на главную | войти | регистрация | DMCA | контакты | справка |      
mobile | donate | ВЕСЕЛКА

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


моя полка | жанры | рекомендуем | рейтинг книг | рейтинг авторов | впечатления | новое | форум | сборники | читалки | авторам | добавить
фантастика
космическая фантастика
фантастика ужасы
фэнтези
проза
  военная
  детская
  русская
детектив
  боевик
  детский
  иронический
  исторический
  политический
вестерн
приключения (исторический)
приключения (детская лит.)
детские рассказы
женские романы
религия
античная литература
Научная и не худ. литература
биография
бизнес
домашние животные
животные
искусство
история
компьютерная литература
лингвистика
математика
религия
сад-огород
спорт
техника
публицистика
философия
химия
close

реклама - advertisement



8.1 Племенной национализм

Точно так же как континентальный империализм возник из краха честолюбивых притязаний стран, которые не получили своей доли в неожиданной экспансии 80-х годов, так и трайбализм появился как национализм тех народов, которые не участвовали в национальном освобождении и не добились суверенитета национального государства. Всюду, где сочетались обе эти неудачи, как в многонациональных Австро-Венгрии и России, пандвижения естественно находили для себя самую благоприятную почву. Кроме того, поскольку двуединая монархия опекала и славянские и германские национальности, стремившиеся к воссоединению, панславизм и пангерманизм изначально сосредоточились на ее разрушении, и Австро-Венгрия действительно стала центром пандвижений. Российские панслависты уже в 1870 г. объявили, что наилучшим из возможных отправным пунктом для будущей Панславянской империи был бы распад Австрии,[519] и австрийские пангерманисты так яростно и агрессивно выступали против своего правительства, что даже «Alldeutsche Verband» в Германии часто сожалел о «преувеличениях» братского австрийского движения.[520] Зародившийся в Германии проект экономического союза Центральной Европы под ее водительством, наряду со всеми похожими континентально-имперскими прожектами немецких пангерманистов, немедленно превратился (когда австрийские пангерманисты ухватились за него) в план некой структуры, которая стала бы «центром немецкой жизни во всем мире и соединилась бы со всеми прочими германскими государствами».[521]

Самоочевидно, что экспансионистские тенденции панславизма так же смущали царя, как Бисмарка беспокоили непрошеные признания австрийских пангерманистов в верности Рейху и в неверности Австрии.[522] Ибо, как бы высоко ни подымалась иногда волна националистических чувств или какими бы возмутительными ни становились националистические претензии во времена чрезвычайных обстоятельств, до тех пор, пока они привязаны к определенной национальной территории и сдерживаются чувством гордости за данное ограниченное национальное государство, они остаются в пределах, которые трайбализм пандвижений переступил сразу.

Новизну пандвижений лучше всего можно оценить по их совершенно небывалому отношению к антисемитизму. Подавляемые меньшинства, вроде славян в Австрии и поляков в царской России, из-за их конфликта с правительством имели больше возможностей открыть невидимые связи между еврейскими общинами и европейскими национальными государствами, и это открытие легко могло повести к более основательной вражде. Всюду, где противодействие государству не отождествлялось с отсутствием патриотизма (как в Польше, в которой знаком польской лояльности была нелояльность к царю, или в Австрии, где немцы смотрели на Бисмарка как на свою великую национальную фигуру), этот антисемитизм принимал более свирепые формы, потому что евреи в таком случае казались агентами не только государственной машины подавления, но и иностранного угнетателя. Однако фундаментальная роль антисемитизма в пандвижениях мало объяснима как позицией меньшинств, так и специфическим опытом, пережитым Шёнерером, ведущим деятелем австрийского пангерманизма, когда он, еще член Либеральной партии, осознал связь между Габсбургской монархией и господством Ротшильдов в Австрийской железнодорожной системе.[523] Едва ли это само по себе заставило бы его заявить, что «мы, пангерманцы, считаем антисемитизм главной опорой нашей национальной идеологии»,[524] как не могло нечто подобное побудить панславистского русского писателя Розанова делать вид, будто «нет вопроса русской жизни, где „запятой“ не стоял бы вопрос: как справиться с евреем».[525]

Ключ к внезапному появлению антисемитизма в качестве центра всего мировоззрения и жизнепонимания (в отличие от его простой политической роли во Франции времен дела Дрейфуса или его роли как инструмента пропаганды в Немецком Штеккеровском движении) лежит в самой природе трайбализма, а не в политических фактах и обстоятельствах. Истинная сущность антисемитизма пандвижений в том, что ненависть к евреям впервые была оторвана от всякого фактического опыта политических, социальных или экономических контактов с еврейским народом и следовала только особой логике идеологии.

Племенной национализм — движущая сила континентального империализма — имел очень мало общего с национализмом высокоразвитого западного национального государства. Национальное государство с его претензией на народное представительство и национальный суверенитет в том виде, как оно развивалось со времени Французской революции на протяжении XIX в., было результатом сочетания двух факторов, разделенных еще в XVIII в. и остававшихся разделенными в России и Австро-Венгрии: национальности и государства. Нации вышли на сцену истории и освободились, когда народы осознали себя как исторические и культурные единства, а свои территории — как постоянные дома, где история оставила видимый след, благоустройство которых было плодом повседневного труда их предков и будущее которых зависит от общего хода цивилизации. Где бы ни возникали национальные государства, там миграции сходили на нет, хотя, с другой стороны, в восточно- и южноевропейском регионах утверждение национальных государств не состоялось, потому что им не удалось опереться на прочно укорененные крестьянские классы.[526] Социологически национальное государство было политическим продуктом освобожденных от крепостного права крестьянских классов Европы, и в этом причина, почему национальные армии смогли удерживать прочные позиции внутри этих государств только до конца прошлого века, т. е. лишь до тех пор, пока армии оставались подлинными представителями крестьянского класса. «Армия, — указывал Маркс, — была point d'honneur парцелльных крестьян: она из них делала героев, которые защищали от внешних врагов новую собственность… Военный мундир был их собственным парадным костюмом, война — их поэзией, увеличенная и округленная в воображении парцелла — отечеством, а патриотизм — идеальной формой чувства собственности».[527] Западный национализм, высшим выражением которого стала воинская обязанность, был созданием твердо стоявших на земле и освобожденных крестьянских классов.

Хотя сознание национальности относительно недавнее явление, структура государства была детищем эпохи монархии и просвещенного абсолютизма. Будь то в форме новой республики или реформированной конституционной монархии, государство унаследовало в качестве своей высшей функции защиту всех проживающих на его территории независимо от их национальности и предположительно должно было действовать как верховный правовой институт. Трагедией национального государства оказалось то, что подъем национального сознания народа помешал исполнению этих функций. Во имя воли народа государство вынуждено было признать гражданами только «националов», гарантировать полные гражданские и политические права только тем, кто принадлежал к национальному сообществу по праву происхождения и факту рождения. Это означало, что государство частично превратилось из инструмента права в орудие нации.

Завоевание государства нацией[528] было во многом облегчено падением абсолютной монархии и последующим новым развитием классов. Предполагалось, что абсолютная монархия служит интересам нации как целого, само ее бытие явно выражает и доказывает существование такого общего интереса. Просвещенный абсолютизм опирался на изречение герцога де Рогана: «Короли правят людьми, а общий интерес правит королем».[529] С устранением короля и победой суверенитета народа этот общий интерес находился под постоянной угрозой замещения устойчивым конфликтом между классовыми интересами и борьбой за контроль над государственной машиной, т. е. под угрозой замены на вечную гражданскую войну. Без монархии единственной скрепляющей силой между гражданами национального государства, символизирующей их глубинную общность, по-видимому, осталась национальная принадлежность, т. е. общее происхождение. Поэтому в век, когда любой класс и группа населения были одержимы классовым или групповым интересом, полагали, что интересы нации как целого гарантировало общее происхождение, которое сентиментально выражало себя в национализме.

Тайный конфликт между государством и нацией стал явным с самого рождения современного национального государства, когда Французская революция соединила Декларацию прав человека с требованием национального суверенитета. Одни и те же основные права были одновременно провозглашены и как неотчуждаемое достояние всех людей и как особенное наследие определенных наций; одну и ту же нацию разом объявляли и подчиненной законам, кои предположительно вытекали из этой Декларации, и суверенной, т. е. не связанной никаким всеобщим законом и не признающей ничего высшего над собой.[530] Практическим результатом этого противоречия стало то, что отныне права человека были защищены и упрочены только как национальные права и что сам институт государства (чьим высшим назначением было оберегать и гарантировать человеку его права как человеческой личности, как гражданину и как представителю национальности) потерял свой юридический, рациональный облик и мог быть истолкован романтиками как туманное воплощение «национальной души», которую сам факт ее существования ставил вне или над законом. Соответственно «национальный суверенитет» терял первоначальный дополнительный оттенок своего значения как «свободы народа» и окутывался псевдомистической атмосферой беззакония и произвола.

Национализм, в сущности, выражал порочное толкование государства как института нации и отождествлял идею гражданина с национальной принадлежностью. Отношение между государством и обществом определялось фактом классовой борьбы, которая вытесняла прежний феодальный порядок. Общество пропиталось духом либерального индивидуализма, ошибочно полагавшего, что государство правило простыми атомарными индивидами, тогда как в действительности оно правило классами, и видевшего в государстве род верховного индивида, перед которым должны преклоняться все другие. По видимости то была воля самой нации, чтобы государство охраняло ее от последствии социальной атомизации и в то же время гарантировало ей возможность оставаться в состоянии атомизации. Дабы соответствовать этой задаче, государство было вынуждено усиливать все прежние стремления к централизации; только сильная централизованная администрация, которая монополизировала все инструменты принуждения и властные возможности, могла бы составить противовес центробежным силам, постоянно порождаемым в классово разделенном обществе. Национализм в таком случае становился ценнейшим средством для скрепления друг с другом централизованного государства и атомизированного общества и фактически оказывался единственной работающей, живой связью между индивидами в национальном государстве.

Национализм всегда хранил эту первоначальную внутреннюю верность централизованному правительству и никогда полностью не утрачивал своей функции сохранения ненадежного равновесия между нацией и государством, с одной стороны, между националами атомизированного общества — с другой. Коренные граждане национального государства часто смотрели сверху вниз на натурализованных граждан, получивших свои права по закону, а не по рождению, от государства, а не от нации. Но они никогда не заходили так далеко, чтобы настаивать на пангерманистском различении между «Staatsfremde», государственно чуждыми, и «Volksfremde», национально чуждыми, которое позднее вошло в нацистское законодательство. Поскольку государство, даже в своей искаженной форме, оставалось правовым институтом, национализм контролировался каким-то законом, и в той мере как национализм проистекал из самоотождествления националов со своей территорией, он держался в определенных границах.

Совсем другими были первые национальные проявления у народов, чья национальность еще не выкристаллизовалась из бесформенности этнического сознания, чей язык еще не перерос диалектную стадию, через которую прошли все европейские языки прежде, чем стать литературными, чьи крестьянские классы не пустили глубоких корней на собственной национальной земле и не исчерпали всех возможностей освобождения и кому, вследствие этого, их национальная особенность гораздо больше казалась интимным частным качеством, внутренне присущим самой их индивидуальности, чем делом общественного значения и развития цивилизации.[531] Если эти народы хотели сравняться в национальной гордости с западными нациями, то за невозможностью предъявить ни своей территории, ни государства, ни исторических достижений они могли указывать лишь на самих себя, и это значило в лучшем случае — на свой язык (словно бы язык сам по себе уже был достижением), а в худшем — на свою славянскую, или германскую, или Бог знает какую душу. Однако в век, наивно полагавший, что все народы практически являются нациями, едва ли оставался иной путь притесняемым народам Австро-Венгрии, царской России или балканских стран, где не существовало условий для реализации западного национального триединства: народ — территория — государство, где многие века постоянно менялись границы и разные группы населения пребывали в состоянии более или менее непрерывной миграции. Там накопились массы людей, не имевших ни малейшего понятия о patria и патриотизме, об ответственности за обычную ограниченную местную общину. Отсюда и шла обеспокоенность «поясом смешанного населения» (Макартни), простиравшимся от Балтики до Адриатики и наиболее отчетливо выраженным в Австро-Венгерской монархии.

Из этой обстановки беспочвенности вырос племенной национализм. Он широко распространился не только среди народов Австро-Венгрии, но и, пусть на более высоком уровне, среди злосчастной интеллигенции царской России. Беспочвенность, неукорененность были истинным источником того «повышенного племенного сознания», которое фактически означало, что представители этих народов не имели своего определенного дома, но чувствовали себя дома всюду, где случилось жить другим представителям их «племени». «Это наша особенность… — говорил Шёнерер, — что мы тяготеем не к Вене, а к любому месту, где могут жить немцы».[532] Отличительным признаком пандвижений было то, что они никогда даже и не пытались достичь национального освобождения, но в своих экспансионистских мечтаниях сразу переступали узкие рамки национального сообщества и провозглашали народную общность, которая должна оставаться политическим фактором, даже если ее сочлены были бы рассеяны по всей земле. Подобным образом, в противоположность истинным национально-освободительным движениям малых народов, всегда начинавшим с углубления в национальное прошлое, пандвижения не задерживались на изучении истории, но переносили основу своей народной общности в будущее, по направлению к которому предлагалось маршировать движению.

Племенной национализм, распространившийся среди всех притесняемых национальностей Восточной и Южной Европы, развился в новую форму организации — пандвижения — у тех народов, которые сочетали наличие определенного национального дома, своей территории, как Германия и Россия, с большим числом рассеянных за границей сторонников воссоединения, — у немцев и славян.[533] В отличие от заморского империализма, который довольствовался относительным превосходством, национальной миссией или бременем белого человека пандвижения начинали с абсолютных притязаний на избранность. Национализм часто описывали как эмоциональный суррогат религии, но только трайбализм пандвижений предложил новую религиозную теорию и новое понятие святости. Вовсе не религиозное предназначение и положение царя в православной церкви привело русских панславистов к утверждению христианской сущности русского народа, этого, по мысли Достоевского, народа-богоносца, «святого Христофора среди народов», вносящего Бога прямо в дела мира сего.[534] Именно из-за претензий быть «истинно божественным народом новых времен»[535] панслависты забросили свои ранние либеральные устремления и, несмотря на сопротивление правительства и иногда даже преследования, стали стойкими борцами за Святую Русь.

Австрийские пангерманисты предъявляли сходные притязания на божественное избранничество, даже если они, тоже имея похожее либеральное прошлое, оставались антиклерикалами и становились антихристианами. Когда Гитлер, сознававший себя учеником Шёнерера, заявлял во время последней мировой войны: «Всемогущий Бог создал нашу нацию. Мы защищаем Его дело, защищая самое ее существование»,[536] то ответ с другой стороны, от последователя панславизма, был равно верен общему типу: «Немецкие изверги не только наши враги, но и враги Божьи».[537] Эти недавние формулировки не были порождены сиюминутными пропагандистскими потребностями, и фанатизм этого рода — не просто злоупотребление религиозным языком. За ними стоит настоящая теология, которая дала толчок ранним пандвижениям и сохранила значительное влияние на развитие современных тоталитарных движений.

Наперекор иудео-христианской вере в божественное происхождение Человека, пандвижения проповедовали божественное происхождение собственного народа. Согласно им, человек, неизбежно входя в какой-то народ, обретал свое божественное происхождение только косвенно, через членство в народе. Индивид тем самым имеет божественную ценность только постольку, поскольку принадлежит к народу выделенному, отмеченному своим божественным происхождением. Индивид теряет эту ценность всякий раз, когда решает переменить свою национальность, ибо в таком случае он рвет все связи, через которые был наделен дарами божественного происхождения, и падает, так сказать, в метафизическую бездомность. Политическая выгода такого построения двойная. Оно делало национальность постоянным качеством, которое больше не могла поколебать история, что бы ни происходило с данным народом: эмиграция, завоевание, рассеяние. Но ближайшая выгода состояла в том, что при абсолютном противопоставлении божественного происхождения одного своего народа всем другим небожественным народам исчезали всякие различия (будь то социальные, экономические или психологические) между отдельными членами этого народа. Божественное происхождение превращало народ в однородную «избранную» массу высокомерных роботов.[538]

Ложность этой теории очевидна так же, как и ее политическая полезность. Бог не создавал ни людей, происхождение которых ясно из факта размножения, ни народов, которые появились как результат человеческой организации. Люди неравны по природному происхождению, по разной организации и судьбе в истории. Их равенство есть лишь равенство прав, т. е. равенство человеческого назначения; однако за этим равенством человеческого назначения стоит, согласно иудеохристианской традиции, другое равенство, воплощенное в идее единого общего происхождения вне человеческой истории, вне человеческой природы и назначения — общего происхождения в мифическом неопределенном человеке, который один сотворен Богом. Это божественное происхождение есть та метафизическая идея, на которой может быть основано политическое равенство в человеческом предназначении — утвердить человечество на земле. Позитивизм и прогрессизм XIX в. извратили это назначение человеческого равенства, когда они пробовали доказывать недоказуемое, будто люди равны по природе и различаются только историей и обстоятельствами, так что их можно уравнять не по правам, а по условиям жизни и образованию. Национализм со своей идеей «национальной миссии» извращал национальное понятие о человечестве как семье наций и превращал его в иерархическую структуру, где различия, обусловленные историей и организацией, были ложно перетолкованы как различия между людьми, кроющиеся в природном происхождении. Расизм, который отрицал общее происхождение человека и общую цель устроения человечества, ввел понятие божественного происхождения одного народа в противоположность всем другим, тем самым окутывая псевдомистическим туманом божественной вечности и завершенности бренные и переменчивые результаты человеческих усилий.

Эта завершенность выступает как своего рода общий знаменатель философии пандвижений и расовых концепций и объясняет их внутреннее теоретическое родство. Политически совершенно неважно, Бог или природа мыслится источником происхождения народа; в обоих случаях, независимо от того, насколько возвышены требования к одному своему народу, народы, как таковые, превращаются в виды животных так, что русский выглядит отличным от немца не меньше, чем волк от лисы. «Божественный народ» обитает в мире, где он либо прирожденный гонитель всех других более слабых видов, либо такая же естественная жертва всех более сильных. К его политическим судьбам возможно применять только правила животного царства.

Трайбализм пандвижений с его идеей «божественного происхождения» одного народа обязан частью своей большой привлекательности презрению к либеральному индивидуализму,[539] идеалу человечества и достоинству человека. От человеческого достоинства ничего не остается, если ценность индивида зависит только от случайного факта рождения немцем или русским; но вместо этого есть новая связь — чувство взаимоподдержки среди всех сочленов одного народа, которое и в самом деле способно смягчить обоснованные страхи современных людей относительно того, что могло бы с ними случиться, если бы, при существующей изоляции индивидов в атомизированном обществе, они не были защищенными просто своей численностью и сильными единообразной общей спайкой. По сходным причинам народы «пояса смешанного населения», больше, чем в других частях Европы, открытые штормам истории и слабее укорененные в западной традиции, раньше прочих европейских народов почувствовали тяжесть идеала всечеловечности и иудеохристианской веры в общее происхождение человека. Народы этого пояса не питали никаких иллюзий насчет «благородного дикаря», ибо они и без исследования привычек каннибалов кое-что знали о потенциальных возможностях зла. А чем больше народы знают друг о друге, тем меньше хотят признавать прочие народы себе равными и тем дальше отступают от идеала всечеловечности.

Привлекательность племенной изоляции и амбиции расы господ отчасти порождались инстинктивным ощущением, что человечество, будь то в форме религиозного или гуманистического идеала, подразумевает разделение бремени общей ответственности.[540] Сжатие географических расстояний сделало это политической реальностью первого порядка.[541] Оно также заставило отодвинуть в прошлое идеалистическую болтовню о человечестве и достоинстве человека просто потому, что все эти прекрасные и призрачные идеи с их традициями, освященными веками, вдруг приобрели пугающую актуальность. Для осознания того факта (который народ понимал очень хорошо), что идея всечеловечности, очищенная от всякой сентиментальщины, имеет чрезвычайно серьезные последствия в том смысле, что человек так или иначе должен принять на себя ответственность за все преступления людей, и что в конце концов все нации будут в ответе за зло, творимое всеми другими, — для этого не хватало даже признания греховности всех людей, конечно же отсутствующего во фразеологии либеральных поборников «человечества».

Трайбализм и расизм — это очень реалистические, хотя и крайне разрушительные, способы избежать неприятностей общей ответственности. Их метафизическая беспочвенность, так хорошо сочетавшаяся с утратой территориальных корней национальностями, которыми она завладела впервые, столь же хорошо соответствовала запросам неустойчивых масс больших городов, и потому вытекавшие из нее возможности сразу были поняты тоталитаризмом. Даже фанатическое принятие большевиками величайшего антинационального учения, марксизма, встретило противодействие, и мотивы панславистской пропаганды возобновились в Советской России из-за огромной разъединяющей силы таких теорий самих по себе.[542]

Справедливо говорят, что система правления в Австро-Венгрии и царской России была настоящей школой воспитания племенного национализма, основанной на подавлении национальностей. В России это подавление полностью монополизировала бюрократия, которая также подавляла и русский народ, в результате чего только русская интеллигенция стала панславистской. Австро-Венгерская монархия, напротив, господствовала над своими беспокойными национальностями, попросту предоставляя им достаточно свободы подавлять другие национальности, с тем результатом, что первые стали реальной массовой базой для идеологии пандвижений. Секрет выживания Габсбургов в XIX в. таился в тщательном поддержании межнационального баланса и наднациональной государственной машины с помощью взаимной вражды и эксплуатации чехов немцами, словаков венграми, русинов поляками и т. д. Для всех этих народов стало чем-то само собой разумеющимся, что можно достичь самостоятельного национального существования за счет других и что можно было бы охотно пожертвовать свободой, если бы подавление исходило от собственного национального правительства.

Оба пандвижения развивались без всякой помощи от русского или германского правительства. Но это не помешало австрийским приверженцам этих пандвижений позволить себе скромное удовольствие изменять австрийскому правительству. То была возможность воспитания масс в духе государственной измены, осуществляемого австрийскими пандвижениями при значительной народной поддержке, которой всегда не хватало пандвижениям в собственно Германии или России. Было много легче настроить немецкого рабочего против немецкой буржуазии, чем против правительства, как было легче в России «поднять крестьян на помещиков, чем на царя».[543] Разница в психологических установках немецких рабочих и русских крестьян, конечно, была огромной: первые видели в не слишком любимом монархе символ национального единства, вторые же смотрели на главу своего правительства как на истинного наместника Бога на земле. Эти различия, однако, значили меньше, чем факт, что ни в России, ни в Германии правительство не было таким слабым, как в Австрии, и не роняло свой авторитет так низко, что пандвижения могли извлекать политический капитал из революционного движения. Только в Австрии революционный заряд нашел естественный выход в пандвижениях. Не очень искусно проводимая политика divide et impera почти не ослабила центробежных национальных чувств, но зато весьма преуспела в возбуждении комплексов превосходства и общего настроения нелояльности.

Враждебность к государству как институту пронизывает теории всех пандвижений. Славянофильское отношение к государству правильно описывалось как «совсем иное… чем в системе официальной народности»;[544] государство по самой своей природе чуждо народу. Славянское преимущество усматривалось в безразличии русских людей к государству, в их стремлении держаться как corpus separatum от их собственного правительства. Именно это подразумевали славянофилы, когда называли русских «не государственным» народом, и это же позволяло таким «либералам» примиряться с деспотизмом; все это вполне согласовывалось с требованием деспотизма «не вмешиваться в дела государственной власти», т. е. не трогать абсолютности этой власти.[545] Пангерманисты, политически более развитые, всегда настаивали на первенстве национальных интересов перед государственными[546] и обычно доказывали, что «мировая политика преодолевает рамки государства», что единственным постоянно действующим фактором в ходе истории был народ, а не государство и, следовательно, национальные потребности, меняющиеся с обстоятельствами, должны определять политические действия государства во все времена.[547] Но то, что в Германии и России оставалось только громкими фразами вплоть до конца первой мировой войны, имело достаточно реальный вид в Австро-Венгерской монархии, упадок которой породил постоянное злорадное презрение к правительству.

Было бы серьезной ошибкой полагать, будто лидеры пандвижений были реакционерами или «контрреволюционерами». Хотя, как правило, и не слишком интересовавшиеся социальными вопросами, они никогда не делали такой ошибки, чтобы становиться на сторону капиталистической эксплуатации, и большинство из них принадлежало (а многие продолжали принадлежать) к либеральным, прогрессивным партиям. В некотором смысле совершенно верно, что Пангерманская Лига делала «реальные попытки народного контроля в иностранных делах. Она твердо верила в эффективность сильного национально настроенного общественного мнения… и в установление национальной политики благодаря силе народных требований».[548] Все верно, за исключением того, что толпа, организованная в пандвижения и вдохновляемая расовыми идеологиями, была совсем не тем народом, чьи революционные действия приводили когда-то к конституционному правлению и подлинных представителей которого в то время можно было найти только в рабочих движениях, но гораздо больше походила на «расу» со своим «преувеличенным племенным сознанием» и видимым недостатком патриотизма.

Панславизм, в противоположность пангерманизму, формировался и распространялся в среде русской интеллигенции. Гораздо менее развитой в своих организационных формах и менее последовательный в политических программах, он удивительно долго сохранял очень высокий уровень литературной изощренности и философской спекуляции. В то время как Розанов предавался размышлениям о таинственных различиях между еврейской и христианской половой силой и приходил к удивительному заключению, что «евреи соединены с этою силою, а христиане с нею разделены»,[549] вождь австрийских пангерманистов всюду охотно делился планами «привлекать интерес маленького человека пропагандистскими песнями, почтовыми открытками, шёнереровскими пивными кружками, прогулочными тростями и спичками».[550] И всё-таки в конце концов и панслависты «отбросили Шеллинга с Гегелем и обратились за теоретическим снаряжением к естественным наукам».[551]

Пангерманизм, основанный одним человеком, Георгом фон Шёнерером, и поддержанный главным образом немецко-австрийскими студентами, с самого начала говорил поразительно простым, народным языком, предназначенным привлекать возможно более широкие и разные социальные слои. Шёнерер был также «первым, кто постиг возможности антисемитизма как инструмента для принудительного перенаправления внешней политики и подрыва… внутренней структуры государства».[552] Некоторые причины пригодности евреев для таких целей очевидны: это их очень заметное положение в Габсбургской монархии вкупе с фактом, что в многонациональной стране их куда легче признать отдельной национальностью, чем в национальных государствах, граждане которых, по крайней мере в теории, однородного происхождения. Но хотя это определенно объясняет исступленность австрийской ветви антисемитизма и показывает, каким проницательным политиком был Шёнерер, эксплуатируя данную тему, сие не помогает нам понять центральную идеологическую роль антисемитизма в обоих пандвижениях.

«Преувеличенное племенное сознание» как эмоциональное горючее пандвижений было вполне развитым еще до того, как антисемитизм стал их центральной и централизующей темой. Панславизм, с его долгой и более респектабельной историей философского умозрения и более очевидной политической неэффективностью, повернул к антисемитизму только в последние десятилетия XIX в. Пангерманист Шёнерер открыто провозглашал свою враждебность к государственным институтам уже тогда, когда многие евреи еще состояли в его партии.[553] В Германии, где штеккеровское движение наглядно доказало полезность антисемитизма как оружия политической пропаганды, Пангерманская лига начинала с явно антисемитских поползновений, но до 1918 г. она никогда не заходила так далеко, чтобы исключать евреев из числа своих членов.[554] Эпизодическая славянофильская антипатия к евреям переросла в антисемитизм у всей русской интеллигенции после убийства царя в 1881 г., когда волна погромов, организованная правительством, поставила еврейский вопрос в центр общественного внимания.

Шёнерер, который открывал возможности антисемитизма тогда же, вероятно, начал осознавать их почти нечаянно: поскольку он прежде всего хотел разрушить Габсбургскую империю, было нетрудно «вычислить» отдаленный результат исключения одной национальности из государственной структуры, опиравшейся на множественность национальностей. Вся ткань этого своеобразного государственного строя, хрупкое равновесие его бюрократии могли расползтись и расстроиться, если бы умеренно давящая крышка, под которой все национальности пользовались равенством, была сорвана народными движениями. И однако той же цели с равным успехом могла бы послужить и ярая ненависть пангерманистов к славянским национальностям — ненависть, которая прочно утвердилась задолго до того, как движение стало антисемитским, и которая одобрялась его еврейскими участниками.

Только объединение с племенным национализмом Восточной Европы сделало антисемитизм пандвижений столь эффективным, что он смог пережить общий упадок антисемитской пропаганды во время обманчивого затишья перед первой мировой войной. Ибо существовало внутреннее сродство между теориями пандвижений и «беспочвенным» бытием еврейского народа. По-видимому, евреи были тем совершенным примером народа и его организации в племенном смысле, чей образец пандвижения стремились превзойти, чье выживание и приписываемая им жизненная энергия служили лучшим доказательством правильности расовых теорий.

Если другие национальности в двуединой монархии были всего лишь слабо укоренены на своей земле и очень мало сознавали значение общей территории для самоопределения, то евреи выступали примером народа, который и вовсе без собственного дома оказался способен сохранять свою самотождественность, свое лицо веками и мог тем самым послужить доказательством, что никакая территория не нужна для формирования национальности.[555] Если пандвижения настаивали на второстепенной роли государства и высшем значении народа, организованного помимо суверенитетов стран его обитания и не обязательно представленного в «видимых» институтах, то евреи были совершенным образцом нации без государства и явных институтов.[556] Если «племенные» национальности указывали на самих себя как на главный предмет своей национальной гордости, независимо от исторических достижений и участия в засвидетельствованных событиях, если они верили, будто некое таинственное врожденное психологическое или телесное качество делало их воплощением не Германии — но германизма, не России — но русской души, то они еще почему-то чувствовали (даже если не знали, как это выразить), что еврейство ассимилированных евреев было точно таким же индивидуально-личным воплощением иудаизма и что особая гордость секуляризовавшихся евреев, которые не отказались от притязаний на избранность, в действительности означала, что они верили в свою непохожесть и превосходство просто потому, что родились евреями, безотносительно к достижениям и традиции еврейства.

Достаточно правдоподобно, конечно, что этот еврейский настрой, этот, так сказать, еврейский отпечаток племенного национализма был результатом ненормального положения евреев в современных государствах, положения вне общества и вне нации. Но положение тех неустойчивых этнических групп, которые начали сознавать свою национальность только благодаря примеру других — западных — наций, и позднее положение вырванных из почвы масс больших городов, столь успешно мобилизованных расизмом, во многих отношениях было очень похожим. Они тоже пребывали вне общества и вне политической системы национального государства, единственной, по-видимому, удовлетворительной политической организации народов. В евреях упомянутые этнические группы и городские массы сразу же почуяли более счастливых, удачливых конкурентов, поскольку, как они считали, евреи нашли путь создания своего собственного общества, которое именно потому, что не имело видимого представительства и нормального политического выхода, смогло стать заменой нации.

Но сильнее, чем что-либо еще, втягивало евреев в центр этих расовых идеологий то, даже более очевидное, обстоятельство, что претензии пандвижений на избранность могли серьезно столкнуться только с еврейскими претензиями. Неважно, что еврейская идея не имела ничего общего с трайбалистскими спекуляциями о божественном происхождении чьего-то собственного народа. Толпа мало интересуется такими тонкостями при установлении исторической истины и едва ли сознает разницу между еврейской миссией достигнуть в конце концов устроения человечества в истории и ее собственной «миссией» — добиться господства над всеми прочими народами на земле. Зато вожаки пандвижений очень хорошо усвоили, что евреи, в точности как они сами, делят мир на две половины: мы и все другие.[557] В этой дихотомии евреи опять явились в роли счастливых соперников, которые добились признания, получив в наследство нечто такое, что неевреям надо было строить с самого начала и на пустом месте.[558]

Существует «трюизм», не сделавшийся более правдивым от повторения, будто антисемитизм только форма зависти. Но по отношению к еврейской избранности это достаточно верно. Во все времена, когда народы отлучались от реальных дел и настоящих исторических достижений, когда эти естественные связи с нормальным миром не существовали или разрывались по той или иной причине, народы бывали склонны оборачиваться на себя в своей голой природной данности и притязать на божественную миссию искупления грехов и спасения всего мира. Когда такое случается в странах западной цивилизации, их народы на своем пути неизменно натыкаются на древнюю конкурентную заявку евреев. Все это чувствовали идеологи пандвижений, и вот почему их так беспокоила «практическая» проблема, является ли еврейский вопрос достаточно веским в смысле численности и власти евреев, чтобы сделать ненависть к ним оплотом своей идеологии. Поскольку собственная национальная гордость идеологов не зависела ни от каких достижений, то и их ненависть к еврейству освободила себя от учета всех его конкретных добрых и злых деяний. В этом у пандвижений было полное согласие, хотя ни одно из них еще не знало, как использовать этот идеологический оплот для целей политической организации.

Время отставания серьезного политического применения пандвиженческой идеологии от времени ее оформления характеризуется тем фактом, что «Протоколы сионских мудрецов», сфабрикованные около 1900 г. агентами русской тайной полиции по наущению Победоносцева, политического советника Николая II и единственного панслависта, когда-либо занимавшего влиятельный пост, оставались полузабытым памфлетом до 1919 г., когда они начали поистине триумфальное шествие по всем европейским странам и языкам.[559] Приблизительно через 30 лет после фабрикации распространение «Протоколов» уступало только «Mein Kampf» Гитлера. Ни фальсификатор, ни его наниматель не ведали, что придет время, когда полиция станет центральным институтом общества и вся власть в неких странах будет организована согласно предполагаемым еврейским принципам, изложенным в «Протоколах». Вероятно, Сталин первым раскрыл все потенциальные возможности полиции в делах правления. Но Гитлер, несомненно, был тем человеком, кто лучше и трезвее своего духовного отца Шёнерера знал, как использовать иерархический принцип расизма, как спекулировать на антисемитском утверждении о существовании «худшего» народа, чтобы надлежащим образом организовать «лучший» и между ними расположить по ранжиру всех завоеванных и угнетенных, как обобщить пандвиженческий комплекс превосходства так, чтобы каждый народ, за необходимым исключением евреев, мог сверху вниз смотреть на кого-то еще более обездоленного, чем он сам.

Очевидно, понадобилось еще несколько десятилетий скрытого хаоса и открытого отчаяния, прежде чем широкие слои народа радостно уверовали, что им надо достичь того же, чего, как они думали, до сих пор умели добиться одни евреи со своим врожденным демонизмом. Во всяком случае, вожаки пандвижений хотя уже смутно сознавали значение социального вопроса, все еще оставались очень односторонними в своей ставке на внешнюю политику. Тем самым они были не в состоянии увидеть, что антисемитизм мог бы стать необходимым связующим звеном между внутренними и внешними методами действия; они не знали еще, как устроить свою «народную общность», т. е. полностью лишенную корней и почвы, отравленную расовыми идеями орду.

То, что фанатизм пандвижений обрушился на евреев, сделав их центром идеологии ненависти (и это стало началом конца европейского еврейства), является одним из самых логичных и самых горьких отмщений, когда-либо осуществленных историей. Ибо определенно есть доля истины в «просветительских» утверждениях от Вольтера до Ренана и Тэна, что идея избранности евреев, отождествление ими религии и национальности, их притязания на совершенно особое положение в истории и на единственные, исключительные отношения с Богом внесли в западную цивилизацию неведомый ей в остальном элемент фанатизма (унаследованный христианством с его претензией на абсолютно безраздельное обладание Истиной) и еще элемент гордыни, опасно близкий к расовому извращению.[560] Политически уже не имело значения, что иудаизм и неиспорченное еврейское благочестие всегда были свободны от еретического признания имманентности им божественного и даже враждебны этому.

Ибо племенной национализм — это извращенное подобие религии, которое заклинало Бога избрать один народ — свой собственный. Только потому, что этот древний миф вкупе с единственным народом, выжившим с античных времен, пустили глубокие корни в западной цивилизации, и мог вождь современной толпы набраться бесстыдства с известным правдоподобием впутывать Бога в мелкие стычки между народами и призывать Его благословение на выбор, который сам этот вождь уже удачно подтасовал.[561] Ненависть расистов к евреям проистекала из суеверного страха-подозрения: а вдруг и в самом деле евреи, а не они — тот народ, кого избрал Бог, кому успех гарантирован божественным провидением. В этом был элемент слабодушной обиды и возмущения против народа, который, как втайне боялись, получил рационально непостижимую гарантию, что, вопреки любым историческим видимостям, он в итоге объявится конечным победителем в мировой истории.

Для умственного склада толпы еврейская идея божественной миссии осуществить царство божие на земле только и могла предстать в вульгарных одеждах успеха либо провала. Страх и ненависть питались и в какой-то мере рационалистически объяснялись тем фактом, что христианство, религия еврейского происхождения, уже овладело западным человечеством. Руководимые собственными смехотворными суевериями, вожаки пандвижений нашли ту лежащую на поверхности зацепку в механике еврейской набожности, которая сделала возможным ее полное искажение, так что избранность перестала быть мифом о конечном осуществлении идеала всечеловечества и превратилась в миф о его конечном разрушении как цели еврейства.


8.  Континентальный империализм: пандвижения | Истоки тоталитаризма | 8.2 Наследие беззакония