home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add
fantasy
space fantasy
fantasy is horrors
heroic
prose
  military
  child
  russian
detective
  action
  child
  ironical
  historical
  political
western
adventure
adventure (child)
child's stories
love
religion
antique
Scientific literature
biography
business
home pets
animals
art
history
computers
linguistics
mathematics
religion
home_garden
sport
technique
publicism
philosophy
chemistry
close

реклама - advertisement



Глава IV

В ходе той громадной шахматной партии, в которой Америка, со свойственным ей смертоносным простодушием, передвигала то туда, то сюда миллионы своих пешек, Джед Тьюксбери оказался заброшен в горы южной части Центральной Италии, куда его послали в своей непроходимой слепоте вашингтонские вершители Страшного Суда, обнаружив, что он хорошо говорит и по-немецки, и по-итальянски. В этих живописных лесистых или пустынных местах, летом залитых палящим солнцем, а зимой заметаемых снегом, он некоторое время жил в старой развалюхе, которая когда-то была овчарней — или, точнее говоря, в недавно выкопанном под ней подвале со стенами из камней величиной с капустный кочан на цементном растворе, — постоянно общаясь с двумя десятками лишенных всяких моральных устоев вшивых головорезов и время от времени — еще с сотней таких же головорезов, находивших себе пристанище в земляных норах, уподобляясь не столько Сыну Человеческому, сколько диким лисицам. Головорезами командовал maggiore[7] Альберто Буонпонти, давно дезертировавший из армии Муссолини и укрывшийся в горах, и капитан Джедайя Тьюксбери был прикомандирован к его отряду для связи, а иногда в боевой обстановке, когда всем было не до формальностей, он принимал на себя командование.

Многие из головорезов были родом из Сиены и окружающих ее мест, особенно из окрестностей высокого потухшего вулкана Монте-Амиата к юго-востоку от нее — из местности, известной своими рудниками, где добывали киноварь, а также строптивостью, нищетой, грубыми нравами и храбростью своих обитателей и изобилием лесов и ущелий, как нельзя лучше подходящих для устройства засад. В этом мире фанатичного героизма и гнусного вероломства мы в глубоком тылу нацистских войск некоторое время вели боевые действия, напоминавшие бесконечную игру в жмурки — или скорее в охотников и дичь: днем мы были дичью, а по ночам — охотниками. По крайней мере, до тех пор, пока не рухнула немецкая оборона, — тогда мы стали часто выходить на охоту и при свете солнца, и глаза моих головорезов повеселели, а оскал их пожелтевших зубов стал еще больше походить на волчий.

Мы почти постоянно находились далеко за линией фронта, но мне лучше всего помнится то первое время, когда я еще не успел привыкнуть к долгим молчаливым засадам, к многочасовому сидению в темноте, к строгому соблюдению тишины. В конце концов привыкнуть можно ко всему, и все, что угодно, может стать образом жизни, но тогда я еще только знакомился с этим миром, в который случайно попал, и даже пытался понять, почему вообще там оказался. Именно в то время к нам привели пленного, взятого ночным патрулем, — лейтенанта СС, который в гражданской жизни был, как я выяснил в ходе предварительного допроса, специалистом по античной филологии — ассистентом кафедры в Геттингене. Следует добавить, что это случилось всего через три недели после моего прибытия в отряд, когда головорезы относились ко мне, насколько я мог судить по их жестким косым взглядам, похожим на отточенные ножи, скорее подозрительно, чем дружелюбно. Кроме того, мне оказалось не так просто освоиться с местным диалектом.

Мы находились в главном помещении подвала. На грубо сколоченном деревянном столе стояла керосиновая лампа, а поодаль, лицом к столу, сидел на табуретке этот лейтенант, которого охраняли двое головорезов — Джакомо Рити, лысый толстый коротышка, художник по гражданской специальности, отличавшийся особо тихой поступью и ловкостью рук, как у фокусника, и Джанлуиджи с когда-то красивым лицом, которое теперь было изуродовано шрамом, без одного глаза и с искалеченной левой рукой. В помещении было еще несколько головорезов с винтовками и пистолетами в расстегнутых кобурах — они охраняли троих других немцев и одного итальянца, штатского, взятого в плен вместе с ними и обреченного на неминуемую смерть. Пленные сидели на табуретках у перегородки, отделявшей от главного помещения каморку, где стояла рация.

Я стоял перед лейтенантом, метрах в полутора от него, и видел позади него на каменном полу косые тени его и обоих конвоиров. Остальные пленные и те, кто их охранял, были погружены в полумрак, который едва рассеивали две свечи, воткнутые в пустые бутылки. Побеленную перегородку над ними украшали рисунки углем, изображавшие карикатурно непристойные человеческие фигуры в натуральную величину, — работа Джакомо.

Я смотрел на лейтенанта. Он только что кончил объяснять мне — таким тоном, каким, наверное, говорил с самыми тупыми из геттингенских студентов, — что, судя по моей форме, я офицер американской армии и что в соответствии с Женевской конвенцией он не обязан сообщать мне ничего, кроме своего имени, звания и личного номера.

Головорезы не сводили с меня глаз.

— Вы говорите по-итальянски? — спросил я по-немецки.

Он ответил, что говорит, и в его голосе прозвучало такое самодовольство, как будто он ждал, что я тут же попрошу его пересесть на первую парту.

— Хорошо, — сказал я по-итальянски. — Из моих людей только один понимает по-немецки, а я хочу, чтобы они слышали всё. Продолжим.

Я повернулся к Джанлуиджи.

— Встань перед пленным, — приказал я.

Он повиновался.

— Покажи пленному свою руку.

Он снова повиновался. На трех пальцах у него были вырваны ногти и размозжены суставы.

— Посмотрите внимательно, — сказал я пленному. — И скажите мне, не думаете ли вы, что это было сделано в строгом соответствии с Женевской конвенцией?

— Я скажу вам только свое имя и личный номер.

— Посмотрите на его щеку, и вы увидите, как ее методично строгали очень острым ножом. Как это совмещается с конвенцией, которую вы так уважаете?

Он по-прежнему твердил свое.

— Вы только что сообщили мне даже, что преподаете в Геттингене. В чем же дело теперь?

— Я сообщу вам только…

— Заткнитесь, — сказал я. — Трое наших людей попали к вам в руки и сейчас, несомненно, находятся в эсэсовском опорном пункте. Вы сейчас подробно расскажете мне, где он находится. Сейчас, немедленно. Даю вам на это минуту. Если вы не заговорите, я одним выстрелом разнесу вам голову.

Я видел, что головорезы пристально наблюдают за мной.

— Вы американский офицер, — начал он, — и обязаны…

— Слушайте дальше, — перебил я. — Когда вы останетесь без головы, придет очередь следующего. Но его я не трону. Я передам его, как говорили во времена инквизиции — вам, человеку ученому, это должно быть известно, — в руки светской власти. Вот этот мой друг Джанлуиджи был когда-то — раз уж вы так гордитесь своим итальянским — настоящим bell’uomo, красавцем. До того, как попал на допрос к вам, эсэсовцам.

— Но Женевская конвенция…

— Послушайте, вы, педант, — перебил я. — Джанлуиджи никакой Женевской конвенции не подписывал.

Я вынул из кобуры револьвер.

— Я знаю, что выстрел в голову больших мучений не причиняет. Но тот, кто попадет в руки Джанлуиджи, не поблагодарит вас за ваш героизм. У Джанлуиджи все начинают говорить.

Я демонстративно посмотрел на часы:

— Через десять секунд я начинаю отсчет.

Пленный ничего не ответил.

Минута прошла. Я приставил ствол револьвера к голове лейтенанта, за левым ухом. Мне вспомнилось, как я где-то читал, что полагается делать именно так, хотя, возможно, автор и не имел в этих делах практического опыта. Во всяком случае, ничего лучшего я придумать не мог.

И тут я не без некоторого удивления услышал собственный голос, который ироническим тоном произнес:

— …dulce et decorum est?[8]

Я ненавидел этого мерзавца всей душой.

— Jawohl! — сказал мерзавец. — Heil Hit…

Я нажал на спуск.

— Унесите эту падаль, — приказал я, кивнув двоим из головорезов, стоявшим без дела. А потом сказал Джанлуиджи — изуродованному красавцу, который говорил по-немецки: — Займись.

Подземным ходом я вышел в коровник, через который мы попадали в наш подвал, — такой крытый вход был необходим, потому что перед коровником следы на снегу или утоптанная земля выглядят с воздуха совершенно естественно.

По небу неслись облака, между которыми время от времени проглядывала луна. Я отошел в тень за коровником, уперся головой в каменную стену, и меня вырвало.

Потом я промыл рот снегом и через некоторое время вернулся в подвал. К счастью, второй пленный заговорил, и очень скоро. Джанлуиджи действовал тщательно и методично, каждый раз внушая ему, что самое худшее еще впереди. Не просто то же самое, а кое-что похуже. В этом и состоит настоящее искусство.

И самое худшее действительно было бы еще впереди. Когда человека заставляют напиться керосина и потом связывают его, обезумевшего от жажды, а рядом ставят кувшин с водой, до которого он мог бы дотянуться, если бы не веревки. Или прикладывают к его мошонке электрические провода.

Впрочем, сам я в таких процедурах никогда участия не принимал.


Как я уже сказал, привыкнуть можно ко всему, и все, что угодно, может стать образом жизни. Даже смерть. И даже мысли о том, почему смерть должна стать образом жизни. Этот вопрос мучил меня постоянно и неотвратимо, он был словно воздух, которым дышишь, или хлеб, который ешь, но в силу самой своей неотвратимости давно уже перестал требовать ответа. Он стал как бы чисто риторическим.

И даже вопрос о том, как я здесь оказался, в конце концов тоже стал чисто риторическим.

Правда, для этого потребовалось некоторое время. Чтобы, задавая себе этот вопрос (что не было редкостью), я перестал прилагать хотя бы малейшие усилия для ответа. Чтобы я начал рассматривать этот вопрос как любопытное природное явление вроде облака на небе.

А до этого все мои попытки ответить на него были довольно безуспешными. Я смотрел на моих головорезов и не мог понять, что движет ими, если не считать мерцающего голубого пламени ненависти. И когда, одним выстрелом разнеся голову лейтенанту СС, я вышел во тьму, лишь время от времени освещаемую выглядывающей из-за облаков луной, и меня вырвало — даже в эту минуту я знал, что ненавидел его. Ненавидел просто потому, что завидовал ему.

В ушах у меня все еще звучал собственный голос, язвительно-ироническим тоном спрашивающий: «…dulce et decorum est?» Я все еще испытывал мстительное чувство, охватившее меня в то мгновение, когда, услышав его ответ, я нажал на спуск. Я не мог отделаться от воспоминания о том, как дернулся вверх револьвер при выстреле.

Отчасти мне мешало то, что я слишком много знал о двух с половиной тысячелетиях истории этого полуострова, представлявшей собой сплошную кровавую драму, в которой, на взгляд людей нашего времени, все войны выглядели очень похожими друг на друга. И вот теперь я попал в самую гущу очередного эпизода этой кровавой драмы, оценка которого историками уже через каких-нибудь сто лет наверняка будет сильно отличаться от того слащавого дерьма, которым сейчас потчевали нас в порядке воспитательной работы и в публичных выступлениях хорошо оплаченных патриотов.

Мешало мне и то, что, съежившись в спальном мешке (как ночью, так и днем, потому что для нас ночь и день часто менялись местами) или сидя на табуретке в редкие минуты досуга, я при свете свечи, воткнутой в пустую бутылку, снова и снова перечитывал свою затрепанную «Божественную комедию». И когда я в темноте прятался в засаде и мне на лицо тихо ложились снежинки или же когда я при свете дня крадучись пробирался по какому-нибудь пересохшему руслу ручья, стараясь остаться незамеченным, я снова и снова повторял про себя отрывок, который только что выучил. Трудность тут состояла в том, что хотя это было для меня способом сохранить рассудок, но изображенная в книге картина глубокой, всеобъемлющей осмысленности всего сущего здесь, среди постоянного насилия и вероломства, вступала с ними в фундаментальный, полный иронии контраст и только усиливала ощущение духовной пустоты, которым была проникнута вся моя теперешняя жизнь.

Иногда я закрывал глаза и, представив себе маленького мальчика, плачущего под китайским ясенем, и жаркое летнее солнце, словно золотистой лавой заливающее все вокруг, спрашивал себя, готов ли я умереть за округ Клаксфорд. Я не ощущал себя тем мальчиком. Временами мне казалось, что я ненавижу его. Был ли я готов умереть за Конфедерацию южных штатов? Ее уже не существовало. За Чикагский университет? Я, конечно, был готов в него вернуться, но если бы я погиб, то вернуться бы не смог. За компанию «Стандарт ойл»? Но у меня даже не было автомобиля. Из этого все удлинявшегося списка я вычеркивал строчку за строчкой, и получалось, что умереть я готов только от смеха.

Да, я знал все слова, которые люди твердят сами себе, и даже мог их произнести. Это были слова, а всякое слово можно произнести. Но человек не умирает за слова. Он умирает за свое отношение к ним. А я к этим словам никакого отношения не имел.

Правда, существовали еще мои головорезы. Они были готовы умереть, и иногда умирали, и то, за что они умирали, было очень ясно и понятно: они умирали друг за друга. Нет, конечно, не лично друг за друга. Просто такой способ умирать был их образом жизни. И понемногу, очень медленно, я начал понимать, что эта далекая от всякой философии и давно не мытая компания и есть моя «patria». Во всяком случае, в то время никакой другой у меня не было.

Не то чтобы я намеревался умереть за них, да и у них не было никакого особого намерения умирать друг за друга. И конечно же, за меня тоже. Мы все знали главное, чему учит история: я — из прочитанных книг, а они — из прожитой жизни. И вот это главное, чему учит история, состоит в следующем: убивать праведнее, чем быть убитым.

Ну, а если уж я оказался здесь?

Что ж, значит, надо стараться делать все, что в твоих силах.

А тем временем молиться о том, чтобы тебя осенила благодать и ты мог сильнее проникнуться ощущением своей исторической праведности. Ведь разве я не сказал когда-то, давным-давно, что в минуту большого оползня предпочел бы быть камнем, а не зайцем?

Единственное затруднение состояло в том, что я никак не мог достигнуть совершенной и ничем не ограниченной самодостаточности камня, который ни в малейшей степени не интересуется основами геологии или законом всемирного тяготения.


В ту ночь, когда был убит лейтенант СС, майор Буонпонти, получив от нас нужную информацию, провел весьма успешную атаку на тот эсэсовский опорный пункт. К несчастью, слишком поздно: нашим ребятам уже ничто не могло помочь.

Тем временем, на случай, если кто-нибудь из них не выдержал пыток, майор заминировал нашу овчарню. Когда немцы на следующую ночь пришли, там, конечно, никого не было, и, когда достаточное число их спустилось в подвал, один из моих головорезов, специально для этого назначенный, взглядом спросив у меня разрешения, нажал на рычаг взрывного устройства, и овчарня исчезла с лица земли. В то же мгновение на немцев, находившихся на поверхности земли — в коровнике и вокруг него, — с чердака отдельно стоявшего сарая и из окон соседнего дома обрушился шквал огня.

После этого нам, конечно, пришлось искать себе новое укрытие. Те немногочисленные коровы, которых мы держали для маскировки, были перебиты и съедены, хотя мяса у них на костях осталось немного. А оборудование рации почти все уцелело.


Вскоре война закончилась, и оказалось, что каждому из нас есть куда вернуться. Даже я в августе 1946 года снова оказался в Чикаго, уже в штатском.

В Чикагском университете, куда я вернулся после всех ужасов войны, я постепенно стал привыкать к той нервной суете, которую Амброз Бирс как-то назвал ужасами мирного бытия; вскоре и они стали для меня всего лишь образом жизни. Я даже сумел убедить себя, что нашел интересную и важную тему для диссертации. Пусть Великий Оползень истории все еще грохотал вокруг — его грохот стал таким привычным, что воспринимался как тишина. Теперь его можно было называть просто историческим процессом, а отдельно взятый маленький камень по имени Дж. Тьюксбери обрел покой на своем личном клочке каменной осыпи.

Со временем я даже убедил себя, что нашел подходящий объект для женитьбы. В том, что Агнес Андресен и есть этот подходящий объект, я убедил себя еще задолго до того, как мне пришло в голову, что она — подходящий объект для того, чтобы залезть с ней в постель. Мы познакомились в университетской библиотеке, и в некоем высшем смысле можно сказать, что святым алтарем, перед которым был заключен наш брак, стало окно выдачи книг.

Работая над своей диссертацией, я занимал отдельный столик в книгохранилище. В первые две недели я приходил туда только по утрам и ни разу не видел того, кто работал за соседним столиком и кто, судя по лежавшим на нем книгам, занимался английской литературой конца XVIII века — предметом, который я, считавший себя к тому времени настоящим медиевистом и специалистом по сравнительному литературоведению, рассматривал как подходящий разве что для женщин и детей. Мой сосед и оказался женщиной.

Как филолог Агнес Андресен заслуживала всяческих похвал; будучи в силу своего пола освобождена от воинской повинности, она заканчивала диссертацию и уже преподавала в одном из университетов Чикаго. Вполне приемлема была она и как женщина — это я вскоре заметил, несмотря на все ее старания выглядеть так, чтобы никто этого не замечал. У нее была неплохая фигура, несмотря на некоторую худобу и даже, можно сказать, костистость, и, хотя ее представления о том, как должна одеваться женщина-филолог, не позволяли ей подчеркивать свои телесные достоинства, совершенно их скрыть она не могла. Лицо у нее было не особенно привлекательное — нет, не то чтобы непривлекательное, а скорее строгое, всегда дочиста отмытое и ничем не украшенное, — но когда она снимала свои очки в роговой оправе, становилось видно, что глаза у нее — чистой, небесной, скандинавско-лютеранской голубизны. Ее улыбка, изредка проглядывавшая сквозь тучи серьезности и постоянной сосредоточенности, выглядела очаровательным сюрпризом — казалось, даже и для нее самой. Позже, когда мы были уже хорошо знакомы, она стала время от времени позволять себе кое-какие проявления непосредственности — шутку, поддразнивание, легкое прикосновение к руке, даже невинное кокетство, — но всегда робко, всегда осторожно, всегда с некоторой неловкостью, и тут же, поймав себя на этом, смущалась от собственной храбрости и заливалась краской, словно школьница, и этот румянец смущения, если она была без очков, особенно оттенял и без того небесную лютеранскую голубизну ее глаз.

В общем, именно эта робость, неловкость, осторожность, некоторая невзрачность, детскость, ощущение какой-то беззащитности и неуверенности, боязливое стремление выглянуть на свет и расцвести — все это выглядело очень трогательно и привлекательно. Чувствовалось, что цветение будет глубоко интимным, тайным, предназначенным только для вас одного и обещающим только вам одному куда большее блаженство, чем простое прободение некоей тонкой перепонки и связанное с этим незначительное кровопускание. Ибо мне никогда не приходило в голову, что Агнес Андресен может оказаться не девушкой, даже в чисто техническом смысле слова.

Но я снова забегаю вперед: все эти нежные и сложные чувства и вытекающий из них вывод, что было бы весьма приятно сорвать с Агнес Андресен ее ученое облачение и раздеть ее донага, я осознал только после того, как попросил ее руки. Когда я это сделал, мне просто казалось, что многообещающему молодому медиевисту вполне подобает иметь милую, трудолюбивую, хорошо воспитанную, почти красивую и не слишком требовательную жену, которая, уже имея ученую степень, будет со знанием дела обсуждать с ним профессиональные проблемы, а при случае с готовностью поворачиваться на спину и удовлетворять потребности его плоти, когда те начнут отвлекать его от ученых занятий.

Но была еще одна причина, по которой он попросил ее руки, — она его полюбила.

Это было новое и приятное ощущение — сознавать, что кто-то тебя любит. До сих пор, если не считать разве что богемного великолепия Дофины со всеми ее интеллектуальными и сексуальными сложностями, мне еще никогда не приходило в голову, что женщина может переспать со мной ради чего-нибудь, кроме корысти или удовольствия, — ну, и еще любопытства, которого тоже не следует недооценивать. Но оказаться любимым — это было нечто новое, и я наслаждался этой новизной. Я нежился в лучах ее искреннего восхищения, которое почувствовал уже тогда, когда впервые оказался в ее квартире (так непохожей на богемно-шикарное гнездышко Дофины), на вечеринке (так непохожей на наше с Дофиной времяпрепровождение), где гости пили не слишком сухой херес, благоговейно слушали Моцарта, Баха и Вивальди, обсуждали свои профессиональные дела и под конец, довольно явно побуждаемые хозяйкой, занялись Джедом Тьюксбери.

Этот последний акт начался после того, как Агнес попросила меня рассказать про доктора Штальмана — я ведь был его ассистентом, правда? Я ведь жил в его удивительном доме, правда? Я понял, что для этого нового поколения аспирантов, никогда не знавших доктора Штальмана, он был некоей мифической фигурой, олицетворением Солнца, допотопным гигантом, и что некоторым из них, во всяком случае Агнес Андресен, я представлялся кем-то вроде помазанника Божьего. Поэтому я рассказал им про доктора Штальмана и с подобающей скромностью ответил на вопросы, касавшиеся Джеда Тьюксбери и его научных достижений.

Несколько недель спустя я снова встретился в библиотеке, у окна выдачи книг, с одним из тех, с кем познакомился на той вечеринке у Агнес, — веселым, разбитным типом, который тогда незаслуженно занимал пост преподавателя английского языка. Он хлопнул меня по плечу и сказал:

— Привет сердцееду и разрушителю домашнего очага!

На моем лице, вероятно, выразилось удивление.

— Вы что, не слышали? — воскликнул он и объяснил мне, в чем дело.

Оказывается, Агнес уже давно была помолвлена с его аспирантом, а теперь вдруг дала ему от ворот поворот.

— Бедняга, на нем лица не было, — рассказывал этот весельчак. — Пришел ко мне поплакать в жилетку и выпить, не давал мне покоя до утра, пока не отдал концы у меня на диване. И говорит, все из-за вас, так что примите мои поздравления.

Я сказал ему, что поздравления по меньшей мере преждевременны, а возможно, и не по адресу и что мне ничего про это не известно.

— А, бросьте, — отозвался мой вестник и отправился по своим делам, которые в конце концов принесли ему хорошую должность в рекламном агентстве, где и было ему самое место.

Я сказал тогда правду: я и понятия не имел, что у Агнес был жених. Но даже в эту минуту, сардонически попрекая сам себя за то, что поддаюсь такой слабости, где-то в глубине души услышал довольное мурлыканье удовлетворенного тщеславия. В конце концов, подумал я, она довольно-таки привлекательна — по-своему.

Не то чтобы я совсем не замечал явных признаков того, что Агнес ко мне неравнодушна, и теперь, конечно, мне все больше удовольствия доставляли мелкие проявления ее чувств — неожиданные яркие детали, которые стали появляться в ее скучной одежде, прическа, которая в нашем пыльном книгохранилище казалась еще более неожиданной и безусловно обошлась ей дороже, чем она могла себе позволить, неудачные попытки поддразнивать меня, неумелое кокетство, несмешные глубокомысленные остроты и плохо скрываемые взгляды, полные собачьей преданности и заставлявшие ее, когда я их замечал, по-детски краснеть от смущения.

А потом — слезы.

Это случилось в такси. Мы были на вечеринке — на одной из этих вечеринок во вкусе друзей и коллег Агнес, и хотя я, отправляясь туда, втайне запасся фляжкой водки в заднем кармане брюк и частенько удалялся в уборную, но к тому времени, как мы оказались в такси, испытывал не столько радостное возбуждение, сколько тупую апатию. Повинен в этом был, вероятно, сладкий херес, который я вынужден был из вежливости поглощать. Так или иначе, я молчал, а Агнес, сидя прямо, как палка, была, казалось, целиком погружена в размышления. И вдруг, без всякого предупреждения, она вскричала:

— Нет, я этого не вынесу!

Прежде чем я успел собраться со своими сонными мыслями и спросить, чего она не вынесет, она разревелась. Именно «разревелась» — я утверждаю, что это самое подходящее слово для описания того, что произошло с Агнес Андресен. Она просто ревела — это были не сдержанные слезы светской дамы и не женственные всхлипывания, а самый настоящий, непритворный рев с широко разинутым ртом, дрожащим языком и размазыванием слез по физиономии, так ревут потерявшиеся и перепуганные дети.

— Эй, — сказал я, сразу очнувшись, — в чем дело?

Повернувшись ко мне, она с трудом выдавила из себя, что это ужасно, и снова разразилась рыданиями, что привело меня, тем более на столь близком расстоянии, в некоторое замешательство.

— Эй, послушайте, — сказал я, ласково похлопав ее по плечу, — скажите мне, в чем дело.

Она продолжала рыдать, и я похлопал ее посильнее.

— Бога ради, что с вами стряслось? — спросил я сердито.

— Мне только что сказали… — едва выговорила она. — Перед самым уходом…

И снова заревела.

— Что вам сказали?

— Что Перри… Перри… — произнесла она сквозь слезы. — Что он завалил экзамен.

— Перри? — переспросил я, но тут же сообразил, что это, вероятно, Перри Джералд — я слышал, что так звали ее бывшего жениха, и он, по-видимому, завалил кандидатский экзамен.

— Ну и что, переживет, — сказал я, пытаясь ее утешить.

— Но Перри… Он такой… Он такой… — Она никак не могла подобрать нужное слово.

— Какой «такой»? — спросил я, начиная чувствовать вполне определенную неприязнь к этому Перри, которого никогда не видел.

— Он такой… Такой… — начала она. — Такой чувствительный. Понимаете, я…

Это было все, что она смогла произнести.

— Вы хотите сказать, что дали ему отставку и теперь считаете, что вы виноваты? Да?

— Да. — Она кивнула. — А ведь он готовился целых четыре года!

— Господи Боже! — не выдержал я. — Четыре года готовиться к экзамену? Он что, дефективный?

— Я вас ненавижу! — воскликнула она, и последовавшие за этим звуки свидетельствовали о том, что все предшествовавшее было всего-навсего разминкой. Один взрыв рыданий сменялся другим. Я мог думать только об одном — это надо прекратить. Поэтому я обнял ее за плечи — левой рукой, если это имеет какое-то значение, — и принялся похлопывать ее еще более энергично. И тут Агнес, словно центр нападения, получивший мяч, вдруг пригнувшись, рванулась в мою сторону головой вперед — такой рывок сделал бы честь любому футболисту университета штата Алабама. На ней все еще были очки в роговой оправе, и острый угол оправы сквозь одежду и мышцы уперся прямо в мою ключицу, защищенную, к несчастью, только рубашкой и легким пиджаком, потому что дело было весной.

Я услышал новый взрыв рыданий. Поток слез промочил мне насквозь — клянусь! — и пиджак, и рубашку. Тогда, все еще обнимая ее за плечи левой рукой и чувствуя, как острый угол оправы повернулся в ране и из нее хлынула кровь, я сделал глубокий вдох и сказал:

— Послушайте, может быть, я и бесчувственный болван, и свой кандидатский экзамен я сдал на отлично, и мне приходилось собственными руками убивать людей, но если вы можете примириться с такими недостатками, то выходите-ка за меня замуж, а про этого несчастного Перри забудьте!

— Какой вы недобрый! — воскликнула она на этот раз, подняв голову, но тут же снова бессильно уронила ее на прежнее место. Я продолжал похлопывать ее по плечу, рыдания понемногу стихали, угол оправы перестал терзать мое израненное тело, и постепенно страждущие обрели покой.


Однако, если не считать всех этих глупостей, в моих отношениях с Агнес обычный процесс перехода от вожделения к уважению оказался, как ни странно, перевернут задом наперед, и только после того, как о нашей помолвке был оповещен немногочисленный круг наших знакомых, я начал осознавать ту привлекательность Агнес, о которой говорилось выше. Впрочем, Агнес знала, как усилить это зарождающееся чувство до самой высокой степени.

Здесь, поразмыслив, я прихожу к выводу, что слово «знала» совсем не подходит. У нее было не знание, а инстинкт — столь же эффективный, как мудрость Змия. Например, какая женщина, вынашивающая коварный замысел, могла бы избрать такси местом для сцены, которая должна была побудить меня сделать ей предложение? Такая женщина выбрала бы какой-нибудь тихий, уютный, освещенный свечами уголок — и жертва непременно учуяла бы неладное. Другими словами, слишком много ума — это та же глупость. Но такси! Что могло успешнее усыпить все подозрения и свидетельствовать об искренности, о глубине подлинного чувства, о сердечной простоте и даже об отсутствии всякого расчета в ее рыданиях?

А после нашей помолвки — какие хитрости и уловки могли бы довести меня до той кондиции, которой Агнес добилась без всяких усилий? Сейчас объясню: после помолвки (до этого я еще ни разу ее не целовал — больше того, даже мысль об этом не приходила мне в голову) я, следуя правилам хорошего тона и испытывая первые приступы зарождающегося вожделения, раза два пытался схватиться со своей невестой вплотную, но из этого ничего не вышло. Она была порядочная девушка в самом старомодном понимании этого слова. Никакого коварства тут не было, просто она выросла в Рипли-Сити.

Рипли-Сити (названный, как я позже узнал, в честь бригадного генерала, заслужившего некоторую известность тем, что безжалостно истреблял индейцев до тех пор, пока они не заманили его в ловушку) — городок в штате Южная Дакота с несколькими тысячами жителей, где отец Агнес был лютеранским священником и в тамошней иерархии чем-то вроде четвертого, и не самого младшего, члена Святой Троицы. Мы договорились, что в июне, как только она защитит диссертацию, мы с ней поедем в Рипли-Сити, где ее отец проведет брачную церемонию. Попросту говоря, она ляжет со мной в постель только после того, как ее отец скажет, что это можно. У меня было смутное, но, безусловно, несколько неприятное чувство, что никто другой из представителей церкви или государства не мог бы заставить ее это сделать. Это был классический пример того, как отец в буквальном смысле отдает свою дочь замуж.

Тем временем я два раза в неделю приходил к ней домой, где она подавала мне херес (я тайно смешивал его у себя в желудке с принесенной водкой), кормила восхитительным обедом, во время которого мы вели отрывочный разговор о делах, а потом, позволив мне уговорить себя, садилась ко мне на колени, и мы, обнимаясь с должной сдержанностью, предавались мечтам о предстоящем блаженстве. Вечер за вечером мы рисовали картины нашей будущей жизни, где фигурировали нерушимая верность друг другу и науке, трое до невозможности смышленых белокурых детей, прекрасные книги, которые мы когда-нибудь напишем, совместное путешествие по Европе, избранный кружок интеллектуальных друзей, маленький коттедж на уединенном озере в штате Миннесота, где мы будем проводить лето, укрепляя здоровье и предаваясь медитации. В общем, нам виделся некий плавучий островок счастья, отрезанный от всего мира.

Поначалу наши объятья всегда были сдержанными, но под конец они стали понемногу выходить за рамки корректности — моя рука перебиралась с ее талии на грудь, ее губная помада оказывалась слегка размазанной (теперь, готовясь к этим нашим свиданиям, она красила губы, причем довольно щедро, хоть и неумело), она часто теряла нить разговора, ее взгляд устремлялся куда-то в пространство, а дыхание учащалось. Однажды она даже вскочила с моих колен и в каком-то отчаянном смущении, расплакавшись, попросила меня уйти — «прямо сейчас, ну пожалуйста, сейчас же, и не целуй меня на прощанье, да, я тебя люблю, но прошу тебя, уходи сейчас же».

Я надеялся, что, несмотря на все эти новые для меня и интересные переживания, смогу продержаться до 23 июня. Я все больше убеждался, что держаться было ради чего — более того, как только папаша выстрелит из стартового пистолета, начнется нечто вроде золотой лихорадки в Калифорнии.

И проигрыш здесь не грозит.


С воздуха Рипли-Сити выглядел крохотной проплешиной на зелено-пурпурной бархатистой поверхности безбрежных прерий. А в непосредственной близости он оказался обычным городком американского Запада — с широкими пустынными улицами, по которым гулял ветер, с универмагами и миниатюрным филиалом Пиплз-Траст-банка, которые пришли на смену барам и борделям более привольных времен, с продавцами и стенографистками, которые сменили охотников на буйволов, шулеров, бандитов в сапогах на высоких каблуках и женщин легкого поведения в тесных корсетах и туфлях на столь же высоких каблуках. Вместо прежних мустангов у коновязи теперь стояли «форды» и «шевроле» прошлогодних моделей, но небо там то же, что и было всегда, и имя ему, конечно же, — Одиночество.

Я еще никогда не бывал на Западе, и эта разновидность одиночества была для меня новой. Ее новизна, как мне показалось, заключалась в том, что здесь окружающие просторы разбегаются во все стороны, человек истекает ими, как кровью, и если он не в состоянии их остановить, то в конце концов от него, словно от дохлого кузнечика, остается всего лишь сухая, прозрачная скорлупка, сквозь которую беспрепятственно льются палящие лучи солнца. Поэтому люди здесь стараются сбиться в кучу, как скот перед бурей, только эта буря надвигается не с неба, и порождают ее не стихии. Больше того, ощущение надвигающейся опасности становится сильнее всего в самый безветренный день, когда горизонт, на глазах убегающий вдаль, зыблется в жарком сиянии. Эта буря — чисто метафизический смерч, который засасывает душу человека и уносит ее неизвестно куда. Нет, пожалуй, лучше будет вернуться к прежнему сравнению — человек как будто исходит кровью, которая понемногу растекается на все четыре стороны.

Во всяком случае, для меня такое одиночество было новым. Ибо, в отличие от этого истекания души в окружающие просторы, хорошо знакомое мне одиночество — одиночество Юга, а не Запада, — подобно внутреннему кровотечению: это излияние души в глубь самого себя, прочь от окружающего мира, во внутреннюю бесконечность, словно в бездонную яму. К такому одиночеству я привык с детства и сполна использовал все его возможности. Я был истинным, высокой пробы, художником одиночества, чемпионом Алабамы.

Гостеприимство Запада (тогда я не мог сравнить его с гостеприимством Юга, испытать которое на себе мне до тех пор не удавалось) — прямой результат одиночества Запада, это стремление робко сбившихся в кучу людей присоединить к себе еще один кусочек человеческого тепла. В наш первый день в Рипли-Сити мы с Агнес прибились к такой кучке ее родственников — их было человек двадцать, не считая их мужей, жен и детей, и, казалось, у всех были глаза лютеранской голубизны, а лица — цвета сыромятной кожи у мужчин и румяного яблока у женщин. Почти весь тот день мы провели за столом, поглотив, наверное, небольшое стадо коров, целый птичник кур, массу пирогов и печений и такое количество черного кофе, что его хватило бы заполнить целый бензовоз. На следующий день мы отправились в церковь и прибились к населению всего городка и окрестностей (поголовно лютеранскому). Отец Агнес прочел проповедь, она (мы сидели в первом ряду) благоговейно слушала, а я держал ее за руку. На следующий день в церкви состоялась незатейливая церемония венчания — я потел в первом своем «приличном» костюме темно-синего цвета (его выбирала Агнес, в своей невинности не понимавшая, что помогать мужчине покупать костюм — дело куда более интимное, чем оказаться с ним голой в постели), а Агнес была свежей, как огурчик, и ее глаза сияли голубизной, словно незабудки, покрытые сверкающими каплями росы. Потом состоялся прием в цокольном этаже церкви, на котором присутствовал весь город (по такому случаю закрылись все лавки — отец Агнес действительно был предводителем племени) и было съедено соответствующее количество парадных яств, омытых еще одним бензовозом кофе. После того как Агнес, ускользнув на время в сопровождении своих двоюродных сестер — подружек невесты, вернулась в своей обычной одежде вместо свадебного платья, мы, осыпаемые рисом и пожеланиями счастья, отбыли в сравнительно новом «плимуте», позаимствованном у дяди Агнес, в Ледниковый парк[9].

Пока мы ехали на Запад, я размышлял о том, что если, собираясь в Рипли-Сити, питал весьма большие опасения, то теперь вспоминал свое пребывание там с элегическим удовольствием. Перед глазами у меня стоял достопочтенный Олаф Андресен — высокий, костлявый, в черном костюме, с пышным ободком белых волос, окаймлявшим высокий розовый лысый череп, и с глазами еще более невероятной голубизны, чем даже у его дочери, — который, встречая нас на маленьком сельском аэродроме, положил мне руку на плечо и с необыкновенной искренностью и простотой сказал: «Да благословит тебя Господь, сын мой, как благословил Он нас твоим приездом». Он был похож на ветхозаветного пророка, но глаза у него были, как у мудрого ребенка, и о Божьем гневе он, очевидно, ничего не слыхал, и слова его лились, как чистая родниковая вода, и у меня хватило такта покраснеть и промолчать.

Выезжая из города по автостраде, ведущей на запад, я оглянулся и увидел на горизонте, в предвечерней дымке, макушки семи элеваторов Рипли-Сити и шпиль церкви достопочтенного Андресена — словно верхушки мачт далекого корабля. Хотя несколько тонких ниточек и связывали Рипли-Сити с внешним миром — через город проходила железная дорога, по которой отправляли зерно из этих элеваторов, сейчас казавшихся белыми, словно высушенная солнцем кость, рядом пролегала автострада, шедшая с востока на запад, а на маленьком аэродроме два раза в неделю приземлялись самолетики местных линий, — тем не менее город был совершенно самодостаточен, полон собой, замкнут в себе. Не изолирован. Не затерян в глуши. Просто сам по себе.

Я украдкой взглянул на Агнес. Она сидела, погруженная в свои мысли. На ней было платье из какой-то очень легкой летней материи в редкий голубой горошек. Ее ступни в белых лайковых туфельках чинно стояли на полу машины. Руки были сложены на коленях. Голубые глаза неотрывно смотрели вперед, где над уходящей вдаль прямой, как стрела, автострадой плясали вихри горячего воздуха. Она выглядела именно так, как должна была бы выглядеть хорошенькая девушка из Рипли-Сити, штат Южная Дакота, которая только что вышла замуж за очень симпатичного, хорошо устроившегося в жизни молодого человека из того же города и теперь едет в свадебное путешествие в Ледниковый парк, где для них уже забронирован самый лучший номер в гостинице, а потом они вернутся в Рипли-Сити и будут жить там долго и счастливо.

Мое сердце затрепетало от восторга, словно какая-то птица, пролетая, задела его крылом. Это было действительно совсем новое ощущение.


Мы нашли уютный кемпинг, где нам рекомендовали остановиться в первую ночь. Агнес приняла ванну и переоделась в белое платье и сандалии на босу ногу. К нашему свадебному ужину одна из ее теток приготовила целую корзину съестного, а я вытащил бутылку бордо и бутылку хереса. Мы немного погуляли, потом вернулись и стали накрывать на стол. Я позвонил в контору кемпинга и велел принести льда, лимонов и содовой, а когда все это было доставлено, смело приложился к своему тайному запасу водки. Агнес удивленно посмотрела на меня, но ничего не сказала. Сама она выпила только немного хереса.

После ужина, наскоро убрав со стола, мы еще немного прошлись. Яркая луна стояла уже высоко в небе над прерией, погруженной в глубокую тишину, лишь изредка нарушаемую далеким криком какой-то ночной птицы. Я обнимал Агнес за плечи, и мы словно плыли по этой тишине, как будто лежали на дне лодки, глядя на луну, не ощущая движения, но зная, что на уносящее нас течение можно положиться.


В тот самый момент, когда наступил оргазм, я рассмеялся от облегчения и радости. Агнесса вся напряглась, и я увидел, что она плачет. Опомнившись, я спросил:

— Дорогая моя, что случилось?

Она выбралась из-под меня и съежилась на своем краю кровати. Мне пришлось приложить немало усилий, чтобы она, все еще плача, в конце концов смогла выговорить:

— Ты смеешься надо мной. Да, смеешься — это ужасно!

— Дорогая моя смешная девочка, — сказал я, — это же от радости, просто от радости! Ну, знаешь, как сектанты-пятидесятники принимаются хохотать, когда на них накатывает святой дух.

Она сказала, что я кощунствую. Она сказала, что я насмехаюсь над ее отцом. Я возразил, что имел в виду просто небесное блаженство и кощунствовать не собирался.

В конце концов мне удалось ее успокоить, и она заснула, положив голову мне на плечо. Но в ту ночь мы больше не занимались любовью. Я долго не мог заснуть, глядя в потолок. А наутро решил, что лучше будет подождать следующей ночевки.

Агнес, как я и предполагал, была еще девушкой, а в девушках я разбирался плохо. Мне никогда не приходилось иметь с ними дела — я хочу сказать, так близко. Может быть, этим все и объяснялось.


В Чикаго, в нашей новой квартире, жизнь текла приятно, спокойно и размеренно. Агнес была очень мила, очень нежна, внимательна, а к тому же оказалось, что она прекрасно готовит и хорошо помнит, что мне нравится, а что нет. Мы оба много работали — я пытался писать свою дурацкую диссертацию, а она монографию «Уильям Блейк и Якоб Бёме: мечтатели-близнецы» — этим названием она немало гордилась. Когда в 6 часов вечера я приходил домой из библиотеки, она всегда встречала меня поцелуем, в спальне для меня неизменно были приготовлены чистая рубашка, домашняя куртка (подарок Агнес) и тапочки, а когда я, переодевшись, выходил, на столе уже стояли херес и рюмки. За ужином мы разговаривали о том, что произошло за день, а потом вместе убирали со стола. После этого она обычно проверяла принесенные с собой студенческие работы (она отличалась крайней добросовестностью), а я читал или разбирал свои заметки. По субботам мы принимали гостей или сами куда-нибудь отправлялись. По воскресеньям ходили в церковь, после обеда прогуливались, а если шел какой-нибудь по-настоящему хороший серьезный фильм, то шли в кино. Для половых сношений у нас были отведены ночи со среды на четверг и с субботы на воскресенье.

Ничего этого мы заранее не планировали — ни Агнес, ни я. Просто так уж была устроена Агнес, и что-то специально планировать ей не было нужды. Она обладала каким-то мистическим свойством: для всего в ее мире было свое, особое место, и все само собой это свое место занимало. Включая и меня.

Лишь однажды, в самом начале нашей совместной жизни, я выбился из предназначенной мне колеи. Агнес спросила меня, когда я повезу ее в Алабаму, чтобы познакомить со своей матерью, и я ответил: «Никогда».

Оправившись от изумления, она спросила почему.

Я сказал, что с самого окончания Блэкуэллского колледжа в 1939 году ни разу не был в Алабаме.

— Но это же твоя мать! — воскликнула она.

Я сказал, что видеть меня в Алабаме — это как раз то, чего мать ни за что не хочет, и что, когда у нас есть что сказать друг другу, мы переписываемся. Я сказал, что написал матери о своей женитьбе и послал ей фотографию Агнес (это была правда), которая матери очень понравилась (это была неправда). Вот что она мне написала на самом деле:

«Дорогой Джед, я всегда думала чем дольше человек ждет тем больше у него шансов но ты решил посвоиму и надеюсь получил что хотел только не знаю нужно это тебе или нет. Спасибо за фотку. Помоиму из училок всегда получаются хорошие жены они такие тихие а она для училки даже недурна собой судя по фотке. Передай ей привет. С мистером Симсом мы живем хорошо — больше 2 рюмок зараз он не пьет никогда да и то только по воскресеньям. Никаких носов мне больше ломать не приходилось ха-ха. Я понимаю это нехорошая шутка. Ты прости что я это сделала. Но тогда мне показалось что это надо сделать. Ты расказал своей новой жене как тебе сломали нос и кто? Хотела бы я видеть ее лицо когда ты будешь ей это расказывать.

Твоя любящая мать Эльвира (миссис Перк) Симс

P.S. Недавно я прочитала в газете что тот человек которого подцепила Розелла умер он вывалился из своей яхты когда Розелла была за рулем и потонул и теперь Розелла богатая вдовушка. Ну там богатая она или нет только уж лучше жениться на училке хоть красивой хоть некрасивой».

Когда я поведал Агнес про это письмо, она возмутилась:

— Но ты мне ничего про него не говорил!

Я сказал ей, что письмо потерял (это неправда, вот оно сейчас лежит передо мной, пожелтевшее и потертое) и что, как мне показалось, оно ей будет неинтересно.

— Но ты мне никогда ничего не рассказываешь, — сказала она чуть ли не со слезами. — Про то, как ты вырос, про свою мать — нет, я тебя просто не понимаю! Я хочу познакомиться с твоей матерью.

— Моя мать, — сказал я, — женщина с сильным характером и многими достоинствами, в числе которых — острое, сардоническое чувство юмора, но у нее только начальное образование, она не умеет мыслить абстрактными понятиями, и тебе с ней не о чем будет разговаривать. Еще могу о ней сказать, что в девичестве она была, наверное, очень хороша собой, но, как обычно случается с белым отребьем — а нас, вероятно, следовало отнести к этой категории, хотя мать с этим ни за что не согласилась бы, — от ее красоты давно уже ничего не осталось. Еще одна подробность: она довольно миниатюрная женщина, и руки у нее маленькие, но от тяжелой работы они давно уже стали жесткими, как железные. Ах да, вспомнил — в том письме она написала, чтобы я рассказал тебе, как у меня оказался сломан нос. В захолустном колледже, где я учился, меня даже прозвали Кривоносом.

Небесно-голубой взгляд Агнес, устремленный на меня, был задумчивым и печальным.

— Рассказать? — любезно спросил я.

Она только кивнула.

И вот я, испытывая все нарастающее отвращение к самому себе, стал рассказывать — сначала кратко изложил историю с Розеллой Хардкасл и Честером Бертоном, потом, во всех подробностях, описал все, что произошло дальше, вплоть до того момента, когда на следующее утро я вышел из своей комнаты и встретил мать, которая, внимательно поглядев на мое лицо, спросила, смотрелся ли я в зеркало, и заметила: «Поди посмотрись — перепугаешься. Ты как будто с медведем дрался, и медведь тебя победил».

Агнес все смотрела на меня не отрываясь. В какое-то мгновение мне показалось, будто она пытается что-то сказать: ее небесно-голубой взгляд затуманился легкой дымкой грустной нежности, и она провела языком по губам, но не произнесла ни слова.

— Как видишь, — сказал я в заключение, — в Дагтоне, штат Алабама, жизнь была совсем не такая, как в Рипли-Сити, штат Южная Дакота.

Уже задолго до этих слов я пытался оборвать свой рассказ, но не смог и дошел до конца. Потом сел рядом с Агнес, взял ее руки в свои, прижался к ним лицом и стал целовать. В первые минуты я не чувствовал ничего, кроме отвращения к самому себе, но потом у меня появилось ощущение какой-то тайной гордости. Агнес молчала. Через некоторое время она высвободила одну руку и положила ее мне на голову.

Несколько дней после этого я был с ней особенно нежен.


Таков был наш плавучий островок, отрезанный от всего мира; или, если вернуться к моему более раннему сравнению, клочок каменной осыпи, на которой обрел покой маленький камешек. Безмолвный грохот Великого Оползня пронесся мимо, и я был счастлив. До тех пор, пока не почувствовал, что несчастен.

Но когда я почувствовал, что несчастен, я так это не называл. Я ругал себя за то, что оказался недостоин собственного счастья. Самая очевидная неприятность заключалась в том, что моя диссертация стала вызывать у меня оскомину. Мне начало казаться, что она — всего лишь жульнический трюк, исполняемый идиотом в назидание дуракам, а может быть, наоборот. Я чувствовал себя породистым пуделем, который прыгает через обручи во второразрядном цирке, или лошадью, которая демонстрирует умение считать, когда ее незаметно колют булавкой. Если эта диссертация олицетворяет собой imperium intellectus, то пусть такое царство интеллекта провалится в тартарары. Однако человек не может жить, не видя в своей жизни смысла, и я выдумал его: я превращу ее в сеанс фокусника. Если сами по себе такие фокусы, как моя диссертация, бессмысленны (а я предвидел, что мне предстоит, подобно Сизифу, целую вечность заниматься подобными жульническими трюками), то из этого можно, по крайней мере, извлечь некий побочный смысл, если посмеиваться про себя над теми, кто принимает все это всерьез, и к тому же получать за это деньги.

С большим хитроумием я принялся планировать свою будущую блестящую карьеру. Я понимал, что начало положено отличное — диссертация, в которой нет ни единой свежей мысли. На следующем этапе следовало расположить к себе моего научного руководителя доктора Эйлсбери Свицера, который когда-то, нахмурив изборожденный думами лоб, от великой (действительно великой!) учености предложил мне взяться за эту тему. В горячем стремлении к знаниям я изобретал замысловатые и совершенно идиотские вопросы (на которые он, как я выяснил, тщательно изучив его наименее известные статьи, мог ответить) и с озабоченным видом задавал их ему, извиняясь за то, что вынужден обращаться за помощью. Вскоре мне стало известно, что мой руководитель (а он всегда страстно ненавидел доктора Штальмана) все чаще отзывается обо мне как о весьма многообещающем (несмотря на прежние предосудительные отношения с доктором Штальманом) молодом ученом. Тогда я раскинул свои сети шире и с большой осторожностью применил ту же тактику к профессору истории средних веков, который был в то же время председателем факультетского ученого совета.

К этому времени я уже просто не мог выносить ни затхлого воздуха библиотеки, ни вида моих аккуратно сложенных карточек с заметками. После обеда я часто удирал из библиотеки в кино на какой-нибудь новый фильм — не важно, серьезный или несерьезный, даже лучше несерьезный. Однажды я чуть не попался: Агнес спросила, где я был во второй половине дня, а когда я ответил, что в библиотеке, сказала, что заглянула туда и меня не нашла. Пришлось соврать, что я ходил в центральное книгохранилище. При этом никакой вины я за собой не чувствовал: эта ложь выглядела скорее неотъемлемой частью того таинственного, подспудного, пока еще туманного естественного процесса, что только начинал набирать силу.

Теперь я настолько осмелел, что начал рядом с обычной вечерней бутылкой хереса ставить бутылку виски. В первый раз это (как и во время нашего медового месяца) вызвало удивленный взгляд, но никакой словесной реакции. Впрочем, я заметил, что и на наших маленьких вечеринках кое-кто из любителей хереса стал отдавать явное предпочтение чему-нибудь покрепче, хотя и сохраняя прежнюю приверженность к Баху и Куперену. Этим они отличались от меня: чем больше я прихлебывал виски, тем меньше интересовал меня Бах, и я отчетливо помню, как однажды, когда все пребывали на вершине экстаза, вызванного соло на флейте из Бранденбургского концерта номер 5, я, повинуясь зову природы, ускользнул в уборную, где долго разглядывал свое раскрасневшееся лицо в зеркале, громко спрашивая себя — какого дьявола, что старине Кривоносу Бах и что он Гекубе? Мне это показалось отличной шуткой.

Больше того, по утрам в воскресенье я все чаще стал плохо себя чувствовать (иногда — с полным основанием, потому что воскресное утро следует за субботним вечером) и поэтому не мог ходить с Агнес в церковь. В конце концов я чистосердечно сознался и сказал, что она, конечно же, не хочет, чтобы я погряз в лицемерии, и если другие могут, по разным причинам и из разных соображений, которые я уважаю, но не понимаю, идти наперекор всей интеллектуальной истории западного мира начиная с эпохи Возрождения, то я на это, ей-Богу, неспособен. После этого она ходила в церковь одна. По крайней мере первое время. Но понемногу и ее посещения церкви становились все реже, а потом и совсем прекратились.

Раз уж зашла речь о воскресеньях, я с неприятным чувством вспоминаю одно из них, когда что-то изменилось. В тот день после обеда — на улице было слишком дождливо и ветрено, чтобы идти гулять, и ни в одном из близлежащих кинотеатров не предвиделось фильма, который можно было бы назвать серьезным, — меня охватило холодное вожделение, смешанное со скукой, недовольством жизнью и самим собой, и я как зверь кинулся на Агнес, махнув рукой на рассыпавшиеся по полу карточки три на пять дюймов со своими заметками. Она некоторое время сопротивлялась, правда, только на словах, но в конце концов, стиснув зубы, покорилась — могу добавить, что лишь в самом буквальном, а не духовном смысле. Эта победа, одержанная на кушетке в гостиной (жесткой и неудобной), причем с жертвы были сорваны только те предметы одежды, которые непосредственно мешали делу, а мои брюки болтались где-то в районе щиколоток, оказалась сугубо пирровой. Во всяком случае, это не было то нежное интимное слияние, которое я когда-то себе представлял.

В ту зиму — вторую зиму нашего брака — я еще несколько раз нарушал график, и всегда с тем же результатом. В конце концов я решил, что оно того не стоит. К тому же Агнес стала жаловаться, что плохо себя чувствует.

Дело было действительно скверно. Диагноз гласил: рак матки.


Несколько дней после того, как нам сообщили диагноз, и до того, как ее положили в больницу, мы по-прежнему спали вместе. В первую ночь я проснулся около трех часов и заметил, что она лежит, глядя в потолок. Я нащупал ее руку и взял в свою. Потом в темноте послышался голос, совершенно спокойный и совсем непохожий на ее обычный голос, — как будто говорил маленький ребенок.

— Они сказали, что это растет у меня внутри, — произнес голос.

Она выдернула у меня руку и вдруг села в кровати. Я попытался обнять ее, но она меня оттолкнула. Я выскользнул из-под одеяла, обошел кровать, зажег ночник с ее стороны, пододвинул табуретку и сел.

Она сидела очень прямо и медленно, осторожно водила руками вверх и вниз по груди и животу, словно ощупывая себя. Потом подняла голову и сказала:

— Но там ведь ничего нет. Ну, кроме того, что там должно быть, — добавила она со своей обычной скрупулезностью.

Ее руки продолжали медленно, ласково гладить ее тело, скользя по шелковистой ткани ночной рубашки. Я нагнулся и перехватил их. Я не мог этого видеть.

— Дорогая моя, — сказал я как можно нежнее, и горло мое сжалось от боли. — По-видимому, там действительно что-то есть. Но только… — Я постарался улыбнуться. — Но только это не так уж важно. Все врачи говорят, что это не слишком серьезно. Они это удалят. И тогда ты…

— Но там ведь ничего нет, — с уверенностью сказала она. — Там ничего не может быть. Откуда оно могло там появиться?

Она умолкла, а потом, неожиданно взглянув мне прямо в лицо, произнесла совсем другим тоном — удивленным шепотом, как будто это только что пришло ей в голову:

— Разве что это ты…

Она резким движением выдернула у меня свои руки.

— Разве что… — Потом, после паузы: — Разве что ты туда это…

Она снова умолкла.

Она уже не смотрела мне в лицо. Я сидел в пижаме на табуретке, подавшись вперед и опираясь руками на широко расставленные колени, а она не сводила глаз с бесформенного комка моих гениталий, дремавших под легкой тканью.

Продолжать она не могла. Она вдруг закрыла лицо руками, и плечи ее затряслись от рыданий. Я попытался погладить ее по спине. Сам я не чувствовал ничего. Мой мозг наотрез отказывался что-то понять, как будто ища спасения в минутном отупении. Я знал только одно, как тогда, давным-давно, в такси, — что надо как-то прекратить эти рыдания. И я все гладил и гладил ее по спине.

Она закусила нижнюю губу, чтобы успокоиться, и посмотрела на меня с трогательной мольбой во взгляде.

— Ну, скажи мне, что я еще не совсем сумасшедшая, — взмолилась она. — Скажи мне, что я сошла с ума только на секунду, когда это подумала. Скажи мне, что я не схожу с ума по-настоящему.

Я пересел на край кровати и обнял ее. Долго сидел я так, и в конце концов ее голова опустилась на мое плечо. Напряжение понемногу покидало ее тело. Она так и заснула, и я бережно уложил ее.

Проснувшись на следующее утро, Агнес была совершенно спокойна. И до того дня, когда ее положили в больницу, оставалась столь же спокойной, время от времени улыбалась и безмятежно болтала со мной о всяких мелочах. Накануне вечером она попросила меня сесть рядом с кроватью и стала говорить, что любит меня. Что понимает меня теперь намного лучше. Что совсем не боится. Что мы еще поживем в свое удовольствие — в точности так, как и планировали.

Через некоторое время я сказал, что мне надо в уборную.

Мне было необходимо в уборную. Там можно было плакать.


После операции врачи предупредили меня, что не следует питать чрезмерного оптимизма.

Я просидел у постели Агнес, пока меня не прогнали. Потом я пошел домой. Какой-то незнакомой показалась мне наша квартира, когда я вошел, — у меня появилось чувство, будто я ошибся дверью. А может быть, все двери во всем мире одинаковы. Войди в любую дверь — то, что ты там найдешь, будет тебе и незнакомо, и знакомо, и суждено всем всегда одно и то же. Посмотри в зеркало — и удивись, чье бы лицо ты в нем ни увидел.

Я выпил большой стакан виски и улегся в постель. В постель, которая была мне привычна и в тоже время незнакома. В темноте я стал ощупывать свое тело, как это делала она. Я думал о том, какая истина таится там, в темных, пульсирующих внутренностях, из которых состоит тело. Тело есть тело, думал я. Как глупо, как нелепо давать тому или иному телу собственное имя.

Заснуть я не мог. Я встал, подошел к столу и раскрыл свою дурацкую диссертацию. Но мои глаза не видели слов. У меня было ощущение, будто я замурован со всех сторон. Будто этот стол был моей последней надеждой, последним путем, ведущим на волю, но теперь его преградила свежая каменная кладка. Будто меня предали.

Я почувствовал, что меня вот-вот вырвет.

Через некоторое время я протянул руку и, преодолевая мучительные сомнения, положил перед собой лист бумаги. Я уставился на этот пустой белый лист. Клянусь, что в голове у меня была такая же пустота. Я с удивлением увидел, что моя правая рука взяла ручку и начала писать. Каждая буква, появлявшаяся на белой бумаге, казалась мне каким-то таинственным явлением, каждое слово — чудом, которое совершается само собой. Я с острым интересом смотрел, во что сложатся эти слова. Они выстроились строчкой наверху листа. Все буквы в них были прописными. Когда написались все слова, моя рука подчеркнула их ровной жирной чертой. На листе бумаги стояло:

«ДАНТЕ И МЕТАФИЗИКА СМЕРТИ».

Рука писала и писала до четырех часов утра.


Агнес быстро оправлялась после операции и была бодра и весела. Когда я сидел у ее кровати, она говорила о том, как исполнятся все наши мечты. После этих разговоров я всегда возвращался в нашу квартиру, моя рука брала ручку, и та начинала свое медленное, часто прерывавшееся, но неумолимое путешествие по бумаге.

Я думал об Агнес, оставшейся в темноте больничной палаты, и о том, чем заняты ее мысли, когда она лежит и смотрит в потолок. А ручка продолжала свое тайное путешествие, о котором Агнес даже не догадывалась.


Потом Агнес вернулась домой. Первым, о чем она попросила, были ее черновики, что-нибудь, на чем можно писать, и ручка. Сидя в кровати в своих роговых очках, с нахмуренным лбом, она работала больше часа. Неделю спустя она могла работать уже по нескольку часов в день. По ее словам, у нее появились кое-какие замечательные новые идеи. И почти каждый день она писала по длинному письму отцу (у ее матери недавно случился удар, и она теперь ни на что не реагировала), сообщала ему, как себя чувствует, и просила о ней не беспокоиться.

Что касается домашних дел, то она настояла на том, чтобы самой готовить еду, хотя и я многому по этой части научился, пока жил один. Иногда вечерами к нам приходили гости, чтобы выпить хересу и послушать Моцарта, Баха и Вивальди, и Агнес держалась так оживленно и весело, как никогда раньше, — у нее даже стало проявляться восхитительное робкое остроумие, которому эта робость придавала особое очарование. Теперь гости всегда уходили рано. В те вечера, когда мы были одни, я убирал посуду, а потом Агнес сидела у меня на коленях, в точности как тогда, когда я за ней ухаживал, и мы говорили о будущем. С каждым днем сил у нее прибавлялось.

А потом она начала слабеть.

За все это время я ни разу не говорил Агнес, что находится в запертом портфеле на самой верхней и самой темной полке в чулане, примыкавшем к моему кабинету. Но по ночам, когда Агнес крепко засыпала (с помощью легкого снотворного, которое ей прописали), я, чувствуя себя виноватым, запирался в кабинете, и моя рука, освещенная лампой с зеленым абажуром, бралась за ручку, которая через некоторое время начинала двигаться по бумаге.

Бывало, что только перед рассветом я снова укладывал все в портфель, клал его на темную верхнюю полку, переодевался в пижаму и как можно тише прокрадывался к старой армейской раскладушке, стоявшей почти вплотную к кровати Агнес, чтобы она могла дотянуться до моей руки, когда будет просыпаться. Я всегда ложился не позже четырех часов, потому что именно в это время она просыпалась и начинала нащупывать мою руку.

Потом ее снова положили в больницу. Она сказала только:

— Ох, сколько забот я тебе доставляю, мой глупый милый косорылый ангел.

Это было сказано как раз перед тем, как санитары переложили ее с кровати на носилки. Они стояли рядом и слышали, как она это сказала.

Впрочем, я думаю, что они много чего слыхали на своей работе.

То, что она это сказала, было совсем на нее не похоже. Я никогда бы не поверил, что она способна употребить такое грубое слово — «косорылый». Она бы скорее умерла. Но она так выразилась и не умерла. Пока еще не умерла.

Я пошел за носилками. Голова у меня как будто плыла по воздуху, пальцы онемели и словно раздулись, как презервативы, если их надуть наподобие воздушных шариков, — такое сравнение почему-то пришло мне в голову.


Теперь моя жизнь с механической правильностью вращалась между двумя полюсами — больничной койкой, где лежала Агнес, и освещенным пространством под лампой с зеленым абажуром, где ручка могла начать свое движение по белой бумаге. Так сказать, между лабораторными наблюдениями и теоретическим исследованием смерти. В лаборатории я собирал фактические данные о том, как процесс умирания влияет на прошлые и настоящие отношения между Агнес Андресен и Джедайей Тьюксбери. А в ходе теоретического исследования я развивал мысль, что для Данте смерть определяет смысл жизни, что, в сущности, на этом тезисе и построена вся драма, лежащая в основе «Божественной комедии».

Конечно, такая двойственная роль создавала для меня немалые трудности. С одной стороны, в лаборатории вся ценность моей работы, по необходимости затрагивающей и Агнес, и меня, зависела от достоверности получаемых данных, а это означало, разумеется, определенную зависимость от степени искренности нас обоих, от истинности наших показаний. Что касается Агнес, то здесь, как я знал, никаких проблем не было, но со мной дело обстояло иначе. Естественно, сам факт неискренности тоже можно было бы отнести к числу фактических данных, но для того, чтобы доказать неискренность, нужно было иметь точку отсчета — некую норму искренности. Ситуацию осложняло еще и то, что Джедайя Тьюксбери как исследователь занимался изучением Джедайи Тьюксбери как объекта исследования. Какое, например, влияние может оказывать на душевные муки и слезы Дж. Т. как объекта исследования сознание того, что он находится под постоянным наблюдением Дж. Т. как исследователя? Сидя у ее кровати, я стремился к чистоте ощущений, к осмыслению своих переживаний, но в те минуты, когда эти переживания переполняли мое сердце, я ловил себя на мысли: а не побуждает ли меня само это стремление к самообману? Или даже не заставляет ли меня сознание того, что я нахожусь под наблюдением, разыгрывать желаемую роль?

А потом в эту сложную ситуацию вмешался еще один фактор.

Однажды вечером, когда я, придя в больницу, подошел к справочному окну, чтобы получить пропуск в палату, дежурная сказала мне, что сейчас у моей жены находятся врачи и мне надо подождать. Я сел и погрузился в размышления. Через некоторое время я очнулся, услышав чей-то голос, который произнес:

— Мистер Тьюксбери?

Удивленно подняв глаза, я увидел мужчину лет тридцати, одетого так, как обычно одеваются люди, занимающиеся науками, — фланелевые брюки, коричневый твидовый пиджак с кожаными налокотниками, голубая рубашка с пристегивающимся воротничком, на которой не хватало одной пуговицы, черный вязаный галстук с узлом, съехавшим на сторону, и все это заметно поношенное. Что до лица над этой униформой, то оно было того типа, какой часто с ней сочетается, — довольно приятное, худое, нервное, с чувствительным ртом, неопределенной формы носом, большими, темными и влажными глазами (которые какая-нибудь впечатлительная девушка могла бы назвать «поэтическими») и растрепанными темными волосами. Этот молодой человек неуверенно протягивал мне руку.

— Меня зовут Перри Джералд, — сказал он. — Может быть… Может быть, Агнес…

— Здравствуйте, мистер Джералд, — машинально отозвался я.

Он убрал руку, украдкой взглянув на нее так, словно она только что отважилась на некий сомнительный и опасный поступок, и уставился на меня своими влажными глазами.

— Я по поводу… — Он провел языком по губам. — По поводу Агнес.

Мне было нечего ответить.

— Вы про меня знаете? — спросил он, и в голосе его прозвучало отчаяние.

— Кое-что, — сказал я. — Наверное, достаточно.

— Она… Она для меня очень много значила, — сказал он.

Я молча ждал.

— Я хочу сказать… Можно мне ее повидать?

В общем, я разрешил ему пройти к ней со мной. Больше того, какой-то темный уголок моей души даже обрадовался его появлению. Впоследствии мне пришло в голову, что это разрешение было продиктовано подсознательным расчетом на то, что в ходе лабораторных наблюдений, которые я вел в больничной палате, Перри станет чем-то вроде контроля при изучении Дж. Т. как объекта исследования. В лифте я украдкой рассматривал его приятное лицо с глазами, нетерпеливо устремленными на светящееся табло, где сменялись цифры этажей, и думал, что скоро, очень скоро он, с его романтической мечтой о последнем свидании, трогательном и нежном, испытает шок от столкновения с реальностью. Я давно уже жил в состоянии такого шока и знал, что его ждет.

Дело в том, что при этой болезни, на этой ее стадии, лицо больного быстро меняется, и не в лучшую сторону. Каждый день видишь новое лицо, и каждый раз приходится заново свыкаться с мыслью о том, что это лицо твоей возлюбленной. И вследствие этого каждый день при виде этого нового лица меняется твое собственное «я», и с этим тоже каждый раз приходится заново свыкаться. Можно сказать, что примерно то же самое получится, если прокрутить с большой скоростью фильм о том, как живут вместе, постепенно старея, двое любящих людей. Но тут есть два важных отличия. Во-первых, при естественном старении у вас есть время день за днем привыкать к изменениям, которые вы видите, и прежний образ возлюбленной, который когда-то был для вас нормой, понемногу стирается в вашей памяти. А во-вторых, при естественном ходе событий вы сами дряхлеете с точно такой же скоростью, и это исподволь помогает вам усваивать все новые, не столь строгие нормы. Ничего этого не происходит, когда один из любящих лишь медленно ветшает со временем, а другой разрушается с ужасающей скоростью.

Я ждал той минуты, когда малыш Перри испытает шок от столкновения с реальностью.

Когда это случилось, Перри чуть не сломался. Но он оказался более стойким, чем я думал. Овладев собой, он подошел к кровати, взял руку больной и поцеловал ее. Потом на мгновение прижался к ней щекой. Не произнеся ни слова, он отошел к ногам кровати и сел там на стул.

Я сел на другой стул, стоявший рядом с кроватью, и взял Агнес за руку. За все время нашего посещения было сказано очень немного слов. Агнес была теперь слишком слаба и одурманена лекарствами, чтобы много разговаривать. Поэтому все отведенное нам время мы трое провели в молчании, предаваясь каждый собственным мыслям. Перри минут по десять не отрываясь смотрел на руку Агнес, лежавшую в моей руке. А я размышлял о том, кто из нас троих кому должен завидовать.

Нам предстояло провести так не один вечер. Иногда я даже выдумывал какой-нибудь предлог, чтобы уйти пораньше, возвращался к себе в кабинет и брался за ручку. Я не раз задумывался о том, садится ли Перри в таких случаях на мое место у кровати, чтобы держать Агнес за руку. В конце концов я решил, что нет: ему должны были доставлять больше удовольствия чисто абстрактные эмоции, не запятнанные вульгарным прикосновением.


Однажды вечером, всего за несколько недель до смерти Агнес, когда мы с Перри сидели на своих привычных местах, в дверь постучали, и сестра впустила какого-то пожилого человека. Он представился как старый друг Олафа Андресена, с которым вместе учился в семинарии. Олаф, как он сказал, написал ему, что врач не разрешил ему даже съездить навестить больную дочь и что он, Олаф, просит его поехать в Чикаго (он жил в северной части Висконсина) и помолиться вместе с ней. И вот он приехал, чтобы выполнить волю старого друга.

Агнес, хотя и одурманенная лекарствами, все поняла, и он встал на колени возле кровати. Это навело меня на кое-какие воспоминания, и я, решив, что для меня это будет слишком, тихо вышел в коридор.

Я подождал столько времени, сколько, по моим расчетам, требовалось, и так же тихо вошел в палату. Старый друг как раз с трудом поднимался с колен, и было ясно, что Перри по другую сторону кровати тоже только что стоял на коленях. Я заметил за ширмой сестру, глаза у нее были красные.

Я поблагодарил старого друга, он благословил меня и распрощался. Я снова сел у кровати, взял Агнес за руку и сказал ей, что был рад его приходу. Она медленно, с трудом выговорила:

— Я не стала возражать. Ради отца. Но ты, Джед… Ты-то знаешь…

Она умолкла. Видно было, что говорить ей трудно и она устала.

Через некоторое время я спросил:

— Что я знаю, дорогая?

Она слегка сжала мою руку:

— Ты был прав.

Она говорила очень медленно.

— Нет никакого…

Она снова умолкла, потом, едва шевеля губами, произнесла:

— Нет никакого Бога.

— Но, дорогая моя… — начал я и услышал в собственном голосе нотку тревоги.

Она сильнее стиснула мою руку — я не думал, что у нее еще осталось столько сил.

— Тс-с, — сказала она. — Тс-с.

И я замолчал. Собственно говоря, сказать мне было нечего.

Мне показалось, что малыш Перри вот-вот разразится слезами. Он встал и вышел из палаты.


Когда Агнес умирала, я все время напоминал себе, что эти судорожные движения, эти попытки вслепую нащупать рукой, теперь высохшей, как голая кость, висящую над кроватью веревку, чтобы приподняться, эти стоны и гортанные звуки, исходившие из сведенного гримасой рта, — не больше чем механические реакции, вроде подергивания отрезанной лягушачьей лапки, когда через нее пропускали ток, в биологическом кабинете дагтонской школы. «Агнес Андресен-Тьюксбери практически уже мертва», — говорил я себе.

Но Перри как будто не очень удавалось себя в этом убедить. Он все жался ко мне, а я все отстранялся.

— Не верю, — снова и снова повторял он хриплым шепотом.

— Чему вы не верите? — спросил я в конце концов, даже не глядя на него.

— Тому, что сказал врач. Что она ничего не чувствует. Знаете, что я думаю? — Он повернулся ко мне и схватил меня за руку, больно стиснув ее своими тонкими пальцами, чтобы я не мог отстраниться. Его бледное лицо было обращено ко мне, на висках выступил пот, поэтические глаза были полны слез. — Боль просто ушла вглубь, она там, внутри нее, где уже не действуют лекарства, вот почему снаружи кажется, что она без сознания, но там, внутри… Ох, как она страдает! Вы же видите!.. Вы видите!..

— Господи Боже, — перебил я, не взглянув на него, не сводя глаз с кровати. — Неужели не понятно, что я хочу остаться один? Неужели вы не можете убраться к дьяволу?

Он убрался к дьяволу.

Это продолжалось еще сорок пять минут. Задолго до конца я поцеловал ее в лоб. Лоб был холодный, как лед, и мокрый от пота, и мне показалось, что пот был на вкус не соленый, а едкий.

Потом из-за своей ширмы появилась сестра и накрыла простыней искаженное лицо, на котором глаза, голубые, как ледники, все еще смотрели с немым укором.

Пришел врач и положил руку мне на плечо.


Когда я вышел из палаты, мне послышались чьи-то торопливые шаги за поворотом коридора. На улице рядом со мной, словно по волшебству, снова появился Перри. Он вопросительно посмотрел на меня.

— Да, — сказал я.

Я шагал по пустынной улице (было около трех часов майской ночи, и воздух, несмотря на автомобильные выхлопы, был свежий), а он шел рядом со мной, но на расстоянии вытянутой руки. Через некоторое время он сказал:

— Я никогда ее не забуду.

Я не отвечал и даже не посмотрел на него, а продолжал идти.

— Я чуть не умер, когда она дала мне отставку, — сказал он. — Я знал, что недостоин ее, она была такая тонкая натура, такая умница.

Я все шел дальше.

— Ей нужен был кто-то, с кого она могла брать пример. Вы были любимым учеником доктора Штальмана. Все думали, что у вас большое будущее.

Я все шел дальше.

— Вы меня даже не слушаете, — сказал он.

— Да, не слушаю, — ответил я.

— Так вот слушайте, — сказал он и остановился.

Я не остановился. Ему пришлось пробежать несколько шагов, чтобы догнать меня.

— Может быть, вы и будете большим ученым, — сказал он, — но вы так и не стали достойным ее, вы даже неспособны ее оценить. Я никогда не буду большим ученым, я знаю это, но зато я знал, как надо ее любить. А вы…

Я остановился и посмотрел на него. Но он продолжал:

— Вы не знали, как надо ее любить. И думаю, что и знать не могли.

Я все еще смотрел на него, ожидая, что он еще скажет.

В конце концов я тихо произнес:

— Послушай, ты, недоделанный неоплатоник! Уйди, и чтобы я тебя больше не видел.

В ту ночь, когда умерла Агнес, я, вернувшись домой, сел за стол. Через некоторое время ручка начала двигаться по бумаге. Я немного плакал, но она все двигалась.


Агнес похоронили на принадлежащем их семье участке кладбища в Рипли-Сити. У ее отца хватило сил отслужить заупокойную службу — голос у него был слабый и надтреснутый, но ни разу не прервался. Потом он стоял у могилы, когда ее засыпали землей. На кладбище снова собрался весь город — люди молча стояли под палящим солнцем. После того как на могилу был брошен последний ком земли, они стали по очереди подходить, чтобы пожать мне руку. Один, наполовину парализованный и трясущийся от старости, — до этого он сказал мне, что тридцать лет был директором здешней школы, — держа меня за руку, долго говорил о том, какая способная была крошка Агги — самая способная из всех, кто вырос в Рипли-Сити.

В тот вечер мы с отцом Агнес сидели в маленьком ритуальном зале церкви. Он сказал, что они — вся семья — впали в грех гордыни. В своей гордыне они забыли о благодарности Тому, кто сделал им такой прекрасный подарок. Но какая она была милая, какая умная! В два года она каждый вечер после ужина сидела у него на коленях и по буквам читала слова в книжке с картинками — даже такие длинные, как «гиппопотам».

Он сидел расставив руки, словно обнимая невидимого ребенка у себя на коленях, улыбаясь уголками рта, и его поблекшие глаза вдруг снова стали пронзительно-небесного цвета. Глядя на него, я вспомнил, как в тот раз, когда мы приехали сюда, чтобы пожениться, все братья, кузины, дядья и тетки не отходили от Агнес, ловя каждое ее слово и не сводя с нее глаз, а она тихо сияла, словно цветок, слишком долго томившийся в комнате и наконец вынесенный на солнце.

— Мы все с самого начала знали, — говорил ее отец, — что она слишком хороша для Рипли-Сити. Она должна была жить в большом мире. Она должна была стать гордостью Рипли-Сити. Когда она уезжала в колледж, очень многие пришли на станцию, чтобы помахать ей на прощанье. Но это не заставило ее возгордиться, — добавил он. — Ей ничто не шло во вред.

И тут я едва удержался, чтобы не выпалить: «Нет, шло! Я же на ней женился!»

На мгновение мне показалось, что я сейчас сойду с ума, но я взял себя в руки.

Старик еще говорил что-то. О том, что надо положиться на Бога. Что, когда у его жены случился удар, ему, к его стыду, было нелегко полагаться на Бога. И теперь тоже, из-за Агнес. Тут ему пришлось ненадолго умолкнуть, но потом он снова заговорил. Он сказал, что знает — я в церковь не хожу, но все равно он знал, что Агнес достанется в мужья хороший человек. Она говорила ему, что я хороший человек — Christianus naturaliter, христианин от природы, — и он знает, что Господь в Своем милосердии не допустит, чтобы молитвы хорошего человека — не важно, верующий он или нет, — пропали впустую. Вдруг он бросил на меня умоляющий взгляд и сказал, что хочет меня кое о чем попросить.

Я кивнул.

— Сын мой, — сказал он, — я не могу молиться. Я утратил дар молитвы. Прошу тебя, встань на колени рядом со мной и помоги мне помолиться. Сын мой, если ты, чья боль должна быть еще сильнее, чем мое эгоистическое страдание, сможешь преклонить колени и вознести за меня молчаливую молитву, Господь не сможет отвернуться от нас.

Он соскользнул со стула. Его костлявые старые колени опустились на вытертый, давно выцветший ковер. Его узловатые пальцы соединились в молитвенном жесте. И я тоже встал на колени около маленького круглого столика с мраморной крышкой, на котором лежала огромная Библия в кожаном переплете с медными застежками, а рядом — стопка пожелтевших школьных тетрадок Агнес, которые он мне показывал. И я стал молиться.


В четвертом часу ночи я оказался на кладбище. Я пытался заснуть, но не мог. Тогда я встал и пошел бродить по Рипли-Сити, все время зная, что после того, как обойду и увижу все — каждую улицу, каждый дом с закрытыми ставнями, каждую витрину, школу, элеваторы, железнодорожную станцию и поблескивающие рельсы, уходящие вдаль, на запад и на восток, — в конце концов окажусь здесь, где холмик свежей могилы покрыт искусственным дерном и усыпан цветами, которые кажутся белесыми в лунном свете.

Я должен был выйти и еще раз — в последний раз — посмотреть на Рипли-Сити, сказал я себе. Потому что после того, как наша молитва закончилась, когда мы прощались перед тем, как идти спать, старик положил мне руку на плечо и сказал:

— Сын мой, ты уедешь в большой мир и сделаешь все то, что должен сделать, — как хотела бы Агнес, зная, что ты это сделаешь. Но потом тебе, сын мой, может быть, захочется вернуться сюда, в покой и тишину. И место рядом с ней будет ждать тебя всегда. Это я тебе обещаю.

Я смотрел на цветы, белесые в лунном свете, и думал о том, что Агнес Андресен вернулась домой. Может быть, ей и не надо было отсюда уезжать.

«От чего бы это ее избавило?» — спросил я себя.

От меня.

Я стал прощаться. Я не думал, что когда-нибудь вернусь сюда: как бы мне ни нравился Рипли-Сити, у него было мало общего с Дагтоном, штат Алабама. Но было отрадно знать, что где-то у меня есть тихое прибежище.


Я был кругом в долгах, да и вообще зачем мне одному нужна была квартира? Готовясь к переезду, я стал собирать все вещи Агнес, чтобы отослать их в Рипли-Сити. Все шло хорошо, пока я не достал из шкафа ее свадебное платье и не начал, развернув простыню, в которую оно было завернуто, укладывать его в ту самую коробку, в которой оно было доставлено из магазина. Это меня доконало.

Вещи были разложены вокруг на полу, на подстеленных газетах, и когда я начал укладывать платье в коробку, то почувствовал себя так, как будто укладываю тело в гроб. У меня перехватило дыхание. Я улегся рядом с коробкой на газеты, которые наперебой сообщали обо всем, что происходило на свете и на что мне было в высшей степени наплевать, и лежал, опустив голову и прижимаясь лбом к жесткому полу, а в ушах у меня звучал голос малыша Перри, который снова и снова твердил мне, что Агнес должна была выйти за него, потому что я ее не любил, и мне было невыносимо это слышать.

Но это было еще не самое худшее.

Самое худшее было то, что теперь, когда Агнес лежала под еще не осевшей землей и засохшими цветами на кладбище в Рипли-Сити, штат Южная Дакота, я понял, что все-таки любил ее.

И тут, во искупление прошлого, а может быть, чтобы заглушить боль от невыносимого настоящего, я поднес к лицу правую руку (голую, потому что я был в майке) и впился в нее зубами в надежде, что боль меня спасет.

Так и случилось.

Я поднял голову и уставился на два полукруга пунктирных синих отметин, из которых сочилась кровь. Мне вспомнилось, что я где-то слышал — укус человека почти так же опасен, как укус гремучей змеи. Я стал думать, не может ли человек таким способом занести инфекцию в собственный организм. Потом я подумал, не надо ли пойти к врачу. Потом подумал, что скажет врач, услышав, что я случайно укусил сам себя. Тут я весело расхохотался, потому что представил себе на секунду заголовок в газете: «МОЛОДОЙ УЧЕНЫЙ УМИРАЕТ ОТ СОБСТВЕННОГО УКУСА».

Я сидел и хохотал до изнеможения. Рука начала болеть. Глядя на рану, я подумал, что если и в самом деле умру от собственного укуса, то это будет лишним доказательством Дантовой метафизики смерти, которое самому Данте не пришло в голову. Надо будет попробовать проанализировать его глубинный смысл.

Я пошел в ванную, залил рану йодом и снова принялся собирать вещи.

Отправляя их в тот же день к вечеру в Рипли-Сити, я заодно послал авиапочтой свое эссе о Данте в Лондон, в журнал «Медиевист».

«Уж если начинать, то с самого верха», — подумал я. До тех пор я еще ничего никуда не посылал.


Прошло больше двух месяцев, прежде чем я получил ответ из «Медиевиста», и к тому времени я уже вполне освоился со своей новой жизнью — или, скорее, с новым способом жить, потому что настоящей жизнью это безусловно не было. Подъем в 7.00; в библиотеке — с 8.30; ужин в грязной закусочной — в 18.30; возвращение в свою комнату (настоящий хлев) — в 19.30; работа — до 23.00. Я уговорил своего научного руководителя разрешить мне переделать мое эссе в диссертацию, что было не так просто, потому что он настаивал на прежней теме. Однако теперь я научился лукавить, и мне удалось перехитрить его, сказав, что новую тему подсказала мне одна мысль из его статьи (что было неправдой), и процитировав случайно запомнившуюся фразу, которая хотя и не имела никакого отношения к моему замыслу, но по крайней мере не противоречила ему явно. Мой руководитель, при всем своем высоком уме и большой учености, был наделен еще и безграничным честолюбием, непомерным тщеславием и слабой волей, вследствие чего легко попадался на обман и обладал встроенным психоэлектронным приемником, чутко ловившим любой самый слабый импульс из межзвездных далей, который можно было истолковать как зашифрованное неким кодом упоминание его имени. Поэтому он упирался недолго.

Больше того, он просиял, когда через два месяца я показал ему письмо от главного редактора «Медиевиста», которое начиналось так:

«Ваше эссе прочитали один из наиболее известных исследователей Данте и еще один столь же известный ученый — специалист по философии томизма[10]. Независимо друг от друга они высказали мнение, совпадающее с нашим, — что Ваше эссе представляет собой значительный вклад в науку. Их замечания (в том числе, естественно, и некоторые вопросы, возражения и предложения) будут вам высланы. Пока же позвольте мне поздравить Вас…»

На этом месте мой руководитель прервал чтение, пожал мне руку и, передразнивая британский аристократический выговор (сам он был родом из штата Индиана), произнес:

— «Позвольте мне поздравить вас»…

И продолжал своим обычным тоном:

— …На пороге выдающейся научной карьеры. Вы должны знать, дорогой Джедайя, — до сих пор он ни разу не называл меня полным именем, — что я всегда считал вас…

Кончил он тем, что предложил мне должность доцента.


Так началась моя профессиональная карьера. Благодаря этому скромному успеху у меня теперь было о чем подумать и появилась некая цель, пусть даже и иллюзорная, в моей так называемой жизни. Но вскоре дальнейшие и более существенные достижения сделали эту мою жизнь невыносимой.

Дело в том, что мое эссе, напечатанное в декабрьском номере «Медиевиста», определенно имело успех. Я получил несколько писем с заграничными марками на конвертах от почтенных ученых, в том числе от великого Энрико Скуадалупи из Рима. Более того, он занялся переводом моего эссе на итальянский (на немецкий оно уже было переведено).

И жизнь стала действительно невыносимой, потому что я начал понимать: в силу неких таинственных законов мироздания мой успех был бы невозможен, если бы не длительная агония и медленная смерть Агнес Андресен. Я чувствовал себя так, словно это эссе оказалось, в самом подлинном смысле слова, ее смертным приговором. По-видимому, некоей безлунной ночью на безлюдной пустоши, где белые скалы торчали вокруг, ухмыляясь в темноте, словно скелеты, я заключил сделку с Владыкой Этого Мира: ее жизнь за мой успех. И он, как истинный джентльмен, скрупулезно выполнил договор.

«Место действия и есть само действие», — утверждает один известный литературный критик. Местом действия было Чикаго, так что каждый день, проведенный мной в Чикаго, означал новое и новое повторение этого действия. Я защитил свою диссертацию, имел хорошую работу и большие перспективы. Вскоре моя диссертация должна была выйти отдельной книгой.

И я сбежал.


В сентябре 1951 года я оказался в салон-вагоне ночного поезда, шедшего в Нашвилл, штат Теннесси, где меня ждала должность доцента с очень хорошим жалованьем и большими возможностями для научной работы. Мой руководитель уговаривал меня остаться в Чикаго и делал очень лестные предложения, но я попытался объяснить ему, почему должен уехать. В конце концов он, положив руку мне на плечо (по мере того как до него доходили отзвуки моего успеха, он держался со мной все более по-отечески), сказал:

— Мой мальчик, я понимаю. Вы пережили трагедию. Я вижу, вы чувствуете, что должны вернуться в свои края. Прикоснуться к основам. Обрести новые силы. Как… как Антей. Я понимаю. — Он сделал паузу, стиснул по-мужски мое плечо и продолжал: — Но вы, мой мальчик, еще вернетесь — ведь вы наш!

Он сказал «наш», но имел в виду «мой». То есть принадлежащий ему. Другими словами, я больше не принадлежал доктору Штальману. Я принадлежал доктору Свицеру.

Сидя в салон-вагоне, я размышлял об Антее — об этом бедном неуклюжем гиганте, который вынужден был постоянно поддерживать свои силы, прикасаясь к своей матери Земле, и о том, как Геркулес перехитрил его, подняв в воздух, где он брыкался и корчился, слабея с каждой минутой. Мне пришла в голову довольно мрачная мысль: если иметь в виду эти корчи, брыкания и подступающую слабость, то мой руководитель, высказавший свое классическое сравнение, возможно, прав. Но он, уроженец Индианы, наивная жертва Томаса Нелсона Пейджа[11], «Унесенных ветром» и ностальгии по довоенному Югу, — уж точно заблуждался, если думал, что Нашвилл, штат Теннесси, пусть даже и вторая колыбель Конфедерации южных штатов, был для старины Кривоноса чем-то святым и олицетворял собой Землю, вливающую в него новые силы. Старина Кривонос никогда не бывал в Нашвилле и не испытывал к нему ни малейшего интереса. Даже сейчас, направляясь туда.

— А, вам там понравится, — сказала молодая женщина, сидевшая в вагоне-ресторане неподалеку от меня, слегка встряхнув свой стакан с остатками льда, отчего звякнули килограмма два сверкающих побрякушек, висевших на ее магическом браслете. Она поставила пустой стакан на столик сбоку от себя; чернокожий бармен, прочитав ее мысли, тут же принес ей полный, и, должен сознаться, мне тоже.

— Я-то родилась, и выросла, и в колледже училась в Детройте, — продолжала она. — Там выучилась на менеджера и получила хорошую работу — вот эту в Нашвилле. Но Юг мне как-то по душе. Женщины там — они не очень умные и, уж конечно, не стильные… — Тут она разгладила свою длинную юбку с оборками рукой, ногти на которой были острые и кроваво-красные, как когти орла, только что растерзавшего свою жертву. — А вот мужчины… Они там совсем другие. Они знают, как сделать так, чтобы ты чувствовала себя важной дамой. Настоящий джентльмен с Юга… — Она сделала паузу, чтобы одним глотком выпить половину своей новой порции виски, и, хитро взглянув на меня, спросила: — А как вы сказали, откуда вы родом?

— А я ничего не говорил, — ответил я.

— Спорю, что вы с Юга, — заявила она уверенно.

Я хотел было отпереться, но потом подумал: «Какого черта!» — и сказал:

— Из округа Клаксфорд, штат Алабама.

— Так я и знала! — торжествующе воскликнула она. — Я всегда угадываю!

И она, снова тряхнув своими побрякушками, отметила триумф своей проницательности глотком виски. Мне отмечать было особо нечего, но я тоже отхлебнул глоток. Поезд несся вперед, за окнами вагона бушевала буря, какие бывают здесь в период равноденствия.

Бармен налил последние порции выпивки и стал закрывать свое хозяйство. В вагоне уже не было никого, кроме меня и этой женщины.

— Знаете что? — сказала она в конце концов, повернувшись ко мне. — Мне позарез надо выпить еще на сон грядущий.

И она, окончательно войдя в роль ясновидящей, объявила:

— Спорю, что и вам тоже!

Прежде чем я успел ответить, она воскликнула:

— Да, я только что вспомнила! У меня есть немного в чемодане. Стаканы мы можем взять с собой — там еще осталось немного льда, и заглянем ко мне в купе. Вот здорово, что я вспомнила!

— Благодарю вас за приглашение, — сказал я, — но думаю, что мне не следует его принимать. Я не совсем в форме.

— Вам сразу станет лучше, — возразила она, многозначительно улыбнувшись.

— Видите ли, — сказал я, — я, правда, уже совсем вылечился, так мне вчера сказал врач, но побочные эффекты лечения дают о себе знать еще несколько недель. Я лечился от сифилиса.

Она вскочила, слегка пошатнувшись при этом, хотя и опиралась на ручку своего кресла. Прижимая пустой стакан к груди, она сердито уставилась на меня сверху вниз. Ее лицо, если бы его не искажала ярость, было бы довольно привлекательным. И фигура у нее была неплохая. Только меня это ничуть не интересовало.

Злобно глядя на меня, она наконец с трудом выговорила:

— Вы… Вы… Сукин вы сын!

Я смотрел, как она в своей юбке с оборками неуверенно направляется к узкому проходу мимо бара, держа в руке стакан с остатками льда. Ее сильно качало. И тут я понял, что дело не только в виски и в вагонной качке. Одна нога у нее была немного короче другой. Или что-то в этом роде.

Но дело было не в этом. Я соврал ей автоматически, даже не задумавшись.


Я смотрел, как белые струи дождя стекают по стеклу окна напротив, за которым лежала бездонная тьма, и думал о том, идет ли дождь в Южной Дакоте. А может быть, в тех широтах идет снег, принесенный бурей из Арктики. Я думал о том, сильно ли осел могильный холмик за эти пятнадцать месяцев. Если уж в Южной Дакоте должно было что-то идти, то я надеялся, что это снег, а не дождь. Снег все покрывает.

Я думал о том, что сказал малыш Перри, — почему Агнес вышла за меня замуж. Он был, несомненно, прав. Так проявляет себя сердце женщины, занимающейся наукой, — глубоко женственное, нежное и самоотверженное, несмотря на окутывающие его темные покровы учености. Не важно, что поначалу я был для нее всего лишь неким фетишем, оставшимся от доктора Штальмана, и она полюбила не Джеда Тьюксбери, а олицетворение самой науки. Не важно, что именно на первых порах взволновало сердце девушки, пусть даже и самой ученой. Под конец она любила меня самого.

А теперь, как я прекрасно понимал, я любил ее. Конечно же, любил, иначе почему сейчас у меня в самом буквальном смысле щемило сердце? Потом его защемило еще сильнее: мне впервые пришло в голову, что, если бы Агнес была еще жива, я бы так ее и не полюбил, — больше того, я бы убил и ее любовь ко мне. Ее смерть стала рождением любви, а ее жизнь была бы смертью любви.

Ну и что теперь мне оставалось? Только жгучая боль и новое представление о том, как устроен мир.

Поезд несся сквозь темноту и бурю вперед, к Нашвиллу, и я подумал о своей недавней захмелевшей соседке, которая в эту минуту, наверное, лежит навзничь на своей койке обнаженная, и рука ее, лежащая на правой груди, ласкает сосок левой, а другая рука тянется к лодыжке, чтобы подтянуть пятку вверх и потереть ею свое интимное место, и перед ее закрытыми глазами проплывают фантастические видения, словно рыбы в темной воде белым брюхом вверх. Это тоже часть мироустройства. И вдруг вместо этой жалкой, пьяной, но не падающей духом бедняжки на койке мне представилась мисс Мэри Макклэтти с ее костлявыми ногами и волосами, похожими на плесень. А потом мне представились первые снежинки, летящие с темного неба, в котором нет Бога, и падающие на землю, в которой терпеливо и преданно ждет моя любимая, — и это тоже часть мироустройства.


Глава III | Место, куда я вернусь | Глава V