home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add
fantasy
space fantasy
fantasy is horrors
heroic
prose
  military
  child
  russian
detective
  action
  child
  ironical
  historical
  political
western
adventure
adventure (child)
child's stories
love
religion
antique
Scientific literature
biography
business
home pets
animals
art
history
computers
linguistics
mathematics
religion
home_garden
sport
technique
publicism
philosophy
chemistry
close

реклама - advertisement



Хомутово село

В России революция — ото всего-то

света поднялась пыль столбом…

Уезд засыпали снега и декреты.

Дремали притихшие заволжские леса. В зимних полях почила великая тишина. Сыто дремала дремучая деревня, роняя впросонках петушиные крики и бормот богова колокола.

Над оврагом деревня, в овраге деревня, не доезжа леса, деревня, проезжа лес, деревня, в долу деревня, за речкой деревня. Богата ты, страна родная, серыми деревнями…

Вот Хомутово село.

Широко разметались избы шатровые, пятистенные, под тесом, под железом. Дворы, как сундуки, крыты наглухо. Ставни голубые, огненные, писульками. В привольных избах семейно, жарко, тараканов хоть лопатой греби. Киоты во весь угол. Картинки про войну, про свят гору Афонскую, про муки адовы. И народ в селе жил крупный, чистый да разговорчивый. В бывалошное-то время, по воскресным и престольным праздникам, село варилось в торжище, как яблоко в меду. Красные товары, ссыпки хлебные, расписная посуда, ободья, дуги, деготь, жемки, пряники, гурты скота, степных лошадей косяки, рев, гам, божба цыганская, растяжные песни слепых и юродивых, карусель, казенка в два этажа. Первеющее было село изо всей округи. И война царская зацепила село краем: из хомутовцев иные в город на военный завод попрятались, а иные вовсе откупились — дома на оборону работали, и хорошо работали: каждый год бабы по одному да по два валяли, ровно блины пекли. Революция, как гроза, ударила в богатое село — торговля хизнула, заглох большак, дела на убыль пошли.

И Капустин Иван Павлович в Хомутове вырос — в скудости да в сиротстве. Матери он не помнил, отца на японской войне кончили, и довелось Ваньке с мальчишек в чужие люди пойти, работать за шапку ржаных сухарей. Потом его увез с собой в город трактирщик Бармин. Служил Ванька и трактирным шестеркой, и в мучном лабазе у купца Хлынова на побегушках, и учеником в слесарной мастерской. Два лета ходил по деревням, чинил замки, тазы и ведра. Потом ездили хомутовские мужики сдавать купцу хлеб и слыхали, будто попал Ванька в острог, а за какие дела, толком никто так и не знал. После видали его в большом волжском городе, на пристанях крюшничал — мешки нянчил. В войну, в дремучем Кудеяровском овраге, урядник Кобелев накрыл шайку не то беглых солдат, не то конокрадов и Капустина с ними. Что были за люди, леший их знает, болтали на селе всячину, да ведь есть которые врут, ровно в заброд бредут по нижнюю губу, только отфыркиваются.

В революцию без шапки, с разинутым ртом стояла деревня на распутье неведомых дорог, боязливо крестилась, вестей ждала, смелела, орала, сучила комлястым кулаком:

— Земля… Свобода…

Как-то праздничным побытом на кровном рысаке купца Хлынова прикатил в Хомутово Иван Павлович, товарищ Капустин.

Все так и ахнули.

На сходке, после поздней обедни, рассказал Иван Павлович, что есть он самый политический человек, давно революцией тайно занимался и всего неделю как вернулся из сибирской тайги, куда был сослан на восемь лет каторжных работ. Жалостливые бабы сморкались в подолы, а старики вспомнили, что когда-то, вместе с другими парнями, били они и Ваньку в волостном правлении за поругание над царским портретом. Валились старики в ноги, бородами мели землю и Христом-богом молили простить, забыть.

— Сердца на вас не имею, — сказал Капустин старикам, — вы темные, как земля.

Отец Вениамин — мужики, по простоте своей, звали его Выньаминь — отзвонил благодарственный молебен с акафистом за здравие страдальца и мученика за народ, раба божия Иоанна…

На красную горку поехали хомутовцы сеять, а Ивана Павловича выбрали делегатом на первый губернский земельный съезд.

Поздней осенью вернулся Капустин в родное село, навербовал по волости полторы сотни красногвардейцев и повел их на казаков. С этих пор он так и не слазил с седла: воевал с казаками, воевал с чехами, мотался по Заволжью с широкими полномочиями от губисполкома — сколачивал первые комбеды и народные суды, делил землю и крестил солдаткам ребятишек, проводил мобилизацию в Красную Армию и организовывал первые большевистские ячейки и наконец теперь ворочал всем уездом.

В стороне от тракта, за лесами, за болотами, проживало Урайкино село: мордва, чуваши, трава дикая. В лесах — развалины раскольничьих скитов, пчельники, зверье. Жили в скитах столетние старцы; древнего литья певучие колокола вызванивали из ада души разбойников. Вокруг села урочищ стародавних немало: тут клык сожженного грозой дуба — старое становище разбойничье; там Разин яр — богатые клады есть, сказывают старики, да поднять их мудрено. У тех же стариков на памяти церковь урайкинская выстроена, прежде березе молились. Дремало Урайкино в сонной одури, в густе мыка коровьего, в петушиных криках. Избы топились по-черному; жива еще здесь была лучина; сучок и лыко употреблялись вместо гвоздя; холсты, пестрядину, рядно и дерюжину жители выделывали сами; властей второй год не знали и за всеми советами обращались к выжившему из ума попу Силантию; проходила трактом война, революция, продотряды, но сюда никто не заглядывал, так как значилось Урайкино на карте селом Дурасовым, по имени давно умершего помещика, а села Дурасова никто и слыхом не слыхал. Земля — неудобь, песок, глина, мочажина. Редкая семья ржанину досыта ела, больше на картошке сидели. Лошаденки были вислоухие, маленькие, как мыши. Сохи дедовы… Работали мужики в большие дни, по великому обещанию, а то все на печках валялись, в затылках скребли, чадили едучим куревом, шатались из избы в избу, разговоры разговаривали неприподъемные, угарные, как русская лень. Зато чугунку урайкинцы варили!.. Проезжай все царства и республики, а такой не найдешь. Хватишь ковшик урайкинской чугунки и не отличишь пенька от матери родной. По праздникам надевали мужики цветные радошные рубашки, после обедни люто напивались и дрались, сноровя сперва разодрать друг на друге рубашки, а потом — и по рылам. Под веселую руку баб колотили, свято чтя пословицу: «Жена без грозы хуже козы». В долгие, как Иродовы веки, деревенские ночи бабы терпеливо ублажали мужей; вскакивали бабы до зари и дотемна мотались по дому, и в поле и в лес шли и ехали; всякую работу через коленку гнули крутогрудые, налитые бабы, бурестой, трава дикая… В писаные лапти подобутое, лыком подпоясанное, плутало Урайкино в лесах да болотах.

Прислонилась задом к лесу Вязовка, раскольничье село толку спасова согласия. Чудно жили, не люди, а какое-то вылюдье. Звались братцами, ни царю, ни революции ни одного солдата не дали. Жили ровненько; замков и запоров не знали; народ все был самостоятельный. На много верст кругом славилось село своей исключительной честностью. Старики рассказывали: заедет, бывало, в Вязовку торгаш — покупай, меняй, чего твоей душе угодно. Денежный ты человек — плати, скудный — и скудному отказу нет: вынет торгаш из кисета уголек, у хозяина на столбе воротнем отметочку засечет: «Столько-то за тобой, добрый человек, будут деньги — готовь к покрову, не будут — подожду».

Старые времена, старые дела…

Хомутовская волость, проводив белых, на пашню кинулась — поднимали степь под яровину, перепахивали и засеивали баб. С покрова до Михайлова дня деньки держались холодные и ясные, как стекло, на току хоть блоху дави, самое для молотьбы время. Деревня спала не разуваясь и с первыми петухами бежала на гумна, торопливо крестилась на занимавшийся восход, на работу валилась дружно — поту утереть некогда. Прожорливые молотилки полным ртом жевали снопы, только полога подставляй. Дробно драдракали цепы, ошалело кружились взмыленные лошади, гикали охрипшие гонялыцики, скрипели сытые воза.

Обмолотилась деревня, в жарко-нажаркой бане косточки распарила, хлебнула самогону ковш, и усталости как не бывало.

Зашумели свадьбы.

Только и разговоров, что про посиделки, вечорки, смотрины. Там жених с товарищами двумя тройками к невесте на девишник поехал, там — большой запой, гостей полны столы; на столах, по заведенному издревле обычаю, лапша со свининой, сальники, курники, пироги. Невеста со словом приветливым обносит гостей. Зевластые бабы бойко рюмочки пригубливают. Девки величают толстую сваху:

Чего наша сваха

Бела и румяна,

Бела и румяна,

Еще черноброва.

Только нашей свахе

При городе жити,

Торгом торговати

Кумачом-китайкой.

Величают жениха с невестой, отца с матерью, дядьев, деверьев, всю родню. За песни щедро сыплются похвалы и скупо — деньги. Вьются шелковые ленты в девичьих косах, высокие голоса рубят:

На Ванюше шапочка осистая,

пушистая…

Наперед она на весистая…

Спереди ему очей не видать…

Э-эх, да сзаду плечей не видать…

Метет шалой бабий визг, вяжется пьяный плетень разговора.

Спозаранок жениховы посланные скакали к невесте с повестью.

В окна кнутовищем:

— Подавайте невесту, жених скучает.

— Не торопите, купцы, не торопите.

— Все глаза проглядели.

— Собирай, сватушка, собирай.

Невеста с утра вопила в голос. Подруги с уговорами да прибаутками расплетали, чесали косыньку девичью.

А там — чу — и поезжане ко двору подкатили: с боем выкупали ворота, выкупали косу, дружка разрезал хлебы, меняя половинки, нареченные с земным поклоном принимали родительское благословенье, и все, помолившись, шумно выходили на двор, где кони, кося искрометным глазом, нетерпеливо переступали, тревожа бубенцы и колокольца. Дружка с иконами обходил поезд.

— Ну, поезжане, кто с нами — садись в сани, а кто не с нами — отходи прочь!

Гремел воротний болт.

— Трогай… С богом.

Тройка уносила свадебный поезд. От венца ехали к молодому.

Свекор с свекровью, наряженные в вывороченные тулупы, встречали молодых в воротах и щедро обсыпали хмелем и житом, чтоб богато и весело жили, поили молодых молоком, чтоб дети были у них не черные, а белые.

На пороге молодых встречала коренная сваха, чарочки им наливала через край и приговаривала:

— Столько бы вам сынков, сколько в лесу пеньков… Да столько бы дочек, сколько в болоте кочек… Перину-то в двое рук взбивали, уж так взбили, так взбили…

С утра готов горной стол.

На улицах свадебное катанье — под дугой бубенцы, в гриве ленты переливались радугой. В лентах, в линючих бумажных цветах — орущее, ревущее, визжащее… Глиняные горшки били, орехи и пряники ребятишкам разбрасывали — молодым на счастье. Осатаневшие бабы, высоко задирая юбки и размахивая сорванными с голов платками, плясали и орали срамные песни.

Вечером всем аулом ехали к молодой на яичницу. А там, глядишь, и разгонные щи недалеки…


На Михайлов день Хомутово проскакали двое верховых — Карпуха Хохлёнков и Танёк-Пронёк, — то капустинские ребята воротились по домам. Как раз старики от обедни шли и переговаривались:

— Наши башибузуки явились.

— Лебеда-лабуда, крапива, полынь горькая… Хороших людей на войне убивает, а на таких псов и пропаду нет.

— Наведать надо… Ведь он, Пронька-то, сукин сын, крестник мой.

Хохлёнков проскакал нижний прогон и круто осадил перед своим двором: лошадь с разбегу легонько ткнулась вспененной мордой в ворота, отороченные жестяными пряниками. Калитка была расхлебянена, по двору ветер гонял курчонок и разбрыленное сено. Заметалось сердце в Карпухе. Горячую лошадь под навес к сохе пристегнул, сам в избу. С кровати из-под кучи тряпья стон:

— Кто это?

— Здорово ли живете?

— Карпуша…

— Аль не ждала?

— Какое… Господи… — соскочила с постели босая. Придерживая на груди дырявую рубаху, ловила мужнину руку поцеловать.

— Ложись, Фенюшка, куда вскочила… Аль болезнь крутит?

— Не чаяла… Какое… Господи…

Уложил, укрыл жену тулупом, сам на кровать присел. Жена заплакала навзрыд: прорывались горькие жалобы на деверя, на брата, на всю родню — травили, проходу не давали, попрекая тем, что он, Карпуха, у красных служит, хлеб остался в поле неубранным, Лысенка сдохла, последнюю кобылу чехи со двора увели… Огляделся Карп со свету — пуста изба, кошка на шестке южит.

— Самовар где?

— Шурин за долг забрал.

В избу робко, ровно мышата, вшмыгнули пятилетний сын Мишка и дочь Дунька. Одичавшие, грязные и нечесаные, с руками, в кровь изорванными цыпками, они робко подошли к отцу. Он перецеловал их, вышарил в кармане два куска сахару, вывалянного в махорке, — гостинец. Глаза матери были затоплены счастьем. Подвыпил Карпуха, надел новую рубашку, пошел шурина бить.

У плотины на зеленом пригорке торчала косопузая избенка кузнеца Трофима Касьяновича, который уже много лет тому как утонул по пьяному делу в Гатном озере. Осталась после него коротать век с сыном Пронюшкой старая кузнечиха Евдоха. Проньку еще покойный батя к кузнечеству приставил. Пронька — ухарь малый — с утра до ночи в своей кузнице железами гремел, огонь травил, песни орал. А Евдоха первой по селу повитухой слыла и шинкарством занималась по-тихой. В восемнадцатом году напялил Пронька на свои крутые плечи шинель, взял ружье и — пропал. Ждала-ждала Евдоха, под окошечком сидючи, все глаза выплакала… Говаривала старая:

— Увидеть бы соколика хоть одним глазком, тогда и умирать можно.

Пронька приехал и только, господи благослови, вошел в избу, саблю на гвоздь повесил, с матерью за руку поздоровался, — и сейчас же на иконы:

— Мамаша, убери с глаз.

Евдоху так и прострелило.

— Да что ты, Пронюшка?.. Что ты, светик, на образа вызверился?.. Али басурманом стал?

— Убери. Не могу спокойно переносить обмана.

Не было сынка — горе, вернулся — вдвое, ровно подменили его. Евдоха бутылку на стол. Выпил он бутылку и опять:

— Убери.

Евдоха поставила еще бутылку, и эту кувыркнул Пронька.

— А пугала, мамаша, всецело убери, сделай сыну уваженье.

Она не согласна.

Он — за саблю.

Она — караул.

Он — саблей по пугалам.

Она за дверь и — в крик.

Выхватил Пронька из печки горячую головешку да за матерью родной черезо всю улицу, людям на посмешище, бежит и орет во всю рожу:

— Я из тебя выкурю чертей-то..

А она бежит, бежит да оглянется.

— Брось, сынок, брось… Руку-то обожгешь…

Сердце матери… Ну где, где набрать слов, чтоб спеть песнь материнскому сердцу?..

Старуха стояла на своем и гнала сына из дому. Тот не уступал и выпроваживал ее на жительство в баню. Родные навалились на буяна, и оборотилось дело по-хорошему: сын остался жить в избе, и мать осталась в избе, а передний угол шалью занавесила. У сына сердце покойно — боги не тревожат, и матери терпимо — отдернет занавеску, помолится и опять скроет лики пречистые.

На собрании выбирали совет.

— Савела Зеленова пиши.

— Нет, у меня домашность, — отбивался Савел.

— У всех домашность, просим.

— Коего лешева? Вали, вали…

— Согласу моего нет.

— Не жмись, кум, надо.

Утакали Зеленова.

— Лупана пиши.

Лупан дурачком прикидывался:

— Перекрестись, какой из меня советчик?… Считать до десятку умею…

— Эка выворотил бесстыжу рожу!..

— Вали, вали, просим.

— По-хорошему надо, старики.

— Пришей кобыле хвост… Лень-то, матушка, допрежде нас родилась…

— Единогласно, пиши, его, дьявола.

И так бились с каждым.

Расходились с собрания, бережно подставляя вопросы Таньку-Проньку:

— Прокофий Трофимович, про свободну торговлю в городе ничего хорошего не слыхать?

— Не соля живем, мука.

— Оно какое дело?.. Пустое дело — гвоздь, а нету гвоздя, садись и плачь.

— Проша, говорил ты вроде притчей: «Ждет нас мировая коммуна». Невдомек, к чему это слово сказано? Не насчет ли отборки хлеба?

— Почему нет советской власти за границей? Али они дурее нас?

Пронька на все вопросы отвечал, как умел.

Наказание Евдохе с сыном, от работы отбился. Спозаранок уходил он в комитет бедноты и дябел там до ночи. А когда выберет вечерок свободный, мать просвещать начнет. Черствая старуха, разные премудрости туго в голову лезли.

— Дурак, наговорил, наговорил, ровно киселя наварил, а есть нечего.

— Плохо вникаешь, мамаша.

— У людей то, у людей сё, а у нас с тобой, чадушко, ничевошеньки. Нынче муки на затевку заняла.

— Ерунда, — говаривал Пронька свое любимое словечко.

— Типун под язык, пес ты лохматый… Последнюю корову со двора сведут, тогда и засвищем во все дыры.

Ночами Евдоха жарко молилась:

— Мати пречистая, вразуми окаянного…

Или подсядет, бывало, на краешек сыновней постели, да и начнет в фартук сморкаться…

— Сынок, образумься… Брось ты революцией заниматься, в года уж вышел, жениться пора, хозяйство хизнуло, кузница тебя ждет… Обо мне, старой, подумай.

— Ерунда, — только и скажет сынок Пронюшка.

Корову свою Пронька назвал Тамарой.


Хомутовская волость второй день рядила ямщика.

Старик Кулаев гонял ямщину лет тридцать из году в год. Выставит, бывало, старикам монопольки лошадиную порцию и — вожжи в руки. В советское время расходу — окромя как писарю сунуть — не требовалось расходу, но и цену подходящую не давали: смета, приказ, порядки, ни на что не похоже.

Облупленным вишневым кнутиком стегал себя старик по смушковым валенкам и, играя белками желтых волчьих глаз, хрипел:

— Ращету нет, пра, ей-богу, ращету нет… Тянусь, будто дело заведено, поперек обычая не хочу лезть… Нынче ковка одна чего стоит? Чудаки, прости господи, ей-бо… Дело заведено.

Старика за полы заплатанной суконной поддевки тащили сыновья: Ониска и большак Савёл, оба солдаты действительной службы.

— Аида, тятя, айда… Чего тут гавкать?.. Не хочут, не надо.

Тот еще раз оборачивался из дверей и скалил зубы:

— Дуросветы, едри вашу мать, управители… Корма ныне чего? Ковка? Дело заведено…

Сыновья уводили отца.

Смета отдела управления и наполовину не покрывала того, что загнул Кулаев… Набивался ямщить Прошка Мордовин, да дело-то не дудело — обзаведенье у него было никудышнее и лошаденки немудрящие, а тракт большой — не выгнать Прошке… А Кулаев возьмется, так возьмется, ни от слова, ни от дела не отступится: справа богатая, ездовых лошадей косяк — старинный завод.

Гнали за ним десятника.

Приходил старик в черной злой усмешке, обеими руками стаскивал пудовую шапку, которую носил круглый год; расправлял масленый, в кружок подрубленный волос и спрашивал:

— Удумали?

Писарь пододвигал чернильницу, нацеливаясь строчить договор. Председатель долбил согнутым пальцем папку с надписью: «Целькуляры и приказы свыше» и густо вздыхал:

— Скости, Фокич… Смета, ее, каким боком ни поверни, она все смета… А овса общественного десять мешков тебе наскребем.

Советчики:

— Скости.

— Говори делом.

— Чего ты ломаешься, ровно пряник копеешный? Другой день тебя охаживаем.

— Ровно за язык повешены.

— Смета… Должен ты уважить.

— Овса тебе наскребем, ешь и пачкайся…

Кулаев заряжал понюшкой оплывший, прозеленевший от табака нос и трясся в чихе:

— Не могу… Хоть голову мне рубите на пороге, не могу!

Слово за слово, словом по слову, кнутом по столу.

— Не ращет, мужики… Гону много… Все бьется, ломатся… Ни к чему приступу нет… Нынче одна ковка звякнет в копеечку.

В сенях загремело пустое ведро, сторож-беженец Франц крикнул в дверь:

— Едет… Бешеный едет!

Кто сидел — вскочили. Встал и председатель совета Курбатов, но, спохватившись, сел и, колотя звонком по столу, сказал:

— Прошу соблюдать… Чего вскочили?.. Всецело прошу садиться… Едет, так мимо не проедет, чай не царь.

— Царь не царь, а полцаря есть.

Потянулись к отпотевшим одинарным окнам.

К совету с форсом и ямщицкой удалью подлетела пара взмыленных лошаденок. Из возка, обитого малиновым ковриком, вылез завернутый в оленью доху комиссар Ванякин. И еще увидели из окон мужики — улицей проскакали верховые солдаты ванякинского продотряда.

…За зиму Алексей Савельич Ванякин научился не только телефоном орудовать или пересказывать декреты на самом простом обывательском языке, но кое-чему и другому. И еще он, старый пьяница, переломил себя — пить бросил. На исполкомовской работе тошно показалось, и он кинулся в деревню собирать мужицкий хлеб. Никто не видал, когда он спит, ест. Прискачет — ночь-полночь — и прямо к ямщику: «Закладывай!» — «Куда на ночь глядя, окстись, товарищ, — взмолится ямщик, — лошади заморены, а на кнуте далеко не уедешь». — «Запрягай!» — «Хоть обогрейся, товарищ, бабы вон картошки с салом нажарят, а утром бог даст…» — «Давай запрягай, живо!»

Переобуется, подтянет пояса потуже и поскачет в ночь.

Святками в Старом Буяне он отмочил такую штуку, что весь тракт ахнул. Буянский ямщик Иван-бегом-богатый в волостной съезжей рассказывал:

— Оно какое дело, гуляли мы у свата Тимофея на свадьбе. Пир у нас колесом. Пьем-поем и в чушечку не дуем. Глядь, прибегает моя старуха с возгласом: «Приехал, принес его налетный». — «Кто такой, кого нелегкая принесла?..» — «Бешеный комиссар приехал, лошадей зычет». — «Отвороти ему дурную рожу, — кричу я из-за переднего стола, — большой запой справляем, а он лошадей… Пусть до завтра ждет…» Ушла моя старуха с отказом. Много ли, мало ли времени прошло, глядь-поглядь — скачет комиссар мимо окошек на моей же паре, и тулуп нараспашку. Заходит к свату Тимофею в избу: «Который тут ямщик?» — «Я ямщик», кричу. Не успел я и глазом моргнуть, сгреб он меня да за дверь. Иду по двору, плачу, через два шага в третий спотыкаюсь, а он мне обнаженным наганом и тычет под ребра. «Садись, говорит, экстренно на козлы, держи вожжи». Крик, шум, выбегают за ворота мои сроднички с кольями, с вилами, а он из нагана-то как пальнет, пальнет, лошади-то как хватят и понесли, и понесли… Да-а, пошутил: не чаял я от него и живым вырваться.

После этого случая ни один ямщик не отваживался перечить и ночь-полночь мчал беспокойного седока, не радуясь и чаевым, на которые тот не скупился. К богатым мужикам Ванякин был особенно немилостив. Деревня боялась его как огня, и не было дороги, где бы его не собирались решить, из оврагов не раз вослед ему летели пули, но он только посмеивался и отплевывался подсолнухами: семечки грыз и во время речей, и на заседаниях, и на улице, и в дороге, невзирая ни на мороз, ни на ветер. За крутой характер, за семечки и любовь к быстрой езде деревня окрестила его «Бешеным комиссаром»…

Комиссар крепко хлопнул дверью и от порога поздоровался:

— Мир честной компании.

— Поди-ка, добро жаловать.

Ванякин прошел вперед, бросил на стол объемистый брезентовый портфель, содержимое которого было весьма разнообразно: истертые до ветхости инструкции губпродкома, старые газеты, яичная скорлупа, обвалявшийся кусок сала, рассыпанная махорка.

— Заседаете?

— Заседаем, Лексей Савельич, заседаем… Жизни не рад будешь от этих самых заседаний.

Курбатов разгладил по столу смету с оборванными на раскурку краями и сердито посмотрел на всех:

— Домашний вопрос мусолим. С ямщиком вот маята, никак не урядим.

Загалдели:

— Смешки да хахоньки… Ровно в бирюльки играем…

— Дом ждет.

— Овес, а где его взять, спрашивается?.. Ныне его, овес-то, жаром весь покрутило.

— Ты бы нам, товарищ, резолюцию какую похлеще влепил… Пра!

Председатель покосился на Ванякина, обиравшего с оттаявшей бороды подсолнечную шелуху, и строго зашипел:

— Чшш… Начальнику продотряда, Лексей Савельичу Ванякину, даю полное и решающее слово по текущему вопросу в порядке дня.

Засмеялись.

— Какой это день, вторые сутки дябем.

— Лачим не улачим, ровно мордовску невесту сватам. Овес, говорит, а где его…

— Тьфу, истинный господь… Смех с нами, с дураками.

Ванякин мельком заглянул в смету, подманил Кулаева и ухватил его за концы красного кушака:

— Советску власть признаёшь?

— Пожалей, кормилец, — попятился старик, — у меня семьи двадцать шесть человек… Гону много, тракт большой, ныне ковка одна и та в гроб вгонит… Дело будто заведено, и тянусь по дурости, ей-бо.

— А турецку власть хочешь признать? — вновь спросил комиссар.

Старик помучнел:

— Ладно, тридцать мешков овса и по рукам… Что мир, то и мы, мы миру не супротивники.

— Пиши, — подтолкнул председатель писаря. — Пиши: деньги по смете, овса общественного по силе возможности.

Писарское перо помчалось по листу договора галопом. Кто-то вздохнул, кто-то разбудил тишину смехом:

— Давно бы так.

Из совета Кулаев выскочил, словно из бани, и, держа в обкуренных пальцах копию договора, будто боясь обжечься, бежал улицей и во всю глотку без стеснения поносил комиссара:

— Накачала тебя на мой горб нечистая сила… Чтоб те громом расшибло, чтоб те с кровью пронесло, сукин ты сын!

Ванякин перебирал бумаги и расспрашивал мужиков о житье-бытье. Мужики, поглядывая друг на друга, отвечали осторожно, ровно по тонкому льду шли:

— Да ведь как живем?.. Живем по-советски: керосину нет и соли совсем не видать… Не завидная, товарищ, наша жизнь, одначе на власть не ропщем: планида — власть тут ни при чем, это понимаем.

— Планида-то, планида. — Ванякин исподлобья оглядел собрание. — А долго я буду вокруг вас венчаться?

— Еще, кажись, не сватался, а венчаться собираешься…

— Разверстку добром будете платить?

— Мы и не отказывались… Возили, возили, и все не в честь?

— Воженого-то нет.

— Как нет?.. Чисто девки стряпали… Сыпим и сыпим, ровно в прорву бездонную.

— Ругаться будем завтра, — сказал Ванякин, — затем и приехал… Тебе, Курбатов, поручаю созвать к завтрашнему дню со всей волости всех председателей советов.

От порога кто-то сказал:

— Опять килу чесать… Припевай, Гурьяновна.

Далеко о Хомутове бежала славушка худая: то продработника кокнут, то телеграфные столбы подпилят, то поезд под откос спустят. Дезертиры по селу — из двора во двор. Придерживали хомутовцы и хлебец. Уповая на них, и соседние волости сетовали на порядки и не торопились с выполнением разверстки.

С осени в Хомутовский комбед подобралась было коренная голытьба. До поры до времени работа велась дружно, пищали зажатые в тиски налогов богатеи, но скоро сами комбедчики, первый раз в жизни дорвавшиеся до легкого хлеба, зажрались. Председатель Танёк-Пронёк к трепаной солдатской шинелишке своей пришил каракулевый воротник, секретарь Емельян Грошев сбросил лапти — напялил лакированные сапоги с калошами. Комбедчики были заклеймены сельской беднотой как «присосавшиеся к ярлыку» и свергнуты. В помещении после них остался искалеченный граммофон, провонявший самогоном, и насквозь просаленный шкаф, жирными пятнами реквизированного сала были забрызганы стены, потолок и папка с бумагами. На их место протискались хозяйственные мужики, но вскоре, за немилость к бедноте, тоже с позором были изгнаны. Комбед последнего состава подобрался и подходящ, да неувертлив — его по каждому делу, как по ровной дорожке, проводили за нос хомутовские чертоплясы.

В избенку Танька-Пронька по вызову Ванякина пришли комбедчики, шестеро местных коммунистов и кое-кто из сочувствующих.

— Чего тебе, Алексей Савельич, рассказывать, — оглядывая собравшихся, пожимал плечами Хохлёнков, — ты сам дальше нашего деревенскую быль предвидишь… Власть на местах, товарищ, она действительно крепкая власть, палкой не сшибешь. Правда, кое-где и пролезли кулаки, но большого вреда от них мы пока не видим. Есть среди них сильно образованные: он тебе и декрет новый растолкует, и в сметах разберется, и бумажку какую хочешь сочинит… Народ у нас около ячейки вьется, и ничего будто, а коснись декрет в жизнь протащить, все боятся, как бы население не рассердилось… А еще скажу то: кто с радости, кто с горя — самогон пьют ведрами, от пьянства глаза лопаются, и народ, известно, в пьяном виде поднимает скандалы.

— Сукины вы сыны, — оборвал его Ванякин, — на печке заплутались, в ложке утонули… В городе мы из буржуев сало жмем, на фронте наши солдаты колят, рубят и стреляют неприятелей, а вы тут перед кулаками на задних лапках ходите.

— И мы жмем…

— Плохо жмете. Контрибуция у вас не собрана, хлеб не собран, картошку поморозили, птицу протушили, председателем волости у вас сидит кулак Курбатов…

— Мы под него фугас подводим.

— Затем ли вас выбрал народ, чтобы из комбеда устроили вертеп разбойников?..

— Ты во мне дух не запирай! — грохнул кулаком по столу Емельян Грошев. — Я десять годов у кулака в работниках жил, а такого гнета над собой не терпел. Прошу исключить меня из партии ввиду моей причины, как я не прочь от общества, поэтому выхожу, и ты меня лучше не держи! — вытряхнул из шапки на стол измятое заявление.

— И меня не держи! — вскочил с полу мужик по прозвищу Над-нами-кверх-ногами. — Мы и так своей бедностью ужатые… Сократи меня из ячейки, я малоученый и к коммунизму не подготовлен… Весь народ глядит на нас, ровно на зверей, и я не могу переносить всего этого, как местный житель…

— Партия не постоялый двор, — сказал Ванякин, — хотя… насильно никого держать не станем. Партия, она вроде дрожжей… — Он повертел в руках заявление и спросил Грошева: — Грамотен?

— Нет.

— Я, брат, и сам до сорока восьми лет был неграмотным, а революция научила…

— Меня дешевле удавить, чем грамоте выучить, — сказал Грошев, сверля его злым глазом.

— Выучим.

— А выучишь, так я тебя вытряхну из комиссарского тулупа и скажу: «Ты иди землю ковыряй, а я с портфелем в руке буду круглый год на ямской паре кататься».

— Скажи мне лучше, кто тебе написал эту бумажку?

— Заявленье?.. Там, одна…

— А все-таки?

— Ты мне, товарищ, зубы не заговаривай…

— Кто писал?

— Раз, стало быть…

— Кто писал? — Комиссар бросил на стол пудовый кулак. — Говори!

Грошев посопел и ответил:

— Хозяйка. А тебе забота?

— Да, забота… Вот рассудите, люди добрые, — обратился Ванякин уже ко всем, — надумал человек в трудный час сбежать из партии, и не в нашу семью, а к хозяину с хозяйкой пошел за советом. Они ему и насоветовали, дай им бог здоровья…

Танёк-Пронёк, глядя мимо комиссара куда-то под стол, заговорил:

— Ты, Алексей Савельич, и лаешь нас, а зря… У нас терпенье тоже не купленное. Гоже в городе декреты выдумывать, вам ветер в зад, сидите там, ровно за каменной горой, а гора — мы… В комбеде набедокурили — наш грех, наша слабость… Дисциплина нам и в армии надоела, на мирном положении хочется попьянствовать, побуянить…. Заседаешь день, заседаешь ночь, жрать нечего, жалованья ни копейки, ну и — хапнешь, где под руку подвернется…

— Хапнешь? — передразнил его конный пастух Сучков. — Ни стыда, ни совести. У меня родной племянник второй год на фронте страдает, а вы с Карпухой крутнули хвостом, да и домой, тоже вояки…

— Мне на фронте легче было, — строго посмотрел на него Танёк-Пронёк. — Знай стреляй-постреливай, пуля виноватого найдет. А тут что ни день, что ни час: «Дай гусей, дай курей, дай яиц, дай масла, трудповинность, гужналог» — тьфу!.. Да я на фронт бегом побегу, только отпустите меня из этого проклятого комбеда.

— По-моему, — густо, как в трубу, сказал сапожник Пендяка, — Ванякин ругает нас не зря… А которых не только ругать, бить надо… Возьмем Емельяна. Нынче ему хозяйка бумажку написала, завтра хозяин топор в руки сунет и пошлет нам головы тяпать… По-моему, таковым кулацким подхвостникам не место в нашей трудовой компании. Долой! Долой! И долой!

— Он, может статься, шпионить пришел, — зло крикнула солдатка Марья Акулова. — Гнать его!

Грошев нахлобучил на нос шапку, молча погрозил сапожнику корявым пальцем и ушел. За ним поднялся было Над-нами-кверх-ногами, но от порога вернулся:

— Простите меня… Я давеча сказал не думаючи… Мне хоть и страшно быть в вашей шайке, но — я решился, я остаюсь… Кулаков грабить — это правильно, купцов грабить — это правильно. Мы этого сто лет дожидались… Читал раз на базаре мужик книжку про разбойника Кузьму Рощина…

— Иди пока, — махнул рукой Ванякин, — мы тебя со всех сторон обсудим и подумаем, как и что…

Над-нами-кверх-ногами, растерянно ухмыляясь, пятился к двери, приборматывая:

— Я решился, мне все равно, двум смертям не бывать.

Ванякин развернул по столу список хомутовских богатеев и постучал карандашом по столу:

— Итак, товарищи, заседание продолжается… На повестке два вопроса. Первый — хлеб; второй — перевыборы комбеда. Кто хочет высказаться?..


К утру председатели сельсоветов съехались.

Ванякин рассказал про красные фронты, про заграничную революцию: кругом выходило хорошо, но советская власть все же пребывала в тяжелом положении: хлеба не хватало; топлива ни фабрикам, ни железным дорогам не хватало; а саботажу — во, хоть завались. По бумаге он, ярусом накатывая цифры, вычитал, сколько с волости недобрано того, другого, пятого, десятого.

Советчики крякнули:

— Мм-да.

— Последний козон на кон.

— Эдак ноне.

И комбедчики дружно взяли:

— Верно.

— Чего тут жмуриться? С кулаков дери семь шкур, обрастут. Председатель хмуро:

— Ну, которы удерживайся в рамках.

Ванякин размотал еще одну речь и опять подвел:

— Граждане, надо учитывать критический момент Республики… Попомним заветы отца нашего Карла Маркса, первеющего на земле идейного коммуниста… Еще он, покойник, говаривал: «Сдавай излишки голодающим, помогай красному фронту».

Советчики переглянулись и полезли в карманы за кисетами:

— Надо подумать.

— Культурно подумать.

И комбедчики опять в голос подняли:

— Думай богатый над деньгами, а нам думать не о чем… Давай раскладку кроить.

— Погоди… Нам ваш Карла не бог.

— Хле-е-еб? Вон што?

— Мало?

Сазонт Внуков, дубровинский председатель, встал на скамейку. Разливался звонок, требующий порядка; снова говорил Ванякин, но большинство голов повернулись к Сазонту, разинутыми ртами ловили его распористые, как плотовые клинья, слова:

— Крещеные!.. Одно мы знали начальство — урядника… А нынче десять рук в карман тебе тянутся, да десять в рыло… Каково это нашему крестьянскому сердцу?..

Рев свист топот…

— Х-ха… Задергали!

— Вызнали в нас дурь-то!

— Урядника вам?

— Хоть в петлю головой…

— Давай раскладку метить, раскладку!..

— Не торопись, коза, в лес, все волки твои будут, — сказал волостной председатель Курбатов, вылезая из-за стола, — по шестнадцать с тридцатки… Слыхано ли?.. Видано ли?.. Под корень хотят мужика валить, — страшно закричал он, ворочая глазами, — дно из нас хотят вышибить… Чего будем жрать?.. Чего будем сеять?..

Солдаток голоса:

— Жеребца мукой кормишь!

— Первый дилектор спекуляции…

— Зачем свиней пшеницей воспитываешь?

— Не кормлю! Кто видал? Докажи!.. Мужик ниоткуда ни одной крошки не получает, отними у него остатный хлеб, без хлеба мужик — червяк, в пыли поворошится, поворотится и засохнет…

— Размочим, — гукнул, как из бочки, сапожник Пендяка.

— …Засохнет! И вы в городе долго не продышите, передохнете, как тараканы морёны. Все на мужичьей шее сидите… Передохнете, и тору от вас не останется…

— Правильно!

— Неправильно!

— Так, Панфилыч, по козырю!

— Верно слово!

— Долой… Долой…

Ванякин вскочил с места:

— Граждане, не могу я этой контрреволюции спокойно переносить… И чего у вас этакий Черт Иваныч в председателях ходит?.. Позор, граждане… На его провокацию о семенном хлебе дам я чистосердечное разъяснение: останутся семена — посеете, не останутся — будьте покойны, власть выдаст, власть, она, товарищи…

— Вот это тоже, — завопил Сазонт Внуков, — жену отдай Дяде, а сам иди…

— Благодарим покорно!

— Тише граждане!

Над-нами-кверх-ногами, сбычившись и зажмурив глаза, тряс нечесаной головой:

— До-ло-о-о-о-о-о-ой…

Заорали, заругались…

И орали и ругались, выходя только за порог до ветру, двое суток.

Все село под окнами слушало.

Выплыло на свет много такого, от чего сам Ванякин ахнул.

Из скупых рассказов татарских и чувашских делегатов удалось уяснить, что главную тяготу разверстки волисполком переложил на глухие деревушки, откуда уже было вывезено по двадцати пяти вместо шестнадцати пудов с тридцатки; там давно люди ели дубовую кору и глину, скотины оставалось по голове на пять дворов, да и та от бескормицы подвешивалась на веревки и дохла.

Списки обложения пришлось пересоставлять сызнова, и на третьи сутки выкачавший весь голос Ванякин просипел:

— Шабаш… Задание дано точно… Разъезжайся по домам, поговорите со своими обществами… Решайте, добром, будем делаться или откроем войну?..

Ушел Алексей Савельич на квартиру отсыпаться, но не пришлось уснуть. Следом за ним потянулись кулаки, бедняки, солдатки, вдовы — с докукой, с доносами, с горьким горем…

— Нельзя ли, господин комиссар, хлебца пудик по казенной цене?

— Я насчет мужа узнать… В красных второй год, без вести… Не напишешь ли мне бумажку в Москву? Должны в Москве о муже моем знать…

— Инвалид, разверстку нечем платить, и пахал-то мне тесть.

— За водой ушла, а твои солдаты из печки горячие хлебы вынули да пожрали.

— Муж бьет… Есть ли такой декрет бить законную жену?

— Батюшка, Алексей Савельич, трех сынков у меня германец погатил… Не выдашь ли за них хоть мешок муки гарочной?..[1] С голоду подыхаю, пожалей ты меня, старика…

— Платить невмоготу… Скости, товарищ, яви божеску милость… А мы, стало быть, в долгу не останемся.

— Изоська Шишакин, ярый паразит, хлеб под сараем гноит пудов дваста…

— Солдаты твои, Алексей Савельич, озоруют. Трясуновых девок голых из бани выгнали — утишь ты их.

Ванякин разъяснял, обещал, ругал, писал записки, грозил…

В избу с расцарапанной в кровь рожей прибежал милиционер Акимка Собакин.

— Дорогой товарищ, прошу вас как идейного товарища, оборотите внимание… Проживает у нас на селе девка Аленка Феличкина, никакого с ней сладу нет, отбойная девка, настоящая контра, в ударницах керенских служила, с чехом, сука, жила, самогонкой торгует, хотел я обыскать, а она…

Ванякин вытолкал пьяного Акимку и, приказав хозяину никого в избу не пускать, завалился на горячую печку.


Под крещенье в село нагрянул отряд по ловле дезертиров. Разошлись отрядники по квартирам, потребовали поить, кормить их досыта. В том же конце села третью ночь пьянствовал отряд секретного назначения, каковой отряд и сожрал будто у Семена Кольцова годовалого бычка и двух поросят. За день до приезда Ванякина дул несусветный буран, и на село набрела продкоманда по вылову рыбы. Дорога их была дальняя, путь держали на село Шахово — речка там, но заплутались и попали на Хомутово. У инструктора райрыбы Жолнеровича давно печенка смерзлась, из башлыка выглядывало его плачущее румяное лицо, и он несказанно обрадовался, когда запахло кизячьим дымом и теплом.

— Разгружайся ребята, дальше не едем.

— А рыба?

— Будем с рыбой. Сто — двести пудов и тут наловим, я знаю, у них пруд есть. — За месяц до того Жолнерович приезжал в волость реквизировать излишки кожи, саней, сбруи.

Рыбу глушили бомбами, колотушками, цедили мордами, сетками, с илом драли. На низу, у старого кауза, мобилизованные бабы и ребятишки сортировали мерзлых окуней, сорожку, щурят.

— Придет весна, покушаем рыбки.

— Не горюй, кума, до весны передохнем все… Ванякин, слышь, последний хлеб отнимать приехал.

— Грому на них, на псов, нет.

— Забыл нас господь-батюшка, царь небесный… Гришка, на-ка сунь за пазуху парочку, караськи-то больно хороши.

— Старики бают, звезд на небе — и тех меньше стало. Быть беде…

— Бабоньки, а слыхали, будто в Марьяновке поп от сана отрекся?.. Напился, матушки мои, налил зенки, да и говорит: «Сейчас пойду Миколаю-угоднику шкалик на шею повешу!» Народ в страхе так и окоченел, а он, бес длинногривый, не будь дурен, возьми да и пойди…

Раскрытые рты, глаза по ложке. А рассказчица сыпала и сыпала часто мелким говорком:

— Ждать-пождать — нет, ждать-пождать — нет… Поднялась попадья и шасть за ним в церковь… А батюшка стоит перед иконой чудотворца сам из себя весь серый… Схватила его попадья за руку, а рука-то холоднющая-прехолоднющая, закаменела… И сам-то батюшка весь окаменел, прямо как статуй стал.

Вечером по улице шли оттаявший инструктор Жолнерович с милиционером Собакиным. Встретили начальника отряда по борьбе с дезертирством.

— Здорово.

— Наше вам с мохорком.

— Всю рыбу передушили?

— Дочиста. А каковы ваши успехи, товарищ Русаков?

— Дела швах… Дезертиров, что ли, в данной местности нет? Хоть бы одного на смех поймать.

Акимка промолчал… Он дезертиров не пасет, у него своих делов хватает. Инструктор грязным ногтем поцарапал медную пряжку, на которой было выбито «Реальное училище», и не без игривости сказал:

— И чего вы, товарищ, дезертирами интересуетесь, не понимаю?.. Занялись бы лучше самогонкой, здесь ее моря, океаны. В каждом дворе самогонная фабрика.

— Я и борюсь, да не помогает, — подсунул Собакин словцо, — мандат у меня незначительный, милиционер, не боятся ни званья, а вы как человек вполне официальный…

— Уху сочиним, — с восторгом подхватил инструктор, — а? Какого черта в самом деле? Приходите уху хлебать — ерши, окуньки — пальчики оближете! Ну, перед ухой пропустим по наперсточку… Не правда ли, Собакин!

— По наперсточку отчего не выпить?.. Не вино винит, пьянство.

Русаков крутил фельдфебельский ус.

— А как же… дезертиры?

— Бросьте, милейший, никуда они не денутся… На днях из города еще караульный батальон разбежался… Не горюйте, на наш век дезертиров хватит.

— Мм-ма, рискнуть разве разок? — вслух соображал Русаков.

— Тут и думать нечего. Похлебаем ушицы, кувыркнем бутылочку и пойдем на спектакль: мои ребята с просветительной целью ставят.

— Вон дом с зелеными ставнями, — показал Собакин, — Никанора Суслова дом. В бане варит, на нижнем огороде. Я и сам бы закатился на правах милиционера, да с жениной стороны неудобство имею, а вы человек проезжий: нынче здесь, завтра там — лафа…

— Сыпьте, милейший, ну что тут такого?.. О борьбе с самогоном и в газетах пишут…

— Ладно, — крякнул Русаков, — иду.

Он набрал из своего отряда десяток самых надежных ребят и пошел с обыском из двора во двор. Из чуланов, подпечей и всяких тайников красноармейцы волокли на улицу и разбивали посуду с самогонкой, самогонные аппараты. Над селом облаком стоял самогонный дух. Пить нигде не пили, а только пробовали, и так напробовались, что не помнили, где кто ночевал. Сам Русаков на ногах держался крепко и все помнил явственно: хлебал уху, плясал казачка, потом тащили его на спектакль; на спектакль он не пошел, а по совету Собакина залился в гости в одну избенку…

В исполкоме только что закончилось совещание председателей сельсоветов. Делегаты рассовывали по кисетам грамотки с цифрами разверстки, подтягивали кушаки на дорогу и ругали Ванякина:

— Загадал загадку!

— Да. Слыхали, говорил «кредический момент», вроде в долг хлеб-то просит?

— Знамо, в долг — без отдачи. Жди от кошек лепешек, от козы орехов.

— Оно и правда, брать да отдавать — одна путаница.

— С нас да с нас… Взять колья да по вилкам их, по вилкам, чтоб и дорогу в деревню забыли.

— Ну, это еще кто кого…

— Мало нас, дураков, бьют…

— Не вешай, парень, голову, не печаль хозяина… Давай-ка закурим на дорожку.

— Лошадей заморили, кой день не кормлены…

Разъезжались по двое, по трое.

Мало уже и народу оставалось, когда в исполком прибежала старуха Кирбитьевна:

— Братушки-ребятушки, чего я вам скажу, не совру… Аленка-то наша комиссарика прельстила, с места не сойти… Целуются-милуются, играют и поют…

Делегаты схватились:

— Бешеный загулял?

— Похоже… Вот тебе и кредический момент.

— Ах, хапуга!

Секретаришка Куньчин заверещал:

— Что же это такое, граждане? Нешто мы будем глядеть? Нешто это порядки? Нашего брата греют, а сами пьянствуют? Нашему брату стаканчик нельзя долбануть, а сами ковшом хлещут? На подобные дефекты, граждане, обратим наше сугубое внимание. Захватим на месте, составим протокол и протоколом этим припрем его, как ужа вилами. Копию в чеку, копию в трибунал, копию в уездный исполком, копию начальнику коммунистов, копию в губпродком…

— Золотая у тебя голова, Куньчин, ущемить его надо… Не захочет он перед всей губернией срамиться, авось, и скостите нашей волости какую ни на то долю разверстки.

— Ущемить…

— Как?

И заскребли члены в затылках.

Спустя десять минут под окна Аленкиной избы подступил весь президиум волостного исполкома вместе с понятыми. В избе, за занавешенными окнами, было глухо и темно. Осторожно в раму тук-тук:

— Эй, хозяйка!

Тихо, лунно, гневное сопение, снег похрустывал под валенками.

— Хозяйка…

В избе шлепанье босых ног.

— Кто это? Кого черти по ночам носят?

— Дело срочное. Продовольственного комиссара ищем… Он не у тебя тут калачи считает?

— Нету. В глаза не видала вашего комиссара, что он и за комиссар такой.

Под окошками бу-бу-бу и опять в раму:

— Алена, отопри!

— Провалитесь!

— Отопри, не то хуже будет… Ты что деревню-то похабишь?

Голая Аленкина рука отворотила краешек шали, которой было занавешено окно, против луны выглянуло ее белое, ровно в муке вывалянное лицо.

— Полуночники, али вам дня мало? Спокою людям не даете… Не видала вашего комиссара, что он и за комиссар такой.

Курбатов остервенело забарабанил кулаком в раму:

— Отопрешь, паскуда, али нет? Долго с тобой будем рядиться? Признаешь законну власть, али нет? Двери высадим!

Аленка вся высунулась из-за шали и, вздернув рубашку, показала:

— На-ка вот, властитель, выкуси!

Долго бы волостная власть билась в дверь — из дуба литую, — но вот в сенях послышались шаги, загремел отодвигаемый болт. На пороге их встретил, в расстегнутом френче и с наганом в руке… Русаков:

— Вы что разбойничаете?

— Ты, товарищ, убери эту свистульку, — сказал Курбатов, косясь на наган и боком протискиваясь в сени, — мы ведь тоже начальство, хотя и небольшое, а начальство…

Проходили в избу, некоторые крестились на передний угол, рассаживались по лавкам. Понятые кинулись искать самогон, самогону не нашли — недаром же Аленка слыла по селу первой шинкаркой. Секретаришка Куньчин, начиркавший было на чистом листе «Протокол дознания», кинул глазом на Курбатова, свернул бумагу и сунул обратно в рукав.

— Прощенья просим, ошибочка тут вышла… Искали мы бобра, да напали на ясна сокола… Щекочитесь, щекотливые дела волисполкома не касаются.

Брались за шапки и, покрякивая, покашливая, вроде извиняясь, выходили. Аленка провожала немилых гостей. В темных сенях мужики, кои помоложе, лапали ее. Она по обе стороны хмыстала их по мордам, выталкивала и на прощанье награждала такими словечками, что только — ах!

Русаков вернулся утром на квартиру, к нему подскочил перепуганный старшой:

— Так и так, товарищ начальник, докладываю… Секретный отряд ночью снялся и ушел в степь, в неизвестном направлении.

— Мне-то что?

— А еще докладываю, пропал у нас пулемет и тридцать четыре винтовки.

— Куда делись?

— Не могу знать.

— Ты был пьян, мерзавец?

— Никак нет.

— Немедленно собрать людей.

— Слушаюсь.

Собрал старшой людей, выстроил — семерых не хватало.

— Семерых не досчитываюсь, товарищ начальник.

— Куда делись?

— Не могу знать.

— Ты был пьян, подлец?

— Никак нет.

— Подойди, дыхни.

Дыхнул старшой — изо рта у него несло табаком, портянками, навозом.

Русаков забегал перед строем, схватился за голову:

— Ничего не понимаю… Я спрашиваю, куда подевались винтовки, пулемет, люди?

— Не могу знать.

Правофланговый Косягин ухмыльнулся:

— Должно, с дезертирами убежали, товарищ начальник, окромя им деться некуда.

— С какими дезертирами?

— Дык все с теми же…

— С какими?

— Под боком-то у нас стоял отряд самых секретных дезертиров…

— Как дезертиров? Каких дезертиров?

— Так что не могем знать.

— Чушь какая-то!

— Никак нет, не чушь, а дезертиры.

— Чего же вы меня раньше не предупредили?

Тогда загалдели все разом:

— Я бы и сказал, да не знал.

— И нас уговаривали пристать к ним… Сколько разов подступались, да мы не дураки…

— Коневое дело.

— Мы против советской власти не согласны…

Русаков залепил в морду одному, другому и убежал в избу, бормоча:

— Пропал… За винтовки и пулемет придется под военный суд идти… Ни за что пропал!

Следом за ним вбежал десятник и вручил записку:

Командиру дезерционного отряда т. Русакову.

Доношу хозяин, где вы проживаете, Семен Кольцов, ходит по селу и ведет недоброжелательную агитацию, сиречь сожрали у меня годовалого бычка, две свиньи, овцу, казачье седло, и когда они провалятся в тартарары, ни дна им, ни покрышки вместе с революцией, а также означенный Семен Кольцов нахально не признает советскую власть и предает ее за тридцать серебреников. Мы за нее кровь пред чехами лили, а у него, стервеца, сын в дезертирах, а также сей недостойный гражданин контрреволюционных лошадей укрывает. Нижайше прошу вас и призываю, сделайте с Кольцовым Семеном чего-нибудь циркулирующее, а все имущество, начиная с собаки и возносясь до каурого мерина, передайте в сиротские руки бедноты, босой и голой, холодной и голодной.

Идейный милиционер рабочей, крестьянской гвардии и армии РСФСР, РКП товарищ Аким Собакин.

Русаков разбудил хозяина Семена Кольцова, за ногу сдернул его с полатей, поставил перед собой и запиской милицейской начал в зубы тыкать:

— Ты что же это, дядя, предаешь советскую власть за тридцать сребреников?… У меня пулемет пропал, тридцать четыре винтовочки Гра улыбнулись, а у тебя сын в дезертирах? А ты ходишь по всему селу и советскую власть подрываешь? Разве так честные граждане поступают?

— Господи Исусе, опять напасть, — протирал старик глаза спросонья. — Тебе, товарищ, чего? Молока? Самогону или, может, щей вчерашних разогреть?

— По твоему молоку — я проволоку… Почему контрреволюционных лошадей укрываешь? Почему…

— Свят, свят… По назлобью, сынок, на меня набрехали. Видит бог…

— Лучше сознайся да отопрись.

— Дозволь, сынок, слово молвить…

До слов ли тут? С дезертирами под одной крышей ночевал, свои люди разбегаются, пулемет и винтовки пропали, хоть и дрянь винтовки, не стреляла ни одна, а придется под военный суд идти…

— Я тебе покажу дезертиров скрывать. Из-за вас, чертей, весь саботаж проистекает. Для начала, согласно постановления губкомдезертир, конфискую я у тебя все хозяйское обзаведенье, начиная с собаки и до каурого мерина включительно, а самого на первых порах упрячу в острог вшей кормить.

И горько заплакал, затрясся старик Семен Кольцов:

— Не губи, сынок, душу крещену, всю правду как на духу поведаю.

— Согласно губкомдезертир…

— Не губи, кормилец, слова не совру.

— Давай похмелиться.

— Мы с хорошим человеком со всей нашей радостью! — Выхватил хозяин из-за божницы бутылку перегону, поставил на стол стаканы. — Кушайте, не стесняйтесь, у нас она не куплена.

И поведал старик Семен Кольцов:

— Секретный отряд вовсе будто и не секретный отряд, а самые секретные дезертиры из деревень Чукчеевки, Нижней Сахчи, Вознесенки и Втулкина. Наших среди них вроде и не было никого. Телка у меня годовалого сожрали, двух поросят, и ружьишки ваши они же, будь им неладно, заграбастовали, опричь некому. У пьяных, слышно, разговор был — собираются в степи лошадей у киргизов воровать, вот им и спонадобились ваши ружьишки… Ты пей, сынок, у нас она не куплена, у нас, слава тебе, господи… И верно, товарищ, это разве жизнь? Вчера теленка со двора увели, нынче свинью сожрали, ты вон грозишь по миру пустить, завтра самого к стене… Да-а. А на третий день рождества неизвестный татарин на кауром мерине соли астраханской мешок вез. Наша комбеда его поймала, соль арестовали и поделили члены, отчего в народе был огромадный ропот. На того спекулянта, несчастного татарина, за его же соль наложили контрибуцию в сто одну косую. Он с перепугу и умер в амбаре, а может быть, замерз, бог его знает. Жив был еще, говорил: «Холеру пережил, голодный год пережил, а свободу никак не переживешь». Да-а, остались от татарина сани с подрезами да меринок каурый. Сани бедному председателю достались, а меринок Акимке под верх пошел: скушно Акимке без лошадки — догнать там кого или воды, скажем, бочку, и ту на козе не вкатишь. Ладно. На рождественской неделе нагрянул в село самогонный отряд и прямком шасть ко мне с обыском. Донос, я так думаю. И в уме сроду не держал, какая такая самогонка, и нюхать ее не нюхал, не только что варить. Шарили они, шарили, ну, и… кхе… в чулане нашли будто кадушку с закваской. «Это что?» — спрашивает главный. «Закваска, говорю, ничего вредного, чистый хлеб; праздники на носу — раз, плотников хочу рядить — опять двадцать пять». Главный, ну мальчишка, у него на уме только в балалайку играть, меня за бороду: «Ах ты, такой-сякой, мы в городу собачины досыта не видим, а вы бражничать? Эй, солдаты, бей кадушку, лей барду на улицу». Я и говорю: «Зачем добру пропадать? Лей в корыто, свиньи скушают, а кадушка не виновата.'Разобьете у меня кадушку, где я возьму кадушку, сторона наша степная, лесу нет — в зубах нечем поковырять». Отдали мне кадушку. Гляжу, один сыновнюю гимнастерку в мешок сует. «Грабеж, кричу, сын родной Митька с австрейского фронта привез!» А он мне: «Прошу не оскорблять, теплы вещи Красной Армии нужны. Был такой декрет». — «Неправильный декрет, говорю, сын мой — раненый два раза и на гимнастерку документ может представить». А они свое: «Тепла вещь». Дернул я за рукав: «Хоть рукав да наш, годится бабам чугуны перетирать…»

Весь во власти горестных воспоминаний, старик морщился, плевался, воздымал трясущиеся руки к иконам, богов призывая в свидетели:

— Да-а, хорошо… Только мы с Митькой — он тогда дома проживал — в бане перемылись, попарились, только к самовару подсели, стук-стук в окошко десятник Петра Ворыпай: «Семен Саввич, бедный комитет тебя требует срочно». А до комитету больше версты, я только из бани. Куда я, горячий человек, выпча глаза, на ветер пойду? «Ну его, кричу, и комитет-то ваш к едрени матери». Ушел десятник. Выпил я чаю чашку, другую наливаю. Вот он летит, Акимка, и прямо с разбоем, как атаман Чуркин: «Ты властям не подчиняться? Кумышку гнать? Дезертиров разводить? Все до последнего кола леквизирую». Меня так и перепоясало: разорит, думаю, в корень разорит, чего со псом поделаешь? А Митька и виду не подает, да ему встречь: «Ты, Акимка, не задирайся, и тебя за машинку взять можно, я есть действительный солдат с австрейского фронта, два раза раненный и действительно дезертир, да кругом один, а у тебя, Акимка, не забудь, родной племянник Петька дезертир, шурин дезертир, свояк дезертир». Тут из-за сына и я осмелел: «Мы, кричу, налогу пятнадцать тысяч сдали, четыре воза хлеба за спасибо на элеватор отвезли, вся власть на нас держится, а вы, шаромыги, не только власти, собаке бездомной куска не бросите. У меня на двор каждая палка затащена, грош к грошу слезой приклеен, по соломине все снесено». Надолго бы нам разговору хватило, да Митька догадался, принес от свата горлодерки четверть. «Давай мириться?» — «Давай», — отвечает Акимка, а у самого глаза, как у базарного жулика, бегают. Хватили по ковшику, хватили по другому, нас и развезло…

Русакова тоже развезло, старика он слушал краем уха. Отчаявшаяся мысль вилась над событиями последней ночи: обыск, уха, пляска под гармошку, Аленка, винтовки… Как ни крутись, суда не миновать.

— Пособи моему горю, лукавый старик, я тебя озолочу… Но хозяин, навалившись грудью на стол, нес свое:

— Сынок, видишь ты, какое дело… Акимка с братом делится, лесу у него на избу не хватает, а у меня амбар на задах гниет. «Давай, говорит, на каурого мерина менять». Пораскинул я умишком: хлеба большого нет, а ежели и будет — в землю его топтать надо, так и так ни к чему мне амбаришка, да и амбариш-ка-то такой, что мышу там повернуться негде. «Меняю, говорю, где наше не пропадало». И поменяли, ухо на ухо. Рассыпал он мой амбар, я каурого меринка в укромное место спрятал. Ладно. Что ж ты, брат мой, думаешь? На другой день прибегает Акимка: «Где каурый меринок?» — «Амбар мой где?» — «За амбар я тебе по твердым ценам уплачу, а казенного меринка вынь да выложь». «Ищи, говорю, я у тебя никакого меринка не брал». Пошарил он по двору — нет, туда-сюда — нет, на нет и суда нет. Волостному председателю Акимка заявил: «Увели», — а мне пригрозил… И тебя, ангела, он, пес, назузыкал. Я не кулак, я средний житель: две лошадки, две коровы, работников не держу и не держал никогда, сами с сыном хрип гнем… живем ничего, пола полуприкрывает, а за большим не тянемся. Я смирный, как веник: положь меня к порогу, буду лежать, выброси в сени, буду лежать… Эх, товарищ, грех вам нашего брата, мужика, обижать… Хоть крест с шеи снимай, хоть исподники стаскивай — рук не отведем… Дограбите нас, станем все голые…

— Курвы, — бухнул простуженный голос из-за печки, — кишки из них на скалку выматывать будем…

— Кто там ворчит? — спросил Русаков.

— Тама?.. Кхе, так это ж, должно, сын мой Митька, в дезертирах который, больше там и быть некому… Митька!.. Сы-ын!..

Из-за печки вышел босой, заспанный Митька и, запустив левую руку в ширинку — не одна его тревожила! — правой отдал честь.

Так и так, давно он, Митька, дорывался в Красной Армии послужить, да все случая подходящего не подвертывалось: то хлеб молотили, то свадьба, то в банду его насильно мобилизовали… Теперь решил объявиться, никак в дезертирах невозможно — хозяйству расстройка, тятяше беспокойство и Акимка поедом ест.

Отец затрясся в кащеевом кашле:

— Пропадай он к лешему совсем с каурым меринком… Амбар пусть мне вернет, амбар…

Засунув руки в карман френча, Русаков пробежал по избе и круто остановился перед Митькой:

— Сволочь! — и кулаком сразу сшиб весь сон с его рожи. — Знаешь, чего с вашим братом, дезертиром, делаем?.. А?.. То-то… Тебе, как старому солдату, прощаю… Но ровно через трое суток пулемет и винтовки должны быть здесь! Понял?

— Так точно, понял.

— Всю твою родню оставляю заложниками. В случае чего — щелк, щелк, и дымок в облака. Понял?

— Так…

— Кругом арш!

Митька по-солдатски повернулся через левое плечо, дошел до двери и, заплакав, стал:

— Дозвольте, товарищ, хоть квасу напиться… Да обуться бы, что ли…

С перепугу глаза у Митьки ровно на лубке выбиты.

Ночь по селу — нигде ни гу-гу, не журкнет, не брякнет.

Лишь где-где спросонок собака тявкнет, вздохнет корова. Уткнувшись носами в закорклые сугробы, черной дремой дремали дремучие избы.

В темной горнице на широкой лавке сидел одетый и в рукавицах Семен Кольцов. По полу были раскиданы овчины, по овчинам в жарком сне разметались ребятишки. Молодуха храпела свирепо и жирно. Семен поглядывал в обметанное ледяной икрой окошко, вздыхал — был он скован бедами, ровно собака репьями. Уши на малахае и те дыбом стояли. Беспокоил храп снохи. Время какое, может, по миру пустят, а она, корова, дрыхнет, и горюшка ей мало. Сунул кулаком под мягкое, обвислое вымя:

— Черт неладный, вставай.

Молодуха как с печки упала:

— Батюшки… Пресвятая богородица… Сон-то на меня какой…

— Понесла без весла… Замолола, дура-надолба… Давай ключ от чулана! Живо!

Шагая через детишек, шлепая босами, тыкаясь сослепу, шарила по стенам:

— И куда его нечистая сила занесла? — Сползала с бела плеча рубаха, волосы путали глаза.

— Одевайся живей, поедешь.

— Куда?

— На кудыкину гору, закудыкала, черт неладный!

(Не спрашивай «куда», удачи не будет; спрашивай: «далеко ли?»)

Старик хлеснул дверью, загремел сенным болтом.

Сноха, ровно котят, таскала из чулана на двор пятиришные мешки. Сам укладывал мешки в кованый возок, застилал соломой, рассказывал, куда везти:

— Минуешь Дубовый ерик, и будет на дороге горелый осокорь, где Савку Микитина позапрошлый год грозой убило. Направо дорога, налево дорога, так ты ни по одной не езди, а снорови в развилку попасть, забирай огорком, Сакулиной гривой… Гляди, в дол не спускайся, жеребенка утопишь, мятика… Гривой упорешь сотельника два, тут тебе Лебяжье, Жукова пожня, тальник, гуга — само недоступно место. В ямину сперва соломы погуще натруси. Мешки ставь на-попа, плотнее. Сверху лубьями, дерюжкой прикрой, снежком запуши. Пожню-то Жукова помнишь? Тут тебе лывина, буерак, гуга…

— Помню, батюшка.

— Место заприметь, холера. Лошадь не упусти. Ну, с богом… Вожжи-то держи, дурье гнездо!

Мерзло взвизгнули полозья. Каурый меринок умчал с носом закутанную в тулуп молодайку.

Старик, заперев ворота, отлил, поплевал на пальцы и недовольно крякнул:

— Своему дерьму не хозяин… Свобода… Дожили.

Не раздеваясь, прилег на постель, и только было забылся, в окно тихо брякнули. Семен вскочил: в переплете рамы моталась папаха Антона Марычева. Семен узнал его, но все-таки спросил:

— Кто там?

— Сват, выдь-ка на минутку.

— Пошто?

— Дело есть.

Вышел боковушкой.

— Ты, Антон?

— Я, сват.

— Ты что?

— Да ничего.

Постояли.

— В избу айда, покурим, — пригласил хозяин.

— Некогда.

— Какие тебя дела крутят?

Антон помялся и досказал:

— Мужики у Максима Панкратова собрались, потайное собрание вроде, шут их дери.

— Ну, так что?

— Тебя, значит, зовут.

— Меня?

— Тебя.

— Что за собрание?

— А я не знаю.

— Ну их в прорву…

— А ты иди, сват, иди… — засуетился Антон. — Дело мирское, крепко сердятся которы, иди… Я еще Афанасьева да Поликарпа Лукича позову. — И он торопливо зашагал через улицу.

Максима Панкратова изба полным-полна.

В полушубках, в чапанах сидели по лавкам, по полу. Окна были наглухо занавешены, лампа привернута. Накурили, руки не пробьешь… Собрание еще не начиналось, поджидали кое-кого. Хозяйка качала зыбку; ребятенок, опурившись криком, затихал. Петр Часовня стоял на полу на коленках и вполголоса рассказывал:

— …Два звонка. Я мешок за ухо да в вагон — нельзя, делегатский; в другую дверь — штабной; я дальше — «Куда прешь, вагон особенного назначения». Три звонка, мое дело хило. Ладно, думаю, смерть, так смерть. Лезу на буфер, сел, ножки свеся. Откуда ни возьмись анчутка, цоп меня за лапоть: «Слазь». Я упираюсь. «Войди, товарищ, в положение, трое суток пресмыкаюсь на вокзале, обовшивел весь; не жулик, не спекулянт, а есть я ходок по деревенскому мытарству». Четвертную сулил, то, се, знать ничего не хочет: «Слазь без литеры и вся недолга». Стащил меня да еще в загривок сунул. Оно, понятно, не больно, а обидно. Нам зуботычины от урядников терпеть надоело. «Ладно, говорю, машина твоя, земля моя. Езди и езди, а на землю не слазь — моя земля. А как слезешь, тут тебе и башку отшибу на разно». Свистнул он, поехал, а я утерся, да и пошел пешечком полтораста верст. «Ладно, кричу, машина твоя…»

Мужики, поблескивая глубокими и темными, как соминые омуты, глазами, слушали молча.

На печке бабушка Анна трепала лохмотки молитв, баюкала блажного внучка и подорожником обклеивала его сочащиеся гноем болячки:

— Не стони, Ванюшка, не стони… Грех, Ванюшка, стонать… Не тешь дьявола, касатик, не стони… За муки-мученские подарит тебе боженька ризу золотую, в пресветлый рай тебя посадят, не стони, голубь сизый…

Побывавший в немецком плену солдат Федор Выгода, припав на корточки, курил перед пылающей пастью голландки и рваным, до дыр заношенным голосом расхваливал немецкое житье:

— …Знаменитые порядки. Дома один в один, как одного хозяина. Кругом шоссейки, молочные заводы, страхкассы и электричество. В Расеюшке нашей разнесчастной мужик на ногах ходить не умеет, а там, сделай милость, у каждого велосипед, а то и автомобиль. Ты тут целый месяц влачишься в поле на своей лошаденке, а там машина фрррр, в один час все сделает. Лошади у немцев, как печки, моют лошадей с мылом два раза в неделю. Обедают, будь то в городе или в деревне, по часам, по звонку. Свинью зарежет — капля не пропадет. Землю разделает, не земля — мука, работать весело. В праздник оденется мужик немецкий чище русского буржуя. Кругом телефоны эти самые и машины, машины, машины, а машина — выгода. С машиной Америка до того дошла, что и работать никому не надо: лежит, слышь, американец на печке, ногу отваля, нажмет одну кнопку — машина ему спашет, нажмет другую — посеет, нажмет еще — машина хлеб уберет, смолотит и в мешки ссыпет, нажмет…

— Да, — подсказал старик Колухан, — в совете нажмут кнопку, сразу все отберут.

Могучий хохот потряс избу изба закачалась на корню.

Федор, схватившись за чахоточную грудь, корчился в хриплом кашле. Удары кашля выбивали из него сверкающие лоскутки крови, которые он сплевывал в огонь, а мужики ржали, будто сотни телег катились с высокой горы…

— Прямая выгода…

— Нам раз в день жрать нечего, а все будем лежать да обедать по часам, никакая машина не наработает.

— Ну, кнопка…

— Смехи, пра, ей-богу…

— То-то ты, Федя, и разжирел на немецких хлебах… Гляди, какой стал сочень, зюзьга богатырь…

Колухан:

— Мы сыстари веков сохой землю ковыряли, а хлебом своим весь белый свет кормили. Будем работать машинами, кто нас кормить будет?.. Кобыла мне принесет жеребенка — хозяйству прибавление, навозом я землицу сдобряю, на лошадке своей и за дровишками съезжу, и на базар, и в степь. Она, лошадка, тварь божья, во всех делах мне помощница и из воли моей не выходит… А машина, она и есть машина: гарь да вонь от нее да увечье.

— Машина нам ни к чему, — подхватил кудрявый Тихоня, — разбогатеем на машинах, куда станем деньги девать? И еще спрошу, как нам тогда достигнуть царства социализма, ежели Христос заповедывал: при социализме все должны быть бедными?

— А по-моему, — сверкая в полутьме бельмом, как двугривенным, сказал Алеша Сысоев, — жить бы ровненько, не зарываться больно глубоко-то. Ну его, и социализм-то ваш к монаху в штаны.

В избе сидело много и чужих мужиков: то были ходоки из волостей Юрматовской, Белозерской, Санчелеевской, Абдрахманской и еще откуда-то издалека. Держались они сторожко, слова укладывали скупо и бережно, одно к одному.

— Что у вас слыхать?

— Одинаково… Щупают почем зря.

— Под метелку гребут?

— До зерна, до мышиного хвостика.

— Дела мокрее воды… Он, хлеб-то, раз в год родится.

— Куда пойдешь, кому скажешь?

— Народ ходит молчаливый, мученый, ровно с креста снятой. Скоро пахота, сев — ничего и на ум не идет… Руки есть, а ровно оборваны.

— Щель, куда иголку не подобьешь, они бревном распирают… На своем дворе мужик стал не хозяин, все сделались бесовыми работниками…

— Дело какое делают молча, ходят молча, все будто бы потеряли чего.

— Весна придет, с чем взяться?

— Не закон, мужики…

— До Ленина бы еще дойти, потолковать бы…

— Где там, и близко не подпустят.

— Возьми другие губернии, в других губерниях такого грабежа нет… По декрету, слышь, на каждый двор по три коровы выходит. А где у нас они?

— У нас по три кошки нет, не то что коровы.

— Скажи на милость…

— Опять и обмолот был неправильный.

— Жмуриться тут нечего, надо всем миром рявкнуть… Всем-то плюнуть по разу — озеро будет.

— Дда, плюнуть не хитро.

— Что и говорить…

— Так и так, пока сидит над нами эта власть постылая, не видать нам красных дней.

Пришли Семен Кольцов, Онуфрий Добросовестный, церковный староста Агафон Сухинин, Борис Павлович.

— Давай начинай, вся правленья в сборе.

— Жевать тут нечего.

— Верна, Акулина Пелагеевна… Мартьяна разбудите.

Борис Павлович Казанцев облазил за зиму весь уезд, выявил на местах своих единомысленников и сочувствующих, наладил связь между волостями. Почва для работы была благодарная: революция ударила по брюху собственника, проживало по селам немало и толстосумов — горожан, выкуренных из своих нор советской властью, там и сям отсиживались по углам колчаковцы, не успевшие почему-либо отступить с армией. Безобразия, творимые на местах липовыми коммунистами и органами власти, засоренными чуждым элементом, еще более облегчали деятельность Бориса Павловича.

Проговорили всю ночь.

Было решено хлеб попридерживать и начать подготовку восстания.

Под утро, еще затемно, ходоки уехали.

Семен Кольцов заложил жеребца — на хутора погнал, сына Митьку разыскивать.


Сгибли все сроки, отмеренные Ванякиным, доброго не виделось. В хлебе отказывать не отказывали и давать не торопились. Села оглядывались одно на другое и с надеждой посматривали на февральское солнце, которое день ото дня наливалось жаром, грозило вот-вот размыть снега и распустить дороги. Правда, кое-откуда и подвозили хлебишко, то затхлый, то в ямах сгноенный, то с песком подмешанный, да и подвозили-то десятками пудов, когда большие тысячи спрашивались. Не выколотив разверстки с Хомутова, нечего было и думать насшибать ее с окружающих сел. До распутицы времени оставалось мало, это понимали и мужики, поглядывающие на солнышко, понимал и город, истекающий призывами.

По волости был пущен слух о новом декрете, которым каждый крестьянский двор обязывался поймать и доставить в райпродком по живому волку.

Мужики взвыли:

— Кум, слыхал?

— Знаю.

— По живому, слышь?

— Шутки-баламутки… Блоху, скажем, поймать, и то не вдруг, а это, эка махнули.

Не унывали одни охотники.

Танёк-Пронёк сказал набившимся в комбед мужикам:

— Провокация… Спрашивал я и Ванякина, то же самое, никаких, говорит, волков не надо… А за распространение позорящих советскую власть сплетен с нынешнего дня в пользу культпросвета будем взимать по двадцать пять рублей с каждого сучьего языка.

Из гнезд разоренных монастырей, как черные тараканы, на все стороны расползались монахи и монашки, сея в темных умах пророчество о царстве антихриста и чудовищные россказни о новоявленных иконах, видениях схимников, о втором пришествии сына божия.

Земля накалялась село гудело:

— Хле-е-еб… Разве-е-ерстка…

По ночам кто скакал целые воза перепрятывать, а кто засыпал в квашню последнюю затевку, пока не отняли. Шатались улицей, сбивались в кучки:

— Начисто гребут.

— Без милости.

— Скажи ты, под метелку, до скретинки.

— Амбары охолостят, по дворам пойдут.

— Как хочешь, так и клохчешь.

— Припасли, наработали.

— Мы, гыт, голодны…

— Дармоеды, сукины дети.

— Рабочих мы бы прокормили, рабочих мало… Пожирает наш труд всякая городская саранча, до сладкого куска избалованная, вот что обидно.

— Ни тебе рта разинуть, ни тебе шага шагнуть.

— Это не жизнь, а одна болезнь.

— Так и так подыхать.

Село было похоже на муравейник, в который сунули горячую головню.

На воротах, где жил Ванякин, повесили удавленную на мочалке курицу, в клюв ее была засунута записка: «Не суди меня, Бешеный комиссар, удавилась я по причине агромадной яичной разверстки».

В лютое февральское утро, когда снег визжал под ногой, Ванякин повел свой отряд на гумна, в наступление на хлебные крепости. Похлопывая по набитому инструкциями портфелю, Ванякин подбодрял отрядников:

— Не робей, ребята… Так или иначе, но мы должны довести свое дело до победного конца. В своем декрете товарищ Ленин со слезами негодования призывает нас: «Вперед, вперед и вперед с помощью вооруженной силы».

Отрядники — сборная городская молодежь — коротко поддакивали и бодро шагали за Ванякиным с берданками на плечах. За ними, повыбитой корытом дороге, в притруску бежал Танёк-Пронёк и широко, деловито шагал волостной председатель Курбатов.

На гумнах, выше плетней и ометов, были навалены сверкающие пушистые снега.

— Начинай подряд. Чей амбар?

— Прокофия Буряшкина амбар.

Ветер рвал из рук комиссара раскладочный лист.

— Буряшкин Прокофий, сорок пудов… Где хозяин?

— Дома, должно, — буркнул Курбатов, — где же ему и быть, как не дома?

— Васькин, слетай-ка за ним. Самого зови, и ключи пусть несет.

Отрядник Васькин побежал в село, но скоро вернулся, не найдя дома ни ключей, ни хозяина.

— Спрятался.

— Прятаться? Приступи, ребята.

— Пешню надо или лом, прикладом тут не возьмешь, — сказал Танёк-Пронёк, с видом понимающего человека осматривая пудовый заржавленный замок и обитую железными полосами дубовую дверь. Все утро Таньку-Проньку было как-то не по себе, и, желая скрыть это, он суетился, сыпал солдатские прибаутки, красной тряпкой протирал слезящиеся на ветру глаза или выхватывал из-за пазухи вышитый кисет и дрожащими пальцами свертывал цигарку.

Курбатов стоял в стороне, с невеселым равнодушием поглядывая на солдат.

— Что сентябрем глядишь? — крикнул ему Ванякин, поплевывая семечки.

Солдаты засмеялись.

Волостной председатель почесал под черной бородой и не вдруг отозвался:

— Значит, ломать?

— Ломать.

— Умно придумал…

— Что не гнется, то ломать будем… Ни кулаки, ни кулацкие прихвостники пусть на нашу милость не надеются.

— Так, так…

— А твоя какая забота?

— Мое дело десято, не о себе пекусь.

— Не пой лазаря. Иди-ка распорядись насчет подвод, да поживее.

Тяжелый, как грозой налитый, Курбатов ушел и больше не вернулся, а прислал десятского:

— Нету подвод, лошади в разгоне.

Ванякин выругался и послал на розыски подвод отрядников. Гремя прикладами и топая обмерзшими сапогами, солдаты ломились в избы:

— Хозяин!

— Я хозяин.

— Здравствуй.

— Здравствуйте, как не шутите.

— Лошади дома?

— Чово?

— Лошади, говорю?

— Какие лошади?

— Запрягай, по приказу Ванякина.

— Чово?

— Ну, дурака не валяй.

— Это ты, товарищ, правильно говоришь: дураки мы, дураки и есть, а были бы умные, не кормили бы вас.

— Будя, дядя, болтать-то, айда, запрягай.

— Далека ли?

— …за калеками.

— Черед не наш, товарищ, мы свой черед отвели, дрова на секцию возили.

— Лошади дома?

— Чьи лошади?

— Твои.

— Мои?

— Ну да.

— Нету у меня лошадей. Одну в Красную Армию мобилизовали, другую украли, постом последняя сдохла.

— Одевайся, пойдем на двор, посмотрим.

— Черед не наш, товарищ, мы свой черед…

— Одевайся, пойдем.

— Куда пойдем?

— Там увидишь.

— Тьфу, истинный господь, ну и жизнь пришла… Иду, иду, не зевай, а лошадей все равно не дам, хошь удавите… Бабы, куда рукавицы-то запропастили? Тьфу, истинный господь, могила…

На дворе мужик запрягал и приговаривал:

— Из оглобель в оглобли… Загоняли… Разве у нас лошади стали? Этих лошадей только на дрова испилить… За неделю из села больше шестисот подвод выгнано… Корм свой, харчи свои, приедешь к вам в город — постоялые дворы разорены, квартиры нет, ночевали намедни на площади, обворовали нас, у кого шлею срезали, у кого тулуп с возу утащили… Полицейские из города гонят, чтоб мы, значит, не мусорили, из села гонят, из избы своей гонят… Ну, ни вздохнуть тебе, ни охнуть.

— Терпеть надо, — поучительно замечал солдат.

— Как такое терпеть живому человеку?

На гумнах гремели разбиваемые замки.

В сусеках темным жаром пламенело зерно. В углах колыхались огромные, как решета, круги паутины. Паутина и пыль крыли ребра бревенчатых стен. Зерном наливали мешок за мешком под завязку, в полутемном пролете дверей дымилась сладковатая хлебная пыль. Разогревшиеся солдаты бегали в одних гимнастерках, и розвальни, крякая, ловили тугие мешки в свои широкие объятия.

Село гудело.

А в исполкоме, ровно в смоляном котле, кипело собранье.

Курбатов надрывался:

— Доколе, граждане, будем пить сию горькую чашу?

Перед исполкомом церковная площадь была запружена народом: солдатки, вдовы, инвалиды — хомутовская голытьба. Комбед раз в месяц выдавал им понемногу гарочной и жертвенной — от богатеев — муки. Нынче был день выдачи, но еще с утра пронесся слух, что выдавать не будут. В толпе кружились и богатые мужики со своими разговорами:

— Мы последним куском рады поделиться, но, видишь ты, самим животы крутит.

— Уж так крутит, и не сказать.

— Не нынче-завтра все по миру пойдем… Не знай, кто подавать будет.

— Бешеный комиссар последнее дограбит и все в город увезет.

— Крышка, всем крышка.

— А слыхали, в волость нову бумажку прислали, кур требуют?..

— Еще того чище… Мы сами мякиной давимся, а их, вишь, на курятину потянуло?.. Гоже.

— Чудак, ваша благородия, а того не понимаешь: пасха жидовска скоро, ну, вот и…

— Упремся, братцы!

— Тут такое дело: или сена клок, или вилы в бок…

Вызванный с задов Ванякин продирался со своими солдатами через толпу. Визгливые женские голоса засыпали его насмешками и бранью. Толпа дышала горячо, бабы размахивали пустыми мешками — злоба рябила их лица, как ветер воду. В исполкомовские окна, будто камни, летели крики гнева.

— Да-а-а-а-а-а-ва-ай…

— Хле-е-е-ба-а-а-а-а…

На крыльцо исполкомовское вышел Ванякин. За ним — Курбатов. Взметнулся бабий плач, бабий стон.

— Товарищ, подыхаем…

— Крайность наша…

— Какие наши добытки?

— Ты хлеб ешь, а он — тебя.

— Мужиков дома нет, куда ни повернись — одна…

— Вмызг уездились…

— Ребятишек пожалей, мал меньша, крупельны. Муж на фронте, а у меня их трое. Старшему шестой год. Куда я с ними?

— Что ему, рылану…

Курбатов махнул шапкой:

— Бабы, прекратите пренья, заткните глотки. Гам и гул голосов помалу схлынули, затихли… Ванякин, размахивая одной рукой, а другой невольно расстегивая кобуру, говорил:

— Товарищи, которые бедные, не поддавайся на провокацию кулаков… Хлеба в Хомутове много, хлеб кулаки гноят в ямах, хлеба вам дадим… Но, товарищи, разрешенье на выдачу я должен испросить у продкома… Сам распоряжаться, сам раздавать хлеб не могу…

— Аа-а-аа…

— Грабить можешь, а выдавать нет?

— Дай ему!

— …Советская власть — ваша власть! Советская власть… Товарищи!

В это время кто-то ударил Ванякина по затылку мерзлым коровьим говяхом, взметнулось множество рук, солдаты дали залп вверх, толпа кинулась в церковную ограду к поленнице, и, кому не досталось поленьев, те выдергивали из плетней колья.


Клюквин-городок | Россия, кровью умытая | . . . .