home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add

реклама - advertisement



Санкт-Петербург

Я появился на свет в Санкт-Петербурге 12 марта 1900 года — второй сын Владимира Дмитриевича Набокова и Елены Ивановны Рукавишниковой. Отец был признанным знатоком уголовного права, редактором газеты и видным «кадетом», как называли тогда противостоявших Царю конституционных демократов. Мать происходила из фантастически богатой семьи, и хотя кое-кто из врагов отца, а их у него было немало, уверял завистливым шепотом, что в браке моих родителей не обошлось без определенного расчета, я ни разу не видел в их отношениях свидетельств чего-либо отличного от крепкой и — да, завидной, любви.

Первый их ребенок родился мертвым, тем драгоценнее был для родителей второй, Владимир Владимирович, настоящий их первенец. Надо полагать, мое рождение, произошедшее всего лишь одиннадцать месяцев спустя, вызвало восторги несколько меньшие. За годы и годы я много размышлял об отношении моего старшего брата к его предшественнику, попытавшемуся прежде времени утвердиться в принадлежавшем ему, Володе, личном раю, и пришел к заключению, что неприязнь брата ко мне объяснялась отчасти питаемым им подозрением, что я, быть может, представляю собой впопыхах выпущенное Создателем второе, пересмотренное издание умершего мальчика, и это может как-то дурно сказаться на нем, на Володе.

Что же до моих далеко не ослепленных любовью ко мне родителей, они, как впоследствии рассказала мне без нужды правдивая бабушка Набокова, испытали разочарование, увидев во втором своем отпрыске столь бледное подобие первого. Ребенком я был на редкость апатичным: близорукий, неуклюжий, неисправимый, несмотря на старания «вылечить» меня, левша, получивший в виде дополнительного проклятия еще и заикание, которое, пока я рос, лишь усугублялось.

Одно из самых ранних моих воспоминаний (мне было тогда, наверное, года четыре): Россия воевала с Японией; отец, обеспокоенный ухудшением политической обстановки в стране, отправил маму, брата и меня вместе с нашей английской гувернанткой мисс Хант за границу, и мы уютно устроились в Висбадене, в отеле «Ораниен». Из той нашей зимы в Германии я помню мало что — если не считать управлявшего гостиничным лифтом подростка. Лет ему было, надо полагать, пятнадцать-шестнадцать, но мне он, по-молодецки красивый в своей золотистой ермолке, малиновой куртке и узких черных, как сажа, брюках с единственной четкой серой, указующей длину его ноги, полоской на каждой штанине, представлялся олицетворением мужской зрелости. Сам я того не помню, однако мне рассказывали, что я обзавелся обыкновением любовно приникать к его ноге, пока он правил лифтом, — примерно так же, как приникала обезьянка к шарманщику, которого отельная обслуга бесконечно отгоняла по тротуару подальше от парадного подъезда отеля.

В ту зиму моей невинной влюбленности брат уговорил меня бежать из отеля, в котором он, по некой причине, видел скорее тюрьму, чем дворец. Не помню уж, какие сладости или иные вознаграждения наобещал мне Володя, но очень хорошо помню, как мы спускались на лифте с четвертого этажа, и помню, что очаровательный отрок-лифтер ничего, похоже, неподобающего не усмотрел в том, что двое детей спускаются без какого-либо сопровождения вниз и преспокойно выходят в вестибюль отеля.

Володя рванулся вперед, я же помедлил, приложил к груди руку и объявил моему изумленному идолу: «Adieu, топ ami!»[2] фразу эту я лихорадочно репетировал во время нашего спуска. А затем побежал, чтобы нагнать моего наделенного великим даром убеждения брата, уже успевшего, огибая ноги постояльцев, выскочить из шумного вестибюля на еще более шумную улицу.

Шарманщик и яркоглазая обезьянка встретили нас плотоядными улыбками. Улица представилась мне беспорядочным скоплением громыхающих экипажей и электрических трамваев, рассыпавших страшные синие искры. Я никогда не выходил из «Ораниена» без мамы или мисс Хант, державших меня за руку; мне и по сей день представляется чудом, что Володя, похоже, в точности знал, куда нам следует идти сквозь хаос улицы. Я старался не отставать от него, а он все оглядывался через плечо — раздраженно, и я понимал: он уже сожалеет о том, что уговорил меня присоединиться к нему.

Очень скоро я понял и то, что мы заблудились. Я не спускал глаз с темно-синей Володиной матроски. Небо казалось мне хмурым, безжизненным, воздух — холодным и тяжелым, город — тонущим в серости. Только мой брат и оставался в нем красочной, полной энергии танцующей точкой. Долго ли мы с ним блуждали, сказать не могу, но в конце концов добрались до реки, к которой мисс Хант несколько раз привозила нас в экипаже, чтобы мы погуляли по променаду.

У пристани стоял пароход, на него торопливо грузились последние пассажиры. Володя, ни на миг не помедлив, взбежал по сходням, но был остановлен строгого вида мужчиной с пышными усами.

— Сэр, наши родители уже на борту, — объяснил на гладком английском Володя. — Они ужасно встревожатся, если мы не присоединимся к ним. — И Володя обратился к другим еще стоявшим на сходнях пассажирам: — Пожалуйста, нет ли среди вас англичанина, готового помочь соотечественнику?

Пассажиры молча смотрели на пятилетнего крепыша и его поеживавшегося брата.

— Ну что же, голубчик, мы американцы, — сказала вдруг полная дама, державшая в сгибе локтя черную собачонку. — Конечно, дитя мое, ты можешь подняться на пароход вместе с нами.

Так, завернувшись в ее широкую юбку, мы и взошли на борт парохода, а там Володя закричал: «Мама, папа!» — и, схватив меня за руку, повлек прочь от нашей краткосрочной спасительницы. И в тот же миг дрожь пробежала по палубе от носа до кормы, пронзительно взвизгнул свисток и пароход отчалил от пристани.

Я помню, какой спокойной была свинцовая вода, по которой мы уплывали из города, помню, как редели, сменяясь полями и виноградниками, дома. В дальнейшие годы всякий раз, что я слышал — в Париже, Лондоне или Берлине — медленно вздымающиеся аккорды, которые сопровождают вагнеровских речных дев, я возвращался на тот рейнский пароход и снова вставал рядом с моим отважным, безумным, дрожавшим братом и наконец позволял слезам страха и тоски по дому увлажнить мои нарумяненные ветром щеки.

— Что мы теперь будем делать? — прохныкал я.

— Все! — радостно вскрикнул он и развел в стороны руки. — Мы поплывем в Америку, Сережа. Там мы станем охотиться на слонов и скакать на конях, мы встретим диких индейцев. Ты только подумай!

На следующей пристани, к которой подошел пароход, стоял, поджидая его, полицейский, — он сгреб нас за шиворот и оттащил в полицейское ландо. Отрок-лифтер, спохватившись, сообразил, что не стоило ему отпускать нас одних, и доложил о нашем побеге, люди из отеля проследили наш путь до пристани и взбежали на нее, когда пароход отошел уже слишком далеко, чтобы с него услышали их отчаянные оклики.

В отеле брат стоически перенес назначенное ему нашей матерью наказание. Отец же, когда узнал о нашем приключении, от души расхохотался. Все, похоже на то, понимали, что соучастником я был лишь невольным. Единственным в итоге, кто пострадал из-за этой истории, была бедная мисс Хант, в мгновение ока уволенная за нерадивость, позволившую нам выскользнуть из наших комнат, — впрочем, едва ли была она первой либо последней из гувернанток, низвергнутых моим братом. Что до прекрасного мальчика-лифтера, я никогда его больше не видел. Вспоминая теперь о нашем побеге, я думаю, что, пожалуй, прогнали и его.


Брат моей матери, Василий Иванович Рукавишников, — которого мы звали дядя Рука — был причудлив до невероятия. Одевался он очень ярко. Я никогда не видел его без гвоздики в петлице или перстней с опалами на длинных пальцах. Он любил короткие гетры и башмаки на высоком каблуке, которые я находил страшно изысканными, хоть брат мой и падок был до жестоких пародий на его жеманную отчасти походку. Дядя Рука был человеком тщеславным и страстным, с желтоватой кожей, глазами енота, обладателем разудалых усов, страдавшим, как и младший его племянник, заиканием.

Видели мы дядю по преимуществу летом, когда он поселялся в Рождествено, его имении, которое вместе с принадлежавшими матери Вырой и бабушке Набоковой Батово составляли череду протянувшихся вдоль Оредежи семейных владений.

В конце июня на крыше его дома поднимался флаг, извещавший, что он возвращается, покинув одно из своих зимних пристанищ во Франции, Италии или Египте, известных нам лишь по дядиным экстравагантным рассказам. Запертые ставни дома распахивались, огромные колонны парадного портика спешно подкрашивались, с мебели снимали чехлы, ковры выбивали и проветривали. Он привозил нам подарки, которые выдавал постепенно, отчего июньские дни обращались в череду появлений красочных книг и головоломок, игральных карт, раскрашенных вручную свинцовых гусаров и улан, а однажды, когда мне было шесть лет, я получил очаровательный бронзовый бюстик Наполеона, который в течение многих недель брал с собой каждый вечер в постель, пока презрительная усмешка Володи не заставила меня отказаться от этого утешительного обыкновения.

На два счастливых месяца дядя Рука поселялся среди нас, творя чудеса и источая свет. У него был высокий и сладкий тенор, и в свободное время — коим дядя Рука, несмотря на его soi-disant[3] дипломатическую карьеру, обладал, по-видимому, в количествах неограниченных — он сочинял баркаролы, багатели и chansons tristes[4], которые пел нам летними вечерами, аккомпанируя себе на фортепиано. Ни на кого иного, как кажется, артистические усилия его большого впечатления не производили, зато я — сколь сильно завидовал я его умению сочинять мечтательные мелодии.

Однажды я уговорил дядю ссудить мне ноты одной из его песен, он ссудил, но без особой охоты. «Ах, это, — сказал он со смешком. — Ну, если тебе так хочется». Я поспешил унести священный манускрипт и провел немало счастливых часов за тайными репетициями, воображая, как изумленно улыбнется он, когда я, нисколько не заикаясь (стоило мне запеть, как заикание меня покидало), верну ему в один прекрасный день его дар.

Вечерами, после обеда, дядя угощал нас рассказами — более на французском, чем на русском, которым владел он весьма плохо, — о пирамидах и Сфинксе, чей нос отстрелили в один из их праздных вечеров солдаты Наполеона, или о том, как он охотился со своим слугой Хамидом на нильских крокодилов.

Мы сидели на веранде, среди мирно горевших керосиновых ламп и мерцавших свечей, а в дыму каирского базара выставлялись на продажу вещи совершенно немыслимые. Среди подарков, которые привозил нам дядя Рука, нередко встречались увесистые цилиндрики, посредством коих можно было запечатлеть на воске печать калифа.

— И все же, — он обводил нас своими енотовыми глазами, — в самой гуще этих товаров и нищих всегда отыскивалась возможность… — Он выдерживал театральную паузу. — Совершить сделку самую упоительную!

— Вася, — негромко произносил, предостерегая его, мой отец.

— Впрочем, я никогда, — спешил заверить нас дядя Рука, — ни единого разу не воспользовался ею!

И он мгновенно переходил к другому приключению, на сей раз связанному с аэропланом «Вуазэн Гидравион» — последним чудом, сотворенным удивительными французскими братьями. Известно ли нам, что он, дядя Рука, рухнул на берег вблизи Байонны и едва не погиб? Но нет! — он суеверно поднимал к губам и целовал два украшенных перстнями пальца. Православные святые Сергий и Вакх останутся его благословенными защитниками до самого конца.

В самом разгаре его витиеватой скороговорки — на слове «Вакх», к примеру, — язык дяди вдруг сталкивался с помехой, и лишь после нескольких удрученных мгновений удавалось ему совладать наконец с норовистой согласной.

А между тем на то, чтобы выслушивать заику-племянника, который его обожал, терпения дяди не хватало. Само мое присутствие, казалось, докучало ему, что лишь усиливало мое желание понравиться — или, по меньшей мере, добиться его внимания. Как-то раз, отыскав дядю в библиотеке, где он лениво перелистывал альбом с акварельными изображениями цветов, я сказал:

— Хамид показался мне таким интересным человеком. Какие замечательные приключения вы с ним, наверное, пережили.

— Мерзавец, каких мало, — ответил с удивившей меня обидой дядя. — Забудь о Хамиде. Если и был когда на свете бесчестный негодяй, так это он. А теперь, милый мальчик, подари твоему дяде минуту покоя. Разве ты не видишь — я читаю?


Отец и несколько его товарищей-кадетов, написавших призыв к пассивному сопротивлению политике Царя (вошедший затем в историю как «Выборгский манифест»), провели лето 1908-го в тюремном заточении. Вся остальная наша семья добровольно заточила себя в Выре, поместье моей матери, — туда в послеполуденный час одного знойного дня и прикатила перегруженная cal'eche[5], привезшая модного петербургского фотографа, его ассистента и бутафорского вида фотографическое оборудование. По какой причине пожелала моя мать снять в отсутствие отца серию официальных портретов — ее и детей, — я не знаю. Володя бурно воспротивился перспективе сниматься на пару со мной, для чего нам предстояло облачиться в одинаковые короткие белые штаны и блузы с длинными рукавами. Последняя из наших гувернанток, мадемуазель Миотон, которую мы звали просто «Мадемуазелью», напомнила своему подопечному, что хорошие мальчики не скандалят, между тем как фотограф заверил его, что мы с ним ни в малой мере не похожи один на другого. В конце концов Володя нехотя уступил, после чего была снята череда строгих портретов — наши младшие сестры, Ольга и Елена, торжественно смотрели в объектив, мой несговорчивый брат улыбался самоуверенно и отчаянно, я же просто расплывался в глупой ухмылке.

Когда этот скучный процесс почти истощил наше терпение, мы услышали дробный перестук каблуков пересекавшего вестибюль дяди Руки. «Ah, Lyalya! Mes enfants! Je suis arriv'e!»[6] Мгновенно поняв, что происходит, дядя Рука уговорил фотографа сделать еще несколько снимков. С веранды, на которой Мадемуазель потчевала нас булочками и вишневым соком, я наблюдал за тем, как дядя позирует в саду — сначала со своей сестрой, затем с сестрой и ее первенцем, талию коего он по-хозяйски обвил рукой. Как только фотограф закончил, Володя, извиваясь, высвободился из объятий.

— Не так скоро, — сказал дядя Рука. — Я принес кое-что, тебе, думаю, понравится.

Уже отошедший на несколько шагов Володя остановился.

— Я хочу бабочек половить, — сказал он. — И так уж полдня впустую потратил.

Начиная с прошлого лета эта мания целиком поглотила брата. И теперь комнату его заполнила, к немалому ужасу Мадемуазели, коллекция уже расправленных, приколотых к пробкам бабочек.

— А, ну, стало быть, бабочек и получишь.

На лице Володи обозначилось скептическое выражение.

— Пойдем, — сказал дядя и повел своего племянника мимо нас в дом.

Я пошел следом. В гостиной дядя Рука указал на огромную книгу, лежавшую открытой в кресле. Володя, покорно приблизившийся к ней, вдруг восторженно завопил.

— О Боже! — нараспев выкрикивал он. — О Боже, о Боже!

Он поднял книгу, опустился в кресло и начал листать ее.

— «Die Gross-Schmetterlinge Europas»[7]. Ни о чем на свете так не мечтал. Как вы узнали?

— Твой дядя еще не выжил полностью из ума, не правда ли? — Дядя Рука скользнул в кресло Володи, обнял его за плечи. — Одну из вот этих я, по-моему, видел. — Он указал на иллюстрацию.

— Навряд ли, — сказал Володя. — Разве что вы побывали на Новой Земле, но они и там до крайности редки.

— Что ж, возможно, то была ее южная кузина, — пробормотал дядя Рука. — Боюсь, для меня они все на одно лицо. Семейное сходство любого с толку собьет!

Он весело рассмеялся, потом принюхался к напомаженным волосам племянника. На миг губы его коснулись Володиной макушки. Мой брат замер. Глаза его, зеленовато-карие, встретились с моими. Я отвел взгляд, мне было неловко не столько за него, сколько за нашего бедного дядю, который, так и не заметив недовольства племянника, вскоре покинул гостиную, часто стуча каблуками по полу. Володя остался сидеть в кресле — так, точно ничего не случилось, — неторопливо переворачивая страницы книги и подчеркнуто не обращая внимания ни на удалявшегося дядю, ни на младшего брата, мимо которого, все еще стоявшего в дверях, дядя Рука проскочил, словно и не признав его.


На следующее лето дядя Рука снова приехал в Рождествено. Раза три или четыре в неделю он появлялся у нас к полдневному завтраку. Покончив с едой, все выходили на веранду, к турецкому кофе и папиросам, дядя же хватал Володю за запястье.

— Пойдем, милый отрок, — услышал я однажды, задержавшись на пороге столовой чуть дольше необходимого. — Удели минутку твоему бедному дяде. В Италии мальчики твоих лет очень любят эту игру. «Покататься на коне» — так они ее называют.

И он, застонав, приподнял поеживавшегося Володю и усадил его себе на колени.

— Уф! Какой ты стал большой. И посмотрите, какие у нас красивые бедра. А это что же — синяк? Желтый, как дыня. Не болит? Из мальчиков с такими бедрами вырастают великолепные наездники. Ты ведь хочешь стать когда-нибудь кавалерийским офицером?

Слуги невозмутимо собирали тарелки. Сильные бедра взрослого мужчины покачивали вверх-вниз вынужденного наездника. Тщетно боролся Володя, тщетно молотил по воздуху длинными голыми ногами — дядя Рука прижимал сзади губы к его шее, мурлыча: «Тише, тише. Tr'es amusant, n’est-ce pas?[8] А хочешь, я тебе спою?»

Я беззвучно выскользнул на веранду. Пока мы завтракали, прошел ливень, и теперь вновь вспыхнувшее солнце посверкивало на мокрой листве лип и тополей нашего парка. Из столовой долетали наполовину выпеваемые, наполовину выдыхаемые фразы: «Un vol de tourterelles… strie le ciel… tendre»[9].

В конце концов отец произнес:

— Лоди, перестань докучать дяде.

И почти мгновенно появился Володя — волосы растрепаны, один белый носок сполз ниже щиколотки, на голых бедрах — коралловые следы пальцев.

— Посиди с нами, — пригласил его отец, однако мой брат, словно не услышав, молча сбежал по ступенькам и унесся в густые заросли парка. Володя был очень странным ребенком.

Появился и дядя Рука, покрасневший от недавних усилий, в смявшемся белом летнем костюме.

— Какой одухотворенный мальчик, — сказал он.

— Выпейте кофе, Вася, — предложил отец.

— Нет-нет, — ответил мой дядя. — Кофе не хорош для моего сердца.

— Ничего с вашим сердцем страшного не случится, — сказал отец. — Вы еще всех нас переживете.


Приезжал к нам летом и наш двоюродный брат, Юрий Рауш фон Траубенберг. Родители его развелись, и Юрий проводил время то в Варшаве, где отец его был генерал-губернатором, то на скучнейших водах, куда его мать, моя тетя Нина, отправлялась в поисках удовольствий и ради излечения от трудноопределимых болезней. Охотник до земных радостей, скандально непринужденный со слугами, нимало не удрученный отсутствием родительского внимания, бывший четырьмя годами старше меня, Юрий дружил с Володей, не со мной. И все же я благоговел перед этим красивым, долговязым нарушителем всяческих правил. Он и Володя часами пропадали в парке, разыгрывая там проработанные до мельчайших деталей истории из жизни ковбоев и апачей, которые они извлекали частью из дешевых сенсационных журнальчиков, проглатываемых ими целиком, а частью из собственного не менее сенсационного воображения.

Лишь в редких случаях принимал я участие в их забавах, и самый для меня памятный пришелся на лето 1910 года, когда они обратились ко мне с интригующим предложением: не соглашусь ли я сыграть в их приключениях роль прекрасной девицы? Уговорить меня труда не составило, и вскоре я, закутанный в шаль, оказался привязанным к стволу дерева, вокруг которого они скакали, издавая безумные индейские вопли, а затем остался один, поскольку сложная интрига игры увлекла их в какое-то другое место. Время от времени я видел, как они, засев в кустах, палят друг в друга из духовых ружей. Меня, привязанного к дереву, посетила неприятная мысль, что они могли обо мне и забыть, но в конце концов друзья возвратились — уже не похитителями, но освободителями — и принялись, ликуя, отвязывать меня, при этом Юрий, а вернее сказать, отважный мустангер Морис клялся мне, прекрасной Луизе Пойндекстер, в верности. Как-то под вечер он, слишком уж перевоплотившись в своего героя, дошел до того, что поцеловал меня в губы, — к вящему неудовольствию Володи и моему замешательству. После этого очаровательного эпизода меня к участию в их играх больше не приглашали.

В результате я и думать забыл о Юрии Рауше — до одного августовского вечера 1913 года. Между моей матерью и бабушкой Набоковой разыгралась ужасная ссора.

Главного нашего повара поймали на краже и решили уволить. Бабушка гневно противилась этому: повар провел в семье больше десятка лет, дети его страдают от разнообразных болезней, никто во всей округе и вполовину так хорошо, как он, готовить не умеет. Я взял книгу и ушел подальше от шума, на берег мирно вившейся по нашей земле Оредежи, решив углубиться в обстоятельства бурной дружбы Копперфильда и Стирфорта. Вот при их ссорах поприсутствовать стоило!

Я до того углубился в их мир, что приближения коней не услышал. Но затем, укрытый кустами желтой акации, увидел моего брата и Юрия: они скакали на неоседланных конях и, мало того, были голы — сбросили где-то одежду, чтобы насладиться томными послеполуденными часами au naturel[10]. Не ведая о моем присутствии, они направили скакунов в прохладную реку. Кони заметались из стороны в сторону, вспенивая воду, мутя ее; они скалили зубы, ржали и фыркали; выкатывали обезумелые глаза, раздували ноздри. Бока их поблескивали, точно бархатные. После нескольких бурных минут величавые создания выбрались, понукаемые бесстрашными всадниками, на берег, там мальчики спешились и привязали их. Теперь черед купания настал для людей. Прядая хвостами, кони наблюдали, как мой брат и кузен входят в реку и останавливаются, когда вода поднимается до середины их бедер. Кожа Володи была пропечена солнцем, у Юрия она осталась белой, как молоко. Они окропляли друг друга священной водой Оредежи, взвизгивали и ухали, поочередно залезали один другому на плечи и спрыгивали в воду. Юрий немузыкально горланил обрывки цыганских песен. То были всего лишь мой брат и кузен, однако в предвечернем свете они казались мне посланцами небес.

Купание закончилось слишком скоро. Я был уверен, им и в голову не приходит, что где-то поблизости могу находиться я, боготворящий их, и все же уперся взглядом в обделенную моим вниманием книгу — лишь затем, чтобы обнаружить: вникнуть в содержание страницы мне больше не по силам. Даже когда они совсем уж скрылись из виду, я ощущал, как всю мою кожу покалывает остаточное электричество — точно гроза налетела и вдруг расточилась в сонной синеве летнего предвечерья. Я попытался восстановить недавнее, покинувшее меня чувство, как иногда дюжину раз повторял, сидя за фортепиано, какое-нибудь место из Гуно или Чайковского в тщетных стараниях уловить скрытое в музыке мимолетное обещание. И лишь спустя долгое время гудение пчелы в зарослях желтой акации вырвало меня из tristesse[11], в которую я безотчетно погрузился.


Интермедия русского лета кратка: к первому сентября осень уже стоит на пороге, ольха и береза теряют листву, сумерки, что ни день, наступают все раньше, а в воздух прокрадывается холодок. Cal'eche увозила Юрия с его спартанским багажом в Лугу, на железнодорожную станцию, оттуда он направлялся к отцу, в Польшу, или к матери — куда-нибудь в Чехию, Моравию либо Германию. Между тем в вестибюле Рождествено появлялись огромные дорожные сундуки. Подкупленный «Норд-Экспресс» останавливался на маленькой станции Сиверская. Послав всем нам прощальный воздушный поцелуй, дядя Рука отбывал в одно из его зарубежных пристанищ: на стоявшую неподалеку от Рима виллу Tamarindo; в шато Perpigna на юге Франции; в маленький, глядящий на гавань Александрии фашионебельный отель, где терпеливо ожидал возвращения хозяина верный Хамид. Наши же слуги, в особенности молодые, облегченно вздыхали, оттого что «господин Щипучий-Задов», «лорд Жопохват», «сеньор Содома», как они оскорбительно именовали его, наконец-то укатил восвояси.


Берлин, 23 ноября 1943 | Недоподлинная жизнь Сергея Набокова | Берлин, 24 ноября 1943