home | login | register | DMCA | contacts | help |      
| donate

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add
fantasy
space fantasy
fantasy is horrors
heroic
prose
  military
  child
  russian
detective
  action
  child
  ironical
  historical
  political
western
adventure
adventure (child)
child's stories
love
religion
antique
Scientific literature
biography
business
home pets
animals
art
history
computers
linguistics
mathematics
religion
home_garden
sport
technique
publicism
philosophy
chemistry
close

реклама - advertisement



Глава VI

К середине октября я переехал в небольшой домик, стоявший на опушке леса во владениях Каррингтонов, примерно в полумиле от их дома и конюшни-мастерской. Через несколько дней после того первого вечера (за ним последовали еще несколько) Лоуфорд заглянул в мой университетский кабинет и сказал, что если я хочу выбраться из своей блошиной гостиницы, то у него есть пустующий домишко, который ему ни для чего не нужен, и я могу его занять, а платить буду столько, сколько сочту необходимым. Раньше там жил человек, который вел хозяйство у него на ферме, но теперь они просто сдают землю в аренду. Занятия в университете у меня были только три дня в неделю, поэтому я купил подержанный автомобиль и перебрался туда. Я сказал себе, что там смогу по-настоящему работать.

Началась размеренная университетская жизнь. Как и полагается по ритуалу, я получил приглашения на целую серию обедов, от торжественного приема для новых преподавателей у ректора до встреч с коллегами по кафедре, и мой парадный темно-синий костюм начал лосниться от сидения на жестких стульях, а мой черный шелковый галстук в мелкий зеленый горошек был теперь безнадежно измят в том месте, где завязывается узел. Кроме того, я много читал, всерьез пытаясь найти действительно важную тему для исследования, которое могло бы стать смыслом моей жизни.

А пока что смыслом моей жизни незаметно, но определенно стали вечера в конюшне Каррингтонов. У Каррингтонов действительно был, как сказала в то первое воскресенье Салли Кадворт, особый дар сближать людей, и на этих вечерах можно было видеть молодого химика, оживленно беседующего со старым банкиром (мистером Мак-Иннисом — тем седовласым человеком с обветренным лицом, отцом Марии), или историка, спорящего с миссис Джонс-Толбот о политической ситуации в Италии (где она, как выяснилось, некоторое время жила).

Но главным образом мне вспоминаются посиделки после того, как большинство гостей расходилось. Оставались самые закоренелые полуночники, которые рассаживались по двое или по трое, поодаль друг от друга — одна пара в тени джунглей, за длинным дощатым столом, с бутылкой вина, как в кафе, другая у камина, еще два-три человека в северном конце комнаты, где висели картины и стояли скульптуры; время от времени то там, то здесь возникали громкие споры или раздавались взрывы хохота. Или все оставались сидеть вокруг очага, и молодой доцент с кафедры английского языка читал стихи — Бодлера (он хорошо знал французский), или Харди, или кого-нибудь еще, а иногда — по меньшей мере раза два-три — заходил общий разговор о Гражданской войне. Однажды здесь долго спорили о том, что могло бы случиться, если бы Джефф Дэвис не так безраздельно доверял генералу Брэггу[14] — этому клоуну, страдающему мигренью, как выразился Лоуфорд, — в другой раз обсуждали выдвинутую какими-то теоретиками из Вест-Пойнта гипотезу о том, что Ли мог одержать победу под Геттисбергом[15], а у меня перед глазами все это время стоял мой отец, пьяный, словно свинья, нажравшаяся барды, — как он бесновался, размахивая саблей, якобы принадлежавшей его деду, и осыпал проклятьями синемундирников, пока не успокоился, кувырнувшись головой вперед в наш каменный очаг, и мать не перетащила бездыханное тело героя на кровать.

Но чаще вместо серьезных разговоров здесь рассказывали всякие истории, и в них Гражданская война нередко оборачивалась своей комической стороной. Например, в тот раз, когда Кад поведал о том, как неподалеку, в округе Галлатин, Союз Дочерей Конфедерации решил устроить чествование единственного оставшегося в живых местного героя, участвовавшего в атаке Пиккета[16] под Геттисбергом. Они организовали парадный обед, и героя попросили сказать несколько слов. Начал он неплохо — с того, как они отважно штурмовали Кладбищенский холм, а в воздухе так и летали, как он выразился — а Кад очень живописно его изобразил, — раскаленные лемеха, оглобли от повозок и целые железные печки с огнем внутри, и все шло хорошо, пока солдат, который был рядом с нашим героем, не попросил у него табачку пожевать. На этом месте рассказа героя слегка качнуло. Дальше он сказал, что не успел повернуться к этому парню, как одна такая летящая печка начисто снесла ему голову. Туловище еще шагало вперед, и слова насчет табачка еще висели в воздухе, а рта, из которого они только что вылетели, нигде не было видно. Тут наш герой решил, что ему, как он выразился, совсем ни к чему эти летающие печки. Бросив ружье, он помчался вниз с холма и к тому времени, когда добежал до ровного места, несся уже с такой скоростью, что, как он признался, не мог бы остановиться, даже если бы захотел, а он этого ни в какую не хотел, так что, пробегая мимо генерала Ли, он только дружески помахал ему на прощанье, а ноги у него все двигались сами собой, и, только пробежав половину штата Теннесси, он остановился, потому что очень запыхался, и тогда он тут женился и обосновался насовсем, и если он был не первым, кто ворвался на Кладбищенский холм, то был уж точно первым, кто с него побежал, и большое вам спасибо, дорогие дамы, прекрасный обед вы для меня устроили.

Я сам ветеран и полагаю, что это было очень похоже на правду.

Но иногда рассказы иссякали, и ночь текла беззаботно и приятно, в полусонной, чуть-чуть хмельной, слегка чувственной атмосфере, и раскаленные докрасна поленья в очаге понемногу рассыпались на головешки, и лед таял в коктейлях, и Розелла сидела на полу, прижавшись к колену Лоуфорда, а он играл с ее волосами, и она, откинув голову назад, блаженно прикрывала глаза, как котенок. Тем временем какая-нибудь последняя пара все еще танцевала под музыку, звучавшую непонятно откуда, зевая и в шутку изображая романтический экстаз, или же Эми Дэббит заставляла кого-нибудь из мужчин — а то и двоих сразу — раздеться до пояса и улечься ничком на шкуру белого медведя, расстеленную на полу, и делала им свой чудодейственный массаж.

У Эми Дэббит были темные волосы, тонкая, гибкая талия и нервное, напряженное лицо, не красивое, но волнующее, как у чахоточных персонажей Обри Бердслея. Свой чудодейственный массаж она начинала с того, что слегка разминала босыми ногами спину лежащего в области почек. Потом опускалась на колени над его талией, подавалась немного назад и, сидя у него на крестце, начинала своими длинными, тонкими, умелыми пальцами, то сильно нажимая, то легкими, словно дыхание ребенка, прикосновениями, обрабатывать ему позвоночник, от затылка почти до самого того места, где он мог своими ягодицами ощутить жар ее медленно скользивших по ним взад и вперед чресл.

Когда я впервые увидел, как она делает свой чудодейственный массаж, время было уже позднее, я танцевал с Розеллой, а перед Эми на медвежьей шкуре были распростерты двое мужчин, и она переходила от одного к другому, а они лежали закрыв глаза, словно в забытье. Такое зрелище было для меня новым — в округе Клаксфорд ничего подобного не увидишь, — и, танцуя, я, естественно не мог от него оторваться.

— Ну да, — шепнула мне Розелла, — вот так она себя заводит.

— Наверное, и их тоже? — шепнул я в ответ.

— Как-то она делала это Лоуфорду, и он потом бился, как жеребец, пока не выпроводил всех из дома. Я думала, он тут же начнет срывать с меня платье.

— А когда начнется оргия? — спросил я.

— Послушай, — сказала Розелла строго, хотя на губах ее играла улыбка, — у нас тут приличное заведение! Никаких оргий. И даже никакого культурного совокупления совершеннолетних партнеров при их взаимном согласии. Все в соответствии с законом, такое у нас правило. Если тебе нужна оргия, то есть тут в Нашвилле один дом — во всех остальных отношениях респектабельный до ужаса, — где ты можешь это получить. Этакий тесный кружок уважаемых белых американцев, членов церковного совета и активисток-благотворительниц. Эми туда вхожа. А можешь и с Эми договориться о встрече — тогда это будет оргия для тебя лично. Я даже предоставлю тебе шкуру белого медведя для предварительной разминки. Но не больше.

К этому времени мы, продолжая танцевать, оказались рядом с медвежьей шкурой, где все происходило, и я не успел опомниться, как Розелла сказала:

— Эй, Эми, этому старому бродяге не дают покоя боли в спине. — И, подтолкнув меня к шкуре, приказала: — Снимай рубашку!

— Но… — начал я.

— Никаких «но»! — решительно сказала Розелла.

Эми поднялась на ноги.

— Видишь, — сказала Розелла, — дама уже готова. Теперь будь джентльменом и снимай рубашку.

И Эми стала помогать мне расстегивать рубашку, точь-в-точь как настоящая римская проститутка.

Так что когда я описываю методику и действие этого массажа, я говорю со знанием дела. Но Эми делала мне массаж только один раз, и никаких дальнейших лечебных процедур за этим не последовало.

А о встречах я вскоре стал договариваться с Марией Мак-Иннис, дочерью того седовласого банкира с обветренным лицом и, по словам Розеллы, самой умной девушкой во всем штате Теннесси. В первые несколько недель я видел ее только в обществе какого-то малоинтересного молодого человека. Вскоре после вечера у Каррингтонов, в воскресенье, она и еще несколько человек повезли меня к Кадвортам, чтобы помочь проездить лошадей. Потом, в одну из суббот, когда Мария ночевала у Каррингтонов, они попросили меня на следующий день к вечеру отвезти ее в город, и Мария предложила мне зайти к ней на коктейль и холодный ужин, который мы съели в огромной, старомодной, сверкающей медной утварью кухне Мак-Иннисов, безуспешно пытаясь вести непринужденную беседу. Разговор то и дело прерывался неловкими паузами, наступала гнетущая тишина, и казалось, что нас вот-вот захлестнут тяжелые волны тьмы, затаившейся в огромном и по-воскресному пустом доме, которые начнут низвергаться сверху по широкой лестнице или хлынут из подвала.

Вскоре все решили, что я всякий раз, когда потребуется, могу привести с собой Марию. Или она меня. В общем-то я ничего против не имел. Она была красива какой-то спокойной красотой. Она была безусловно умна. Она была даже способна шутить — лукаво, но беззлобно. Мне еще предстояло узнать, что с ней приятно и помолчать. И она не требовала, чтобы я развлекал ее разговорами. Больше того, она как будто ничего от меня не требовала, да и от жизни тоже.

Не ожидая ничего от жизни, Мария отличалась редкой самоотверженностью, которая проявлялась в сочувственном интересе к превратностям судеб окружающих. Она всегда была готова оказать какую-нибудь мелкую, ненавязчивую услугу или выслушать чьи-нибудь жалобы на жизненные невзгоды. Она никогда не говорила о себе, и именно благодаря такому самоотречению она каким-то не совсем понятным мне образом занимала прочное место в этом тесном мирке. Всем она была нужна. Все ее любили. Все знали, что могут на нее положиться, хотя и не знали толком в чем. Даже сейчас, когда я вспоминаю то время и тех, кого знал тогда, у меня перед глазами встает группа людей, которые о чем-то беседуют и смеются, и чуть поодаль — Мария, прислушивающаяся к их беседе и шуткам, переводя взгляд с одного лица на другое, и глаза у нее темные и блестящие, словно у птицы, выглядывающей из тени, и такие же внимательные, как у птицы, а на лице выражение смирения и в то же время спокойной серьезности. Для этих людей Мария была, казалось, неким драгоценным талисманом, находящимся в их общем владении. Ее присутствие как будто придавало им вес, освящало их существование, помогало ощутить свою индивидуальность, подтверждало самоценность их мелких забот и переживаний.

Она была явно не такая, как все, кто ее окружал, но притом, как ни странно, принадлежала к их кругу как его неотъемлемая часть. Она обладала всеми достоинствами, каких можно ожидать от дочери богатого нашвиллского банкира из хорошей семьи: хорошо танцевала, хорошо ездила верхом, хорошо играла в теннис, хорошо одевалась, хорошо держалась в обществе. Но при этом, втайне от других, она была очень трудолюбива, много читала, время от времени по заданию университета выполняла кое-какие исследования в области психологии и философии (этих тем она в разговоре никогда не касалась), а несколько дней в неделю работала волонтером в одной из городских больниц. Она была, как выражались ее друзья, «серьезная девушка» — словно это какая-то загадочная болезнь, в подробности которой углубляться не принято.

А потом, в один прекрасный день, мое затуманенное сознание чуть прояснилось, и меня осенило — я понял, что в Марии самое загадочное и самое очевидное. При всей ее спокойной миловидности, уме, доброте и других достоинствах — не говоря уж о богатстве, которое она как единственная дочь Дэниела Хэмиша Мак-Инниса должна была унаследовать, — она была не замужем и, грубо говоря, засиделась в девках. Что ж, я-то жениться на ней не собирался. Да и она, очевидно не ожидая ничего от этого мира, не рассчитывала и на то, что я захочу на ней жениться, и сама к этому не слишком стремилась. Так что я мог спокойно, удовлетворенно, бесплотно парить в этом вакууме своего нехотения и ее нестремления.

А потом мое затуманенное сознание еще раз прояснилось, и меня снова осенило — я понял одну вещь, столь же загадочную и столь же очевидную. Я вспомнил, как в неуютных коридорах дагтонской школы Розелла Хардкасл, сопровождаемая эскортом ржущих мальчишек, всегда ходила в обнимку с кем-нибудь из девочек, склонив к ней голову и о чем-то с ней доверительно шепчась. И вот теперь, в Нашвилле, лучшей подругой Розы Каррингтон стала Мария. Она была всегда под рукой.


Шла осень. Я допоздна работал в своем одиноком домике на опушке леса. Я ходил на официальные обеды. Я ходил к Каррингтонам. Я побывал на футбольном матче в День благодарения — вместе с компанией, где, конечно, была и Мария, — за которым последовали ужин и кадриль в конюшне под музыку деревенских скрипачей, когда Кад Кадворт, в качестве главного специалиста по всем таким народным обычаям, объявлял фигуры. Я ездил верхом у Кадвортов на их самой смирной лошадке, в новых вельветовых брюках и старых армейских ботинках, — ездил более или менее приемлемо, хотя и неумело, — и сиживал с ними в их симпатичном старом кирпичном доме, где на видавшем виды чиппендейловском стуле могло валяться новое седло, а на стойке бара могла стоять банка с копытной мазью, и однажды, поздно вечером, Кад вышел и вернулся через пятнадцать минут с молодой кобылой, которую привел в гостиную, чтобы продемонстрировать гостям ее стати. Там я начал завидовать простоте и насыщенности их жизни, их явной привязанности друг к другу, которой они ничуть не стыдились, их энергии — Кад трудился по двенадцать часов в день, а Салли могла не хуже его вспахать поле на тракторе или принять новорожденного жеребенка — и их полной погруженности в мир, который они создали сами. Но тут же я, наверное не без некоторой горечи, спрашивал себя — а что такое этот их мир, не пародия ли на далекое прошлое?

И еще в моем недельном расписании появились теперь дантовские чтения по пятницам, после обеда, в доме миссис Джонс-Толбот.

Это устроил опять-таки Лоуфорд. Он сказал, что его тетка училась в Оксфорде, где изучала романские языки, и некоторое время прожила в Италии. По его словам, она хотела снова серьезно заняться чтением Данте, — не могу ли я помочь ей и ее подруге, миссис Бичем, вдове, тоже принадлежащей к интеллектуальному обществу Нашвилла? К этому времени я был уже немного знаком с миссис Джонс-Толбот, и она мне нравилась. Кроме того, она была очень богата, а на мне всей своей далеко не символической тяжестью висели чикагские долги, и Лоуфорд намеком дал понять, что за ценой она не постоит. Я же дал понять, что оставляю размер платы на усмотрение миссис Джонс-Толбот.

И вот каждую пятницу мы обсуждали то особенности дантовского синтаксиса, то тонкости перевода, то историю Флоренции, то войну гвельфов и гибеллинов, то теологию Фомы Аквинского, то теории аллегории. Пока шли своим чередом эти в высшей степени приятные занятия, я еще и узнавал — разумеется, от Розеллы — кое-какие подробности биографии моей ученицы, «тети Ди-Ди». Теперь ей было под пятьдесят, у нее были спокойные серо-голубые глаза, прямой повелительный взгляд, четко вылепленное лицо, черные волосы с одной лишь седой прядью на левом виске, гладко зачесанные назад и собранные в тугой пучок на затылке, энергичная фигура с тонкой талией, и держалась она всегда прямо, высоко подняв голову.

В молодости она была, как выразилась Розелла, «чересчур неугомонной для Нашвилла» — несомненно, именно так до сих пор отзывались о миссис Джонс-Толбот ее ровесницы; поэтому она отправилась учиться в Радклифф-колледж[17], а потом в Англию, в Оксфорд, и вернулась в Теннесси только лет через двадцать пять, сразу после Второй мировой войны. Закончив Оксфорд, она тут же вышла замуж за англичанина немного старше ее — некоего Джонса-Толбота, который позже, когда погиб на фронте его старший брат, стал бы лордом Тодсмиром, если бы не его политические взгляды и не то, что его уже избрали в палату общин. В то время он был, как это ни парадоксально, восходящей звездой лейбористской партии и сильно склонялся к марксизму, будучи притом — опять же как это ни парадоксально (я начал понимать, что Джонс-Толбот был большой любитель парадоксов, и чем они оригинальнее, тем лучше) — демонстративно набожным новообращенным католиком; и я думаю, молодая жена-американка была очередным его парадоксом. Но потом она почему-то покинула его, вместе с его парадоксально шикарными уик-эндами в обширных поместьях, и ушла к одному итальянцу немного моложе ее, почти нищему и притом не рассчитывающему прожить долго. Что касается последнего обстоятельства, то были серьезные основания ожидать, что молодой любовник (Джонс-Толбот был слишком примерным католиком, чтобы допустить мысль о разводе) кончит свою жизнь в каком-нибудь переулке, получив несколько пуль из «беретты» в спину, или же в каком-нибудь подвале, получив несколько пуль в затылок, причем и в том и в другом случае эти пули будут выпущены кем-нибудь из тайных агентов Муссолини.

Сначала миссис Джонс-Толбот объяснила мне свой интерес к Данте тем, что сыта по горло городскими сплетнями и разговорами о лошадях и что ей нужно чем-то выгнать из головы эту грязную пену. Но однажды, в конце ноября или начале декабря, в непогожий день, когда ее подруга не смогла приехать, миссис Джонс-Толбот, подняв глаза от книги, спросила меня, не встречал ли я, когда был у партизан, молодого человека по имени Серджо Гаспари.

Когда я ответил, что не встречал, она снова уткнулась в книгу, но через секунду опять подняла на меня свои спокойные серо-голубые глаза и произнесла самым безразличным тоном:

— Вот эта песнь была одна из самых его любимых.

Она снова посмотрела в книгу, потом снова на меня и сказала:

— В первый год войны, еще до того, как Италия в нее вступила, мы скрывались в Швейцарии, в деревне Спарецца, — они уже сделали одну попытку убить его, — и, когда нас заносило снегом, он читал мне вслух Данте. По вечерам. У него был сильный, красивый, выразительный голос. Он умел передать и музыкальность «Комедии», и эту бронзовую звучность.

Я заметил, что на странице, открытой перед ней, тоже есть некоторые прекрасные, выразительные метрические эффекты — ничего лучшего я придумать не мог — и добавил:

— Может быть, вы почитаете вслух и попытаетесь их обнаружить?

Она повиновалась и стала читать — отчетливо, с едва заметным британским акцентом, хотя ее итальянское произношение было неплохим. Потом взглянула на меня, словно ожидая моих замечаний. Я молчал, и тогда она очень спокойно и прозаично, словно продолжая ничем не прерванную мысль, сказала:

— Осенью после того, как Италия вступила в войну, — это был сороковой год — он просто взял и исчез. Однажды утром его не оказалось. Только записка, где говорилось, что он должен уехать и не в силах вынести прощанья со мной — если бы попытался, то не исключено, что не смог бы уехать. И чтобы я считала прощаньем то, как мы любили друг друга той ночью.

Она умолкла и некоторое время сидела с непроницаемым лицом. Потом продолжала:

— Там говорилось, что он даст о себе знать, когда сможет. Я получила несколько писем. Потом писем больше не было.

И после паузы:

— А я должна была уехать. Я не могла просто сидеть, ничего не предпринимая.

Она резким движением взяла книгу и совсем другим голосом сказала:

— Да, между прочим, тут у меня есть вопрос…

Я постарался как мог ответить на ее вопрос, и мы продолжали чтение.

После занятия она угостила меня чаем — как обычно, у камина в антисептически современной гостиной, в которой тем не менее нашлось место для кое-какой старинной мебели и простота которой, по крайней мере на мой непросвещенный взгляд, выгодно оттеняла элегантность этой мебели. Потом я встал и собрался уходить. Вдруг она сказала:

— Простите, что я распустила язык. Я просто…

Она умолкла.

— А что в этом плохого? — неловко пробормотал я.

— Пожалуй, ничего, — задумчиво сказала она. Потом, чуть напряженно подняв голову, добавила: — Да, кто не умеет ценить то, что есть, тот не заслуживает того, что имеет. Ведь все равно нам остается только то, что мы когда-то сумели оценить.

Потом, неожиданно бодрым, светским тоном, словно начисто стерев с доски мокрой губкой все только что написанное, она произнесла:

— Какая ужасная погода! Вы наверняка промокнете.

Я действительно промок, еще не успев дойти до машины. Осторожно ведя ее сквозь слепящие струи дождя, навстречу ветру, по асфальту, скользкому от усыпавших его листьев, я вспомнил, что она сделала после того, как уехала из Швейцарии. По словам Розеллы, она вступила в одну из женских вспомогательных воинских частей Великобритании (так как была, разумеется, британской подданной) и потом стала шофером армейского грузовика в Египте.

И тут до меня дошло — занятия Данте были для нее ритуальным воспоминанием о том, что она когда-то ценила.


Живя в Нашвилле, я понял, что у всех девушек Юга есть одна общая черта. Конечно, я делаю это обобщение, не располагая достаточным количеством фактов, чего учебники логики не одобряют, ведь, даже если допустить, что девушки из прихода церкви Благочестивого Упования и из Блэкуэллского колледжа — южанки не только в географическом смысле, то я никого из них толком не знал (ни белых, ни черных — черных немного лучше, но только в плане плотских наслаждений), во всяком случае, настолько, чтобы такое обобщение было оправданным; что же касается Нашвилла, то я знал только тех, кто принадлежал к узкому кружку, в котором я по счастливой случайности вращался, ну и еще нескольких, которых обнимал за талию во время танцев.

Однако мое обобщение, основанное на этих, пусть и немногочисленных, фактах, состоит в том, что девушки-южанки наделены способностью (которой они при обычных обстоятельствах пользуются только для того, чтобы не потерять форму) в первые же минуты знакомства дать вам почувствовать, будто есть нечто очень важное, хотя и не совсем определенное, что вас с ними объединяет, — некий общий жизненный опыт, тайный намек на который содержится в любом, самом незначительном замечании, некое зерно близости, которое готово вот-вот прорасти. Этим искусством возбуждать надежду на возможную интимность — проявления которого могут быть едва заметными, как брошенный украдкой взгляд или легкая, словно взмах крыльев мотылька, улыбка, или же откровенными и прямолинейными, как грубая лесть, — следует наслаждаться лишь как искусством, иллюзией, поэтическим самовыражением души и инстинктов. Но если вы проявите желание принимать его всерьез, то ваша жизнь станет куда богаче, пусть даже пищей для ваших переживаний, заведомо для вас, будут бесплотные тени.

На эту глубокую мысль впервые навела меня, конечно, Розелла, и дело было у камина в наиболее уютном северном конце конюшни, когда я впервые оказался там с ней наедине. Меня пригласили после пятничного занятия с миссис Джонс-Толбот заглянуть на «семейный ужин» — под тем предлогом, чтобы избавить меня от необходимости в одиночестве готовить себе еду в «курятнике», как прозвали мой домик; но когда я без четверти шесть явился в конюшню, Роза сказала, что Лоуфорд только что звонил и сказал, что задержится: накануне в город прибыл его нью-йоркский агент и они смогут приехать только после половины седьмого.

Вот почему получилось так, что я сидел перед затопленным маленьким камином в просторном мягком кресле с обивкой под тигровую шкуру, в окружении картин и скульптур, с коктейлем в руке, а напротив меня, по другую сторону камина, на выступе его каменной кладки, подложив под себя синюю кожаную подушку, сидела Розелла. Она была в голубых вельветовых брюках — кажется, этот оттенок называется аквамариновым — и черной блузке, похожей на футболку; черный цвет блузки выгодно оттенял перламутровую белизну ее шеи и розовый жемчуг румянца на ее лице, а пляшущие отблески огня в камине и мягкое освещение комнаты — бронзово-золотистый тон ее волос. На ее босых ногах с ногтями, покрашенными в аквамариновый цвет, в тон брюк, были легкие, скорее символические, сандалии, удерживаемые лишь узкой перемычкой, проходившей между большим и вторым пальцами, и это сразу же наводило на мысль, что ноги у нее не просто босы, а обнажены.

Она сидела, как я уже сказал, на подушке поодаль, по другую сторону камина, положив ногу на ногу, подавшись вперед и охватив сплетенными пальцами правое колено, и лицо ее было чуть приподнято, словно она тянулась ко мне через разделявшее нас пространство.

— Мы все так рады, что ты здесь, — сказала она.

Я пробормотал что-то в ответ.

— Особенно Лоуфорд. Это для него так много значит. Ты знаешь, Нашвилл, несмотря ни на что, все же для него немного тесен, ему постоянно необходима новая пища для ума, какое-то разнообразие… — Она помолчала. — А ты… Ты где угодно вносишь что-то свое, новое. Что-то даешь людям. Многим людям, — добавила она. — И тете Ди, и Кадвортам…

— Кадворты — славные ребята, — отозвался я: вспомнить про них было приятно.

— И мне тоже, — сказала она.

Я посмотрел на нее — на ее лицо, словно тянувшееся вперед через разделявшее нас пространство, с пляшущими отсветами огня на правой щеке и на влажном завитке волос, падавшем на висок. Я заметил, что на ее правой ноге, сверкавшей в свете пламени, как полированный мрамор, но не белый, а чуть розоватый, цвета теплой живой плоти, — легкая сандалия едва держится на узкой черной перемычке и что большой палец этой ноги то сгибается, то разгибается, из-за чего сандалия едва заметно ритмично покачивается. Я уже говорил, что Розелла была наделена способностью сидеть совершенно неподвижно, и сейчас, при виде этой ритмично покачивающейся сандалии, особенно явственно ощущалась абсолютная неподвижность всего ее существа — казалось, даже сердце у нее билось замедленно.

Я обнаружил, что и сам, оказывается, сижу затаив дыхание.

С трудом оторвав взгляд от этого гипнотизирующего покачивания, я поднял глаза. Она смотрела на меня, и на лице ее было выражение полной умиротворенности и терпения, словно она была готова сколько угодно ждать в спокойной уверенности, что в конце концов наши взгляды встретятся.

И теперь, когда они встретились, она продолжала:

— Да, и мне тоже. Наши разговоры всегда для меня очень много значили. Понимаешь, я могу с тобой разговаривать. Я хочу сказать, не так, как…

Я все еще слышал ее голос, но в каком-то холодно-бесстрастном уголке моего сознания прозвучал другой голос, сердито вопрошавший: «Какие это наши разговоры?»

Потому что никаких разговоров у нас с ней не было. Всего лишь каких-нибудь несколько слов, которыми мы перебрасывались, танцуя или сидя за общим столом во время вечерних посиделок. И, прислушиваясь к ее голосу, я осознал — с тем же холодным бесстрастием, — что вся эта видимость общего жизненного опыта, это ощущение интимности, тайного взимопонимания, не требующего слов для своего выражения, и даже некоего сообщничества, пусть даже невинного, — не больше чем иллюзия. Я бесстрастно напомнил себе, что даже там, в Дагтоне, я разговаривал с Розеллой Хардкасл всего два раза — оба раза неподолгу и без всякого удовольствия.

Так я догадался об этой уловке с обещанием таинственной интимности и, справившись с памятью, сделал свое обобщение, заметив про себя, что в дальнейшем надо будет его проверить. Но в то же время я смотрел на ее ногу, розовую в свете пламени — и согретую им, так что она, наверное, теплая на ощупь, — и на едва заметное, ненавязчивое, но непрекращающееся покачивание сандалии. А голос Розеллы продолжал:

— Нет, я не хочу сказать, что в Нашвилле чувствую себя несчастной. И эта прелесть Мария — я бы не могла без нее жить! И Лоуфорд так мил со мной, и если кого-то можно назвать олицетворением прежнего Нашвилла, то это Каррингтоны, но, понимаешь…

Ее голос умолк.

— Нет, пожалуй, не понимаю, — сказал я в конце концов и замолчал, глядя на покачивающуюся сандалию.

— Да, возможно, мужчине этого не понять, — задумчиво сказала она. — Но когда женщина попадает в такое место, она чувствует себя одинокой. Я хочу сказать, среди других женщин. Муж — даже из Каррингтонов — мало чем может тут помочь. Я даже не могу говорить об этом с Лоуфордом, он смеется надо мной. Женские причуды, говорит он. Но с тобой, понимаешь, все иначе. Ты…

Голос снова умолк.

После нескольких секунд молчания я подсказал:

— Человек извне? Из Дагтона?

Она только посмотрела на меня и ничего не ответила. Потом сказала:

— О, нет.

Но я заметил, что сандалия на мгновение замерла в неподвижности.

Потом она снова качнулась.

— Нет, — повторила Розелла. — То есть не только это. Просто приходится полагаться только на себя. Нужно быть постоянно начеку, много чего знать. Ты… Ты мужчина, ты не знаешь, какие бывают женщины.

— Нет, не знаю, — согласился я.

Сандалия снова на мгновение замерла. Но тут же снова пришла в движение, а в глазах у Розеллы промелькнула искра, и мне показалось, что она вот-вот хихикнет.

— Но иногда получается занятно, — сказала она. — Когда узнаешь что-то такое. Как тогда, когда я разделалась с миссис Бландон. Навсегда.

— А что за история? — спросил я.

— Дело было еще в двадцатые годы, — сказала она, изо всех сил стараясь сдержать смех. — Тогда здешние девицы начали проделывать в закрытых машинах на стоянке около клуба «Красотка Мид» такие штуки, о которых их матери даже подумать не осмеливались. Ну, и однажды вечером, в машине, которая стояла далеко на отшибе, одна начинающая делала своему приятелю минет — так это называется?

— Если это то, что она делала, то это называется так.

— Ужасно остроумно, — огрызнулась она. — Ну так вот, она так увлеклась, что укусила его, и он заорал, и прибежали люди и отвезли ее приятеля к врачу, а ее, в истерике, домой к мамаше. Дело изо всех сил старались замять — во всяком случае, скрыть имена и адреса. Но сама история была уж слишком хороша и облетела весь Нашвилл, обрастая новыми и новыми подробностями. Я всего лишь смекнула, что к чему, и вычислила, кем была та, которая тогда так увлеклась. Она из поколения тети Ди и жутко ей завидует, и, когда я только приехала в Нашвилл, она обошлась со мной не лучшим образом.

Тут Розелла и в самом деле не удержалась и захихикала.

— Ну и я с ней разделалась, — с трудом выговорила она наконец. — Однажды — там были еще две или три дамы — я сказала ей, что, как я слышала, никто в Нашвилле лучше ее не танцевал чарльстон. Она заскромничала: «Да нет, вы мне просто льстите». А я говорю: «Я слышала, что однажды в клубе „Красотка Мид“ вы просто произвели фурор», — и это с таким легким намеком. Она так и онемела, а я только вежливо улыбаюсь и смотрю, как она, вся красная, хватает ртом воздух. Она не знала точно, что именно я знаю, но она хорошо знала то, что знала сама. С тех пор миссис Бландон обходит меня стороной.

Розелла рассеянно уставилась на огонь. Большой палец ее ноги продолжал медленно сгибаться и разгибаться, отсветы пламени играли на аквамариновом ногте, и сандалия все так же ритмично покачивалась.

Вдруг Розелла бросила на меня озорной взгляд, и видно было, что она снова готова рассмеяться.

— Знаешь, — сказала она, — у Лоуфорда есть хороший приятель в университете — он бывал у нас раза два этой осенью. В таких толстых бифокальных очках. Так вот, он пишет историю Нашвилла. И Лоуфорд спросил его про их семейную тайну — про одного из своих дедов. Тот был конечно, не из Каррингтонов, упаси Боже, но в родстве с ними. Он разбогател во время Гражданской войны — торговал с янки, когда они заняли Нашвилл, и был тайным совладельцем самого лучшего в городе борделя для офицеров-северян, хотя этим же делом занималась чуть ли не половина города. Все верно, сказал доктор Бербанк — так его зовут, — и однажды на обеде Лоуфорд разболтал эту историю. У них в роду был один генерал, множество губернаторов и сенаторов, и он решил, что хозяин борделя только украсит картину. Он рассказал, как прадед-генерал разорился на государственных облигациях Конфедерации, а после войны его сын вернул семейное состояние, поставляя девок офицерам-янки. Но дальше Лоуфорд, не моргнув глазом, заявил, что этот дед-сутенер на самом деле был настоящим патриотом Конфедерации: в его борделе не было ни одной девицы, которая заведомо не была бы венеричкой, и таким способом он вывел из строя целую дивизию янки, поскольку она осталась без офицеров — все перезаразились. И все это со ссылками на документы и на Хэла Бербанка.

Она не смогла сдержать смеха, а отсмеявшись, сказала:

— Так что Лоуфорд тоже произвел тут фурор.

У меня, наверное, был непонимающий вид, или же я слишком засмотрелся на покачивающуюся сандалию, потому что она стала объяснять:

— Дело не в Каррингтонах. Тут в городе есть и другие, чье богатство было заложено в борделях, а они считают себя аристократами. Нет, главная сенсация состояла в том, что все узнали: прямо здесь, в городе, кто-то день и ночь копается в архивах и собирается все это опубликовать. Как бомба замедленного действия, которая тикает и тикает, и никто ничего не может сделать — остается только ждать, когда она рванет. Подкупить Хэла Бербанка лестью, обедами и приемами невозможно — уже пробовали. Он никуда не ходит и только таращится сквозь свои бифокалы толщиной в дюйм, как мудрый старый ребе, — понимаешь, он еврей, и у него хорошенькая пухленькая еврейская женушка в таких же бифокалах, ты, наверное, ее помнишь — она была здесь. Во всяком случае, Хэл думает только о своей пухленькой еврейской женушке, о своих пожелтевших старинных документах и об исторической правде. Так что бомба все тикает, и я жду не дождусь, когда она рванет.

Она снова стала смотреть на огонь, и по ее лицу медленно проплывали тени каких-то затаенных мыслей. Но вскоре она подняла голову, и глаза ее сверкнули.

— Понимаешь, Хэл — замечательный человек, — сказала она, — и умный, как я не знаю кто, но у него нет ни малейшего чувства юмора, и он может думать только об одном. Если спросить, как движется его работа, он примется рассказывать все в подробностях, а это занимает шесть часов. Я-то ничего против не имею. Я задаю ему вопрос, и он в ответ читает лично мне одной целую лекцию про Нашвилл, а я, словно усердная студентка, время от времени о чем-то переспрашиваю, и, представь себе, получаю уйму полезной информации. Этот Нашвилл…

Она замолчала и целую минуту задумчиво смотрела на язычки пламени в камине. Потом, все так же задумчиво, не поворачивая головы, сказала:

— Лоуфорд иногда поговаривает о том, чтобы перебраться в Нью-Йорк. Ну, понимаешь, в гущу событий.

Она все еще смотрела на огонь, а потом, не отводя глаз, голосом, в котором прозвучала нотка раздражения, словно она разом перекусила какую-то нить, произнесла:

— Только из этого ничего не выйдет.

И через секунду добавила:

— Никогда.

Она подняла голову.

— Понимаешь, он неотделим от всего, что тут есть, а все, что тут есть, неотделимо от него, — произнесла она осторожно, как будто стараясь не сказать лишнего. — Тут он на своем месте.

Я поразмыслил над тем, что она сказала, и, все еще глядя на сандалию, спросил:

— А ты бываешь в Дагтоне?

Сандалия замерла.

— Почему ты об этом спросил?

— Дагтон — это та скала, частью которой мы с тобой оба остались. Так что вопрос вполне естественный.

Она пристально посмотрела на меня.

— И ответ на него — нет. Я никогда туда не вернусь.

— Почему?

— Я росла сиротой, — сказала она. — Ты это знаешь. Так вот, моя тетка — сестра моей матери, которая меня вырастила, — и она, и мой дядя, они оба уже умерли. — Она снова посмотрела на огонь, и на лице ее мелькнуло жесткое выражение. Потом повернулась ко мне. — И это меня устраивает. Вполне.

— Почему?

— А ты сам не можешь сообразить?

— Что касается ее, то я могу кое-что предположить, — сказал я.

— Ну, предположи.

— Она пыталась тебя использовать. Недозволенными способами — скажем так.

— А про него ты можешь что-нибудь предположить?

— Я думал, он с тобой обращался хорошо. Он давал тебе ездить на своей шикарной машине, ведь верно?

— Почему ты об этом заговорил? — Она вдруг встала с подушки и выпрямилась, глядя на меня холодным взглядом. Медленными движениями, похожими на спокойную, рассчитанную ласку, она разгладила свои аквамариновые брюки на бедрах. Брюки, как я заметил, туго обтягивали их.

— Почему ты его ненавидишь? — не унимался я.

— Он позволял ей делать то, что она делала.

Она принялась расхаживать взад и вперед по ту сторону камина. Я все еще сидел в кресле с тигровой обивкой, но она как будто забыла о моем присутствии. Она сбросила сандалии, и я смотрел, как ее ноги с аквамариновыми ногтями ступают по серо-розовому геометрическому узору большого ковра и по навощенным кирпичам цвета жженой сиены, то возвращаясь к камину, где лежали сброшенные сандалии, то снова удаляясь. Время от времени они замирали в неподвижности, когда она останавливалась, чтобы дотронуться рукой до какой-нибудь скульптуры, или до каменной кладки камина, или до одной из висящих на ней акварелей. Остановившись перед фигурой женщины с закинутой назад головой, она легко провела пальцем по ее напряженной шее. Потом вдруг взглянула на меня.

— И вообще очень может быть, что всякое место на свете ничем не отличается от любого другого, — сказала она.

Я хотел сказать, что если так, то я попусту потратил столько времени, переезжая с места на место. Но в этот момент зазвонил телефон, соединявший конюшню с домом. Положив трубку, она повернулась ко мне и сказала, что приехал Лоуфорд со своим агентом и ей надо идти, чтобы устроить агента в его комнате, а мне велела ждать здесь — они придут сюда выпить по рюмке. Уходя, она добавила:

— Да, я так заболталась, что забыла тебе сказать — из литейной прислали целую партию новых работ Лоуфорда. Они все уже установлены — вон там. — Она показала на другую сторону комнаты, позади кресла, в котором я сидел. — Посмотри их. Они очень хороши.

Она вышла, и я слышал, как захлопнулась наружная дверь. Я стоял в полной тишине посреди этого обширного помещения с особым ощущением любопытства, смешанным с чувством вины, — такое испытываешь, когда оказываешься совершенно один в чужом доме. Можно приоткрыть дверь чулана, заглянуть в ящик комода, прочитать письмо, лежащее на столе, стащить какую-нибудь мелочь: серебряный нож для разрезания бумаги или дешевую пепельницу. Конечно, ничего такого не сделаешь, но возможность этого висит в воздухе, словно аромат духов, и слышишь, как бьется твое сердце. Ты как будто наполовину уверен, что вот сейчас обернешься — и увидишь женщину, невинно-обнаженную, с распущенными волосами и выражением нежности и страсти на лице, которая стоит, предостерегающе приложив палец к губам.

Несколько секунд я стоял так посреди комнаты, на серо-розовых узорах толстого ковра, и слушал, как бьется мое сердце. Это напоминало какой-то непонятный сон, из которого я был бессилен вырваться. Потом мне вдруг вспомнилась послеполуденная полутьма и тишина в доме на Джонквил-стрит — там, в Дагтоне, штат Алабама, когда я возвращался из школы, — послеполуденная тишина, и, может быть, один-единственный луч света, пробившийся под опущенной занавеской на окне, и плящущие в нем пылинки.

Я повернулся к только что привезенным скульптурам. Их было шесть, каждая стояла на прямоугольном черном постаменте, все были отлиты из какого-то серебристого металла с матовой патиной и все изображали одно и то же — две женских руки. К ближайшему постаменту была прикреплена табличка из того же металла, на которой стояло: «БАЛЕТ (СЮИТА)».

Каждую пару рук, почти в натуральную величину, поддерживала в воздухе металлическая двузубая вилка — пара квадратных стержней, немного похожая на камертон и установленная на основании из того же серебристого металла, но с грубой, неполированной поверхностью и более темного цвета, наподобие почерневшего серебра. Вилки были несимметричными — с зубьями разной длины или немного изогнутыми, так что руки казались частью каких-то невидимых тел в неких естественных позах, которые легко можно было себе представить.

И я должен добавить, что руки — не прямолинейно, а тонким намеком — наводили на мысль о любовном балете.

Я долго рассматривал скульптуры. Потом взглянул туда, где черная дверь в белой стене вела в собственно мастерскую скульптора. Я подошел к двери и остановился перед ней. Мне пришло в голову, что там, в мастерской, должна стоять кушетка. Потому что для некоторых из этих поз нужна была кушетка.


После того как мы вчетвером съели «семейный ужин» — не в конюшне, а в доме, — Лоуфорд и его агент снова отправились в конюшню поговорить о делах, а я остался с Розеллой, но ненадолго — ровно на столько времени, чтобы выпить еще чашку кофе. После этого я, сославшись на то, что мне нужно работать, распрощался.

Работать мне и в самом деле было нужно, но прежде всего я ощущал непонятную потребность побыть одному. Сидя за своим столом, но не притрагиваясь к работе, я думал о том, что сказала мне Розелла перед приездом Лоуфорда, помешавшего мне не только ответить, но и, повинуясь какому-то смутному побуждению, дать ей прочитать письмо, которое в ту самую минуту лежало у меня в кармане. Из этого письма ясно следовало, что, по крайней мере для некоторых, одни места на свете могут все же отличаться от других.

«Дорогой Джед, у меня не было ничего нового и ничего такого что не могло бы обождать поэтому я не ответила тебе сразу. Рада что тебе понравился Нашвилл хотя не вижу для этого никаких причин только я хотела бы чтобы он был еще миль на тыщу дальше от Дагтона потому что попасть в Теннесси это для тебя вроде как вернуться назад а этого тебе не надо я же говорила что тебе надо выбраться из Дагтона и не оглядываться. Могу спорить на последний доллар что Нашвилл точь в точь как Монтгомери у нас в Алабаме и там тоже полно всякой надутой дряни которой до тебя нет дела да и тебе до них не должно быть дела. Не задерживайся там потому что и в Дагтоне тебе не место и в Нашвилле тоже. Здесь никаких новостей нет. Мистер Симс хороший человек и мы с ним ладим. Ему время от времени вступает в спину а у меня с зубами давно уже дела плохи. Если ты вздумаешь опять жениться то погоди пока не разделаешься с Нашвиллом насовсем.

Твоя любящая мать Эльвира (миссис Перк) Симс

P.S. Я должно быть тебя всетаки люблю только это не причина чтобы я хотела видеть тебя в Дагтоне. В газете не сказано сколько тебе платят в Нашвилле за то что ты читаешь им лекции про любовь в старые годы. Надо бы не тебе а мне в мои старые годы читать эти лекции или ты сам уже в старики записался, ха-ха? Небось толстый стал, ха-ха? Задницу наел? Одышку заполучил? Нос тебе больше пока не ломали?»

Я перечитал письмо, пытаясь представить себе, как выглядит мать сейчас. Потом опять положил его на стол, в сторонку. Пожалуй, в конечном счете даже хорошо, что я не показал его Розелле.


Глава V | Место, куда я вернусь | Глава VII