home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add
fantasy
space fantasy
fantasy is horrors
heroic
prose
  military
  child
  russian
detective
  action
  child
  ironical
  historical
  political
western
adventure
adventure (child)
child's stories
love
religion
antique
Scientific literature
biography
business
home pets
animals
art
history
computers
linguistics
mathematics
religion
home_garden
sport
technique
publicism
philosophy
chemistry
close

реклама - advertisement



2. Дневники в русской культуре начала XX века



Проблема соотношения литературных и внелитературных жанров была впервые всерьез поставлена русской формальной школой. «Литературный факт» Тынянова и «Дружеское письмо начала XIX века» Степанова создали тот задел, который используется вот уже долгие годы, и в недавних трудах, обзорах, статьях по-прежнему чаще всего встречаются отсылки все к тем же работам.

Между тем другие пограничные жанры (мы в данном случае не касаемся очерченной в «Литературном факте» проблемы постоянного смещения «центра» литературы на периферию и обратно) исследованы в этом отношении гораздо слабее. Соотношение дневников, записных книжек, альбомов с литературой исследовано гораздо менее, чем начатое Тыняновым исследование писем пушкинского времени как литературного факта[335]. В наиболее традиционных изводах литературоведения дневники и записные книжки рассматриваются всего лишь как свод документальных свидетельств об отношении автора к тем или иным событиям[336]. Вопрос об их художественной функции даже не ставится, что вполне соответствует едкой тыняновской формулировке: «Пушкинские письма покамест используются только для справок, да разве еще для альковных разысканий всяких Лернеров»[337]. Если отбросить этот ехидный тон, то можно с разочарованием констатировать, что даже в блистательных, как правило, по исполнению подборках «Литературного наследства» — имярек в переписке, дневниках и воспоминаниях современников — колоссальный массив эпистолярия, дневников и мемуаров, как правило, осваивается лишь для того, чтобы выбрать из него информацию, касающуюся Блока, Горького, Ахматовой или кого-либо другого из писателей. Конечно, благодаря высочайшей квалификации исследователей, берущихся за подобный труд, мы получаем сведения, относящиеся, между прочим, и к художественной структуре приводимых фрагментов, но все же остается несомненным, что сама постановка задачи чрезмерно ограничивает и составителей, и читателей таких подборок.

Нельзя не заметить, что по сравнению с литературой классического ее периода — прежде всего XIX века — в дневниках русских писателей первых десятилетий XX века происходят как изменения структурные, так и изменения самого принципа соотношения литературного и внелитературного, связанные, в свою очередь, с проблемами более общего плана. Конечно, большинство исследователей, занимающихся литературой XX века, практически это чувствует, однако, как нам представляется, имеет смысл сформулировать хотя бы в самой краткой форме основные положения, касающиеся функции интересующего нас материала в общей системе русской культуры начала XX века.

При этом важно оговориться, что мы будем рассматривать, естественно, далеко не весь эмпирический материал, — он труднообозрим и малодоступен, ибо по большей части остается неопубликованным, да и требует принципиально различных подходов к себе, что в рамках нашей сравнительно ограниченной задачи осуществить будет невозможно. Поэтому мы вынуждены ограничиться лишь рассмотрением вопроса о том, как эволюционирует отношение к дневникам у людей, входивших в орбиту русского символизма и постсимволистских течений, пытаясь при этом наметить не только особенности бытования этих форм фиксации действительности, но и изменение отношения к ним у авторов, принадлежащих к различным типам писательского сознания.

Первое, что видно невооруженным глазом, — само стремление вести дневники или же не обращаться к ним. Известны обширные дневники Брюсова, Блока, Кузмина, Зинаиды Гиппиус, неоднократные попытки вести дневник у Вяч. Иванова, ряд текстов Андрея Белого (как ранних, которые А.В. Лавров справедливо считает возможным назвать дневниковыми записями[338], так и гораздо более поздних), небольшой дневник Ю.Н. Верховского, «Откровенные мысли» Г.И. Чулкова, записные книжки, включающие в себя и дневниковые записи, а также более поздний, уже тридцатых годов, дневник Б.А. Садовского, «камер-фурьерский журнал» Ходасевича и пр. В то же время мы не можем назвать ни одного настоящего дневника сколько-нибудь заметного представителя постсимволистских течений. Граница проведена весьма резкая и последовательная.

Здесь же следует сказать и о стремлении писателей, так или иначе тяготевших к символизму, создавать впечатление квазидневниковости в своих произведениях. Прежде всего следует назвать, конечно, цикл произведений В. Розанова («Уединенное», «Опавшие листья», «Мимолетное», «Смертное»), где многие записи снабжены пометами, ориентированными на определение обстоятельств, в которых записи делались, и тем самым на прикрепление их (хотя бы формальное) к точно обозначенному месту или времени[339]. Это же можно сказать и о некоторых произведениях А. Ремизова («Кукха» с разделом «На блокноте», «Всеобщее восстание» с подзаголовком «Временник», описания снов и пр.).

В подобных случаях граница между литературой и не-литературой перешагивается открыто, и переход осознается совершенно отчетливо. Но и в сознании других авторов, связанных с символизмом, функции дневников решительно меняются, приобретают значение, далеко выходящее за пределы интимного жанра, находящегося за границами литературы.

Уже ранние дневники Валерия Брюсова демонстрируют основательный сдвиг традиционного взаимоотношения жанра и действительности. Эти дневники ведутся для себя одного (несколько раз Брюсов с возмущением пишет о попытках людей прочесть его дневник). По типу они более или менее традиционны. включают в себя и развернутые записи о событиях, и специально отделенную от них краткую поденную хронику. Однако главная задача дневника, вольно или невольно присутствующая в брюсовских записях, — фиксация того типа жизнестроения, который был в высшей степени характерен для раннего этапа становления и развития русского символизма. Дневник 1893—1894 гг. с совершенной ясностью служит для Брюсова одним из способов формирования из самого себя образцового декадента. Одно из свидетельств этого перемещение формулировок из реального дневника в художественные произведения. Такова, к примеру, запись от 23 апреля 1894 г., где рассказывается о решительном свидании с героиней первого серьезного романа Брюсова — Еленой Масловой. В этой записи есть фраза: «Мы оба разыграли комедию хорошо»[340]. Некоторое время спустя эта фраза в слегка измененном виде перекочует в долго писавшуюся, но так и оставшуюся неоконченной повесть «Декадент» с характерным упоминанием о дневнике: «Мы оба, записано у меня в дневнике, и я и она разыграли свои роли прекрасно и казались очарованными»[341]. Причина этого перемещения очевидна: фраза точно отражает брюсовское представление о декадентстве как единстве действительного и вымышленного, реально пережитого и игрового.

Тот же эффект достигается расчетливым соединением в пределах одной дневниковой записи высокого и низкого. Ограничимся двумя цитатами. 21 октября 1894 г.: «Вчера после заседания пошли в бардак, и я опять обретался с Сашей. Много комичных случаев. Возвращаясь домой, читали траурный плакат о смерти Г<осударя> И<мператора> А<лександра> III». И далее, под тем же днем, после отступа, следует известная и часто цитируемая запись: «Скромничай или будь безумно дерзок. При дерзости не заметят, что даешь слишком мало, при скромности будут благодарны, что ты даешь больше, чем обещал. Но никогда не говори, что даешь именно столько, сколько можешь»[342]. И второй пример — запись от 1 декабря того же года: «Вчера утром я был в унив<ерситете>, дома писал стихи, пот<ом> занимался с сестрами, потом пошел на свидание. На свидании провел несколько блаженных минут в чистой любви, но на возврат<ном> пути мы столкнулись лицом к лицу с Ф.А., Ф.П. и мамашей Мани. Мы ехали на извощ<ике> и онемели. Сцена. Пот<ом> был у Ланга, потом на возвратн<ом> пути совершил бодлеровскую шутку, зайдя к какой-то отвратительной рябой женщине (см. мое стихотв<орение> «Шатаясь, я вышел...»). Самый декадентский день!»[343].

Весь смысл этой записи как раз и заключен в финальном восклицании; то же и в других записях подобного рода[344]. Ранний дневник Брюсов строит как образец своей жизни, согласно которому пишутся и стихи. Особенно это относится к стихам из ранних книг, где эротика выступает как одна из наиболее важных для становления образа лирического героя сфер жизни. Явственнее всего это выразилось в цикле «К моей Миньоне» 1895 года, который не только оказался невозможен для напечатания в конце прошлого века (он отсутствует в двух первых изданиях «Chefs d'oeuvre», вышедших в 1895 и 1896 гг.) и в семидесятые годы нынешнего, но даже и в годы либеральной цензуры начала века Брюсов был вынужден смягчать ряд картин[345].

Между прочим, стоит отметить, что сама позиция Брюсова в середине девяностых годов нуждается в дешифровке при помощи всякого рода внехудожественных текстов, прежде всего дневниковых записей и описаний спиритических сеансов. Принципиальная возможность представить абсолютно различные углы зрения на одно и то же событие, бесспорно, входит в понятие декадентства, как оно формировалось в те годы в сознании Брюсова[346].

Таков один образец, одна возможность соотношения дневника и литературы. В творчестве других поэтов-символистов она могла реализовываться и реализовывалась по другому. Очевидно, что З.Гиппиус относилась к своим дневникам как к художественным произведениям. Не случайно один из дневников она сама опубликовала (с соответственными изменениями), а ряд других представлен в виде тематических дневников, посвященных одной проблеме, развертывающейся во времени[347]. Во многом аналогичным подходу Гиппиус было отношение к своим дневникам «друзей Гафиза», о чем нам уже приходилось писать[348]. При их собраниях происходили регулярные чтения дневников и их обсуждение. Вот запись Вяч. Иванова: «А в глазах Антиноя <М.А. Кузмина> было щедрое солнце и он возвестил о своем желании прочитать, наконец, свой знаменитый дневник. <...> Чтение было пленительно. Дневник — художественное произведение. Это душный тепидарий; в его тесном сумраке плещутся влажные, стройные тела, и розовое масло капает на желтоватый мрамор. Дневник «специален», и только эта моноидейность грозит перейти в мертвенность. <...> Для меня дневник Антиноя еще и lecture edifiante, помогающая преодолеть некоторое уклонение воли наглядными изображениями правды и неправды смутных ее тяготений. Но, прежде всего, дневник — художественное отражение текущей где-то по затаенным руслам жизни, причудливой и необычайной по контрасту между усладой, как объектом восприятия и воспринимающим субъектом, — отражение, дающее иногда разительный рельеф. И притом автор дневника знает почти забытый теперь секрет приятного стиля»[349].

И в другом месте: «Нувель принес дневник и решил пересидеть (Ремизовых и Ал.Н. Чеботаревскую. — Н.Б.). <...> Renouveau (В.Ф. Нувель. — Н.Б.) читал. Потом речь зашла об Эросе. Я решил говорить с Сомовым о нем интимно — и, о чудо, он пошел охотно навстречу. <...> Тогда я окончательно пристыжен, неожиданная экспансивность Сомова и откровенность Renouveau, который сообщает каждый час своих переживаний, делают безобразной мою скрытность, не находящую себе извинения в факте дневничка, который я направляю тебе, не делясь, как прежде, с друзьями своей жизни»[350]. В последней фразе речь идет о том, что дневник свой, начатый в традиционной форме, Иванов продолжает в виде писем к жене, находящейся в это время в Швейцарии. Формально будучи письмами, функционально это самый настоящий дневник, что неоднократно подчеркивает и сам Иванов. В то же время он предназначен не для собственных глаз, а для чтения другого человека, несмотря на полнейшую интимность, до сих пор препятствующую его полной публикации.

Здесь дневник приобретает характер не только литературной школы (психологизм, становление стиля), но и школы жизненной, заставляющей писателя открывать все самые потайные сферы своей души, делать их достоянием пусть и небольшого, но все же круга слушателей, с надеждой, видимо, перейти от отъединенности человека к его невиданному единству с другими и к постепенному созданию иной, прежде небывалой, общности. В практической области это выражалось в планах реализации ивановской идеи соборности, которые вырабатывались как в кругу гафизитов, так и в еще более тесных взаимоотношениях четы Ивановых с С.М. Городецким и М.В. Сабашниковой-Волошиной.

Отсюда и те суждения о дневниках друг друга, которые говорят не только о внешнем в описании события, но прежде всего направлены на выявление внутреннего — самого построения души автора дневника. Это ясно открывают суждения, записанные в дневнике М.А. Кузмина и относящиеся приблизительно к тому же времени: «Читал дневник. Это было очень важно для меня и, почему-то, думаю, и для Ивановых. Что бы ни было дальше, лед сломан. Вяч<еслав> Ив<анович> не только говорил о художественности, но не отвратился и от содержания и согласился даже, что он целомудрен»[351]; «...тут ждало меня большое, неожиданное и, по-моему, незаслуженное разочарование. Будучи вчера чуть не весь день у Ивановых и «говоря много об Антиное» пришли к убеждению <...>, что я делаюсь в дневнике все более однообразным и неинтересным, что не занимаюсь, веду безалаберную жизнь, размениваюсь на мелочи, и что, ввиду всего этого желателен мой скорейший отъезд. <...> Увы, В<альтер> Ф<едорович> устал и это ему наскучило. На 4 месяца хватило моей интересности. Теперь мне нужно искать новой аудитории, а дневник, его чтение — прямое зло. Разве я должен жить так, чтобы дневник был интересен? Какой вздор!» (30 июня); «Я спрашивал у К<онстантина>А<ндреевича Сомова>: «Неужели наша жизнь не останется для потомства?» — «Если эти ужасные дневники сохранятся — конечно, останется; в следующую эпоху мы будем рассматриваемы, как маркизы де Сад». Сегодня я понял важность нашего искусства и нашей жизни» (15 сентября).

Как видим, значение дневника явно выходит не только за пределы собственно дневника, но даже в какой-то степени становится явлением более значительным, чем литература, — свидетельством соответствия духовного пути человека некоему предначертанному идеалу (который, однако, сам изменяется в процессе жизни; степень этого изменения для различных людей различна, но само изменение несомненно). Поэтому совершенно оправданно, что тот же Кузмин читает свои дневники не только в узком кругу, но и почти совершенно незнакомым людям, а в 1922 г. появляется такое хроникальное известие: «В Петербурге подготовлены к печати «Дневники» М.А. Кузмина, обнимающие период с 1893 г. по 1922 г.»[352]. Дневник становится свидетельством ежедневного самопознания и самостановления; протекающая жизнь не просто фиксируется, а осознается как взаимодействие человека и всего, что его окружает, причем уловленное в самый момент этого взаимодействия, а не ретроспективно. Такова, по всей видимости, доминанта дневника символистской эпохи.

Хорошим средством проверки наблюдений такого рода может быть обращение к дневнику человека не слишком известного в культуре своего времени, находящегося на периферии художественных исканий. В таком качестве может быть исследован, например, дневник Л.Д. Рындиной, второй жены поэта и издателя С.А. Соколова-Кречегова, в окружении которой мелькают и символисты второго ряда, и Б. Зайцев, и Сологуб, и А.Н. Толстой, и Гумилев, и (наиболее подробно описанный) Игорь Северянин. Ее дневник 1906 — 1915 гг. велся отрывочно, но стоит отметить, что, как правило, возобновлялся он в переломные моменты жизни Рындиной, когда жизнь и творчество начинали по-новому сцепляться, и само это взаимодействие выплескивалось на страницы дневника, причем делалось это с привлекающей в данном контексте внимание откровенностью и непосредственностью: «Вот если бы открыть мой дневник, то поразительна там смена лиц, дней, годов. Я так мало пишу, и зачем пишу — не знаю». Но далее эта же запись показывает, что на самом-то деле для нее подсознательно ясно, зачем все это пишется: «...и вот сбылась, Сологуб, твоя «творимая жизнь», и ты и не знаешь, что я ею живу, что и ты у меня — не ты, а творимый мной образ. И моя любовь к старинным вещам, и моя дружба с Лелей Неверовой,— все «творимая жизнь», и мой м<артинизм>. Да будет прославлено имя Твое. Господи,— создавший жизнь и меня в ней, не остави меня и среди слез дай мне радостей, чтобы боль моего сердца не омрачила мою душу, и я впивала бы Твои лучи, Твоего образа-солнца»[353] .

В этом контексте становится понятным, почему в творчестве поэтов-постсимволистов дневники практически отсутствуют. Они не нужны, так как роль фиксатора жизненных впечатлений отведена не их сегодняшней регистрации, а воспоминанию и художественному обобщению. Таково, скажем, в творчестве Ахматовой стремление к псевдодневниковости ранних стихов или же попытка зафиксировать свои воспоминания в прозаических заметках. И вряд ли случайно, что они гак и не сложились в единую книгу, остались отдельными заметками и набросками. Ведь сама эта структура памяти, как то можно представить по текстам Ахматовой, выглядела не сплошной логически выстроенной нитью, а набором отдельных эпизодов, которые складывались в целостную картину лишь в индивидуальном человеческом воспоминании: «...И смерть Лозинского каким-то образом оборвала нить моих воспоминаний» («Листки из дневника»). Даже и само определение «листки из дневника» здесь показательно именно как свидетельство дискретности памяти. На первый взгляд, рассуждая таким образом, мы вступаем в противоречие с одной из основополагающих работ о постсимволизме, где утверждается, что память является формирующей основой всего миропонимания[354], тогда как мы говорим о ее прерывистости, фрагментарности. Противоречие это разрешается тем, что в сознании Ахматовой очевиден отбор долженствующего быть запомненным. Этот отбор определен не абстрактной значимостью факта в масштабе мировой или отечественной истории и тем более не очередными задачами нынешнего дня, а внутренним их нравственным значением для автора. Именно потому дневник заменен или дневником художественным, или тем строем мышления, в котором воспоминание становится не только дискретным, но и непременно включает в себя забвение, чего в идеале лишен дневник.

Но вместе с тем такая позиция, сформировавшаяся у поэтов, для которых были главенствующими принципы «русской семантической поэтики», у других оказывалась изменой памяти вообще. Отсюда идут формулы: «Вихрь событий ослабляет память» (С. Городецкий), «Только не воспоминания» (Маяковский) и т.п. Напряжение нравственного начала, которое явно доминирует при обращении к воспоминанию у Ахматовой, Пастернака, Мандельштама, Ходасевича, заменяется напряжением собственного волевого начала, перестраивающего историю по тем законам, по которым она должна строиться с нынешней, теперешней точки зрения автора. Именно этим вызываются не просто хронологические неточности в воспоминаниях авторов, придерживающихся принципа «только не воспоминания», но и категорическая перестройка всей иерархии событийной канвы. Поэтому всякому, кто обращается к разного рода мемуарным свидетельствам этого круга авторов, необходимо делать поправку (и по большей части, очень значительную) на такой принцип изображения событий прошлого.

О некоторых примерах такого рода нам уже доводилось писать[355]. Того же порядка история с призывом на военную службу Н. Асеева: в различных воспоминаниях он решительно утверждал, что война была ему всегда ненавистна и пришлось лишь покориться мобилизации, тогда как истинной причиной его отправки на фронт было «патриотическое желание», высказанное после того, как он предстал перед судом за опубликование в книге «Леторей» стихотворения, признанного кощунственным[356].

И в этом смысле «дневниковость» и «антидневниковость» сознания вполне могли подавать друг другу руки и выявлять, при внешних глубоких расхождениях, глубинное сходство. Фиксация каждого протекающего момента у символистов и людей их круга находила себе соответствие в немедленном отклике на сегодняшнюю директиву газеты или трибуны. Поэтому и не удивительно, что в мемуарах писателей символистского круга также достаточно часто выявлялась подчиненность задачам нынешнего дня. Из многочисленных примеров приведем лишь два: фальсификация отношений З. Гиппиус с О. Мандельштамом в воспоминаниях первой «Живые лица»[357], а также мемуары Андрея Белого, идеологические оценки в которых определялись не только изменением идеологии самого Белого, но и складывавшейся в момент их написания политической конъюнктурой[358]. Дневниковость сознания словно проецируется из настоящего в прошлое, лишая последнее объективной ценности в нравственном аспекте.

Таким образом, историческое сознание писателя оказывалось несомненно зависимым от типа освоения им действительности синхронно ей. «Дневниковость» с ее подчеркнутой непредрешенностью конца, движением вместе с историей, и «антидневниковость» в том ее изводе, когда воспоминание подчиняется насущным или кажущимся таковыми задачам сегодняшнего момента, противопоставляются в общем контексте русской культуры XX века творчеству, основанному на духовном напряжении творящей личности, совпадающей с народным сознанием в том смысле, в каком это выражено в строках Ахматовой: «Я была тогда с моим народом Там, где мой народ, к несчастью, был»[359].

Следует отметить, что со второй половины двадцатых годов проблема дневниковости практически теряет свое значение. Симптоматичным в этом отношении было уничтожение Булгаковым дневника, изъятого у него во время обыска и прочитанного в недрах ГПУ. «В общественном сознании современников-соотечественников документы уже не были реальными памятниками культуры — они воспринимались по большей части как потенциальные вещественные доказательства, свидетельствовавшие не в пользу их владельцев»[360]. Особенно это касалось дневников, что приводило к нередкой их фальсификации (показательно в этом смысле распространившееся в тридцатые годы переписывание дневников прежних лет[361]). Соответственно исчезает и сама проблема соотношения дневников и «чистой» литературы. А ее исчезновение свидетельствует лишний раз о том общем упадке исторического сознания, который столь отчетливо ощущается в современной действительности и преодоление которого невозможно без обращения к тем типам восприятия истории, которые были характерны для начала XX века — хронологически наиболее близкого к нам этапа, когда взаимоотношения человека и истории формировались ненасильственно.




1. К изучению поэзии второй половины 1910-х годов | Русская литература первой трети XX века | Категория «подземный классик» в русской литературе XX века