home | login | register | DMCA | contacts | help |      
mobile | donate | ВЕСЕЛКА

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add
fantasy
space fantasy
fantasy is horrors
heroic
prose
  military
  child
  russian
detective
  action
  child
  ironical
  historical
  political
western
adventure
adventure (child)
child's stories
love
religion
antique
Scientific literature
biography
business
home pets
animals
art
history
computers
linguistics
mathematics
religion
home_garden
sport
technique
publicism
philosophy
chemistry
close

реклама - advertisement



ЗАКОЛДОВАННАЯ ДУШЕГРЕЯ

— Данилка, ведь ты дурак, и сам того не ведаешь! — устало долбил дедушка Акишев. — Вот теперь Родьку под батоги подвел. Спасу от тебя нет! Уродил Бог чадище-исчадище! Гнать тебя с государевых конюшен в тычки, горе ты наше неизбывное…

Восемнадцатилетний Данилка стоял перед дедом и сам недоумевал, как же в этакую несуразицу вляпался. Впрочем, рожа у него была отнюдь не горестная, раскаяния на ней не читалось. К таковым выражениям она была мало приспособлена.

Парень вымахал с оглоблю и обликом смахивал на щенка с крупными лапами. Лицом он был нехорош — все дело портил крупный нос, к кончику утолщенный, наподобие раздвоенной шишечки, и даже малость съехавший набок. Получалось, что и рот, и подбородок, еще только тоскующий о бороде, тоже слегка набекрень. С волосами же была морока — хоть под коровий язык подставляй, гладко лежать не желали, пушились, чуть ветерком потянет — и вставали дымчатым облаком. Потому Данилка был обречен постоянно носить шапку или хоть ремешок, стягивавший волосы по лбу.

Нехорош-то на рожу нехорош, да вот глазищи темно-карие — мало чем поменьше, чем у кровного персидского аргамака, и цвет тот же, и упрямство в них то же порой замечалось…

А ежели бы кто дал себе труд приглядеться к парню, которого в Аргамачьих конюшнях считали малость отупевшим от нелегкой работы, то и обнаружились бы немалые залежи того упрямства.

— Тебе что следовало подьячему отвечать? Что государевых конюшен стряпчий конюх Родька Анофриев послан с жеребцами на кобыличью конюшню в Давыдково! — отдавал запоздалое распоряжение дед. — Или лучше в Великое, оно вроде подальше. Кобылкам там, мол, невтерпеж! Нешто подьячий за ним туда погонится? И все одно туда коней уж водить стали. А ты, дурья башка, и рад стараться, — извольте, мол, Пантелей Григорьич, он тут же, от трудов праведных отдыхает!

Когда Конюшенного приказа подьячий Пантелей Бухвостов остановился за два шага от почивавшего на душистом сене Родьки, когда окликнул дважды и трижды, но ответа не дождался, когда присел наконец, отводя руками разом полы шубы и однорядки, и, вытянув шею, громко принюхался, Данилка и сам понял свою ошибку.

За пьянство при исполнении государевой службы по головке никого не гладили. Порой на государя Алексея Михайловича такая страсть к праведности нападала — только держись. Родька же был пьян наипьянейшим образом, пьян в стельку, пьян в дрист, до полнейшего и длительного бесчувствия. И как только до конюшен добрел, как только аргамаку под копыта не свалился, а в сено закопался, — уму непостижимо.

Главное — никого из старших рядом не случилось, чтобы подьячего с почтением увести, ласковенько уговаривая, да при этом еще два, но лучше три алтына совсем незаметненько из руки в руку передать, как если бы ненароком, бессознательно…

Красная же цена подьячему Бухвостову — пять алтынов! За такие деньги он кому хошь угодит.

— И все бы сказали — да, мол, послан с жеребцами со вчерашнего дня, повел после обеда, потому как с утра мыты, мокрого аргамака на мороз только круглый дурак выведет, там, в Давыдкове, видать, и заночевал. Охота была подьячему проверять, где Родька ночевал! Нанялся он Родькино девство блюсти, что ли?!? А коли что — тебя бы, дурака, в Давыдково послали — предупредить. Ночевал, мол, и утром, поев, ушел!

Родька не впервые прихвачен был в беспробудном состоянии. Но — своими. Бывало, не только до обеда, а и целые сутки отсыпался. Дед Акишев сам ругал его ругательски и клял разнообразно, однако выгони Родьку с конюшни — что жена, Татьяна, и шестеро чад, есть-пить будут? Татьяна же — дедкина внучка, вот и понимай… Конюхи меж собой роднились и друг дружку прикрывали.

Государь, Алексей Михайлович, это негласно одобрял. Вроде и сурово прикрикнет, а ясно же — любя! Вроде и недовольно покрутит носом, а не мрачнеет румяное круглое личико. Без слов видно — одобряет!

Ибо то, что конюхи в любом деле навычны были друг дружку прикрывать, как раз и входило в сокровенные государевы замыслы…

Как Данилка угодил на Аргамачьи конюшни — это была история грустная, с какого конца ни глянь. В сто шестьдесят третьем от сотворения мира, чтоб не соврать, году вздумал государь воевать Смоленщину, и был к нему милостив Бог — и Белая Русь, и Литва склонились под его государеву руку. А в сто шестьдесят четвертом году, когда избыли все последствия чумного сидения, наконец привели на Москву белорусский полон — посадских людей, которые сами себя звали мещанами. Расселились эти горемыки по дворам, где которого за гроши приютили, и стали искать себе пропитания. Тут и пожаловали в Конюшенный приказ батька с сыном. Батька сказался оршанским шляхтичем по прозванью Менжик, да потом проболтался — конями, оказалось, торговал, а более — менял. Божился, что умеет ходить и за верховыми, и за возниками, и за жеребыми кобылами, сдуру сперва просился на государевы Аргамачьи конюшни, что в самом Кремле, потом рад был и в Даниловское, и в Уславцево, но взять его не взяли — отговорились, мол, своих девать некуда, а про себя рассудили — кто его разберет, человек неведомый и уж больно шустрый…

В поисках места обошел за осень Менжик едва ли не все подмосковные кобыличьи конюшни. Побывал в Давыдкове, в Александровской и Гавриловской слободах, в Хорошеве. И всюду — безуспешно, как будто впереди него от Аргамачьих и от Больших, что в Чертолье, конюшен весть неслась — не брать, и все тут. А в ином он, видать, ничего не смыслил, и просился смотреть за конями до того отчаянно, как если бы это было его единственным спасением.

Батьку-то не взяли и, как потом оказалось, правильно сделали — был он неисцелимо болен, долгий пеший путь в Москву насилу перенес и к зиме помер. А сынок деду Акишеву чем-то приглянулся. Еще когда молча стоял рядом с батькой и при самом наглом батькином хвастовстве вскидывал с тревогой глазищи…

Дед на конюшнях обретался еще со Смутного времени и помнил, как государь Михаил Федорович учредил Конюшенный приказ. А было это в сто тридцать четвертом году. Сменялись ясельничие, дьяки и подьячие, а стряпчий конюх Назарий Акишев был один, незаменимый. Под конец жизни назначили деда, невзирая на низкое происхождение, задворным конюхом, потому что строг был отменно. Однако он, принимая и выдавая корм для лошадей, следя за чистотой и порядком на конюшне и в конюшенных дворах, продолжал заниматься любимым делом — выездкой и обучением лошадей. И высматривал, кто из конюхов к чему пригоден. А вот от особой обязанности при государевом выезде — нести или везти богато расшитые попонки, которыми покрывали царских коней на стоянке, а также деревянную, бархатом обитую скамеечку-приступку, которую полагалось подставлять царю, когда он садился в седло или сходил с коня, — от этой обязанности его сам государь Алексей Михайлович самолично освободил.

Был у деда еще один доход — он в доле еще с двумя задворными конюхами взял на откуп конскую площадку, где лошадьми торговали, и имел часть в пошлинных деньгах от продажи.

Как осиротел Менжиков парнишка, да как случайно и, к счастью, быстро донеслась эта весть до Аргамачьих конюшен, — дед Акишев и призадумался. Так получалось, потому вроде Менжик в нищете помер, что на государевы конюшни не взяли, а в этом дедова заслуга…

Деду же скоро на тот свет собираться, и дай Бог старые грехи успеть отмолить, а тут еще новый себе на шею навесил…

Помаявшись, дед велел конюшонку Ванюшке Анофриеву, которого искренне считал внуком и возрастил как внука, добежать до того двора, откуда уже выкинули Данилку, отыскать сироту, привести в Кремль, на конюшни. Когда Ваня поручение выполнил (о подробностях умолчав), дед сказал Данилке так: посмотрим, вправду ли за конями ходить навычен, а коли вы с батей не соврали — при конюшне как-никак зиму прокормишься. А дальше — как Бог даст.

Данилка и кормился! Да только каждый кусок хлеба тяжким трудом добывал. Новичка первым делом приставили к водогрейному очагу, в который котел вмазан. А тот котел, надо полагать, отливали под пару к преогромной пушке, именем Дробовик, изготовленной еще при царе Федоре Иоанновиче и весившей пудов с две тысячи. И то — всех лошадей ежедневно полагается теплой водой мыть до зеркального блеска, так сколько же воды требуется? Знай подбавляй!

Много лет назад при царе Михаиле Федоровиче было поставлено в Свибловой башне, получившей после того название Водовзводной, хитрое устройство, чтобы поднимать воду из Москвы-реки наверх, в терема, сады, но главным образом — в Сытенный и Кормовой дворы. О них-то позаботились, а про Аргамачьи конюшни решили, что они и так близко к воде стоят.

В первую зиму котел Данилке вовсе необъятным казался. Потом уж, когда стал постарше и покрепче, посчитал как-то — чуть поболее двадцати ведер. Но вроде и за последним ведром побежал, а вернулся — конюхи уж половину вычерпали, тащись снова. А огонь в очаге? Данилка, таская воду и дрова, лошадей и не видывал. Спроси, какие в ту зиму аргамаки на конюшне стояли, — и не сказал бы, поди…

Жалость дедова ему же вышла боком. Зимой Данилке было не до проказ, даже несколько отупел парнишка, бегая с ведрами, однако потом, когда свободного времени стало поболее, парень оказался замечен в дуростях. И не со зла дурил — кабы со зла, лететь бы ему из конюшенных ворот со свистом. А само как-то так выходило…

Дед, однажды сгоряча раскричавшись, даже и женить его до тридцати лет не велел, хотя ровесник, Ваня Анофриев, уже и повенчаться успел, и чадо родить. Данилка понимал, что и ему бы, ежели по уму — жениться пора, да ведь пройдешь мимо свахина двора — и то дедка узнает, всюду у него родня, всюду у него знакомцы…

Что Данилке на Москве понравилось — женили рано. Как только начинает парень себя мужиком ощущать — вот ему и спелая девка, и живи с ней, а не мучайся! Но это, пожалуй, было единственное. Парень тосковал — даже в те редкие свободные часы, которые нет-нет да и выпадали, деваться ему было некуда, разве что в один из белокаменных кремлевских соборов — Богу молиться…

— Ну, чего качаешься? Не пьян, а качает его! Встань прямо, когда старшие уму-разуму учат! — прикрикнул дед.

Данилка умел и прямо стоять, но если ему приходилось стоя думать, или же волновался, то начинал чуть заметно с ноги на ногу переступать и от того раскачивался, как сосна в сильный ветер. Дед Акишев всячески старался истребить в нем эту дурную привычку, но окрики не помогали.

— Уж точно — уродился шаршавый, не нашей державы! С дураком Родькой мы тут сами разберемся, — бубнил дед, — ты-то, окаянный, для чего встрял?

Знать бы — для чего! Само получилось…

Одно было утешение — на сей раз пьянюшке Родьке не миновать батогов. Вольно ему целую ночь шататься незнамо где, приползая чуть ли не без порток… И, пожалуй, зазорными девками с Неглинки тоже не брезговал. А ведь женатый!

Долго бы пилил дедка Данилку, да только ворвался в шорничью, где эта казнь творилась, Алешка, Татьянин старшенький, дедов правнук, краснощекий с мороза, как яблочко. Встал перед дедом и молчит, сопя.

— Чего тебе, Алешенька? — спросил дед. — Ну-ка, лоб на образ перекрести да и сказывай!

Образа недорогие по всей конюшне в углах были повешены. Сами, чай, не бусурмане, и коням — оберег.

— Домой, дедушка, поспешай! — на скорую руку крестясь, выпалил парнишка. — Мамка скорее бежать велела!

— А что такое стряслось? — Дед с большой неохотой оторвался от заунывного своего занятия.

Внучонок пожал плечиками и уставился на деда — мол, что знал, выкрикнул, более — не добьешься, но страшно, жутко, и без тебя, деда, — никак!

— Что же там у них за докука? — сам себя спросил дед. — Видать, придется сходить.

Он поднялся с большого расписного короба, на котором сидел во все время нравоучения, посмотрел на понурого Данилку и решительно поскреб в затылке.

— Пойдем, горе мое! Не буду тебя, дурня, тут оставлять. Приедут Никишка с Гришкой, узнают про Родьку — быть тебе битым… А надо бы…

Никишка с Гришкой Анофриевы Родьке были не родными, а двоюродными братьями, однако кулаки их с того легче бы не показались. Они-то как раз и повели жеребцов на кобыличью конюшню, они-то при нужде и подтвердили бы, что беспутный Родька с ними ездил и в грехах не замечен. Февраль был — как раз то время, когда первые кобылки в охоту приходят.

Деду не было нужды приказывать, и без того всякое его слово на конюшнях исполнялось. Данилка побежал за тулупчиком и шапкой. В первую свою зиму он получил от деда покойной бабки шубейку, голову платом в мороз заматывал, а поскольку трудился за хлеб да за кров, то заработать на одежонку не мог. Лишь к третьей зиме дед раздобыл ему совсем справный овчинный тулупчик. О жалованье же для парня мог бы сказать кому следует в Конюшенном приказе, да все как-то не говорил.

Когда Данилка вернулся, дед уже стоял в длинной заячьей, бурым сукном крытой шубе, придававшей ему дородства, высокий ворот — козырем, островерхая шапка с широкой меховой опушкой надвинута на лоб и редкие волосы под нее тщательно убраны, сам — маленький, но виду достойного, даже несколько заносчивого.

Аргамачьи конюшни были в самом Кремле, у Боровицких ворот, а жили Родька Анофриев со своей Татьяной, как и положено, в Конюшенной слободе, до которой добежать было — не успеет кочет трижды прокричать, как ты уж и там. Раньше, еще до Смутного времени, там и государевы конюшни были, а после того, как поляков прогнали, лошадей, нужных для Верха, велели держать прямо в Кремле.

Данилка редко выходил из Кремля. Незачем было. Он и по сей день дичился все еще чужого города. Если выйти в город, скажем, через Спасские ворота — так там же торг да Гостиный двор, сущее скопление соблазнов для живущего хлебом, да луком, да квасом Данилки, да и денег же нет ни гроша!.. Через Троицкие — иного рода соблазн, Троицкими воротами приезжие боярыни в гости к государыне Марье Ильинишне едут, взрослых дочек с собой берут. Там постоянно кто-то из верховых женок или девок околачивается, то с одним, то с другим поручением от верховых боярынь. Пронесется, скользя по тропинке меж сугробов, девка в шубке внакидку, мотнет русой косой до подколенок — а парню одно расстройство.

Спасские ворота были для бояр, для дьяков с подьячими, для купеческого сословия, Троицкие — для царицыных гостий и патриарха, а вот Боровицкие — те хозяйственные. Того гляди, прижмет в самом створе к стенке воз с дровами или погонят, ругаясь, прочь с дороги бабы-мовницы, везущие стирать на речку царское постельное белье в опечатанных коробах.

Шум с Татьянина двора слышен был ну не за версту, так немногим менее. Не только бабы орали и вопили, а и цепные псы, изумленные суетой, заливались лаем.

— Анютка, что там у них стряслось? — окликнул дед пробегавшую в ту же сторону молодую бабу, тоже свою внучку, но от другого сына.

Баба, придерживавшая у шеи ворот накинутой на плечи шубы, сразу не смогла остановиться, проехала по утоптанному снегу, но повернулась — и Данилка изумился ее лицу. Будь он в словах поискуснее, назвал бы такое выражение восторженным ужасом.

— Ой, дедушка, беда! Устинью Гавриловну изверги порешили!

— Какие изверги? Как порешили? Да ты стой, дура! — прикрикнул дед, которому ноги уже не позволяли с молодыми бабами вровень бегать.

— А я откуда знаю? Нашли ее, голубушку, в переулке, и острый ножик в самом сердечушке торчит! Ахти нам!

Во дворе не пропихнуться было от баб, зажавших в угол Стеньку Аксентьева, земского ярыжку. Он-то и принес скорбное известие. Дед, громко костеря баб, пробился к Стеньке и вывел его из толпы.

— Ну, сказывай! — велел.

— От дуры… — проворчал Стенька, поправляя торчащие из-под колпака с меховой оторочкой длинные кудри. — Ко мне лезут! Орут! Словно это я ее нашел! А ее утром стрелецкий караул подобрал! Лежала, сказывают, кверху задом, во всем безобразии и непотребстве, только что снежком припорошенная. Пусть еще рады будут, что Якушка сразу Устинью признал. Так то ж тетка Устиньица-то, кричит! Родькина тещенька-то Анофриева! Не иначе — его труды!

— Ножом в сердце? — усомнился дед.

— Каким тебе ножом, дедушка? Удавили тетку. Послушай, Назарий Петрович, мне тут недосуг. Тело новопреставленной до сих пор у нас на погребе лежит, нехорошо. Вели Татьяне — пусть одежонку принесет, а то вид срамной. И обмыть надо. Вся она в дерьме, прости Господи… Негоже ее такую в церковь везти.

— А куда ж одежонка-то подевалась?

— А я откуда знаю? На ней одна рубаха распояской, и та снизу доверху располосована. И голова непокрыта. И босая она.

— Где ж стрельцы ее такую подняли? — уже напряженно обдумывая некую мысль, спросил дед.

— А не поверишь — у Крестовоздвиженской обители! Видать, ночью ее всполошили, как была — так и бежать кинулась.

— Далековато забежала! — удивился дед. — Где Конюшенная слобода, а где Крестовоздвиженская? Да ночью, да телешом по морозу?

— С перепугу и не в такие палестины забежишь, — отвечал Стенька. — Опять же — не в Китай-город же тетку занесло. Ничего в этом несуразного нет. Стало быть, бегать не разучилась… прости, Господи, ее душу грешную…

— Думаешь, Родька к ней ночью пьяный завалился, а она от него удирать кинулась? — спросил дед. — Босая, распояской, по снегу?

— Все же знают — сколько он, дурак, грозился тещу порешить! Помнишь, Назарий Петрович, — он, выпивши, ее гонял? Тут и к ворожейке не ходи — все, как на ладони.

Дед задумался.

Данилке бы сразу и сгинуть, хотя бы и за угол, не дожидаясь дедовых умозаключений, однако сдуру задержался, хотел услышать еще что-нибудь про покойницу. Тут дед его и прихватил!

— Ну, сучий сын, выблядок, подвел ты Родьку под виселицу! Мужик неведомо где ночь провел, пьяный до конюшни дополз, лыка не вяжет! У дьяка на него давно зуб! Значит, он, раб Божий, Устинью и удавил! А все через тебя!

— Да нет же! — изумился Данилка. — Он пьяный разве собаку пнет. И то не всякую!

— Как Устинью гонял — все видели! — отрубил дед.

— Так за дело же!.. — встрял земский ярыжка.

Дед грозно повернулся к нему. Стенька прикусил язык, да поздно было.

— За какое такое дело?

— А я почем знаю?! Да и недосуг мне! Я что велено сделал, а теперь вы уж сами ступайте, свою покойницу забирайте! — решительно пошел на попятный Стенька.

Краем уха даже Данилка слыхал, что Устинья за Татьяной недодала приданого. А чем не повод для смертоубийства? Бывает, за медный пятак душегубы на тот свет отправляют, а тут — целый список всякого добра… Вот скажи теперь возмущенному деду, что Родька поделом тещу свою порешил, — как раз затрещиной и отблагодарит. А затрещины у Акишева и по сей день крепкие были.

— Ой, дедушка, да ой, да как же мне быть? — с таким криком, сопровождаемая воющими бабами, протянув вперед руки, пошла к деду через двор Татьяна. — Сирота я горькая, бессчастная! Не уберегла родную матушку!.. А Агашку, ведьму, сучку, своими руками удавлю!.. Она, она матушку испортила, сглазила, блядина дочь, а все через ее слова дурные!

Дед, так же протянув вперед руки в меховых рукавицах, пошел навстречу внучке.

Данилка и земский ярыжка остались одни за углом подклета. И как-то странно было бы сейчас взять да и разбежаться в разные стороны.

— Сирота бессчастная… — проворчал Стенька. — Не уберегла!.. Агашка ей виновата! До сих пор такой порчи не было, чтобы через нее удавили. У нас в Земском приказе сколько дел о порче было, но ни одного смертоубийственного. Приданое нужно было из матушки выколачивать — вот бы и уберегла. А так — ни приданого, ни матушки…

Поскольку рядом никого более не было, Данилка понял, что земский ярыжка обратился к нему.

— А дед прав — она далеко забежала, — сказал он, соображая.

— Так ежели гонят — поневоле забежишь! — возразил Стенька. — Другое вот непонятно…

Стенька постоял, посопел несколько, словно давая созреть умной мысли.

— Скажем, пришел бы к ней с вечера пьяный зять с приданым разбираться — так она ж, поди, одетая была бы? А коли ночью вздумал бы к ней завалиться — так она бы его, поди, и вовсе не впустила бы? А коли бы впустила, так хоть распашницу бы накинула, косы в волосник убрала, каким-никаким убрусцем голову прикрыла? Вот и понимай!

— А точно! — изумился Данилка. — Как же это она?..

— Как? А коли баба простоволосая и в одной рубахе ночью гостя встречает, то вот и разумей — как! — отрубил Стенька. — Теперь уж и не разберешь, чего они на самом деле не поделили. И какого рожна она от него в таком виде со двора вымелась…

— А где она жила? — спросил ярыжку Данилка.

— А тут неподалеку. Ей бы, мимо дочкиного двора бегучи, к дочке заскочить, при жене и при детях Родька бы ее пальцем не тронул, а она, гляди, мимо проскочила. У бабы волос-то долог, а ум-то короток…

Стенька отошел в сторону — поглядеть, чем там занимается дед Акишев. Дед с внучкой, обнявшись, всходили на крыльцо, соседки — следом. И последняя надежда получить хотя бы полушку за услугу рухнула.

Тогда земский ярыжка сплюнул и пошел со двора прочь. Свое дело он совершил — известие доставил, а в Земском приказе его, чай, еще немало иных дел дожидается. Ярыжка — ниже его нет, всяк над ним боярин…

Данилка остался за углом подклета, возле самого забора, никому не надобный. Дед Акишев в горнице утешал внучку. Бабы наверняка клубились вокруг, всплескивая длинными рукавами и добавляя причитаний. Детей кто-то из соседок поразумнее разобрал по домам. Туда надо бы и Татьяну спрятать, подумал Данилка, сбегутся сейчас дуры-плачеи со всей слободы, в горницу ввалятся и подымут вой, будут бедной бабе душу травить.

В глубине души он был благодарен тем хозяевам, у которых на дворе, в холодном сарае, умер его отец. Те сироте доброго слова не сказали (дурного, правда, тоже) и рыдать в три ручья силком не заставляли. Сидит парень в углу, как деревянный, — ну и шут с ним…

Солнце уже перевалило за полдень. Время было обеденное. А куда деваться — Данилка не знал.

На конюшню он без деда возвращаться не хотел — не ровен час, Никишка и Гришка Анофриевы приедут, узнают, как Данилка Бухвостова прямехонько к пьяному Родьке подвел, и спрятаться от них будет негде.

Торчать в чужом дворе тоже особого смысла не было. Вряд ли дед послал бы его хлопотать насчет похорон. Во-первых, чужой он тут человек, никого и ничего не знает, а во-вторых — только и заботы деду помнить сейчас, что чадище-исчадище без дела по двору болтается.

Нужно было самому чем-то себя занять.

Данилка вслед за Стенькой Аксентьевым пошел со двора. Только Стенька сразу резво направился туда, где над крышами поблескивали купола кремлевских церквей, а Данилка побрел в другую сторону.

Улицы, и без того неширокие, обросли сугробами — иным переулком только пеший и протиснется. Дома ставились, как кому на ум взбредет, одни заборы тянулись ровным строем, друг дружку продолжая, и едва ль не доверху были занесены снегом. Хозяева разгребались лишь перед воротами и, у кого была, калиточкой.

Как же так вышло, спросил себя Данилка, что перепуганная баба пронеслась мимо дочкиного двора? Когда человек выскакивает на мороз неодетый, он от укрытия к укрытию бежит. Данилка вспомнил, как сам той отчаянной зимой, бегая с ведрами на Москву-реку, норовил спрямить путь. Ночью морозец крепчает, и неужто Устинья до того с перепугу ошалела, что холода не чуяла?

Ну-ка, опять спросил он себя, откуда же и куда она бежала?

Может статься, вдовую, одиноко живущую и никому отчетом не обязанную бабу занесло на ночь глядя в гости к куме или к родне. Может, шла из гостей, напали на нее лихие люди, каких на Москве всегда водилось в избытке, накинули сзади удавку, сдернули шубейку, поснимали одежонку? Даже чеботы с ног стянули? Могло же такое быть?

А коли могло, стало быть, и Родька — ни при чем?

Мало ли где стервец накушался?

Данилка усмехнулся.

Он уже сделался достаточно умен, чтобы понимать: деда Акишева ему Бог послал, и государевы Аргамачьи конюшни не только жизнь ему спасли, а и, может статься, дорогу на много лет вперед указали. Причем дороженька — не из худших, потому что московские конюхи у царя на виду и ни одной их жалобы он без внимания не оставит.

А как жить на конюшнях, ежели стар и млад будет пальцем казать — вот он, тот подлец, через которого наш брат и сват, Родька Анофриев, безвинно пострадал! Даже ежели Родька и поквитался с тещей, все равно ведь свои скажут: безвинно!

Данилка полагал пробыть на конюшнях еще несколько лет. Ведь начнут же однажды платить жалованье! Тогда можно будет прикопить денег и уйти из постылой Москвы назад — в Оршу или в Смоленск. Сейчас-то он там никому не нужен, даже если сыщется родня — может не принять. С деньгами — другое дело.

Искал домишко Устиньи Натрускиной Данилка скорее по собственному соображению, чем через расспросы. До сих пор сохранялся у него нерусский выговор, однако на конюшнях уж попривыкли, а в иных местах это было в диковинку. Мещане, которых привели с Белой Руси, старались селиться вместе, иные очень даже крепко друг за дружку держались. И там, где их знали, на выговор уже не смотрели. Среди конюшенного же люда один Данилка Менжиков такой и был. А поскольку говорить ему там доводилось редко, то и от выговора он все не мог избавиться.

Придя же к тому дому и забравшись на сугроб, глянул Данилка через забор и призадумался. Прежде всего — не было никаких следов беготни, как если бы не выскакивала ночью на двор простоволосая теща и не гнался за ней одуревший Родька. Лежал себе с вечера выпавший снежок — и лежал. А во-вторых, Устиньица, ежели ее и впрямь понесло мимо дочкиного дома к Крестовоздвиженской обители, непременно должна была бежать вдоль забора, за которым ныне проживал дружок Ваня Анофриев. И вон он, тот забор!

Об этом и подумал Данилка, стоя на сугробе. А тут кинулась с другой стороны на доски яростная собачонка. Так залаяла — аж уши заложило. Сторожа Устинья держала голосистого.

Чтобы зря псину не смущать, Данилка сполз с сугроба. Но переполох уж поднялся — справа и слева откликнулись прочие сторожа. И даже раздался басовитый голос, пославший собаку туда, где ей-то уж решительно нечего было делать.

Пока не появился какой-нибудь хозяин с кулаками или с кнутом да не привязался к чужому парню в жалкой одежонке, которому вздумалось вдруг собак дразнить, решил Данилка убраться подальше. И завернул было за угол, но тут оказалось, что не один он псов лаять подзуживает. Как раз за углом, вскарабкавшись на сугроб, держалась рукавичкой за забор девка и тоже что-то высматривала на Устиньином подворье. Она повернулась — и чем-то ей Данилка не понравился…

Кое-кого из слободских девок Данилка уже знал в лицо, потому как прибегали на Аргамачьи конюшни, приносили отцам и братьям поесть или чего велят. Эту же девку он видел впервые, да и одета она была не в пример слободским — нарядно, как воскресным днем в церковь Божью. И то — не всякий отец справит дочери такую шубу, крытую не сукнецом, а заморской узорной тканью.

Нарядная девка, словно испугавшись, поспешила прочь.

Данилка же знал, что бояться его — нечего, во-первых, он в переулке один, во-вторых, понимает — такую девку богатую чуть задень, так всю жизнь не расхлебаешь. Тут родные с жалобой не то что до Судного приказа — до государыни царицы доберутся! А коли государыня Марья Ильинишна из своих рук жалобу государю вручит, так он делу непременно ход даст, тут и к бабке не ходи…

Опять же — у девки в руке оказалась длинная прямая палка, вроде тех посохов, на какие опираются бояре с князьями, да и боярыни, что постарше.

И сперва Данилка удивился тому, что девка так улепетывает, а потом словно по башке кто стукнул: пресвятая Богородица, да ведь она к покойной Устинье в гости пожаловала! И не в ворота стучала, а огородами заходила, что-то там такое выглядывала… Стало быть, знает, что Устинья приказала долго жить! Или же что-то иное знает! И, не вывались из-за угла Данилка, она, того гляди, перебралась бы через забор, отогнала палкой пса, да и в дом! А он ее, выходит, спугнул!

Данилка побежал следом.

Отродясь он за девками не бегал. Кроме всего прочего — гордость мешала. В таких отрепьях только воду аргамакам носить, думал он, вот разживусь сапогами, шапкой, поясом, однорядкой хорошей — тогда… Помнил Данилка, что за чудные сапожки однажды купила ему мать в Орше, что за кафтанчик справили, как вышила рубашку сестрица. И где они? Мать не выдержала дороги, поди догадайся теперь, где схоронили, а сестра так и пропала…

Вот не бегал за девками — а пришлось же!

Она обернулась, и понял Данилка, что здорово ее перепугал. А тут и пустой переулок кончился. Девка оказалась на неведомой Данилке улице и понеслась-поскользила, помогая себе посохом. Тут уж она могла не опасаться, что чужой парень пристанет и сотворит непотребство, однако оглядывалась и поспешала далее. Данилка уверился — это бегство каким-то образом связано с Устиньиной погибелью.

Ежели по уму, то следовало бы Данилке приотстать, следить за девкой издали, высмотреть, в каком доме укроется, добрых людей на улице расспросить, а потом прийти к деду Акишеву, рассказать, чтобы опытный дед передал это кому следует в Земском приказе, подьячим которого как раз и положено разбирать преступления, совершаемые на Москве. Вот если за пределами столицы — на то Разбойный приказ есть.

Но погоня так захватила парня, что думать было уже некогда.

Вдруг девка резко повернула вправо и исчезла. Добежав, Данилка понял — девка заскочила в церковь, полагая, что там-то она уж точно будет в безопасности.

Данилка, перекрестясь на наддверный образ, до того потемневший, что один лишь нимб и угадывался вокруг лика, вошел и оказался в тепле и зыбком полумраке. После ясных и ярких лиц, одежд, зданий, так отчетливо выделявшихся на синем небе и белом снегу, все в церкви показалось ему расплывчато-туманным, и он не сразу понял, что взор сбит с толку колебаниями сизых облачков обильного ладанного дыма, сквозь которые огоньки свеч — и те тусклы…

Девка в церкви исчезла — словно растаяла. Данилка тихонько стал за спинами молящихся обходить храм. И лишь какое-то время спустя догадался — она притаилась у самых дверей, а стоило ему войти, она и выскочила. Не впервой, видать, было ей вот этак уходить от погони.

Данилка призадумался.

Любопытную загадку загадала ему Москва…

Собственно Москвы в его жизни почитай что и не было. Он обитал на конюшнях, крайне редко показывая оттуда нос, по летнему времени — в подмосковных, на конюшнях же. Твердо знал разве что дорогу до Конюшенной слободы и обратно. О том, что творится на Москве, как люди живут, чем тешатся, знал разве что с чужих слов. Поди знай — может, в этом городе так и положено — чтобы не докапываться, кто совершил преступление, а хватать человека потому, что на первый взгляд ниточка к нему ведет — стало, и второй уж не надобен…

И тут Данилка вспомнил, что еще на сугробе у забора начал обдумывать нечто важное…

С этой мыслью он вышел из церкви и обнаружил, что уже смеркается. И крепко ему захотелось почесать в затылке.

Данилка не знал, куда идти.

То, что он оказался на незнакомой улице у незнакомой церкви, это еще полбеды. Малое дитя — и то укажет, в какой стороне Кремль. Другое неясно — где сейчас дед Акишев. Может, сидит с внучкой, утешает. А может, обратно на конюшни отправился, там же пьяный Родька, за которым непременно придут из Земского приказа, чтобы взять за приставы… Дед-то умен, знает, как передать из руки в руку барашка в бумажке… И вытаскивать Родьку из беды он будет непременно, даже если тот виновен. А вот ежели Данилка приплетется на конюшни, деда там не найдет, зато встретит братцев Анофриевых, которым добрые люди уже донесли, кто показал подьячему пьяненького Родьку, — тогда уж точно зубов не досчитаешься…

И это бы тоже еще полбеды. А что понемногу с конюшен выживут — это уж полная беда, полновесная! Раз, другой в тихом уголке скажут — шел бы ты отсюда, нам тут такие не надобны. И кулак под нос поднесут. Сам будешь рад убраться…

Но было местечко, где Данилка мог бы одну ночку неприметно скоротать. Заодно и разведал бы, что нового на конюшнях. И это был домишко, где ныне проживал с семейством женатый восемнадцатилетний мужик Иван Анофриев.

С Ваней Данилка подружился вот по какому случаю…

Сперва, конечно, он на всех в Москве смотрел волчонком, в том числе и на ровесников. Пригнали мещан, как скот, бросили беспомощных — как хотите, так и живите. Данилка, видя, что отец, отчаявшись найти заработок и страдая от горловой болезни, не гнушается милостыней, озлобился. Не понимал — как можно?!?

После отцовской смерти он попросту сбежал с того подворья, где их Христа ради в сараюшке приютили, предоставив добрым людям хоронить оршанского шляхтича как знают. Данилка знал, что, на зиму глядя, бежать домой, в разоренные войной края, смерти подобно. Но и на Москве ждала все та же смерть.

Данилка забрался в заколоченный дом. Стоял он такой с чумного времени, и сказывали — кто к вещам прикоснется, того и прихватит затаившееся поветрие, сядут по всему телу прыщи, помутится в голове, хлынет горлом кровь… Ежели по уму — сжечь бы следовало этот дом, однако красота его смущала людей, жалели. Данилка решил — ну и пускай! Лишь бы скорее. Но голова-то думает одно, а руки творят совсем иное. Он растопил печь, пустив на дрова старую, в сенях стоявшую, лавку, и впервые за неделю бесприютных шатаний кое-как согрелся. Норовя удержать тепло, не вовремя закрыл заслонку. И, осознав это сквозь сон, решил — тем лучше…

Оттуда и вывел его, угоревшего, Ваня, не побоявшись зайти. Дураком назвал, но не обидно, вопросов глупых не задавал, первым делом из-за пазухи пирог с грибами вынул, но надвое разделил, и съели они тот пирог, и показалось Данилке, что с невысоким, крепеньким, рассудительным Ваней вошло в его жизнь нечто, способное ее переменить.

Ваня привел оголодавшего парня к деду, но где его отыскал — сохранил в тайне. Народ после чумного сидения пуганый, а дед Акишев явственно сказал — надо сироту спасти.

И потом не раз тот же Ваня то обедом делился, хотя сколько в муравленом горшочке той каши, заправленной постным маслом, то помогал за водогрейным очагом смотреть, пока Данилка за водой носился. И все — неторопливо, без лишних слов, не дожидаясь просьбы о помощи, которой от Данилки бы и ангел небесный не дождался.

Понемногу Данилка привык к тому, что Ваня постоянно поблизости и выручит. Но последнее, что осталось ему в бедствиях от прежней, оршанской жизни, была гордость, жалкая на чужой взгляд, но непобедимая гордость нищего шляхтича, последнего в ряду себе подобных. И Данилка время от времени отталкивал протянутую руку, с пирогом ли, с растопкой ли для очага. Потому что ничем не мог ответить, ничего не имел, чтобы дать взамен…

Сейчас же он был владельцем особого товара. Он знал нечто, для жизни Аргамачьих конюшен очень важное, да и для своей, пожалуй, тоже…

А прийти в теплый Ванин дом не с пустыми руками, но с любопытной новостью, он уже мог. Это ему гордость позволяла.


Далия Трускиновская ГОСУДАРЕВЫ КОНЮХИ | Государевы конюхи | * * *