home | login | register | DMCA | contacts | help |      
mobile | donate | ВЕСЕЛКА

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add
fantasy
space fantasy
fantasy is horrors
heroic
prose
  military
  child
  russian
detective
  action
  child
  ironical
  historical
  political
western
adventure
adventure (child)
child's stories
love
religion
antique
Scientific literature
biography
business
home pets
animals
art
history
computers
linguistics
mathematics
religion
home_garden
sport
technique
publicism
philosophy
chemistry
close

реклама - advertisement



Время «Ч»

Тишина совершенная меж зданий, над каждым подъездом полыхает фонарь. Протоптанная дорога утыкается в черное бесснежное русло — здесь под землей скрываются трубы с горячей водой и весенне пахнет грязью, дорога продлевается на той стороне.

На железном листе горел ящик из-под бутылок — солдаты грелись, один играл на баяне, с безучастным лицом, как слепой, — баян словно сам по себе сворачивался и разворачивался в его руках. Он не последовательно играл, он пробовал разные песни с середины и бросал, а припоминая, и вовсе пусто шарил пальцами по клавишам — хватало его не намного, я смотрел на горящие доски, они покрылись алой чешуей, и мне также доставалось теплого воздуха; спать захотелось.

Больше не пробовал песен. Очнулся песенник. Признался:

— Я не угадал тебя.

И я не узнал Свиридова, наряженного в новый милицейский тулуп, костер высветил ему лицо — переносицу и глазницы соединил опухший синяк с малиновыми краями, щека, обращенная к свету, выступала круглой шишкой с грецкий орех, угол губ — расцарапан, от него на шею уходили красные полосы. Прапорщик рывком обнял меня.

— Пустое. Лишь бы Отечество, что нам еще? Мы оказались нужны и вели себя, как положено. Все зачтется.

Мы сговорились попасть в школу — там командование, на двух верхних этажах, завешанных черным. Но кругом школы волнисто легла колючая проволока. Перед воротами школьного двора шалашом поставили две бетонные плиты, солдаты ходили вдоль забора, не убирая за спину автоматов. Они не отвечали, когда мы пытались спросить. Свиридов не находил знакомых, по его догадке Губина теперь охраняли переодетые солдатами курсанты областной школы милиции.

По нашим бумагам нас допустили лишь в раздевалку, в три яруса заставленную кроватями, и там Свиридов добыл две миски пшенного супа, а хлеба давали от пуза. Дважды всех строили, сверяли по списку и пытались выпереть нас. Тут прапорщик заметил направлявшегося выше Баранова и убедил дежурного по этажу, что Баранову знаком и имеет до него дело. Баранову доложили, он признал нас и взял с собой, провел сквозь три поста, на последнем, на лестнице, я заметил пулемет.

У двери на этаж, забранной в железо, нас прослушали особой машинкой, напоминающей телефонную трубку, — у Баранова взяли ключи, радиостанцию, пистолет, у Свиридова отобрали две ложки и зажигалку. Затем два молодца обыскали вручную и велели ждать.

Мы ждали на коричневой лавке. По лестнице больше никто не поднимался. Снизу до нас доносились звяканье железа, говор, зачитывали заступающих в караул, повторив одну фамилию трижды — под разным ударением. Из-за железной двери не доходило ни звука.

Минуло четверть часа. Баранов постучал в дверь и справился, точно ли про него доложили? Не отперев двери, ему повторили: ждать. Свиридов собрался поведать о своих злоключениях, но из-за двери ему тотчас велели помалкивать. Так что ждали молчком и зевали.

Как один вздрогнули, когда дверь отворилась. На этаже не горел свет. На подоконниках, через один, из мешочков с песком выложили бойницы. Под каждой, завернувшись с головой в шинель, спал человек. Мы шли на цыпочках.

Вход в приемную запирала железная дверь, откатывающаяся в сторону, как в вагоне электрички. Нас поставили против глазка, провожатый посветил на каждого фонарем — дверь отъехала и сразу вернулась на место за нами, лязгнули запоры.

Босой здоровяк, в расстегнутой рубахе, видно, его разбудили, еще кто-то спал под батареей, погрозил нам: тихо! он бесконечно прислушивался, прислушивался у прошитой гвоздиками двери в кабинет и, уловив что-то, яростно замахал: теперь давай! — будто дверь подчинялась не ему и важно успеть.

Свет жарко хлестал изо всех ламп, отражаясь в лакированном столе, длинном, как дорожка в бассейне, мы дружно уставились на пустое кожаное кресло в изголовье стола, но Витя сидел в углу, отгороженном сейфами, там ему поставили особый стол, и он безучастно ждал, когда мы его заметим.

Свиридов сбил по дороге стул, и Витя нечаянно вздрогнул, ему стало неловко, что мы это заметили. Он сидел в белой рубахе с ослабленным галстуком и разглядывал белый телефон, выдвинутый вперед из прочих.

Только здесь окна были свободны от черных занавесок и полны до краев ночью и огнями, окна загораживали щиты из толстого стекла, к щитам, раскинув беспалые руки, в разных положениях прислонились грузные куклы, на которых упражняются борцы, одну куклу нарядили в генеральскую фуражку с золотыми листьями.

На полу, за спиной Губина, посадили еще двух кукол, мы приблизились, и я разглядел: это живые охранники не шевелились.

— Столько света, — прищурился Свиридов, мы усаживались.

Витя равнодушно сказал:

— Пусть видят. — И вперился взором в герб на телефонном диске, изредка колупая его ногтем. — Баранов, прости, ты ждал. Были люди.

Я подумал: нам не встретилось ни души.

— Виктор Алексеич, разреши мне, — сочно начал Баранов, но тут же убавил голос. — Войска сосредоточены. Командование округа отнеслось с пониманием, выделено еще два батальона, они на подходе. Где-то через час разводим приветствующих на улицы, балконы, случайные прохожие, празднующие на площади открытие памятника, посетители раскопок — туда, мне кажется, за глаза хватит трех тысяч. Последними — участников собрания в гостинице.

— Что сейчас?

— Одеваем, повторяем слова. Букеты вяжут. Примут горячую пищу, и разведем. Войскам доводятся приказы. Необученное население охраняется по месту отдыха — им готовим прямую телевизионную передачу.

— Женщин хватает?

— Одеваем по зиме, а зимой, Виктор Алексеич, внешность одинакова, тем более издали, раздадим солдатам платки — сойдет. Виктор Алексеич. Виктор Алексеич!

— А?

— Самолет сел?

— Уже и второй сел — телевидение. Еще триста человек. — Витя услал стражников. — Промнитесь. — Бросил царапать телефон и улыбнулся Баранову. — Так, ты говоришь, многовато у меня охраны?

— Кто сказал? Что за бред?! Кому я так говорил? Я ж за вас вон с какого…

— А думал?

— И не думал! Сердцем матери клянусь! Кто вам такое плетет?

— Ладно. Ты здесь не сидел. Ты не пробовал отвечать за праздник. Здесь у человека отрастает много рук. И все они чуют холод. На моем месте будешь, вот тогда… — Витя перегнулся через стол и ухватил милиционера за локоть. — Вот тогда… Ты… Хе-хе.

Баранов неуверенно подхихикнул, облизнув заблестевшую губу.

— Вот тогда-а… Уж ты… Хочешь? На мое место?! — заливался Витя, выпучил глаза и утвердил: — Хочешь. Немного остается, торопись, а?

— Виктор Алексеич!

— Сейчас так говоришь…

— Хватит! — Баранов чуть не плакал. — Я ж вон с каких с вами. Зачем вы?

— Не приедет. — Витя зевнул и белый телефон задвинул в общий ряд. — У них. Изменилась программа. Уже есть в московских вечерних газетах. Что теперь… Можете подумать. — Губин коряво улыбнулся и добавил: — Но немного.

— А самолеты? — оглушенно спросил Баранов. — Назад?

— Ты их видел? Какие самолеты?!

После этих слов молчали долго.

Витя изучающе смотрел на Баранова. Свиридов заткнул уши кулаками.

— Ну, ну, полно вам, — Витя шутливо насупил брови. — Что скажем народу?

— А что надо сказать народу? — отнял руки от головы Свиридов.

— Что. Ну как — что? Правду, наверное, да?

— Правду. Да… Наверное.

— Ну, сказать правильную речь, — подхватил милиционер, а прапорщик фыркнул:

— Где ж вы видали неправильные речи?

Губин несвободно рассмеялся, вскочил, прошелся, ничуть не выйдя из-за стены, образованной сейфами, и цапнул Баранова за плечи.

— С чего ты взял, что я не пошутил? Может, мне важно глянуть, как себя поведешь?!

Баранов бросился на выход, дернул дверь, Витя хохотал.

— Открой! Сволочь!

— Ся-адь! — весело восклицал Губин. — Пошутил. Он, правда, не приедет. Просто… Смешная вещь. Но я как надо не расскажу. Есть смешные вещи, очень смешные, но их не расскажешь. Сейчас сижу и думаю: объявлю им… Так не поверят! Как доказать? Газету? Газету и здесь напечатают. Подумают, что испытываю. — Витя серьезно спросил: — Видите, как смешно? Плюнул — ну и хрен с ним, завтра не приедет — сами убедятся. А потом понял: нет, не поверят. Подумают, на самом-то деле приехал, а мне для чего-то надо изобразить, что — нет. Я не могу ничего. Одно осталось. У нас уже есть удачный опыт. Поверьте на слово — не приедет.

Баранов отпустил дверь, нашел задом ближайший стул и смежил веки.

— Попросил кинуть нам хотя б министра культуры. Но он в Германии. Как только передумали ехать — я не могу никому дозвониться. Так что? — Витя покраснел и закричал, злобно взглядывая на Баранова: — Что такое?!

Еще раньше я услышал за дверьми возню — женский голос, не удержали — невеста ворвалась, нетвердо, как на высоких каблуках, пошла к Вите, протягивая руку к его лбу.

— Что ты придумал? — На свету огромная, неуклюжая. — На улицах одни солдаты… Меня хватали за руки. Я что, я уже не могу видеть тебя? Мне страшно!

— Кто пустил?! — надсаживался за спину ей Витя. — Уберите это, это! Отставить. — Отстранялся от ее руки. — Вон! Я — маршал республики!

Услышав сапоги, она проворно села, обняла его колени, жалась к ним головой, Витя откинулся и встряхивал ногами, будто вцепилась собака, и колотил рукой по столу, как от боли, ее оторвали, Баранов заломил вырвавшуюся руку, выволокли, за дверью страшно выкрикнула его имя, громыхнули двери — тишь.

— Извините. Нет понимания. Они еще не знают, какое… Продолжайте.

Баранов докусал ноготь на большом пальце — сломал и признался:

— Никому не говорить, радио глушить. Но вообще страшно. Хочешь обижайся на меня, хочешь уволь, но я, раз такое дело, всех бы наших отпустил. Теперь-то зачем? Надо быть рядком. И дальше думать.

— И Трофимыча! — подхватил Свиридов, все на него взглянули удивленно. — Я даже рад. Что-то такое должно было вылезть под конец. Раз мы вышли на битву — нас будут искушать до конца. Обязательно в конце привидится: все пропало, И наша святость — последним подвигом превзойти. Я принимаю ответственность на себя. Помилование: всех задержанных отпускаем с этого света. Второе, самое важное. Вы не знаете, как с народом, — подмигнул Свиридов. — А я знаю русского человека! Настроение народу нужно переломить, и все забудут.

— Каким образом?

— Собрать всех, на площади молебен и объявить: ближайший вторник — день введения счастья.

— А что во вторник? — растерялся Баранов.

— Первое, до вторника еще есть время. — Свиридов обвел всех взором. — Второе, во вторник — введем счастье. Ведь, если не врать, — лукаво прошептал, — ведь это именно и было в замысле, чего ж нам этого стыдиться?

— Благодарю, — крякнул Витя и выразительно взглянул на Баранова. — Свиридов, убирайся в лечебный отпуск. На десять суток на раскопки. Отлучишься — уволю без пенсии. — И рявкнул: — А ну пошел на хрен отсюда!

Свиридов пообещал от дверей:

— Короче, на коленях будете просить!


Той же ночью мы выехали на раскопки.

Нам дали грузовик. Заодно он вез археологам хлеб и воду. Мы сели в кузов придерживать молочные бидоны с водой. Пришлось ждать, в город вводили людей, мы возвышались надо всеми, смотрели в черные окна того берега, под нами вели людей быстрым, рабочим шагом, мужчины и женщины врозь, несли бумажные цветы и картинки на палках, словно дворницкие лопаты, воспитательницы гнали детей.

В хороших шубах и полушубках, рослый и молодой народ расходился в согласии с числами, начертанными мелом на стенах, и особый человек затирал мокрой тряпкой число.

Долго тянулись народные хоры и плясуны в русских нарядах с длинными рукавами, женщины в унизанных жемчугом круглых шапочках, мужчины в картузах несли балалайки, ложки, дудки, пересмеивались, женщины, сцепившись рядами, напевали на ходу.

Безо всякой передышки вслед потащили белых голубей в клетках с купольными верхами, несли вчетвером, как ларцы, свободные от ноши собирали в кулак сроненные перья. Казаки проехали быстро, и мы смогли бы протиснуться, но водитель уснул, пока его толкали, нескончаемо повели людей именно для площади, с разбивкой на мужиков и женщин, ветеранов, детей, они двигались еле, их поминутно останавливали, отделяли отряд и смешивали, как надо, показывали, кто с кем стоит, раздавали детей, флажки, знамена, представляли начальников, первые отряды уже достигли площади — оттуда доносились пробные крики «ура!», пока еще жидковатые; отдельно, обочиной, гнали людей для балконов, офицеры фонариками указывали им места, где придется стоять, загорались первые окна, в них показывались головы или высовывалась рука с флажком, кричали: так видно? Чаще махать? Пробовали, куда падает цветок, как его лучше бросить; в толчее прошли фигуристки на белых коньках, я поздно приметил, только со спины, толстые накладные косы, и повалили духовые оркестры: железнодорожный, пожарный, музучилища, мясокомбината, птицефабрики, с трубами, начищенными, как яичные желтки.

Свиридов не вытерпел и вылез искать ближайшего коменданта, нашел какого-то генерала, но тот не брался остановить людей, зато по его команде раздвинули рогатки с колючей проволокой поперек переулка, и мы двинулись в объезд.

Приехали, и там сильнее пахло снегом, я выглянул — березы снег застелил до верхушек, словно белые тропки ведут в небеса, под ними кутались елочки-церковки с зелеными крестиками на макушках, еще, невидимый, стучал дятел в небесные двери, но его не пускали. На вылет. На выезд. Но оказалось, глубоко внизу постукивал мотор.

— Вот ведь, — зацедил Свиридов. — Мачту так и не подняли!

— Товарищ прапорщик, — ахнул у грузовика знакомый мне с прошлого раза мужик. — А мы думали, шо… А нам брехали!

— Прохоров, скоро светает, а мачта где? Вот так, оставь вас. — Почти бежали вниз, темные края раскопа двинулись наверх и срастались с небом.

— Та бурим.

— Шо — бурим? До сих пор? Где мачта? На что шатер тянуть? А если растеплеет и дождь?

Внизу, на дне, успокоился мотор, у буровой установки собирались рабочие и стражники — работали ночь напролет? Мы пропускали ступеньки, то и дело переходя на прыжки.

Свиридов наконец спрыгнул на дно, обогнул лужу целебной воды, закрытую льдом, и влез на ящик.

— К утру! Мачта должна стоять! И шатер должен быть, так сказать, натянут — художники его расписали. А то шо ж, накопали богатств, а сохранить ума нету? Что гости подумают? Елена Федоровна тут? Тут. Что?

— Старались.

— Шо — старались, время — пять сорок! Старались они — третьи сутки, а мачта не стоит! Где мачта? — Свиридов пощурился, ему указывали все, чуть выше, на уровне древнерусского кремля, лежала длиннючая металлическая мачта с выдвижным наконечником, зацепленная лебедкой за основание. — Готова. Раствор намешали? Щебенка? А в чем же трудность? Прохоров!

— Та забуриться не можем.

— Шо? Пять метров не забурить? — Свиридов в сердцах плюнул.

— Та камень. Не можем место выбрать. Всю площадку из-буравили — один гранит. Во, — Прохоров пнул светлокаменную колоду, зеленую от мха. — Бурим — натыкаемся. Вытаскиваем — на ей надпись. И так везде. И бурить страшно — вдруг шо разорим?

— Какой гранит? Как везде? — всплескивал руками Свиридов. — А ну свети.

Очертаниями колода напоминала гроб, я сразу понял, она рукотворна — по краю плоской поверхности ровные бороздки, по углам переходящие в узор узелками, как девичья коса. В широкой части зияла выструганная воронка от касания бура, но сама колода даже не треснула. То, что сперва показалось мне следами корней и влажными отпечатками земли, и, правда, были тесно вырубленные буквы. Под ними разборчиво читались сложенные попарно ЦС, ИС, КТ. Свиридов, натужно сопя, поковырял надпись, противно стряхивая с пальцев налипшую глину, позвал:

— Елена Федоровна, ты… Что тут, эта?

— Отойдите от света, вы ж мне загораживаете, тут… Э-э… «Лета 7115 февраля в 23 дн…» Так написано: дн. «На памят святого священномученика Поликарпа Змирского убиен бысть на государевой службе князь-стольник Юрий Мещера, а погребен того же мсца 27 дн на памят прпдобного исповедника Прокофя…»

— Ничего себе, — промямлил Свиридов и зашипел: — Елена Федоровна, какой гранит?! Ты ж говорила: глина! Должна глина!

— Ах, что я могу знать? Вы уехали, про вас такое говорили… Я одна. Сказали, бурить. Откуда я могу знать? Может, так и надо!

— Ну, тихо… И что же, Прохоров, что ли?.. И еще, значит, как бы, такое, есть?

— Сплошь! Вон — мы сколь раз пробовали, столько и вывернули. — Прохоров раздвинул людей, давая простор взгляду.

Свиридов смурно уставился на каменные колоды, побольше и меньше, разно раскинутые по всей площадке, дыхнул и слабо сказал:

— Ну, а хоть вот эту прочти…

— Лета 6814 преставись раб Божий князь и старец Исаия Петров…

— Еврей, — заметил кто-то, Свиридов вскинулся:

— Кто сказал? А ну отставить! Я покажу… Я… в общем, разойдись. Пятнадцать минут технологический перерыв. Закурить и оправиться. Можно в туалет — малая нужда. Всем покинуть рабочую площадку! Поживее, живее. — Он уже нетерпеливо манил: — Прохоров, поди-ка, ага, сюда. — Схватил того за ремень и впечатал кулаком точно в лоб. — Ты мне что, мразь, откопал? Ты откуда достал эту пакость? — Прохоров угибался, норовя перехватить кулак, свалился на колени, Свиридов гвоздил. — Убью, тварь! Уволю без пенсии!

— Так находки ж! Федоровна!

— Прекратите… Или я уйду!

— Стоять! Все-все-все, прости, ну-ну… Ну вот здесь — что написано?

— «Анастасия Бахтеярова доч».

— А, тварь… А тут? Тут?

— «Священноиерей окольничий Борисов. Схимница Надежда. Волею Божею не ста Андрея Стефанова Веламинова. Иоанн… Калашшжов. Князь Прокопий Смойлов Траханиотов».

— Черт, черт!

— Не торопите меня! «Стряпчий Барнышлев преставися… Аврам Григорьевич Огин-Плещеев». Это… Не разберу. «Стольник Клешнин. Старец именем Андрей. Монахиня Елена, в миру Потемкина, преставися с миром. Зубачева Елизавета. Засекин. Епископ Крутицкий Пафнутий. Инок Григорий. В месяц януаре 24 день Федор Михайлович Мстиславский. С нами Бог, никто же на ны». Сколько еще? Да что мы глаза ломаем, где ваши накладные — сверьте!

— Рот закрой! — Свиридов отступил в сторону, развернул на каменном гробу свиток, выуженный из потайного кармана, и уперся в него фонарным лучом.

Прохоров потрогал голову, на четвереньках добрался до груды палок и присел на них — палки, видно, наносили для костра, женщина темнела недвижно, как столб — там, выше, над нами, завиднелось небо, словно чья-то рука оторвала его от земли; Свиридов листал-листал, страницы всхлипывали, женщина крикнула:

— Смотрите на «эн»! Надгробья! О господи…

Свиридов согнулся — страницы хлестали его по лицу, там, выше, теплело — снежная соль, щепотками достигавшая нас, словно ветер стряхивал ее с невидимых деревьев, теперь обратилась в холодные крапины — они кололи лицо.

— Нету. — Свиридов потушил фонарь, в темноте еще потерянно, пусто перебирал листы. — Нету такого. И что ж, Прохоров, вывернули, и еще, думаешь?..

— Вообще земли нет под ногами! Глина — тока на штык. И сразу эти камни, где ни забуриваемся! Вынимаем, под ей — другая. В одном месте решили вынать, пока будут — шесть штук вынули, и все равно еще есть. А попробуй их вручную вынуй — окапывать надо, кран. Тесно лежат. Чуть костей только между. — Прохоров указал на кучу под своим задом. — Я уж приказал сносить на всякий случай. То монета попадется, то пряжечка, кресты. Вы говорите, забуриться. Сразу, прям, бить. Разобрались бы сперва. Шестой бур выщербили.

— Что за гадство! — вздрогнул Свиридов от дождинки, угодившей в глаз. — Елена Федоровна! Что за гадство?!

— Ну откуда я могу знать? — приговаривала женщина. — Что я вам, археолог, что ли? Кости. Думайте скорей. Сюда же приедут. Надо как-то сохранить вид, чтоб раскоп…

Дождь соткал из нитей сеть и мелко зашуршал по клеенке, прикрывавшей находки, рабочие возвращались, надевая на шапки пластиковые кульки и капюшоны из плащевки, становились забором вокруг.

— Думать нечего, — выдавил Свиридов. — Нечего думать! Превозможение! Ребята, колоды зарыть на хрен обратно. Наносить глины и заровнять в гладкое место — до лучшего времени!

— А костяки?

— Кости побить в мелочь и раскидать в поле. Прохоров, приказывай! Елена Федоровна, к одиннадцати будут плясуны, певцы, подвезут местных жителей, наше дело — помост, лесенки и лампы, на случай, в городе запразднуют и к нам припозднятся. А? Чего тебе, Костромин?

Свиридова тронул за хлястик стриженый парнишка:

— Товарищ прапорщик…

— Слушаю. — Свиридов будто обрадовался и уже наступал на него. — Чо такое?!

— Может, хоть для истории надписи списать, или хоть кости оставим, там — тряпки, одежа.

— Для истории? — скорчил рожу Свиридов. — Молчи. Я сам знаю, какая нужна история. Ты вон туда смотри. — Пальцем ввысь. — Там что?! Там дождь. Дождь! Смотри туда — дождь! Иди вон зарывай, ломик возьми, на руках не подымете, ну! Дождь! Дождь!

Дождь зачастил. Заблестевшие сапоги растаптывали дно в жижу. Небо холодно пасмурилось. Не верилось, что наверху сплошь лежит снег и лиственницы стоят в хвостатых шубах. Пусть дождь сильнее — побыстрее пройдет.

Дождь сверкал спицами, ветер немного добавил ему наклон, плечи темнели. Я не взялся помогать — людей набралось вдосталь, одни спины. Поддевали ломами колоды и перекатывали к ямам, ломы вязли в глине, принесли березовые чурбачки, чтоб подкладывать.

Отдельная артель собирала черепа и кости в ведра и вереницей тащила наверх, держась за протянутый канат. Рядом блестели свежеоструганные мостки с площадками и перилами, но их берегли, а то потом не отскребешь. И я поднялся выше на два яруса.

Я встал под клеенку, берегущую отрытое поселение — горшки и какие-то осколки, уже заделанные под стекло. Рядом на щите написали красиво, что где — дождь баюкал легчайшим грохотом, травяным громом, под клеенкой затеплилась и вспыхнула на всю яркость лампочка, рядом пережидали дождь две женщины в пушистых одинаковых шубах, они держали указки, как шпаги.

Свиридов командовал слышно. Здесь — удивительно слышно. Зажмуришься: люди рядом, отчетлив каждый матерок и хрип, а по правде — вон они где.

Свиридов проломил на луже лед и ковырнул дно палкой — мягко. Воткнули в воду заостренный кол и забивали кувалдой — пошел, пошел! — нет камней? — поддается!

От лужи прокопали канавки и выгоняли воду лопатами, выбрасывали синеватые ломти льда, друг друга пятная брызгами из-под ног, дождь торопил и добавлял злости.

Бур подкатили, не опуская, стоймя, впряглись в два каната, Свиридов руководил взмахами шапки — бур подвигался тяжкий, как царь-пушка, доски подсовывали под колеса, и, уже быстрее, он съехал по наклону, на осушенное дно, растопырили лапы, подставив под каждую железную плиту. Попробовали движок, незаметно пал ливень, шорох потяжелел, и клеенка прогибалась, с краев ее брызнули веселые струйки, опускалась мгла, вода мельтешила, несясь с сухим треском, разламываясь на лету и с шипом входя в замаслившуюся землю. Над раскопом повис тихий, ровный вой, я поджидал облегчения — очистится небо, сбавит напор, но небо темнело и дождь обваливался весомо, усиливаясь с каждым приступом, убыстряясь, люди хотели переждать, но Свиридов, заглушая вой, кричал: нету времени, колеса бура заблестели сапожной ваксой, люди спешно затаптывали ямы, набросанную глину, кто закончил, и лишние брели наверх, цепляясь мокрыми пальцами за глину — канат давно выдернули. Люди поднимались, отдыхая на уступах, одни спины, будто влажная чешуя — змея ползла, кто срывался и ехал вниз, того подхватывали и возвращали в цепь. Ливень глушил; женщины, спасавшиеся со мной, встрепенулись — вода просочилась меж клеенкой и задней стеной уступа, заровненный лопатами пол мигом вымок, вода сплелась в канатик, и он на глазах протер в глине извилистый путь и сильно брызнул вниз, на следующий уступ, вода разветвилась под ногами, запружая поверхность вокруг ящиков с находками, слева прыгнул, промяв клеенку, еще ручей, я показал женщинам: уходите, они боялись; Свиридову кричали со всех сторон — вот! — по уступам вокруг провисли мохнатые, зажурчавшие ручьи, пронзая палатки и найденные древности насквозь, обламывая края уступов, резко высветив глину, завихряясь на пути ко дну. Свиридов плаксиво наморщился и отвернулся — движок взвыл, бур крутанулся, лопасти слились в мельтешащее пятно, Свиридов потянул вниз рукоятку с красным шариком на конце — бур легко опустился до земли, вонзился в грязь и с изменившимся, утробным звуком, задрожав, двинулся вглубь, труднее, но все так же последовательно ровно, рука у Свиридова напряглась, и он вернул рукоятку вверх, чтоб прочистить скважину — обратно бур пошел весело, выскочил с чмокающим звуком и одним движением раскидал темную грязь, облепившую его валиком, и заблестел, как прежде.

Свиридов заглушил движок, особой палкой с черными метками замерили глубину, показали ему, сколько есть и сколько осталось, — бур взвыл и снова погрузился в скважину уже совершенно легко и в глубине достиг наконец плоти; теперь Свиридов не спешил возвращать бур, гнал глубже. Запела лебедка — мачту стаскивали ниже, от ее маковки тянулись канаты к катушкам, расставленным вокруг раскопа. Оставшиеся окружили бур, ждали, опершись на лопаты, смутные и безлицые в ливне, как рыбы.

От нашего уступа отломился край, вода уперлась в него вдогон, обежала, подмыла, и он поехал дальше, еще по течению раскисая в грязь, я оказался в луже, и бабы скулили в луже — они решились и побрели к лестнице, поднимались, перехватываясь по перилам, снаружи лестница оставалась чистой.

Свиридов еще дважды поднял бур, очистил, замерили — осталось немного. Показали — на локоть, одежда вымокла, и сразу перестал чувствовать холод, под шапкой таился еще кругляш сухого тепла, ливень не смирялся, но бил уже равномерно, без обвалов — выдыхается, все! бур победно выскочил — смеялись и протягивали руки — на самом острие налип кружок жирной земли, чернозем! конец глине! Отламывали, мяли землю, перебрасывали Свиридову, показывали большой палец: «Советский Союз!» — к шуму воды приплелись истошные возгласы, я высунулся из-под клеенки — бабы испугались, почти добрались, но от их дерганий снялся с места и поехал пролет лестницы, они вовремя отцепились и теперь ползли на карачках, марая шубы, им бросали веревки, но они не видели, лестница искривилась, отделивши щелями пролет от пролета. Вдруг спокойно всхлипнула вода, словно покидая ванну, я обомлел: бур проваливался, лишь верхушка еще торчала над землей, люди лежали вразброс, приваленные землей по плечи, одинаково барахтаясь, сверху закричали все по-птичьи, непрерывно. Я, пьяно шатаясь, подбежал к лестнице на помощь, дождь редел, бур проваливался глубже, дно так страшно приближалось, будто я падал сам, я заметил пену, крутит вода! — не проваливается бур, тонет, это поднимается вода, лестница стонала и раскачивалась. Лезли ко мне брызгающиеся грязные кульки, перебирающие розовыми когтями под визг, рвущийся отовсюду, они словно отпихивали воду ногами, а вода гналась, с шипением распираясь на каждом уступе, срывая клеенки, выдирая палатки, заглатывая доски и коробки и опять распухая, я бросился прочь, от притяжения грязного клокочущего пузыря, я давал себе слово оглянуться на каждом следующем уступе, но смог остановиться только наверху, попробовав землю, заметив деревья — куда лезть. Вслед за мной пружинистая сила выбрасывала других, они кулями валились в грязь, задыхаясь и отплевываясь, унимая в руках дергающиеся, хватающие движения, разрывая ремни, сбрасывая брюки, исподнее, стаскивая друг с друга сапоги, никто нижним не помогал: смотрели и кричали, снизу доносились кличи Свиридова:

— На-за-ад! Спасать! Вязать плоты!

И сейчас же его вышвырнула наверх та же страшная сила, и он взбрыкивал, скидывал одежду, истощенно хрипел и выжимал шапку, мутная вода без ряби казалась неподвижной, но, если глянуть на края, заметно, как поднимается она, мерно раскачиваясь, как опирается на уступы и разливается шире, опять показалось: мы падаем — невольно все отступали; противоположный край раскопа вдруг оказался другим берегом — далеко, грязное тесто пучилось и соединяло берега, люди замолкали, носились и кричали две чайки, ныряя к воде и качаясь в воздухе, вода замедливала подъем и вращение, в ней можно было различить тряпки, черенки лопат, доски, кверху днищами плавали лестничные звенья, то и дело вода выпускала из нутра неприятно рыгающие пузыри. Дождь истощился, небо выбелилось. Дождь растопил снег, и кругом открылось поле, слегшая трава, похожая на бурые водоросли, весенне пахло хвойными иглами, в мокрых кустах с сухим трепыханием путались воробьи, деревья почернели, разжигали костры, я нашел Свиридова, он, приплясывая, переодевался в сухое, слезы сползали с его лица сами собой, я спросил:

— Докопался?

Он зашатался меж молчащих, сбивающихся у костров людей, оборачивался, замирая на пузыри, выпрыгивающие из глуби, он хватал неуверенно за ближние рукава.

— Все здоровы? Что, или кого-то нет? Слава богу — живы! Или кого-то нет? Носить дрова, установить очередь! Посмотрите друг на друга — кого не хватает? Все? — И возвышал голос: — Ничего, ребята, подымемся! Возьмем у американцев опыт. Американцы давно придумали, как поднять. Не повезло — подземная вода, избыточное давление. Нам поверят!

Свиридов закрыл обеими руками лицо — по дороге спешили черные автомобили и останавливались «елочкой», крылышками распахивались дверцы, последним прибыл автобус Львовского автозавода.

Прапорщик едва не упал, но освобождался от подхватывающих рук.

— Уже. Умеют работать. — У него слезливо схватывался подбородок. — Я отвечу! За мной не ходить! — И покачался навстречу бежавшим от автомобилей — развевались плащи, я не отставал, Свиридов что-то приговаривал себе под нос, смазывая ладонью по бровям, негромко запел, тяжким вздохом набирая дыхания для очередного куплета, остановился, дойдя до отведенного себе предела, и опустился на колени, расставив руки коромыслом, и заплакал в голос, я вцепился в его плечо.

— Товарищ прапорщик! Встаньте!!

— Пусть! Теперь — их воля. Девять областных музеев…

— Свиридов, отставить! Вста-ать! — просил его Губин, он добежал первым. — Что за проявления? Смотрит же личный состав! — Витя остановил своих. — Не подходить!

— Решил для жителей водоем. Пусть моются. Белье можно постирать. Теперь мы здесь отдохнем. — Прапорщик опустил руки и броском попытался ухватить Губина за колено. — Прости!

— Что? Свиридов, я прошу вас! Что вы такое… Встать, смирно! С вами просто невозможно по-людски… Мы торопимся, внимательно прошу. — Витя зацепил за шею Свиридова и меня, мы ткнулись в его щеки. — Кончено! Едем встречать Президента. Город ждет. Будем праздновать. Недостойно отменять. Тем более — все готово, осталось заполнить чем-то место. — Губин тряхнул меня. — Вас в городе мало кто видел. Рост подходит. Оденут. Парикмахер, волосы. Ваше отсутствие, товарищ прапорщик, также не заметят. Только немного подкрасить. Молчать! Вы сделаете, я прошу. Кому зря не поручишь. От вас всего ничего — выйдете на крыльцо, посмотрите, на вас посмотрят, снимут, и проезд по городу — распорядок сократим. Вам — только рукой помахать. Я придумал, товарищи подсказали. Знает еще один. И вы. Я буду рядом. Все время буду рядом. Никто близко не подойдет. Да их никто близко и не видел. Это последнее, честно. — Губин заново встряхнул меня. — Это не противоречит… В полдень — на вокзале. Успеем. Все, идем, идемте, ходу, вон, в автобус, там занавесочки. — Повлек нас, но Свиридов дурашливо начал упираться. — Товарищ прапорщик, вы что?

— На колени! — приказывал Свиридов и смеялся сам над собой. — Проси на коленях! Падай в ноги.

Губин измученно улыбнулся и потащил нас дальше. Свиридов взрывами хохотал, восклицал:

— На колени! — Вис на его руке и делал вид: что все, дальше не иду. — Целуй руку!

Все расступались, мы — одни, догнал лысый солдат в телогрейке и подпихивал Свиридова в зад — подсаживал в автобус, Губин заученно проговорил кому-то внутрь:

— Это офицеры Министерства безопасности. Вы поняли, нас попросили из Москвы на случай иметь похожих людей. Для безопасности. Я понимаю, что поздно хватились. Ну хотя бы отдаленное сходство. Когда пора, я постучу.

Выпрыгнул, автобус поехал, мы увидели зубоврачебные кресла, зеркала и старух в синих халатах, спросил время: восемь утра, Свиридов прошелся меж кресел, его усаживали, окликнул меня:

— А правда, у меня походка генеральская? — И зевал, а нам протирали лица водой с церковным, похоронным запахом.

— Вот чем закончилось, — протянул лысый солдат, он тоже с нами, я вздрогнул, предупредил Свиридова:

— Клинский! Не слушай его! Чего тебе? Чего ты к нам ладишься? — Посмотрел на его череп, ожидая увидеть впадины, бугры, синие пятна.

Солдат залепил лысину руками и невесело тянул:

— Не-ет, ничего они не успели надо мною — все обошлось. Что думаешь первое? Земский собор? — Заикнулся и посидел, разинув рот, словно челюсти расперла пружина. — Главное сделано, остались мановения руки. Нагнали силу — пойдет сама. — Ему неприятно, что заикание все заметней, он отдохнул. — Сейчас не хочешь, а там затянет. Лучше прикинуть загодя, что первое? Направление. Хоть из рук не уронить. Будет противно — никто не имеет… заставлять целую жизнь. Подменим. Простите! — Он поцеловал мою руку, я запоздало отдернул. — Не губи. Не забудьте меня. Я для себя корыстно не брал, мы-мы-и… — Заикание одолело, он пятнами покраснел от смущения и ушел к водителю, на соседнее сиденье, где помещаются ученики, билетеры, экскурсоводы.

Старуха запрокинула мне голову на кожаный подголовник.

Растерла по ладоням маслянистые червячки вазелина и легкими нажатиями пальцев слева и справа крепила на мой нос мокрые, тяжелые нашлепки мучного цвета. Разгладила… И продолжала лепить уже ноздри.

Старуха оборачивалась на изображение, не видное мне, я покосился: прапорщику втирают в щеки черный порошок. Он сидел не шевелясь — спал.

Что теперь берет? Взяла вату, смяла из нее две лепешки, прикладывая для уточнения размера к моим щекам. Вырезала из белой простыни два лоскута круглых и промазала их края белой, пахнущей спиртом жидкостью. Приложила вату к щеке и накрыла ее лоскутом — смазанные клейкие края пришлись на кожу. Она разгладила лоскут по окружности — приклеила. И взялась за другую щеку.

— Подсохни. Пока буду одевать.

Старуха ловко снимала все, я только чуть приподнимался и наклонялся, подымал поочередно ноги, просовывая в новые штаны, она зашнуровала ботинки.

— Не туго? Рубашку потом, а то уделаем. Улыбнись. Щеки надуй. Глаза закрой — открой. Вот так, носом потяни — ну! Ничего. Смотри в зеркало.

Старуха запятнала какой-то мазью лицо и размазывала пятна равномерно — кожа становилась белесой. Намазала румяно скулы и с них размахала розоватость по щеке, к нижним векам, к уху, на подбородок. Провела розовую полоску над бровями. Наклеенные щеки закрасила не сплошь — оставила по белому пятнышку в монетку. Щеки получились толстые, провисшие.

Особой, щетинистой кисточкой старуха выкрасила седыми мне брови и чуть подправила их размер. Другой кисточкой подчеркнула коричневой чертой нос, обозначила ноздри.

— Губы. Пусть, наверное, улыбается, да?

— Твоему — да, — отозвалась вторая, красящая Свиридова. — У моего все равно не будет видно. Может, мне зубы выбелить?

Кисточка щекотными касаниями продлила линии верхней и нижней губ, чуть задрав — улыбающийся рот, чистую кожу в уголках закрасила малиновым.

— Как новый. — Старуха рассмеялась. — Ишь, замер. Состарим!

Она обмакнула бархотку в баночку с порошком, напоминающим пепел, и прогладила ею лицо, особо задерживаясь на висках, глазных впадинах, верхних веках — там кожа стала землистой.

Автобус остановился. Старухи одинаково посмотрели на часы.

— Приехали уже?

Лысый солдат промолчал. В окна накатывал ветер. Старуха попыталась отвернуть шторку, но снаружи по стеклу ударили железным. Успел увидеть самолет. Летное поле.

— Главно, чтоб не дождь.

Выше кадыка она провела одну над другой две коричневые черты. Между ними закрасила белым. Подбородок вышел двойным, тяжелым. Она взялась рисовать морщины, я подумал, скоро — все, и захотелось увидеть Свиридова, чтобы он хоть взглянул, но там, где был прапорщик, чернела поблескивающая лысина, и старуха клеила на нее кучерявую шерсть.

— Сиди спокойно.

Снаружи не расслышали, и вкрадчивый голос Губина сообщил:

— Работайте спокойно. Время еще хватает.

Старуха нарисовала морщины от носа вниз, углами вокруг рта, дуговые над бровями и выше — мостиком над переносицей. Каждую морщину она разгладила пальцем — они стали мягче.

Смочила в миске расческу и со лба волосы убрала назад, сгладила вихры, освободила уши — теплая капля упала на шею. Старуха сняла с болванки гладко зачесанные седые волосы, накрыла ими лоб мне, натянула к затылку и надела на голову совсем, поправила. Где высовывались подлинные волосы, она загораживала их седой прядкой, приклеивая ее к коже, чтоб не задралась.

— Пробуй — кивай, сильней кивай. Дай рубашку оденем. Она без пуговиц. Я прям на тебе нитками на груди прихвачу, сверху галстук прикроет, пиджак все равно не расстегивать. Кто там будет приглядываться. Белая рубашка и белая, хорош. Пиджак…

Подбитый ватой пиджак толсто торчал, как кавказская бурка. В нем жарко и не повернуться.

Старуха потрепала волосы на лбу — топорщились, прижимала их, отпускала — не лежат, достала из кармана ленточку и расправила на лбу.

— Да что ты? — И отдернула руки.

— Нет-нет, не хочу. Без этого… Не это.

— Видали его? Так спокойно сидел… Почему не надо? Паричок поддержит, а то будет отставать — некрасиво.

— Нет, уберите ее!

Старуха мученически вздохнула, оглянулась за поддержкой к лысому, теребя ленту.

— Не пойму… Вам цвет не нравится? Почему какое-то отторжение? Вам же самому свободней будет. Давайте так: я попробую, чуть-чуть. Не понравится — сразу снимаю, я сама увижу, если плохо. — Она говорила неестественно, как ребенку. — Пробую. Сами убедитесь, как вам сразу будет хорошо. — Ловко промазала ленточку клеем и вмиг налепила ее на лоб, прихватив нижнюю кромку седины, и двумя движениями от середины, ребрами ладоней пригладила.

— Вот.

Поболтала кистью в баночке и быстро-быстро закрасила ленту белесо-розовой мастью, захватывая и лоб, границы ленты и лба слились неотличимо.

— Во-от. Сейчас еще подсохнет. Ну, убедились? Никогда не надо отказываться, если не пробовали. Я ж не говорю, как вам лучше делать вашу работу. Так и свою работу — я лучше вас знаю. Теперь и головой можете свободно, а то боялись бы повернуться… Зойк, покажи своего. Ох ты, — рассмеялась. — А что ж так жирно на щеки?

— Взопрел.

Двери пропустили Губина в светло-сиреневом генеральском мундире, душистый, фуражка в руке, негромко:

— Самолет сел. — Заглянул в закуток водителя. — Иди в караулку! Мамаши, спасибо, вы здесь, вот вам в сумке перекусить. На первое время. Прошу. — Растерянно взглянул на меня, белое лицо. — Машина — вот, рядом. В заднюю дверь, прошу.

Вы… Вы без шляпы? Прохладно… У нас. Вот так встречаем, оплошно. Пожалуйста.

Автомобиль — огромный и сверкающий, как мокрый зонт, ждал впритык к автобусу, самолетное завывание, и я торопко пробрался в чрево — на мягкие диваны, водитель за непроницаемой стеной, диваны напротив друг друга, напротив поместился негр — коренастый, потный негр с безобразно вывернутыми губами. В светлом костюме. Он все трогал земляными руками: столик, пепельницы, телевизор, рычажки, опускавшие стекло, кнопки нажимал — в потолке зашумело, и нас обдувал теперь сквозняк, негр вытер пот на лбу и напуганно осмотрел свою руку.

Лысый опечатывал двери автобуса, Губин прокричал вдаль:

— Пускайте водителя! — Насунул фуражку и осторожно забрался к нам. — Удобно устроились? Сейчас поедем. Я подумал: без сопровождения, без мигалок, а уж доедем до места, там — все… Ничего? Прошу прощения. — Он избегал моих глаз, принужденно улыбался. — Чуть обождать. Минуту. Песню включить?

— Человек вон этот, — негр спрашивал. — Что с нами?

— Что вы? Какое? А, этот, остриженный? Честно говоря, хотелось бы, да. Хотя он, вы правы, не вполне официальное… Но по существу — опытный товарищ, помогает, а-а… У вас какое-то есть?.. Почему вы спросили?

— Останется пусть.

— Да? По совести говоря… Впрочем, я и сам… Думаю, что… — Автомобиль шелохнулся, Губин припал к переговорному устройству. — Сел? К гостинице, со стороны бульвара, вход в кинобудку, знаешь? Давай! — И замкнул дверь.

Лысый сноровисто обернулся и взирал, как удаляется автомобиль, не сойдя с места. Его заслонили подбежавшие спины. Мощное радостное движение увлекало, мы летели, как к бабам в чужой город.

— Не холодно? А вам? На месте у нас небольшое празднование, подготовили, что можем… Сами увидите, не стану предварять, — тараторил, то плаксиво жалясь, то потерянно усмехаясь. — Удобней смотреть с крыльца, надеюсь, одобрите, чтоб трибуну не городить, тут я осмелился распорядиться… И всем видны. Обратите внимание — с вашей стороны проезжаем птицефабрику, поселок птицефабрики, сама-то фабрика разбросана, несколько производств. Крупнейшая в области. Договор с немцами заключили на перо, но развитие сдерживает несовершенство нормативных… — Губин поперхнулся и больно потискал пальцами губы. — Позвольте, я занавеску задвину? Благодарю. Да-а, столько ждали. А теперь — не верится…

Веки у негра кроваво закраснели, он опустил широкий раздавленный нос с маленькими ноздрями и причмокивал.

Я не мог найти, на что возможно смотреть, и все не могли. Но вскоре я начал вслушиваться — у водителя играет? всплесками, мешаясь с птичьими отголосками людей, — просто мы подъезжаем. Мы мчались незрячими, и звуки для нас окрашивались и получали рост: там пробовали согласие золотые безбрежные оркестры, бухающие барабанами, расходились и схлестывались, и так же схлестывались внутри болезненным комком разминувшиеся под разные марши вдохи и выдохи, все пробивали гудки автомобилей. Мы словно сидели у растворенного в весну окна, когда все звуки свежи, значимы после зимней заклеенной глухоты, мы оказались на берегу вороньих кличей, спешащих каблуков, шершаво трущих о дорогу подошв — там текли реки, они текли строем и, пересекаясь, не смешивались; добавляли тревоги звуки непонятные, случайные, их доносил в щепоти ветер: какие-то жестяные удары, хлопки, как о пыльный ковер, словно лай собаки, стругающий кашель, и сверху всего звонко переламывался церковный звон, словно небо прохудилось, и с него сочились частые колокольные удары; долетало все поразительно, потому что человеческие голоса так сплотились, что казались тишиной, человеческие голоса не разделялись, безлико шумели, как прибой, вокруг, и я боялся дыхнуть, казалось, мы на дне — раздавит, по крыше ударят кулаки, брызнут стекла и руки потянутся к нам.

— Подъезжаем, — сгорбился Губин, откашлялся. — Под-ез-жаем! Город наш, посмотрите, красивый… — Пальцем очистил от занавески самый уголок окна и приложил глаз, отправив фуражку на затылок.

Негр беспокойно пересел, посжимал-разжимал кулаки, пофыркивая, как собака — душно, и страшно вспотеть. Спросить бы воды.

Губин ощупью нажал переговорное устройство.

— Вплотную к кинобудке, к двери! Покажи им пропуск. Выйди постучись — откроют. И сам уходи на площадь. После одного человека отвезешь на вокзал. — Спина у Губина бугрилась, он кратко глянул в зеркало, неузнающе мазнул глазами в нашу сторону.

— Ну. Пойду!

— А вот скажите, скажите, — распаляясь, залопотал негр, обиженно подергивая головой. — А вот я слышал: вы имеете значительные раскопки археологии. Их желаете показывать?

Губин, казалось, удивился и после неприятной заминки уверенно, но медленно подтвердил:

— Верно. Есть действительно ценное месторождение, — говорил почему-то преимущественно мне. — Целый город. Но это не совсем здесь. Дальше. На берегу озера. Красивое место. Жаль, что не можете дольше остаться. А то — оставайтесь. — Стараясь улыбнуться. — Будем рады. Что-нибудь придумаем.

На улице он расправлялся:

— Охрану отсюда! Убирайте, убирайте всех!

Что?! Грохот затопил нас, тяжелые страшные марши, запаленные выдохи тел — это негр бездумно включил телевизор, и мы завороженно уставились: неузнаваемая площадь, покрытая шапками и плечами, сплошь осененная знаменами, как травой, раскачивалась вокруг переливающейся массы оркестров, грохотавших, грохотавших, как сердце, гнавших волны от себя; площадь лежала как шерсть, как брюхо зверя, расставившего свои косматые конечности в улицы и переулки, и молчала; жутко, словно мы слышим трепет каждого знамени; в телевизоре пошуршало, и близкий голос буднично сообщил:

— В гостинице «Дон» подходит к концу представление Президенту России и Генеральному секретарю Организации Объединенных Наций руководителей города и области. Сейчас наши гости в сопровождении губернатора Виктора Алексеевича Губина, которому, как стало известно буквально только что, указом Президента присвоено звание генерал-майора, выйдут на крыльцо гостиницы и примут участие в праздновании открытия памятника «Исток Дона».

Марши оборвались по едва уловимому муравьиному взмаху, набрали воздуха, и общей мощью загрохотал гимн.

— Скорее! Надо идти! — орал Губин, отворив дверцу, заглушая. — Я прошу! — Заткнул телевизор, но гимн гремел громче, с улицы, близко, потряхивая землю, по которой мы пробежали в растворенную дверь, в страшном воздухе, в кинобудку и дальше — меж круглых железных коробок и киноаппаратов, уткнувшихся в отверстия в стене, похожие на корабельные бойницы, и вышли в голый, дочиста вымытый проход, упиравшийся в двойные стеклянные двери — издали сияло золото круглых ручек. Верхняя часть дверей пропускала небо, внизу сгрудились дома, на донце темно шевелилось человеческое тесто, гимн, взрывами оглушал, я задыхался в броне тяжелого, обшитого ватой пиджака, негр унимал трясущиеся руки.

Губин оперся на стену, запрокинув бледное лицо, морщась, будто болит, сглатывал, скулы ему перехватывали невидимые скобы, очнулся, поболтал губами, сильно насунул фуражку и, как только отыграл гимн, растолкал двери и прошел крыльцом уверенным шагом на глаза неистово взревевшей толпе — и долго успокаивающе держал поднятой руку, другой, затрепетавшей, никак не мог достать бумагу из кармана кителя.

Этот день… Многие века… Я не понимал ни слова. Он читал короткие, громкие слова. Когда замолкал — площадь хлестала ладонями. История нашей великой страны… Рубаха моя намокла совсем, горячая испарина уводила зрение, мешала дышать. Я боялся свалиться. Я чуял, если хлопают, значит, сейчас — мы. Но он брался читать дальше. Свершений… На пути… Так тянулось, иногда вдруг холодно — когда ветер растворял чуть двери и проскальзывал к нам ледяными свитками, казалось, все обойдется.

— Господин… — негр показал мне: послушайте. — Мы не так. Не надо было строить. Нам важным оставить лицо, впечатление от нашей великой, нашей русской земли, ничего другой оставить не можем. Так сломать, сровнять, а построить малую часть. Но на великий размер. Все пройдет, все пройдут, от нас останется эта часть. Приедут другие, приплывут, дойдут нас и скажут: какой же великий был тот народ, если такой великой у него такая малая у всех часть, и как же был велик тогда их весь город, и — замолчат. Выстроить одно — крыльцо, уборную. Проходную. Но — большую.

Я ответил знаками: все уж, идет за нами. Губин пьяно пробирался к нам сквозь двери и рядом махал фуражкой на распаренное лицо, пот с его бровей капал на щеки, он норовил подхватывать его губами и кособочил рот. Негр отвернулся, на площади — ни звука. Негр отправился прочь, Губин ринулся вслед, с воздетой рукой, но не мог проговорить сквозь перехваченное горло, лаял:

— Хэй-эй-хэй, — пытался отхаркаться.

В проход запятились два солдата. Один натирал пол обутой на босу ногу щеткой, второй осушал тряпкой получающиеся мыльные разводы, Губин засипел:

— Кто?! Да кто?!

Солдат с щеткой мигом оборотился, увидел меня — ахнул, они бросились прочь, один поскользнулся и полетел негру под ноги, крутанулся на полу, подальше от протянутой негром руки, Губин намертво ухватил негра под локоть и чеканил, вздыхая:

— Я рад. Что мы провели. Успешные переговоры. Позвольте вас, теперь…

Подтащил негра ко мне, мой локоть сам собой подставился Губину — он двинул нас вперед, мы миновали двери, за ними стало не продыхнуть — и заухали взрывы, в небо высоко побежали лохматые тропинки салюта, пересекаясь, разбухая вспышками, наливаясь светом, как царапины наливаются кровью, превращаясь в цветы, замирая и пропадая напрочь, рассыпаясь огненной дробью и хором взлетая еще, — «Ура-а! Ур-ра-а!!!» раскатывалось в ответ, мы остановились на высоком крыльце, выложенном серыми плитами, расступались ближние люди, образуя вокруг нас поляну с ровными углами, а народ стоял там — дальше еще, за легкой оградой, внизу, и площадь смотрела на небо, салют влажно дрожал на лице Губина, он еще подвигал нас вперед, туда, где, как цапли, одноного стояли микрофоны, на постеленный коврик, красный с желтой каймой, салют ослеплял разные щеки домов, то приближая, то затемняя их, площадь вдруг закричала разом: откуда-то со стороны, в небе, оказались легкие чашечки парашютов — от них заклубились цветные дымные хвосты, закручиваясь друг за дружкой, ослепляюще засияли прожекторы — они тяжело поводили безухими головами, пока тесно собрали свет на той стороне площади, на глыбе, завешенной мешковинным полотном, как зеркало; Губин негромко проговорил в микрофон, но по тому, как замерла площадь, я понял: его слышат.

— Дорогие друзья! Мы все так долго ждали этого дня. И так много сделали прежде, чем он наступил. Право. Открыть памятник. Исток Дона-а. Пре-до-ставляется. Президенту! Российской Федерации! — И он сильно захлопал, и замолотили руками все, заревело, удушающе затряслось, Губин поощрительно улыбался мне, встряхивая, как лошадь, головой: ну! Я ступнул к микрофону.

— М-мы… — Не прерывалось, гремело — мой голос не усиливался, Губин отрицательно тряс фуражкой: нет нужды, — и, ударяя в ладоши, задирал правый локоть и делал умоляющее лицо, и я зеркально поднял руку, словно желая поправить волосы, и — «Ура-а!!! Ура-а-а!» покатилось, раздробляясь в невнятный рокот и собираясь наново — «Ур-ра!!!» — с глыбы слезла веревка, и за ней ломтями отлеплялось полотно, как простыня с мокрого тела, открывая каменную громаду памятника, на которой вновь сошелся свет, и тотчас взмыли вокруг снежные усы фонтана, и я догадался: это сделала моя рука. «Ур-ра-а-а! Ура!» — взлетало и угасало, и знамена кружили, гоняясь за своими хвостами, свертываясь в воронки; снесенными ветром яблоневыми лепестками сошли с рук и белой рябью замелькали голуби, поднимаясь ввысь и темнея. Губин шагнул трижды на ступень вниз и остановился впереди нас, смирно, только завел за спину руку и потряс ею — и я как завороженный поднял свою ладонь и так же мелко замахал ей, будто протирая невидимое стекло, и немедля ряды народа смешались и пошли в пляс, волнами приседая, раскручивая пенные подолы, вверх растягивались гармони, подымались ложки, белые, как кости, дудели в рожки с ближних крыш, вкруг фонтана разноцветными венками завелись пестрые хороводы, над головами, словно подброшенные, взлетали плясуны в кумачовых рубахах, новые парашютисты в небе образовали звезду. Губин чаще, чаще хлопал, ближние к нам, в погонах, хлопали также, не видим ни одного лица, я даже не чуял ветра, хотелось спуститься — вдруг наткнусь на стекло? — визги и посвист неслись отовсюду, негр как заведенный ладонями ударял, он начал повторять какие-то слова, я скосил глаза: негр плакал, жалко расклеив толстющие губы, и черные капли ковыряли ему рубаху и воротник, он тягуче, вчуже твердил:

— Нащь народ. — И рыдающе набирал воздуха, чтобы опять: — Нащь народ! — Уморился хлопать и беспорядочно завзмахивал руками: плясал, что ли, по-своему? — площадь увидала его и весело шумнула в ответ, подавшись к нам, подвинув легкие огражденья и негр заплакал совсем навзрыд, схватившись пальцами за щеки и раскачиваясь, Губин не решался оглянуться, но зыркал по сторонам, чтоб по лицам ближних людей понять — происходит что за его спиной?

Негр шлепнул меня в плечо:

— Скажи им!

И площадь тут же захлестнул единый крик восторга, нас видели! нас понимали! пляски смешались, махали нам, кричали каждый свое, негр, морщась от слез, еще крепче бил меня в плечо, пожимал руку, показывал поднятый над головой черный кулак, а я хлопал, хлопал, с трудом соединяя ладони — их разделяла непустота, я дышал, я жил, я уходил отсюда, все заканчивалось, я легко оторвал взгляд от людей и смотрел на дома, окружившие нас, но мне мешали люди, махавшие, пускавшие ракеты из каждого окна, бросавшие распадающиеся на лету охапки цветов, я поднял глаза на крыши — но там люди в белых накидках выкладывали собой буквы и поднимали на плечи гимнасток и плясуний, я поднялся взглядом на трубы, впечатанные в небо, и город оступился, отпустил; негр, для опоры, ухватил микрофон и тер его в руке, как яблоко, и дышал на него, как на руку любимой в стужу, он подтолкнул меня к микрофону, я кукольно подчинился; вдруг он указал на меня и крикнул во всю мочь:

— Включить! Слово предоставляется…

Я увидел, как качнулся назад Губин, чуть не упав навзничь, но не успел и слова вымолвить, как негр ударил пальцем по сетчатому шарику микрофона, и на всю площадь бахнул барабанный удар — включено! все смолкли мертво. Негр вознес левую руку, правой — подталкивал меня; сейчас и я услышал ветер и понял, почему не чуял его — у меня не осталось открытой кожи; негр довольно взрыкнул, злыми движениями суша себе щеки от слез, и показал вниз:

— Скажи им! — Его безбровое лицо смялось жирными, пластилиновыми складками — умоляющими. — Скажи ты им! Да? Нет? — Выпустил мое плечо. — Нет. — Тронул волосы, оглядывая площадь с края на край, совсем на задах еще покачивалось небольшое движение, а так — каменно все молчали, образовав правильные ряды, изгибающиеся подковой.

— Люди, — начал негр. Обернулись даже ближние в погонах, и Губин наконец-то смог повернуться к нам, бредяще шевеля губами, я смотрел точно на него и повторяюще начал смыкать-размыкать рот.

— Он, — негр показал куда-то поблизости. — Знает правду. Как вы тут — знает. Больше не так! Мы для этого здесь. — И негр ищуще заоглядывался, будто что-то приносил сюда и оставил рядом, где? — ближние оторопело подались вширь черепашьими редкими толчками, и негр это увидел и как вспомнил. — Вот! Вот! — Выбрал окаменевшего Губина. — Иди сюда!

Губин скрипуче замедленно повернул голову на ближних, через другое плечо обернулся на площадь и вдруг действительно двинулся к нам, тихо переставляя ноги на невидимом заплясавшем канате, негр от неожиданности сам отступил, но Губин этого не видел, он смотрел на свои ноги — чтобы ровно поставить, а негр ободренно ринулся навстречу и поймал Губина за воротник.

— На колени!

Губин попытался еще один раз обернуться к народу, но негр ударил кулаком ему по козырьку, фуражка перевернулась и слетела с головы, перескочив две ступеньки, простоволосый Губин опустил лицо и снизился на колени, покорно поместив их рядом на коврике, поставив руки по швам.

— За неправду. — Негр схватился за погон Губина и рванул — с мясом! — Губин кулем покачнулся, и вышло так, словно сам подставил второе плечо, негр рвущими усилиями выдрал второй погон, по площади разнеслись женские стенания, там все колыхнулись; негр утомленно повел головой, опять чего-то поискал, приказал:

— Возьмите его судить!

Стремительно к нам побежали люди, негр попятился и наткнулся на меня, мы вдвоем, я защищающе вскинул руки, кто-то скомандовал, вокруг Губина согнулись спины, его подхватило и снесло, как волной, последний подобрал откатившуюся фуражку, перед нами вытянулись какие-то четыре офицера, держа руки у козырьков, я не мог понять, они тихо так шуршали, но негр слышал.

— Что?! Самим не стыдно? Не мне служить! Народу! Им! — Повлек всех, и меня, вниз. — К народу! — Мы спускались. — Вот им! — И приходилось уже бежать. — Вот им! — Негру не терпелось, он оторвался и помчался дальше один во весь дух, вынеся руки узко вперед, словно выбрал и сейчас ухватит какую-то одну шею, вокруг нас, опоясывая цепями, тоже бежали вниз командиры, черные пиджаки, надрывно припадая к рациям, дуя в свистки, с крыши докарабкался вверх вертолет, голос с неба:

— Остаемся на местах. Приветствуем.

Толпа пятилась, пятилась, скоро освобождала площадь, многие уже показали спину и пробивались прочь, из недр было выставили детей в русских нарядах со связками белых цветов, дети нетвердо чуть пробежались навстречу, но увидали негра, замялись, прижимаясь друг к дружке, не выдержали и поворотили назад, выбрасывая цветы и истошно плача, их пытались вернуть, ловили за руки, но потом и те, кто пытался вернуть, также бросились прочь — люди утекали во все стороны, прорываясь на улицы, разбегаясь ручьями в переулки, набиваясь в подъезды, — бесшумно, только топот, только детские вскрики слышались окрест; негр достиг наконец железного трубчатого заграждения, за которым еще вот сейчас начинался народ, но теперь — голая площадь, люди разбегались со зловещей проворностью, будто скатывался спешно ковер, будто давали место для игры.

— А? Где? — голосил негр. — Что, нет никого? — Командиры надсаживались — «назад!» — и разбегались вдогон, как пастухи, негр с бессильным отчаянием воскликнул:

— Надо было в помещении собирать! С помещения — ни один бы не ушел! — И остановился, схватившись за бок, опершись на подставленное плечо.

К нему бегом подволокли пойманных двоих детей и старика в пальто с оторванными пуговицами. Дети визжали, старик беспрерывно кланялся, его били для этого по затылку.

— И это все?! И это? — возмущался негр и, плача, смеялся. — Отец! — Обнял старика. — Я сделаю! — Потряс его, у старика начала отлипать борода. — Собрать погоню! К народу! Где? Садись!

Уже подкатывал длинный открытый автомобиль для осмотра воинских строев с деревянно сидящим солдатом за рулем, негр толкнул меня: полезай! Сам вспрыгнул уже на ходу и дал направление. — Туда! — довольно расхохотавшись, и ткнул меня кулаком в бок. — Не боись, достанем! Все тут будут! — И потряс кулаком, вцепился водителю в плечи. — В отпуск поедешь!

По обочинам разбегались остатки людей, лихо прыгая через ограду, хоронясь за бульварные лавки, залезая в кусты, захлопывались, повизгивая, окна, форточки, балконные двери — деловито, стремительно; за нами цепью подстраивались и подстраивались черные лакированные автомобили, грузовики, вездеходы, бронемашины, мерцающие «мигалки» перекликались между собой, понеслись быстрее, уже увидел там, в протяжении улицы, черную, убегающую тьму, негр в запале разинул рот, захрипел, поднял руку, давая задним знать: настигаем! Ехали так быстро, казалось, люди сами бегут навстречу, солдат притормозил.

— Что? — гаркнул негр.

— Обратно бегут.

Негр выпрямился.

— Ага-а! То-то! Останови. — Негр стал ногами на сиденье, приосанился и провозгласил: — Ну щто? Понимать?

Люди бежали к нам на последних издыханиях — утомленно раскрытые рты, багровые лица, волосы клочьями, спотыкаясь, слабели ноги — бежали широко, растворяясь в ближних дворах, черные; неясный, повторяющийся крик — я задрожал, смотри, не закрывай глаз сейчас! нисколько не останавливаясь, как не видя нас, они пробегали мимо, словно рядом с пустотой, ямой, за спиной у нас — крик, их пытались все-таки остановить, опирались на наш автомобиль, он раскачивался, я глядел только на руки — руки, руки, руки… негр крутился, как на сковороде:

— Стоять! Слушай мои! Что кричат? — Дернул солдата. — По-ихнему понимаешь?!

Люди обтекали нас, их оказалось не так много — так быстро минули, и опять пустая улица, но там, еще далеко, опять надвигалась сплошная тень, как и следует тени — беззвучно; отставшие обегали нас, путаясь в брошенных варежках и шарфах, так же крича, и теперь можно разобрать, что кричали. Кричали:

— Крысы! Крысы!

— Кры-сы? — незнакомо повторил негр и ошеломленно, часто стал утирать глаза, я медвежьи повалился на плечи водителя.

— Поворачивай! Поворачивай!!! — Не смотреть, нет!

Автомобиль нестерпимо медленно катнулся вперед-назад, трудно — на узкой улице, сзади корячилось сопровождение, поворачивая, гудя, автомобиль заехал на мягкое, траву, перевалив камни, ограждавшие обочину.

— Скорей!

— Назад!

Назад не вернуться, убегают люди, затор, мы скользнули направо, негр что-то увидел.

— Крысы! — заколотил он водителя. — Ходу! Быстрее. — Автомобиль рвался, ветер разогнул меня, слева на дорогу высунулась пожарная машина, я успел заметить башенку с шатровой крышей и лестницей, винтом ведущей наверх, — пожарная каланча.

Потеплело. И сквозь снег сине проступила земля.

На вокзале раскрыли окна. Воробьи прыгали у Старого под ногами — он грыз семечки.

Ларионов вынес из вокзала сумки.

— Идемте. Поезд сейчас подадут. Я вам взял в столовой на дорогу. С чаем тогда… Здесь, — остановился, тихо добавил: — Деньги я под низ положил. Не будете считать? Ладно. Тепловоз дотянет до Ельца, а там прицепят к скорому. Ну-у… Хотелось до места проводить.

— Да ладно. И так спасибо.

— Все наши вам привет передают. Хотели подъехать, но у кого что… Все на местах, пока отбудет.

Из-за складов, из-под моста, тепловоз толкал вагоны, на первом висел рабочий с желтым флажком.

— Владимир Степанович. — Архитектор не выпускал руки Старого. — Вы, в общем, простите. Что все вот так получилось.

Старый нагнулся и поднял сумки. Занес их в вагон. Вагонов подали три: пассажирский и почтово-багажные — туда бросали посылки и запечатанные сургучом мешки. Старый потер стекло, запыленное в два слоя. Покрутил радио. Но музыка доносилась из города. Старый спустился на платформу и сел на бронзово выкрашенную урну. Слушал.

Невеста пробежала мимо. Дежурная показала ей на Старого — невеста вернулась, размашисто выставляя загорелые колени, черный щенок на поводке, она радостно надувала щеки, подпевая доносившейся музыке.

— A-а, все-таки застала!

— Да.

Старый глядел на ее белый воротник, широко легший на плечах.

Она потрогала шею.

— Что? Что-то здесь не так? Я ненадолго, — сообщила, как большую, смешную для него, тайну, помахала кому-то. — Не уходи! Сейчас! Вам — вот, вот, подарок вам, берите. Нет, берите, — смеясь, говорила Старому, как глухому, перехватывая его руки, и он невольно улыбнулся. — Вам книга, в поезде будете читать. Переписка Льва Толстого с родственниками. Я по вашей внешности подбирала — вам такое подойдет. А это! — подтянула щенка, он покорно пересел поближе. — Собака! Я хотела подарить этому, вашему другу. Тоже возьмете вы, пусть будет хоть так. Пока! — Не коснувшись, поцеловала Старого в бороду. — Счаст-ливо. — Не сдержалась, прыснула и быстро-быстро помахала ладонью, растопырив розовые пальцы.

Проводница разломала ящик из-под пива и постелила щенку картонку. До обеда Старый смотрел в окно. В обед он попросил теплой воды, накрошил в воду хлеба — щенок почти не ел. Поезд лязгал, в голове, как у мешочника на крыше, ничего не оставалось, кроме встречного гудка.

Долго стояли в Новом Осколе, внизу, вдоль вагонов женщина предлагала газеты:

— Читайте русские газеты! Читайте русские газеты. Индейцы не читали своих газет, а теперь и рады бы, да не могут — под землею темно.

— Тань, — Старый пригласил проводницу, она принесла чай, они ели круглые коржики. — Знаете, я понял основной закон нашей жизни. Звучит он так: наша жизнь тяжела. Но любая попытка облегчить жизнь делает ее невыносимой. Но… Только — если так, то не стоило городить все это.

Вечером проводница сама подошла к нему — он так смеялся, прочитав в книжке какое-то место. — Слушай: «Соня же просит прислать мужика для вывода крыс и фартучек детский», а? — Потушил свет, вернул книжку на столик, лежал на спине, вытирая слезы, щенок скулил, ложился и вставал.

Куда мы ехали? Мы возвращались в Москву, на ровное место.

Мы возвращались в Москву, зима уходила ногами вперед, утекала в канализационные люки. В Новом Осколе снег пластался только по канавам, в Ельце холодно моросило, в Узловой я увидел сухую землю и траву, исцарапаннуто граблями, и яблоки в палисадниках, наверху, у желтого вокзала из бочки продавали квас; в Настасьино трава скрывала людей, идущих с корзинами, солнце припекало, дежурный по станции в рубахе с коротким рукавом спал на лавке.

В Ожерелье еще держалось лето, и Старый слез с поезда, взял пива в столовой у моста, опустился под сирень у головастой водокачки, на нижнюю треть выложенную из белого неровного камня с воротцами и колоннами, посредине — из темно-кровавых дореволюционных кирпичей, а верхушка — из советских, морковных, под крышей число — 1949. Щенка привязал к забору и стал ждать московской электрички.

Я прошел мост, заглядывая свысока в открытые вагоны: бревна, щебень, уголь, трубы. С прошлого раза за мостом накопали ям, вывели стены; сквозь стройку я вышел на поле, поделенное загородками, уставленное ржавыми телефонными будками и кузовами — садоводы; по бревну перешел ручей, за следующим оврагом — деревня тянулась направо вниз, я поднимался налево на широкий, по-особому ровный склон, там ходили люди, что-то разыскивая на гладкой земле, прямо передо мной гуляли три старухи с баночкой краски, одна утверждала:

— Ноги у тебя — как у кузнечика. Прямые! Прямые — и все. Не бери в голову.

Я не понимал: про кого? — пока другая не остановилась и приподняла пальто.

— Нет, девки, видите: дошло уж до колена. А скоро обе будут как штопор.

Они смолкли, ибо достигли своего места — рвали траву, рассыпали ленточкой песок, долго потом меня достигали отголоски и запах краски.

— Крестик тебе оживим… А как мужиков она любила. Э-эх!

Здравствуй, здравствуй. Да я сам не собирался. Всегда говоришь одно и то же: опять пьяный. Опять в рванье.

Я оставил только камень с именем. Ведь глупо приделывать фотографию. Я рвал все ростки, когда заезжал, чтоб ничего такого не выросло — я не хотел, чтобы она жила деревом. Просто по пути, тут, ехали. Да, с работы мы. И Старый, он на станции. Я понимаю, что редко. Не так близко… Да и ты — редко стала приходить. Хотя — ты заметила? — теперь так трудно вдвоем… Какой-то несерьезный последнее время. С тобой трудно говорить серьезно. Все забываю тебе сказать… Ты даже не знаешь, сколько мы заработали. За две недели. А ты говорила, я никогда не смогу зарабатывать. Теперь развернемся, наймем людей. Я здесь сниму дом. С зимы. Вот тогда буду часто. Допишу диссертацию, там осталось переписать да источники проверить, конечно, много возни, но надо до ума довести — на два месяца запереться. Буду работать только дома. Раз в неделю — в библиотеку. Напишу работу по приманочным способам. Живу — ты все знаешь… Видишь, приходится как без тебя… Стыдно. Но ты ведь ничего не оставила мне. Я недавно, летом, чищу зубы, еще темно, Пришел просто поздно, чищу зубы и вдруг понял: большая часть моей жизни пройдет совсем без тебя. Это и раньше знал, но я вдруг это понял… Мне остается надеяться, что время между моими приходами идет у тебя быстро… Мне совсем тяжело думать, что ты все время думаешь про меня. Может, тебе есть еще о чем подумать. Может, ты бываешь где-то еще. Здесь — много места, далеко жилье. Здесь растаскивают печенье и сухари птицы. Нет воды. В городе бы — не так. Вода первое дело для них, а здесь сухо. А я все равно иду и гляжу под ноги — не бойся. Я хотел тебе сказать. В общем, я совсем не забываю тебя. Там, где я живу, рядом детсад — там есть какая-то девчонка, имя как у тебя, все время убегает, такая шалаболка, я часто слышу: ее зовут, мальчишки бегают за ней, как дураки, и кричат твое имя. Я приеду еще. Я теперь часто. Не пойдешь со мной? Не хочется? А почему? Это я смеюсь. Все я знаю. Тогда — я к тебе? Вот так-то. Да? Я сам не знаю, что я должен. Я сам. Не знаю, что я должен. Что? Я не слышу, ты понимаешь, я уже плохо вижу, я стал забывать, черты, нет, я все помню, но забывается само. Ладно. Нет, у меня теперь так много времени, но я не хочу плакать здесь.


Я жил тогда… Нет, сперва дорога. Мы приехали на Павелецкий вокзал, садоводы везли лопаты, обернутые мешковиной, в тамбурах стукали бутылки; измученные теснотой, все в охотку выходили в пахнущую пылью ночь и, не расставаясь, шли до метро под объявления посадки и прибытия, Старый выплелся из толпы, не полагаясь на доброту стерегущих метро милиционеров, сунулся к извозчикам, — он выронил поводок и не заметил, — наверное, заметил потом, я повел щенка за собой.

Я жил тогда в коммунальной квартире у Савеловского вокзала, снимал комнату у армянина Левона — Левон отправил жену и трех дочерей домой, сам поехал работать сторожем посольства в Африку зарабатывать квартиру, мне оставил комнату — девять метров, он боялся соседей и представил меня братом, и я хмуро выслушивал мнение соседей, что хорошо говорю по-русски и если со мной говорить только трезвым — ни за что не догадаешься, что армянин. Я не любил эту местность, но все же это не Хорошевское шоссе и не Волгоградский проспект, где нас хорошо знали.

Щенка я запирал на ночь. В ту пору или около того случалась одна девушка, по пути, в одном переулке у Зоологического музея, без пылу. Но когда-то я помнил, сколько мгновений поднимается лифт на ее этаж, и спрашивал по телефону: «В чем ты сейчас?» — она отвечала так, что приходилось ехать, а сейчас наступало время, когда ценишь тех, кто помнит тебя молодым, из спальни ее я видел костел — темно-красную башню, и можно придумать, что просыпаешься далеко.

Она выбежала на балкон, на ее столе под стеклом лежали снимки и засушенные листья, я рассматривал снимки, некоторые доставал прочесть, что на обороте, и засматривался на ее узкую спину, так живо и упруго наклонялась, она кричала своему суженому вниз, что, конечно, проспала, пусть он едет один, и смеялась — так он огорчался и грозил ей, она смахивала с глаз смоченные волосы и показывала ему худой кулак, словно родители дома и могут услышать, постукивала голой коленкой о железный балконный пруток, не поворачиваясь, перехватывала мою руку, восходящую под халат: ну ты что?!

Она махала ему, пока видела, прищурясь, взглянула на противоположные окна, прошла к зеркалу. Осторожно, словно с обожженной кожи, сняла халат и стояла на свету, чуть поворачиваясь, унимая в руках неясные движения, и свет красил ее золотым, желтым, розовым, синим, с улицы пахло мокрой мостовой, сырыми листьями, улица еще толком не проснулась; она, замерев, смотрела на себя, а затем важно объявила, что настал час расплаты — подбежала и колотила за то, что подсматривал, за то, что приставал и появляюсь раз в полгода, и еще сопротивляюсь, и не признаю, отбивалась сама, задыхаясь от смеха, теряя силы, вкрадчиво просила прощения, коварно пытаясь вырваться, и снова обещала: в последний раз; ночью она просыпалась, как только просыпался я, вдруг сказала:

— Если я вижу тебя во сне — ты никогда не подходишь. Куда ты там смотришь? Ложись.

— У тебя под окнами какая-то подсобка.

— Палатка, продают торты.

Ее родители ездили на дачу, но там не работал телефон, они никогда не говорили, когда назад, и я уходил рано, к открытию метро, бормоча покаянно вахтерше: надо встречать поезд — она зло молчала, лязгая цепью, замыкавшей дверь.

Тогда я вдруг почуял, как там он один, скулит, опрокинул воду и бросился домой, пьяно щипало в глазах — щенок забарахтался в ногах, я валял его на спину, разрывал молочный пакет, я, уходя, настлал ему газет, я заметил: они испачканы кровью, щенок хлебал свое пойло, выпятив лопатки.

— Покажи свои лапы… Это? Я виноват. Я не думал, что так дойдут скоро.

Комната похолодала, чужая, запер дверь, отодвинул от стен диван, шкаф, тумбочку, холодильник. Щенок мешал. Левая сторона от двери до окна. И правая. Под окном. Батареи. Стены.

Ход — один, над трубой, отопление. Свежий, но разработанный, грызла не одна. Вещи я перебрал на диване. Диван промял дважды. Снял занавески, их нельзя посмотреть раз и успокоиться — отвлекают. Особо — холодильник. Надо сразу исключить гнезда.

— Надо исключить гнезда.

Щенок забоялся двери, я запоздало присел — щель. Но вроде еще не время. Подсадил щенка на диван.

— Дверь мы с тобой просто забыли. — Снял с батареи половую тряпку и плотно натолкал ее в ход над трубой, начерно. Освободить спину. Подкрался к двери — постучали.

Соседка, вежливая старуха:

— Чайник твой вскипел. Сколько собак завел?

— Одна. Вон он.

— Какую одну? А с кем же ночью носился? Визжали! В коммунальной квартире хочешь собаку держать — бери у соседей согласие. У меня аллергия на шерсть. Видишь, шея опухла?

Я затворил дверь и — пальцы на нижнюю кромку. Грызли. Все хуже.

До ночи я начинил битым стеклом ход над трубой, посмотрел кухню, трубопроводы ванной и туалета, дырок полно. Есть хорошее правило борьбы с грызунами: надо защищать тот простор, который ты можешь защитить, а не тот, что тебе необходим для жизни, про все остальное достаточно знать.

Подмел лестничную клетку, на совке посмотрел пыль — да.

— Можешь не подметать, — погрозила старуха. — На собаку нужно разрешение.

Чтоб жить, я отгородил место в углу, положил постель себе и щенку. Выгнул шею настольной лампе, чтоб свет падал на нас, взял черенок от лопаты и пробил его макушку гвоздями «соткой» — гвозди растопырились жалами. Выпросил у бабки стакан муки. Когда соседи отошли ко сну, насеял муку под нашей дверью на плиточный пол. И включил потушенный бережливой рукой свет на лестничной клетке.

— Сегодня пересидим. Завтра погуляем.

Я немного почитал на ночь про собак. Сидели на свету, как в шатре. Щенок беспокоился, мешал мне слушать. Я прилаживался дремать, но не закрывались глаза. Потолок? Подоконник? Что я забыл? Неужели я должен простукать полы? Я и так много работал. Как умел.

Щенок встрепенулся и полез через меня, охватывая поводком.

— Дай послушаю.

Его влекло к двери, я намотал поводок на трубу.

Щенок прыгал на поводке, труба словно гудела, он злился и рычал на меня.

— Пересидим!

Дурак! он рвался, протягиваясь вперед острой мордой, сейчас он разбудит соседей, сейчас все прибегут, и я отвязал его, муку запятнали следы, мы сбегали по лестнице, я включал свет, бил по перилам рукой, сохраняя нужную пустоту вокруг, про подъезд я знал, лучше, если бы мы кого-нибудь встретили, я подхватил щенка на руки, врезал кулаком по ящикам почты, прыжками достиг дверей, пританцовывая, не оставляя ног на месте, и выскочил вон, в сторону от помойки и травы, под фонарь, и вернул щенка земле, он все равно тянул ошалело и взрыкивал, я словно чувствовал себя под чужой волей, но спохватился: я же могу еще позвонить! И ночь охлаждала, стены чуть расступались, есть у меня единственный рубль, телефон у торговых рядов — туда я не решился подойги, зная про землю рядом. Следующий телефон у почты, я долго следил, подходя черепашьим шагом, но вместо наборного диска — круглая нашлепка «Телефон отключен», в соседнем с мясом выдрали трубку.

Далее, к школе, щенок не хотел, его тянуло в стороны — телефон только на жетоны! Уже закрылось метро, с завыванием неслись под мост троллейбусы, забравшие с далеких остановок последних, двором я выволок щенка к зубной лечебнице, и вот телефон, возле него парень с девчонкой, девчонка засмеялась — по горбатой черной дороге, подсеребренной фонарем, трусила крыса. Время.

Я потащил щенка на середину Бутырской улицы — движение редело, объезжали, мы причалили на той стороне у «Детского мира», где телефоны жались к киоску «Мороженое», но все освещал фонарь, я вздрогнул, но это ветер гнал по мостовой корябающий листок, плохо слушались ноги, щенок сипел, он так рвал ошейник, до удушенья, лаять не мог, я не смогу побежать, но я перетянул щенка и шатался из будки в будку, дергано отрывая ноги от земли, здесь телефоны брали рубли, первый не гудел, второй гудел, не переставая при наборе, на третьем я даже набрал, затолкав щенка под колени, но телефон хапнул монету и оглох, там уже взяли трубку, там уже спрашивает голос, я грохнул кулаком по телефону, хрустнуло, и среди гудений, нытья далеких гудков, шуршания Старый глупо:

— Алло. Говорите. Вас слушают.

— Старый, это я, это я!

Отбиваясь от чужих отголосков, хрипов, просачивавшегося гудения, подумал, что это не мне, это не он, но Старый чуть ближе переспросил:

— Кто это?

— Я! Меня прижали и здесь, я не могу, когда так рядом! Надо сделать.

— Знаете, я, я, — лепетал Старый. — Знаете, я не имею возможности, вы, как я понял, желаете немедленно. Меня в данный момент, ну, просто семья не отпустит. Алло? Вы слушаете? Алло.

— Да, я слышу тебя!

— Я приеду, постараюсь заехать. Может быть, завтра. В общем, когда буду в тех местах. Обязательно, сейчас я просто замотан, ну не могу ж я вот так взять и сорваться. — Он обиженно помолчал. — Тебе там скучно?

Теперь нельзя сказать: я буду ждать, он длительно опускал трубку. Бывает, так кладут трубку, что обрывается разом. А бывает, трубка отрывается от уха, задевает прядь волос, движется по воздуху, ударяется о корпус телефона, гремит, примеривается к рычажкам. Только потом — все, но до этого еще слышишь, еще там, хотя разговор окончен.

На воле я слепо побежал за щенком, но пытался придумать: ночевать на вокзале, но теперь не пускают внутрь без билета. Можно потолочься у касс, но на извозчика нет денег — идти до Виндавского вокзала пешком? Савеловский — недостроенный, окруженный ямами и грязью, я попробовал все же пробиться к пригородным кассам, там, кажется, лавки, свернул для этого в проулок меж стройкой и булочной, но поперек пути валялась урна с плотно натолканной глоткой, ее растрепывали, рвали две крысы с черными спинами, я застыл, щенок резко дернул поводок — я стиснул кулак, как в детской игре, когда один разжимает пальцы другого, но поводок свободно выскочил из кулака, словно сквозь пустоту, словно его не сдерживала сила, и щенок все быстрее понесся в темень, под мост, и скоро я перестал его видеть. Я было пошел за ним, но остановился на краю голой площади, подальше от ларьков, стройки, кустов, железных путей: куда дальше?

Расходился ветер — там, чуть впереди, каталась по площади комканная бумажка, по ее движению я видел, что носится она не сама, она — промасленная, в чьих-то зубах, и рядом бегают те, кто еще не цапнул, а может, они просто катают ее для звука — любят играть, бренчать серебряной ложкой под половицей; и туда мне нельзя пройти, никуда совсем, задувал ветер, он продувал насквозь всех, оставшихся здесь, — милиционера с черной дубинкой, цыганку, гуляющую по кругу для согрева, с цветастым узлом, извозчика, ждущего у порожней машины, мы отворачивались от ветра, я не знал, как надо стать, погружаясь в ночь, — там фабрика Ралле, там фабрика Дюфуа, там завод Густава Листа, там фабрика анонимного общества прядильщиков кокона; я вспомнил Миусское кладбище за путями с разбитой церковью, изо всех сил вспоминал, в какую сторону у нее вход, в какую — алтарь; когда идешь по кладбищенской дорожке, церковь к тебе обращена боком, заходят слева, значит, справа алтарь, для меня это где? Я сообразил, повернулся лицом к вокзалу, чуть взял правей — получилось, что я гляжу в сторону улицы Стрелецкой, я надеялся, что высчитал верно, я старался не потерять этой стороны, как бы меня ни поворачивал ветер, все отступало, я смотрел в сторону, откуда взойдет солнце.


Взлет Крысобоя | Крысобой. Мемуары срочной службы | cледующая глава