home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add

реклама - advertisement



Тридцатилетняя контрреволюция

Очень часто в российской и советской истории мы встречаемся с существенными переменами, крутыми поворотами, выявляющимися через 20–30 лет:

1801, 1825, 1856–1866, 1881, 1905–1907…

В советское время — 1917, 1937, 1956, 1985…

Тут не простой случай — смена правителей. Дистанция длиною в одно поколение — от рождения родителей до рождения детей. Новые поколения, не сразу отменяя старых, — выходят на сцену, «давят», все сильнее выдвигают свои принципы и идеи.

Конечно, при эволюционном развитии подобные ритмы не столь заметны (хотя, наверное, тоже существуют), но в России движение вперед всегда более взрывное, а вехи, вспышки — заметнее…

Легкое объяснение того, что почти никаких реформ с 1825 по 1855 год не случилось, часто отыскивают в личности царя-реакционера Николая I — не захотел…

Не станем обелять малосимпатичного монарха. И все же — «Николай враг, но истина дороже»!

Ведь после того, как Александр I не решился, а декабристы не сумели произвести революционные преобразования в стране, Николай I, без сомнения, некоторое время пытался взять на себя роль «революционера сверху», всячески подчеркивая преемственность с Петром (вспомним пушкинское: «Во всем будь пращуру подобен…»).

Ряд реформ (главнейшая — ослабление и затем отмена крепостного права) были задуманы действительно, а не на словах. Были созданы десятки тайных проектов, 11 секретных комитетов по крестьянскому вопросу (сама секретность при самодержавном режиме — залог серьезности, хотя одновременно и символ ненадежности: ведь практические шаги требуют гласности!). Не получились же у Николая реформы прежде всего из-за сильного и все нарастающего эгоистического, звериного сопротивления аппарата, высшей бюрократии, дворянства. Умело, мастерски они топили все сколько-нибудь важные антикрепостнические проекты, для чего имелось несколько надежных способов. Во-первых, затянуть время, отложить их в долгий ящик, передать бюрократическим комиссиям и подкомиссиям. Во-вторых, если царь настаивает, то выдать проекты практически неосуществимые. Скажем, когда Николай пожелал, чтобы очередной Секретный комитет все же определил возможности эмансипации (дело было около 1840 г.), ему представили идею о личном освобождении крепостных, в то время как вся земля остается за помещиками. Николай на это не пошел, о чем заранее знали высокопоставленные крепостники, авторы проекта: царь опасался новой пугачевщины, экономического упадка.

Третий прием — запугать монарха бунтами, непослушанием народа, для чего, между прочим, нередко завышались «сводки» о крестьянском сопротивлении. Царю указывали на какой-то очередной эксцесс и восклицали: «Вот к чему дело придет, если дать послабление!»

В-четвертых, умели (тоже преувеличивая) сообщить царю о недовольстве помещиков, опасающихся за свою собственность.

В-пятых, уже знакомые ссылки на революцию в Западной Европе, на «ихние беспорядки», в то время как у нас все же «благостная тишина»…

Искусно используется влияние фавориток и фаворитов, при случае не исключаются и прямые угрозы (рассказывали, будто Александр I находил в своей салфетке записки, напоминавшие о судьбе отца, Павла I). Нередко срабатывало и простое самолюбие главы государства, когда ему втолковывали, что стыдно уступать «заграничным влияниям», стыдно отступать перед смутьянами; что если крестьян освободить, получится, будто находящиеся в Сибири «государственные преступники» были правы…

Известный славянофильский публицист Ю. Ф. Самарин писал о бюрократии и высшем дворянстве: «Это тупая среда, лишенная всех корней в народе и в течение веков карабкавшаяся на вершину, начинает храбриться и кривляться перед своей собственной единственной подпорой […] Власть отступает, делает уступку за уступкой без всякой пользы для общества».

Николай I был категоричнее, «громче», самодержавнее своего покойного брата Александра; известен случай, когда он рявкнул над ухом уснувшего на посту офицера, и тот скончался (царь выплачивал особую пенсию семье). Казалось бы: гаркнуть царю на своих министров, чтобы исполняли приказ, и все выйдет. Однако и этот монарх не забывал о силе бюрократии, об удавке.

1830–1840-е годы были сравнительно спокойными, внешне империя смотрелась недурно, противники реформ были, к сожалению, «непугаными». А потому не сомневались, что можно и дальше погодить.

Николай не решился стукнуть кулаком по столу. Со временем же вошел в новую роль — свое вынужденное отступление стал все более считать за собственную волю. Тем более что практика, а также самодержавный инстинкт подсказывали: при либеральных реформах «угроза справа» действительно страшна, вплоть до удавки, зато, начав по самодержавному прижимать всех и вся (даже самых высших бюрократов), монарх рискует куда меньше…

Конечно, все это реально, пока в стране «все молчит»…

Иначе говоря, пока нет явных признаков пугачевщины или других форм «революции снизу».

Декабристский «эпизод» самим фактом неучастия широкой массы (впрочем, петербургская толпа, метавшая каменья, — по крайней мере, намек на другие возможности) заставляет задуматься о завтрашних перспективах.

В Европе же одна за другой вспыхивают и побеждают как раз революции снизу (1830-й, 1848-й), хотя там давно нет ни крепостного права, ни самодержавия вроде российского. А может, именно оттого, что — нет…

Чего же ждет, почему молчит российский крестьянин?

Народ пытались понять, «расколдовать» и Пушкин, и Чаадаев, и западники, и славянофилы, и Герцен, и Белинский, а позже — революционные демократы, Чернышевский, народники.

Они сумели проникнуть в особый мир девяти десятых населения страны; понять и объяснить его мышление, язык, фольклор, делая нередко оптимистические прогнозы на будущее и пессимистические, взирая на день сегодняшний. Чаадаев, например, заметил: «Было бы притом большим заблуждением думать, будто влияние рабства распространяется лишь на ту несчастную обездоленную часть населения, которая несет его тяжкий гнет; совершенно наоборот, изучать надо влияние его на те классы, которые извлекали из него выгоду. Благодаря своим верованиям, по преимуществу аскетическим, благодаря темпераменту расы, мало пекущейся о лучшем будущем, ничем не обеспеченном, наконец, благодаря тем расстояниям, которые часто отделяют его от его господина, русский крепостной достоин сожаления не в той степени, как это можно было бы думать. Его настоящее положение к тому же лишь естественное следствие его положения в прошлом. В рабство обратило его не насилие завоевателя, а естественный ход вещей, раскрывающийся в глубине его внутренней жизни, его религиозных чувств, его характера. Вы требуете доказательства? Посмотрите на свободного человека в России! Между ним и крепостным нет никакой видимой разницы. Я даже нахожу, что в покорном виде последнего есть что-то более достойное, более покойное, чем в озабоченном и смутном взгляде первого».

Чернышевский, размышляя о старинных чертах российской жизни, придет к выводу:

«Основное наше понятие, упорнейшее наше предание — то, что мы во все вносим идею произвола. Юридические формы и личные усилия для нас кажутся бессильными и даже смешны, мы ждем всего, мы хотим все сделать силою прихоти, бесконтрольного решения… Первое условие успеха, даже в справедливых и добрых намерениях, для каждого из нас то, чтобы другие слепо и беспрекословно повиновались ему. Каждый из нас — маленький Наполеон или, лучше сказать, Батый. Но если каждый из нас Батый, то что же происходит с обществом, которое все состоит из Батыев? Каждый из них измеряет силы другого, и по зрелому соображению, в каждом кругу, в каждом деле оказывается архи-Батый, которому простые Батыи повинуются так же беспрекословно, как им в свою очередь повинуются баскаки, а баскакам — простые татары, из которых каждый тоже держит себя Батыем в покоренном ему кружке завоеванного племени, и что всего прелестнее, само это племя привыкло считать, что так тому делу и следует быть и что иначе невозможно. От этой одной привычки, созданной долгими веками, нам отрешиться едва ли не потруднее, чем западным народам от всех своих привычек и понятий. А у нас не одна такая милая привычка; есть много и других, имеющих с нею трогательнейшее родство. Весь этот сонм азиатских идей и фактов составляет плотную кольчугу, концы которой очень крепки и очень крепко связаны между собой, так что бог знает, сколько поколений пройдут по нашей земле, прежде чем кольчуга перержавеет и будут в ее (прорехи достигать нашей груди чувства приличные цивилизованным людям».

Так наблюдали, открывали народ. Однако все первооткрыватели были далеки от диалога с ним. Хомяков и Аксаковы попытались явиться в народной одежде — мужики приняли их за персиян. Прокламации в народном духе, напечатанные в 1850-х годах за границей и в России, из крестьян никто почти не прочитал: неграмотны, да и непривычны…

В ту пору и власть по-новому задумалась о народе. Как известно, в начале 1830-х годов вместо просвещенного курса на реформы с опорой на дворянскую интеллигенцию была провозглашена теория официальной народности. Новая идеология держалась на «трех китах»: самодержавие, православие, народность…

Под народностью разумелось «единство царя с народом», эксплуатация народной веры в высшую царскую правоту.

Квасной патриотизм проповедовал презрение к иностранцам и к собственным умникам, препятствующим «великому единению»…

Этот псевдодемократизм, это поворот идеологии от просвещенного курса к непросвещенному означал отказ от всякой «революции сверху».

Надо ли говорить, что речь не шла, конечно, о какой-нибудь действительной опоре власти на народ, однако состав того слоя, на который опирался престол, начал существенно меняться.

«Когда раздается клич, — писал М. Е. Салтыков-Щедрин, — из нор выползают те ивановы, которые нужны. Те же, которые в сей момент не нужны, сидят в норах и трясутся».

Активные, самостоятельные, гордые, дерзкие военачальники, администраторы, идеологи в николаевское тридцатилетие уходят в тень, подают в отставку, превращаются в «лишних людей» (категория, прежде неизвестная: в XVIII — начале XIX века не было лишних — все при деле!). Один из «лишних», генерал Ермолов, говорил об особом таланте Николая: никогда не ошибаясь, всегда определять на ту или иную должность «самого неспособного…».

Вот он, непросвещенный абсолютизм, впервые обозначившийся в краткие павловские годы и повторенный на новом витке через одно царствование.

После целого периода усиливающегося сходства, пускай внешнего, с Европой (что мы наблюдали в XVIII — начале XIX века) снова — как перед «революцией Петра» — накапливается отставание, техническое и «кадровое».

Россия и при Николае I не стояла на месте: производство примерно удвоилось. Однако во Франции за этот период число паровых двигателей возросло более чем в 5 раз, потребление хлопка и добыча угля — более чем в 3 раза, обороты французского банка увосьмерились. Объем же английской промышленности вырос за первую половину XIX века более чем в 30 раз.

Капиталистический паровоз разводил пары: промышленный переворот, первая промышленная революция (как не вспомнить, что сегодня — вторая: снова «витки спирали»!).

На Западе как из рога изобилия сыпались новые изобретения, открытия, медленно, с большим опозданием попадавшие в Россию, в сущности, не заинтересованную ни в каких серьезных новшествах.

Лесковский Левша в Англии «как до ружья дойдет, засунет палец в дуло, поводит по стенкам и вздохнет: “Это, — говорит, — против нашего невпример превосходнейшее”».

Если бы не «капиталистическое окружение», можно было бы и дальше жить в этом беднеющем, не очень товарном и очень недемократическом обществе.

Специалисты подсчитали, что еще лет 50–70 крепостное право, тормозя экономику, все же не довело бы страну до полного голодного краха — ведь большинство крепостных хозяйств были середняцкими. И все же эта система была обречена — рано или поздно. Позднему крушению воспрепятствовали внешние обстоятельства.

Мы не всегда отчетливо понимаем, — что произошло в Крымской войне, при обороне Севастополя в 1853–1855 годах.

Солдаты и моряки сопротивлялись героически, но в ряде случаев мы даже не можем говорить о сражениях. Победив под Синопом турецкий флот (парусный, как и русский), Нахимов должен был просто затопить победоносную русскую эскадру у крымских берегов при появлении англо-французского парового флота. Некоторые сухопутные сражения, по существу, были расстрелом русского войска: европейское нарезное оружие било много дальше, чем российское гладкоствольное.

И все же противнику удалось захватить лишь небольшие территории на самом краю империи. Уинстон Черчилль в своей «Истории Англии» удивлялся, почему русские так держались за Севастополь, а не отступили на Север, в бесконечные степные пространства куда союзные армии не посмели бы углубиться, помня судьбу Наполеона?

Даже такой умный и проницательный политик-писатель, как Черчилль, не смог понять, что система, которую представлял Николай I, либо — не гнется, либо — ломается. Наполеон, ворвавшись в Россию и дойдя до Москвы, привел в действие мощный механизм патриотизма, народной войны. Здесь же, в 1854–1855 годах, при всем безнадежном героизме Севастополя налицо было поражение, унижение, не компенсированное чем-то в духе 1812 года именно потому, что враг не углубился в страну.

Можно сказать, что англо-французы инстинктивно нашли единственно правильный путь сокрушения подобной системы (как позже японцы в Порт-Артуре и Цусиме).

Поражение теперь вызвало общественную активность, направленную против ее виновников. «Писанные тетради наводняют нас», — констатировал сенатор К. Н. Лебедев. Верноподданный историк-публицист М. П. Погодин обращается к царю: «Свобода! Вот слово, которое должно раздаться на высоте самодержавного русского престола! Простите наших политических преступников… Объявите твердое намерение освободить постепенно крестьян… Облегчите цензуру, под заглавием любезной для Европы свободы книгопечатания. Касательно внешних сношений объявите систему невмешательства: пусть все народы идут свободно, кто как желает к своим целям.

Медлить нечего… Надо вдруг приниматься за все: за дороги, железные и каменные, за оружейные, пушечные и пороховые заводы, за медицинские факультеты и госпитали, за кадетские корпуса и училища мореплавания, за гимназии и университеты, за промыслы и торговлю, за крестьян, чиновников, дворян, духовенство, за воспитание высшего сословия, да и прочие не лучше, за взятки, роскошь, пенсии, аренды, за деньги, за финансы, за все, за все… Конституция нам не нужна, а дельная, просвещенная, диктаторская власть необходима».

К. С. Аксаков: «Правительство не может, при всей своей неограниченности, добиться правды и честности; без свободы общественного мнения это и невозможно. Все лгут друг другу, видят это, продолжают лгать, и неизвестно, до чего дойдут. Всеобщее развращение или ослабление нравственных начал в обществе дошло до огромных размеров».

«Сверху блеск — внизу гниль», — констатировал в своих записках государственный деятель, будущий министр П. А. Валуев.

Куда двинется теперь сверхцентрализованное государство, возвышающееся над экономически отсталым обществом?

Ясно, что надо эту отсталость преодолевать. Не менее ясно, что это никак нельзя сделать без «послаблений», без реформ, без новых людей. Но откуда же взять новых людей, если несколько десятилетий их истребляли, выживали, лишали дела? И могут ли быть «послабления» при нежелании государства уступать, в страхе перед последствиями, при существовании тридцатилетних (а в сущности своей многовековых) привычек к жесткому администрированию?

«Приходилось расплатиться, — писал историк С. М. Соловьев, — за тридцатилетнюю ложь, тридцатилетнее давление всего живого, духовного, подавление народных сил, превращение русских людей в полки, за полную остановку именно того, что нужно было более всего поощрять, чего, к несчастью, так мало приготовила наша история, — именно самостоятельности и общего действия, без которого самодержец, самый гениальный и благополучный, остается беспомощным, встречает страшные затруднения в осуществлении своих добрых намерений».

Интересные разговоры происходили в те времена.

Тогда-то прозвучит формула, напоминающая о главном резерве — огромной силе самого государства.

«Лучше освободить сверху, прежде чем освободятся снизу».


14 декабря | "Революция сверху" в России | Часть II