home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add
fantasy
space fantasy
fantasy is horrors
heroic
prose
  military
  child
  russian
detective
  action
  child
  ironical
  historical
  political
western
adventure
adventure (child)
child's stories
love
religion
antique
Scientific literature
biography
business
home pets
animals
art
history
computers
linguistics
mathematics
religion
home_garden
sport
technique
publicism
philosophy
chemistry
close

реклама - advertisement



Время молчания

Странная вещь дневник, больше запись пережитого, нежели хроника дней. Свидетельство психического измерения времени. Мимолетное мгновение надежды, радости или страха способно выпустить на свободу поток слов; целой книги может не хватить, чтобы описать все то, что испытывает человек в единый миг изумления. Но случаются недели или месяцы, не отмеченные никакими важными событиями, мертвое время, которое умещается в несколько скучных строк. А затем идут самые значимые страницы, такие, где правит молчание; главы, которые никогда не будут написаны, потому что пропадает желание писать — а то и само желание жить. Теченье дней прерывается, когда переживание сильней слов, когда скорбь, страдание или стыд столь глубоки, что будущее теряет смысл. Тем не менее в эти периоды молчания возможны перемены, которые оставляют след в душе на всю оставшуюся жизнь.

Если измерить важность этого моего периода молчания в страницах, мой дневник разросся бы до нескольких томов — все без единой строчки. Ибо месяцами я не записывала ничего — не хотелось, не могла себя заставить написать хотя бы слово; перо в моей руке весило как гора, которую не было надежды сдвинуть. Больше того, душа моя была пуста, как лист бумаги предо мной; я была в состоянии отупения, оглохла и онемела, как солдат, потрясенный взрывом снаряда, который стоит на поле боя, не понимая, где он находится.

После той ночи ничто не могло оставаться как прежде. Мы не превратились во врагов, Виктор и я. Все было гораздо хуже. Мы были осколками любовного союза, который обрушился в результате худшего из предательств. Между нами не было ненависти; ненависть — это по меньшей мере жаркое, неистовое чувство, связывающее антагонистов. Мы же смотрели друг на друга с абсолютным холодным недоверием и бездонным отчаянием. Встречались, разговаривали — осторожно, скупо — через арктическую пустыню сожаления. Оба знали: того, что разбито, не склеить; Виктор даже не мог заставить себя попросить прощения. Несомненно, мою сдержанность он истолковывал в том смысле, что гнев делает меня невосприимчивой к любым его попыткам примирения; но, по правде говоря, мое состояние лучше всего было назвать ошеломленностью, вызвавшей онемение чувств. Я все не могла прийти в себя от потрясения. Когда мы разговаривали, я ловила себя на том, что не слышу его, ибо в голове пылал один вопрос: «Почему Виктор так поступил со мной, что это означает?»

И, спрашивая себя, я не могла избавиться от ужасной мысли, что он никогда не питал ко мне истинной любви, никогда не смотрел на меня иначе, как на предмет своих грязных желаний. Может ли быть, что все эти годы, прикидываясь нежным братом, он замышлял это покушение на мое целомудрие? Или это нечто худшее, нежели проявление мужского коварства? Наконец я подумала о самом страшном: что, если он действительно любил меня, как утверждал; и что, если любовь, даже настоящая, столь непрочна и нельзя на нее полагаться? Неужто порочность заложена в самой нашей природе и мгновенный греховный порыв способен разрушить самое подлинное чувство? Муки раскаяния, которые я замечала в Викторе, говорили мне, что, должно быть, это действительно так. Он не находил себе места; он страдал; он готов был жизнь отдать, чтобы загладить свою вину. Он был жертвой того же ужаса, который испытала я, неистовой, жестокой страсти, которой не смог противостоять. Тем не менее я была не в силах простить. Пожалеть, может быть… но не простить.

Терзаясь постоянно этими мыслями, я постепенно начала бледнеть и чахнуть, потеряла аппетит, стала апатичной и бродила по дому, как тень. Бывали дни, когда я с утра до ночи сидела у себя в комнате. Всех встревожила моя депрессия; предположили, что я заболела. Это и впрямь могло скоро случиться, ибо в тот год Европу охватила эпидемия. Из Леванта на запад неумолимо наползала скарлатина, весной она уже достигла Лиона и, как невидимый мародер, опустошала селения по берегам Роны. Когда разнеслась весть, что захватчица-эпидемия в ближайшее время должна охватить смертельным кольцом окрестности Женевы, я каждый день ложилась в постель с молитвой, чтобы она поскорей забрала меня. «Не хочу быть рядом с ним! Хочу все забыть!» Но все это время я знала: что бы я ни делала, забыть не удастся. Каждую ночь, раздеваясь перед сном, я видела отметины, которые он в своем неистовстве оставил на моем теле. Со временем они пройдут бесследно; но были иные, более глубокие раны — в душе. Я видела их всякий раз, когда смотрелась в зеркало, — мрачную тень в глубине моих глаз.

Другие еще могли приписать мою меланхолию болезни, но одного человека обмануть было нельзя; интуиция подсказала матушке, что истинную причину моей печали я ей так и не открыла. Она отвела меня в сторонку и спросила, что меня тревожит. «Не Виктор ли тому виной?» — захотела она узнать, уверенная, что так оно и есть. Она призывала меня быть откровенной; я продолжала молчать, но она была настойчива, и мне все трудней было уходить от ответа. Еще и поэтому я желала, чтобы эпидемия настигла меня. Тогда бы меня оставили в покое, я жила бы затворницей — и в конце концов, может, даже…

…и жребий наш неразделим…

Я никогда не понимала, как столь юная девушка могла по собственной воле оборвать свою жизнь. Но теперь каждое беспросветное утро показывало мне, как существование может стать невыносимым. Когда я все-таки наконец заболела, я возблагодарила судьбу, надеясь, что незримая рука поможет мне обрести покой, на что у меня самой никогда не хватило бы мужества. В состоянии, близком к смерти, я лежала, предвкушая, что огонь, бушевавший в моей крови, станет моими цепями, моим водным каналом, моим освобождением. Но матушка не допустила, чтобы это случилось. Никакие самые веские доводы не склонили ее отказаться ухаживать за мной; отец разве что не дежурил сам у моей двери, чтобы не пускать ее ко мне. Но когда она услышала, что жизнь ее любимицы под угрозой, ничто не смогло ее остановить. Она добилась, чтобы ей позволили день и ночь сидеть у моей постели, остужая мой пылающий лоб и собственноручно кормя меня. Ее чуткая забота победила наконец жар; я была спасена, но последствия круглосуточного бдения у постели больной оказались роковыми для моей спасительницы. Я оправилась, а через неделю заболела матушка. Ее болезнь сопровождалась очень тревожными симптомами. Прогноз, который довольно скоро дали врачи, созванные отцом, был самый неутешительный. «Мы потеряем ее», — объявил отец после того, как врачи ушли, и, не стесняясь, заплакал.

В последние дни жизни стойкость духа не покидала эту лучшую из женщин. Хотя болезнь, казалось, отняла у нее все силы, она попросила позволения нарисовать меня, что облегчит ее страдания. Я, конечно, согласилась, села у ее ложа, и она рисовала с меня миниатюру, покуда могла двигать карандашом или же свет за окном начинал меркнуть.

— Как ты измучена, дорогая, — сказала она, вглядываясь в меня острым глазом художника, — Я вижу, что причиною не только тревога обо мне. Я вижу еще гнев и боль; не стану спрашивать, чем они вызваны, ибо надеюсь, это временно и скоро пройдет. Ты поймешь меня, если я не стану отображать их на рисунке. Я хочу изобразить тебя гордой и сильной, женщиной, какой мне хочется, чтобы ты была, когда я уйду, независимой, хозяйкой самой себе.

И она нарисовала портрет, прекрасный, как все ее работы. Я смотрела на него — он был как волшебное зеркало, показывавшее меня идеальную, которая скрыта за следами жизненных невзгод. Но, закончив миниатюру, матушка отдала ее не мне, а Виктору — портрет той сестры-невесты, которая должна была стать ее лучшим подарком ему.

— Дети мои, — сказала она, соединяя наши руки, — мои самые прочные надежды на грядущее счастье были основаны на вашем предстоящем союзе. Теперь эти упования должны стать утешением вашему отцу; ради меня не лишайте его, пожалуйста, этого единственного счастья. Элизабет, любовь моя, ты должна заменить меня в семье. Больше всего я сожалею о том, что оставляю тебя без поддержки, дорогая. Ибо ты — та светлая душа, с которой были связаны мои самые несбыточные мечты. Твое предназначение в этом безрадостном мире еще не исполнилось. Но ты по-прежнему остаешься для меня моей золотой девочкой! Как тяжело покидать всех вас, даривших мне счастье и любовь!

Она затихла. Я склонилась над ней, чтобы расслышать, не хочет ли она сказать еще что-то, потому что губы ее продолжали шевелиться. Ее последние слова, которые она повторяла снова и снова, были: «Чуточку терпения, и все будет кончено».

Она скончалась тихо; даже в смерти ее лицо хранило выражение любви. До последнего мгновения она крепко сжимала зеленую веточку, с которой никогда не расставалась; даже мертвая, она не выпускала ее, пока я с трудом не раздвинула ее пальцы. Я не могла представить, что когда-нибудь мне придется пережить большую потерю; и тем не менее признаюсь, что какая-то малодушная часть меня испытала облегчение с ее смертью. Теперь ей не узнать правды о Викторе и обо мне. И мне не придется признаваться ей, что союз, на который она и умирая надеялась, никогда не осуществится, что мы раз и навсегда оставили мысль о нем.

После похорон матушки не прошло и двух недель, как Виктор, выдержав лишь срок, какого требовали минимальные приличия, объявил, что уезжает в Ингольштадт, дабы получить университетское образование. Это в один миг решило вопрос о будущем Виктора, которое долгое время было предметом разногласий в семье. Отец не желал видеть Виктора учеником Серафины; он считал алхимическое Делание непозволительной тратой времени. Я не раз слышала, как он убеждал Виктора обратить внимание на «современную системную науку», как он называл ее.

— Ньютоновская философия, — заявлял он, — обладает куда большим могуществом, нежели древние, которые, к их прискорбию, были отягощены бременем диких фантазий. Агриппа, Парацельс, Альберт Великий… все они с течением времени превратились в интеллектуальный хлам. Тебе не стоит тратить на них свой дар.

Бывай отец почаще дома, он, возможно, и отвратил бы Виктора от занятий с Серафиной. Но в его отсутствие восторжествовало матушкино влияние, и адепты алхимии на какое-то время захватили воображение Виктора. Теперь, когда матушки не стало, отец все же добился своего. Виктор согласился — нет, не просто согласился, он требовал, — чтобы его отправили учиться. Дело было не только в учебе. Университет был для него спасением, шансом убежать от моих враждебных и осуждающих глаз, преследовавших его дома каждый день. Только моя болезнь, а затем смерть матушки заставили его до поры до времени отложить отъезд.

Меньше чем через неделю Виктор уехал, небрежно попрощавшись со мной — стыд позволил ему поднять глаза лишь на секунду, — однако обиженный на то, что я даже не намекнула на возможность прощения. Сквозь эту обиду в его глазах мелькнул вызывающий огонек, говоривший, что он не намерен позволить одному порочному поступку разрушить его планы на жизнь. Мы не обменялись поцелуем, не обнялись. Моя рука, которую я протянула ему, была вялая, взгляд холоден. Не одна я простилась с ним так сдержанно; Алу села мне на плечо и мрачно смотрела на него. Пристальный взгляд птицы, казалось, еще сильнее смутил Виктора, он поспешно отвернулся и зашагал прочь. Он ушел, унося с собой мое осуждение, больше не брат мне, не возлюбленный, не друг. Он не собирался возвращаться до Рождества и даже этого не обещал. Всю ночь я прорыдала, коря себя за упрямую суровость. Но я не могла, не могла простить его!

На следующей неделе отец, еще глубоко подавленный потерей, начал собираться в новую поездку. У него не было желания уезжать, и он без конца извинялся, что оставляет меня одну так скоро после смерти матушки. Но он считал, что за личным горем не должен забывать дела мировой значимости. В этот раз обязательства требовали его присутствия в Париже, где назревали судьбоносные события. Финансовое положение Людовика было отчаянным. Даже когда матушка лежала на смертном одре, из Версаля чередой прибывали курьеры со слезными просьбами к главному женевскому ростовщику; наконец королевский министр спешно пересек Альпы, дабы самолично просить отца о помощи. Отцу дали понять, что если он немедленно не явится в Париж для переговоров о займе, король будет вынужден обратиться к Генеральным Штатам [44] за субвенцией, на что он не осмеливается пойти, ибо никто не может сказать, какие последствия это вызовет. Отец всегда недовольно ворчал, даже когда собирался внять призывам. «Для коронованного болвана было бы больше пользы, если б разворошили весь его дряхлый двор. Кроме месье Некера, занимающегося его опустевшей казной, остальное его окружение сплошь плуты и дураки. Сколько бы я ни ссудил ему сейчас, все будет пущено на ветер; но разве есть у меня выбор? Если король должен тебе четыреста тысяч ливров, поневоле относишься к нему как к родному брату».

Когда карета отца укатила по дороге на Женеву, я поняла, что впервые с момента моего появления в замке осталась без семьи. Я снова была сиротой. В доме со мной остался только тупоумный и болезненно застенчивый Эрнест, но менее веселой компании трудно было вообразить. С каждым годом он все откровенней демонстрировал свое презрительное отношение ко мне, вызванное тем, что расположение матушки переместилось на меня. И теперь, когда ее не стало, он почувствовал, что может открыто выражать свою ненависть к «цыганскому отродью». Так что мы всячески старались избегать друг друга. Я невольно оказалась в одиночестве, которого так жаждала, чтобы предаться размышлениям о печальных изменениях в моей жизни.

Я надеялась, что Франсина приедет и останется со мной; не отпускал страх, что жуткий мой сон повторится, как это часто случалось, когда я бывала в смятенном состоянии ума, и некому будет меня успокоить. Но Франсине приходилось как можно убедительней играть роль пасторской жены, она разъезжала с Шарлем всюду, куда звали его все расширяющиеся обязанности. Он ездил на соборы за границей; иногда они с Франсиной отсутствовали целыми месяцами. Однажды, когда у нее появилась возможность выбраться на день ко мне, я попыталась все рассказать, облегчить душу, но поняла, что не в силах вновь пережить свои горести. Она сразу увидела, как мне тяжело, но, когда я не смогла объяснить, что меня мучает, решила, что я скорблю по матушке, и успокоила, что печаль моя пройдет. «Почему я не могу открыть сердце даже лучшей подруге?» — спросила я себя и поняла, что мне стыдно говорить о Викторе. Когда при расставании он на миг взглянул на меня, я прочла в его глазах немую просьбу: «Пожалуйста, не рассказывай никому!» И я никогда никому не рассказывала о том, что произошло между нами, — не могла отделить себя от его бесчестного поступка. Слабая нить унижения продолжала связывать нас.

Проводя дни большей частью в одиночестве, я уговаривала себя собраться и использовать время с толком; но, будучи в разладе с собой, не находила сил ни на что, требовавшее сосредоточенности. Сопровождаемая Алу, следовавшей за мной между деревьев, — ибо она выбрала меня себе в товарищи, — я бродила по саду, а иногда уходила на целый день на горные луга. Когда же погода портилась, возвращалась к своим стихам или упражнялась в игре на клавесине. Я брала одну за другой книги в библиотеке, но мои мысли неизменно витали где-то далеко от страницы. Собрала свои вещи, чтобы подштопать, привести в порядок, но пальцы меня не слушались, и я забросила работу, оправдываясь, что она слишком скучна. Ничто не возбуждало во мне интереса больше чем на несколько минут. Однако душой владели странные тревога и беспокойство, словно я ждала какого-то знака… но какого, не знала и сама.

Однажды утром, когда пошла вторая неделя с отъезда отца, я проснулась совершенно больной. Постель была мокрой от пота, меня сотрясали ужасные приступы рвоты, словно лапа людоеда тянула из меня внутренности. Первой моей мыслью было: это рецидив, и я испугалась, что лихорадка Разгорится с новой силой. Почти весь день я оставалась у себя в комнате, ничего не ела, только выпила каплю воды; тем не менее, хотя в желудке было пусто, болезненные спазмы продолжали стискивать живот. Новое утро не принесло облегчения, третье тоже; у меня не осталось сил даже на то, чтобы встать с постели. Наконец Жозеф, мажордом, послал за доктором Монтро, который и прибыл под вечер ненастного дня. Он был очень строг и пугал меня. Он несколько раз лечил меня в прошлом, в основном от детских болезней, и все его лечение ограничивалось прощупыванием пульса и осмотром горла; но на сей раз он осматривал меня куда внимательней и попросил раздеться. Я повиновалась и послушно выполняла все его просьбы. Он зажег свечи на бюро, потому что в комнате быстро темнело, я по его просьбе легла и раздвинула ноги. Склоняясь надо мной, он прежде прикрыл мне лицо косынкой, как делают врачи, осматривая женщину ниже талии. «Какая глупость, — думала я про себя, — прикрывать мне лицо, когда я лежу перед ним в чем мать родила! Так наши глаза не могут встретиться, но все-таки зачем это: чтобы мне не краснеть, стыдясь своего нагого вида, или чтобы доктор Монтро не чувствовал себя неловко, видя, как я краснею?» Он был совершенно бесстрастен, занимаясь своим делом, но его бесцеремонное копошение во мне было неприятно. Я смотрела из-под косынки на сумрачное окно, по которому бежали струи дождя, как слезы плачущего неба. В голове блуждали бессвязные мысли: «Непонятно, почему мужчина имеет право видеть женщину во всей ее наготе, тогда как женщине подобное запрещено? Почему? Конечно, он человек науки и осматривает мое тело холодным взглядом анатома. Оно ни в малейшей степени не возбуждает его — во всяком случае, приходится этому верить». Мне вспомнилось, как я призналась матушке, что мне было бы стыдно позировать обнаженной мужчине, который захотел бы нарисовать меня. Хотя художник не касался бы и не щупал меня, как доктор сейчас. Я вспомнила, как Виктор смотрел на меня, когда мы Кормили Львов, осторожно позволяя пробудиться своему сладострастию. Но он даже не прикасался ко мне, еще не прикасался. Как по-разному мужчина может смотреть на женщину — глазами художника, врача, любовника. Странно сказать, но наиболее внушающим доверие казался мне врач, поскольку для него я была все равно что неодушевленный автомат, который он мог разобрать и вновь собрать. Врачи познают тело, препарируя мертвецов; возможно, доктор Монтро научился смотреть на женские формы, будто это труп, лежащий перед ним. Но в действительности он изучал больше чем просто физическое тело. Подобное столь тщательное исследование давало ему возможность видеть меня насквозь, вплоть до того, насколько я нравственна. Женская честь отпечатана на ее теле. Он наверняка обнаружил, что я потеряла девственность, и может прийти к выводу, что я обычная потаскуха. Как мне тогда оправдываться? Поймет ли он, если я расскажу о Ритуале Грифона? Примет ли во внимание то, что требуется от Мистической Сестры? Что…

В этот момент он закончил осмотр. Убрал косынку с моего лица и сказал, мрачно, но мягко:

— Это не лихорадка, голубушка. Вы беременны.

Доктор остался в замке на ночь, поскольку жар и боли у меня усилились. Ему не хотелось возвращаться в Женеву по темной, размытой дождем дороге и стучаться в городские ворота. Наутро он уехал, пообещав бывать у меня каждый день, пока кризис не минует. Появившись на другой день, он обнаружил у моей постели Селесту. Она догадалась о причине моего недомогания еще до того, как меня осмотрел доктор Монтро, и теперь сидела со мною, прикладывая холодные компрессы к моему пылающему лбу и прижимая меня к себе, когда бил озноб. Скоро я утратила всякое представление о времени, лишь смутно сознавая, когда Селеста приходила покормить меня бульоном с хлебом, что наступал новый день. Что бы я ни ела, ничего не задерживалось во мне; продолжала мучить тошнота. Боли были столь сильны, что временами я впадала в обморочное состояние, и тогда сознание мое мутилось и меня мучили ужасные видения. Стоило закрыть глаза, и являлся человек-птица, теперь похожий на доктора Монтро, так что я боялась спать. Пробуждаясь, я умоляла Селесту:

— Не позволяй ему использовать свою клешню!

Она, зная о моих страхах, как когда-то знала и матушка, спешила успокоить меня.

— Ни за что, ни за что, деточка! Я послала за Кристиной. Она едет сюда и будет ухаживать за тобой, сколько будет нужно.

— А доктор позволит ей?

— Он хороший человек и все поймет. Будь уверена, я заставлю его понять, чего ты хочешь.

Кристина была самой надежной из местных повитух; она научилась своему ремеслу у Серафины много лет назад. Несмотря на продолжающиеся страдания, я успокоилась, услышав, что скоро она будет здесь. Но когда спазмы усилились еще больше, вся моя храбрость улетучилась.

— Я беременна, Селеста, — сказала я, уткнувшись лицом в ее огромную грудь, затянутую фартуком, и заплакала от жалости к себе.

Хотя она вся пропиталась острыми ароматами кухни, та Селеста, за которую я так цеплялась в своей беде, была не простой кухаркой, а посвященной, читавшей список мучениц десяти веков, когда женщины собирались на поляне в лесу. Добрая, мудрая и бесстрашная Селеста! Как спокойно было в ее объятиях. Я понимала, что мое положение плохо; дитя во мне, скорее всего, не выживет, чтобы нормально родиться; скарлатина сделала мое тело негодным пристанищем. Ослабленная болезнью, я боялась, что разделю судьбу своей матери: умру родами, хотя мое дитя еще не сформировалось.

Я не имела представления, сколько времени я так мучилась. Несколько раз я, очнувшись, видела Кристину, терпеливо стоявшую у постели. Однажды она наклонилась и прошептала мне на ухо: «Когда он уйдет, я дам тебе кое-что, что успокоит боль». И действительно, позже она дала мне выпить настоя из трав, от которого голова у меня приятно закружилась, бешено скачущие мысли улеглись, еще немного — и я провалилась в сон без сновидений. В другой раз в комнате был доктор Монтро, и вид у него был мрачный, как никогда. «Скоро самое худшее будет позади». Ничего утешительней он не мог сказать. Однажды, когда он уже собирался уходить, я сквозь дремоту услышала, как он дает распоряжение Селесте сообщить обо всем Виктору и барону. Мою сонливость как рукой сняло. Когда они ушли, я закричала, зовя Селесту, и взволнованно стала умолять ее ничего не сообщать ни Виктору, ни отцу.

— Но рано или поздно они должны узнать, дорогая.

— Зачем им вообще что-то знать?

— Потому что Виктор отец ребенка. И он должен сделать то, что положено благородному человеку.

— Ты ошибаешься, полагая, что это так.

— Что ты такое говоришь, дитя? Кто же еще может быть отцом твоего ребенка?

— Это мое дело, а не слуг, — ответила я, стараясь говорить высокомерно, как матушка, когда ей возражали.

— Тебе нечего бояться, — не отступала Селеста. — Виктор женится на тебе, как и положено.

— Никогда такого не будет! Нет у меня желания выходить за Виктора, — лихорадочно заговорила я, как в бреду — Не хочу вообще его видеть. Не он отец ребенка, не он. В этом доме бывает много мужчин, приезжают, уезжают. Гнусные соблазнители, ты хорошо это знаешь, Селеста. Или я не слышала, как ты предупреждаешь горничных остерегаться гостей барона? Велишь им завязывать юбки внизу у лодыжек, когда прислуживают джентльменам. Джентльмены! Мартовские коты, вот как отец их называет. Он говорит, что они достойны уважения не больше, чем животные на скотном дворе. Помнишь, наверно, маркиза де Шательнефа, который гостил у нас в… июне, да, в июне. Так о нем было известно, что он держал по меньшей мере четверых любовниц моего возраста — и моложе. Может, это он… Пьетро делла Валле, поэт, бывший у нас до него; разве он не отвратительный rou'e? [45] Может, он отец ребенка… Как я могу сказать, кто из них, кто, кто? Их было так много, можно ли требовать, чтобы я знала, кто именно? Графиня Лендсир, когда гостит у нас, оставляет дверь своей спальни открытой — и ее мужу известно об этом. Последний раз, когда она была у нас, ее за одну ночь посетили три любовника. Как я могу назвать отца моего ребенка, если, как говорят, графиня не может поручиться за то, кто отец каждого из ее детей? Что ты так возмущаешься? Считаешь меня ангелом; но ты не знаешь меня по-настоящему. Вспомни, ведь я росла среди цыган. Жила по другим законам. Все цыганские девушки — проститутки. Моя сестра Тамара была проституткой, собственный отец…

— Дитя, дитя, ты бредишь, — сказала она, прижимая меня к себе. — Послушай меня. Мы должны сообщить Виктору…

Я, хотя и была слаба, закричала, грубо оборвав ее:

— Я здесь госпожа. Сделаешь так, как я велю. Не желаю видеть Виктора. Не смей посылать за ним. И за бароном тоже; он занят важным делом. Глупо отвлекать его из-за того, что должно произойти, не важно, что он думает об этом. Умоляю тебя! Или хочешь опозорить меня в глазах отца? Этого я тебе никогда не прощу! Ты станешь моим врагом.

Содрогаясь от рыданий, я прижалась к Селесте, ища утешения, в то же время бессильно колотя ее кулачками и клянясь, что навсегда возненавижу ее, если она не послушает меня.

— Обещай, что сделаешь, как я говорю! А лучше, раз ты моя сестра, клянись на своих ножах!

И она поклялась. Но ей не пришлось выполнять клятву. Следующим утром на рассвете я проснулась, как от толчка, и поняла, что развязка близка. Боль была такая, будто яростное копье пронзило низ живота. Повсюду кровь: простыни, покрывала — все в крови. Я пронзительно закричала, и внезапно надо мной появился темный силуэт. Человек-птица, была первая моя мысль. Но нет — то был доктор Монтро, который протянул руки и прижал меня к постели, чтобы я не свалилась на пол.

— Лежите спокойно, — скомандовал он, — Мы должны быть уверены, что вышло все, ничего не осталось.

Одной рукой доктор Монтро залез в карман и извлек инструмент, похожий на щипцы. Он начал рыться им в кровавой кучке, лежавшей меж моих ног, быстро исследуя то, что обнаружил там.

— Думаю, вышло не все, — сказал он, — Нужно подождать еще.

— Дайте мне мою микстуру, — закричала я, имея в виду успокоительный отвар, которым поила меня Селеста, стоявший сейчас на столике рядом с кроватью. Я хотела достать бутылочку, но доктор крепко держал мои руки.

— Вздор, — сказал он, — От этого никакого толку.

— Нет, это помогает… снимает боль.

— Такого не может быть. Это не порядочное лекарство, а всего лишь знахарское зелье. — И с этими словами он смахнул бутылочку со стола и снова вцепился в меня, — Будь сильной, Элизабет, — внушал он. — Никто не сможет сделать это за тебя. Придется терпеть, как терпят все женщины.

Весь день я лежала, корчась от боли; наконец под вечер схватки прекратились и на несколько часов наступило облегчение. Когда доктор Монтро вышел, Селеста прокралась ко мне с глотком своего отвара. Я жадно выпила его и смогла наконец забыться во сне. Но среди ночи мучительные схватки возобновились, сопровождавшиеся сильным кровотечением, от которого я временами теряла сознание. Дальше я лишь смутно замечала, что прошел день, за ним ночь, но ощущение времени потеряла. Еще несколько раз мое истерзанное тело пыталось избавиться от того, что чрево ревниво не отпускало. Наконец, когда в очередной раз наступили схватки, доктор Монтро решил, что больше медлить нельзя. Я слышала, как он сказал: «Она истечет кровью и умрет, если ее сейчас не почистить». Затем, склонившись надо мной и повторяя, что придется мне потерпеть, завернул вверх окровавленную ночную рубашку и запустил в меня руку. Он работал щипцами, скреб и тащил. Я мотала головой от боли. «Ну вот, теперь, думаю, все», — объявил он. Посмотрев на свои ноги, я увидела между ними кровавый комок, от одного вида которого могло стошнить. Я поняла, что в этой темно-красной массе находятся бесформенные останки моего ребенка, моего и Виктора. Доктор небрежно выдернул из-под меня простыню и завернул в нее все это. Повернулся и крикнул: «Унесите! Закопайте где-нибудь, где животные не найдут».

Только теперь я поняла, что Кристина и Селеста все это время находились в комнате, внимательно следя за действиями врача. Доктор Монтро швырнул сверток на пол к их ногам; Кристина послушно подняла его и унесла. Селесте он сказал:

— Теперь можешь привести ее в порядок. Все кончено. Ей повезло, что она выжила. Напои ее крепким бульоном, когда она сможет принимать пищу; нам нужно возместить потерю крови. — Он наклонился и отвел волосы с моего горящего лба. — Так лучше, милочка. Ребенок наверняка родился бы уродом и долго не прожил. Мы никому не расскажем, обещаю. В этом нет необходимости. Полагаю, сегодня ты получила жестокий урок. Прошу, не греши впредь.

Я потеряла сознание прежде, чем он договорил.

Открыв глаза, я ощутила свежий, приятный аромат, наполнявший комнату. На металлическом блюде возле меня тлели какие-то травы, источая прозрачный белый дымок. Но когда я окончательно пришла в себя, мне показалось, что я лишилась половины тела. Я почти не чувствовала себя от груди до ног. Посмотрев вниз, я увидела, что меня вымыли и одели; Кристина смазывала всю меня маслом и осторожно растирала ноги. Масло действовало успокаивающе, принося огромное облегчение.

— Прости, что не могла помочь, — тихо говорила она, — Он не подпускал меня к тебе. Он не умеет заглушать боль; это так просто, но он не умеет. И он не промыл тебя, оставил рану, которая бы обязательно загноилась. Но я промыла тебя бальзамом, который предотвращает нагноение; с его помощью все быстро заживет. А теперь нужно еще полечиться паром.

Она осторожно помогла мне подняться, встать у кровати и задрала мне рубашку до талии. Потом сняла повязку: все между бедер выглядело как живая рана; струйкой сочилась кровь. Кристина сняла с плиты кипящий чайник и поместила его между моими расставленными ногами. Из носика чайника поднимался пар, чей резкий запах, отдававший шандрой и уксусом, был мне знаком, ибо всегда сопровождал повитух. Целебный пар поднимался, обволакивая живот и бедра, а Кристина помахивала орлиным пером, направляя его между ног, и поглаживала меня.

— Я потеряла ребенка, — простонала я.

— Да. Но тут он был прав, этот мужчина. Ребенок не смог бы выжить. Наверно, он умер в тебе и разлагался, отравляя тебя. Скарлатина, которой ты болела, убила его.

— Он был урод, как сказал доктор?

— Никто бы этого не понял. Он был не больше крохотной белой бляшки. Но для него смерть — благо; ты сама еще ребенок и не готова быть матерью.

— Это несправедливо, так страдать из-за пустяка.

— Когда снова окрепнешь, у тебя будет возможность забыть обо всем, — с мудрой улыбкой сказала она.


Письмо | Воспоминания Элизабет Франкенштейн | Жизнь в лесу