так что ее «казенность» была скорее номинальной, нежели фактической.


* * *

В девятнадцатом столетии были нередки циркуляры попечителя Московского учебного округа и прочего начальства приблизительно такого плана:

«До сведения моего дошло, что ученики средних учебных заведений г. Москвы, воспользовавшись ослаблением в летнее вакационное время надзора за ними со стороны педагогического персонала, стали позволять себе уклонения от установленной для них формы одежды и даже нарушение правил, предписанных г. министром народного просвещения относительно поведения учеников вне стен учебных заведений… Суконные фуражки делаются не установленной формы (по образцу офицерских), а с прямой тульей, на манер прусских, летним фуражкам придается совершенно произвольная форма, воротнички рубашек делаются цветные или полосатые, учебные принадлежности… носятся не в ранцах, а связанные ремнями или в платках. Ученики старших классов носят длинные волосы, усы и бороды, иногда встречаются на улицах ученики с тростями, в партикулярных пальто и даже в цветных рубашках (вместо форменных блуз) под форменными пальто. Что же касается поведения учащихся вне стен учебных заведений, то некоторые ученики, вопреки установленным для них правилам, посещают трактиры, кофейни и другие подобные заведения и прогуливаются в позднее время по Тверскому бульвару, Кузнецкому мосту и в пассажах, иногда даже вместе с женщинами вольного поведения».

В первой же гимназии подобными вещами почти не занимались. Больше того, наказание пытались по возможности смягчить. Например, когда один из школяров, некий Сергей Роговин, незаконно пробирался в Большой театр на репетицию Шаляпина и был настигнут доблестной полицией, его всего лишь подвергнули четырехчасовому аресту в гимназическом карцере.

В первой гимназии к питомцам относились словно к родным. Известен случай, когда учитель математики П. Погорельский, проходя Торговыми рядами, увидел в лавке Лешу Тарасенкова, своего весьма способного ученика. Оказалось, что того забрали из гимназии, дав окончить лишь несколько классов, и определили торговать. Погорельский явился к родителям Леши, долго их уговаривал и в конце концов добился своего — Тарасенков вернулся в гимназию. Чутье не подвело учителя: Алексей Терентьевич Тарасенков окончил университет, сделался одним из популярнейших московских докторов и был, кстати, домашним врачом Николая Васильевича Гоголя.


* * *

Учителя в своей работе опирались на специальное «Руководство», принятое в этой гимназии. Положения его были, вообще говоря, очевидны. Например, такое: «Стараться более учители должны об образовании и изощрении разума учеников, нежели о пополнении и упражнении памяти; для изучения наизусть определяются токмо символ веры, молитва Господня, десять заповедей Божьих, молитвы прежде и после обеда, молитвы на сон грядущий и от сна восставших. Начинать при учении всегда следует с легкого и идти потом к трудному; опрашивать учеников не всегда сряду, однако же лучших всегда наперед, потом посредственных и наконец слабых. Ученики должны отвечать не „да“ или „нет“, но полною речью; лучше, если они отвечают исправно своими словами, нежели теми, какие находятся в книге».

Однако же в те времена (да и сейчас, увы) подобным руководствовались далеко не все преподаватели.

Здесь же преподавательский состав, по большей части, был таким, что «руководства» были ни к чему. В частности, поэт Владимир Луговской писал в своих воспоминаниях: «Отец мой, Александр Федорович Луговской, преподавал русскую литературу… Он был интересным широкообразованным человеком, не только литературоведом, но и историком, и археологом, знатоком живописи, скульптуры, архитектуры, а в особенности русской старины.

Его уроки были удивительно занимательны, он приносил в класс то старую гравюру, то павловскую фарфоровую чашку; любовь его к русскому искусству и вера в творческие силы нашего великого народа оказали на меня глубокое влияние».

А обучавшийся в первой гимназии Илья Эренбург посвятил ей рассказ, где главным героем выступал гимназический надзиратель, некто Скворцов. И, несмотря на церберскую должность, был он «человеком мягким, душевным, и хоть в беседы какие-либо, кроме распеканций, с детьми не вступал, но и не придирался, оставив на два часа, сожалел, а уничтожению карцера, даже коллег удивив, порадовался».


* * *

Жизнь первой гимназии вовсе не ограничивалась уроками и каникулярными прогулками. Там, к примеру, действовал студенческий театр, и руководил им Аполлон Григорьев, известнейший поэт. Так что окрестные жители время от времени могли потешить себя легенькой комедией или же серьезной драмой. А многие господа гимназисты (например, Музиль и Писемский) благодаря тому театру стали впоследствии известными актерами.

В гимназии нередко проходили выставки художников. В частности, тут состоялась «премьера» «Явления Христа народу» Александра Иванова.

А в гимназическом саду намеревались выстроить музей войны 1812 года. В нижнем этаже хотели разместить архив, библиотеку, а также «зал орудий». В верхнем — зал императора-победоносца и походную церковь. Но Министерство народного просвещения в последний момент пожалело земли, музей так и не был построен.

Призрак

Памятник Энгельсу (стрелка Пречистенки и Остоженки) работы скульптора И. Козловского открыт в 1976 году.


Ранее на месте этой статуи высился особняк купцов Обуховых. Не то, чтоб высился — особенно высоким он на самом деле не был — всего-навсего два этажа, но и застройка окружающая тоже была сильно ниже, чем сейчас. Так что, пожалуй, все же высился.

Особняк был функционален. Первый этаж — со складами и лавками, второй же — жилой.

А в историю России дом вошел благодаря художнику Василию Ивановичу Сурикову. Он поселился здесь, когда приехал из Санкт-Петербурга для того, чтобы принять участие в росписи храма Христа Спасителя. До этого Суриков ни разу в Москве не живал, так что дом на стрелке был не просто «суриковским местом», а «первым суриковским местом» в нашем городе.

Уроженец Красноярска, он приехал в Москву в 1877 году и сразу поселился в этом доме — рядом со своим местом работы. Писал: «Я все еще живу в Москве и работаю в храме Спасителя. Работа моя идет успешно. Думаю в этом месяце кончить».

Однако дело затянулось. Но Суриков об этом не жалел. Еще бы! Ведь «приехавши в Москву, попал в центр русской народной жизни, — я сразу стал на свой путь».

И далее развивал свою мысль: «Я как в Москву приехал — прямо спасен был. Старые дрожжи, как Толстой говорил, поднялись… Решил „Стрельцов“ писать. Задумал я их, еще когда в Петербург из Сибири ехал. Тогда еще красоту Москвы увидал. Памятники, площади — они мне дали ту обстановку, в которой я мог поместить свои сибирские впечатления. Я на памятники как на живых людей смотрел, — расспрашивал их: „Вы видели, вы слышали — вы свидетели“… Стены я допрашивал, а не книги».

Хотя, при всем при том, бравировал сибирскими корнями. Любил говаривать, что, дескать, «краснояры — сердцем яры».

«Стрельцы», более известные как «Утро стрелецкой казни», были написаны в 1881 году и выставлены на Девятой передвижнической выставке. Репин писал Третьякову об этой работе: «Картина Сурикова делает впечатление неотразимое, глубокое на всех. У всех написано на лицах, что она — наша гордость на этой выставке. Могучая картина!»

И Павел Третьяков, не долго думая, приобретает «Стрельцов» прямо с выставки — за восемь тысяч рублей. С этого момента Суриков впервые в жизни приобретает материальную независимость.

Суриков съехал, дом же продолжал существовать. И пользоваться популярностью у москвичей — особенно когда здесь разместили один из первых в городе кинотеатров под названием «Чары».


* * *

Жизнь особняка закончилась в 1972 году. Почему-то, когда москвичи готовились к визиту Никсона, власти решили этот дом снести. Зачем — непонятно. Ничем вроде бы не мешал. Ну да, состояние плохонькое — но ведь не хуже, чем у остальных домов.

Но снесли.

Затем на этом месте думали поставить памятник великому художнику, и почему-то передумали. Или же просто позабыли. Так или иначе, в ноябре 1976 года здесь был открыт другой памятник — Энгельсу, работы скульптора И. И. Козловского. Церемония открытия была, ясное дело, приурочена к 59-летию революции.

По преданию, во время установки памятника механизм автокрана замерз, и статуя, накрытая белой простыней, несколько дней провисела в воздухе. В связи с этим москвичи ее прозвали «Призрак коммунизма». А вскоре после открытия стали называть «Дворником».

В сентябре 1991 года Экспертная комиссия Моссовета по московским памятникам приняла решение демонтировать памятник Энгельсу как малохудожественный. Решение комиссии не было выполнено.

В 1993 году московские власти вновь приняли решение демонтировать памятник Энгельсу, перенести его в парк за зданием Центрального дома художника (Крымский вал, 10), а на освободившемся месте восстановить особняк. Это решение также не было выполнено.

А сегодня памятник никто вообще не замечает. Да, возле него часто назначают встречи, у подножья Энгельса подчас разыгрываются целые драмы, но участникам их абсолютно все равно, кто именно стоит на постаменте. У них своя, более интересная жизнь.

Усадьба генерала Сукина

Дом Архаровых-Коншиных (Пречистенка, 16) перестроен из старых помещений в 1910 году по проекту архитектора А. Гунста.


Дом ученых на Пречистенке — одно из бесподобных мест. Давным-давно, в начале восемнадцатого века здесь была усадьба некоего генерала Сукина. Кто он такой — неизвестно. Но фамилия его для города Москвы довольно-таки неординарная.

Первым из легендарных персонажей, обосновавшихся на бывшей сукинской земле, был господин Архаров Иван Петрович, военный губернатор города Москвы. Он тут поселился на исходе восемнадцатого века.

В первую очередь, этот Архаров был известен своим братом. Николай Петрович обретался в Петербурге, при дворе, накоротке был с государем Павлом, служил и пользовался славой сыщика непревзойденного. Его слава доходила до Парижа, и французский обер-полицмейстер господин Сартин писал Архарову, что, дескать, «уведомляясь о некоторых его действиях не может довольно надивиться ему».

Николай Петрович был очарователен настолько, что многие маститые исследователи прошлого Москвы в наивности считают, что именно он владел пречистенской усадьбой и именно ему писал Сартин.

Но Иван Петрович был специалистом класса много ниже. Он, собственно, и должность-то занял по протекции своего брата. И, как только император сообщил ему о назначении, Иван Петрович растерялся, стал отказываться, говорить, что, видимо, не справится, отвык, живя в деревне.

— Ну хорошо, — ответил император. — Я дам тебе человека, который в том тебе будет помогать.

И «дал» ему в подмогу господина Гессе, старого полковника. Тот вправду помогал Архарову в делах и вскоре получил прозвание «дядьки» нового губернатора.

Видимо, благодаря этому Гессе и возник пехотный полк «архаровцев», состоящий из солдат весьма жестоких, не отягощенных деликатностью и совестью, зато дисциплинированных.

Этими «архаровцами» хозяин дома был известен во вторую очередь.

А в третью — сибаритством и радушием. Литератор Сергей Глинка вспоминал архаровские торжества: «Тут в малом объеме был быт и блестящего, и среднего московского света; тут радушное гостеприимство встречало каждого приветом сердечным. Сюда спешили иностранные путешественники присматриваться к образу жизни большого общества московского. И как принимали их в стенах Москвы гостеприимной!»

Многие называли столь замечательное хлебосольство «кувырканьем».

Обычные обеды собирали человек по сорок. А по воскресеньям господин Архаров устраивал балы гораздо большего размаха. Особо симпатичных посетителей встречал словами:

— Чем угостить мне дорогого гостя? Прикажи только, и я зажарю для тебя любую дочь мою!

От такого угощения гости, как правило, воздерживались.

Всяких закусок и напитков было множество, но хозяин более всего на свете любил пиво. Налив первую кружку, обязательно с ней разговаривал:

— Пивушка!

— Ась, милушка?

— Покатись в мое горлышко.

— Изволь, мое солнышко.

К этому ритуалу гости относились снисходительно.

В четвертую же очередь, Архаров был известен странностями своего характера. Мог, к примеру, встретив старого знакомого, задать ему вопрос:

— Скажи мне, друг любезный, так ли я тебе гадок, как ты мне?

Очень любил говорить на французском, которого толком не знал. Как-то раз один приятель попросил его проэкзаменовать своих любимых сыновей.

— Милостивые господа, — спросил Архаров по-французски, — как вы развлекаетесь?

Однако фраза вышла несколько иначе:

— Милостивые господа, хотя вы предупреждены…

Вспомнив должность этого экзаменатора, легко себе представить, как перепугались юные лингвисты.

И, наконец, в пятую очередь, Иван Петрович был известен как супруг Екатерины Александровны, замечательнейшей и богатой женщины из рода Римских-Корсаковых. Один историк, господин Шубинский, так писал об этой даме: «Отличаясь умом и красотой, она умела держать себя в обществе с большим достоинством и тактом. В ее голубых глазах и во всей фигуре выражались сознание своего достоинства и непоколебимая воля. В обращении со всеми она была чрезвычайно приветлива и вместе с тем крайне сдержанна; лишь изредка по ласковым чертам ее лица мелькали легкие вспышки, свидетельствовавшие, что она принимает живое участие во всем, что происходит около нее».

Даже состарившись, эта достойнейшая женщина не изменяла знаменитому архаровскому хлебосольству. Если кто-то из гостей спешил уйти пораньше, урезонивала:

— Что это, только и видели; точно пообедал в трактире. Ну, уж бог тебя простит на сегодня. Да смотри не забудь

в воскресенье: потроха будут.

А если кто-то из знакомых подолгу к ней не заезжал, садилась в свою низенькую таратайку (прозванную «труфиньоном») и велела кучеру Абраму везти ее к воротам невнимательных господ:

— Скажи, что старуха Архарова сама заезжала спросить, что, дескать, вы старуху совсем забыли, а у нее завтра будут ботвинья со свежей рыбой и жареный гусь, начиненный яблоками. Так не пожалуют ли откушать?


* * *

Существует байка: дескать, император Павел распорядился, чтобы Иван Петрович, в соответствии со своим статусом, выкрасил ограду дома в белую и черную наклонную полоску — как будки полицейских. Архаров отказался, после чего был сразу же разжалован и сослан.

Глупая, бессмысленная байка. Архарова действительно разжаловали и сослали, но по доносу, за какие-то критические замечания в адрес царя. А после смерти Павла вновь вернули в старое жилище на Пречистенке.

По окончании войны 1812 года усадьбой завладел Бахметьев (заново отстроивший практически сгоревший дом). Затем усадьба перешла к Тутолмину, а после — к обер-церемониймейстеру Нарышкину. Он был вторым из легендарных персонажей, живших здесь.

Иван Нарышкин слыл известным светским львом и шаркуном. Некий господин из знавших его лично так вспоминал Ивана Александровича: «Небольшого роста, худенький и миловидный человечек, он, в противоположенность супруге своей, был очень общительного характера и очень учтив в обращении. Волосы у него были очень редки, он стриг их коротко и каким-то особым манером, что очень к нему шло; был большой охотник до перстней и носил прекрупные бриллианты».

Именно он был автор льстивого прозвища «Северная Коринна», данного Зинаиде Волконской. Именно ему досталось счастье быть посаженным отцом Натальи Николаевны Гончаровой на свадьбе с Пушкиным. Именно его старшая дочь Варвара была одной из записных красавиц города.

Однако не во всем везло Ивану Александровичу. Например, его вторая дочь, Елизавета, была спесива и толста. «La grosse Lison» — прозвали ее в свете. А сын Нарышкина, «видный и красивый молодой человек, офицер, живого и вспыльчивого характера», подрался на дуэли с Федором Толстым-Американцем, где и был застрелен.

Да и в Москве Нарышкин оказался вопреки своим желаниям — был удален из Петербурга за таможенные преступления своей возлюбленной, француженки, хозяйки модного салона.


* * *

После Ивана Александровича дом принадлежал Мусину-Пушкину, затем — Гагариной, а после — Миклашевской. А с 1865 года и до самой смены власти здесь обитали купцы Коншины.

Из них особенно прославилась «старуха Коншина», известная благотворительница. В родном городе Серпухове она основала целый комплекс всяческих благотворительных учреждений. В Москве — приют с больницей для увечных воинов, дом матери и ребенка. В Петровско-Разумовском — санаторий-лазарет для выздоравливающих солдат. Даже после ее смерти, наступившей в 1914 году, на завещанные ей средства возвели еще одно убежище для инвалидов-воинов и их семей.

А известнейший московский пьяница Лукьяныч вспоминал о том, что сердобольная хозяйка неизменно «принимала» его, сирого, «с почетом и уважением» и не отказывала ни в спиртном, ни в деньгах. Правда, и своей заслуги он не умалял:

— Народ был все отменный, тузья с хорошим капиталом. И у каждого свой характер, и вот тут надо бы уметь подойти так, чтобы тебе польза была.

Впрочем, «старуха» и себя не забывала. В 1908 году она вдруг поняла, что старый дом уже не отвечает ее купеческим запросам. Она решила выстроить «дом-миллион». Точнее, капитально перестроить старый.

Мрамор выписала из Италии, зеркальное стекло — из Бельгии, скульптуру, бронзу — из Парижа. Архитектором выбрала модного Анатолия Гунста.

Именно в то время дом оброс псевдоклассическим декором, приобрел парадную столовую (позднее превратившуюся в ресторан Дома ученых), узорчатые дымники на крыше и ограду с львиными фигурами и масками.

Строгие искусствоведы видели в новой постройке все-таки «купецкую» архитектуру. «Классическая основа здания отчетливо проступает сквозь декорацию стиля модерн, с помощью которой архитектор приспосабливает дворянский особняк ко вкусам новых хозяев — купцов-миллионеров», — критиковал строение один из них.

Впрочем, и дореволюционные путеводители не слишком жаловали коншинский «дом-миллион»: «С левой стороны, на углу Мертвого переулка стоит д. №16, Коншиной, перегруженный богатым орнаментом в стиле Empire. Так же пышно и внутреннее убранство этого дома, в котором современный архитектор (А. О. Гунст) пытался возродить стиль начала XIX в., впрочем, без былого изящества».

Однако же на вкус людей, не получавших специального искусствоведческого образования, дом Коншиной был очень даже ничего.


* * *

После революции Мария Федоровна Андреева (актриса, большевичка, супруга Горького и, по определению Владимира Ильича Ленина, «товарищ Феномен») решила открыть в коншинском особняке один из многочисленных в то время клубов — Дом ученых. Отдала распоряжение официанткам:

— Кто бы ни пришел в Дом, у вас должно быть одно обращение — «профессор», уж коли вы не можете говорить «господин».

Так в «профессоры» попало множество бездельников — завсегдатаев ресторана Дома, не имеющих к науке никакого отношения.

Работать с «Феноменом» было тяжело. Была Мария Федоровна дамой своенравной и во время всевозможных споров с подчиненными нисколько не смущалась напоминать им о своем богатом прошлом. Отредактирует, к примеру, чей-нибудь документ или доклад, а на претензии ответит:

— Не обижайтесь, я ведь и самого Алексея Максимовича редактировала.

Однако Дом ученых сразу же стал популярным. Здесь читал свои стихи Сергей Есенин, а Всеволод Мейерхольд делился мыслями по поводу соцреализма:

— Представьте себе художника, желающего добиться в портрете полного сходства с оригиналом. Ему, однако, никак не дается нос, и тогда он делает на полотне прорезь, куда вставляет доподлинный, живой настоящий носище. Полное правдоподобие, но никакого искусства.

Здесь обсуждали (точнее говоря, критиковали и ругали) сценарий фильма Александрова «Веселые ребята» (тогда еще он назывался «Джаз-комедией»).

— Подставьте английские имена, и получится настоящая американская комедия. Вещь целиком не наша, — возмущалась кинодама Эсфирь Шуб. — Это какая-то демонстрация умений. Сделано очень любопытно, занятно. Но это не наше. То от Америки, от ревю.

Ей вторил Юрий Райзман:

— Комедия построена по типу гарольд-ллойдовских. Разница лишь в том, что ллойдовская комедия неотрывна от своей бытовой и социальной почвы — Америки. А в «Джаз-комедии» положения есть, а почвы-то нет.

Но Сталину понравилось, и фильм был снят.


* * *

Рядышком на набережной под эгидой Дома на Пречистенке открыли общежитие для ученых. Мандельштам писал о нем: «Там было 12 пар наушников, почти все испорченные, и читальный зал, переделанный из церкви, без книг, где спали улитками на круглых диванчиках».

Осипу Мандельштаму вообще не везло с бытом. Даже в Москве, городе, где в первые десятилетия советской власти мог с относительным комфортом устроиться более-менее способный человек, Осип Эмильевич то и дело погрязал в житейской пучине. Один из подобных периодов пришелся на конец двадцатых годов.

Павел Лукницкий, литератор, так в эти дни описывал великого поэта: «О.Э. — в ужасном состоянии, ненавидит всех окружающих, озлоблен страшно, без копейки денег и без всякой возможности их достать, голодает в буквальном смысле слова. Он живет… в общежитии ЦКУБУ, денег не платит, за ним долг растет, не сегодня-завтра его выселят. Оброс щетиной бороды, нервен, вспыльчив и раздражен. Говорить ни о чем, кроме своей истории, не может. Считает всех писателей врагами. Утверждает, что навсегда ушел из литературы, не напишет больше ни одной строки, разорвал все уже заключенные договора с издательствами… Вместе ехали в трамвае до Николо-Песковского. Он в отчаянье говорил, что его после часа ночи не пустят в общежитие».

А ведь дом, в котором в это время проживал Осип Эмильевич, был очень даже милым и приветливым. Общежитие ЦЕКУБУ (или ЦКУБУ, сокращали его кто во что горазд) являлось общежитием для приезжающих членов Центральной комиссии по улучшению быта ученых. Размещалось оно в доме 5 по Пречистенской набережной, между Турчаниновым и Коробейниковым переулками. Здесь останавливались профессоры, чтобы пожить в Москве немного, справить всяческие организационные дела и ехать дальше, по своим научным надобностям, иногда довольно увлекательным и даже романтичным. Тут, к примеру, проживал профессор Петр Кузьмич Козлов перед очередной из экспедиций в дальнюю и, в общем-то, небезопасную Монголию.

Ученые любили общежитие ЦЕКУБУ. А Мандельштам, напротив, не любил и называл его «караваном-сараем Цекубу».

Общежитие отвечало Мандельштаму злой взаимностью: «Меня ненавидела прислуга в Цекубу за мои соломенные корзины и за то, что я не профессор».

Мандельштам в долгу не оставался: «Я брал на профессорских полочках чужое мыло и умывался по ночам и ни разу не был пойман».

Да, рассеянные обитатели не замечали выходок экстравагантного соседа: «Они принимали меня за своего и советовались, какая республика выгоднее».

Мандельштама же эта толерантность нервировала еще больше. Он раздражался по любому поводу: «Всякому порядочному человеку звонили в Цекубу по телефону, и прислуга подавала ему вечером записку, как поминальный листок попу. Там жил писатель Грин, которому прислуга чистила щеткой платье».

Донимали Мандельштама и другие «оргвопросы»: «Ночью Цекубу запирали как крепость, и я стучал палкой в окно».

В конце концов, он переехал в Старосадский переулок, на квартиру своего родного брата Александра. А общежитие в скором времени снесли.


* * *

Дом ученых, разумеется, вошел в литературу. В частности, именно здесь вертелся бедный Шарик из повести «Собачье сердце» после того, как вредный повар окатил собаку кипятком: «…пес остался в подворотне и, страдая от изуродованного бока, прижался к холодной стене, задохся и твердо решил, что больше отсюда никуда не пойдет, так и сдохнет в этой подворотне».

Профессор Персиков, герой повести «Роковые яйца», читал здесь свой доклад: «Это был гигантский триумф зоолога-чудака. В Колонном зале от всплеска рук что-то сыпалось и рушилось с потолков и шипящие дуговые трубки заливали светом черные смокинги цекубистов и белые платья женщин. На эстраде, рядом с кафедрой, сидела на стеклянном столе, тяжко дыша и серея, на блюде, влажная лягушка, величиною с кошку. На эстраду бросали записки. В числе их было семь любовных, и их Персиков разорвал. Его силой вытаскивал на эстраду председатель Цекубу, чтобы кланяться. Персиков кланялся раздраженно, руки у него были потные, мокрые, и черный галстук сидел не под подбородком, а за левым ухом».

А еще в Доме ученых репетировал Московский государственный театр пластического балета. В репертуаре — Лист, Шопен и Шуман. «Похороны», «Героическая песня» и «Ромео и Джульетта».


* * *

После смерти Сталина в Москве чуть поуменьшился пафосно-героический задор. Это коснулось и Дома ученых. Колорита в его жизни поубавилось. Зато прибавилось спокойствия и серости. И путеводители по городу нудно перечисляли: «В доме работают кружки: иностранных языков и изобразительного искусства, музыкальный и сценический, техники речи и художественного слова, стенографии и машинописи, прикладного искусства, художественной фотографии и другие».

Были здесь и детские кружки, и туристическая секция на 350 дипломированных путешественников и, разумеется, тут действовал кружок марксизма-ленинизма, «в котором повышают свой идейно-политический уровень более 1600 ученых Москвы».

В эти секции ходили, в основном, довольно пожилые люди. Надир Сафиев (он, будучи молодым консерваторцем, вел кружок любителей грамзаписи) писал о своей деятельности в Доме ученых: «По субботам я торопился к ним, заставал их собравшимися в комнате, отведенной нашему клубу, и всякий раз представал словно бы перед прилежными курсистками. В кружевных воротничках и манжетах, без парикмахерских прикрас, они встречали меня в дружеском расположении духа. А потом слушали хорошо знакомую им музыку и искали на лицах друг друга отражение своих прежних чувств. И если я в своих комментариях кое-где привирал для стройности, допуская отсебятину, они легко прощали благовоспитанному молодому человеку эти небольшие вольности…»

По окончании этого «курса» бабушки устроили своему руководителю прощальное чаепитие, при этом каждая явилась с пирогом собственной выпечки.

Именно здесь прошла первая пресс-конференция первого космонавта Юрия Гагарина. Ему среди прочих был задан провокационный вопрос:

— Когда вы узнали о своем назначении?

И Юрий Александрович ответствовал:

— О своем назначении я узнал своевременно.

Тем самым показав искателям сенсаций, что он не лыком шит.

Впрочем, и сейчас в Доме ученых все так же камерно. Действуют всевозможные кружки и секции, и любой любитель путешествия по времени может зайти сюда и побывать в московском клубе середины нашего столетия.

Музей-обманка

Особняк Лопухиных (Пречистенка, 11) построен в 1822 году по проекту архитектора А. Григорьева.


В 1920 году дом передали вдруг Музею Льва Толстого. Почему — совершенно непонятно. Видимо, искать причину не стоит. Ведь в те времена передавали что ни попадя кому попало.

Жизнь музея соответствовала эпохе. Одна из современниц, Т. Фохт, вспоминала: «После революции, в 1920 году, тетя Таня с Танечкой перебрались в Москву. Сначала они жили при музее Льва Николаевича Толстого на Пречистенке. Там тетя Таня открыла вечернюю студию рисования, где преподавала она сама. Была она хорошей художницей, и преподавал также художник С. А. Виноградов. Я посещала эту студию, но, к сожалению, не долго».

А вторая жена Михаила Булгакова Л. Белозерская писала в своих мемуарах: «В подвале Толстовского музея жила писательница Софья Захаровна Федорченко с мужем Николаем Петровичем Ракицким. Это в пяти минутах от нашего дома, и мы иногда заходим к ним на чашку чая. На память приходит один вечер. Как-то по дороге домой мы заглянули к Федорченко на огонек. За столом сидел смугло-матовый темноволосый молодой человек.

После чая Софья Захаровна сказала:

— Борис Леонидович, пожалуйста, вы хотели прочесть свои стихи.

Пастернак немного выпрямился, чуть откинулся на спинку стула и начал читать:

Солнце село.

И вдруг

Электричеством вспыхнул «Потемкин».

Со спардека на камбуз

Нахлынуло полчище мух.

Мясо было с душком…

И на море упали потемки.

Свет брюзжал до зари

И, забрезжившим утром, потух…

Не скажу, чтобы стихи мне очень понравились, а слова «свет брюзжал до зари» смутили нас обоих с М.А. (то бишь с Михаилом Булгаковым — А.М.). Мы даже решили, что ослышались. Зато внешность поэта произвела на меня впечатление: было что-то восточно-экстатическое во всем его облике, в темных без блеска глазах, в глуховатом голосе. Ему, вдохновенному арабу, подходило бы, читая, слегка раскачиваться и перебирать четки… Но сидел он прямо, и четок у него не было…»

В то время никого не удивляло, что в музее живут люди и, тем более, что здесь организуются кружки явно не профильные, если вспомнить, что Толстой был все-таки не живописцем, а писателем.


* * *

Впрочем, среди истинных ценителей московской старины здание славится не столько тем, что здесь — Музей Толстого или же своими внешними достоинствами (а они, между тем, высоки), сколько памятником Льву Толстому, уютно упрятанному за решеткой дворика за этим домом.

Памятник, между тем, весьма своеобразный. Борода кучерявится, ладони засунуты за широкий пояс, большие пальцы рук надавливают на живот. Ног нет, их как будто поленились сделать. Странный, вообще говоря, памятник.

Впрочем, история его еще более причудлива.

Скульптор Сергей Дмитриевич Меркуров начал этот монумент еще в 1910 году. Сразу же после смерти Льва Толстого он приехал в печально знаменитый станционный домик и снял с Льва Николаевича посмертную маску (а также слепки с его рук). Тогда же у него возникла мысль о памятнике. И в 1913 году, к 85-летию со дня рождения писателя, была готова статуя из розового финляндского гранита. Тот гранит Меркуров лично ездил выбирать в страну Суоми.

Сергей Дмитриевич был доволен памятником. Он писал: «Русская жизнь в те времена представлялась мне как большая степь, местами покрытая курганами. На курганах стояли большие каменные „бабы“ — из гранита — Пушкин, Толстой, Достоевский и другие. И время от времени этот, казалось, мертвый пейзаж потрясался грозой, громами, подземными толчками и землетрясениями. Я вспомнил слова Толстого: „Вот почему грядущая революция будет в России…“ А на кургане в бескрайней степи стояла каменная „баба“. От этого образа я не мог освободиться».

Впоследствии Меркуров лишь улучшит мнение о собственной работе (случай довольно редкий в среде творческих людей): «Мне кажется, что я открыл законы, которым подчиняются настоящие произведения искусства… В своих теориях зацепился кончиком за четвертое измерение… В статуе Толстого эти теории применялись бессознательно (интуитивно)».

Пока же стояла задача практическая — где именно установить меркуровский шедевр. Вроде бы приглянулась Миусская площадь, где располагалось весьма популярное учебное заведение — университет Альфонса Шанявского. Однако же в то время там велись работы по строительству большого храма Александра Невского, и «Союз русского народа» заявил, что если рядышком появится памятник Толстому (как известно, отлученному от церкви), его сразу же взорвут. Угроза возымела действие.

Выбор пал на двор писательской усадьбы на юго-западе Москвы, в Хамовниках. И снова возникли сомнения. В результате памятник был выставлен публично лишь весной 1914 года на съезде Толстовского общества. И опять же нигде не был установлен.

Спустя год после революции чиновник по культуре Виноградов сделал запись в дневнике: «Сегодня ездил в мастерскую скульптора Меркурова. Осматривал статуи Достоевского и Толстого. Это — две массивные статуи, которые вполне можно было бы использовать как памятники».

Тогда же комиссия под председательством А. Луначарского постановила меркуровский памятник где-нибудь да поставить. Но в отделе искусств Моссовета решили, что статуя слишком натуралистична и не соответствует новым требованиям к изобразительному искусству.

В итоге ее установили только в 1928 году, в скверике на Девичьем поле. Мнения критиков разделились. Владимир Гиляровский, например, писал: «Как из земли вырастает фигура с характерным контуром Толстого. К этой простой фигуре идут те простые линии, которые дает могучий гранит… Просто, понятно и необычайно сильно. Толстой из гранита. Сила земли. Массив».

Но были отзывы и резко отрицательные: «Надо понять, что такой памятник, как памятник Толстому, изображающий его в традиционном виде мужичка в русской рубашке, дает явно идеализированную фигуру писателя, сложную классовую сущность которого достаточно четко выявила марксистская наука, писателя, которого высоко ценил В. И. Ленин, находивший в его творчестве много важного и нужного для пролетариата — и вместе с тем немало вреднейшего, хотя и потерявшего свою остроту дурмана».

Однако памятник стоял на этом месте почти полстолетия. Лишь в 1972 году его зачем-то вдруг перенесли во двор музея на Пречистенке, а на Девичьем поле появился новый монумент работы скульптора Портянко. Более пафосный, зато нисколько не оригинальный.

Впрочем, и с ним были связаны интересные события. По замыслу автора, фигура, как бы вырастающая из земли, должна символизировать связь писателя с этой самой землей.

Скульптор Портянко рассказывал, что незадолго до подведения итогов конкурса на памятник Толстому он поехал купаться и нашел золотое кольцо. Эту находку он воспринял как предвестие своей победы в конкурсе.

При транспортировке гранитная глыба треснула. В результате ее пришлось расположить иначе, чем предполагалось,

и в результате памятник вышел меньших размеров.

Словом, чего-чего, а уж курьезов в истории Москвы хоть отбавляй.

Обиталище «ангела»

Жилой дом (Пречистенка, 20) построен в начале XIX века.


Это здание известно тем, что здесь на протяжении десяти лет, до самой смерти (с 1851 по 1861 год) жил знаменитый генерал А. П. Ермолов. Кроме того, в девятнадцатом столетии здесь проживал миллионер Ушков со своей примечательной супругой — примой-балериной Александрой Балашовой. Но более всего его прославила американская танцовщица Айседора Дункан, поселившаяся в этом доме в 1921 году.

Близкие Дункан описывали особняк нелестно: «Весь дом в целом — хотя и лишившийся большей части своего движимого имущества, но все же сохранивши рояль, массивные дубовые украшения в столовой, диваны, софы и другие тяжелые предметы… служил яркой иллюстрацией напыщенной дурной склонности к богатству русского буржуазного интерьера. Все потолки были покрыты росписями и лепниной, и каждая комната была декорирована в своем стиле. Заходишь с Пречистенки — и неожиданно оказываешься в окрашенном в терракотовый цвет «помпейском» вестибюле, имеющем четыре мраморные колонны и мраморные скамьи, спинки которых украшены барельефами нимф и сатиров. В нише стоит мраморная копия Венеры Книдской. Отсюда поднимаешься по широкой беломраморной лестнице в большой холл, ведущий в комнаты хозяев. В этом холле стены расписаны под гобелены, а потолок украшен шестью панелями, на каждой из которых изображена фигура одного из античных богов: Зевса, Аполлона, Афродиты, Геры, Марса, Афины, все слащаво выписанные…

Будуар, некогда декорированный в стиле Людовика XV, со стен которого ободрали дорогой узорчатый шелк оливково-зеленого цвета, имел две характерные особенности: большое зеркало, увитое позолоченными купидонами и завитушками в стиле рококо, которое стояло на комоде палисандрового дерева с медными инкрустациями, и огромный, хотя при этом весьма изящный канделябр из саксонского фарфора. В одном углу комнаты было возвышение, окруженное деревянной позолоченной балюстрадой; на нем когда-то стояла чудовищно огромная софа в виде прямого угла в плане, позолоченная, обитая парчой, и тоже в стиле рококо. Против него, в другом углу, был мраморный купидон, «вольный стрелок», изображенный сдвигающим с глаз повязку, чтобы осторожно посмотреть, кто там сидит на софе. Расписанный цветами потолок с медальонами в стиле Ватто убийственно-розового цвета и множеством позолоченной лепнины взирал сверху на все эти остатки прежней роскоши.

В большой спальне, выбранной Айседорой под свою комнату, о былом величии говорил огромный балдахин, увенчанный медным наполеоновским орлом свирепого вида, под которым когда-то стояли обширные кровати прежних хозяев. Ныне под ним стояло то, что называют раскладушкой».

Именно в этих интерьерах предстояло обитать великой танцовщице, презирающей любой намек на пошлость.

Роскошь здесь соседствовала с нищетой. В особняке нашлось множество огромных стеклянных бокалов, но не было ни одной чашки. В результате из бокалов пили чай, что постоянно приводило к курьезным последствиям. Дело в том, что русские знакомые Дункан, попав на столь своеобразное чаепитие, непременно удивлялись — дескать, что за неудобные такие европейские обычаи. Иностранцы же, наоборот, считали, что пить из бокалов чай — древняя русская традиция. И тоже сильно удивлялись на сей счет.


* * *

Вскоре после заселения произошло одно поистине судьбоносное событие. Познакомились две знаменитости — Есенин и Айседора Дункан. Познакомились случайно — на вечеринке в мастерской у художника Якулова. По воспоминаниям Мариенгофа, Айседора вошла в комнату, улыбнулась Есенину, сразу легла на диван, Есенин же сел у Айседоры в ногах. Она рукой зарылась в его кудри и сказала:

— Solotaia golova!

Потом поцеловала его в губы и сказала:

— Anguel!

Впрочем, многие считают, что слово «anguel» было сказано к тому, что в этот день праздновался день ангела Есенина.

В основном же первое свидание выглядело именно так. Справедливость данного мемуариста подтверждает фраза из воспоминаний Ильи Шнейдера, секретаря Айседоры: «Это единственный верно описанный Анатолием Мариенгофом эпизод из эпопеи Дункан — Есенин».

Затем Есенин с Айседорой вышли во дворик и прошли к Садовой. Илья Шнейдер вышел вместе с ними. Уже наступила глубокая ночь. Айседора с Есениным уселись в пролетку. Илья Шнейдер пристроился на облучке. Пролетка отправилась на Пречистенку, в особняк Айседоры.

Извозчик задремал, и лошадь, видимо, сама свернула в Большой Левшинский к церкви Успенья на Могильцах. Впрочем, в ее названии нет ничего зловещего — могильцами в древности называли небольшие холмы. Лошадь стала ездить вокруг церкви. Раз, другой, третий. Извозчик дремал.

— Эй, отец! — закричал Илья Шнейдер. — Ты что, венчаешь нас что ли? Вокруг церкви, как вокруг аналоя, третий раз едешь?

— Повенчал! — засмеялся Есенин.

— Свадьба! — обрадовалась Айседора Дункан.

Мертвым переулком быстро выехали к айседориному особняку. Илья Шнейдер заварил крепкий чай. Так началась супружеская жизнь одной из самых знаменитых пар двадцатого столетия.


* * *

Их семейное гнездышко не было, к сожалению, уютным. Зато там разыгрывались сцены немыслимые. Вадим Шершеневич писал: «Пречистенка. Балашовский особняк. Тяжелые мраморные лестницы, комнаты в «стилях»: ампировские — похожи на залы московских ресторанов, излюбленных купечеством; мавританские — на Сандуновские бани…

Есенин тычет себя пальцем в грудь.

— И я гений!.. Есенин гений… Гений — я! Есенин — гений, а Крэг — дрянь!

И, скроив презрительную гримасу, он сует портрет Крэга под кипу нот и старых журналов.

— Адью!

Изадора в восторге:

— Adieu.

И делает мягкий прощальный жест.

— А теперь, Изадора, — и Есенин пригибает бровь, — танцуй… Понимаешь, Изадора?.. Нам танцуй!

Он чувствует себя Иродом, требующим танец у Саломеи.

— Tansoui?.. Bon!

Дункан надевает есенинские кепи и пиджак. Музыка чувственная, незнакомая, беспокоящая.

Апаш — Изадора Дункан. Женщина — шарф.

Страшный и прекрасный танец.

Узкое и розовое тело шарфа извивается в ее руках. Она ломает ему хребет, беспокойными пальцами сдавливает горло. Беспощадно и трагически свисает круглая шелковая голова ткани.

Дункан кончила танец, распластав на ковре судорожно вытянувшийся труп своего призрачного партнера».

К этому времени уже возникла пошловатая частушка, посвященная Мариенгофу и Есенину:

Толя ходит неумыт,

А Сережа чистенький —

Потому Сережа спит

С Дуней на Пречистенке.

Роман Есенина с Дункан здорово будоражил нервы «поэтическому цеху». А события в бывшем балашовском (на самом-то деле ушковском, только кто упомнит этих миллионеров?) принимали все более напряженный, драматический характер. Тот же Шершеневич продолжал свое повествование: «Есенин сует Почем-Соли (один из участников тогдашних поэтических досугов — А.М.) четвертаковый детский музыкальный ящичек:

— Крути, Мишук, а я буду кренделя выделывать.

Почем-Соль крутит проволочную ручку. Ящик скрипит «Барыню»:

Ба-а-а-а-рыня, барыня-а!

Сударыня барыня-а!

Скинув лаковые башмаки, босыми ногами на пушистых французских коврах Есенин «выделывает кренделя».

Дункан смотрит на него влюбленными синими фаянсовыми блюдцами.

— C’est la Russie… a c’est la Russie…

Ходуном ходят на столе стаканы, расплескивая теплое шампанское.

Вертуном крутятся есенинские желтые пятки.

— Mitschateino!

Есенин останавливается. На побледневшем лбу крупные, холодные капли».

Своеволие Есенина в этом особняке, похоже, вообще границ не знало. Полностью подчинив себе Дункан, он вытворял здесь, что хотел. Однажды Илья Шнейдер зашел в кабинет Айседоры и увидел дикую картину. Есенин держит в кулаке длинную бороду поэта Рукавишникова, а рядом стоит Айседора Дункан и не знает, что делать. При появлении Шнейдера Есенин отпустил своего «младшего брата» по цеху, а Айседора укоризненно промолвила:

— Что же вы так долго не шли? Он уже двадцать минут его так держит.

— Сергей Александрович, — строго спросил Шнейдер. — Что вы себе позволяете?

На что Есенин ответил:

— Илья Ильич! А зачем он стихи пишет? Пусть не пишет.

Но все-таки гораздо чаще жертвой становилась сама Айседора. Однажды, например, она взяла кусочек мыла и написала на огромном зеркале: «Я лублу Есенина».

Танцовщица наивно надеялась, что этот незамысловатый прием приведет к улучшениям в их отношениях. Однако же Есенин тоже взял кусочек мыла и приписал ниже: «А я нет».

В другой раз Айседора подарила Есенину дорогие золотые часы. Вставила в них свое фото. Говорила с надеждой:

— Это для Езенин. Он будет так рад, что у него есть теперь часы.

Есенин действительно радовался. Всего несколько дней. А потом, во время их очередной постыдной ссоры, грохнул эти часы на пол.

Случившийся при этом Ильи Шнейдер (а ни Айседора, ни Есенин не стеснялись секретаря) отвел Есенина в ванную, сунул его голову под струю воды, а после вытер полотенцем. Тот вроде бы успокоился. Сказал:

— Вот какая чертовщина. А где Изадора?

«Изадора» нашлась в своей комнате. Она все еще в оцепенении смотрела на разбитые часы, на собственную фотографию, выскочившую из испорченного механизма.

Вздрогнула. Потрогала руками голову Есенина. И в ужасе воскликнула:

— Холодной водой? Он не простудится?

И таких случаев было великое множество. Но всепрощение Дункан лишь подзадоривало ее мужа.

Иной раз танцовщица принималась мстить. Однажды, например, она вдруг погрозила кулаком лепному ангелу, который внешне сильно смахивал на «ангела» Есенина. Тот, увидя этот жест, со злостью погасил керосиновую лампу. В комнате сделалось темно. Показывать кулак стало бессмысленно.

Похоже, эта парочка существовала только страстью Айседоры и нежеланием Есенина всерьез менять что-нибудь в жизни.


* * *

Кстати, роскошь быта Дункан очень быстро вошла в анекдот. Весьма характерный пример на сей счет — разговор булгаковского доктора из повести «Собачье сердце» с представителями своего «домкома»:

« — Извиняюсь, — перебил его Швондер, — вот именно по поводу столовой и смотровой мы и пришли поговорить. Общее собрание просит вас добровольно в порядке трудовой дисциплины отказаться от столовой. Столовых ни у кого нет в Москве.

— Даже у Айседоры Дункан, — звонко крикнула женщина…

— Угу, — молвил Филипп Филиппович каким-то странным голосом, — а где же я должен принимать пищу?

— В спальне, — ответили все четверо.

— В спальне принимать пищу, — заговорил он слегка придушенным голосом, — в смотровой читать, в приемной одеваться, оперировать — в комнате прислуги, а в столовой осматривать. Очень возможно, что Айседора Дункан так и делает. Может быть, она в столовой обедает, а кроликов режет в ванной. Может быть. Но я не Айседора Дункан! — вдруг рявкнул он — и багровость его стала желтой, — я буду обедать в столовой, а оперировать в операционной! Передайте это общему собранию, и покорнейше прошу вас вернуться к вашим делам, а мне предоставить принять пищу там, где ее принимают все нормальные люди, то есть в столовой, а не в передней и не в детской».

В те времена не то, чтобы столовой с детской не было у большинства московских обывателей, — кровать свою имел отнюдь не каждый.

Кстати, по одной из версий Балашова пыталась снять парижский особняк Дункан (она, будучи дамой предприимчивой, перед поездкой в совершенно непонятную Россию решила его сдать — мало ли как судьба способна повернуться). Но не сняла — из-за отсутствия в особняке столовой. Ирма Дункан (приемная дочь Айседоры) иронизировала на сей счет — дескать, если бы Балашова все-таки сняла тот особняк, а после бы узнала, что Дункан живет в ее недвижимости, она бы сказала — «мы квиты!» — и отказалась бы оплачивать аренду.


* * *

Трудно себе представить, что все в том же доме действовала «школа босоножек» — студия танцев, возглавляемая Айседорой. Ее, собственно, и пригласили в Россию именно для того, чтобы обучать дочерей освобожденных рабочих свободным же танцам. Илья Шнейдер, секретарь великой танцовщицы, вспоминал о том, как начиналась эта школа: «Айседора, Ирма и я, вооружившись молотками, гвоздями и лестницей-стремянкой, повесили небесно-голубые сукна Айседоры в «наполеоновском зале», завесив и Наполеона, и солнце Аустерлица, и затянули паркетный пол гладким голубым ковром.

— Теперь свет, свет! — кричала Айседора. — Эту люстру убрать невозможно! Сколько в ней тонн? Но мы ее преобразуем! Революция так революция! А bas Napoleon! Солнца, солнца! Пусть здесь будет теплый солнечный свет, а не этот мертвящий белый! — не успокаивалась она.

Я понимал требовательность Дункан. Ее искусство органически требовало полнейшей гармонии музыки и света. Она, конечно, была далека от технологии светооформления, так же как и от законов физики, она говорила просто о вещах, казавшихся ей само собой разумеющимися.

— Вы ведь не представляете себе, чтобы кто-нибудь танцевал «Ноктюрн» Шопена в красном свете, а «Военный марш» Шуберта — в синем? Вспомните знаменитого слепого у Джона Локка в «Опытах о человеческом разуме». Он представляет себе пурпурный цвет как звук трубы…

Нелюбовь Дункан к мертвому белому свету зиждилась на тяготении ко всему природному, естественному, в том числе и к теплому солнечному свету. Она категорически запрещала, чтобы прожектор «следил» за ее движениями на сцене.

— Солнечные лучи не бегают за человеком, — говорила она.

Я спустил с недействующей люстры одиноко горевшую вместо лампионов и свеч большую лампу, и Айседора затянула ее оранжево-розовой шалью. Зал сразу потеплел. Возле стены поставили маленький электрокамин. Я заслонил его листом синего целлофана, и в волшебном розовом свете засверкал кусок не то синего моря, не то южного неба…

Айседора предупредила комитет, чтобы к утру все было готово для записи и осмотра детей. Утром же, едва газета с заметкой попала в руки родителей, дети появились: множество девочек и несколько мальчиков. Комитет недаром так долго корпел над своим «положением о школе»: родители привели детей в «школу танца».

Врач осматривал детей, а мы помогали записывать и давали объяснения родителям. Я смотрел, как Тамары, Люси, Мани, Нины, Юли, Лиды то стояли дичком, то шушукались, то вырывались из рук матерей, чтобы взбежать по широкой лестнице белого мрамора, и не думал, что отныне на долгие, долгие годы буду свидетелем их жизни, творчества, их счастья и горечи утрат, побед и поражений в искусстве».

Итак, школа была создана. Простые дети вдруг сделались приближенными к самой знаменитой танцовщице того времени. Искусствовед М. В. Бабенчиков оставил любопытные воспоминания о тех занятиях: «В аляповато украшенном пышной лепкой зале сидело человек двадцать детей, отражавшихся в зеркалах, вставленных в стены. Дети шумели, и потребовалось немало усилий со стороны воспитательниц, чтобы унять их. Пианист сыграл один из этюдов Скрябина, и Айседора через переводчика спросила детей, в чем содержание музыкальной пьесы. Дети хором ответили: „Драка!“ Дункан их ответ очень понравился, так как темой этюда была борьба, и она, улыбнувшись обольстительной улыбкой дивы, сказала мне: „Я хочу, чтобы детские руки могли коснуться звезд и обнять мир…“ Слова Дункан показались мне заученной фразой, тем более что только что перед тем я оказался случайным свидетелем ее весьма прозаического разговора со своим администратором».

А в скором времени и состоялся первый «выпуск» — достижения девочек продемонстрировали на так называемом «Красном стадионе» на Воробьевых горах. Сама Айседора пришла в восхищение своими питомцами. Она писала: «Дети, которые пришли на первое собрание бледными и слабыми, которые вначале едва могли ходить, прыгать или поднимать свои руки к небу, сильно изменились под влиянием воздуха (часть занятий проходила там же, на Воробьевых горах — А.М.), солнечного света, музыки и удовольствия от танцев…

Их костюм — простая красная туника без рукавов, заканчивающаяся выше колен. Я наблюдала эти сотни красных маков, колеблющихся на ветру. В другие моменты, стремительно двигавшиеся друг за другом, они воспринимались как отряд юных воинов или амазонок, готовых к битве за идеалы нового мира. Но самое лучшее — это энтузиазм и радость самих детей. Как им самим нравилось бросаться сердцем и душой в эти прекрасные движения; и когда песня добавлялась к танцу, казалось, что все их существо поднималось в экзальтации от полного и радостного ритма юности».


* * *

Создавалось ощущение, что особняк на Пречистенке живет вместе со своей хозяйкой сразу двумя жизнями. Одна — это свет и чистота, радостные дети в красных туниках, идеалы нового мира. А другая — грязь и мерзость, пьяный, грубый Есенин со своими бездарными приятелями-прихлебателями, теплое шампанское вместо воды, грубый мат вперемешку с французскими фразочками.

Но это была все же одна жизнь. И ничему тут удивляться не приходится.

Проблемная недвижимость

Главный дом усадьбы Бибикова (Пречистенка, 17) построен в конце XVIII века.


Домовладение №17 по Пречистенке — одно из интереснейших в Москве. Вышло так, что множество событий московской, да и всероссийской истории спроецировалось именно на него.

В начале девятнадцатого века этой усадьбой владел весьма известный тогда генерал Гавриил Бибиков, отец декабриста Ильи Бибикова. Бибиков-старший славился как меломан и постоянно проводил в своем новом дворце весьма популярные в городе музыкальные вечера. Бытописатель Андрей Болотов о нем упоминал в таких словах: «В особливости щеголял музыкою генерал Гаврило Ильич Бибиков».

Увлечение Бибикова перешло и к его крепостным. Один из них, простой мужик Данилка вошел в историю как Даниил Никитич Кашин, композитор, пианист и дирижер, а также собиратель устного народного фольклора. Газеты писали о Кашине: «Он подслушивал их (русские народные песни — А.М.) и у ямщиков на большой дороге, и у русского ямщика в поле, узнавал их в голосе Сандуновой».

А Сергей Глинка говорил о Данииле Никитиче: «Он душою выражал звуки родные».

Проживал же Кашин здесь, в усадьбе на Пречистенке.

После Бибикова во дворце обосновался секретарь голландского посольства Х. Ф. Сольдейн. Впрочем, гораздо большей популярностью в московском высшем свете пользовалась его супруга, Вера Яковлевна. Ее хорошая знакомая, В. Вяземская, сообщала: «Это очень умная женщина, немножко слишком ученая, потому что она знает по-гречески и по-латыни, но у нее нет ни малейшего оттенка педантизма, и я уже легче дышу, когда я около нее: она меня поймет; она веселая, живая, игривая, прекрасная мать… очень хорошая хозяйка; несмотря на это, следит за тем, что делается в Европе, читает все, что появляется, получает газеты, обожает литературу, иностранную более нашей, говорит по-французски, по-английски, по-немецки и пр.».

Жаловал ее и Пушкин. Он, в частности, писал своей супруге: «Жизнь моя однообразная, выезжаю редко. Зван был всюду, но был у одной Солдан, да у Вяземской».

В те времена прогрессивные дамы (совмещающие воспитание детей и чтение газет) были явлением довольно редким, даже выдающимся. Поэтому понятно, что дом играл видную роль в художественной жизни города Москвы. Один из современников, А. Д. Галахов, вспоминал: «Памятен мне еще дом г-жи Есиповой (в первом замужестве г-жи Сольдан), очень обходительной и образованной женщины, интересовавшейся литературой. Я давал уроки двум дочерям ее и племяннице, г-же Лубяновской, дочери известного и по службе, и в литературе Ф. Ф. Лубяновского. У ней собирались молодые представители умственной жизни Москвы. Из числа их часто бывал И. В. Киреевский, в то время оскорбленный запрещением своего журнала „Европеец“. Здесь же, на большом балу, в первый раз увидал я Пушкина, князя П. А. Вяземского и обеих Гончаровых, из которых одна была уже невеста поэта».

Впрочем, так называемых «пушкинских адресов» в Москве было довольно много.


* * *

В 1835 году усадьбу приобрел герой войны 1812 года, организатор партизанского движения, поэт Денис Давыдов. Денис Васильевич первое время восхищался: «Что за дом наш, милый друг! Всякий раз, как еду мимо него, любуюсь им, это Hotel или дворец, а не дом».

Однако спустя некоторое время новоявленный домовладелец понял, что содержать подобную недвижимость не так-то просто (в первую очередь, в материальном смысле). Своему знакомому, директору Комиссии для строения Москвы А. А. Башилову пишет он забавную челобитную:

В дни былые сорванец,

Весельчак и веселитель,

А теперь Москвы строитель,

И сенатор, и делец,

О мой давний покровитель,

Сохрани меня, отец…

Помоги в казну продать

За сто тысяч дом богатый,

Величавые палаты,

Мой пречистенский дворец.

Копию этого своеобразного послания Денис Давыдов переслал поэту Пушкину для публикации в журнале «Современник». Правда, предусмотрительно снабдил ее запиской: «Посылаю тебе, любезный друг, стишки, сейчас мною написанные. Я об них могу кричать стихи горячие, как блинники кричат блины горячие. Это Челобитная Башилову. У меня есть каменный, огромный дом в Москве, окно в окно с пожарным депо. В Москве давно ищут купить дом для обер-полицмейстера — я предлагаю мой — вот все, о чем идет дело в моей Челобитной. Ты можешь напечатать ее в Современнике, только повремени немного, т.е. до 3-го номера. Главное дело в том, чтобы Челобитная достигла своей позитивной, а не поэтической цели; чтобы прежде подействовала на Башилова и понудила бы его купить мой дом за 100 тысяч рублей».

Денис Давыдов был не только партизаном и поэтом, но также и неординарным менеджером. Впрочем, его партизанская хитрость в мирное время оказалась бессмысленной — для обер-полицмейстера приобрели другое здание. Зато «Челобитная», действительно опубликованная в третьем номере журнала «Современник», имела среди просвещенных читателей немалый успех.

Ну а Денис Давыдов вынужден был жить в том доме до скончания своих лет, которых, впрочем, оставалось не так много. Смерть настигла его в 1839 году. Сказались старые ранения, нетрезвый образ жизни и переживания, связанные с содержанием своей недвижимости.


* * *

Поэт Борис Садовский много позже описал в своем рассказе под названием «Сын белокаменной Москвы» «пречистенский» период жизни Давыдова: «Низкое парадное крыльцо не сразу заметишь в глубине широкого двора. В доме давно уж встали. Важный бакенбардист-швейцар, ровесник и сослуживец генерала, вдвоем с усердным деревенским камердинером только что выбили в сенях генеральскую одежду. Из кухни промелькнула, зашумев юбками, горничная со сливками к чаю. Кряхтя, спустился по лестнице дряхлый, немощный дядька во фризовом полуфраке, с ворчанием забрал барское платье и, держась за перила, опять поплелся наверх.

Генерал, по старой походной привычке, вышел из спальной с первыми проблесками зари. В зеленом черкесском чекмене, сидя с поджатой ногой у себя в кабинете на круглом сафьяновом кресле, нетерпеливыми глазами быстро пробегал он четкие столбцы «Московских Ведомостей». Денису Васильичу в июле прошлого лета минуло пятьдесят два года. Он уже шестой год в отставке и совсем не похож на прежнего лихого гусара, который, бывало, с покойным Бурцовым накануне атаки черпал беспечно у костра круговым ковшом огненный арак. Когда-то стройный, под малиновым ментиком, гусар и удалой наездник в ночных партизанских схватках, Давыдов превратился теперь в полного, круглого генерала. Выразительные большие глаза еще дышат прежней живостью и умом, но на свежих щеках уже залегли усталые, легкие морщинки. О боевом прошлом генерала напоминают только черкесская шашка, кинжал да пара турецких пистолетов с косматой кабардинской папахой, украшающие уютный кабинет. С двух сторон широкого письменного стола возвышаются мраморные бюсты — покойного государя Александра Павловича и его супруги. На стенах, между портретами Суворова, Кутузова и Багратиона выдается картина кисти Орловского; на ней славный живописец изобразил партизана на коне, с бородой и в казачьем платье, с гусарским отрядом позади».

Денис Давыдов, по большому счету, доживал свой век (пусть и не слишком долгий) весьма завидным образом. Однако же Борис Садовский его как бы даже и жалел.

Шел 1909 год. Борису Александровичу было двадцать восемь лет. Не ведал он, что не пройдет десятилетия, как сам Садовский заболеет, обезножит. В 1925 году Владислав Ходасевич, будучи в эмиграции, напишет по нему проникновенный, но притом довольно странный некролог: «Умер Борис Садовской, поэт, беллетрист, историк литературы. Я узнал, что он умер, случайно, в разговоре, и не мог даже выяснить, когда именно это случилось. Может быть, месяц тому назад, а может быть — год. Ни в одном советском издании, кажется, не писали о том ни строчки. Здесь не писали тоже.

В 1913 году, пишучи цикл стихов под общим заглавием «Самовар», последнее стихотворение закончил он пожеланием умереть «тихой смертью от угара».

В этом стихе затаена была очень грустная мысль. Уже тогда, 12 лет назад, Садовской знал, что легкая, безболезненная кончина вряд ли ему суждена. Болезнь, сгубившая Гейне, Ницше, Языкова, — давала уже себя знать, Садовской очень деятельно лечился, но все, конечно, было напрасно. С 1915 года начались местные параличи (в руке, в ноге), а в 1916 году он слег окончательно, чтобы 8 или 9 последних лет провести в «матрацной могиле»… В последний раз я видел его летом 1917 года, в лечебнице Майкова. Он приезжал из Нижнего лечить ногу, сломанную при падении. Я ходил к нему с Гершензоном, которого теперь тоже нет уже. Совершенно лысый, с большой бородой, неожиданно темной (Садовской был белокур), он сидел на кровати, рассказывал, что изучает отцов церкви, а также много переводит с польского и английского. Очень бодрился, рассказывал о кружке молодежи, который в Нижнем собирается возле его постели — слушать лекции о русской поэзии. Но чувствовалось, что это свидание — последнее… Летом 1920 года я хлопотал о некоторых делах его. Потом, по его поручению, послал ему шоколаду, но уж ответа не получил. В трудностях того времени было не до писем. Потом я уехал за границу. Думаю, что последние годы его жизни были ужасны. Если так страдали здоровые, то как должен был страдать он, в голоде, в холоде, разбитый параличом, видящий гибель и оплевание всего, что было для него свято: России, литературы. За эти страдания простятся ему все грехи, ежели они были. Те, кто знал его хорошо и близко, навсегда сберегут о нем память самую дружескую, самую любовную».

Некролог, при всем при том, оказался ошибочным. Когда Ходасевич составлял его, Садовский был жив. И долго еще жил в Москве, в одной из келий Новодевичьего монастыря. Парализованный калека, он с нечеловеческим трудом искал и все же находил средства к существованию, терпел жуткие, невообразимые простому человеку тяготы и при этом боялся репрессий, поскольку прослыл «монархистом». Но репрессиям он не подвергся и умер в 1952 году, спустя 27 лет после некролога, пережив, кстати сказать, самого Ходасевича и лишний раз подтвердив ту народную мудрость, что ежели тебя при жизни сочтут умершим, то это к долголетию. Пускай даже грядут мучительные годы.


* * *

Вышло так, что после стихотворца-партизана поселился здесь еще один герой — доктор Илларион Иванович Дуброво. Подвиг его состоял в том, что Дуброво, прекрасно понимая, чем рискует, отсосал у юной девушки дифтеритные пленки через трубочку. В результате же сам заразился и умер.

Это событие прогремело на всю страну. «Московские ведомости» опубликовали пространный некролог: «27 мая (1883 года — А.М.), в 2 часа утра скончался доктор медицины Ил. Ив. Дуброво, сделавшись жертвой самоотвержения; 20 мая, ночью, покойный был приглашен к дочери шуйского предводителя дворянства Куроедова, семнадцатилетней девушке, для операции трахеотомии, по случаю дифтерита. Благополучно окончив операцию, он, посредством трубки высасывал из гортани дифтерические пленки, заразился сам и скончался, проболев всего шесть дней. Потеря, понесенная в его лице для науки и человечества, невозградима. Мы убеждены, что знавшие покойного отнесутся с большим прискорбием к преждевременной кончине честного труженика и истинно гуманного человека. Покойный был ординатором Московского Военного госпиталя и редактором Летописей Хирургического Общества».

Лев Толстой писал: «Нынче пришла мне мысль картинок с надписями. У меня есть два. Один доктор, высосавший яд дифтерийный и умерший. Другой учитель в Туле, вытаскивающий детей из своего заведения и погибший в пожаре».

Если учитель все-таки нуждался в комментариях — во всяком случае, географических — то про врача понимали все и сразу.

Чехов же сделал Дуброво одним из прообразов доктора Дымова из «Попрыгуньи» (другим был полицейский врач Кувшинников, о нем — в книге «Покровка» серии «Прогулки по старой Москве»).

Чеховский Осип Дымов (кстати, даже его имя и фамилия ассоциируются с Илларионом Дуброво) был человеком кротким и застенчивым. Так он и ушел из жизни: «Это был беспокойнейший день.

У Дымова сильно болела голова; он утром не пил чаю, не пошел в больницу и все время лежал у себя в кабинете на турецком диване. Ольга Ивановна, по обыкновению, в первом часу отправилась к Рябовскому… Вернувшись домой поздно вечером, она, не переодеваясь, села в гостиной сочинять письмо…

— Мама! — позвал из кабинета Дымов, не отворяя двери. — Мама!

— Что тебе?

— Мама, ты не входи ко мне, а только подойди к двери. — Вот что… Третьего дня я заразился в больнице дифтеритом, и теперь… мне нехорошо. Пошли поскорее за Коростелевым.

Ольга Ивановна всегда звала мужа, как всех знакомых мужчин, не по имени, а по фамилии; его имя Осип не нравилось ей, потому что напоминало гоголевского Осипа и каламбур: «Осип охрип, а Архип осип». Теперь же она вскрикнула:

— Осип, это не может быть!

— Пошли! Мне нехорошо… — сказал за дверью Дымов, и слышно было, как он подошел к дивану и лег. — Пошли! — глухо послышался его голос.

«Что же это такое? — подумала Ольга Ивановна, холодея от ужаса. — Ведь это опасно!»

…Ей вдруг стало до боли жаль Дымова, его безграничной любви к ней, его молодой жизни и даже этой его осиротелой постели, на которой он давно уже не спал, и вспоминалась ей его обычная, кроткая, покорная улыбка. Она горько заплакала и написала Коростелеву умоляющее письмо. Было два часа ночи».

Реальный доктор, вероятно, был еще колоритнее вымышленного. Младший брат героя, тоже врач Василий Иванович Дуброво настолько боготворил старшего брата, что собственного сына, ни секунды не раздумывая, назвал Илларионом.


* * *

Несколько позже здесь расположилась женская гимназия Софьи Арсеньевой. Гимназия славилась в первую очередь ближайшим соседством со знаменитой гимназией Льва Поливанова — только мужской (о ней несколько позже). Одна из воспитанниц, Т. Аксакова-Сиверс, писала в своих мемуарах: «В восьмидесятых годах прошлого века двумя выдающимися педагогами того времени — Софьей Александровной Арсеньевой и Львом Ивановичем Поливановым — были учреждены в Москве в районе Пречистенки две гимназии — Арсеньевская и Поливановская. Связь между этими школами была самая тесная; если сыновья учились у Поливанова, дочерей отдавали к Арсеньевой. Преподаватели были в большинстве случаев общие, почти все учащиеся знали друг друга, и начиная с 6-го класса между ними возникали юношеские романы. Бывали случаи пересылки записок в карманах пальто математика Николая Андреевича Игнатова, который переходил с урока на урок, не подозревая, что играет роль почтового голубя.

Поливановцы не имели казенной формы, они носили штатские пальто, мягкие шляпы и черные куртки с ременным поясом без бляхи, что нам казалось очень элегантным».

Впрочем, воспоминания о собственно жизни гимназии не менее интересны: «Когда я в 1902 году поступила в 1-й класс, Софья Александровна Арсеньева была уже стара и отошла от непосредственного руководства школой, она жила в левом крыле большого особняка… занимаемого гимназией, и появлялась только тогда, когда случалась какая-нибудь неприятность, и требовалось ее воздействие. Быть вызванной на «ту половину», как мы называли апартаменты начальницы, не предвещало ничего хорошего. Помню, как в конце ноября 1905 года в зале была назначена панихида по скоропостижно умершему ректору Московского университета Сергею Николаевичу Трубецкому. Расстроенная этой смертью, Софья Александровна вышла к нам, чтобы сказать несколько слов о покойном. Собравшиеся в зале 8 классов представляли большую толпу, не сразу замолкшую при ее появлении. На нашу начальницу нашел приступ гнева, и она ушла, хлопнув дверью и не сказав приготовленного некролога.

Непосредственное ведение гимназических дел было в руках племянниц Софьи Александровны — Марии Николаевны и особенно Александры Николаевны Дриневич. Злые языки отмечали некоторую семейственность в управлении школой, но беды от этого никакой не было. Все родственницы начальницы: Арсеньевы, Дриневичи, Витберги были людьми высокой порядочности и эрудиции. Классной наставницей моей в продолжение 8-ми лет была тоже родственница Софьи Александровны — Надежда Александровна Сагинова (урожденная Мерчанская), отличавшаяся мягкостью и женственностью. Коса, спускавшаяся до колен и собранная в узел на затылке, так оттягивала ей голову, что она должна была иногда распускать узел и становилась в такие минуты очень моложавой.

Ко мне Надежда Николаевна относилась хорошо, и только в старших классах, когда моя «непосредственность» стала бить ключом, и я, не умея сдержать натиска обуревавших меня впечатлений, постоянно собирала вокруг себя «род веча», она прозвала меня «кумой»».

День же гимназисток был организован с определенным шармом и уютом: «Гимназия находилась как раз напротив пожарной части с каланчой. Из ворот со звоном иногда выезжала пожарная команда, и в санях проносился, козыряя мне, московский брандмайор Гартье с лихо закрученными усами на умном лице французского склада. В низкой просторной передней меня встречал швейцар Александр, маленький толстый старичок, топтавшийся на месте, как медвежонок, и его жена, дельная, быстрая старушка Наталья, ведавшая более 30-ти лет и вешалками, и кипяченой водой, и подаванием звонков. Мой класс насчитывал около 40 человек, учился хорошо, но был какой-то разношерстный…

После трех утренних уроков и завтрака мы отправлялись парами гулять по улицам (это называлось «крокодилом»). Маршрут был всегда один и тот же: по Пречистенке до Зубовского бульвара и обратно, мимо Лицея, по Остоженке. Если в кармане лежала плитка шоколада, купленная за 5 копеек в мелочной лавке гимназического поставщика Капустина, то гулять было не так скучно. Кроме того, с годами я стала обладать унаследованной от матери способностью извлекать интерес из всех жизненных положений. В три часа, к концу занятий, за мной иногда заходила мама. Когда она, в коротенькой каракулевой жакетке, такая элегантная и не похожая на других мамаш, ожидая меня, стояла внизу лестницы, по которой мы шумной лавиной спускались после звонка, я видела, что все девочки смотрят на нее с нескрываемым любопытством. Еще больший интерес возбуждала мама, когда с ней была охотничья собака Альфа. Альфа или, как я ее называла, Бубочка, появилась на Пречистенском бульваре маленьким щенком вместе со мною и прожила 12 лет как член семьи. И мама, и я одинаково ее любили, причем выражали мысль, что для простой собаки Бубочка слишком умна и что она, наверное, заколдованная принцесса».

В наши дни в принципе нельзя себе представить такой умиротворенный школьный уклад.


* * *

Вымышленная литературная история этого здания, однако же, не ограничивается чеховским Дымовым. Борис Зайцев в романе «Золотой узор» поместил в ставший уже легендарным дворец двух девиц — здесь они «делили» молодого человека: «Я загляделась на рукоятку ножа разрезального, слоновой кости, узор листа привлекал взор почти магически. Наконец подняла голову:

— Маркел, мне нужен адрес Души.

Он повернулся в кресле, кресло затрещало.

— Зачем тебе адрес?

— Нужен адрес.

Он поднял на меня глаза. Я подала клочок бумаги, он покорно написал неровным почерком: «Пречистенка, 17, 8».

— Ты, значит, знаешь…

Я надела шляпу, быстро сняла с вешалки пальто.

— Ну, а теперь я ухожу, прости.

И правда, я ушла.

Я смутно помню, как искала в сумерках дом на Пречистенке, взлетела во второй этаж, и очутилась в скромной комнатке курсячей с белою кроватью, книжками и фотографией Толстого босиком. Помню испуганные Душины глаза, беспомощный жест рук. Нелепость моих слов, нелепость всей моей затеи и восторженное сумасбродство. Помню, что она вдруг ослабела, поддалась, в глазах ее мелькнуло то же самое безумие, что у меня. Если б теперь, спокойным взглядом я могла взглянуть на этот эпизод, — улыбка бы, наверно… Мы плакали и наговорили безнадежный вздор, мы убеждали каждая другую, что ей именно и надо быть с Маркелом, что ее по-настоящему он любит. Как сладостно остр отказ от того, что стало дорого как раз теперь… Так же ли и Душа чувствовала? Может быть, и может быть — сильней, чем я. Но за меня был натиск, инициатива, опытность».

Ничего особенного, типичная история Серебряного века, однако ж еще более разнообразившая биографию пречистенского дома.

Школа господина Поливанова

Дом Охотниковых (Пречистенка, 32) построен в конце XVIII века.


Среди строгих краеведов это здание известно под названием дома Охотникова — по фамилии его ранних владельцев. Однако же исследователи менее строгие гораздо чаще называют его Поливановской гимназией, поскольку в 1868 году здесь разместилась частная гимназия Льва Поливанова — одна из самых необычных в Москве.

По всем законам жанра таких гимназий не должно существовать. Но эта гимназия и вправду действовала в нашем городе, в основном благодаря незаурядной личности директора.

Лев Иванович родился в 1838 году, окончил историко-филологический факультет Московского университета, вел уроки российской словесности в одном из училищ, позднее — в «казенных» гимназиях. Именно тогда и приобрел он отвращение к «казенщине», которое иной раз доходило до болезненности, чуть ли не до патологии.

Если, например, увидит у своего ученика тетрадь в «казенном переплете», схватит ее и разорвет с воплем:

— Терпеть не могу этой каа-зее-ооо-онщины!

Словом, в 1868 году Лев Поливанов смог открыть свою гимназию. В которой сразу же завел свои, неповторимые обычаи. И москвичи поняли — возникло учреждение отнюдь не заурядное. Один из современников писал вскоре после открытия: «Заведение это учреждено… при содействии многих лиц педагогического сословия, которые соединили здесь свои силы не случайно, но, проникнутые живым педагогическим интересом и общим убеждением, что серьезных результатов школа в состоянии достигнуть только тогда, когда преподаватели ее, образуя правильную коллегию, ведут дело обучения и воспитания под условием внимательных совокупных наблюдений за его ходом и постоянного обмена мыслей, и что при этом только условии учебное заведение может получить характер учреждения воспитательного, способного к постоянному совершенствованию, и сохранить этот характер, не вырождаясь в предприятие коммерческое».

Деятельность Поливанова была разносторонней: переводил, писал и редактировал; составлял хрестоматии; являлся организатором и заправилой «Пушкинских торжеств» в честь открытия памятника. Но своим главным делом все-таки считал преподавание.

«Льва», как его звали гимназисты, превосходно описал Борис Бугаев (Андрей Белый), сам из «поливановцев»: «…Дверь отворилась стремительно, с катастрофическою быстротой; и в пороге ее встала вытянутая, великолепнейшая фигура Льва Ильича Поливанова, чтобы в следующий момент мощным львиным прыжком опрокинуться на меня. Высокий, сутулый, худой, с серой, пышно зачесанной гривой на плечи упавших волос, с головою закинутой (носом приятно скругленным — под потолочный под угол), с черно-серой подстриженною бородою, щетиною всклокоченной прямо со щек, прехудых, двумя темными ямами всосанных под мертвенно-серыми скулами, — очень высокий, сутулый, худой, с предлиннейшими, за спину закинутыми руками, в кургузой куртеночке синего цвета, подчеркивающей предлинные и прехудейшие ноги, он ринется вот на меня ураганами криков (от баса до визга тончайшего), кинется роем роскошеств, развертывающих перспективищи.

Как описать мне его?»

Выходит, несмотря на всю экспрессию, всю яркость, писатель признается — не то, дескать, слабовато.

Да, внешность, мягко говоря, экстравагантная и, в общем-то, предполагающая всевозможные неординарные поступки, которые, конечно же, имели место быть.

Правда, один из поливановцев, В. Иков, дулся на Андрея Белого и обвинял его в предвзятости: «Это в значительной мере шарж, почти гениальный, но все же шарж. Впрочем, иной цели и не ставил себе автор в своих воспоминаниях, кроме как дать такое памфлетно-гротескное отражение мира, в котором он жил и с которым был до конца неразрывно связан, несмотря на все стремление вырваться из его объятий.

Нельзя было бы отрицать права автора видеть и показывать жизнь и действительность в кривом зеркале, если бы А. Белый не делал одновременно попытки противопоставить — задним числом — себя своему былому окружению и если бы к его восприятию прошлого не примешивалось нот личной обиды и раздражения некогда обиженного и непонятого средой правдоискателя…

У меня нет ни малейшей охоты состязаться с А. Белым, как нет и его дара, воспринятого им от Гоголя, видеть всюду лишь свиные рыла…

Моя задача много скромнее. Я действительно поднимаю «признательную чашу» в честь некоторых наставников своих и именно так, как требует Пушкин, «не помня зла»».

И далее Иков дает свою характеристику любимому директору и педагогу: «Автор широко распространенных в то время превосходных учебников русского языка (грамматики и хрестоматий), переводчик (Расина, Мольера), исследователь-литературовед (книга о Жуковском, работы о Пушкине) — Лев Иванович был прежде всего и больше всего несравненным мастером преподавания с исключительным даром живого слова, прирожденным педагогом, поэтом, магом и волшебником труднейшего из искусств — искусства передачи ученикам интереса и любви к преподаваемой им дисциплине, будь то русский язык, русская литература или латынь (которую мы проходили у него в младших классах). В его руках это был уже не «предмет», а наука, и к ней он умело, доходчиво и интересно приобщал нас… Малыши и подростки боялись Л.И. чуть ли не до озноба и истерики, и вместе с тем питали к нему неизъяснимую симпатию. Входя в возраст, мы начинали ценить и понимать этого человека за его душевное благородство, мягкость и чуткость, за огромный ум, за талант истинного наставника — учителя — друга…

Вспоминаю с глубоким волнением Льва Николаевича. Он любил Малый театр, где в те годы подвизались такие единственные неповторимые артисты, как Ермолова, Федотова, Лешковская, Ленский, Садовские, Горев, Южин и другие «старшие и младшие» русской сцены. Он любил этот театр, как все москвичи, трепетной, ревнивой любовью и заряжал ею старшеклассников. Но Л. И. не был пассивным зрителем, хотя бы и высококультурным и исключительно чутким ценителем. В нем самом, несомненно, жил актер и режиссер, изобретательный постановщик и организатор театрального действа… Подобно нашему Суворову, Лев Иванович не любил «незнаек», «немогузнаек», тупых учеников, которые, ни о чем не думая, ничем всерьез не интересуясь, ни во что не вникая, «готовили» добросовестные уроки и отвечали ему слово в слово без запинки по учебнику. Он холодно слушал ответ, ставил отметку и терял всякий интерес к такому пай-мальчику.

Зато, если он замечал у подростка хоть искру живого интереса к русской литературе, Лев Иванович сразу загорался, начинал внимательно присматриваться к ученику и, убедившись в несомненной живучести этого интереса, располагался к нему всей душой и смотрел сквозь пальцы на неизбежные детские шалости и проказы».


* * *

Лев Поливанов был чрезвычайно артистичен. Его уроки представляли собой невиданные шоу. Вот как описывал одно из занятий ошарашенный, видимо, новенький воспитатель гимназии:

— Сижу я раз в пансионе… Вдруг слышу — громкий плач грудного младенца… Выскакиваю, бегу коридором: где младенец? Откуда он… Прибегаю к классу; дверь закрыта; оттуда — младенческий, пронзительный плач; приоткрываю дверь; и вижу: класс сидит, затаив дыхание, а Поливанов, сидя на собственной ноге и махая книгой в воздухе, дико плачет.

Что поделаешь, именно так объяснял он урок.

Вдруг начинал объяснять, как однозуб поражает врага, и при этом хватал карандаш, перевешивался через стол и, вопя нестерпимо, сверлил канцелярским оружием грудь подвернувшегося мальчугана — доводил класс до оцепенения, но позабыть тот урок было уже невозможно.

Иной раз действие выплескивалось за границы классной комнаты. Так, например, он объяснял латинские склонения:

— Тебя разбудят ночью, а ты, сквозь сон, во сне заори благим матом из постели: хик-хэк-хок, хуйус-хуйус-хуйус, хуик-хуик-хуик, хинг-ханг-хок, хик-хэк-хок!

После чего, подпрыгивая и визжа, он выбегал из класса, а за ним — конечно же, ученики. И эта странная компания, выкрикивая жуткие латинские склонения, долго носилась по гимназии.

А к древнеболгарскому «юсу» относился словно к человеку: продемонстрирует превратности его истории, его метаморфозы, в конце зачеркнет «юса» мелом и заорет:

— На Ваганьково его, на Ваганьково!

Время же от времени господин Поливанов совершал совсем уж непедагогические поступки:

— Как, вы не видели Федотову в роли леди Макбет? — кричал Поливанов на учеников. — Бросьте все и бегите!

Учить уроки в этот день было, конечно же, не обязательно. Право самозабвенно увлечься театром считалось священным.


* * *

С одним из наиболее талантливых своих учеников — Валерой Брюсовым — обменивался эпиграммами. Писал колючее четверостишие и получал в ответ:

В моих стихах смысл не осмыслив,

Меня ты мышью обозвал,

И, измышляя образ мысли,

Стихи без мысли написал.

В любой другой гимназии Брюсов схлопотал бы за одно лишь обращение к учителю (и, более того — директору) на «ты». Здесь же сходило и, больше того, поощрялось.

Кстати, в то время Брюсов сильно интересовался математикой. Гимназисты даже посвятили ему симпатичное стихотворение:

О диаметре и шаре

В нашем классе толковали

Никанорович Евгений

Да Валерий Брюсов гений.

В философию пустились,

Но на шаре оба сбились,

Доказательств не нашли,

Замолчали и ушли.

Пожалуй, Поливанов был единственным авторитетным человеком, не влившимся в хор «поэт Брюсов — дурак» — после того, как стихотворец написал скандальную «поэму» — «О, закрой свои бледные ноги!».

— Оставьте, — сказал Поливанов. — Умница, но — ломается.

Кроме Брюсова и Белого в гимназии училось множество людей, впоследствии известных. Дмитрий Щукин, например. Тот самый представитель рода Щукиных, что не интересовался ни цыганами, ни ресторанами, а сидел в своем домике в Староконюшенном и возился с каталогами аукционов. «Божья коровка», — прозвал его Игорь Грабарь.

У Поливанова учились актеры Лужин и Садовский, поэт Волошин, шахматист Алехин, художник Головин. Лев Толстой и Александр Островский отдали сюда сыновей.

Вообще, гимназия в первую очередь пользовалась популярностью в семьях потомственных интеллигентов. Андрей Белый писал: «Среди профессорских сыновей, обучавшихся в мое время, помню: сыновей проф. Эрисмана, проф. Зубкова, проф. Н. И. Стороженко, проф. Снегирева, проф. Поспелова, проф. Пусторослева, проф. Огнева, проф. Грота и др.; из представителей либерально-интеллигентских фамилий отмечу Колюбакина, Родичева, Петрункевичей, Бакуниных, Сухотиных, Дьяковых, Сатиных, Колокольцовых, Духовских и т.д.».

Правда, вместе с ними ту гимназию окончил некто Торопов, известный черносотенец, убийца. И некто Радин, автор незабвенной песни «Смело, товарищи, в ногу!». Но это, как говорится, картины не делает.

Главное — при всей чудовищнейшей непохожести одно объединяло всех этих поливановцев. Они стали личностями. Со знаком «плюс» или со знаком «минус», с каким-нибудь знаком иным — но людьми нестандартными. То была школа настоящих людей — разносторонних, талантливых, ищущих и, главное, ненавидящих «казенщину».


* * *

Сама же гимназия была устроена на широкую ногу. Тот же господин Иков вспоминал: «Гимназия занимала огромный дом… Внешний вид здания — полуколонны по фасаду — типично «николаевский»: строгий, суровый, подтянутый, как николаевские солдаты. Изнутри дом оказывался много уютнее.

В нижнем этаже кроме гардеробной расположены были разные служебно-хозяйственные помещения, учебные кабинеты (вечно на замке и никогда никем не посещаемые) и пр. На втором — находились: квартира директора; основные классы; громадный двухсветный рекреационный зал с мраморными колоннами, за которыми помещались различные снаряды для гимнастических упражнений, и — мозг школы! — учительская. На третьем этаже размещены были: дортуары, столовая для пансионеров и две учебные комнаты, где обычно занимались ученики 1—3 классов. Во время большой перемены малышей сводили вниз, в общий зал, и им строго запрещалось бегать наверх без разрешения дежурного старшего надзирателя.

Основные классы (обычно 3—8) шли по одной линии в ряд, гуськом друг за другом, составляя как бы продолжение рекреационного зала. Это создавало известные неудобства, особенно при имевших иногда место опозданиях учителей, в большинстве случаев совмещавших занятия у нас с преподаванием в казенных гимназиях… В конце каждого урока раздавался сначала оглушительный звонок швейцара, а вслед за ним распахивались двухстворчатые двери класса, на пороге появлялся старший надзиратель с сакраментальными словами «урок кончен!», и он шел дальше, повторяя в каждом классе ту же формулу».

Главным же, пожалуй, вызовом, который Лев Иванович бросал обществу, было отношение гимназии к Закону Божьему, да и к религиозности вообще. Иков писал: «Молитву «творили» по классам, а не в общем зале, перед началом первого урока и по окончании последнего, кроме того, она читалась на уроке Закона Божьего, независимо от того, «возносили» ее уже в данный день или нет. Если в последнем случае еще соблюдался известный декорум (наш протоиерей о. Иванцов был большим ханжой), то обычно эти моления (перед учением: «Преблагий Господи, ниспошли нам благодать духа святого…» и после занятий: «Благодарим тебе, создателю, яко сподобил еси нас благодати твоея») превращались в нечто кощунственное, с точки зрения религиозного человека. Дежурный по классу, стремясь как можно скорее покончить со своей тягостной обязанностью, читал молитвы скороговоркой, глотая слоги и целые слова, без всякого чувства и толка; большинство учеников явно его не слушало, а учителя с нетерпением ждали конца принудительной процедуры. Редкий из них удостаивал «преблагого Господа» легкого крестного знамения, которым небрежно «осенял» свой жилет педагог.

Гимназическая администрация не могла, конечно, отказаться совсем от этого ритуала. Но она ввела его в тесные рамки и тем самым облегчила наше положение.

К чести и достоинству нашей дирекции надо отнести отсутствие у нас обязательного говения… Я не знаю, какими мотивами руководствовался Л.И., не вводя этого стеснительного для всех обряда, и — главное — как ему удалось добиться такой вольнодумной льготы… Во всяком случае, исполать ему за то, что он не допустил насилия над нашей совестью».


* * *

22 октября 1893 года на торжествах в честь 25-летия своей гимназии Лев Поливанов был серьезен. Говорил в своей речи:

— Наша гимназия была избрана местом обучения тою средою русского общества, которая понимает, что как бы ни была страна сильна своими материальными силами, как бы обширны ни были ее размеры, сколько бы новых богатств ни открыла она в недрах своей земли, она будет бессильным трупом без многочисленного слоя граждан, вооруженных с детства серьезным гуманитарным образованием, законченным в университете трудом в области строгой науки. На всех поприщах нужны такие люди в стране, желающей жить достойной историческою жизнью.

Лев скончался в 1899 году, и его место перешло к наследнику. Воспоминаний об Иване Львовиче осталось очень мало, да и те какие-то дурацкие. Шершеневич, например, писал: «Наш директор гимназии Иван Львович Поливанов поразил меня своей манерой чесать висок. Чесал он всегда левый висок. Для этой цели он клал правую руку на затылок через левое ухо и так чесался на уроке».

Похоже, Иван унаследовал только чудачества у гениального отца.

Кстати, странности были обычны в роду Поливановых. Скажем, дочь Ивана (внучка Льва) вступила в брак с писателем Сергеем Заяицким — уже упоминавшимся карликом-шутником, тоже из бывших поливановцев.

После революции в здании размещалась Государственная академия художественных наук с квартирами сотрудников. В гостях у одного из них бывал Булгаков.

История же Поливановской гимназии оканчивается 1899 годом. Держалась она только на директоре. И с ним же вместе умерла.

Смерть дипломата

Дом фабриканта С. Берга (Денежный переулок, 5) построен в 1897 году по проекту архитектора П. Бойцова.


Если от здания Поливановской гимназии свернуть в пречистенские переулки, то в скором времени окажешься у здания итальянского посольства — одного из самых примечательных в Москве.

История этого дома началась со сноса. Один из богатейших москвичей, сын знаменитого золотопромышленника Павла Берга, сам владелец чугунолитейных и текстильных заводов, С. П. Берг решил отстроить в Денежном особнячок. Точнее говоря, дворец. Для этого был быстренько разобран деревянный особняк П. Ефимовского 1818 года.

Впрочем, история этого дома связана не столько с Бергом, сколько с германским послом Мирбахом, убитым здесь в июле 1918 года. А ведь поначалу ничто не предвещало беды. Мирбах со своим посольством обустроился в особняке. Один из участников миссии, барон Карл фон Ботмер, писал: «Дом Берга — огромный, еще довольно новый, построенный сахарным королем Бергом (фон Ботмер мог не разбираться в истории русской промышленности — А.М.). Его вдова с многочисленными детьми должна была срочно освободить свой дом, что она сделала, как говорят, охотно, так как его новое предназначение защищало ее имущество от коммунистической практики конфискации. Наш дворец, вполне заслуживающий такого названия, кроме нескольких залов и многочисленных помещений для прислуги, насчитывает еще не менее 30 комнат. Обстановка и интерьеры очень дорогие, отдельные вещи даже красивы, однако общий стиль не выдержан, не чувствуется особого вкуса, хотя ясно, что выбор делался без ограничения средств. В обстановке не хватает гармонии; на фоне дорогих предметов видна явная безвкусица».

Все было обставлено изящно и технично. За день до убийства у особняка сняли охрану. А после сюда заявились два советских товарища — Андреев и Блюмкин. Они предъявили удостоверения ВЧК и потребовали срочной встречи с Мирбахом. Тот вышел в гостиную и сразу же был умерщвлен. По одной версии, в него кинули бомбу, а по другой — всего лишь выстрелили.

Один из очевидцев преступления, Леонгард Мюллер, сообщал: «Около 3 ч. после обеда зашел ко мне советник посольства гр. Бассевитц и сообщил, что пришли двое членов Всероссийской Чрезвычайной Комиссии по борьбе с контрреволюцией, которых намерен принять тайный советник д-р Рицлер, и чтобы я при этом присутствовал. Когда я встретился с д-ром Рицлером, у него в руках было удостоверение этих лиц, подписанное председателем Комиссии всемогущим Дзержинским, которое гласило, что член этой Комиссии Блюмкин и член Суда Трибунала Андреев уполномочены вести переговоры с посланником по чисто личному делу. Доктор Рицлер и я вышли в приемную, где оба лица сидели, и провели их через вестибюль и зал в приемную, где мы уселись… Когда д-р Рицлер предложил графу Мирбаху прекратить переговоры и дать письменный ответ через комиссара Карахана, второй посетитель, до сих пор только слушавший и сидевший в стороне, сказал, что мы по-видимому хотим узнать, какие меры будут приняты со стороны Трибунала по делу графа Роберта Мирбаха, на каковой вопрос, при его повторении со стороны Блюмкина, граф ответил утвердительно.

У меня теперь такое чувство, что этот вопрос явился условленным знаком для начала действия. Со словами «это я вам сейчас покажу», стоящий за большим тяжелым столом Блюмкин опустил руку в портфель, выхватил револьвер и выстрелил через стол сперва в графа, а потом в меня и д-ра Рицлера. Мы были так поражены, что остались сидеть в своих глубоких креслах. Мы все были без оружия.

Граф Мирбах вскочил и бросился в зал, причем его взял на прицел другой спутник… Граф выбежал в соседний зал и в этот момент получил… пулю в затылок. Тут же он упал. Брюнет продолжал стрелять в меня и доктора Рицлера. Я инстинктивно опустился на пол, и когда приподнялся, то тотчас же раздался оглушительный взрыв от брошенной бомбы. Посыпались осколки бомбы, куски из штукатурки. Я вновь бросился на пол и, приподнявшись, увидел стоявшего доктора, с которым кинулись в залу и увидели лежащего на полу, в луже крови, без движения, графа. Тут же вблизи на полу лежала вторая, не разорвавшаяся бомба и в расстоянии примерно 2—3 шагов в полу большое отверстие — следы взорвавшейся бомбы. Оба преступника успели скрыться через окно и уехать на поджидавшем их автомобиле. Выбежавшие из дверей подъезда слуги крикнули страже стрелять, но последняя стала стрелять слишком поздно и этим дала возможность скрыться безнаказанно убийцам. Скрываясь от преследования, злоумышленники забыли свой портфель с бумагами по делу графа и другими документами… и свои шляпы».

На место происшествия сразу же прибыл Ф. Дзержинский. Да что Дзержинский — даже Ленин не поленился и приехал с извинениями, которые в знак уважения и сострадания высказал по-немецки.

Убийцы очень скоро были пойманы, однако наказания не понесли. Блюмкин, в частности, был амнистирован «ввиду добровольной явки и данного им объяснения обстоятельств убийства германского посла графа Мирбаха».

Блюмкин стал своего рода героем. Вадим Шершеневич спустя пару месяцев посвятил ему стихотворение:

Другим надо славы, серебряных ложечек,

Другим стоит много слез, —

А мне бы только любви немножечко,

Да десятка два папирос.

Похоже, что за заговором против Мирбаха стояли отнюдь не левые эсеры, как гласила версия официальная, а сама партия большевиков, в планы которой входил разгром левых эсеров. И случай с Мирбахом был провокацией.

Причем провокацией удачной. Резонанс был невообразимый. Паника возникла даже в тюрьмах. Находившийся в то время в заключении книгоиздатель Михаил Сабашников впоследствии писал: «В открытое окно к нам со двора донесся как-то чей-то возглас: „Мирбаха убили!“ В камерах началось необычайное волнение. Шум заключенных, окрики надзирателей. Беготня по коридорам. Хлопанье дверьми. Кто-то снаружи ломится в ворота тюрьмы. Раздался выстрел, другой, через некоторый промежуток третий. „Надзирателя убили“, — крикнул кто-то, пробегая по коридору. Все сразу смолкло. Долго стояла мертвая тишина… Наконец послышалось какое-то движение по коридору. Обходили камеры. Обыскивали заключенных. Мы сидели как на иголках… Вот отомкнули нашу камеру и тщательно, не говоря ни слова, обыскали все наши вещи».

Одновременно начался мятеж левых эсеров, который, как известно, был подавлен.

В особняке же разместился Бюробин — Бюро обслуживания иностранцев. Здесь, на одной из вечеринок Михаил Булгаков познакомился со своей второй супругой Л. Е. Белосельской-Белозерской. Любовь Евгеньевна об этом вспоминала: «Передо мною стоял человек лет 30—32-х; волосы светлые, гладко причесанные на косой пробор. Глаза голубые, черты лица неправильные, ноздри грубо вырезанные; когда говорит, морщит лоб. Но лицо, в общем, привлекательное, лицо больших возможностей. Это значит — способно выражать самые разнообразные чувства. Я долго мучилась, прежде чем сообразила, на кого же все-таки походил Михаил Булгаков. И вдруг меня осенило — на молодого Шаляпина! Одет он был в глухую черную толстовку без пояса, «распашонкой». Я не привыкла к такому мужскому силуэту, он показался мне слегка комичным, так же как и лакированные ботинки с ярко-желтым верхом, которые я сразу вслух окрестила «цыплячьими» и посмеялась. Когда мы познакомились ближе, он сказал мне не без горечи:

— Если бы нарядная и надушенная дама знала, с каким трудом достались мне эти ботинки, она бы не смеялась…

Я поняла, что он обидчив и легко раним. Другой не обратил бы внимания».

Тем не менее Булгаков заинтриговал мемуаристку.

Дьявольский нарком

Доходный дом (Денежный переулок, 9/5) построен в 1910 году по проекту архитектора А. Зелингсона.


В этом доме проживало множество известных деятелей, преимущественно из числа ученых и творческих людей. Композитор Н. Мясковский, историк С. Бахрушин, литературовед П. Сакулин. Но «главным» жильцом, тем не менее, признан нарком Луначарский — один из самых любопытных деятелей первого советского правительства.

Десятилетия советской пропаганды сделали из Анатолия Васильевича Луначарского безликий штамп. Он стал для нас всего лишь функцией — членом большевистской партии, наркомом просвещения, словом, которое часто упоминается в учебниках истории. И ничего личного, никаких эмоций.

А ведь достаточно всего лишь вдуматься в его фамилию. Произнести ее медленно и с аппетитом. Луначарский. Чарующий, волшебный лунный свет. Нечто из мира сказок, из мира волшебства. Совершенно невозможная фамилия для революционера.

Ничего удивительного, ведь Луначарский — фамилия отчима. В жилах же у знаменитого наркома текла кровь Александра Антонова — крупного чиновника, управляющего Контрольной палатой. А может быть, промышленника и миллионера Мандельштама — версий его отцовства несколько.

Необычные задатки Луначарский начал проявлять, будучи еще подростком. «Антихрист! Да ты ж настоящий Антихрист!» — как-то закричал сосед семейства Луначарских, увидев, как Толя снимает со стола икону и начинает колотить ее об угол дома. А ведь Толя тогда был уже далеко не младенец. Он обучался в гимназии, осваивал науки, в том числе и Закон Божий. Но иконы Толя не любил. И в Бога, разумеется, не верил.


* * *

Окончив гимназию, Толя едет в Европу. Посещает лекции в Цюрихском университете, заводит дружбу с Аксельродом и Плехановым, отправляется во Францию — якобы спасать тяжело заболевшего брата Платона. По ходу дела совращает жену брата Соню Луначарскую, блеклую, некрасивую дамочку, старше его на 8 лет. Для чего? Да просто так. Поупражняться лишний раз в искусстве управления людьми. И никаких там угрызений совести.

Анатолий Васильевич не без злорадства писал: «В Реймсе в те ночи мы сидели с Соней. Я с энтузиазмом толковал ей картины Винчи и оперы Вагнера, и часто мы оба плакали от восхищения. Брат Платон вскоре начал догадываться о нашей близости. Бывали страшные сцены…»

Затем — Париж и бесконечные романы с французскими шансонетками и скучающими русскими купчихами. Возвращение в Россию и очередной скандальный роман — с Верой Гончаровой, женой своего работодателя, фабриканта и владельца калужского имения «Полотняный завод» — Анатолий подрядился разбирать его архив.

К тому времени господин Луначарский — подпольщик-революционер. Он вступил в социал-демократическую партию еще в 1895 году.

В 1902 году Анатолия Васильевича ссылают в Вологду. Он селится у своего приятеля по подпольной работе, тоже ссыльного Александра Богданова, врача-психиатра. Богданов к тому времени всерьез увлекся философией, оккультными науками, работами немецкого философа, основоположника антропософии Рудольфа Штейнера.

Больше всего Богданов интересовался кровью человека. По утверждению Штейнера, кровь информативна — вместе с ней от человека к человеку передается опыт, знания, личные качества. Больше того, с помощью крови можно стать бессмертным! И многие уже это поняли, вовсю пользуются. Это вампиры, они пьют кровь своих жертв, присваивают их витальную, то есть жизненную, силу и не умирают никогда.

Александр Богданов одержим идеей вечной жизни. Он зачитывает коллеге Луначарскому главы из своего романа «Красная звезда», о том, как на Марсе было установлено коммунистическое общество бессмертных, а бессмертие обеспечивалось грамотным переливанием крови от молодых людей — старикам, и наоборот. Анатолий Васильевич слушает и думает: да, все это — славно, но как применить обрывочные теории к жизненной практике?

В те времена Анатолий Васильевич уже не одинок, он женился на сестре Богданова, Анне Александровне. Неизвестно для чего — ради большой любви или желая кровно породниться со своим новым учителем. Луначарский вспоминал: «Встретившись, мы проговорили день и ночь. К утру решили не расставаться. Все были против нашего брака, но мы решили доказать, что будем счастливы…»

А его супруга на седьмом небе от счастья. О своем муже говорит: «Он солнечный. Когда он входит в комнату, становится светлее».

Чего-чего, а пустить пыль в глаза, очаровать любого, а в особенности молодую женщину, ссыльный революционер умел, притом весьма неплохо.

После ссылки — эмиграция. В Париже Луначарский знакомится еще с одним марксистом — Владимиром Ильичем Лениным. И сразу же влюбляется в него — в «аль-фреско, колоссальную фигуру, в моральном аспекте не имеющую себе равных». На партийных заседаниях Луначарский, по его же собственным словам, «украдкой любовался Владимиром Ильичем». А в мемуарах Анатолия Васильевича Ленин предстает то «пленительным», то «застенчивым», а то и «игривым».

Сам Луначарский признается жене: «Извини, но главный человек в моей жизни — это Ленин».

Ленин, кстати, отзывался о своем новоявленном соратнике не менее восторженно: «Луначарский — на редкость богато одаренная натура. Я, знаете ли, люблю его. Есть в нем какой-то французский блеск. Легкомыслие тоже французское — от эстетизма».

Ленин так и прозвал Луначарского — «миноносец Легкомысленный».


* * *

Партийная работа отнимала всю энергию. Доходило до абсурда. Как-то раз Ленин увидел Луначарского в скверике, на ходу толкающего животом коляску с сыном. Сам он был увлечен газетой, тельце ребенка было погребено под кипами других газет, журналов, книг.

Ленин ухмыльнулся: «Нельзя доверять ему детей».

Неудивительно, что Луначарский привязался к Ленину — дальше Владимира Ильича в стремлении перестроить мир еще никто не заходил.

Сам же Луначарский в партии большевиков ценился как потрясающий оратор, способный уболтать любого, преподнося самые неожиданные и неопровержимые аргументы.

После революции товарищ Луначарский получил весьма высокий пост — наркома просвещения. Ленин надеялся, что Луначарский найдет общий язык с интеллигенцией: недаром сам Анатолий Васильевич называл себя «большевиком среди интеллигентов и интеллигентом среди большевиков».

Владимир Ильич не ошибся в своем протеже. Хитрость и беспринципность Анатолия Васильевича не давали повода в нем сомневаться, а жажда овладеть умами человечества только подстегивала комиссара от образования. Ленин говорил о Луначарском: «Этот человек не только знает все и не только талантлив — этот человек любое партийное поручение выполнит, и выполнит превосходно».

Сам же нарком воспринял себя чем-то наподобие мессии новой власти. Он научился компромиссу, и это здорово помогло Анатолию Васильевичу.

Жизнь в квартире доходного дома в Денежном переулке была напряженной. Луначарский писал:

«Сильно работаю по приручению интеллигенции. В студенчестве начинается прилив к нам понемногу… Мой 2-й публичный отчет сопровождался большими овациями. Пока дело понемногу улучшается. Массу грубых ошибок совершают все же наши большевистские военные бурбоны, ошибок, от которых морщишься, как от физической боли. Но что же поделаешь? Ведь и та сторона, умеренные социалисты бешено борются с нами. Твердая власть, увы! необходима, это приходится проглотить».

Но, несмотря на некоторые сложности, можно сказать, что наступило золотое время Луначарского. Маленький мальчик, некогда ожесточенно разбивающий икону о дверной косяк вырос во всемогущего начальника, уничтожающего храм за храмом. Он сравнивал религию с «гвоздем, по которому не следует бить молотом по шапке, чтобы забивать глубже, а вырывать его с корнем». С энтузиастом настоящего антихриста он ссылал священников на Соловки, превращал церкви в рабочие клубы и склады, а монастыри — в колонии для уголовников.

И при том, естественно, мотивирует свои поступки:

«Религия имеет отрицательное отношение к строительству быта. Религия родилась и держится на слабости человека. Человек обескуражен своей слабостью перед природой и обществом, большим количеством бурь, мук, недостатков, неудач, которые сваливаются на его долю, — отсюда стихийно выраженное представление о потустороннем мире, где будет лучше, о верховной правде, которая преодолеет всю скверну мира и вознаградит потерпевших в другом свете».

Анатолий Васильевич так же задорно и убедительно агитировал за то, что «бога нет», однако результат подчас бывал обескураживающим. Как-то раз на Пасху выступал он на заводе Гужона. Говорил два часа, и по окончании речи было принято единогласное решение — ни бога, ни, соответственно, Христова Воскресения нет и быть не может. И тут вдруг в оппоненты записался затрапезный поп Иван. Над ним, конечно, посмеялись, но слово все же предоставили.

— Христос Воскрес, — крикнул Иван в толпу. И поклонился.

И многотысячная толпа послушно сняла шапки и склонила головы:

— Воистину Воскрес!

С религиозным перевоспитанием у Луначарского явно не задалось. Впрочем, дело все же было сделано — но только силами НКВД, а не наркомата просвещения.


* * *

Воплощая ленинский декрет, нарком устанавливал новые, революционные памятники — разрушителям общественных устоев, более того — убийцам, например, Каляеву. Правда, большинство тех памятников было сделано из дешевеньких материалов на скорую руку и до наших дней не дошло. Луначарский пропагандировал защиту архитектурных памятников и создавал музеи — но памятники все равно разрушались, оставшись без настоящих хозяев, а в музеях обезличивались уникальные коллекции, собранные «бывшими» князьями и графами. Луначарский покровительствовал Академии наук, на деле же именно под его началом российская наука была уничтожена. Ведь Анатолий Васильевич во главу угла ставил не достижение истины, а служение науки новой власти. На словах радея за культуру, на деле он, подобно салтыковскому герою Архистратигу Стратилатовичу Перехват-Залихватскому, «въехал в город на белом коне, сжег гимназию и упразднил науки».

Впрочем, не исключено, что если на месте Луначарского был кто-нибудь другой, дело обернулось бы и вовсе катастрофой. Анатолий же Васильевич, по крайней мере, обладал художественным вкусом, а когда узнал, что большевики разбомбили Кремль, то и вовсе подал в отставку. Но информация оказалась ложной, и нарком свою отставку отозвал.

Кроме того, он «играл в демократию». Ведь запросто мог переехать в Кремль, однако же жил, пусть в роскошной, но все-таки обычной городской квартире.

Однако же аскетом его не назовешь. Луначарский пожинает первые плоды своего продвижения к власти. Он больше не голодный и во всем себе отказывающий революционер-подпольщик. Нарком сделался сибаритом. Корней Чуковский так писал об Анатолии Васильевиче: «Он лоснится от самодовольства. Он мерещится себе как некое всесильное благостное существо, источающее на всех благодать. Страшно любит свою подпись, так и тянется к бумаге: как бы подписать! Публика прет к нему в двери, к ужасу его сварливой служанки, которая громко бушует при каждом новом звонке».

Луначарский окружил себя компанией из самых модных литераторов, художников и режиссеров. Полюбил роскошные застолья, редкие вина и дорогие костюмы. Оставил свою старую супругу, свою преданную Анну, и взял в жены двадцатитрехлетнюю актрису Наталью Розенель — из-за своей увлекающейся натуры он не смог устоять перед молодостью, красотой и изяществом.

Современники посмеивались — актриса она была так себе, но Луначарский, пользуясь своим положением, мало того, что сам сочинял сценарии к спектаклям, но и настаивал на том, чтобы его супруга выступала в главных ролях.

И, кстати говоря, писал стихи довольно странного характера. К примеру, вот такие:

Чему внимаешь ты с такой

Завороженною улыбкой?

— Не слышишь разве, за рекой

Колдует черт проклятой скрипкой.

Глядит сквозь черные очки,

Как, силой бездны непонятной,

Кружат бесовские волчки

В симфонии, для нас невнятной.

Ставил спектакли по своим сценариям (естественно, Наталье Розенель в них отводились самые лучшие роли). Он, по сути, стал владельцем пусть и не всего мира, но немалой и отнюдь не худшей его части.

А с другой стороны, кто же знает, что было бы, если б не это стремление царствовать. Не исключено, что лучшие служители искусств, которые бравировали дружбой с самим наркомом и участвовали в его пиршествах, гибли бы в голоде и нищете. Может быть, именно это их спасло.

Кстати, Луначарский был действительно ходатаем за своих приближенных. Он добивался, чтобы поэтов направляли в заграничные командировки, художникам давали квартиры, а актерам предоставляли нормальные условия для гастролей. Писал, например, коллеге Дзержинскому об одном из московских театров: «Тов. Фомин (заместитель народного комиссара путей сообщения) на моей просьбе написал: „В вагоне отказать и предоставить поехать в пассажирском поезде“. Очевидно, т. Фомин совершенно не понимает, что значит поездка актеров, они должны везти кучу костюмов, некоторое количество бутафории и всякие сценические аксессуары».

Удивительно, но большевик Луначарский все больше и больше приходился по душе бывшим «слугам царского режима». И даже юрист Анатолий Кони как-то раз заявил: «Это лучший из министров просвещения, каких я когда-либо видел».

Луначарский, кстати говоря, и впрямь радел за просвещение. Именно его заслуга, что в одном только 1920 году в стране ликвидировали неграмотность около трех миллионов человек, а за первые три года новой власти — около семи.

Не забывал он и о быте совершенно незнакомых педагогов из глубинки. Зачитывал по телефону Ленину тревожные учительские телеграммы: «Шкрабы голодают». Глава страны долго не мог понять, кто именно такие, эти шкрабы — вероятно, крабы в каком-нибудь аквариуме. Приходилось объяснять, что шкрабы — это «школьные работники», новая аббревиатура.

Но все чаще лицо Луначарского становилось задумчивым. Видимо, он продолжал мечтать о вечной жизни. Было бы обидно потерять все, чего довелось с таким трудом добиться. А ведь добиться удалось немалого. Жизнь в Денежном переулке шла на широкую ногу. И уж, конечно, не без чертовщинки.

Михаил Булгаков так описывал свой знаменитый бал у Сатаны: «В следующем зале не было колонн, вместо них стояли стены красных, розовых, молочно-белых роз с одной стороны, а с другой — стена японских махровых камелий. Между этими стенами уже били, шипя, фонтаны, и шампанское вскипало пузырями в трех бассейнах, из которых был первый — прозрачно-фиолетовый, второй — рубиновый, третий — хрустальный. Возле них метались негры в алых повязках, серебряными черпаками наполняя из бассейнов плоские чаши. В розовой стене оказался пролом, и в нем на эстраде кипятился человек в красном с ласточкиным хвостом фраке. Перед ним гремел нестерпимо громко джаз…

Прихрамывая, Воланд остановился возле своего возвышения, и сейчас же Азазелло оказался перед ним с блюдом в руках, и на этом блюде Маргарита увидела отрезанную голову человека с выбитыми передними зубами».

Многие исследователи считают, что Булгаков руководствовался впечатлениями от приемов в американском посольстве и от еще более пышных вечеринок Луначарского. Притом ночные оргии, кровавые ритуалы и прочая дьявольщина списаны были исключительно с вечеров в Денежном.

Дело в том, что после революции нарком снова сошелся с Александром Богдановым, с «Красным Гамлетом», как его называли москвичи. Тот часто бывал у Луначарского, участвовал в приемах, и вся Москва судачила о том, что именно устраивают нарком просвещения и директор Института переливания крови (Луначарский фактически подарил своему старому единомышленнику целый институт — для опытов над продлением жизни). Конечно же, официально это было государственное учреждение, но большевистские власти не слишком вникали в суть богдановских разработок. В то время экспериментировали многие — за всеми разве уследишь? И только Луначарский и Богданов знали, для чего все это нужно — для того, чтоб стать бессмертными богами на земле. И чтобы власть, наконец, стала безграничной.

«Главным» богом, разумеется, должен был стать сам Луначарский. Впрочем, Богданов легко соглашался на вторую роль.

И по Москве поползли слухи — якобы участники роскошных балов (а Луначарского вскоре прозвали Периклом советских Афин) нередко слышали глухие стоны, крики и отчаянные вопли, доносящиеся из-за крепких стен бесчисленных остафьевских покоев. Ни один джаз не мог их заглушить. А время от времени служанка подносила друзьям по огромному хрустальному бокалу очень странного напитка — яркого, алого вина, но почему-то издававшего тяжелый и тревожащий больничный запах.

Хотя о чем только тогда не судачили на трамвайных остановках, кухнях и вещевых рынках…


* * *

Все закончилось плачевно. В 1928 году Богданов наконец-то решил обменяться с кровью с одним юношей. Он, увы, не знал, что у них разный резус-фактор (он был открыт только спустя 12 лет). «Красного Гамлета» не стало.

Пошатнулось здоровье и у самого Луначарского. Стенокардия, гипертония, глаукома. Пришлось удалить один глаз и вместо него вставить стекляшку.

В 1929 году Луначарский подал в отставку — Сталин не терпел рядом с собой подобных деятелей. Свои статьи Анатолий Васильевич стал подписывать «А. Тур» и пояснял, что «a tour» по-французски означает последний период жизни. Он пишет письмо Сталину, где жалуется на скверное самочувствие и просит направить его послом в какую-нибудь европейскую страну. Мысли о вечной жизни, вечном господстве уже позади. А, следовательно, пропал смысл даже этой, смертной жизни.


* * *

В 1933 году его просьба была выполнена. Луначарский назначен послом в Испанию. Но в Париже он тяжело заболевает и не может ехать дальше. Здоровье ухудшается. Конец неминуем и близок. И 26 декабря 1933 года Луначарский издает последний вздох.

А 14 января 1934 года Елена Сергеевна Булгакова, жена писателя Михаила Булгакова, запишет в своем дневнике:

«Пропустила несколько дней. За это время — две смерти: Луначарского и Андрея Белого».

Пристанище остоженской аристократии

Доходный дом (Остоженка, 7) построен в 1903 году по проекту архитектора А. Иванова.


Богата достопримечательностями и улица Остоженка — своего рода пречистенский дублер. Взять, например, доходный дом в самом начале улицы — большой, тяжелобокий, даже мастодонистый. Нет в нем ни легкости, ни дерзновенности. Одна лишь основательность. Зато уж она доведена до абсолюта.

Именно это качество и подтверждается домовой биографией.

Еще в восемнадцатом столетии, когда столь крупных домов еще не научились делать, здесь находилась, опять же, весьма основательная усадьба с просторным двором и густо разросшимся садом, принадлежавшая Мухановым. Это была династия уверенных в себе и респектабельных господ. Поступки их отличались солидностью. Например, в екатерининские времена, когда один из Мухановых, сенатор Алексей Ильич увидел на столе весьма высокого чиновника указ о повышении налогообложения на соль, он невозмутимо взял его и положил себе в карман. По окончании присутственного времени (не торопясь, без всякой суеты) он сел в карету и отправился к Платону Зубову, особе, приближенной к императрице. Господин Муханов вынул из кармана тот указ и попросил Платона Александровича доложить императрице, что по его мнению подобный документ способен только лишь ухудшить благосостояние страны и, соответственно, славу самой правительницы.

При первом же удобном случае Екатерина низко и прилюдно поклонилась Алексею Ильичу за то, что тот предотвратил ее ошибочный поступок. Похоже, если бы Муханов хоть немного сомневался в столь благоприятном для него исходе, рисковать он не стал бы.

Правда, сын его Александр водил дружбу с богемной молодежью — Пушкиным, Дельвигом и прочими легкомысленными современниками. Пушкин писал Муханову довольно трогательные записки: «Милый мой Муханов, когда же свидимся мы, чтобы ехать к дяде?», или «Ты болен? Сегодня вечером буду у тебя». Александр Алексеевич в общении с поэтом обходился без подобных сантиментов.

На рубеже девятнадцатого и двадцатого столетий бывший участок Мухановых перешел к так называемому Варваринскому акционерному обществу. Оно-то и выстроило здесь большой доходный дом, который сразу заселили респектабельные москвичи. Здесь проживали академик Шухов, доктор Абрикосов и главный механик морозовской мануфактуры Кондратьев. Свое место в этом сообществе избранных занимал филолог и историк Николай Николаевич Лямин. Лямин также, как и Александр Алексеевич Муханов, любил окружать себя людьми искусства. Те же охотно приходили в гости к Николаю Николаевичу, отчасти потому, что там обычно накрывали сносный стол и не жалели для камина дров — при новой, наступившей неожиданно и быстро, большевистской власти это обстоятельство было немаловажным.

Ходил сюда и Михаил Булгаков. С одной стороны, радовался, что его охотно принимают в столь солидном месте, а с другой — конечно же, завидовал. Это отразилось даже в прозе Михаила Афанасьевича. Ляминская квартира фигурирует в четвертой главе «Мастера и Маргариты» — Иван Бездомный в сумасшедшем своем беге за опасным иностранным консультантом вдруг оказывается на улице Остоженке, затем сворачивает в Савельевский переулок, «унылый, гадкий и скупо освещенный», и поднимается в квартиру Ляминых, где «на стене висел велосипед без шин, стоял громадный ларь, обитый железом, а на полке над вешалкой лежала зимняя шапка».

Ляминская прихожая описана довольно точно. Более того, в ранних редакциях романа назывался сам хозяин: «Швейцар, заросший и опухший, отделился от сетчатой стенки, снял с головы фуражку, на которой в полутьме поблескивали жалкие обрывки позумента, и сипло и льстиво сказал:

— Зря беспокоились. Николай Николаевич к Боре в шахматы ушли играть».

Лямин и вправду был заядлым шахматистом.

А впрочем, отношения писателя с филологом были довольно теплыми. И первую свою опубликованную книгу (сборник «Дьяволиада») Булгаков с радостью подарил обитателю остоженской квартиры. И даже сделал надпись: «Настоящему моему лучшему другу Николаю Николаевичу Лямину. Михаил Булгаков».

И это трепетное посвящение чем-то напоминает письма Пушкина к Муханову с просьбой поехать вместе к дяде.

Обыденка

Церковь Ильи Обыденного (3-й Обыденский переулок, 5) построена в 1706 году.


В Москве довольно храмов с более чем странными названиями. Храм Девяти Мучеников Кизических, что на Кочерыжках, храм Всех Святых в пустоши Лужа Отцовская, храм Троицы на Грязях. И — церковь Ильи Обыденного.

Почему это Илья — обыденный?

История такова. При царе Василии Ивановиче Третьем один несчастный князь охотился в этих местах. Вдруг началась сильная гроза, к тому же незадачливый охотник сбился с пути и, в общем, оказался в незавидном положении. Отчаявшись, он поклялся, что в случае благополучного исхода поставит храм в честь Громовержца Илии. Приключение закончилось успешно, и счастливый князь действительно построил церковку-обыденку. То есть сооруженную «об един день».

Так что, обыденным был все же не Илья, а храм.

Другие краеведы утверждают, что таинственный охотник — Василий III собственной персоной, и поскольку спасение столь важного князя было событием общемосковским, если не сказать, общероссийским, то церковку сооружали «всем миром».

Третьи исследователи уверены, что храм возник в 1592 году, и великий князь Василий, правивший с 1505 по 1533 год, тут вовсе ни при чем.

Четвертые колеблются насчет даты постройки, однако уверяют, что грозы никакой не было. Как, впрочем, и охотника. А была, напротив, засуха, посевы гибли, и, чтобы не погибли окончательно, москвичи просили у Ильи-пророка дождя. Дождь пошел, и обыватели построили, опять же по обету, этот храм.

Словом, происхождение церкви Ильи-пророка неясно. И, пожалуй, более всех прочих краеведов был мудр священник С. Борздыка, написавший в середине нашего столетия следующие слова: «Название храма напоминает о замечательном благочестивом обычае наших предков, широко распространенном в древней Руси. Обыденные храмы (большей частью деревянные, реже каменные) строились „всем миром“, „народно“. Дневной цикл труда, посвященного Богу, символизировал кругооборот всей человеческой жизни, а общее посильное участие всех членов прихода являлось выражением христианских начал жизни — братского единения и любви во Христе. Обыденные храмы нередко строились по обету за избавление от нашествия иноплеменных или стихийных бедствий, а также с целью умилостивления — во время голода, повальных болезней и т. д. Большинство в общем числе обыденных церквей составляют „моровые“, построенные во время чумных эпидемий XIV—XVII вв.».

Разночтения касаются и первого упоминания о храме. Кто-то называет 1611 год (видимо, подразумевая запись в «Новом летописце»: «Выехав из города, литовские люди зажгли церковь Ильи-пророка и Зачатьевский монастырь за Алексеевской башней, потом же и Деревянный город зажгли за Москвою-рекою. И видя такую погибель, побежали все, кто куда»). А иные деятели называют год 1612 (имея в виду фразу из того же самого источника: «24 августа… гетман с припасами двинулся к Москве. Князь же Дмитрий Тимофеевич Трубецкой с ратными людьми встал за Москвой-рекой, у Лужников. А князь Дмитрий Михайлович (то есть Пожарский — А.М.) встал со своей стороны Москвы-реки, у Ильи Пророка Обыденного, а воевод своих… поставил по рву, где был деревянный город. И послал против гетмана многие сотни»).

Но такие разночтения говорят лишь о халатности исследователей, а вовсе не об обилии различных версий.

Зато доподлинным считается тот факт, что в 1702 году богатый думный дьяк Гаврила Деревнин профинансировал постройку нового каменного храма на месте вконец состарившегося деревянного. Тут разным версиям неоткуда взяться — мудрый Гавриил, словно предвидя нерадивость краеведов будущего, заложил в северной стене дощечку с соответствующей надписью.

Архитектором, скорее всего, был Иван Зарудный, автор большинства московских храмов эпохи Петра I.

С тех пор история Ильинской церкви более-менее известна. В 1706 году московский бригадир Н. Болкунов пристроил северный придел (Симеона и Анны). В 1818 году возник южный придел — Петра и Павла (средства завещал П. В. Панов). В 1860-е построили новую колокольню и увеличили в размерах трапезную (в основном, на деньги Третьяковых).

Последний же до революции значительный ремонт был приурочен к 200-летию храма и состоялся в 1902 году.

Хотя храм был приходским, он иногда приобретал значение общемосковское. Это случалось в засуху, когда огромная толпа уставших москвичей ходила вокруг церкви крестным ходом и упрашивала Громовержца выручить несчастных горожан. А в 1875 году тут, стараниями ктитора В. Коншина, устроили церковно-приходскую школу.

Разумеется, во всякой справочной литературе перечисляются святыни храма — два подлинника Симона Ушакова (Спас Нерукотворный и Казанская Божия Матерь), иконостас начала восемнадцатого века. В справочник «Металлическое кружево Москвы» вошла даже чугунная решетка колокольни и чугунное крыльцо.

Но для прихожан гораздо большее значение имели всяческие мелочи, а также разные события собственной жизни, связанные с этим храмом. В частности, Елизавета Петровна Янькова оставила воспоминания о собственной свадьбе: «Мы жили близ Остоженки в своем доме и венчали меня у Ильи Обыденного поутру июня 5. Подвенечное платье у меня было белое глазетовое, стоило 250 р.; волосы, конечно, напудрены и венок из красных розанов — так тогда было принято, а это уже гораздо после стали венчать в белых венках из флерд-оранж. Батюшке угодно было, чтобы свадебный обед был у него в доме».


* * *

После революции жизнь храма словно и не изменилась. Андрей Козаржевский вспоминал об этом времени: «Церковную службу прихожане знали хорошо. Ведь это в основном были люди зрелые, воспитанные в православной вере. Молодежь же, попав во власть атеистической пропаганды, стыдилась или панически боялась ходить в церковь. В храме считалось недопустимым разговаривать, праздно прохаживаться или расталкивать молящихся в стремлении самому во что бы то ни стало самому поставить свечу. Не было надуманных „правил“ — передавать свечку только через правое плечо, складывать ладони лодочкой при словах „мир всем“. В противоположенность нынешним обычаям „Отче наш“ и „Богородице Дево“ все слушали, опустившись на колени. Не различали „добрых“ и „сердитых“ икон Богоматери, не впадали в полуязыческую номенклатурность, приписывая ангелам и святым помощь в сугубо конкретных житейских ситуациях и болезнях. Люди друг к другу относились дружелюбно, не делали замечаний, не ворчали. Словом, несмотря на гонения Церкви, шла размеренная приходская жизнь».

Разве что на большие праздники тут появлялись хулиганы (видимо, их подсылали специально), которые свистели и пихались. Но это были исключительные случаи, и сорвать службу все равно не удавалось.

Молодежь (как, впрочем, и совсем малых детей) всячески отговаривали от посещения Ильинской церкви. А. М. Пятигорский в книге «Философия одного переулка» упоминает такой случай: «…Сосед …инженер Гершенкрон, раз увидел, как шестилетний Ника пытается заглянуть в высокие окна храма Ильи Пророка Обыденского, и строго сказал: „Никочка, не подходи к церкви. Здесь — трупный запах. Она сама стоит на трупах“. Ника ужасно испугался, ему стало очень холодно (в церкви шло отпевание). Он решил, что сейчас его втащат внутрь, каким-то образом убьют и тут же закопают. Он бросился домой (дом был в двадцати метрах) и пересказал дедушке слова Гершенкрона. Дедушка потрогал лоб тонкими зеленоватыми пальцами и ответил так: „Виталий Эммануилович совершенно прав: все стоит на трупах. Церковь — тоже. Посмотри, вот сейчас строят метро. И где бы ни копали, везде находят человеческие кости. И то, что это (он не сказал „религия“) — смерть, тоже верно. Впрочем, что касается церкви, то мне кажется, что он принял за трупный запах ладана. Но может быть, в каком-то смысле и это — так“. У дедушки дрожали руки, и Нике показалось, что ему тоже холодно».

Стали меньше свадьбы праздновать, больше — поминки. Борис Зайцев в своем романе «Золотой узор» писал от лица главной героини: «На сороковой день мы служили службу «парастаз» — торжественное поминанье убиенных.

В церкви у Ильи Пророка собрались все, кто помнил, знал нас, может быть, любил… Худой, задумчивый священник в черно-серебряной ризе, читал перед аналоем, окруженным золотевшими свечами, дивные слова. Я полувисела на руках Маркела и Павла Петровича — очень изнуряли, очень потрясали меня самые рыданья. Сквозь них видела я сумрачную глубину церкви, теплый блеск, струение свечей и угловатый облик нашего священника».

Этим священником, скорее всего, был отец Виталий, собственно настоятель Обыденского храма, любитель наблюдать иллюминацию на улице Тверской и питавший слабость к дорогим конфетам «вишня в шоколаде».

Единственный, пожалуй, раз над Церковью Ильи Обыденного возникла угроза закрытия — в тридцатые годы.

Сначала переплавили колокола. Тот же Козаржевский вспоминал: «С колокольни моей родной Ильинской церкви сбрасывали колокола через пролом решетки: этот пролом и теперь сохраняется с южной стороны колокольни как своеобразный мемориал советского варварства».

Затем возник вопрос о том, чтобы закрыть приход. Одной из основных причин были дружественные отношения с Истинно-православной церковью. В атеистической брошюре под названием «Ангелы, сеющие смерть» это описывалось так: «В подпольных группах последователей Истинно-православной церкви активная роль принадлежала враждебным элементам. Им удалось подчинить своему влиянию некоторые легально действующие православные церкви. Цитаделью монархизма стал, например, в Ленинграде храм Воскресения на крови, а в Москве — храм Илии Обыденного…»

Кроме того, отец Виталий находился в напряженных отношениях с митрополитом Сергием. В результате настоятеля перевели в Загорск, в церковь Кукуевского кладбища, а спустя год арестовали и этапировали в Уссурийский лагерь.

Но, как ни странно, Обыденскую церковь не закрыли. Больше того, по мере разрушения соседских приходов к здешним прихожанам прибавлялись верующие из храмов Успения на Могильцах, Воскресения на Остоженке, Успения на Остоженке.

Переносились сюда и ценности. В частности, из Успения на Остоженке перенесли икону Успения Божией Матери; из Зачатьевского монастыря — иконы Богоматери Милостивой, Богоматери «Неувядаемый цвет», Зачатия Пресвятой Анны, Федора Черниговского, Федора Стратилата; из церкви Успения на Могильцах — икону Успения Богоматери; из церкви Спаса в Чертолье — образ Спаса Нерукотворного; из церкви Похвала Богородицы — икону Богоматери «Нечаянная радость».

Кстати, по преданию, в Великую Отечественную войну патриарх Пимен, находясь на фронте, спасся именно благодаря этому образу.

В результате, в 1942 году, на Пасху, чекисты насчитали в этой церкви четыре тысячи молящихся. Больше было только в храме Богоявления в Елохове (6500 человек), и столько же (4000) — в церкви Знамения на Переяславской улице и на Преображенском кладбище.


* * *

Почему же вышло, что Ильинский храм за всю историю советской власти ни на день не закрывался? Многие считают, что произошло это благодаря тому, что батюшка Виталий, когда тучи начали сгущаться, в доказательство того, что храм — великий памятник архитектуры и культуры, начал на приходские деньги расчищать фрески начала восемнадцатого века и реставрировать местночтимые иконы.

Но история других церквей, гораздо более значительных как памятники, опровергает этот довод.

Видимо, руки не дошли. Не до того. Война. Недоучли. Недосмотрели. Не претендовал никто на здание, на место.

Так или иначе, это — тайна, и не меньшая, чем история возникновения Ильинской церкви.

Дом Муму

Жилой дом Тургеневой (Остоженка, 37) построен в 1819 году.


Это здание — одно из самых странных в городе Москве. На нем, например, висят две мемориальные доски. И обе говорят о том, что в этом доме жил Иван Сергеевич Тургенев. Правда, на левой значится, что он тут проживал с 1839 по 1851 год, зато на правой — с 1841 по 1851 год.

Иван Сергеевич здесь и вправду жил. Наездами. Когда ему случалось бывать в Москве, он останавливался у своей маменьки Варвары Петровны, которая арендовала этот маленький особнячок у господина Лошаковского. А гостил Иван Сергеевич в Москве не часто. Но все же гостил, начиная с 1841 года. Так что одну из досок было бы нелишне снять.

Маменька была личностью яркой, из Лутовиновых, которых называли барами полновластными и необузданными. Называли не зря. Некая Варвара Житова писала в мемуарах о дворецком Федоре Ивановиче и горничной Авдотье Кирилловне. Они были вполне законными супругами, носили одну фамилию Лобановых. Но госпожа Тургенева не захотела, чтобы лобановские дети жили на Остоженке, и распорядилась отправить их в деревню. Конечно, без родителей.

К счастью, у Федора Ивановича, как у дворецкого, имелась своя, пусть небольшая, комнатушка. И «в этой-то комнате прожили и зиму, и весну бедные три девочки, взаперти, без воздуха, но все же около матери и отца, которые урывками хотя несколько раз в день могли видеть их».

Кстати, та Варвара Житова была не только тезкой госпожи Тургеневой, но и тайной ее дочерью. Тайным же отцом мемуаристки был не кто иной, как доктор Берс, домашний врач Тургеневых и папа будущей супруги Льва Толстого. И выходит, что Иван Сергеевич приходится Льву Николаевичу в какой-то мере родственником.

А обман добропорядочных супругов Лобановых остался без последствий — ведь практически вся дворня ненавидела свою хозяйку, а значит, некому и было донести. «Многое творилось не так, как она велела, многое от нее скрывалось, и не было случая, чтобы кто-либо донес ей о том, что могло вызвать ее гнев».


* * *

Был у Варвары Петровны и дворник Андрей. Житова описывает его с явной симпатией: «Замечательно огромное, но совершенно пропорциональное с его гигантским ростом лицо Андрея всегда сияло добродушной улыбкой. Сила его была необыкновенная, а руки так велики, что когда ему случалось меня брать на руки, я чувствовала себя как в экипаже».

Андрей был глух и нем, жил в деревянном флигеле, у лестницы и обладал известностью общемосковской. Варвара Петровна щеголяла своим дворником-гигантом, превосходно его одевала. В Москве зеленая блестящая бочка и красивая серая в яблоках заводская лошадь, с которыми Андрей в неизменной кумачовой рубашке ездил за водой, были очень популярны у фонтана близ Александровского сада. Там все приветствовали тургеневского немого.

А еще был у Андрея песик, белый с коричневыми пятнами. И этот песик чем-то не понравился хозяйке, и она велела утопить животное. Что Андрей и сделал на Москве-реке, в районе Лужников.

Иван Сергеевич любил свою злодейку-мать. И тоже, как Андрей Варвару Житову, носил ее иной раз на руках (видимо, это было традиционным ритуалом в доме на Остоженке). Да и хозяйка в дни приезда сына старалась сдерживать свой пыл. Правда, это ей давалась не всегда, и впечатлительный писатель иной раз убегал спасаться от разгневанной мамаши к брату Николаю, жившему неподалеку, на Пречистенке.

Зато во времена затиший все было мирно и покойно. Иван Сергеевич располагался на своих любимых антресолях, где и принимал огромное количество гостей. Один из них, писатель Борис Зайцев упоминал: «Тургенев жил… зимой в Москве с матерью на Остоженке, в доме Лошаковского, занимая комнаты в мезонине — теплые, уютные, с нерассказуемой прелестью старинных московских домов… В Москве к нему приезжал Грановский, и они горячо рассуждали в верхних комнатах о крепостном праве, об освобождении крестьян».

Кроме Грановского здесь появлялись Михаил Щепкин, Пров Садовский и многие другие знаменитости литературы и театра. А также живописи. В частности, художник Лев Жемчужников (один из «компонентов» гениального Козьмы Пруткова) и еще один художник, Кирилл Горбунов, устроили тут, у Тургенева на антресолях, состязание. Правда, не в живописи, а в вокальных упражнениях. Победителем был признан (разумеется, самим Тургеневым) Кирилл. Иван Сергеевич писал потом о его пении: «В нем была неподдельная глубокая страсть и молодость, и сила, и сладость, и какая-то увлекательно беспечная грустная скорбь. Русская правдивая горячая душа звучала и дышала в нем и так и хватала вас за сердце, хватала прямо за его русские струны. От звука его голоса веяло чем-то родным и необозримо широким, словно знакомая степь раскидывалась перед вами, уходя в бесконечную даль».

Здесь же, в остоженском особняке, Тургенев праздновал триумф своей «Провинциалки». Она была поставлена в Малом театре в бенефис актера Щепкина, но Михаил Семенович остался как бы в тени успеха автора. Иван Сергеевич писал об этом в своем послании к Полине Виардо: «Вот уж точно, я ожидал чего угодно, но только не такого успеха! Вообразите себе, меня вызывали с такими неистовыми криками, что я наконец убежал совершенно растерянный… шум продолжался добрую четверть часа и прекратился только тогда, когда Щепкин вышел и объявил, что меня нет в театре».

А на следующий день Тургенев принимал поздравителей.


* * *

Зато «Муму» Иван Сергеевич писал не здесь, а в Петербурге. Более того, будучи под арестом, в полицейском доме Второй Адмиралтейской части. Его посадили на месяц за статью о Гоголе, которую цензура запретила, но Тургенев, тем не менее, опубликовал ее в «Московских ведомостях».

И в этом полицейском доме он вспоминал события, которые происходили на Остоженке, и создал маленькую повесть о своей любимой матери, о славном дворнике Андрее и его несчастном белом песике с коричневыми пятнами. Правда, тургеневский Андрей (по повести — Герасим) был гораздо более непримиримым, гордым, классово сознательным, чем настоящий. Герой «Муму» ушел в деревню и этим выразил свой человеческий протест против ужасной самодурки-барыни. А настоящий дворник барыне свою Муму простил и, утопив ее, продолжил щеголять в красных рубахах, ездить к Александровскому саду за водой и оставался верным крепостным старой закваски. А если барыня дарила ему что-нибудь (к примеру, яркую красную ленту), он целовал ей ручку, а потом показывал на барыню и бил себя кулаком в грудь. Тем самым объясняя, как он любит свою благодетельницу. И, вероятно, выражая готовность утопить еще добрую дюжину собак.

Мемуаристка Житова, которая была свидетельницей всех этих событий, лишь прочитав «Муму» задумалась о том, что дворнику пришлось, наверное, не слишком сладко. И написала панегирик творчеству писателя Тургенева: «Да! Надо было иметь ту любовь и то участие к крепостному люду, которые имел наш незабвенный Иван Сергеевич, чтобы дорываться так до чувства и до внутреннего мира нашего простолюдина. Узнал же он, что Немой скучал и плакал, а мы все даже внимания не обратили… И только прочитав „Муму“, расспросила я очевидцев и узнала, что он действительно сначала сильно грустил».

А Герцен называл тургеневскую повесть «поэтически написанным обвинительным актом крепостничеству». Даже знаменитый Голсуорси написал, что «никогда не было в области искусства более потрясающего протеста против жестокой тирании». Разумеется, английский романист имел в виду все ту же повесть.


* * *

После смерти матери Иван Сергеевич оставил домик на Остоженке. В редкие приезды он останавливался у друзей, у брата, а в доме господина Лошаковского вскоре открылась новая организация. По иронии судьбы, она была благотворительной и называлась весьма лаконично — Московский совет детских приютов.

Он был основан еще при жизни Варвары Петровны, в 1842 году, и первой председательницей этого совета была княгиня Трубецкая. А через три года возникла традиция — передавать пост председательницы (председатели-мужчины почему-то исключались) женам московских военных генерал-губернаторов. И, благодаря своим мужьям, в Совете верховодили Щербатова, Закревская, Тучкова.

Правда, в скором времени эта традиция была нарушена, и Совет возглавляла госпожа Святополк-Четвертинская, а после — знаменитая благотворительница и кавалерственная дама Варвара Евграфовна Чертова.

Почетным председателем Совета был сам Сергей Александрович Романов, великий князь и генерал-губернатор Москвы.

В ведении Совета находились пять приютов для детей, в них проживавших постоянно, десять дневных приютов для детей, особенный летний приют, приют для слабых и болезненных, детская лечебница и специальная библиотека, обслуживавшая все эти учреждения.

Воспитанников обучали всяческим ремеслам, и они, как правило, делались столярами, слесарями, швейниками и даже учителями. А руководство всей этой системой происходило здесь, в бывшем жилище барыни Тургеневой.

В начале века в доме располагались классы так называемых Пречистенских рабочих курсов (цели ставились благие — просвещение народа для его же блага, однако революционеры весьма старательно использовали эти курсы в своих пропагандистских целях). Затем тут находилась студия В. Татлина — не то скульптора, не то художника, а может быть и архитектора — его произведения нельзя было определенно отнести к какому-либо жанру. Однако татлинские выставки, которые устраивались здесь же, собирали множество любопытствующих москвичей.

А в начале девяностых было решено разместить в доме музей Тургенева.

Образцовый придворный

Дом Еропкина (Остоженка, 38) построен в 1771 году.


Несколько далее по улице Остоженке, на противоположной стороне стоит довольно симпатичный и обширный особняк (где ныне обучают иностранным языкам). Во времена Екатерины он слыл одним из центров знаменитого нашего хлебосольства и принадлежал генерал-аншефу и сенатору Петру Дмитриевичу Еропкину.

Одна из современниц вспоминала: «Когда Еропкины живали в Москве, у них был открытый стол, то есть к ним приходили обедать ежедневно кто хотел, будь только опрятно одет и веди себя за столом чинно; и сколько бы за столом ни село человек, всегда для всех доставало кушанья: вот как в то время умели жить знатные господа».

По словам той же мемуаристки, внешность Петра Дмитриевича также отличалась колоритностью: «Он был высокого роста, очень худощавый, несколько сгорбленный… Глаза у него были большие, очень зоркие и довольно впалые, нос орлиный; он пудрился, носил пучок и был причесан в три локона».

Впечатляла москвичей манера Петра Дмитриевича наносить визиты. Он первым делом высылал курьера, который выяснял, на месте ли хозяева и могут ли они принять сенатора. В случае положительных ответов, спустя некоторое время, перед домом появлялась еропкинская карета, запряженная с предельной роскошью — цугом и с шорами на лошадиных мордах. Впереди ехали всадники. Один из них трубил в рожок, и лишь после того, как протрубят в ответ с крыльца, вельможа выбирался из кареты.

Но в историю Петр Еропкин все-таки вошел в первую очередь как усмиритель чумного бунта 1771 года. Причиной его было то, что москвичи искали избавления от эпидемии в иконе Боголюбской Богоматери. Толпы москвичей теснились перед образом, прикладывались к нему пересохшими губами, и от этого заразы становилось еще больше. Власти попытались воспрепятствовать этому антисанитарному паломничеству, что и вызвало известный бунт.

А усмирение происходило таким образом. Еропкин оседлал коня, подъехал к месту происшествия и велел бунтовщикам разойтись. В ответ в Еропкина стали кидать камнями и поленьями. Еропкин приказал выстрелить по толпе из двух приготовленных заранее орудий. Из гуманности, заряд был холостым. Это лишь усугубило ситуацию. Москвичи, увидев, что стрелять-то в них стреляют, а убитых нет, решили, что имеют дело с чудом. С криками «Мать крестная Богородица за нас» обыватели двинулись штурмовать Кремль. Тогда Еропкину пришлось прибегнуть уже к боевым зарядам. Ценою множества убитых и увечных бунт удалось усмирить.

За этот героический поступок императрица наградила Петра Дмитриевича четырьмя тысячами крепостных. Однако он ответил пусть и вежливым по форме, но по факту дерзостным отказом.

— Нас с женой только двое, детей у нас нет, состояние имеем, к чему же нам набирать себе лишнее?

Затем, уже в бытность свою главнокомандующим Первопрестольной столицы, он снова отверг екатерининские подношения.

— Матушка государыня, — сказал Петр Дмитриевич, — доволен твоими богатыми милостями, я награжден не по заслугам: андреевский кавалер, начальник столицы, заслуживаю ли я этого?

— Вы ничего не берете на угощение Москвы, — отвечала царица, — а между тем у вас открытый стол, не задолжали вы? Я заплатила бы ваши долги.

На это Еропкин сказал:

— Нет, государыня, я тяну ножки по одежке, долгов не имею, и что имею, тем угощаю, милости просим кому угодно моего хлеба-соли откушать. Да и статочное ли дело, матушка-государыня, если мы будем должать, а ты станешь за нас платить долги.

Впрочем, не исключено, что Петр Дмитриевич просто обиделся на «матушку». Ведь главным спасителем города от эпидемии был все же объявлен не он, а Григорий Орлов. В Царском Селе в честь фаворита установили триумфальные ворота с надписью «Орловым от беды избавлена Москва» и, кроме того, была выбита медаль с изображением Григория Григорьевича и надписью «За избавление Москвы от язвы в 1771 году».

Бедный Еропкин оказался вроде как в тени орловской славы. А человек он был не бедный и имел возможность обойтись без лишних четырех тысяч крепостных.


* * *

Кстати, сегодня этот особняк — памятник не только царедворцу П. Еропкину. Перед зданием высится гранитный блок с высеченными в нем головой воина и надписью: «1941—1945». Рядом с блоком стела из гранита, на которой выбиты стихи:

Я с вами равный среди равных,

Я камнем стал, но я живу!

И вы, принявшие Москву

В наследство от сограждан ратных,

Вы, подарившие века мне,

Вы — все, кто будет после нас,

Не забывайте ни на час,

Что я смотрю на вас из камня.

Это памятник ополченцам Фрунзенского района, погибшим в Великую Отечественную. Автор же этих стихов — поэт Марк Максимов, сам прошедший войну.

Московские туторы

Здание Катковского лицея (Остоженка, 53—55) построено в 1875 году по проекту архитектора А. Вебера.


Одной из превосходнейших демократических затей в нашей стране стало открытие в 1811 году Царскосельского лицея. Общедоступным он, конечно, не был — число учебных мест в лицее строго ограничивалось. Речь идет об отношениях между преподавателями и учениками.

Один из первых лицеистов подмечал: «Благодаря Бога у нас… царствует свобода (а свобода дело золотое) … с начальниками обходимся без страха, шутим с ними, смеемся».

Другой же добавлял: «в неделю раз в доме директора лицея Е. А. Энгельгардта бывали вечерние собрания, на которые, кроме своих родных и знакомых, он приглашал и воспитанников. Помимо доставления лицеистам нравственного развлечения, Энгельгардт, приглашая их на свои вечера, имел в виду приучение молодых людей к хорошему обществу и обхождению в круге благовоспитанных дам и девиц».

Уважалась и частная жизнь воспитанников (комнаты, например, все были одноместными). Еще бы — ведь готовили в лицее не кого-нибудь, а, выражаясь языком устава, «юношество, особенно предназначенное к важным частям службы государственной». Поначалу даже было запланировано поместить в лицей царских детей. Но до этого дело все же не дошло. А то бы связывала Пушкина с его «цензором» Николаем I старая школьная дружба.

Подъем был в шесть часов. Затем молитва и занятия. После занятий — чай, прогулка и опять занятия. За ними — обед, снова занятия, чай и прогулка. После — все те же занятия, ужин, отдых, молитва и в десять вечера — сон. Казалось бы, что это расписание способно вызвать только отвращение к учению и скуку. Тем более, как вспоминал Пущин, «форма одежды сначала была стеснительна».

Однако содержание этих на первый взгляд постылых дел опровергало первое предположение. Обед — не просто обед, а в соответствии с заранее опубликованным меню, притом с возможностью выбрать себе блюда по вкусу. Занятия — не просто занятия, а дискуссии друг с другом и с учителями, выпуск лицейских журналов, сочинение стихов.

В результате первый выпуск дал феноменальное количество прославивших себя впоследствии выпускников — Пушкин, Дельвиг, Кюхельбекер, Горчаков, Илличевский, Пущин — всех и не упомнишь.


* * *

Для чего мы говорим о царскосельском учреждении в этой книге? Для того чтобы сравнить его с московским «братом» — Катковским лицеем.

Дело в том, что царскосельские вольности были уместными при Александре I. А эпоха Николая I была совсем иной. Закономерным образом возникло донесение Булгарина: «В свете называется лицейским духом, когда молодой человек должен порицать все меры правительства, знать наизусть или самому быть сочинителем эпиграмм, пасквилей и песен предосудительных на русском языке, а на французском — знать все дерзкие и возмутительные стихи и места самые сильные из революционных сочинений… Либерализм укоренился в Лицее в самом мерзком виде».

В лицее спешно наводились новые порядки. А когда в 1868 году в Москве был учрежден другой лицей, претензии Булгарина учитывались изначально.

Организатором его стал Михаил Катков — господин в высшей степени благонадежный. Задачи, судя по уставу, были несколько скромнее — не готовить государственных мужей, а «содействовать практической подготовке преподавателей для гимназий». Среди дисциплин значилось «фронтовое учение», этакая памятная со времен Советского Союза НВП (чего в Царском Селе даже представить себе было невозможно). А руководили лицеистами так называемые туторы (опекуны).

Туторы отслеживали все стороны жизни «прикрепленных к ним воспитанников» — от успехов в занятиях до соблюдения формы («шаровары темно-зеленые длинные», «пальто темно-зеленого сукна, двубортное, застегивающееся на шесть металлических пуговиц», «башлык общего образца верблюжьего цвета»). В туторской инструкции были рекомендации, пригодные скорее для агентов секретной полиции. Такая, например: «тутор… не упускает случая обогатить свой запас сведений из сношений со школьными и домашними наставниками ученика, с врачом лицея, с родителями и родственниками ученика и вообще со всеми лицами, с которыми ученик приходит в непосредственное общение».

Лицеист не мог расслабиться ни на минуту: «Если у воспитанников после приготовления уроков остается свободное на репетиции время, тутор заботится, чтобы это время было посвящено какому-либо полезному занятию». Отдельно прописывалось, чтобы ученики «не поддавались случайной или систематической лени». То есть у лицеистов просто не было возможности предаться праздным поэтическим мечтаниям. Похоже, даже думать следовало так, как тутор прописал.

Один из современников, уже упоминавшийся В. Иков вспоминал: «Мы имели перед глазами образец такой школы, т. н. Катковский лицей (позже им. цесаревича Николая), это был образцовый питомник для разведения будущих административных и магистратурных щедринских помпадуров разных рангов. Он состоял из двух отделений: обычного гимназического и 3-летних университетских юридических курсов; как общее правило, окончив «катковскую» гимназию, ее воспитанники поступали прямо на «катковские» же курсы. Здесь готовили будущих вице-губернаторов, чиновников для поручений, товарищей прокурора и прочих вершителей судеб царской России.

Сюда стекались представители золотой молодежи, потерпевшие крушение в своей учебной карьере в казенных гимназиях, побывавшие затем у Креймана (реже у Поливанова) и, наконец, убоявшись премудрости — скатившиеся к Каткову, на эту последнюю ступень падения в глазах учащихся других школ… В лицее мало интересовались вопросом о том, видел ли данный ученик Ермолову в роли Марии Стюарт, и его питомцы с юных лет отдавали предпочтение оперетте, фарсу, балету перед серьезным театром. Здесь, в лицее, взращивали чиновников для государственной службы, и табель о рангах здесь изучалась значительно раньше и внимательнее, чем таблица умножения».

Господин Иков сам был «поливановцем» — неудивительно, что он упоминал Ермолову в своих воспоминаниях.

Естественно, само название Катковского лицея стало нарицательным. Но слава у него была совсем не та, что у лицея Царскосельского. Поэт Шумахер, например, обмолвился в одном стихотворении:

Обозревал лицей Каткова.

Кого-то драли: слышал плач.

И вправду, новое учреждение в первую очередь славилось строгостью внутреннего распорядка и консерватизмом, доводимым до абсурда. И то, что некоторые его выпускники все же прославили себя в гуманитарных областях (Игорь Грабарь, к примеру), произошло скорее не благодаря, а вопреки старательной работе туторов.

Мастер на лыжах и без Маргариты

Жилой дом Емельяновой (Мансуровский переулок, 9) построен в 1834 году.


Остоженку с Пречистенкой соединяют множество маленьких переулочков, в которых можно встретить иной раз весьма уютное строеньице. Например, одноэтажный деревянный домик в Мансуровском.

Один из самых трепетных кусков булгаковского «Мастера и Маргариты» — описание жилища Мастера. Как известно, Мастер выиграл по облигации сто тысяч, накупил на эти деньги книг, а также снял две комнатки в подвале (а точнее говоря, в полуподвале) у застройщика.

Рассказ о своем аскетичном жилище Мастер ведет в психбольнице, знакомясь с поэтом Иваном Бездомным:

— Совершенно отдельная квартира с горячей водой, маленькие оконца над самым тротуарчиком, ведущим от калитки. Напротив, в четырех шагах, под забором, сирень, липа и клен… И в печке у меня вечно пылал огонь.

И далее о меблировке:

— Так… вот диван, а напротив другой диван, а между ними столик, и на нем прекрасная ночная лампа, а к окошку ближе книги, тут маленький письменный столик, а в первой комнате — громадная комната, четырнадцать метров, — книги, книги и печка. Ах, какая у меня была обстановка!

Это описание почти автобиографическое. Михаил Афанасьевич имел в виду дом №9 по Мансуровскому переулку, рядом с улицей Остоженкой. Дом этот был построен в первой половине позапрошлого столетия для мещанки Емельяновой. Затем он перешел к поручику Ивану Полетаеву, после него — к купцу Сергею Топленинову, а после смерти этого предпринимателя — к его двум сыновьям, Сергею и Владимиру.

А там и революция, экспроприация, ходатайства перед наркомом Луначарским (брат Владимир, будучи актером, лично знал наркома просвещения), в результате дом вернули бывшим собственникам, что по тем временам пусть редко, но случалось.

У Топлениновых жил драматург Ермолинский, с которым дружил Михаил Афанасьевич (он, правда, дружил и с Топлениновыми, но больше все же с Ермолинским). Впрочем, приятелей в окрестностях хватало. Его тогдашняя жена Л. Белозерская писала в мемуарах: «Наш дом угловой по М. Левшинскому; другой своей стороной он выходит на Пречистенку (ныне Кропоткинскую) №30. Помню надпись на воротах: «Свободенъ отъ постоя», с твердыми знаками. Повеяло такой стариной… Прелесть нашего жилья состояла в том, что все друзья жили в этом районе. Стоило перебежать улицу, пройти по перпендикулярному переулку — и вот мы у Ляминых.

Еще ближе — в Мансуровском переулке — Сережа Топленинов, обаятельный и компанейский человек, на все руки мастер, гитарист и знаток старинных романсов.

В Померанцевом переулке — Морицы; в нашем М. Левшинском — Владимир Николаевич Долгорукий (Владимиров), наш придворный поэт Вэдэ, о котором в Макином календаре было записано: «Напомнить Любаше, чтобы не забывала сердиться на В.Д.”… Шагнуть через Остоженку (ныне Метростроевская) — и вот они, чета Никитинских, кузина и кузен Коли Лямина».


* * *

Булгаков часто приходил в мансуровский домишко и, сидя в полуподвальчике, работал над своим романом. Так что обстановка была списана практически с натуры. Но параллелей между ощущениями Булгакова и выдуманного Булгаковым героя проводить все же не стоит.

Мастер вселился в тот полуподвальчик, чтобы убежать от суетности мира и в одиночестве, даже в затворничестве, работать над своим романом о Пилате. Но, судя по воспоминаниям Сергея Ермолинского, булгаковские будни были несколько иными.

«В сухой зимний денек, особенно когда солнечно было, Михаил Афанасьевич появлялся у меня. Я жил недалеко, в Мансуровском переулке, в небольшом деревянном доме. Перейдя Остоженку… можно было переулком спуститься к Москве-реке. Поэтому лыжи стояли у меня, и наша прогулка начиналась прямо из моего дома. Он оставлял свою зеленовато-серую доху до пят и из такого же американского медведя большую, налезавшую на уши ушанку, натягивал неизменный вязаный колпак, и мы, закрепивши лыжи уже во дворике дома, отправлялись в поход».

Накатавшись, приятели возвращались в Мансуровский. Булгаков гладил Таки-Тяпу (таксика Сергея Ермолинского), при необходимости осматривал, выстукивал Сергея Александровича (бывшая профессия с годами стала страстным увлечением) и, если было нужно, шел на Пречистенку, в аптеку (знал толк в лекарствах и любил их выбирать), после чего садился за роман.

В какой-то момент Михаилу Афанасьевичу стучали щеткой в потолок полуподвала, и писатель поднимался, чтобы закусить и выпить. Нередко за столом (в зимнее время — в доме, в летнее — в так называемом «кафе „Нато Вачнадзе“», устроенном в саду) Булгаков читал своим сотрапезникам свеженькие главы из романа. Когда же очередь дошла до сцены в психбольнице, супруга Ермолинского поинтересовалась:

— Не нашего ли это дома подвал, Миша?

Булгаков согласился и продолжил чтение.

Такие вот совсем не романтичные истории. Но тем не менее, именно в это время развивался роман писателя с Еленой Сергеевной Шиловской — его будущей третьей супругой и прообразом известной на весь мир прекрасной ведьмы Маргариты.

Толстовские проблемы

Жилой дом (улица Льва Толстого, 21) построен в 1806 году.


Лев Николаевич Толстой купил эту усадьбу в 1882 году и прожил в ней до 1902 года. К дому он отнесся по-хозяйски: надстроил его, добавил парадную лестницу. А место выбрал — подальше от Москвы дворянской, суетной.

Толстой писал: «Со мной случился переворот, который давно готовился во мне и задатки которого всегда были во мне. Со мной случилось то, что жизнь нашего круга — богатых, ученых — не только опротивела мне, но и потеряла всякий смысл».

Этот район был вполне пролетарским. Тут жили в нищете, много работали и много пьянствовали. Казалось бы, о лучшем и мечтать нельзя. Однако Москва все равно раздражала писателя. Каждый раз, возвращаясь из Ясной Поляны, сердился: «Переезд в Москву… Вонь, камни, роскошь, нищета. Разврат. Собрались злодеи, ограбившие народ, выбрали солдат, судей, чтобы оберегать их оргию, и пируют».

Но возвращался все равно. И как раз здесь были написаны «Воскресение», «Крейцерова соната», «Смерть Ивана Ильича» и прочие работы «позднего» Толстого известные своим антидворянским содержанием.

Главная же проблема состояла не в том, что «пируют»,

а в том, что сам Лев Николаевич Толстой был личностью

в Москве известной. Разумеется, также хорошо знали и его адрес, чем, конечно, пользовались. Лев Толстой страдал, но сделать ничего не мог. Обязывало положение народного ревнителя и вместе с тем народного любимца.

Иван Белоусов писал: «В Хамовнический дом имела доступ… категория людей, обыкновенно направлявшихся через черный вход, — это поклонники Льва Николаевича, представители разных сект и толков, агитаторы-пропагандисты, просто спорщики, смешанные вместе с единомышленниками учения Толстого, к которым Софья Андреевна относилась с пренебрежением, называла их „темными“ и терпела их посещение как неизбежное зло».

«Светлыми» Софья Андреевна Толстая именовала всяких знаменитостей, с которыми было приятно и престижно посидеть в гостиной и порассуждать о неземном величии Льва Николаевича. «Точно он, — как вспоминал Андрей Белый, — выставочный предмет, на который сюда сбежались глазеть, но который для нее — предмет домашнего обихода. И поэтому, когда „великий“ показывался в гостиной… делалось отчего-то всем стыдно, вероятно, более всего ему…»

«Темные же посетители стыда не испытывали, да и к гостиной их не подпускали. Они шли прямо в кабинет к Толстому и там общались с ним на равных. Был, например, в Москве такой писатель — Иван Семенович Ивин-Кассиров, автор книжечки «Рассказ о том, как солдат спас Петра Великого». Он ходил в Хамовники довольно часто, вел со своим коллегой богословские беседы и обещал своим приятелям:

— Я заставлю Льва Николаевича быть православным!

В число «пропагандистов» попал даже отец Андрея Белого, известный математик Николай Бугаев. Он бегал по комнате и взахлеб излагал основы своей собственной философии. Уставший от подобных посетителей, Лев Николаевич сидел и молча слушал. А Бугаев наскакивал на своего собеседника с криком:

— Нет, позвольте, я вам докажу!

Кстати, среди «темных» затесался даже Максим Горький. Еще не известным народным писателем, а двадцатилетним бродягой, Горький пришел в Хамовники, однако ж Толстого не застал. Софья Андреевна приняла его на кухне, дала теплого кофе и сказала — дескать, много по России шастает темного люда, иные и к Льву Николаевичу не стесняются заходить.

Но Горький не обиделся на колкость, а напротив, еще более зауважал Софью Андреевну за ее ум и прозорливость.

Самыми же надоедливыми были именно последователи учения Толстого.

— Кто это? — как-то спросила писателя Таня, его старшая дочь.

— Этот молодой человек принадлежит к самой непостижимой и чуждой мне секте — секте толстовцев, — ответил отец.

А как-то раз из психбольницы сбежал один из пациентов и спрятался в саду Льва Николаевича. Следом за ним примчались и сотрудники больницы, быстро вытащили из-за дерева сбежавшего умалишенного и доставили его на место. Тот, разумеется, не знал, у кого именно искал спасения, и вообще это история совсем другого типа. Однако кое-кто из «темных» мало чем отличался от этого непрошенного гостя.

Заводик в дворянской усадьбе

Дом майора Всеволжского (улица Тимура Фрунзе, 11) построен в первой половине XVIII века.


Неподалеку от Садового кольца, за павильоном метро «Парк культуры» можно найти своего рода памятник эпохи социализма — ткацкую фабрику, по сей день носящую название «Красная Роза». Слово «Роза» — с большой буквы, потому что это имя дано не в честь больших алых цветов на шелке, а в честь красной героини Розы Люксембург.

История же предприятия берет начало в восемнадцатом столетии. Именно тогда были построены первые помещения нынешней фабрики. Правда, производственных задач не ставилось — это была усадьба Всеволжских. Вот что пишет о ней современник: «На их широком дворе стояли два дома, в одном из которых жил Сергей Алексеевич, а в другом со своей семьей — его сын Николай Сергеевич. В саду находилась великолепная оранжерея».

И никаких производств.

Со временем в семье Всеволжских начались серьезные проблемы. К примеру, упомянутый мемуаристом Николай Сергеевич потерял должность, и притом весьма престижную — тверского губернатора (за «неправильный донос на чиновника»). В 1838 году усадьба продается, и ее приобретает «фабрика стеариновых колетовых свечей». «Два дома» и «великолепная оранжерея» постепенно приспосабливаются под новые задачи.

Москвичей такая перемена, разумеется, не радовала. Михаил Загоскин так описывал этот район: «Хамовники во всех отношениях походят на самый дюжинный уездный городишко. Местами только вымощенные, узенькие улицы, низенькие деревянные дома, пустыри, огороды, пять-шесть небольших каменных домов, столько же дворянских хором с обширными садами, сальный завод стеариновых свечей с вечной своей вонью, непроходимая грязь весной и осенью и одна только церковь (Николы), впрочем, довольно замечательная по своей древней архитектуре».

Но уже в 1878 году у бывшей усадьбы Всеволжских появляется новый хозяин — предприниматель из Лиона Клод-Мари Жиро. И начинается здесь новое производство — ткацкое. Реклама сообщает: «Разные шелковые и полушелковые материалы на самых выгодных условиях отпускает фабрика К. М. Жиро в Москве, Теплый переулок (нынешняя улица Тимура Фрунзе — А.М.), собственный дом».

Клод-Мари оказался мошенником. Он, к примеру, ходатайствовал об открытии красильной, утверждая, что воду для красильного процесса будет добывать из собственной артезианской скважины, вредных химических веществ употреблять не станет, а отходы будет фильтровать и сводить в реку канализационным способом собственной конструкции. К счастью для города, особая комиссия довольно быстро выяснила, что технология Жиро предполагает использование серной, азотной и уксусной кислоты. Красильню запретили вовремя.

Тогда Жиро, не долго думая, принялся пришивать к своим изделиям ярлыки более «раскрученного» бренда — фабрики Сапожниковых. Предпринимателя опять разоблачили, приговорили к высылке из государства, а производство перешло к его дочери и сыновьям.

Тем временем в Хамовниках, прямо напротив фабрики селится Лев Толстой. Лев Николаевич в отчаянии. Он пишет: «По странной случайности, кроме ближнего ко мне пивного завода, все три фабрики, находящиеся около меня, производят только предметы, нужные для балов. На одной ближайшей фабрики делают только чулки, на другой — шелковые материи, на третьей — духи и помаду».

Более всего писателя при этом раздражала именно фабрика Жиро (тогда — уже фирма «К. Жиро — сыновья»): «Против дома, в котором я живу, — фабрика шелковых изделий, устроенная по последним усовершенствованным приемам механики. Сейчас, сидя у себя, слышу неперестающий грохот машин и знаю, что значит этот грохот, потому что был там. Три тысячи женщин стоят на протяжении 12 часов за станками среди оглушительного шума и производят шелковые материи… В продолжении 20-ти лет, как я это знаю, десятки тысяч молодых, здоровых женщин-матерей губили и теперь продолжают губить свои жизни и жизни своих детей для того, чтобы изготавливать бархатные и шелковые материи».

Ни писателя, ни фабричных работниц, конечно, не радовало дворянское прошлое фабричных стен.

Московские горы

Миновав Пироговские улицы, старые университетские клиники, Новодевичий монастырь и реку Москву, можно добраться и до знаменитых Воробьевых гор.

Воробьевы горы — одна из своеобразнейших и самобытнейших достопримечательностей города Москвы. Что странно — здесь же ничего особенного нет. Откос с деревьями — и все. Однако же, место с характером.

Аполлон Майков восхищался горами:

Но люблю я эти горы

В простоте веселой их.

Их обрывы, их уборы

Перелесков молодых.

Там любил я в полдень жаркий

В тишине бродить. Вдали

Предо мною лентой яркой

Волны резвые текли;

Прилетал порой тяжелый,

Звучный гул колоколов,

И блистал, как бы с престола,

Между долов и холмов,

Сердце Руси православной,

Град святой, перводержавный,

Вековой…

Гуляния на Воробьевых горах были излюбленным способом проведения досуга москвичей. Иван Шмелев писал о том, как выглядели приготовления к этому ритуалу: «Гости… стали донимать, с выздоровлением поздравлять. Отец уж сердиться стал, — «у меня от их трескотни опять голова кружится!» — и велел собираться всем на Воробьевку, воздухом подышать, чайку попить у Крынкина, — от него с высоты всю Москву видать.

— Угощу вас клубникой паровой, «крынкинской», а оттуда и в Нескушный заедем, давно не был. Покажу вам одно местечко, любимое мое, а потом у чайниц чайку попьем и закусим… гулять — так гулять!

Послали к Егорову взять по записке, чего для гулянья полагается: сырку, колбасы с языком, балычку, икорки, свежих огурчиков, мармеладцу, лимончика… Сварили два десятка яиц вкрутую, да у чайниц возьмем печеных, — хорошо на воздухе печеное яичко съесть, буренькое совсем.

С папашенькой на гулянье, такая радость! В кои-то веки с ним, а то он все по делам, по рощам… А тут, все вместе, на двух пролетках, и Горкин с нами, — отец без него теперь не может. Все одеваются по-майски, я — в русской парусиновой рубашке, в елочках-петушках. Беру с собой кнутик со свисточком, всю дорогу буду свистеть, пока не надоем».

Пиршество на Воробьевых — древняя, прекрасная традиция, даже воспетая в стихах. Поэт Филимонов когда-то посвятил ей такие проникновенные строки, что после одна дорога — в ресторан. Жаль только, не найти такого чудеснейшего ресторана в наши дни.


* * *

Тот, кто в силу разных обстоятельств — желания уединиться от всех, чрезмерной склонности к романтике или же просто по какой-нибудь нелепице, вдруг станет прогуливаться прямо по склонам Воробьевых гор, обязательно в конце концов наткнется на один из самых странных памятников города — очередную здешнюю достопримечательность.

Памятник довольно необычен — он представляет собой низенькую стенку с барельефными портретами двух революционных деятелей — Герцена и Огарева и надписью: «Здесь в 1827 г. юноши А. Герцен и Н. Огарев, ставшие великими революционерами-демократами, дали клятву, не щадя жизни, бороться с самодержавием». А перед стенкой — пара извилистых пилонов.

Между тем, это сооружение — одно из самых трогательных мест в Москве.

В 1827 году маленьких Герцена и Огарева (одному было четырнадцать, другому — годом меньше) взрослые привезли гулять по склонам Воробьевских гор. Прогулка начиналась романтичной — из дома Герценых (он до сих пор находится неподалеку от Арбата) в карете, запряженной четверкой вялых лошадей, мерно доехали до Лужников. Там взяли лодку, переехали на другой берег, после чего взрослые начали свою степенную прогулку, а дети — свою, пошустрее.

Герцен писал в «Былом и думах»: «Мы ушли от них вперед и, далеко опередивши, взбежали на место закладки Витбергова храма на Воробьевых горах.

Запыхавшись и раскрасневшись стояли мы там, обтирая пот. Садилось солнце, купола блестели, город стлался на необозримое пространство под горой, свежий ветерок подувал на нас, постояли мы, постояли, оперлись друг на друга и, вдруг обнявшись, присягнули, в виду всей Москвы, пожертвовать нашей жизнью на избранную нами борьбу».

Впоследствии они неоднократно посещали это место — место их богомолья, как звал его Герцен. Самое же трогательное состоит, пожалуй, в том, что этой клятве — даже не юношеской, как написано на низкой стеночке, а детской — Герцен с Огаревым и впрямь были верны всю жизнь.

Жизнь, что у того, что у другого, оказалась несладкой. После революции их объявили героями, новая идеология подняла их на щит. А в шестидесятые случился крупный юбилей — 150 лет со дня рождения А. Герцена. И в связи с этим появилась мысль — перевезти останки Александра Ивановича в СССР. «И это было бы тем уместней, что сама история давно приготовила достойное место, где должна находиться могила Герцена. Это высокий берег Москвы-реки напротив новых корпусов Московского университета… Там можно будет воздвигнуть памятник А. И. Герцену».

Впрочем, этого не сделали, зато энтузиасты установили место, на котором, по всей вероятности, и проходила клятва, после чего Моссовет принял решение увековечить его памятником.

Поначалу два пилона были увенчаны светильниками, якобы символизирующими газету «Колокол» и альманах «Полярная звезда». Затем светильники куда-то подевались, и осталась в силе лишь символика пилонов — они указывали на романтическую дружбу двух известных революционеров-демократов.


* * *

Впрочем, здешняя атмосфера покоряла не одних только детей. Романтике были подвержены и господа более старшего возраста. Борис Пастернак посвятил им одно из своих ранних стихотворений (оно так и называется — «Воробьевы горы»):

Грудь под поцелуи, как под рукомойник!

Ведь не век, не сряду лето бьет ключом.

Ведь не ночь за ночью низкий рев гармоник

Подымаем с пыли, топчем и влечем.

Я слыхал про старость. Страшны прорицанья!

Рук к звездам не вскинет ни один бурун.

Говорят, — не веришь: на лугах лица нет,

У прудов нет сердца, Бога нет в бору.

Расколышь же душу! Всю сегодня выпень.

Это — полдень мира. Где глаза твои?

Видишь, в высях мысли сбились в белый кипень

Дятлов, туч и шишек, жара и хвои.

Воробьевы горы — самые романтичные из гор. Они во все времена привлекали, притягивали мечтательно настроенных московских обывателей. И до революции, и при советской власти. Юрий Трифонов писал в «Студентах»: «Иногда зимой Валя вдруг предлагала: „Поедем на Воробьевку, посмотрим на ночную Москву?“ И они садились в троллейбус, долго ехали, вылезали на пустынном шоссе у темной вышки Воробьевского трамплина и смотрели на море огней внизу, беспокойное, зыблющееся, огромное… Говорили они о многом, о разном, больше всего — людях».

Две подруги, две студентки (одна, правда, бывшая, однако же недавняя) ехали ночью через всю Москву троллейбусом — для того, чтобы просто-напросто поговорить?

Наверное, подобное и впрямь случалось.


* * *

Этими горами восхищался Михаил Булгаков. Он в одной из заметок писал: «Сидя у себя в пятом этаже, в комнате, заваленной букинистическими книгами, я мечтаю, как влезу на Воробьевы горы, откуда глядел Наполеон, и посмотрю, как горят сорок сороков на семи холмах, как дышит, блестит Москва. Москва — мать».

Само собой, что Михаил Афанасьевич поместил сюда одну из самых патетических финальных сцен главного романа своей жизни: «Грозу унесло без следа, и, аркой перекинувшись через всю Москву, стояла в небе разноцветная радуга, пила воду из Москвы-реки. На высоте, на холме, между двумя рощами виднелись три темных силуэта. Воланд, Коровьев и Бегемот сидели на черных конях в седлах, глядя на раскинувшийся за рекою город с ломаным солнцем, сверкающим в тысячах окон, обращенных на запад, на пряничные башни девичьего монастыря.

В воздухе зашумело, и Азазелло, у которого в черном хвосте его плаща летели мастер и Маргарита, опустился вместе с ними возле группы дожидающихся.

— Пришлось мне вас побеспокоить, Маргарита Николаевна и мастер, — заговорил Воланд после некоторого молчания, — но вы не будьте на меня в претензии. Не думаю, чтоб вы об этом пожалели. Ну, что же, — обратился он к одному мастеру, — попрощайтесь с городом. Нам пора, — Воланд указал рукою в черной перчатке с раструбом туда, где бесчисленные солнца плавили стекло за рекою, где над этими солнцами стоял туман, дым, пар раскаленного за день города.

Мастер выбросился из седла, покинул сидящих и побежал к обрыву холма. Черный плащ тащился за ним по земле. Мастер стал смотреть на город. В первые мгновения к сердцу подкралась щемящая грусть, но очень быстро она сменилась сладковатой тревогой, бродячим цыганским волнением».

Если прощаться с Москвой навсегда, то, конечно же, именно здесь. А уж смотреть отсюда на Москву и вовсе составляло целое искусство. Публицист И. И. Панаев вспоминал о том, как литератор Михаил Загоскин «угощал» его московским видом с Воробьевых гор: «Когда мы выехали из Москвы, я отдохнул несколько. Въезжая на Воробьевы горы, я было оглянулся назад.

— Нет, нет — не оглядывайтесь, — вскрикнул Загоскин, — мы сейчас доедем до того места, с которого надо смотреть на Москву…

Минут через десять мы остановились. Загоскин попросил попавшегося нам навстречу мужика подержать лошадь, а сам повел меня к дереву, одиноко стоявшему на горе…

— Ложитесь под это дерево, — сказал он мне, — и смотрите теперь, смотрите! Отсюда лучший вид…

Я повиновался и начал смотреть. Действительно, картина была великолепная. Вся разметавшаяся Москва, с своими бесчисленными колокольнями и садами, представлялась отсюда — озаренная вечерним солнцем. Загоскин лег возле меня, протер свои очки и долго смотрел на свой родной город с умилением, доходившим до слез…

— Ну, что… что скажете, милый, — произнес он взволнованным голосом: — какова наша белокаменная-то с золотыми маковками?..

— Благодарю вас, — сказал я Загоскину, — я никогда не забуду этого вечера».


* * *

Даже хулиганства тут были какие-то совсем-совсем невинные. Одно из характерных описал в своих заметках юморист А. Зорич: «В какой-нибудь одуряющий весенний день вы выбрались посмотреть, как восходит солнце, на Воробьевы горы. Конечно, и он (тот самый хулиган — А.М.) уже там — ведь восход здесь на большой с присыпкой! И в самую чудесную минуту, когда скользнут первые розовые лучи по застывшей воде и сверкнет первая росистая паутинка на ветвях деревьев, в самую замечательную минутку, когда у вас дрогнет от восторга и радости все существо, он громко скажет сбоку своей спутнице:

— Кр-расота, кто понимает. А вот нарисуй художник, никто и не поверит. Вы любите природу?

Потом заложит уши ватой, чтобы не продуло ветром, и предложит пойти к сторожихе в лес, заказать молока с коржами и яичницу-глазунью. Ударим по глазунье! И, уходя, непременно оставит на ближайшем дереве или скамейке имена для потомства. Не просто — какая-нибудь Ольга Павловна или Павел Иванович, нет! Ему нравится, чтобы любимая называла его «козлик» или «пупсик», а сам он именует любимую Люлю «птичка» или «киска». И напишет: «Люлю и козлик, июнь 1934». Пусть весь свет знает, что он романтик и весной наслаждается здесь лицезрением зари».


* * *

А пресловутая инфраструктура? Что ж, была здесь и она. Анастасия Цветаева писала в своих мемуарах: «И были еще — Воробьевы горы, — в этих горах жили американские горы — как же про них рассказать? Спорили: „Неверно, это французские горы…“ Мы не слушали. Было некогда: сердцебиение начиналось еще когда среди старших мы подходили к ни на что не похожему сооружению из внесенных, и падающих, и снова взнесенных горбатостей, обретя билеты, право на приобщение к полету, толклись с расширенными зрачками в ожидании зова. Когда же, удерживаемые и подталкиваемые, мы переступали какой-то порог, водружась на сиденье посреди пустоты, высоко над Москвой-рекой, не видя ни ее, ни светящейся дали, — ощущали, что внезапно что-то уходит из-под ног, и в свисте ветра, прыжка сумасшедшего, мы, вцепясь в перила, обрамлявшие сиденья, ухали в пропасть, и, взлетев, рушились еще ниже в беспрерывном полете — ты — переставал быть, ты только дышал и боялся, летел, пропадал, цепляясь за пол ступнями, и единственно твоим было биение сердца, захлебнувшегося собой. Нет, не так и не то: наслаждение, хрупкое, как свист ветра в ушах, как эти взлетанья и уханья в бездну, которые сейчас прекратятся… Взлет уже глаже, и по устающей сгорбленности, распрямляясь, вылетанье к концу, внезапно под ноги легшему… И тогда, обессиленные, под говор старших, медленно вверх по тропинке, в море кустов, — к той террасе крынкинского ресторана, где шипучка, грушевая и пирожные, и оттуда — сиянье высоты, воздуха, и Москва вдали — россыпь жемчужин, и шелковым ручейком — блеск реки».

Похоже, что в плане активного и вместе с тем занятного отдыха горы держали первенство в дореволюционной Москве.


* * *

Даже не верится, что здесь в 1944 году случилось одно из самых диких происшествий сталинской эпохи. А именно — несостоявшийся теракт, организованный подростковой террористической группой «Смерть за отцов». Члены ее намеревались застрелить самого Сталина. Назначили день — 1 мая. Место — Воробьевы горы, где, как ожидалось, проедет Сталин. В группу вошел один чекист — Алексей Смирнов, который легко выдвинулся в лидеры. Он, собственно, и подстроил провал.

Смирнов и еще один член этой группы спрятались с пистолетами в деревьях (на всякий случай Алексей заменил патроны на холостые). Показался «Паккард» Сталина и по бокам «Линкольны» с охраной. Но неожиданно машины остановились, из них выскочило огромное количество сотрудников ЧК и они окружили территорию.

Руководителей группы расстреляли. Рядовых же членов осудили на 15 лет.


* * *

До революции же самой популярной достопримечательностью этих гор был упомянутый уже Цветаевой ресторан Крынкина — один из самых известных в Москве. Тот же Иван Шмелев писал о нем: «У Крынкина встречают нас парадно: сам Крынкин и все половые-молодчики. Он ведет вас на чистую половину, на галдарейку, у самого обрыва, на высоте, откуда — вся-то Москва, как на ладоньке. Огромный Крынкин стал еще громчей, чем в прошедшем году, когда мы с Горкиным ездили за березками под Троицу и заезжали сюда на Москву смотреть.

— Господи, освятили, Сергей Иванович!.. — кричит Крынкин, всплескивая, как в ужасе, руками, огромными, как оглобли… Мы смотрим на Москву и в распахнутые окна галдарейки, и через разноцветные стекла — голубые, пунцовые, золотые… — золотая Москва всех лучше.

Москва в туманце, и в нем золотые искры крестов и куполов. Отец смотрит на родную свою Москву, долго смотрит… В широкие окна веет душистой свежестью, Москва-рекой, раздольем далей. Говорят, — сиренью это, свербикой горьковатой, чем-то еще, привольным.

— У меня воздух особый здесь, «крынкинский» -с!.. — гремит Крынкин. — А вот, пожалте-с в июнь месяце… — ну, живой-то живой клубникой! Со всех полей-огородов тянет, с-под Девичьего… — и все ко мне. А с Москва-реки — раками живыми, а из куфни вареным-с, понятно… рябчиками, цыплятками паровыми, ушкой стерляжьей-с с расстегайчиками-с… А чем потчевать, приказать изволите-с?.. как так — ничем?!. не обижайте-с. А так скажите-с: «Степан Васильевич Крынкин! птичьего молока, сей минут!» Для Сергей Иваныча… — с-под земли достану, со дна кеян-моря вытяну-с!..

Так они шутят весело».

Разумеется, не только лишь шмелевского отца так принимал предприниматель Крынкин. Он знал подход к любому более-менее известному, маститому или влиятельному посетителю.

Да и простому обывателю у Крынкина было совсем не плохо.


* * *

Гораздо более спокойное и обстоятельное описание этого ресторана оставила художница В. Ходасевич: «Это было знаменитое место. Там можно было, правда, дорого, но хорошо поесть. Знаменитые были там раки — таких огромных я больше никогда нигде не видела. Выпивали там тоже лихо. Слушали хоры русские, украинские и цыганские. Были и закрытые помещения, и огромная длинная открытая терраса, подвешенная на деревянных кронштейнах — балках, прямо над обрывом. На ней стояли в несколько рядов столики. Очень интересно было сверху смотреть на всю Москву (именно всю, так как во все стороны видно было, где она кончалась, — не так, как теперь). Я никак не могла понять, почему про Москву говорят «белокаменная». Ведь с террасы Крынкина я видела в бинокль главным образом красные кирпичные дома. Особенно мне нравилось наблюдать веселую жизнь внизу по склону, среди деревьев. Мелькали маленькие яркие фигурки, то скрываясь, то появляясь. Взлетали на качелях девушки и парни, визжали, играли в горелки и прятки. Я готова была просидеть или даже простоять, наблюдая все происходящее, хоть целый день… К этому времени в ресторане многие были странно шумными или разомлевшими и требовали цыган. Под их за душу хватающие песни, романсы и танцы сильно расчувствовавшиеся толстые бородатые купцы в роскошных поддевках и шелковых косоворотках начинали каяться, бить рюмки, вспоминать обиды и со вздохами и охами плакать и рыдать, стукаясь головой об стол и держась рукой за сердце. До сих пор запомнилось это свинство. Требовали подать на стол понравившуюся цыганку. Их старались унять и подобострастным голосом говорили: «Ваше благородие, рачков еще не угодно ли-с? Можно подать сей минут!»

Язвительные публицисты на сей счет, конечно, ерничали: «Должно быть, это особенно возвышенно — выпить двойную рюмку водки, закусить балыком и затем с благодарностью взглянуть на Матушку Москву… На Воробьевых горах имеется одно культурно-просветительное учреждение подобного типа, причем содержатель кавказской кухни клятвенно уверяет посетителей, что на том месте, где он жарит шашлыки, 99 лет тому назад сидел Наполеон и взирал на Москву.

Так там, где был стул Наполеона, нынче стол яств стоит с «отпуском посетителям казенного вина вналив из графинов по произвольным ценам»».

Да, шашлыки у Крынкина и вправду жарили — какое же застолье в лесу, под открытым небом и без шашлыков? А у публицистов, вероятно, просто денег не хватало на Крынкина. Они довольствовались заведениями на Трубной площади и завидовали более успешным господам.

Между тем, реклама (приблизительно в тех же изданиях) сообщала: «Излюбленным местом загородных прогулок являются Воробьевы горы, расположенные на юго-западной окраине города, на правом возвышенном берегу реки Москвы… Ресторан с 1908 г. функционирует круглый год; зимой дороги всегда очищены от снега. Предприимчивые хозяева с нынешней зимы устраивают для посетителей катанье с горы от самого ресторана до реки на санках и лыжах («Московская Швейцария»); кроме этого предполагают устроить сообщение по Москве-реке на оленях. Для пикников и заказных обедов, кроме уютных кабинетов, имеются отдельные помещения.

На эстраде играет оркестр перновского полка и поют русский и малороссийский хоры.

Прекрасные кушанья под наблюдением первоклассных кулинаров-поваров и кавказская кухня под наблюдением известного шефа Серго. Лучшие вина.

При ресторане всегда к услугам публики автомобили».

Вот ведь как грамотно закручено. Начато с природных достопримечательностей, затем — плавный переход к искусству (кто ж не хочет приобщиться к живописи и театру), а потом можно и к делу — автомобили, вина и так далее.

А ресторанные санки московские щеголи называли «бобслеями» — на английский манер.


* * *

Еще у господина Крынкина был примечательнейший братец, Александр Крынкин.

Представлялся он необычайным образом:

— Позвольте представиться — Крынкин Александр Сергеевич. Чтобы вы никогда больше не переспрашивали, как меня зовут, напомню, что до меня вы знали трех Александров Сергеевичей — Пушкина, Грибоедова и Даргомыжского. Теперь уж вы и меня не запамятуете. Я — четвертый.

Выпив рюмку водки, он пояснял:

— Я до пятидесяти лет этой радости не восчувствовал. Папенька с маменькой так воспитали — ни рюмки вина, ни понюшки табаку. Теперь, бывает, огорчаюсь: сколько веселья-то пропущено.

А про свой дом в Брюсовом переулке говорил с какой-то даже гордостью:

— Ты, позволю себе объявить, в нумизматическом кабинете Мартынова. Да-да, того самого, Николая Соломоновича, будь он неладен. Отец Мартынова богатейшим откупщиком был, это его дом. Кажется и Лермонтов сюда в юности хаживал, они ведь приятелями звались, он и этот… Мартыш. По мне, так никакой обиды в этом прозвище, а тот, видишь ли, оскорбился, защищал честь… Дело понятное, да ведь это только в горячке кажется, что неважно, в кого целишься.

Александр Сергеевич Крынкин был не чужд философии.


* * *

Еще одна из достопримечательностей Воробьевых гор — храм Троицы, рядом со смотровой площадкой. Эта маленькая церковка построена в 1811—1813 годы, как раз во время наполеоновского нашествия. Правда, первый храм на этом месте существовал еще в семнадцатом столетии.

Но знаменитой эта церковь стала лишь 30 января 1930 года, когда в столице запретили колокольный звон.

До революции в Москве (в границах Камер-Коллежского вала и Окружной железной дороги) было около 550 храмов. Домовые вообще не имели собственного звона, на монастыри, а также Кремль приходилось по одной звоннице. И в результате получалось, что звонило около трехсот церквей.

Звон не только оповещал о начале службы. Он отмечал различные ее этапы. И москвичи, неспособные по болезни или по делам выйти из дома, молились сами, соизмеряя ритм своей домашней «службы» с ритмом службы в приходском храме.

Постепенно храмы закрывались и сносились, звон терял густоту, становился все жиже и жиже. А в 1930 году и вовсе прекратился. Однако запрет действовал только на Москву. Поэтому горожане ездили слушать колокола в тогдашнее Подмосковье. Чаще всего — в церковь Троицы на Воробьевых горах.

При советской власти он не закрывался. А колокола звонили так громко, что бывало их звук доносился до самого Кремля.


* * *

Собственно говоря, главной здешней достопримечательностью должен был стать храм совсем иной — уже упомянутый храм Христа Спасителя, спроектированный Витбергом. Не исключено, что ему суждена была слава самого известного храма Москвы, а возможно, и России. Может быть, Европы, мира. Когда читаешь описание Александра Герцена, данное этому так и не воплощенному сооружению, все это представляется вполне реальным: «Храм Витберга, как главный Догмат христианства, тройственен и неразделен.

Нижний храм, иссеченный в горе, имел форму параллелограмма, гроба, тела; его наружность представляла тяжелый портал, поддерживаемый почти египетскими колоннами; он пропадал в горе, в дикой, необработанной природе. Храм этот был освещен лампами в этрурийских высоких канделябрах, дневной свет скудно падал в него из второго храма, проходя сквозь прозрачный образ рождества. В этой крипте должны были покоиться все герои, павшие в 1812 году, вечная панихида должна была служиться о убиенных на поле битвы, по стенам должны были быть иссечены имена всех их, от полководцев до рядовых.

На этом гробе, на этом кладбище разбрасывался во все стороны равноконечный греческий крест второго храма — храма распростертых рук, жизни, страданий, труда. Колоннада, ведущая к нему, была украшена статуями ветхозаветных лиц. При входе стояли пророки. Они стояли вне храма, указывая путь, по которому им идти не пришлось. Внутри этого храма были вся евангельская история и история апостольских деяний.

Над ним, венчая его, оканчивая и заключая, был третий храм в виде ротонды. Этот храм, ярко освещенный, был храм духа, невозмущаемого покоя, вечности, выражавшейся кольцеобразным его планом. Тут не было ни образов, ни изваяний, только снаружи он был окружен венком архангелов и накрыт колоссальным куполом.

Я теперь передаю на память главную мысль Витберга, она у него была разработана до мелких подробностей и везде совершенно последовательно христианской традиции и архитектурному изяществу».

Может, и правильно, что этот храм остался лишь в воспоминаниях и чертежах. Подобные сооружения способны, кажется, перевернуть весь мир. И в какую сторону — никто заранее не скажет.


* * *

При советской власти (когда горы еще назывались Ленинскими) здесь действовала станция метро — «Ленинские горы», одна из оригинальнейших в Москве, построенная при Никите Сергеевиче.

Хрущевская эпоха пафосностью вообще не отличалась. Ее конек — некомпетентное, но дерзновенное новаторство. Это отразилось и на московском метрополитене. Главный шедевр того времени — симбиоз моста простого, метромоста и станции метро «Ленинские горы». Эта станция четырежды уникальна. Во-первых, длиною — так называемый посадочный зал растянулся почти на триста метров. Во-вторых тем, что висела она над речкой. В-третьих, чтобы туда попасть, нужно было не опускаться вниз на эскалаторе, а подниматься вверх. В-четвертых, станция вошла в историю столицы как самая недолговечная. Дело в том, что Никита Сергеевич лично распорядился строить этот комплекс по новой технологии, для мостов совсем не предназначенной — из сборного железобетона, вместо традиционных монолитов. Кроме того, в материал переложили соли, и арматура стала быстро ржаветь. Легкий ремонт не спас конструкцию, более того — все стало рушиться еще быстрее. И станцию пришлось закрыть.

Первое время поезда ходили мимо полутемного и до ужаса пустого перрона. Он напоминал картины популярного в то время устрашения нейтронной бомбой: все сохранилось, а народа нет. Затем для поездов построили боковые коридорчики, а депутатская комиссия для чего-то предложила переименовать давно уже закрытую станцию «Ленинские горы» в «Воробьевы горы».

Сегодня это — простой мост. Но в свои лучшие времена станция почиталась как одно из «чудес света», и советские поэты посвящали ей свои стихи:

Твой абрис четок,

облик прост,

ты вся — над волнами бегущая…

Твоих стальных пролетов

мост

ведет из прошлого в грядущее!

(В. Семернин, «Метропоэма»)

Такой вот трогательный опус.


на главную | моя полка | | Пречистенка |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения
Всего проголосовало: 1
Средний рейтинг 1.0 из 5



Оцените эту книгу