home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add
fantasy
space fantasy
fantasy is horrors
heroic
prose
  military
  child
  russian
detective
  action
  child
  ironical
  historical
  political
western
adventure
adventure (child)
child's stories
love
religion
antique
Scientific literature
biography
business
home pets
animals
art
history
computers
linguistics
mathematics
religion
home_garden
sport
technique
publicism
philosophy
chemistry
close

реклама - advertisement



Глава двадцать третья

В субботу утром Гримм проснулся поздно с неприятным ощущением, будто кто-то только что коснулся его лица. Кожа на скуле ощущала прохладу и была влажной, словно от поцелуя. Он крепче зажмурился, так как справа на него падал яркий свет из окна, у которого только что раздвинули шторы. Прищурившись, он приподнялся на локтях и сразу ощутил приступ тошноты.

— Доброе утро, дядя, — раздался голос Августы. — Ты чуть было не проснулся час назад. Дергался, гримасничал. Ты помнишь, что тебе снилось?

Какой еще сон? Она что, слепая? Неужели она не видит, что он весь в грязи? Комья земли на глазах, на губах… Наконец он совсем проснулся, раздраженный, что не один. Ему неловко, когда за ним наблюдают. Но ничто не может заставить исчезнуть Гизелу, Дортхен, Германа, Рудольфа и — бессменного часового — Августу. Он потерял счет тому, сколько раз просыпался (чаще всего от причудливых снов о том, как скачет верхом, сначала во дворец, потом на войну) и всегда обнаруживал ее в кресле у шифоньера, свою сиделку, свою заботливую мамашу, готовую ночь напролет рассказывать сказки приболевшему дитяти. Иногда ему действительно хотелось, чтобы она рассказала сказку. Чтобы она вообще что-нибудь рассказала вместо того, чтобы бросать на него эти тревожные виноватые взгляды.

Надеясь, что она не бросится помогать, высвободил ноги из-под одеял и опустил на холодные доски пола. Это потребовало усилий, но в присутствии Августы он не позволил себе гримасу боли. Провел рукой по лицу, потом откинул назад волосы. Они оказались неожиданно коротки. Должно быть, Дортхен подстригла его не так давно. Он помнил, что она несколько раз его брила, но чтобы стригла — не помнил.

— Ты не принесешь воды? — попросил он Августу, когда дошел до халата. Рот был словно забит землей: лесной почвой — судя по привкусу, в ней явно присутствовали сосновые иглы. — Сегодня я сам побреюсь. И принеси какую-нибудь одежду.

— Одежду, дядя? Не слишком ли скоро?

Волосы у него на затылке поднялись.

— Я не собираюсь заниматься гимнастикой! Хочу лишь надеть рубаху и брюки. Я не могу больше валяться в постели. И, пожалуйста, Гюстхен, сегодня никаких посетителей. Это уже непереносимо. Вот если мое состояние ухудшится, тогда пускай выстраиваются в очередь, если захотят. — Заметив кипу берлинских газет и журналов, которые горничная собирала с тех пор, как он уехал в Гарц, добавил: — Я немного почитаю. Давно не читал.

Он встал на ноги, не держась за прикроватный столик. Кивнул на груду корректур от издателей:

— Немного чтения не повредит. А тебе тоже следует отправиться по своим делам, милая. Ты слишком много времени мне посвятила.

Как ни странно, она, не протестуя, вышла. А минут через десять вошла Дортхен, которая принесла воду для умывания, а также белье, рубаху и поднос с кофе и булочками. За свое краткое посещение она не сказала ни слова, боясь ему помешать своей болтовней. Но говорить им не было нужды. Улыбки, которыми они обменялись, все сказали без слов: о ее беспокойстве; о его решимости избавиться от опеки; о ее удивлении, что он так неисправим; его огромной благодарности за ее заботу.

Его оставили одного почти на все утро. И от чтения отвлекали лишь пение городских птиц и — иногда — гул поездов, подходящих к станции — новым городским воротам с того времени, как пали городские стены.

Среди корректур были греческие сказки, он обещал своему товарищу по Академии наук просмотреть их. Он с удовольствием читал их, сочтя прекрасной альтернативой незамедлительному возвращению к «колке дров». Но чем дольше силился читать, тем менее вероятным ему представлялось его возвращение. Он не мог избавиться от ощущения, что дошел до конца строки, что, как поезд, прибывающий на Потсдамер-плац, совершил очень дальнее путешествие, и теперь снова ехал, только в обратном направлении.

В шестом часу послышался стук в дверь. Он хрипло крикнул:

— Войдите!

Появилась Гюстхен, которая принесла чай со специями и имбирное печенье; под мышкой у нее была небольшая коричневая трубка. Когда она поставила в изножье кровати поднос, Гримм заметил нечто необычное: она была в старой черной шали, которую он когда-то купил Дортхен, — много лет назад, когда та была беременна Августой. Его поразило, что шаль сохранилась. Ведь невестка не надевала ее уже много лет.

Августа не налила чай, хотя принесла две чашки. Вместо этого, улыбаясь, она подошла к окну, где он сидел, держа в руке трубку и постукивая ею по ладони, словно собираясь его ударить. Немного не дойдя до окна, она вытащила из трубки сверток и молча его развернула.

— О! — воскликнул он. — Фотография в Касселе! Ну конечно!

Она держала фотографию слишком далеко, чтобы можно было четко видеть лица, но он не выразил желания рассмотреть ее ближе. У него во рту снова пересохло, и ему как никогда нужен был чай.

— Ты выглядишь измученным на фотографии, дядя. Прости, что я тебе докучаю.

— Ну что ты! Я рад, что нам есть что вспомнить. Наши хозяева были очень милы. Пошлешь им копию?

Она кивнула, все еще пристально разглядывая фотографию. Шаль свободно свисала с ее правого плеча, рядом с его лицом. На него повеяло запахом имбиря, и во рту стало еще суше. Она указала на высокую фигуру с левого края. Палец ее немного дрожал.

— Он ведь исчез после Касселя, — сказала она, — хотя мама продолжает думать, что видит его на улице.

— Ох-хо-хо. — Опять этот слуга. Гримму показалось, что у нее были виды на молодого Куммеля. Откровенно говоря, ему и прежде это приходило в голову, но он надеялся, что она не скомпрометирует себя. Но он не хотел говорить теперь о Куммеле, даже если бы у него и не кружилась голова. Да, трудно понять, почему тот решил смыться. Может, только ради того, чтобы избежать запутанной ситуации? Подобное случается не так уж редко — и кто он такой, чтобы первым бросить камень? Так ведут себя некоторые мужчины: мужчины, для которых — как неловко попытался Гримм объяснить Августе перед отъездом из Гессена — брак не представлял собой никакой ценности. Чай, подумал он, слабо указывая на поднос.

— Ты никогда его не вспоминаешь? — спросила она, не обратив никакого внимания на его жест.

Изображения на фото немного расплывались. В груди жгло, сердце как будто стало медленнее биться, дыхание стало прерывистым. Дорогой Вилли, думал он, должно быть, почти всегда так себя чувствовал и к этому привык. Якоб подумал, не сказать ли ей, что не так давно он завидовал исчезнувшему Куммелю: молодому, свободному и ничем не обремененному. (Чаю. Мне нужно чаю.)

— О причинах, по которым ему не хотелось быть евреем? — быстро спросила она, будто вопрос только что пришел ей в голову. — Что могло с ним случиться, как ты думаешь? С ним и его семьей?

Гримм знал, что она не даст ему увильнуть от ответа. Ему придется говорить. Удовлетворить ее любопытство, выпить чаю, и, может быть, он снова ощутит себя далеко отсюда, верхом на коне, скачущим на войну.

— Да что тут думать? — проскрипел он. — Сколько ему сейчас? Двадцать пять? То есть надо обратиться к 1848 году, году европейских революций. Ну да, в те времена случалось всякое.

— Всякое? — либо у нее задрожала рука, либо у него все плыло перед глазами.

— Нападения на еврейские общины. Поджоги. Линчевания. По его акценту можно предположить, что он из Баден-Бадена, — там случались жестокие вещи…

Все это казалось ему таким далеким: едва ли он знал другой мир, кроме того, который создавал. Мир поездов, не лошадей; мир каменных городов, не лесов. Мир, до пределов которого он дошел и в котором не оставил своего сердца, чтобы было на что оглянуться. «Мир должен стать сказочным, — писал Новалис во времена Бонапарта. — Так мы вновь обретем первоначальный смысл». Возможно, это была единственная оставшаяся Гримму точка зрения на мир.

Августа опустила фотографию, и запах имбиря одолел его, охватывая, как языки пламени.

— Чаю, Гюстхен, пожалуйста, — задыхаясь, с закрытыми глазами произнес он. — Мне надо выпить чего-нибудь.

Она отошла, но голова его продолжала кружиться. Ему пришлось сосредоточить взгляд на ее изящных туфельках, чтобы не выронить чашку. Она держала и свою чашку, но, как будто ждала, чтобы он пригласил ее сесть. Солнце, клонившееся к горизонту, жгло ему спину. Он вытащил диванную подушечку, и она села рядом, но он не хотел больше говорить о Куммеле. Хватит. В голове его роились другие, более яркие образы: сцены битвы, которую он видел со спины своей лошади, сам вовлеченный в водоворот, рубя мечом направо и налево.

— Эта шаль… — начал он, но голос так оглушительно отдавался у него в голове, что он не мог продолжать. И хотя ему очень хотелось чаю, он не смог поднести к губам чашку.

— Ты ее помнишь? — голос Августы дрогнул.

Он сразу пожалел, что заговорил. Ведь это представляло для нее огромный интерес. Да, он помнил, как бы страстно ни желал забыть. Осень 1831 года, работа в библиотеках: Страсбург, Франкфурт, Швейцария. А тем временем в Геттингене Вилли сильно сдал: астма, сердце, воспаление легких. В университете Вилли дали звание профессора, чтобы обеспечить Дортхен, которая очень скоро могла остаться вдовой. Гримм нашел эту шаль во франкфуртской лавке и отправил домой отдельной посылкой.

— Скажи мне, — голос Августы звенел у него в голове. — Скажи, прошу тебя…

Что она хотела знать? Сказать ей о чем? О нем и Дортхен? Ни сейчас, ни — когда-либо после я тебя не оставлю… Он осознал, сколь они близки, и голова его склонилась ей на плечо. Сказать ей… Сейчас, спустя столько времени. А почему бы и нет? Она — его последняя надежда. Лошадь под ним поднялась на дыбы, и он почувствовал себя победителем: в его седле сидела эта молодая чувственная женщина, и он словно выхватил и унес ее из этой резни. Вот как ему бы хотелось путешествовать. На востоке за лесом выиграна битва. Он уже бросил взгляд на тропинку, открывающуюся впереди. Ни сейчас, ни когда-либо…

Он услышал, как чашка с грохотом упала на дощатый пол, как тревожно вскрикнула Августа. Вновь он сражался один.

Якоб обнаружил ее там, где и сказала ее мать: на оттоманке возле елки. Гостиная освещалась только свечками на ветках. Она печально посмотрела на него, а затем обратила взор к куче подарков, которые как грибы окружали елку.

Было поздно, и она выглядела измученной. Но он был рад видеть, что она перестала плакать. Когда он опустился на колени, чтобы их лица оказались на одном уровне, она пошевелилась и храбро ему улыбнулась.

— Пора, Гюстхен, — сказал он. — Ты знаешь, мне пора идти.

— Король даже не позволит тебе остаться на Рождество?

— Нет, мой дорогой птенчик, даже на Рождество. — Он потянул за темную материю, в которую она была закутана. — Что это на тебе?

— Мама дала. Это ее любимая шаль. Она сказала, ты купил эту шаль для нее во Франкфурте, еще до моего рождения.

Он тихонько опустил руку. Шесть лет — казалось, его собственное время ушло еще стремительнее, чем у этой крошечной девочки. Она закуталась плотнее, голова осталась лежать на подлокотнике оттоманки.

— А куда ты едешь, дядя?

Якобу пришлось наклонить голову, чтобы взглянуть ей в глаза.

— О, есть много мест, кроме Ганновера. Много других Германий — помнишь, я рассказывал?

Она кивнула.

— Ты попытаешься найти королевство, которое выпало из кармана своего государя?

Он улыбнулся, пальцы его пробежали по складкам шали.

— Нет, Гюстхен, я буду искать кое-что получше. Место, где смогу работать и зарабатывать деньги, и куда вы все можете потом приехать, чтобы мы никогда больше не расставались.

— Ты будешь учить студентов?

Якоб сжал губы. По правде говоря, он в это не верил. Ведь были и другие, лучшие способы «колоть дрова». Он не был рожден преподавать; даже восемь часов в неделю в Геттингене были свыше его сил. Вместе с теми тридцатью шестью, что он обязан был посвящать университетской библиотеке, у Гримма оставалось совсем мало времени для настоящей работы.

— Я подумываю составить большую книгу немецких слов, Гюстхен. «Словарь», чтобы люди могли знать, откуда произошли слова и что они означают. Возможно, твой отец мог бы помочь мне — и мы могли бы заниматься этим везде, понимаешь?

Он сморщил нос. Ему было понятно, что она пытается удержаться от слез.

— А если ты уедешь в другие земли? — спросила она. — Туда, где темные леса и сказки, и все добро и зло? Разве мы до тебя доберемся?

— А ты не хотела бы жить там, мое сокровище?

— Нет! — она даже вздрогнула. — Мне было бы страшно.

— В таком случае обещаю тебе держаться подальше от таких земель.

— А если ты случайно попадешь туда — провалишься через дырку в карте?

— Этого не случится. Попасть туда можно только по желанию.

— А злые люди? Если они захотят туда приехать — они смогут?

— Ну, — улыбнулся он, — будем молиться, чтобы не смогли. Он поднял руку к ее плечу, слегка сжал его и встал. — Я должен идти, Гюстхен. Король говорит, мне следует уехать до полуночи, и я не хочу сердить его еще больше.

Она обернулась, чтобы посмотреть на него.

— Ты будешь совсем один?

— Нет, нас целых трое. Еще два профессора — помнишь? — Дальманн и Гервинус, они ждут на улице. Мы вместе поедем в Витценхаузен, а затем в Гессен. Это наш настоящий дом, Гюстхен. Ты скоро увидишь его, я уверен. Я покажу тебе, где мы росли, когда были детьми. Все места, всех людей.

— А ты не можешь просто сказать королю, что просишь прощения — от души? Не можешь принести присягу и остаться? — Глаза ее все же наполнились слезами.

Вздохнув, он вновь опустился на колени. Как объяснить пятилетнему ребенку, что такое нарушение конституционных прав будущим тираном? Какое значение имеет для тирана то, что он делает? «Восемь солдат — большая ценность, чем один университет». Говорили, так сказал Эрнст-Август, сокращая учебные часы. Говорили, что тот совершил уже все мыслимые грехи, за исключением самоубийства. Ни Якоб, ни шесть его товарищей не смогли стерпеть, когда новый король мановением руки отменил старую либеральную конституцию. Они ведь ей присягали, и ни один смертный не мог освободить их от этой присяги. Якоб писал Савиньи, что на карту поставлена честь не только университета, но и всего Ганновера; это дело принципа для всех немцев.

— То, что сделал король, неправильно, — попытался объяснить он. — Совсем неправильно. Он хочет править, не слушая других людей, но у людей есть право обсуждать, советовать, высказываться, объяснять, чего они хотят. Вот почему мы, профессора, не будем присягать ему на верность, понимаешь? И он этим удивлен. Профессора обычно говорят то, что хотят услышать короли, — по крайней мере, в немецких землях. Но, Гюстхен, мы — другое дело…

— Вы не злые? — прервала она, уловив, по крайней мере, это различие.

— Совсем нет. Троим из нас и еще четверым — включая твоего отца — придется оставить свою работу, но не страну: мы все делаем то, что мы должны делать. И даже если в Ганновере не все видят вещи в том свете, в котором их видим мы, есть много людей за его пределами, которые помогут и поддержат.

— Мама сказала, ты стал известным. Куда известней, чем раньше, когда писал книги.

Он встал.

— Правда? Она так думает?.. Все, мне пора. Гюстхен, дорогая, под елку я положил для тебя подарок. Подумай обо мне, когда будешь его открывать.

Он собрался выйти из комнаты, но она подняла голову:

— Можно я открою его сейчас? Сегодня вечером? Так, чтобы ты видел?

— Нет, это неправильно, понимаешь? Нужно поступать так, как должно.

Она не отводила от него глаз.

— Дядя!..

— Да? — Он был уже у двери. Его ждал экипаж под конвоем драгунов.

— Не езди в эти земли без карты! — Голос ее сорвался, глаза заблестели в свете свечей. Она хотела от него больше, чем он готов был дать. Ее настойчивость почти раздражала. Нужно было что-то сказать, что-то такое, чтобы она замолчала.

— Клянусь тебе, Гюстхен, раз ты со мной не едешь, я не отправлюсь туда без карты. Ты слишком дорога мне — самый дорогой человек в моей жизни. Я тебе это уже говорил?

Широко открыв глаза, она покачала головой.

— Что ж, вот говорю сейчас. Доброй ночи и с Рождеством! Скоро мы будем вместе. И тогда уже больше не расстанемся. Ни сейчас, ни когда-либо позже я тебя не оставлю. Это я обещаю.

В воскресенье вечером мать Августы пошла с Гизелой и Рудольфом в церковь Святого Матфея без особого желания. После случившегося у Якоба удара она в страхе ждала чего-то худшего и боялась оставлять его надолго.

Августа сама настояла, чтобы ее оставили с ним одну. После мессы и долгой прогулки — на этот раз к Моабиту, на север от Тиргартена — она была не против остаться с больным и написать несколько писем. С ней была служанка, а соседи могли явиться по первому зову, если понадобится их помощь.

Когда Августа вышла их проводить, мать вдруг заметила перемену в ее одежде.

— Скажи ради бога, где ты выкопала это старье? — спросила она скорее обиженно, чем удивленно.

Августа плотнее закуталась в шаль.

— Я думала о ней, — улыбнулась она. — Она мне нравится. — Их глаза встретились. — Ты не против?

— Почему я должна быть против? Ты полагаешь, снова будет такая мода?

Августа снова улыбнулась, но мать уже не видела ее улыбки. Внезапно она показалась дочери совсем молодой, такой, какой была, когда рассказывала сказки братьям в Касселе. Впервые Августе показалось странным, что несколько десятков лет назад эта такая приземленная и практичная женщина тратила время на нелепые повествования в летнем домике.

— Он уже проснулся, — сказала мать, натягивая перчатки. — Может, разумнее было бы не давать ему спать, пока не придет врач.

— Не давать ему спать? Но как?

— Рудольф дал ему блокнот и карандаш. С ним можно общаться, если он станет писать левой рукой. Не лучший вариант, зато он может хоть как-то высказаться. А слух у него не хуже, чем прежде. — Она взглянула на Гизелу, которая ждала ее у двери. — Ты справишься одна? — спросила она Августу.

— Да! — Она видела, как нужен был матери такой ответ.

Лицо матери казалось напряженным, пронзительные глаза о чем-то молили. Удар, который перенес Гримм и в результате которого у него оказались парализованы правая сторона и язык, тяжко сказался и на ней. В то утро после церкви Августа не сразу пришла домой отчасти для того, чтобы дать матери побыть наедине с ее дорогим Якобом. Сейчас пожилой женщине необходимо было уйти и помолиться за него в храме, поближе к Богу.

Когда дверь закрылась, тишина показалась Августе напряженной. Она отложила перо и фотографию, которую собиралась послать в Кассель, встала и вышла в коридор.

Дверь к Гримму была приоткрыта, и, приблизившись на цыпочках, она могла наблюдать за ним, оставаясь незамеченной. Он полулежал на подушках. Пальцами левой руки касался правой руки и локтя, нахмурясь, словно ожидая, что парализованная сторона вернется к жизни. Затем он уставился на пальцы, с таким выражением лица, словно они были грязные, и ему это было противно. Он говорил ей, что и ему доводилось плакать. Но когда? Кто или что могло заставить плакать этого человека?

Блокнот и карандаш лежали на стеганом покрывале у него на коленях. Дядя ничего так и не написал. Ирония судьбы поразила Августу. Язык, который мог бегло говорить на стольких языках, был теперь неподвижен. Рука, которая так элегантно писала, онемела.

— Мысль — это молния, — сказал он однажды, по-шамански шутливо размахивая руками, — слова — это гром, согласные — кости, а гласные — кровь языка.

Августа обхватила руками плечи. Но тишина эта не была для него новой. Она всегда была с ним. Накануне вечером она просматривала письма к ней из его двухлетней ссылки. «Я пил из безмолвных ключей Средневековья, — писал он, — и искал первозданные леса наших предков. Я ощущаю себя частью всего сущего».

Он был в десяти шагах, но в этих десяти шагах было десять веков, а потрепанным ковриком на полу были все земли Европы. Неподвижность его оставалась лишь внешней, Августа это ясно видела. Внутри он все еще сражался в битвах. А воздух вокруг был пропитан жаром его борьбы. Она ощущала это и на улицах, будто сам город постепенно погружался в молчание из уважения к великому старику. Все изменится, когда он уйдет. Дверь в прошлое захлопнется навсегда.

Он посмотрел в ее сторону и прищурился, словно от нее исходил слепящий свет. Он так долго жил в стране, которая балансировала на краю: раздробленная родина, которую он так любил. Видимо, благодаря его трудам благодарный народ в конце концов вновь полюбил его и будет любить до самой смерти. История узнала об этом человеке, который так много знал об истории.

— Я тут, дядя, — сказала она, входя без стука. — Тебе немного лучше?

Он кивнул. И продолжал отрешенно смотреть куда-то в себя. В воздушном царстве грез, подумала Августа, мы с кем угодно спорим… Это царство было настоящей его родиной, и сейчас он был на пути туда. Не разговаривая, но мечтая. Разговор может подождать. Тот разговор, которому не суждено было состояться. И в прошлый полдень — она ощутила легкое прикосновение, прежде чем чашка упала, и она поняла, что он падает без чувств, — и в тот момент сердце ее забилось так сильно. Он прикасается ко мне, думала она, едва осмеливаясь в это поверить. Он действительно хочет поговорить со мной…

Возможно, он готов был сказать ей. Вот и сейчас она так легко могла спросить. Просто спросить, а он мог кивнуть или покачать головой — если только она не онемеет, как и он.

Но был ведь еще и блокнот.

Стук в дверь был таким тихим, что она поначалу его не услышала. А когда услышала, предположила, что мать забыла молитвенник, и послала за ним Гизелу, у которой не было ключей. Врач не мог прийти так рано.

— Минуту, дядя, — сказала она, когда поняла, что горничная не услышала стука.

Она скользнула в коридор. Голова ее была столь заполнена тишиной, что когда она открыла дверь и Куммель начал говорить, она смотрела, как шевелятся его губы, но ничего, совсем ничего не слышала.


Глава двадцать вторая | Последняя сказка братьев Гримм | Глава двадцать четвертая