home | login | register | DMCA | contacts | help |      
mobile | donate | ВЕСЕЛКА

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add
fantasy
space fantasy
fantasy is horrors
heroic
prose
  military
  child
  russian
detective
  action
  child
  ironical
  historical
  political
western
adventure
adventure (child)
child's stories
love
religion
antique
Scientific literature
biography
business
home pets
animals
art
history
computers
linguistics
mathematics
religion
home_garden
sport
technique
publicism
philosophy
chemistry
close

реклама - advertisement



в которой автор, получив возможность защититься, использует ее неубедительно


Хорошо, когда действительность подходит под то, что хватает способностей о ней думать. В самом деле, есть автор-деспот, который родному сантехнику дверь не открыл и вообще довел его до нервного срыва, есть персонажи, мучающиеся кто как может под его шершавым игом, et voil`a все поводы для сочувствия понятливых читателей. Меня, конечно, мучило, с одной стороны, жгучее желание объясниться, потому что напраслину терпеть кому же приятно, а с другой – ясное понимание, что никому ничего не объяснишь, а только лишний раз опозоришься, но в конце концов я не вытерпел, разумеется. Стоило ли? Вот я доделаю здесь свои дела и выйду прочь из этого мира, только на старых обоях останется видно, что я любил тут прислоняться, покамест еще как действующий автор имел минуты отдохновения; и пойдет чужой человек, равнодушно посмотрит на вещи, которые ничего ему не говорят, ибо он не мучился с ними, не рождался и не заболевал, и сочтет себя вправе выносить суждение, потому что, как известно, каждый должен иметь свое суждение, всего остального можно не иметь, но это – шалишь, уж это так положено, чтоб к своему месту принадлежало…

Да вот он, уже идет. Такого аккуратного вида, что ничего, кроме неприязни, испытывать к нему невозможно.

– Вы, простите, по какому вопросу будете? – спрашиваю я.

– Зовите меня Бонс, – благодушно отвечает он. – Билли Бонс. Я вас надолго не задержу. (До него, ей-богу, это говорила Мисюсь! Вот повадились!) Дело в том, что есть уже возможность делать некоторые обобщения на счет вашего романа, в основном статистического плана и, так сказать, безоценочные, и чтобы вы были в надлежащем порядке уведомлены, как слово ваше отзовется, я позволю себе представить… – Чтобы выпутаться из этого зачина, он уходит в бумаги. – На конец десятой главы, – выныривает он, – вами было выведено не менее 190 персонажей, включая коллективных.

– Позвольте, а почему только десяти? А в одиннадцатой эвона их набилось, битва народов, можно сказать, – этих почему не считали?

– Есть мнения, что одиннадцатая глава, как принадлежащая перу Среднего сантехника, учитываться в этом подсчете не должна.

– Это моя глава! Моя! В ней все мои признаки! Как знал, что будет вот это вот крючкотворство, – специально оставил в нужных местах! Проходили там, видели, с осины кора когтями содрана, – так это я содрал! Моя глава!

– Вы же понимаете, что это спорный вопрос. Давайте без нажима, как цивилизованные люди. Если прояснится что-то, мы вас немедленно известим и прокалькулируем ее задним числом.

– Хорошо, а коллективные персонажи – это что такое?

– Это лица, обладающие коллективной индивидуальностью. Применительно к вашему случаю это такие фигуранты, как княжеские сычи в 8 главе, инопланетяне в 6 главе, хор, поющий песни Моцарта, бедра несовершеннолетнего Ящурко Е.С. в 3 главе и так далее. Они считаются за одного.

– Бедра-то почему за одного? Их же два! И инопланетян там не меньше десятка, я помню… штурманов одних полна рубка…

– Не мелочитесь. Русскому писателю пристала кротость в быту. Бедер два, действительно, но говорят они одним голосом.

– Они хором говорят! Это у них отработано!

– У вас так написано. Давайте оставим этот вопрос. За отчетный период не менее 35 человек, включая 12 прорабов, играли в азартные игры, и 18 из них отыгрывалось. Три человека подверглись необратимым трансгендерным мутациям. Изображено черепах: четыре, включая одну большую в сравнительном обороте…

– А в одиннадцатой! – кричу я. – Там их сколько! Там же ведь приятно просто глазу посмотреть, сколько черепах!

Он кривится и говорит:

– Ну что же мы, каждый раз будем возвращаться к этому аспекту? Давайте абстрагируемся уже.

Я нехотя слушаюсь, и он продолжает с того же места:

– …нравственно привлекательных мужских образов: три, физически привлекательных женских: тоже три, причем они в бытовом плане не коррелируют. Пар они не образуют друг с другом, – поясняет он. – Нравственное чувство читателя остается неудовлетворенным. За тот же отрезок времени устало машут руками: Ахматова на вечере встреч и кружащиеся вещи в 6 главе; кричат: 48 человек, в том числе мочалка, попугай и сама Клотильда. Наказано пороков: один (1 глава, приложение-отчет по делу Андрея Ивановича, рубрика «Возвращаясь к напечатанному»), вознаграждено добродетелей: ноль (дебатируется вопрос о сравнительной добродетельности Ящурко Е.С.). Высшие силы, представленные богом постороннего мира, Плутоном…

– Какого-какого мира?

– Виноват, потустороннего. Секретаря взяли нового, молодая девочка совсем. Еще и военнообязанная. Ошибок сколько пропускает – это горе одно. Потустороннего, конечно. Так вот, дважды появляясь на сцене, Плутон один раз карает несомненный порок, а второй раз наказывает человека неизвестно за что, оставляя у читателя нравственное недоумение. «Таковы они, боги-то!» – неизбежно заключает читатель, и этот скепсис рождается в нем из-за вашего неряшливого изложения.

– Позвольте, это вы про Недоручко В.А., что ли? Ну, вы, прямо сказать, нашли невинность! Ему, доложу я вам, череп проломить – это еще мало! Вы знаете, как он родную сестру донага раздел? А что он в харьковском цирке выделывал под фамилией Арнольд Несимпатичный? Вы вот не знаете, так не говорите! А то вольтерьянство они мне тут шьют в особо крупных, нате пожалуйста!

– Об этом ничего не сообщается, – сдержанно замечает Билли Бонс. – Сведений, которые бы заставили читателя внутренне примириться со страшной смертью Недоручко В.А., в надлежащем месте не приведено. В итоге нанесено ущерба традиционным моральным ценностям на общую сумму одна тысяча сто сорок четыре рубля 38 коп.

– Все у вас? – спрашиваю я.

– Пока да, – говорит он. – Это в общем виде. Тут дальше аналитическая часть; если интересуетесь, я могу озвучить.

– Не надо, – говорю, – не озвучивайте. Берите пример с Чаплина, он правильно сказал: можешь, сказал он, не озвучивать – не озвучивай.

Билли Бонс смотрит на меня с интересом.

– Скажите, – говорит он, – а это пристрастие к каламбурам вы передали самым любимым героям, да? Как отцовскую черту? В целях подчеркнуть родство?

Тут я перестаю сдерживаться.

– Да какое, – говорю, – ваше-то постороннее дело, где у нас родство, а где нет? Вы извините, конечно, пафос этот мой сентиментальный, но все они – это я! Даже Серафима Павловна – это я, хоть я и не сливаю заварку в раковину! И черепахи все, включая тех, что в сравнениях, – я! И даже бедра эти, которые вы считать за два не хотели, хотя из них все четыре можно выкроить, – это тоже я! Вы как думали? Писатель, он же… он, я вам скажу, как Синдбад-мореход! Именно – как Синдбад! Он летит на сюжете, сам не зная куда, и когда тому захочется жрать – а ему все время хочется – писатель хвать себя ножом по ноге! Буквально! И кусок этот, сочащийся этот писательскою кровью кусок, прямо сюжету в пасть, мол, на, подкрепись, родной, только лети! Не падай! Вот каков писатель-то!

– Вот об этом я как раз и хотел поговорить, – подхватывает Билли Бонс. – Ваша нежная, но гибельная сила, заставляющая отзывчивого читателя плохо дышать, а иной раз буквально терять сознание, – в ваших сравнениях. Как человек начитанный и с живым воображением, вы делаете все возможное, чтобы читатель, читая ваши сравнения, не зря терял время, а все-таки научался чему-то новому, что пригодится ему в профессиональной деятельности, и вообще расширял свой горизонт. Впоследствии, когда вы умрете в больших или меньших муках и ваше тело после непродолжительной гражданской панихиды будет предано земле, ваши сравнения станут лестно сравнивать со сравнениями Кеведо. Вы любите Кеведо?

– Люблю ли я Кеведо? – спрашиваю я. – Да я жить без него не могу! Обидно даже слышать такие вопросы!

– Ну вот и прекрасно. Их у вас более ста двадцати.

– Считая одиннадцатую главу? – сварливо спрашиваю я.

– Считая, – говорит он и устало машет рукой, вставая тем самым в один престижный ряд с Ахматовой и вещами. – Считая. Прежде всего, нельзя не отметить, что сравнения выполняют релаксационную функцию. Читатель, уставший от возвышенного и мрачного сюжета, попадая в близкий и родной ему мир тушканчиков, застоявшихся коней и самодельных пельменей, имеет случай на минуту расслабиться и вздохнуть полной грудью. Но, кроме того, нельзя не поговорить о внутреннем характере того мира, что воплощается в ваших сравнениях. Я позволю себе небольшой тезаурус, буквально ненадолго.

– Ну, если небольшой, – говорю я.

– Спасибо. Прежде всего, это мир высокой социальной защищенности. Он изобилует музеями со льготными билетами, и его в разные концы пересекают путешествия со скидкой от профсоюза. В нем идет кино, делящееся на познавательное, про гражданскую войну с подпольным обкомом и образовательные диафильмы, но есть также – как печальное знаменье времени – американское кино про монстров, не дающее ничего ни уму, ни сердцу рядового кинозрителя. Досуговая сфера представлена также бросанием с балкона полиэтиленовых пакетов с водой, гипсовыми муляжами любительского футбольного матча, начинающими трансвеститами и картинами Шишкина, в эпических образах воссоздающими красоту и мощь русской природы, особенно лесной («В лесу графини Мордвиновой», 1891). Балконные забавы детей, хотя предосудительные, дают, однако, повод отметить, что они возможны лишь в мире, изобильно снабженном водой. По нему протекает, теряясь, как семиклассница на районном смотре самодеятельности, река в песчаных степях аравийской земли, вдалеке от нее ровным строем стоят пушистые снеговики, неохотно сдающие свои позиции к концу марта, когда работники жилкомхоза стекаются, как гонцы молодой весны, на профессиональное празднество; в лесных заводях, осененные меланхолическими лессировками Васнецова, гуси-лебеди плещут друг на друга холодной водой, оставив свое пернатое исподнее в прибрежных кустах, на благоусмотрение главного героя, а высоко над ними, в горах, нависают древние ледники с подтаявшим днищем, чреватые смертельной угрозой долинам. Следует упомянуть также и море, оно приливает и отливает, оставляя на обнаженном берегу привлекательную русалочку, с красивыми длинными ногами и сазаньей головой; в море ходит сейнер, чьи труды благословились небом, и ковчег, несущий на себе голубя для зондирования ситуации; на утлом челне в нем качается беззастенчивый рыбак, чьи руки устали врать, и незримо реет над всею этою громадною гладью, омкнутой мировым змеем, божественный Дух, провидя, храня и питая. И все это вместе взятое посильно воспроизводит в домашних условиях полутораведерный аквариум с подсветкой. Если коснуться культовой сферы, то она, кроме названного духа, представлена райским змеем, хором погибших душ, много обязанных указанному змею тем, что они составляют именно такой хор, а не какой-либо другой, и фресковой живописью, реставрация которой переживает временные трудности. Сфера науки представлена штангенциркулем, найти который представляется затруднительным, и теоремой Виета, которой, по мнению автора, суждено сыграть ключевую роль в установлении взаимосвязей с нечеловеческим разумом. Из этого можно сделать вывод, что успехи органической химии, а также учение о равномерном прямолинейном движении обошли автора стороной. Героико-патриотическая тематика репрезентирована брянскими партизанами, бесконечно идущими по снегам; впрочем, как мы отмечали выше, это мир, не испытывающий недостатка в воде. Криминальная сфера, кроме балконного досуга младших подростков, репрезентирована кровавыми пятнами на полу и двадцатью пятью изнасилованиями, а пенальная система – смертной казнью через повешение. Что касается еды, то в этом мире вычерпывают стерляжью голову половником из ухи, заедают ее клубничным вареньем, не гнушаясь отпечатками аистовых ног, едят скумбрию в темноте и шашлык на публичных гуляньях. Характерно, что мир еды основного текста и еды сравнений находятся в отношениях дополнительного распределения: меж тем как основной текст знает сосиску как предмет еды, окруженный густым полем культурных ассоциаций (ее едят, залитую яйцом, как посетители ресторанов, так и ролевики, ее используют в мантических практиках для вызова милиционеров на пенсии и ее школьные учителя предлагают сантехникам в тех ситуациях, в каких марсианам предлагается теорема Виета), мир сравнений живет, ничего о сосиске не зная и не нуждаясь в ее услугах. Что касается набора фауны, то он содержит труппу курских соловьев и бабочку с красивым глазком, как у картофеля «Невский», привольно порхающую над брошенной куколкой, сравнимой по бытовым неудобствам только с квартирой уплотненного заселения.

Он замолкает. И мне не хочется говорить.

Боже мой, какой прекрасный мир создал я. Какой богатый, дышащий и мерцающий мир. Могу ли я эмигрировать туда? Там же, помнится, есть пограничники, сверяющие противокозелок, – могу ли я обнять их натруженные стопы и попросить политического убежища? Я бы втерся к ним в доверие – о, я это умею, когда захочу, – я бы правил ими, как благосклонный герой… Или нет, я же создал их, я создал их всех, это мой дух реет над их рыбными водами – мой! мой! – могу ли я быть их богом? Уйти бы отсюда, хоть куда-нибудь, и я был бы, в конце концов, неплохим богом, я же все-таки тринадцать лет занимался преподавательской деятельностью, у меня есть навыки… Никто бы не жаловался. У них, могу поклясться, не возникало бы и мысли о богооправдании. Попадись им том Лейбница, они листали бы его с брезгливым непониманием, спрашивая: «О чем это он нам толкует?» А когда их невинная пастушка – там же была где-то невинная пастушка, я помню! – когда бы она подросла и собралась замуж за пастуха – там были пастухи, разламывавшие хлеб и пившие молоко, а солнце стояло над ними с таким властительным спокойством, в таком лазурном небе! – и они бы любили друг друга с детства, до того еще, как кто-то впервые при них произнес бы слово «любить», и ее, допустим, звали Хариклея, а его, например… ну, например, Теаген, чем не имя для пастуха? – и вот когда лодка из ее деревни отправилась бы в его деревню, изукрашенная безыскусными гирляндами из одуванчиков и цикория, переполненная селянами с праздничными, красными лицами, поющими свои селянские песни, – тут земля бы сотряслась, и я вышел бы огромной тенью из кургана, страшный, перемотанный простынями с синей надписью «Минздрав»…

– Простите, – аккуратно говорит Билли Бонс, – вы не могли бы объяснить происхождение последнего образа?

– Мог бы, – говорю я. – Это из автобиографического. Я был однажды в командировке. Точнее, я был там не однажды, я десять лет туда ездил… ну ладно. Это был поселок городского типа. Именно тогда у меня в моем уме зародился вопрос о принципах типизации. Что давало этому поселку тип городского? Силосная башня, с которой начиналась улица Космонавтов? Или другое что? Потом я остановился на мнении, что это была типизация на основе доминирующей страсти. Очень много воспоминаний, очень, я стараюсь сейчас, как могу, удерживаться, потому что если я начну вспоминать, это совсем уведет от темы, а и так уже люди предъявляют претензии, что непонятно вообще, о чем этот роман… Очень холодное общежитие. Всегда. Я там в мае месяце сидел, обнимая электрический самовар, только тем и спасался. С туалета сняли дверь, она стояла в коридоре, прислоненная к стене, с очень остроумной надписью: «Не работает». И вот там были простыни с синим узором из многократно повторяющегося слова «Минздрав». Оно испещряло простыню во всех направлениях и производило на свежего человека крайне тяжелое впечатление, намекая, что ему отсюда не выбраться. Я тогда написал стихи:

Как прокаженный Божьей властью,

Чья, тяжкой съеденная мастью,

До избежавшего мирка

Не докасается рука,

Чья человеческая слава

Причлась в пасущемся скоте, –

Так я ночую в наготе

На простынях с клеймом Минздрава!

– Хорошие стихи, – вежливо говорит он.

– Вам понравилось? А вот я еще такие тогда написал, тоже небольшие, но со смыслом: «Среди миров, весельем сирых…»

– Извините, я заставил вас отвлечься; пожалуйста, продолжайте. Вы говорили о пастушке.

– Ах да. Так вот, я покажусь из прибрежного кургана, с грозным ликом, каков я был, когда извлекал этот мир сравнений из первоначального смешения причин со следствиями, и изреку: «Вы веселитесь, беспамятные, и в вашем ликовании гибнет слава моей силы? Так не бывать тому! Требую от вас, чтобы деву эту, спешащую на брак свой Хариклею, вы принесли мне в жертву на этом кургане – только тогда вашим почтеньем я наслажуся вполне и своими грозными призраками дом ваш тревожить престану. Три дня сроку!». Вымолвив это, безжалостная моя тень со стенаньем скроется, откуда пришла. Плач погребальный наполнит их домы, вытеснив свадебный лик, и смерть усядется во главе стола, в красном углу, с общительной улыбкой глядя на родню жениха. Родители сражены горем, девица кричит, что она еще так молода, что ее красивое тело хочет жить, любить и пасти овец, срочно приехавший жених в новой фуражке с красным околышем кипит бессильным гневом, подбивая односельчан восстать против авторитета, – а они, конечно, кряхтят и отводят глаза, ибо я им дождь и солнце даю во благовременье, и без меня ни один волос не падает с их головы, а их там и так уже немного осталось; и потом, не у них же я невесту и дочь отнимаю, а у другого, так они и молчат. Это поведение, правду сказать, я лично считаю паскудством, но сейчас оценок не высказываю и просто излагаю факты. И вот, после всех тех перипетий, о которых каждый грамотный может прочесть в книгах, девицу молчаливым шествием ведут на проклятый курган, и старый бургомистр в брезентовом переднике заносит над ее запрокинутым белым горлом кухонный нож, но тут она говорит: «Погоди, дядя Авдей, дай напоследок слово молвить». Он отпускает, и прекрасная Хариклея, потирая покрасневшее горло, глядит с кургана на толпу односельчан. Слышно, как в соседнем селе по вечерним улицам бродит одинокая гармонь. «Сейчас, – негромко говорит Хариклея, и все содрогаются, – вы меня убьете. Возможно, вас это удивит, но я жду этого с нетерпением. До своих шестнадцати лет я жила, в компании овец, не думая о том, хорош ли этот мир или плох, потому, что не могла сказать «мир» и «я»: между нами не было границы, мои руки были его руками, а его фибры – моими фибрами. Но когда механизм этого мира высунулся и захотел моей крови, я счастлива, что умру прежде, чем свяжу себя обязательствами, которые смогут этому помешать. Надеюсь, что там, куда я попаду после смерти – ибо я верю, что моя душа создана для чего-то более долговременного, чем тот хоровод с нечесаными овцами и нетрезвыми механизаторами, в котором я успела проплясать, – действуют иные законы, менее унизительные как для кодификатора, так и для рядового исполнителя. А теперь, дядя Авдей, расправь передник, возьми свой нож, и надеюсь, твои руки не дрожат, потому что я все-таки не столь терпелива, чтобы умирать мучительно». И он занесет над нею нож, и вся деревня ахнет единым ахом. И тут я, как смерч, ударю в небо из кургана, отбросив дядю Авдея, и раскатисто скажу: «Неужели, неблагодарные, вы поверили, что я хочу вашей крови, – а особенно крови этой девочки? Не я ли берег ее сызмальства, как родную дочь? Не я ли спас ее, когда в детстве на нее из лесу вышел голодный волк и когда в прошлом году ее хотели выдать за вдовствующего комбайнера? Нет, милые! Мне просто хотелось видеть, что у вас внутри, и теперь, когда я довольно насмотрелся, я от всей души благословляю молодых, а вам объявляю, что вы достойно выдержали испытание и что следующие три дня объявляются нерабочими! Айда жениться!» И дядя Авдей, при паденье пристойно прикрывшийся передником, и Хариклея, с потерянным лицом, и Теаген, выломившийся наконец из амбара, куда его арестовали, чтоб не мешал жертвоприношению, и все селяне, с косами и граблями пришедшие глядеть, как будут резать гордость села, – все они застынут, не веря ушам, пока наконец кто-то не разрушит их молчание бессмысленным, но громким кличем радости, – и, шумно благословляя… Что? Что опять не так-то?

Билли Бонс качает головой.

– Есть такое понятие, – говорит он, – как моральные нормы. Они едины для всех миров, как реальных, так и поэтических. Не надо думать, что литература – это место, отгороженное под разные тунеядства, как нудистский пляж. Нет, уважаемый, приличные боги таких вещей не делают.

– Нет, ну погодите! Нельзя же оставлять людей в состоянии райского детства, прелестном, но беспомощном, – они должны узнать духовное мужанье, и разве я делал это со зла? Я не оставлю их чету своими попечениями, и когда у них будут дети, я подарю старшему способность все, к чему он ни притронется, превращать в свежий хлеб, средней – в вино, а младшей – в кофе. И если соседственный властитель, привлеченный их скромной славою, отрядит в деревню войска, чтоб захватить их и привести в его распоряжение, желая ежедневно иметь горячий кофе в сочетании с видом свежих деревенских лиц, – я появлюсь между ними, испуганных селянок, черпающих кофе из колодца, превращу в горлинок, томно воркующих на телеграфном столбе, и, устрашив клевретов презренного сластолюбца, повернусь и уйду в лес графини Мордвиновой, озаряя дубы багряным отблеском своего взгляда. И когда…

– Нет, – говорит он. – Так нельзя. Ни ваши капризы, ни ваши деспотические благодеяния одинаково не имеют отношения к разумно функционирующему космосу. Вы вообще преувеличиваете свою роль в мироздании. С вами, должно быть, в общественном транспорте неприятно ездить.

– Знаете, вот я что тут подумал, – говорю я ему. – Мы сейчас с вами где находимся?

– В вашем романе, – говорит он. – Если у вас нет других предложений.

– Нет, других нет; так, значит, в моем романе? Это замечательно, – с приятной улыбкой говорю я ему, щелкаю пальцами, и он, свившись, исчезает в моей шапке. Я подхожу к ней, достаю оттуда кролика, потом два шарфа, связанных концами, засовываю руку по локоть, ничего больше интересного не обнаруживаю и говорю:

– Так на чем бишь я остановился? Для одного меня остались эти пространства, мною созданные. Г-н де Лионн вернулся в Париж, куда призывали его неотложные дела, лекальщица Поярыко ушла на бюллетень, Антон Антонович Уцкий закатился опять куда-то в глушь, унеся с собой неутомимую общительность, светлое видение мира и походный набор стилистических средств; Ванслов с ославленным гобоем уехал на гастроли в Пермь, Алексей Орлов, выйдя из заключения, покинул город, где все напоминало ему слишком о многом, и даже Женя Ящурко – на которой, правду сказать, я и сам, пожалуй, женился бы, если б ее громадный Сережа не устрашал меня как конкурент – даже Женя, куда-то укатив навсегда с мужем и ребенком, лишила меня возможности хотя бы редкого невинного кокетства, когда случайно завидишь в троллейбусе ее лукавое круглое лицо. Как сказал старший Катон младшему, плохо, когда жизнь прожил с одними, а отчитываться приходится перед другими. Те, кому от меня в самом деле перепадало на орехи, – те меня понимают и уж конечно не осудят; но где они? где все? Те люди, мои вольные и невольные знакомые, которые любили, хотя и бесились, которые дрались, мирились, работали, ходили покупать демисезонные ботинки, хотели мяса, участвовали в самодеятельности, запивали димедрол водкой – куда их всех дело? Их двигавшиеся лица оставили в воздухе исподволь бледнеющий след цвета снятого молока; все, что охватывало их грудь, от упорной ненависти до слабых сожалений, все расточилось, вместе с грудью, их питавшей, став фосфором, азотом, сомнительным затуханьем вечернего света, бурой прожилкой в дряхлеющем листе, – и вот уже я брожу по улицам, боясь смотреть в лицо прохожим, чтобы кто не увидел в моих глазах отражения той бурлившей, безумной жизни, которой я был свидетель, которой я был содетель! Все пусто – я один здесь надзираю за светлой, безмолвно рассыхающейся пустыней – для чего? Или я из железа? Что я делаю здесь? Мой сантехник, которого я знал прежде, нежели он вышел из чрева матери, – где он? Куда мне идти искать его? Чей это там труп прибит волною к берегу? не его ли? Нет, это какой-то чужой мальчик… Над кем это там собака воет? Не он? не он?

– Я вам давно это хотел заметить, – слышится голос из шапки. – У вас дети все в очках. Вы их не любите. Более того – не пытаетесь этого скрыть.

– Правда? А я не замечал. Это бессознательно вышло…

– Вот об этом я и говорю. Это от души.

– Я полюблю детей обязательно. Просто во мне еще не затикали биологические часы.

– Вы предлагаете дождаться, когда они затикают? – сухо спрашивает он.

Как мне это обрыдло, эти препирательства. Мальчика этого волна о камень бьет, русалка всхлипывает над ним, зелеными косами его укрывая… Пойти, что ли, посмотреть, в очках он или нет? Господи, о чем это я. Да задери тебя корова, читатель, в конце концов! На что ты мне? Где мой сантехник? Я не хотел этого, это он сам, он сам… зачем? для чего он это сделал? Что я буду делать теперь без него? На что я без него в природе? Покончить, что ли, с собой? Но, во-первых, это грех, а во-вторых, из моей крови вырастут цветы, которые образуют собой какую-нибудь обличительную надпись в мой адрес. Пусть я не бог… да, боги так себя не ведут, мне еще мама в детстве говорила… но какие-то боги есть, и я приду и скажу им… а если их нет, скажу тому, что исполняет их функции, – ну, законам природы, что ли: «Дорогие всем нам законы природы! – скажу я, и мое красивое лицо отразит душевную муку. – Где бы вы ни были сейчас, инициируете ли вы падение яблока «Коричное» в колхозе «Замесы Ильича» или в блаженном краю эфиопов определяете соотношение объема и плотности, – услышьте, молю, и к моим мольбам снизойдите! Если когда-нибудь я тешил вашу душу, беспрекословно падая с ускорением девять и восемьдесят одна метр на секунду в квадрате или выполняя какие-то другие ваши задумки, не спрашивая об их интимном смысле, – преклонитесь на мою просьбу и глас моления моего внушите! Посмотрите на меня хоть раз не как на знакомого по вашей работе! Немногим я мог похвалиться перед людьми, у меня мало было вещей, дорогих сердцу, – ибо вещи горят и подмокают, а я часто переезжаю с одного неудобного места на другое и потому не стремлюсь иметь их много. Книги только… ну, это отдельная история. Но у меня был сантехник, и, глядя на него, я не мог нарадоваться, мечтая, как он будет лелеять мою старость, ибо не имел оснований полагать, что в этом отношении я изъят из обыкновений человечества и старость меня минует. Не буду скрывать, у нас с ним были перерывы в отношениях, но в конечном счете, мне казалось, мы найдем общий язык, и все будет как нельзя лучше. Он был достаточно благосклонен, чтоб слушать мои стихи, некоторые ему нравились, особенно переводы из Горация, у меня хорошие есть переводы, вот послушайте, он даже знал наизусть:

Роскошь персиян мне досадна, отрок;

немилы венки в лубяном завое;

дознаваться брось, где могла бы роза

поздняя медлить.

С миртом ты простым сочетать другова

не трудись, молю: ни тебя, мой кравчий,

не бесславит мирт, ни меня, меж лозных

пьющего теней.

Он все хвалил, дескать, это вот, «ни меня, меж лозных», как хорошо вышло, вылитый Пушкин. Да. У меня еще и другие есть… Ну ладно. Я думал, все образуется. Я повел себя не по-людски. Но кто мог знать! Я понимаю, что это не оправдание, но другого у меня нет. Я бы все исправил, если б он подождал хоть час! Час! Но он был нетерпелив – боюсь, это он унаследовал от меня. Он дерзнул на великое, и его нет. Дайте ему, я прошу, утешением в смерти хотя бы какую почесть! Владыки небес, пусть рана моя поутихнет!»

И, слушая меня, бином Ньютона не останется спокойным: слеза пробежит по его суровому лицу; и тщетно будут крепиться три закона термодинамики, скрепляя себя ложным заверением, что настоящие пацаны не плачут, – сгибаясь друг у друга за спиной, они будут чувствовать, как предательски дрожит у них подбородок и какая страшная, упоительная вещь – плач, если отдаться ему, не ставя условий. И они так расслабятся, что на какой-то момент перестанут крышевать энтропию и вечный двигатель первого рода, так что энтропия начнет, к общему удивлению замкнутой системы, убывать, а вечный двигатель – работать. И этот еще, как его, тот кислотный закон, благодаря которому ни один рычаг не дает выигрыша, как лотерейный билет, – он тоже будет носом шмыгать, слушая, какие чудесные у меня были с сантехником отношения, не то что у него с рычагами. А постоянная Планка, она так и вовсе зарюмит у всех на виду, и всхлипы ее огласят бессмертный эфир. И тогда, преклонясь на смиренную мою мольбу, близ тех мест, где Средний сантехник, покидая мир, произнес свою последнюю речь, они изведут из воздуха чреду белых птиц, издающих молчание гнутым клювом, и они будут кружиться двойным хороводом, внешний посолонь, внутренний против солнца, и так да вершится в воспоминанье о нем, сия бо нам честь подобает.

Билли Бонс покашливает из шапки, как бы напоминая, что такие приемы нынче не в моде и создают у читателя ощущение неловкости, как будто автор заставляет его искать у себя в голове.

– Да ты, бумажная душа, знаешь, как я с ними сжился? – спрашиваю я. – Ведь сантехники, созданные пером мастера, – они как живые!

– Да и не только те, которые пером, – говорит он. – Еще и те, которых не вырубишь и топором, они тоже, я вам скажу…

Где моя молодость. Это не вопрос, на который можно ответить, это такой вздох. Я хотел написать роман о Троянской войне. И что я в итоге сделал? Давно, в студенческие годы, у нас был какой-то факультетский вечер; дело было зимой, было удивительно хорошо, мы были молоды, и снег тянулся порхающими хлопьями по черному фону; тогда, я помню, устраивалась почему-то лотерея, из вещей, пожертвованных преподавателями, и я выиграл картину Пуссена, в деревянной позолоченной рамке, выставленную туда человеком, преподававшим у меня античную литературу, которому я обязан первыми подозрениями, призванными в пределе образовать разумное существо; и я потом, когда мы уже вдосталь навеселились, ехал один домой, с этой громадной, воздушной Сицилией, омкнутой резным дубом, в заледенелом трамвае, длинном, как туннель, и в левое окно светила луна, а в правом она отражалась, или наоборот… А теперь я поворачиваю его Сицилией к стене и, читая этикетку:

Пуссен Н. 1594–1665. ПЕЙЗАЖ С ПОЛИФЕМОМ.

Живопись. 1649. ГЭ.

Редактор В.А. Андреева.

Зак. 435. Тир. 50000.

Изокомбинат «Художник РСФСР», 1981, 1986 г. –

спрашиваю себя: было ли все это? Были ли эти люди? А чем подтвердишь: одни умерли, другие разъехались… про снег этот и говорить нечего: спроси, куда делся, – в эстетизме обвинят… А я где? Я переворачиваю, смотрю на эту резвость… кажется, тут я был – вот в том углу, под сению дерев – или нет? где следы?.. или вот в этой компании нимф, не может быть, чтоб я обошел их просто так, отродясь не бывало такого, – но из чего это видно? «Центральная скала вместе с фигурой циклопа вписывается в правильный треугольник». Почему я не вписываюсь? Где этот проклятый трамвай, с его перспективным сокращением? Где всё то, что за три копейки имело право его наполнить?

Я знаю, что вы хотите сказать. Не утруждайтесь. Этот пронзительный лиризм почти кончился, и вообще он не так уж часто на меня находит. Просто при том странствии без предсказаний, делаемых предупредительными богами, без приказа создать новое царство или что-то в этом роде, – в этих авантюрных обстоятельствах, хочешь – не хочешь, а рано или поздно поддашься такой тоске, что встанешь у бушприта, под которым помещено вытесанное корабельным плотником изображение твоей души, посмотришь в ее страшненькое лицо и скажешь: ну что, родная, долго ль плыть-то нам еще? И хорошо, если кто придет и помешает, а то до такого додумаешься, что…

– А кстати, чьи это там на лестнице шаги, не знаете?

– Нет, это не к нам, кажется. Устал я, Билли, вот что. Лекцию еще писать на субботу. Верстку прислали, глаза от нее болят. Я думаю, бросить это надо. Всем лучше будет.

– Позволю себе напомнить, – говорит он, – что вы приняли на себя обязательства. Как человек порядочный, вы обязаны их выполнить и дорассказать, чем же все кончилось. Вы понимаете, за вашим отказом неминуемо последуют осложнения, и даже если не последуют, то с вами просто никто потом не станет иметь дела, кому это нужно…

«Как человек порядочный». Что они раздают мне такие авансы, которых я не намерен отрабатывать? Кто здесь порядочный? И под этим соусом вот, значит, идет он, типовой потребитель художественных текстов, чипсы с собой приволок, слушать будет, – а я, безумный транжир и мот языковых средств, выкаблучиваюсь перед ним, как гаер святочный.

– Слушай, ты типа изобрази-ка мне тут гиперболу, что ли, какую, – говорит он. – Гиперболу тут вот изобрази мне. Буквально тут же.

– Чего тебе, родное сердце?

– Ну, гиперболу, в школе учили тебя? Дети, посмотрите в словарик на последней странице. Это вроде как чрезмерное преувеличение, которое, тем не менее, должно сделать язык сочным.

– Слушай, земляк, а тебе чрезмерное обязательно? Может, обычное покатит?

– Ну, не знаю. У пацанов у всех чрезмерное, а у меня обычное будет.

– Это тоже хорошо, я тебе отвечаю. Солидные люди пользуются. Если вот, скажем, я тебя, читателя, так люблю, как десять тысяч братьев тебя не любили бы. Если бы они у тебя были, конечно.

Он своим лицом задумывается так, что я начинаю бояться, что десять тысяч братьев у него есть, и они все боксеры.

– А если чрезмерное, это как будет? – наконец спрашивает он.

– Ну, это тогда тысяч двадцать пять, двадцать шесть где-то. Ну, на крайняк тридцать, но точно не больше.

– Ладно, – говорит он. – Тоже делает сочным. А там, композицию если, или еще чего, то можешь?

– Слушай, а давай я тебе чашки подарю, а? Кофейные чашки, хорошие. С жостовской росписью. Там, значит, на одной изображено, как гибнет свобода на баррикадах, а на другой – из ее праха рождается новый мститель. Реально представлено, рождается мститель, и люди тянутся к нему. Они не расходились просто все время, сидели на атасе, ждали, когда родится. И вот на, произошел. Хорошие чашки, не пожалеешь. К гиперболе в довесок, забирай, кофе будешь пить по утрам, стимулирует свирепую активность.

Он смотрит на кофе без одушевления, видимо, не любя его пить, а свою активность считая достаточной, но вдруг видит, как муха, переползшая с остывшего, но все еще интересного праха свободы на внутренний край чашки, сует свое рыльце в кофе и, как-то вся внутренно подобравшись, жгуче вспыхивает фейерверком и обращается миниатюрной брюнеткой, с мальчишеской угловатостью жестов и неразвитостью форм, в сережках с бирюзой, и на слюдяных крыльях, лукаво улыбнувшись малиновым ртом, летит от него прочь, прочь, – а он смотрит с таким выраженьем, в какое никогда не складывался, а когда ему удается опомниться, то хватается за чашку, с криком: «Сейчас, сейчас!», жадно отхлебывает вслед за ней из чашки, секунду молча стоит, глядя на себя, и вдруг, ударив жгучим фейерверком, рассыпается в воздухе на девять миниатюрных брюнеток, с мальчишеской неразвитостью форм, в сережках с бирюзой, которые, оглядев себя с рассеянным, минутным удивленьем, смеются малиновым ртом и на прозрачных крыльях пускаются за десятой, вьющейся с хохотом вокруг чашки с трупом свободы. Ф-фу!

– Билли! – говорю я. – Запишите на счет трансгендерных мутаций! Так что вы говорите – дорассказать? А то из шапки плохо слышно… Ну, дело ваше. Как говорил артист Чирков, вам же хуже, товарищи. Так вот, страшный взрыв, разнесший на куски Стол…


никем не написанная, но просто случившаяся | Овидий в изгнании | в которой происходит то, о чем и один раз говорить тягостно