home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add

реклама - advertisement



VII

Читатель, может быть, помнит, что старый Стенсон жил во флигеле, расположенном в глубине второго внутреннего дворика, который вместе с более обширным пространством между ним и первой оградой и составлял территорию заброшенного замка Стольборг. О появлении этого старинного рамка существовала легенда, восходившая к эпохе распространения в Швеции христианства. На скале стоял тогда деревянный дом. Однажды осенью во время сильной бури владелец его, в ту пору язычник, испугавшись, что порывами ветра дом будет унесен на дно озера, дал обет принять новую веру, если только небеса спасут его от яростной стихии. Крышу дома уже снесло, но не успел он произнести слова обета, как из недр скалы чудодейственно поднялась гранитная башня, и после того, как владелец дома принял крещение, ураган никогда больше не сотрясал эту могучую твердыню.

В противовес этой правдивой истории знатоки местной старины решались утверждать, что квадратная башня Стольборга относится всего-навсего к эпохе короля Биргера[69], иначе говоря — к XIV веку. Так или иначе замок с окружавшим его небольшим поместьем был приобретен неким отважным дворянином по имени Вальдемора в XV веке. В XVII столетии Олаф Вальдемора сделался фаворитом королевы Христины, которая подарила ему несколько участков королевских земель, иные из которых находились именно в этой части Далекарлии. История не утверждает, что Вальдемора непременно был любовником взбалмошной наследницы Густава-Адольфа. Может быть, королеве просто понадобились деньги, и она уступила ему эти богатые угодья по невысокой цене. Очевидно, что в пору редукции 1680 года[70], когда деятельный король Карл XI пересмотрел все земельные договоры и вновь воссоединил с королевскими владениями все, что было незаконно отчуждено его предшественниками, — страшной, но вместе с тем и спасительной меры, обеспечившей Швеции дотации на университеты, школы и суды, создание почтовых учреждений, поселенной армии и оказавшей ей ряд других благодеяний, которых старые «колпаки» так и не простили королю ко времени нашего рассказа, барон Вальдемора на законном основании сохранял за собою большие земельные угодья, полученные от деда, и завершил отделку нового замка, который тот построил на берегу озера, дав ему свое имя.

Итак, единственным, что оставалось от прежнего фамильного замка, была башня, казавшаяся очень высокой из-за массивного каменного укрепления, спускавшегося к водам озера. На самом деле в ней было только два этажа, а именно — медвежья комната и караульня, находившиеся почти на уровне дворика, и над ними еще одна или две комнаты, куда уже лет двадцать, иначе говоря — с того времени, когда верхнее помещение замуровали, никто никогда не проникал. Остальная часть замковых построек, много раз подвергавшихся переделке, была своего рода норвежским гордом. Известно, что словом «горд» в Норвегии называют усадьбу, в которой селится несколько семейств, живущих сообща. Комнаты, кухни, столовые, хлева и кладовые не теснятся под одной крышей, как в других местах, а представляют собой самостоятельные строения; каждое из них имеет отдельную крышу, а все они в целом являют собой множество непохожих друг на друга домиков. Многие обычаи в Швеции сходны с норвежскими, особенно же в этой части Далекарлии, которая ближе всего к пограничным горам. В ту пору, когда Стольборг, после того как ему предпочли новый замок, сделался сельской фермой, в этих краях насчитывалось уже несколько гордов, расположенных подобным же образом. Как и во всей Швеции, а равно и во всех странах, где много деревянных строений, здесь часто случались пожары, и наиболее древние из этих домиков хранили еще на себе следы огня. Их обугленные углы и покоробленные крыши, словно черные призраки, выделялись на фоне снежных гор.

Двор, окруженный замшелым навесом, кое-как соединявшим различные строения, с дощатой крышей, сверкавшей бахромой ледяных сосулек, являл взгляду кучку заброшенных швейцарских шале. Давно уже ферму перенесли в другое место, и все замковые постройки были предоставлены в распоряжение Стенсона, который больше уже не поддерживал эти ни на что не нужные лачуги, служившие разве только местом хранения кормов и сушеных овощей. Грубые плиты, которыми когда-то вымостили двор, были испещрены множеством желобков, выдолбленных в камне бурными весенними потоками; ни одна дверь не держалась на петлях, и казалось, что если теперь еще раз не будет принесен какой-нибудь торжественный обет, наподобие того, что был дан первым владельцем дома, малейшим дуновением ветра в первую же весну или осень сразу сметет все эти домики, и они скроются на дне озера.

Второй двор, расположенный позади первого, был уже более новой пристройкой, менее живописной, но несравненно более удобной. Пристройка эта относилась к тому времени, когда барон Олаус Вальдемора унаследовал земельные угодья от своего брата Адельстана и вступил во владение поместьем. Он построил нечто вроде второго маленького горда для своего верного Стенсона, чтобы управляющему не захотелось покидать этих стен, которые возбуждали в нем ужас. Итак, пристройки эти составляли новую кучку домов, расположенную несколько ниже, чем первая, на склоне скалы. Скаты крыш упирались в неотесанный камень и были сложены особенным образом, как принято в этой стране: это были еловые бревна, хорошо прошпаклеванные мхом, устланные березовою корой, а поверх всего — слоем земли, покрытым газоном. Известно, что такие газоны на крышах сельских домиков являются в Швеции предметом особого внимания; иногда даже они разделены на грядки и на них сажают цветы и кустарники. Крыши эти бывают покрыты густой и пышной травой, где стада находят самый лакомый корм.

В этой-то части построек старого замка, которая и носила специальное название горд, тогда как другая называлась просто двором, жил последние двадцать лет Стенсон, настолько уже немощный и дряхлый, что он почти никогда не выходил из своего флигеля — очень теплого, очень опрятно убранного, а снаружи выкрашенного в красный цвет окисью железа. Жить ему там, конечно, было очень удобно: помещение было наглухо отделено от домика, где жил его племянник, кухня находилась в одном из шале, коровник и молочная ферма — в другом. И тем не менее жизнь этого загадочного старца была на редкость однообразна и печальна. По самому расположению его жилища замечалось, или, во всяком случае, можно было заметить, сколько труда было вложено, чтобы заделать все двери и окна, выходившие в сторону башни и даже замка. Проникнуть в дом можно было только через маленькую боковую дверь, а для того, чтобы добраться до комнаты, приходилось еще и петлять по узенькому коридору. Казалось, что он боится увидеть с этой стороны башню через открытую дверь. Но в конце концов, может быть, это было всего лишь предосторожностью на случай, если вдруг подует западный ветер.

Как бы в подтверждение всей дурной молвы, ходившей в этих местах, Стенсон чрезвычайно редко выходил из своего домика — для того, чтобы погреться немного на солнце в узеньком садике на берегу озера, и то всегда со стороны, противоположной башне. Говорили, что едва только на аллеи начинала ложиться слабая тень от флюгера, он спешил уйти из сада и возвратиться домой, как будто эта зловещая тень несла с собой ужас и страдание. Во всем этом вольнодумны из нового замка, мажордом и вновь нанятые слуги видели одни только чрезмерные предосторожности, превратившиеся у зябкого и болезненного старика в настоящую манию. Однако Ульфил и подобные ему считали это неопровержимым доказательством того, что в мрачном Стольборге водятся злые духи и страшные привидения. Говорили, что за все двадцать лет Стенсон ни разу не прошел двором и не выходил за пределы западных ворот замка. Когда ему непременно требовалось быть в новом замке, он отправлялся туда через свой фруктовый сад, где внизу на причале у него стояла собственная лодка.

Хотя присутствие барона в новом замке, где он обычно бывал в те дни, когда ему не приходилось принимать участие в заседаниях stendcerne (парламента), членом которого он был, ничего не меняло в жизни Стенсона, Ульфил заметил, что вот уже несколько дней, как его дядюшка пребывает в состоянии волнения. Он все расспрашивал о старой башне, как будто был заинтересован в сохранности этой проклятой великанши. Ему захотелось узнать, заходит ли туда время от времени Ульф, проветривает ли он медвежью комнату, в какие часы и не замечал ли он там чего-либо необычного. В этот день Ульф солгал, не без раскаяния, правда, зато без колебаний: кивком головы и движением плеч он подтвердил, что ничего нового не произошло. У него были веские основания надеяться, что Стенсон, не выходивший по случаю холодной погоды из дому, ничего вообще не заметил, и он ясно слышал, как в кармане Гёфле именно ради него прозвенели несколько экю, но так, что своды Стольборга не поколебались от возмущения из-за такой малости. Не будучи человеком жадным, Ульф не пренебрегал, однако, перепадавшей мздой и, может быть, ужо начинал мириться с существованием башни.

Пойдя на эту ложь, Ульф подал дядюшке второй завтрак и собирался было уйти, когда тот попросил его достать Библию, стоявшую в его библиотеке на особой полке и в которую он заглядывал редко. Стенсон положил Библию перед собою на стол и знаком велел Ульфу выйти. Однако племянник его, сгорая от любопытства узнать намерения дядюшки, спустя минуту приоткрыл дверь и, убедившись, что его не слышат, тихо подошел к креслу, в котором сидел старик; он увидел, как тот, словно невзначай, просунул между страницами нож, открыл толстый том и внимательно прочел стих, на котором задержалось острие ножа. Он повторил трижды этот опыт, благочестивый и вместе с тем кабалистический, применявшийся даже у северных католиков, чтобы выведать у бога тайны грядущего, соответственным образом истолковав слова писания, на которые укажет судьба. Затем Стенсон закрыл Библию и обхватил руками голову, словно для того, чтобы воспринять разумом то, что перед тем предстало его взгляду, и Ульф удалился, сильно встревоженный результатами этого опыта. Заглядывая дядюшке через плечо, он сумел прочесть три стиха. Вот они в том порядке, в каком на них указал жребий:

«…Пучина и смерть говорят: мы слыхали о ней!»

«…Не плакал ли я разве из любви к тому, кто испытал тяжелые дни?»

«Сокровища грешника предназначены для праведника».

Отдельные стихи этой таинственной и великой книги почти все поддаются толкованию в любом смысле, который может подсказать фантазия. Поэтому старый Стен, прочтя первый стих, задрожал, молитвенно сложил руки на втором, а после третьего с чувством облегчения вздохнул. Но Ульфил слишком много выпил накануне и был не в состоянии надлежащим образом истолковать все сказанное в священной книге. Однако он все же со страхом спросил себя, не выдала ли старая Библия сплетенную им ложь, рассказав о ней дядюшке в аллегорической форме, понять которую было ему, Ульфу, не под силу.

Он был выведен из своего раздумья появлением во дворике нового гостя: это был Пуффо, который пришел, чтобы условиться с Христианом относительно вечернего представления. Пуффо не отличался многословием — он не любил зимней природы и не понимал ни слова по-далекарлийски. Однако в эту минуту он пребывал в довольно хорошем расположении духа, и на это были свои причины. Он поздоровался с Ульфом почти по-дружески, в то время как тот, совершенно остолбенев, смотрел, как незнакомец бесцеремонно, словно к себе домой, ввалился в медвежью комнату.

Пуффо застал Христиана за разбором ящика с образцами различных минералов.

— О чем вы тут призадумались, хозяин? — спросил он. — Не время сейчас камушками заниматься, надо готовиться к вечернему представлению.

— Черт побери, я как раз об этом и думаю, — ответил Христиан, — ну что мне было делать одному, без тебя? Пора бы уж тебе и пожаловать! Где это ты слоняешься со вчерашнего дня?

Пуффо не стал оправдываться и рассказал, как он нашел на мызе хороший ужин и хороший ночлег, и как, подружившись с лакеем из замка, который там был, он возвестил всем о приезде в Стольборг Христиана Вальдо. После того как он позавтракал, его вызвал к себе мажордом и очень любезно с ним говорил; он объявил ему, что ровно в восемь часов вечера в замке ждут представления театра марионеток.

— «Ты скажешь своему хозяину, — добавил мажордом, — что господин барон хочет, чтобы было очень весело, и что он просит его проявить все свое остроумие».

— Так, так, — сказал Христиан, — остроумие по приказу господина барона! Пусть же он поостережется, как бы этого остроумия не оказалось у меня чересчур много! Только скажи мне, Пуффо, ты разве не слышал, что барон болен?

— Да, этой ночью ему как будто действительно было худо, — ответил фигляр, — по он уже успел позабыть об Этом. Может быть, он напился, хотя лакеи его говорят, что он никогда не пьет; только мыслимое ли это дело, чтобы такой богач, как он, не попользовался тем, что у него хранится в погребе!

— Ну а ты, Пуффо, бьюсь об заклад, что ты-то уж кое-чем попользовался?

— Да, спасибо лакею, — сказал Пуффо, — у него полюбовница на мызе есть, он-то меня и пригласил к себе за стол, ну вот доброй водки я с ним и выпил порядком, это хлебная водка, немного грубовата, правда, но зато и греет же, вот я и спал потом как убитый.

— Я восхищен твоей удачей, уважаемый Пуффо, но надо бы подумать и о нашей работе. Поди-ка погляди сначала, как там Жан, не хочет ли он есть или пить, а потом придешь ко мне за распоряжениями. Только поторопись!

Пуффо вышел, а Христиан принялся за дело: повздыхав немного, он закрыл ящик с минералами, чтобы открыть другой, с burattini, когда звон бубенцов на приближавшихся санях заставил его поглядеть в окно. То не был возвращавшийся раньше времени доктор прав; он увидел хорошенькие голубые с серебром сани, которые накануне вечером привозили в Стольборг Маргариту.

Надо ли говорить, что Христиан позабыл обещание, которое эта милая девушка дала мнимому Гёфле: вернуться на другой день! По правде говоря, Христиан, после всех событий, происшедших на балу, больше уже не рассчитывал на возможность этого визита и не подумал даже известить о нем настоящего Гёфле. Может быть, он уже, считал свое вчерашнее приключение завершенным, может быть, даже хотел, чтобы это было так, ибо куда оно могло его завести? Разве только вызвать одно презрение и проклятие — он ведь отнюдь не был человеком, способным воспользоваться неопытностью ребенка.

Однако сани все приближались; они поднимались по склону, и Христиан заметил одетую в горностаевый капюшон хорошенькую головку юной графини. Что делать? Хватит ли у Христиана духу захлопнуть перед ней дверь или послать Пуффо сказать ей, что доктора прав нет дома? Ну да! Ульф сейчас же ей все передаст; нечего ему и вмешиваться. Сани вот-вот повернут обратно. Христиан остался стоять у окна, готовясь увидеть, как они спускаются по склону. Однако они не спустились, и дверь отворилась. Перед ним стояла Маргарита, и Христиан едва успел захлопнуть крышку ящика, откуда все еще нескромно торчали большие носы и улыбающиеся губы марионеток.

— Как, сударь, — удивленно вскричала молодая девушка, — вы все еще здесь? Вот этого-то я уж никак не ожидала! Я надеялась, что вы уехали.

— Так вы никого не встретили во дворе? — спросил Христиан, который, по-видимому, был уже не прочь обвинить судьбу в этом стечении обстоятельств.

— Никого я не видела, — ответила Маргарита, — а так как я приехала потихоньку, то поспешила поскорее войти, чтобы меня никто не заметил. Только, повторяю, господин Гёфле, вам бы не следовало здесь быть. Барон, вероятно, уже знает имя того, кто так вызывающе себя с ним вел, и, клянусь вам, вы должны были уехать.

— Уехать? С вашей стороны очень жестоко мне это говорить! Но вы напоминаете мне, что я и на самом деле уехал. Да, да, можете быть спокойны, я уехал, чтобы никогда не возвращаться. Господин Гёфле сказал, что я могу навлечь на него неприятности, я обещал ему, что исчезну, и, как видите, я уже укладываю багаж.

— О, тогда продолжайте, я не хочу вас задерживать!

— Вам не терпится забыть всякое упоминание обо мне? Но только знайте, это дело решенное; я уплываю в Америку, а может быть, и дальше, я мчусь на всех парусах, чтобы мой страшный враг не мог меня настичь, а на глаза мои навертываются слезы при воспоминании о первой кадрили, которой суждено стать в моей жизни последней…

— Со мною — да, но не с другими же?

— Кто знает? Человек, который разговаривает сейчас с вами, всего только тень, всего только призрак того, кем он был вчера. Мое второе «я» — игрушка волн и судьбы, мне до него не больше дела, чем до обитателей луны.

— Боже ты мой, какой же вы весельчак, господин Гёфле! А знаете ли вы, что мне-то совсем не весело?

— И в самом деле, — сказал Христиан, пораженный грустным видом Маргариты, — какой же я негодяй, что говорю о самом себе, когда должен был бы побеспокоиться о последствиях того, что произошло вчера вечером! Не удостоите ли вы меня ответом, если я позволю себе задать вам вопрос?

— Ну, конечно, после всего того, что по воле судьбы я вам рассказала о себе… Нынче ночью тетка бранила меня, и мадемуазель Потен получила приказ уложить мои вещи и отвезти меня сегодня же в Дальбю; но утром все вдруг переменилось, и после тайных переговоров с бароном, к которому, по ее словам, вернулись здоровье и обычная веселость, было решено, что я остаюсь и что до наступления вечера мне надлежит думать только о своем туалете. Кстати, знаете ли вы, что сегодня вечером у нас будет Христиан Вальдо? Говорят даже, что он остановился здесь, в Стольборге. А раз он здесь, то вы его, вероятно, уже встретили? Вы его видели?

— Ну, конечно.

— И без маски? Расскажите, какой он! В самом деле у него вместо головы череп?

— Еще того хуже! У него деревянная голова.

— Перестаньте же смеяться надо мной!

— Я нисколько не смеюсь. Стоит вам его увидеть, и вы поклянетесь, что лицо его вырезано из дерева, да еще тупым ножом. Он похож на самую уродливую свою марионетку, вот на эту, взгляните!

И Христиан показал ей нелепую физиономию сбира, торчавшую из ящика. Не будь Маргарита так взволнована, она заметила бы его и сама.

— Подумать только! — воскликнула она не без испуга. — Так это и есть его хитрый ящик? Уж не живет ли он в этой комнате вместе с вами?

— Нет, успокойтесь, вы его не увидите. Он ушел, испросив у господина Гёфле позволения оставить здесь свой багаж.

— Бедняга, — задумчиво сказала Маргарита, — он до такой степени некрасив! Ну и верьте после этого всему, что рассказывают! А ведь какие-то люди видели его и говорили, что он красавец. Он, может быть, уже и старик?

— Ему должно быть около сорока пяти лет. Но о чем вы задумались, и почему вы такая грустная?

— Не знаю, мне просто грустно.

— Но ведь вы же остаетесь в замке и сегодня вечером увидите марионеток!

— Послушайте, господин Гёфле, вы принимаете меня за ребенка. Вчера на балу мне действительно было весело, я забавлялась, я была счастлива, я думала, что уже навсегда избавилась от барона. А сегодня вот узнаю, что у моей тетки опять появились надежды, я отлично это понимаю, мне придется снова предстать перед человеком, которого я отныне ненавижу всей душою. Разве он не оскорбил меня вчера и так подло? Напрасно тетка говорит, что он хотел пошутить, с девушкой моего возраста не шутят так, как с детьми. Чтобы немного успокоить мою оскорбленную гордость, я постаралась убедить себя, что он говорил в забытьи, что у него уже начинался нервный припадок, когда он произносил эти грубые слова. Такого же мнения держатся и мои подруги, но откуда я знаю, что он мне скажет сегодня, когда мы увидимся? И если он снова оскорбит меня — по злобе ли своей, или по безумию, — то кто встанет на мою защиту? Вас там не будет, и никто не посмеет…

— То есть как это никто не посмеет? Что же это за мужчины вас окружают? А эти славные молодые люди, которых я видел вчера?

— Да, конечно, я тоже считаю их славными, но они не знают меня, господин Гёфле, и, может быть, они сочтут, что я заслужила оскорбления барона. Плохая это для меня рекомендация — быть вывезенной в свет моей теткой, за которой, хоть и несправедливо, утвердилась репутация женщины, жертвующей всем во имя политики.

— Бедная Маргарита! — сказал Христиан, огорченный тем, в какое трудное положение попала славная девушка.

На лице его она прочла искреннее волнение, и так как в манерах его не было ни малейшей фамильярности, которая могла бы ее обидеть, Маргарита позволила ему коснуться ее руки, которую он тотчас же опустил, как только отдал себе отчет, что происходит.

— Послушайте, — сказал он, — вам надо принять какое-то решение!

— Я его уже приняла. Трудно сделать только первый шаг. Теперь я буду сама нападать на это чудовище, Олауса, при каждой встрече; я при всех буду говорить ему, что он за человек, и пусть меня лучше считают коварным демоном, нежели фавориткой этого далекарлийского паши. В конце концов, я лучше всего смогу защитить себя сама; ведь если бы вы были там, я боялась бы на это решиться, чтобы еще больше вам не повредить, и сделалась бы еще сдержаннее. Но все равно, господин Гёфле, я никогда не забуду добрых советов, которые вы мне дали, и рыцарского мужества, с каким вы осадили мерзкого барона. Не знаю, увидимся ли мы с вами когда-нибудь еще, но где бы вы ни были, все помыслы мои будут с вами, и я буду молить бога, чтобы он ниспослал вам больше счастья, чем досталось на мою долю.

Христиан был глубоко тронут искренностью и нежностью Этой прелестной девушки. И во взгляде и в словах ее сквозила неподдельная сердечность без малейшей примеси кокетства.

Милая Маргарита, — сказал он, поднося ее прелестную ручку к губам, — клянусь вам, что я тоже всегда буду вас помнить! Как жаль, что я не богат и не знатен! Тогда я, может быть, был бы в силах вам помочь, и будьте уверены, я сделал бы все, чтобы обрести счастье сделаться вашим покровителем. Но я ничто, и поэтому я ничего не могу для вас сделать.

— От этого признательность моя не становится меньше, — ответила Маргарита. — Вы для меня как брат, которого я раньше не знала и которого господь послал мне в тяжелый для меня час. Взгляните точно так же и вы на нашу короткую встречу, и давайте простимся и не будем отчаиваться в том, что нас ожидает.

Маргарита была настолько чистосердечна, что в душу Христиана закрались угрызения совести. С минуты на минуту мог вернуться господин Гёфле, и невозможно было предположить, чтобы молодая графиня, которая обратила внимание на сходство в интонациях мнимого дяди и мнимого племянника, не поразилась бы, увидев их вместе, полному отсутствию сходства. К тому же Гёфле не станет, разумеется, поддерживать весь этот обман, и Христиан с горечью думал о том, что оставляет Маргарите плохую память о себе. Поэтому он сам признался ей во всем и повинился в том, что, не зная ее, позволил себе дурную шутку — похитил шубу и шапку доктора прав, чтобы выдать себя за него, добавив, что горько во всем раскаивается, увидев, над какой ангельской душой он хотел посмеяться. Маргарита немного рассердилась. Когда Христиан обратился к ней в первый раз на бале, у нее мелькнуло было подозрение, что это кто-то другой, но он с такой искренностью рассказал ей, что слышал из соседней комнаты, что все сомнения ее рассеялись.

— Как выяснилось, вы искусно умеете лгать, — сказала она, — и как легко вы можете обмануть человека! Я не в обиде на самую шутку: явившись сюда, я поступила неблагоразумно и совершила рискованный шаг, за что и была наказана этой мистификацией. Мне только грустно, оттого что вы до конца разыгрывали все с таким апломбом и таким чистосердечием.

— Скажите лучше — с раскаянием и ложным стыдом: первый грех всегда влечет за собой другие и…

— И что же еще? В чем еще вы собираетесь признаваться?

Еще мгновение, и Христиан рассказал бы всю правду. Но он удержался, сообразив, что, услыхав имя Христиана Вальдо, Маргарита тут же убежала бы, огорченная и негодующая. Поэтому он решил быть искренним только наполовину и остаться для молодой графини Христианом Гёфле. Однако это притворство, которое по отношению к каждому другому человеку приносило ему тайную радость, стало ему очень тягостным, когда она устремила на него свой ясный взгляд, омраченный опасением и упреком.

«Я хотел поиграть с ней как ребенок с ребенком, — подумал он, — но помимо нас в игру эту вмешалось чувство, и чем оно чище и нежнее, тем более я чувствую себя виновным…»

Он, в свою очередь, помрачнел, и Маргарита это заметила.

— Послушайте, — сказала она с улыбкой, в которой светилась лучезарная доброта, — не будем портить излишними придирками интересную главу романа, который закончится, оставив нас обоих такими же благонамеренными, какими мы были. Вы ведь не злоупотребили моим доверием, чтобы действительно посмеяться надо мной, напротив, вы помогли мне рассчитывать только на самое себя, чтобы противостоять злой судьбе, и я далека от того, чтобы чувствовать себя обиженной и смешной: по сравнению со вчерашним я теперь тверже стою на ногах.

— Это действительно так, вы говорите правду? — порывисто спросил Христиан, — господь свидетель…

— Договаривайте же до конца, — сказала Маргарита.

— Ну так вот, — горячо сказал Христиан, — господь свидетель, что при всем этом я не думал о себе и что единственной заботою моей было ваше счастье.

— Я это знаю, Христиан, — воскликнула Маргарита, вставая и протягивая ему руки, — я знаю, что вы видели во мне только несчастную сестру перед богом… Я благодарна вам, а пока я хочу проститься с вами, ведь скоро вернется ваш дядя; он меня не знает, и вовсе не нужно говорить ему, что я приезжала. Но скажите ему все, что хотите, я уверена, что он не станет действовать против меня: он такой же порядочный и великодушный человек, как и вы.

— Да, но… вы же приехали с тем, чтобы о чем-то с ним посоветоваться, — сказал Христиан, который с сожалением видел, что роман стремительно приближается к концу, — для того, чтобы во что-то его посвятить. Может быть, надо, чтобы он знал…

— Я приехала, — после некоторого колебания ответила Маргарита, — попросить его, чтобы он сказал точно, как поступит со мною моя тетка, если она встретит с моей стороны открытое неповиновение… Но все же и это было трусостью. Мне не к чему это знать. Пусть же меня ждет изгнание, отчуждение от всех, заключение, побои — не все ли равно? Я не сдамся, я вам это обещаю, я клянусь… Если я когда-нибудь и выйду замуж, то только за человека, которого смогу… уважать.

Маргарита не дерзнула сказать «любить». Христиан тоже не осмелился произнести это слово; но глаза их сказали его, а на щеках у обоих вспыхнул румянец, говоривший о взаимном чувстве. После их искреннего разговора, продолжавшегося около часу, это было единственное и стремительное признание в том, чего они по-настоящему еще не сказали себе сами. Маргарита — потому что не знала, что она любит, Христиан — потому что был уверен в том, что не любит. Но когда Маргарита села в сани и уехала, а Христиан потерял ее из виду, оба почувствовали, что сердце у них разрывается от боли. Незаметно набегавшие слезы увлажняли щеки молодой девушки, а Христиан, охваченный потоком каких-то смутных мыслей, глубоко вздохнул, как будто, пробуждаясь от солнечного сна, он возвращался в холодную зиму. Чтобы дольше видеть убегавшие сани, он вошел в медвежью комнату и стал у окна между рамами, но в это время услышал позади себя какой-то шорох, заставивший его оглянуться, и взгляду его предстала картина, которая немало его удивила.

Посреди комнаты стоял худощавый бледный старик с благородными чертами лица, очень опрятно одетый в серое, по старинной моде; в руках у него была зеленая ветка. Христиан не слышал, как он вошел, и это лицо, освещенное проникавшим в комнату сквозь единственное окно косым красным лучом солнца, в котором играли пылинки, походило на какое-то фантастическое видение. Выражение этого лица было не менее странно, чем его нежданное появление. Оно казалось нерешительным, удивленным, что видит себя Здесь, маленькие стеклянные глазки с изумлением взирали на перемены, которые принесло в это мрачное жилище вторжение новых обитателей. Немного подумав, Христиан сообразил, что это не привидение, а скорее всего старик Стенсон, который пришел засвидетельствовать свое почтение господину Гёфле и удивился, что не застал его дома. Но что означает эта зеленая ветка и почему у него такой боязливый и растерянный вид?

Это действительно был старик Стенсон, и хотя он плохо слышал, зрение у него было отличное. Зажженный огонь, накрытый стол и мерно качающийся маятник сразу же поразили его, но передвигался он очень медленно, и поэтому у Христиана было время отойти и спрятаться за изъеденной мышами занавесью, прежде чем старик обратил свой взгляд на открытое окно. Поэтому Христиан мог наблюдать его, оставаясь незамеченным. Что же до Стенсона, то он подумал, что это его племянник, который, как ему было известно, любил выпить, пригласил втайне от дяди нескольких друзей, чтобы вместе с ними провести здесь рождественский вечер. До какой степени это его возмутило, только он один мог бы рассказать. Первой заботой старика было навести в комнате порядок. Он начал с того, что стал извлекать щипцами из печи горящие угли, чтобы огонь погас. Потом, прежде чем убрать со стола посуду или заставить преступника самого это сделать, он остановил маятник и переставил стрелки на четыре часа, так, как было, когда Христиан вошел в эту комнату и своей рукою святотатственно пустил их в ход. Потом Стенсон обернулся, словно для того, чтобы сосчитать свечи в люстре, но солнце било ему в глаза, и он направился к окну, чтобы поскорее его закрыть.

В эту минуту Христиан, который мог быть застигнут врасплох, вышел из своего укрытия. При появлении незнакомца, освещенного лучами заходящего солнца, Стенсон, который вырос в суеверной семье и сам был достаточно суеверен, отступил и оказался под люстрой, причем лицо его изобразило такой страх, что Христиан, забыв о том, что старик глух, обратился к нему очень почтительно и кротко, чтобы его успокоить. Но голос его потонул в этой открытой и выстуженной комнате, и эхо ни разу его не повторило. Стенсон мог только увидеть движение его губ, его красивое лицо и добрые глаза. Старик упал на колени, протягивая ему руки, словно молил его о чем-то или благословлял, и, весь дрожа, протянул ему ветку кипариса, как будто делал подношение некоему божеству.

— Послушайте, дорогой мой, — сказал Христиан, возвышая голос и подходя ближе, чтобы поднять старика, — я никакой не бог, я даже не рождественский ангел, который влетает через окно, а вылетает через печную трубу;: встаньте!.. Я…

Но Христиан остановился: он увидел, что лицо старика, в котором и так не было ни кровинки, покрыла смертельная бледность. Он понял, что до смерти его напугал, и отошел в сторону, чтобы дать ему время прийти в себя. Вскоре Стенсон действительно приободрился, но лишь настолько, чтобы подумать о бегстве. Он прополз немного на коленях, с трудом поднялся и вышел через спальню, бормоча про себя какие-то бессвязные слова. Решив, что это приступ помешательства, возникшего от старости или чрезмерной религиозной экзальтации, Христиан не стал следовать за ним, он боялся, что это может окончательно сразить старика, и, подняв ветку, которую тот уронил к его ногам, обнаружил, что к ней был привязан кусочек пергамента; развернув его, он прочел три стиха из Библии, написанных еще довольно твердой рукою:

«Пучина и смерть говорят: «Мы слыхали о ней!»».

«Не плакал ли я разве из любви к тому, кто испытал тяжелые дни?»

«Сокровища грешника предназначены для праведника».

Христиану некогда было долго раздумывать над смыслом этой загадки. Время шло быстро. К половине второго прозрачные тени снежных вершин растянулись уже по голубоватой поверхности озера. Это было чудесное зрелище, и Христиан был бы рад наслаждаться им, ничем не отвлекаясь. Эти короткие северные дни дают иногда удивительные по своей красочности эффекты, и даже в полуденные часы видна, как говорят художники, игра светотени. Это означает, что лучи падают косо, и от этого все предметы как бы купаются в свете и тени, как у нас в утренние и вечерние часы. Может быть, в этом и заключается та особая прелесть освещения, о которой с таким восторгом говорят все, кто путешествовал по северу. Путешественников по Швеции и Норвегии поражают не одни только необыкновенные пейзажи, бурные водопады, огромные озера и великолепие северного сияния. Они утверждают, что самое красивое там — это прежде всего тот восхитительный свет, при котором мельчайшие предметы приобретают особый блеск и очарование. Люди, живущие в других странах, не могут даже представить себе этого.

Однако наш герой, восхищаясь красотами неба, замечал в то же время, что день уже клонится к закату, и видел издали приготовления к празднику, за который он в известной степени был в ответе. Из труб нового замка поднимались густые клубы черного дыма, резко выделявшиеся на фоне розовато-перламутровых облаков. Ружейные выстрелы, которые глухо отдавались в снегах, возвещали об усилиях охотников заполнить вертела этих пантагрюэлевских очагов[71]. Видно было, как по ледяному покрову маленького озера разбегаются во все стороны проворные конькобежцы, посланные с какими-то спешными поручениями: они сталкивались друг с другом и порою летели кувырком. Чинилась безжалостная расправа над всеми богатствами округи, начиная с огромных поленьев, которые должны были полыхать в каждой комнате замка, и кончая несчастными белыми куропатками, которые напрасно надеялись спастись от зоркого взгляда человека и от нюха безжалостных гончих.

Итак, все готовились к великолепному пятому рождественскому вечеру (ибо это было двадцать восьмое декабря), и один только Христиан и не думал готовиться к нему. Его беспокоило, что Пуффо не возвращается. Переодевшись в отрепье, сдвинув на лоб длинную пышную шевелюру и надвинув на глаза остроконечную шапку, он отправился разыскивать своего слугу по дворику, по горду и заглянул даже на кухню, где накануне так напугал Ульфила. Он, однако, позабыл спуститься в погреб — там он мог бы увидеть Пуффо, спавшего сладким сном.

Христиан уж было собрался вернуться, когда ему пришло в голову отправиться в маленький садик старика Стенсона. Сначала он издали оглядел его и, удостоверившись, что старого управителя, которому он причинил столько тревоги своим появлением, там сейчас нет, спустился вниз по крутой дорожке, ведшей к озеру. Оттуда он мог видеть всю сторону горда, откосом спускавшегося к маленькой бухточке. Старая каменная постройка так плотно примыкала к скале, что трудно было отличить естественное укрепление от возведенного людьми. Все было перевито стеблями ползучих растений, от инея ставших похожими на кристаллы и окунавшихся в озеро, где они были плотно зажаты льдом. Добравшись до этого места, Христиан стал вспоминать все, что с ним случилось накануне, когда он хотел исследовать потайной ход в медвежью комнату. Мы обещали читателю рассказать об этом, и сейчас как раз пора это сделать.

Вспомним, что для того, чтобы раздобыть что-нибудь на ужин, Христиан пошел по узкому проходу, начинавшемуся под лестницей и скрытому за дверью, очень плотно пригнанной к деревянной панели стены: он думал, что ход Этот ведет к домику Стенсона. Но оказалось, что это не так. Сделав несколько шагов по узкому коридору, Христиан обнаружил крутую лестницу; она была завалена мусором, можно было подумать, что по ней давно уже никто не поднимался. В нижней части этой очень глубоко спускавшейся лестницы он натолкнулся на открытую дверь. Удивленный тем, что казавшийся ему таким загадочным потайной ход открыт, он попытался пройти дальше, но порыв ветра задул его свечу, и он очутился в темноте. Осторожно ступая, он сделал еще несколько шагов, но тут луна вышла из-за туч, и он очутился в своего рода гроте, откуда в нескольких местах можно было выйти на озеро. Он прошел по этой галерее, казалось, выдолбленной самою природой, куда проникала вода из озера. Продолжая свой путь по льду, он добрался до маленькой калитки, через которую нетрудно было перелезть и проникнуть сначала в садик, а потом — в горд Стенсона.

Эта калитка, по обе стороны которой росли молодые тисы, подрезанные в виде сахарных голов, обратила сейчас на себя внимание Христиана и помогла ему узнать те места, по которым он проходил ночью. Хоть и не рассчитывая здесь найти Пуффо, Христиан вышел из садика и пошел по озеру вдоль откоса, под каменною стеною в направлении башни. Ему интересно было увидеть днем тот путь, который он проделал ночью — наполовину наугад в темноте, наполовину при свете луны.

Так он добрался до входа, как ему казалось тогда, в грот. В действительности это было всего-навсего нагромождение огромных валунов гранита, из тех, что называют, если не ошибаюсь, эрратическими, обозначая этим словом то, что их находят вдали от места появления и там, где их окружают горные породы совсем иного характера. Предполагают, что валуны эти — следствие некоего первоначального, или, напротив, недавнего, катаклизма, неистовства потоков или кропотливого труда ледников, которые и забросили их в эти места очень издалека. Валуны эти, округлившись, стали голышами, и прихотливое нагромождение их, казалось, свидетельствовало о том, что, гонимые бурными потоками, они встретили на своем пути преграду в виде стольборгских сланцев, которым с тех пор и стали служить опорой и контрфорсом. Идти здесь было совсем нелегко: накануне вечером выпал снег, а ветер смел его, пли, вернее, скатал вдоль голышей толстыми складками, похожими на складки савана.

Христиан собирался уже вернуться, когда его вдруг поразили живописные контуры башни, которая здесь была видна снизу, и он отошел немного подальше, чтобы охватить ее взглядом всю целиком. Невольно глаза его стали искать местоположение медвежьей комнаты и сразу же остановились на единственном окне на высоте около ста футов над поверхностью озера и пятидесяти над верхними валунами. Было не очень холодно, и Христиан, у которого в кармане всегда был небольшой альбом, начал размашисто набрасывать обрывистый край скалы и хаос гигантских валунов; беспорядочное нагромождение составляло, как груды песчаника в Фонтенбло[72], целые галереи и крытые ходы, имевшие очень странный вид.

С любопытством оглядывая местность, Христиан услышал вдруг чье-то пение и сначала не обратил на него особенного внимания. То был голос крестьянки, звучавший несколько приглушенно, а по временам дрожавший, как будто пела женщина пожилая или больная. Это походило на какое-то песнопение, и в заунывной, однообразной мелодии была свои прелесть. Печальная песня, звучавшая на высоких нотах, навевала грусть на молодого художника и повергала его в такое состояние, когда он мог с особенным проникновением ощутить и передать характер тех мест, с которыми так удивительно гармонировал этот голос. Сначала слова показались Христиану совершенно непонятными, но потом, по мере того как он бессознательно все больше и больше вникал в них, он начал понимать их, ибо то были шведские слова, произносимые с далекарлийским акцентом. Вскоре смысл их настолько поразил его своей необычностью, что он стал вслушиваться внимательнее.

— «Я видела замок, квадратный замок в часы заката. Ворота его глядят на север. Капли яда сочатся сквозь высокие окна. Пол его вымощен змеями.

Древо мира обвивает себя ветвями, могучий ясень трепещет. Огромный змей кусает волны. Орел кричит; бледным клювом своим он раздирает трупы; корабль мертвецов спущен на воду.

Где асы, где эльфы?[73] Они вздыхают у входа в пещеры. Солнце меркнет, все умирает.

Но земля, восхитительная в своем зеленом наряде, снова начинает блистать на востоке; воды пробуждаются, водопады устремляются вниз.

На вершине неба я видела дворец прекраснее солнца… А теперь я уже его не вижу. Вала погружается в ночь».


Понемногу в отрывках этой мрачной поэзии Христиан узнал несколько видоизмененные или восстановленные по памяти стихи древней поэмы «Волуспа»[74]. В простонародном произношении певицы они звучали совсем необычно. Неужели же у местных крестьян могли сохраниться традиционные скандинавские священные песни на мифологические сюжеты? Вряд ли это было возможно; кто же тогда перевел их и обучил им эту женщину? Христиан, как истый путешественник, любознательный ко всему, решил расспросить певицу, как только закончит свой набросок, но когда несколько минут спустя он сунул свой альбом в карман, голос перестал быть слышен. Он оглядел все вокруг и никого не увидел. Решив, что пели где-то за валунами, он захотел пройти по ним и все выяснить. Это было не легче, чем идти по толстому слою наметенного снега, который их окаймлял. Внутри главной пещеры, которая, прихотливо извиваясь, следовала за скалою на протяжении шагов пятидесяти, лед был бугристым и скользким, как будто в одну из холодных осенних ночей прибрежные водовороты мгновенно оледенели.

Однако нашему путнику удалось обнаружить следы своих же шагов, когда накануне он шел по этим местам, считая, что под ногами у него обломки кирпича и черепицы, и вскоре он снова очутился перед таинственной дверью, через которую вышел из башни, но на этот раз она была заперта. Христиан заметил два железных кольца и замок, ключ из которого был вынут и, как видно, совсем недавно. Должно быть, женщина, которая пела, подобно Стенсону и Ульфилу, имела отношение к охране старого замка. Она, вероятно, была где-то неподалеку, потому что еще пять минут тому назад она пела. Женщина эта могла находиться только где-нибудь среди валунов; ни на озере, ни на склоне Христиан никого не заметил. Он вернулся, чтобы выйти из грота, где было довольно темно и куда свет проникал только в среднюю его часть через естественное отверстие. Он постоял там немного, смотря на небо. Но он увидел не только небо, но еще и нечто нависавшее над скалой и выступавшее на прямой и ровной стене башни. Вскоре он понял, что это был низ каменного балкона под окном медвежьей комнаты с двойной рамой и что с этого балкона по каменным глыбам можно было сойти вниз прямо на валуны по веревочной лестнице или просто по веревке и сразу же оказаться укрытым тем сводом, который они образовали в этом месте.

Будучи человеком романтически настроенным, Христиан сразу же представил себе, как здесь можно было бы спастись бегством, если бы разразилась война или если бы пленника заточили в Стольборгской башне. Он взобрался на валуны, служившие неровными стенами гроту, и, правда, не без труда, но все же вылез через это отверстие, которое, как он окончательно убедился, не было делом рук человека. Разглядывая его, он пришел к размышлению, которому каждый предавался хотя бы раз в жизни: в отчаянном положении человек иногда находит пути к спасению столь невероятные, что они как будто выходят за пределы реального, и кажется, что так бывает только в романах. Не оставив, однако, мысли о том, чтобы найти певицу, Христиан продолжал свои поиски, карабкаясь по валунам. Хотя они находились на неодинаковом расстоянии друг от друга, по ним можно было кое-как пройти. Он никого не нашел и готов уже был отказаться от своей затеи, когда голос зазвучал снова, но на этот раз ниже того уровня, где, как ему казалось, он услышал его впервые. Он направился в ту сторону, но едва достиг места, где рассчитывал найти таинственную певицу, как песня снова внезапно оборвалась, подобно жужжанию стрекозы, почуявшей приближение человека, и прозвучала с другой стороны, гораздо выше, словно она парила где-то в пространстве. Христиан поднял голову и заметил на стене башни длинную расщелину, едва заметную из-под плюща. Она проходила почти вертикально от окна третьего этажа, значительно правее окна медвежьей комнаты, вплоть до куска обрушившейся стены, и оканчивалась среди нового нагромождения камней.

Ему даже показалось, что по этой трещине то и дело скатываются вниз маленькие камушки, как будто кто-то бросал их сверху. Однако, подойдя к ней ближе, он счел ее недоступной для человека и направился дальше.

Жалобная песня зазвучала меж тем вновь, и Христиан, которого это вначале забавляло, начал терять терпение; он снова принялся искать таинственную певицу, переходя с места на место по этому хаосу гранитных глыб. Но каждый раз его ожидало новое разочарование, и он в конце концов вышел из себя. В этой дикой песне, в этих обрывках какого-то мрачного апокалипсиса, обрывавшихся сразу и словно вдохновленных безумием, в этом зловещем месте и в эти грустные сумеречные часы было что-то страшное, и Христиану невольно подумалось о живущих в воде ведьмах, без которых не обходится ни одна шведская легенда, да и вообще народные верования всех северных стран Европы.

Он наконец решил, что голос этот доносится из башни. Может быть, там в одной из темниц томится пленница. Три раза Христиан окликнул ее, назвав ее наугад известным из мифологии именем Вала, иначе говоря — сивилла, каковою, видимо, она себя считала. После этого голос замолк, и это было в духе суеверных легенд этих мест, гласивших, что стоит лишь назвать по имени ворчливых или жалобных горных духов, и они пугаются или умиротворяются и, уж во всяком случае, умолкают.

Но Христианом, направлявшимся в это время к башне, овладела другая мысль: перед тем как вернуться туда, ему пришло в голову, что, может быть, это жертва таинственного барона Олауса стонет там, охваченная безумием, где-то в подземелье. Однако вся эта фантазия вылетела у него из головы, как только он увидал господина Гёфле, сидевшего в медвежьей комнате за столом.

— В хорошенькую же историю я чуть было не влип из-за ваших ночных похождений! — воскликнул адвокат, продолжая есть. — Странно только, что барон не обмолвился об этом ни словом; зато графиня Эльведа ни за что не хотела поверить, когда я поклялся ей, что нет у меня ни племянника, ни незаконного сына.

— Как, господин Гёфле, вы отреклись от сына, который оказал вам такую честь?

— Да, отрекся. У меня не было возможности ни поддерживать эту шутку, ни взять на себя ответственность за подобную мистификацию. Известно ли вам, что на вас обратили внимание и что, если оставить в стороне все, что произошло между вами и амфитрионом, то вы поразили всех, особенно дам, своей обходительностью и прекрасными манерами? В апартаментах графини я повстречал нескольких франтих нашей провинции, которым вы вскружили головы, и когда я дал слово, что сей незнакомец не имеет ко мне ни малейшего отношения, то надо было слышать все их предположения и комментарии! Некоторые готовы были думать, что это не кто иной, как Христиан Вальдо, за которым водятся подобные проказы, но в конце концов решили, что вы наследный принц, путешествующий инкогнито по своим будущим владениям.

— Принц Генрих[75], который теперь в Париже?

— Он самый, и этим отлично можно было объяснить случившийся с бароном нервный припадок. Он ненавидит принца, и, таким образом, в нем могли столкнуться ненависть, злопамятство и то уважение, которое надлежит воздавать будущему наследнику престола.

— Но не может же графиня Эльведа разделять подобное заблуждение?

— Ну, конечно, нет, она слишком хорошо знает принца; но ведь она большая насмешница и просто потешалась над этими дамами, заявив им, что вы до такой степени похожи на нашего будущего короля, что она не знает, что и думать. Только когда я уже уходил, она отвела меня в сторону и сказала: «Вы чересчур строги, господин адвокат, к этому юному безумцу и напрасно от него отрекаетесь. По-моему, это очень славный юноша, и если он и не похож на вас лицом, то, уж во всяком случае, напоминает вас своим умом и изысканностью манер».

— Вы очень мне этим льстите, господин Гёфле, но неужели она все еще принимает меня за вашего сына?

— Вне всякого сомнения, и чем больше я протестовал, тем больше она надо мной смеялась, говоря, что я теперь уже никак не могу от вас отречься, коль скоро вы открыто представились в свете под моим именем. «Любите кататься, — сказала она, — любите и саночки возить. Этот сумасброд, который приводит вас теперь в ярость, — справедливое наказание за ваши юношеские проделки, вольно же вам было Заводить таких отчаянных детей». Подумайте только, какой урон вы нанесли моему доброму имени! В конце концов, чтобы отделаться от вас, я сказал, что, сын вы или племянник, но, так или иначе, вы уехали, что я вас с позором прогнал за то, что вы неуважительно отнеслись к господину барону.

— Ну что же, господин Гёфле, вы хорошо сделали, ибо что касается барона… не знаю, не грежу ли я, но мне, право, начинает казаться, что он и на самом деле Синяя Борода, каким его представляют местные легенды.

— Что вы говорите! Ну так расскажите же мне все, только давайте что-нибудь поедим: сейчас уже больше двух часов, и вы, наверное, голодны?

— Нисколько! Я как будто только что вышел из-за стола. Мы же до полудня завтракали с вами!

— А разве вы не знаете, что в нашем холодном климате полагается есть через каждые два часа? Я вот недавно пил кофе в новом замке, а сейчас пора пообедать. В четыре часа мы будем пить с вами кофе, в шесть устроим чай, иными словами — в ожидании ужина будем есть хлеб с маслом и сыром.

— Благодарю покорно, как ловко вы все придумали! Я знаю, что такой образ жизни ведут толстые стокгольмские купцы, но вы-то ведь еще такой стройный, господин Гёфле!

— Так вы, что же, хотите, чтобы я совсем превратился в скелет? Так и будет, стоит мне только нарушить заведенный в стране порядок. Поверьте мне, следуйте ему сами, иначе неминуемо заболеете.

— Для того чтобы последовать вашему совету, мне нужны две вещи: время и мой слуга Пуффо. Но время-то идет, а Пуффо появился всего на минуту и снова исчез и вернется, может быть, только завтра утром.

— А не могу я вам чем-нибудь помочь? О чем идет речь?

— Об очень многом. Самое главное, надо выбрать сюжет для пьесы, которую эта скотина Пуффо мог бы разыграть сегодня со мной. Память ему не изменяет при условии, что перед представлением бывает репетиция. А так как мы вот уже несколько дней как путешествуем и ничего не делаем и он этой ночью еще, как видно, напился…

— Полноте, в вашем распоряжении еще пять часов, это же очень много! Мне иногда не требуется столько времени даже для того, чтобы изучить дело куда более запутанное, чем ваши комедии для марионеток! Говорю вам, я обещаю вам помочь, но только при условии, что вы сейчас сядете и поедите со мной: ведь самое скучное — это есть одному.

— Позвольте мне по крайней мере наскоро закусить, — сказал Христиан, садясь против адвоката, — и не очень много говорить, а то мои легкие мне сегодня еще понадобятся!

— Ну хорошо, хорошо, — согласился Гёфле, отрезая Христиану огромный кусок холодной телятины, блюда, которое очень любят шведы, в особенности когда она должным образом сварена, — но что вы мне такое говорили, входя сюда? Что бы вы открыли, если бы у вас было время?

Христиан рассказал о своем приключении и, закончив свой рассказ, спросил, не думает ли господин Гёфле, что в фундаменте Стольборга скрыта старая подземная тюрьма.

— Ничего я об этом не знаю, — ответил адвокат. — Очень возможно, что в каменной твердыне, которая сейчас у нас под ногами, есть подземелье, и если это так, то в том, что оно служило тюрьмой, я нисколько не сомневаюсь. Нравы наших предков отнюдь не отличались мягкостью, и к тому же владельцы поместий и сейчас еще вершат правосудие на своих землях.

— Так вы не сомневаетесь, что и теперь подземелье Этой башни может служить тюрьмой?

— Кто знает! Вы хотите этим сказать…

— Что, может быть, там скрывается еще какое-нибудь преступление, что может еще оказаться в живых одна из многих жертв — кто-то, на кого барон излил страшную месть.

— И в самом деле! Любопытно было бы что-нибудь такое открыть, — сказал адвокат и погрузился в раздумье. — А вы уверены, что и этот голос и эти странные песни вам не приснились?

— То есть как это уверен?

— Да ведь вы недавно еще говорили, что человек иногда подвержен галлюцинациям. Так вот, галлюцинации бывают и слуховые и зрительные, и надо, чтобы вы знали (для того, чтобы уберечься от них), до какой степени галлюцинации распространенная вещь в Швеции, особенно когда попадаешь на север страны, где у двух третей всего населения. Это своего рода хроническая болезнь.

— Да, если к этому примешивается еще и суеверие, эти видения становятся прямо-таки заразительными. Только, пожалуйста, не думайте, что я нахожусь под влиянием веры в ведьм и злых духов, живущих в озерах, водопадах и старых замках.

— Ну, я в них, разумеется, не верю. И все-таки… Послушайте, Христиан, независимо от суеверий есть нечто необъяснимое в воздействии, которое северная природа оказывает на людей с пылким воображением. Оно — в воздухе, в звуках, особым образом отдающихся среди льдов, в туманах, принимающих таинственные очертания, в диковинных миражах, появляющихся на наших озерах, в liagring[76] — удивительном явлении, о котором вы, разумеется, слышали и которое в любую минуту можете увидеть и на этом озере; оно, может быть, также в особенностях кровообращения, нарушенного постоянным вторжением ледяного воздуха в воздух наших жилищ, перенасыщенный теплом, и, напротив, внезапным и неизбежным переходом тепла в холод. Ну что вам еще сказать? Даже самые рассудительные, самые уравновешенные люди, наименее всего склонные к суевериям, те, кто прожил большую часть жизни и никогда не поддавался этим иллюзиям, вдруг становятся одержимыми, и ваш покорный слуга…

— Договаривайте же, господин Гёфле… если только Этот рассказ не слишком вам тягостен, вы ведь побледнели как полотно.

— Да я и действительно плохо себя чувствую. Сегодня со мной такое было уже два-три раза. Какое все-таки жалкое существо человек! То, чего он не может понять, страшит его или волнует. Налейте-ка мне стаканчик портвейна, Христиан! Да ваше здоровье! В общем-то я доволен, что отказался от торжественного обеда там, в новом замке, и остался с вами вдвоем здесь, в этой проклятой комнате, которой я, впрочем, нисколько не боюсь. Так как вы со своей стороны приносите мне жертву — едите, не будучи голодны, и выслушиваете меня в ущерб вашим собственным делам, то я хочу вознаградить вас за это, рассказав о том, какая у меня была галлюцинация.

Знайте же, дорогой друг, что не далее как вчера вечером, в том самом месте, где мы с вами сейчас находимся, я, сидя в соседней комнате, погрузился в изучение одного довольно интересного процесса, в то время как мой маленький лакей после всяческих фокусов соизволил наконец улечься спать. Я собирался терпеливо выждать четверть часа, потому что мне хотелось есть, а я не знал, что стол здесь уже накрыт, но бес науки, умеющий сделать так, что ни одна профессия не кажется глупой, даже профессия адвоката, завел меня так далеко, что я обо всем забыл, и мой бедный желудок вынужден был кричать мне вовсю, что уже одиннадцать часов вечера.

Я посмотрел на часы — и в самом деле, было уже одиннадцать… Что поделаешь! Я привык к заботам моей экономки, которая предупреждает меня о часах еды, и совсем забыл, что в этой конуре я вверен попечению лунатика Ульфила и мне ни о чем не напомнят. Что касается Нильса, то, как я вам уже говорил, это мальчик, которого мне дала Гертруда для того, чтобы он обучал меня работе лакея. Итак, обнаружив, что уже целых семь часов я ничего не ел, я встаю, зажигаю канделябр, иду в эту комнату, вижу принесенную вами еду и, приписав это запоздалое благодеяние Ульфилу, довольно жадно начинаю утолять голод.

Вы уже знаете, мой дорогой Христиан, что в этих развалинах бродит дьявол, во всяком случае, такого мнения держатся правоверные прихожане — по той причине, что здесь, как говорят, была еще недавно часовня одной католички, баронессы Хильды, вдовы Адельстана, старшего брата…

— Барона Олауса Вальдемора, — сказал Христиан. — Неужели же далекарлийцы до такой степени ненавидят католиков?

— Не меньше, — ответил Гёфле, — чем до Густава Вазы они ненавидели протестантов. Это люди, которые не умеют любить и ненавидеть наполовину. Что же касается злого духа, живущего в Стольборге, то старый Стенсон в него не верит. Зато он верит в даму в сером, которая, по его словам, не кто иная, как душа покойной баронессы, умершей в этой самой комнате более двадцати лет назад.

За какой-нибудь час до этого я еще смеялся над видениями, чтобы успокоить моего маленького лакея, но вы знаете, из чего рождаются сны: иногда это какое-нибудь слово, которое скажешь сам или услышишь днем, не обратив на него никакого внимания, и тут же таинственным образом забудешь. Они помимо нашей воли пробуждаются в нас потом и живут до ночи. И в то время когда глаза наши закрыты, а разум спит, они вдруг предстают нашему воображению и нашему обманутому взору в виде фантастических образов, сделавшись в десять раз более значительными, а подчас и более страшными.

Надо полагать, что галлюцинация, иначе говоря — видение без сна, следует тем же законам, Я кончил ужинать и только успел закурить трубку, как вдруг пронзительный и жалобный стон, похожий на стенание ветра, который врывается вдруг сквозь отворенную дверь, огласил всю комнату, и в ту же минуту от струи холодного воздуха замерцало пламя горевших на моем столе свечей… Так как в эту минуту у меня пред глазами была дверь в вестибюль, плотно закрытая и неподвижная, я решил, что Нильс проснулся и открыл за моей спиной другую, ту, что ведет в караульню.

«Так это опять ты! — вскричал я, вставая. — Ляжешь ты наконец спать или нет, трус несчастный!»

И я направился к этой двери, убежденный, что чудак не посмел распахнуть ее и только немного приоткрыл, чтобы удостовериться, что я нахожусь рядом. Но и эта дверь оказалась запертой.

Но, может быть, увидев меня, мальчишка решил ее снова прикрыть, и я ничего не услышал просто потому, что в эту минуту набивал трубку и подкидывал дрова в камин? Это было весьма вероятно. Я прошел в караульню и увидел, что Нильс спит глубоким сном. Можно было с уверенностью сказать, что он даже не пошевелился. Из предосторожности я потушил огонь в камине и вернулся в свою комнату, где все было спокойно. Жалобного стона больше не было слышно. Я решил, что это просто порыв ветра, ворвавшийся через какую-то щель, и вернулся к своей трубке и к папке с делом, которое я изучал по просьбе барона.

Это дело, которое для меня интересно связанными с ним каверзными юридическими вопросами, для вас не может представить ни малейшего интереса, и поэтому рассказывать о нем я не стану. Вам достаточно знать, что речь идет об акте продажи, подписанном когда-то бароном Адельстаном, и что имя барона, равно как и его жены Хильды Бликсен, фигурирует в каждой строке этого документа. Имена обоих супругов, умерших в расцвете лет, один — таинственной и трагической смертью, другая — в той самой комнате, где мы находимся с вами сейчас, и, может быть, именно нартой ободранной и расшатанной кровати, которую вы видите, очевидно произвели на меня какое-то впечатление, в чем я не отдавал себе отчета. Я был целиком поглощен своей работой, а дрова в печи сильно трещали, как вдруг мне показалось, что я слышу на лестнице скрип шагов, и это повторилось несколько раз. Меня это взволновало, и вместе с тем мне стало стыдно оттого, что я задрожал; я решил впредь даже не оборачиваться, чтобы посмотреть, что это может быть. Надо ли удивляться, что старые влажные деревянные панели начали потрескивать, когда в камине развели такой огонь?

Я снова погрузился в чтение, но за скрипом ступенек и перил последовал и другой шум. Похоже было, что стену ковыряет каким-то металлическим предметом рука — так неуверенно и слабо, что можно было подумать, будто за развешанными наверху картами скребется крыса. Я посмотрел туда, но ничего не увидел и снова взялся за работу, решив не обращать больше внимания на все эти шумы, которые можно услышать в любом доме и которые имеют всегда самое обычное объяснение. Сущее ребячество начать отыскивать причины всех этих явлений, когда есть более серьезные вещи, которыми необходимо заняться.

Однако, когда скрип и шорох послышались в третий раз, я все-таки обернулся и посмотрел в сторону лестницы. Я услышал, что большая пергаментная карта, прикрывающая замурованную дверь, колышется и странным образом поскрипывает. Я увидел, что она несколько раз приподнялась и снова опустилась на вделанных в нее кольцах и надулась, как будто некий предмет, достаточно крупный, чтобы быть человеческим телом, шевелится позади нее. На этот раз я был действительно потрясен. Может быть, там спрятался вор, собиравшийся улучить минуту и кинуться на меня. Я мгновенно вскочил, чтобы схватить шпагу со стула, на котором оставил ее, когда приехал сюда: шпаги не было.

— И понятно почему! — воскликнул Христиан. — Увы, она была у меня.

— Не знаю уж, — продолжал Гёфле, — не приписал ли я исчезновение шпаги причуде Ульфила, решившего ее спрятать. Дело в том, что я даже не заглянул в свой чемодан и нисколько не был обеспокоен тем, что не вижу кафтана, повешенного мною на спинку кресла. Я не привык заниматься такими вещами сам и, вероятно, уже ни о чем этом не помнил. Проклятая шпага никак не находилась. У меня было время успокоиться и сказать себе, что я трус, что никто не может покушаться на мою жизнь и что если вору захотелось завладеть моими деньгами, то самое разумное, не сопротивляясь, отдать ему кошелек, где их, кстати, было совсем немного.

Итак, клянусь вам, набравшись хладнокровия и решимости, я обернулся в сторону лестницы. Вот тут-то меня и ждала галлюцинация… Христиан, взгляните-ка на этот портрет, направо от окна…

— Я уже пытался его рассмотреть, — сказал Христиан, — но он так неудачно повешен против света и на нем столько пятен от мух или от сырости, что мне трудно увидеть лицо.

— В таком случае посмотрите его при искусственном свете, тем более что уже начинает темнеть и пора зажигать свечи.

Христиан зажег стоявший на столе канделябр на три свечи, встал на стул и стал рассматривать портрет при этих трех мерцающих огоньках, направляя на него свет своим вынутым из кармана альбомом.

— Все-таки я еще плохо его вижу, — сказал он, — это портрет женщины довольно высокого роста и с хорошей фигурой. Она сидит, и лицо ее укрыто черной вуалью, как носят шведские женщины зимою, чтобы уберечь глаза от слепящей белизны снега. Я вижу руки, очень хорошо написанные и очень красивые. На ней жемчужно-серое шелковое платье с бантами черного бархата. Так это портрет дамы в сером?

— Да, это она, баронесса Хильда.

— Ну раз так, то я хочу разглядеть лицо. Ага, вижу. Какая красавица, сколько в ней обаятельной кротости! Еще минутку, господин Гёфле… Лицо это трогает и пленяет.

— Так вы меня уже больше не слушаете?

— Как же, как же, господин Гёфле! Мне сейчас очень некогда, и вместе с тем ваше приключение настолько меня интересует, что я хочу знать, чем оно закончилось. Слушаю вас.

— Ну так вот, — ответил адвокат, — когда мой взгляд остановился на большой карте Швеции, которая сейчас преспокойно висит здесь перед вами, из-за нее, словно из-за портьеры, появилось человеческое лицо, и это было лицо женщины, высокой и худой, не той стройной красавицы, какою должна бы была быть та, что изображена на этом портрете, но мертвенно-бледной и осунувшейся, как будто вышедшей из могилы, в сером платье, поношенном и грязном, с развязанными и беспорядочно свисавшими черными лентами, и, казалось, она вся еще осыпана могильной землею. Все это было до того мрачно и страшно, мой дорогой друг, что я закрыл глаза, чтобы избавиться от власти тягостного видения. Когда я снова открыл их — теперь я уже не знаю, было ли это секунду или минуту спустя, — лицо это было прямо передо мной. Женщина спустилась по лестнице, скрип которой был еле слышен, и смотрела на меня растерянно и так пристально, как, по-моему, могли бы глядеть мертвецы, разумея под этим отсутствие всякой мысли, всякого интереса, всякой жизни. Действительно, передо мною, в каких-нибудь двух шагах от меня, стояла покойница, а сам я был точно околдован и, возможно, сделался даже неузнаваемо безобразен, а может быть, волосы у меня стали дыбом — не знаю…

— Право же, видение не из приятных, — воскликнул Христиан, — и, наверно, будь я на вашем месте, я бы или выругался, или что-нибудь разбил. И это длилось долго?

— Но могу сказать. Мне казалось, что это никогда не кончится, потому что я снова закрыл глаза, чтобы отделаться от наваждения, а когда я открыл их, привидение двигалось по комнате. Оно подошло к постели. Что оно там делало, я не знаю. Мне показалось, что оно шевелит Занавесом, что оно наклоняется, чтобы что-то сказать тому, кого оно видит, а я не вижу. А потом оно как будто пыталось открыть окно, но, по-моему, так его и не открыло. Наконец оно снова приблизилось ко мне. Я набрался храбрости. Я попытался посмотреть на все трезво. Мне захотелось запечатлеть в памяти лицо этой женщины. Это оказалось свыше моих сил. Я видел только огромные мертвые глаза и не мог от них оторваться. К тому же на этот раз привидение быстро прошло мимо меня. Если оно и заметило мое присутствие, то не проявило при этом ни раздражения, ни удивления. Оно словно парило в воздухе, потом попыталось вернуться на лестницу и, казалось, не могло ее отыскать. Костлявыми руками оно ощупывало стены. И вдруг все исчезло. В воздухе и в ушах у меня был еще слышен свист ветра; потом и он стих, и так как в эти страшные минуты я все же не лишился рассудка, я заметил исчезновение и необычных шумов и этого сверхъестественного видения. Я ощупал себя — это, несомненно, был я.

Я ущипнул себя за руку и ощутил боль. Я взглянул на бутылку с ромом — она была едва начата. Стало быть, здесь не имели место ни экстаз, ни опьянение. У меня не было даже никакого чувства страха. Я хладнокровно говорил себе, что спал стоя. Я докурил свою трубку; мысли мои витали вокруг пережитого, и я давал даже волю воображению и смутному желанию испытать еще раз галлюцинацию, для того чтобы попытаться с ней справиться; однако больше я уже ничего не увидел и улегся спать совершенно спокойный. Уснул я, правда, очень поздно, но ни в малейшей степени не чувствовал себя больным.

— Но в таком случае, — сказал Христиан, — почему же теперь, когда вы только что думали об этом, вам было не по себе?

— Ах, так уж устроен человек! Есть чувства, имеющие обратное действие: когда человеку приходится слышать о всяких безумствах, он становится немного безумным сам. Сегодня мне дважды довелось вспоминать истории подобного рода; все это, разумеется, фантазии или небылицы, но в них содержится высокий и таинственный смысл.

— Как же это может быть, господин Гёфле?

— Боже ты мой! Моему отцу, например, который был, так же как и я, адвокатом и доктором прав, случилось увидеть призрак человека, несправедливо приговоренного к смерти более десяти лет назад, который требовал признания прав своих разоренных детей и восстановления своего доброго имени. Дух этот явился ему у подножия виселицы, когда однажды он проходил мимо. Он пересмотрел дело, обнаружил, что призрак сказал ему все как было, и добился оправдания невиновного. Не приходится сомневаться, что призрак этот был иллюзией, но он взывал к совести моего отца. Откуда же шел этот зов? Из глубины могилы? Разумеется, нет, но, может быть, с небес — кто знает?

— Так какой же вывод вы можете сделать, господин Гёфле, из этого ночного видения?

— Ровно никакого, дорогой друг, но меня по временам не перестает тревожить мысль, что баронесса Хильда стала, может быть, жертвой, которую оклеветали, и что господь допустил — не то, чтобы мне явилась ее душа, но чтобы воспоминание о ней так поразило мой ум, что образ ее представился мне во плоти и я потом захотел доискаться истины.

— Но в чем же обвиняли эту пресловутую баронессу?

— В дерзкой лжи, целью которой было лишить барона Олауса законно принадлежавшего ему наследства.

— Расскажите, пожалуйста, и эту историю, господин Гёфле! После того, как вы рассказали мне о привидении, меня стало разбирать любопытство.

— Ну, конечно, расскажу, это нетрудно сделать.

У барона Магнуса Вальдемора, которого у нас в стране называли великим ярлом — хотя «ярл» означает в то же время и «граф», потому что под ярлами разумеют вообще всех высокопоставленных дворян, — было два сына. Старший, Адельстан, был натурой живой, порывистой, пылкой; другой, Олаус, тот, которого сейчас называют Снеговиком, был юношей мягким, ласковым, прилежным. Оба, высокого роста, красивые и сильные, были гордостью отца. Старик владел значительным состоянием, что является редкостью в нашей стране, где редукция 1680 года так разорила нашу богатую знать. Майоратов у нас нет — сыновьям достаются равные доли наследства. Но состояние, о котором идет речь, было настолько велико, что, даже будучи разделено пополам, несомненно удовлетворило бы притязания обоих братьев, и если и существовал когда-нибудь наследник, начисто лишенный всякой зависти, то это был именно Олаус, спокойный и слегка насмешливый юноша, которому отец отдавал известное предпочтение и которого вообще любили больше, чем его старшего брата.

Этот старший брат был человеком благородным, но немного резким в своей прямоте. В нем рано проявились предприимчивость, тяготение к путешествиям и новшествам. К тридцати годам он уже объездил всю Европу и вывез из Франции новые философские идеи, напугавшие старших в семье и даже его отца. Его захотели женить, он согласился, но в конце концов последовал влечению сердца и женился на молодой девушке, с которой познакомился во Франции, на красавице Хильде Бликсен, сироте, происходившей из благородной датской семьи, но у которой ничего не было, кроме ума, обаяния и добродетели. Вы скажете, что это уже много, и я полностью разделяю это мнение. Точно так же разделял его и старый барон Магнус, который сначала порицал этот брак по любви, а потом преисполнился к своей снохе нежностью и почтением. Иные утверждали, что Олауса их примирение огорчило и что он всячески старался поссорить отца с Адельстаном. Поговаривали также, что барон Магнус был человеком здоровым и крепким и его внезапная смерть показалась странной. Но все это случилось давно, и доказать тут ничего нельзя.

Когда пришла пора делить наследство, между братьями произошла серьезная размолвка, и при одном из споров относительно раздела имущества, происходившем в присутствии моего отца, в ответ на довольно мягкое замечание Олауса, укорившего брата тем, что тот давно уже не жил с отцом и предпочел путешествовать вместо того, чтобы исполнять свой сыновний долг и заботиться о семье, у Адельстана вырвались следующие слова:

«Отец никогда не знал, чего стоит твоя притворная любовь. По-настоящему он это понял, может быть, только сейчас, лежа в могиле!»

Видя, как порывист Адельстан и как сдержан Олаус, отец мой во всеуслышание осудил ужасное подозрение, которое сорвалось с уст старшего брата. Тот больше не настаивал на нем, но непохоже, чтобы он от него отказался. Рассказывали, что он не раз говорил подобные вещи. Слова эти не подкреплялись никакими доказательствами, но они оказывали свое влияние, так как запоминались кое-кем из его ближайшего окружения.

У барона Магнуса не было сбережений, которые помогли бы одному из братьев выкупить свою часть недвижимости. Поэтому возник вопрос о продаже земель и замка. Олаус отказался принять ту сумму денег, которую ему предлагал брат и которая, однако, была больше предложенной им самим, в случае если поместье было бы присуждено ему. По в конце концов он должен был согласиться — никаких покупателей не нашлось. Этот огромный замок, стоявший в отдаленной пустынной местности, не мог привлечь к себе людей нашего времени, тяготеющих к столице и к южным провинциям. Отец мой точно высчитал доходы и расходы поместья и на основании этого установил сумму ренты, которую тот, кто вступит во владение поместьем, обязан будет выплачивать другому брату, после чего оба согласились бросить жребий. Поместье досталось старшему.

Олаус не выказал никакой досады. Однако, как говорили потом, он горько об этом жалел и жаловался своим доверенным лицам на несправедливость судьбы, которая выгоняла его, человека, привыкшего к деревенской жизни и досугу, ид владений его предков и отдавала это чудесное поместье в распоряжение непостоянного и беспокойного Адельстана. Всеми этими жалобами и излияниями чувств, равно как и щедротами, которыми он осыпал многочисленных слуг замка, он сколотил целую партию, которая вскоре сделала для старшего брата затруднительным ведение хозяйства и подрывала его авторитет.

Мой отец, которому пришлось провести здесь несколько недель, чтобы закончить дела, обратил внимание на создавшееся положение вещей. Но он устал смотреть на это тягостное соперничество внутри семьи и, как видно, не сумел оценить честную и открытую натуру старшего брата. Отец, пожалуй, даже в большей степени прельстился ласковым обхождением и мнимым добродушием младшего и, никогда, правда, не поступаясь справедливостью, в отношении которой был суров и непреклонен, отдавал все же предпочтение Олаусу. После того как он напрасно пытался сделать замок резиденцией обоих братьев, отец уехал. Олаус, по-видимому, хотел, чтобы ему разрешили сохранить да собой право жить в Стольборге. Адельстан решительно Этому воспротивился.

Как только Олаус уехал в Стокгольм, где он и должен был остаться, Адельстан привез в замок свою жену, которая, пока шли все эти споры из-за наследства, жила у своей подруги в Фалуне вместе с сыном, которому было несколько месяцев. Молодая чета поселилась в замке Вальдемора. Тогда-то и появилось множество подозрений и сплетен, и в конце концов была раскрыта тайна, которую молодые супруги никогда никому не доверяли. Баронесса Хильда, как говорят, была католичкой. Рассказывали, что, живя во Франции, она поддалась влиянию своей тетки и ее окружения, что она была так неосторожна, что стала изучать богословие, и заблуждение ее дошло до того, что, возгордившись своими знаниями, она отреклась от веры отцов, которая ей казалась чересчур новой. Говорили также, что ей показали мнимые чудеса и вынудили безрассудно дать какие-то обеты. На этот счет я вам ничего не могу сказать.

Я не был знаком с баронессой, хотя вполне мог быть ей представлен, но подходящего случая так и не нашлось. Говорят, что это была женщина очень образованная и умная. Вполне возможно, что ум ее и совесть потребовали от нее перехода в другую веру, и что до меня, то, будучи философом, я готов ей это простить. На ее несчастье, общество ей Этого не простило. Здесь, в Швеции, люди очень привержены к государственной религии. Диссиденты[77] известны все наперечет, их порицают и даже преследуют, правда, не так жестоко, как в менее просвещенные времена, но достаточно для того, чтобы сделать их жизнь тягостной и горькой. Закон позволяет изгонять их из страны.

Поэтому разразился страшный скандал, когда люди узнали, или решили, что знают, будто баронесса, не особенно усердно посещавшая приходскую церковь, воздвигла тайно в башне старого замка, где мы находимся с вами сейчас, часовню в честь девы Марии и будто, ввиду отсутствия католического священника, она отправляла все богослужения сама; крестьяне же говорили, что она попросту занимается колдовством. Но так как баронесса никого не пыталась обратить в свою веру и никогда о ней ничего не говорила, понемногу все успокоилось. Она осыпала многих благодеяниями, и изящество ее ума покорило немало предубежденных людей.

Молодая чета жила в замке Вальдемора уже около трех лет, и у них был сын, которого они боготворили. Кротостью своей баронесса умела смягчить ту резкость в характере мужа, которая вызывалась его стремлением к независимости и любовью к правде; люди стали проникаться к ним симпатией и отдавать им должное. И слуги и соседи начали уже забывать Олауса, несмотря на частые и по большей части бесполезные письма, которые он посылал, чтобы доставить себе удовольствие подписаться: Несчастный изгнанник. Пастор Микельсон из приходской церкви, находящейся на расстоянии полумили отсюда, которую вы, наверно, видели, был более всех предан Олаусу. Олаус проявлял всегда большую набожность. У Адельстана были свои представления о религиозной терпимости, которые задевали пастора — лютеранина, склонного к фанатизму. Адельстан, например, решительно захотел изъять из употребления в церкви палку, которой причетник должен был будить заснувших во время проповеди прихожан. Вопрос этот был поставлен перед епископом, который постарался примирить обе стороны. Причетнику было разрешено щекотать ноздри спящих кончиком хлыста, но он должен был расстаться с палкой, которой привык их ударять. Пастор, однако, не мог простить барону Адельстану, а в особенности молодой баронессе, которая, как говорили, посмеивалась над далекарлийским благочестием, насаждаемым палочными ударами, этого посягательства на его власть. Он не переставал изводить молодого ярла и его жену и возбуждать против них крестьян, упорных в своей неприязни к чужой вере.

Вместе с тем молодая чета старалась внедрить в свои владения начатки цивилизации. Барон строго преследовал за обман и безжалостно изгонял людей непорядочных. Он упразднил также наказание ремнем лакеев и унизительные повинности, доставшиеся крестьянам от далекого прошлого. Если далекарлиец и бывает обычно добр, то он отнюдь не стремится к просвещению. Многим крестьянам было трудно предпочесть уважение к человеческому достоинству, сменившее произвол.

Как-то раз, в один поистине несчастный день, барон должен был поехать по делам в Стокгольм, и так как это был период осенних дождей, когда дороги становятся размытыми и по ним порою невозможно проехать, ему пришлось оставить жену в замке. Когда через две недели барон Адельстан возвращался домой, он был убит в Фалунском ущелье. Ехал он верхом и, сгорая от нетерпения поскорее увидеть любимую Хильду, опередил остальных своих спутников, которые в это время сидели за трапезой, показавшейся ему слишком долгой. Ему было тогда тридцать три года. Жена его овдовела двадцати четырех лет.

Убийство это наделало много шуму и несказанно поразило всю округу. Несмотря на то, что наши далекарлийцы в некоторых местностях очень дики и что в этом горном крае еще очень распространена норвежская дуэль на ножах, предательское и тайное убийство здесь вещь едва ли не беспримерная. Никого из местных жителей не посмели в нем обвинить, да для этого и не было никаких оснований. Все поиски ни к чему не привели. Несколько рудокопов-чужеземцев внезапно исчезли из Фалуна. Поймать их не удалось. Барон Адельстан не подвергся ограблению. На свете был всего один человек, заинтересованный в его смерти. Иные называли шепотом имя барона Олауса, большая же часть с негодованием отвергала это подозрение, и мой отец первый.

Можно было подумать, что смерть брата повергла барона Олауса в страшное отчаяние: он приехал сюда, плакал на глазах у всех и, может быть, даже слишком старался выразить невестке свое искреннее сочувствие. Всех это растрогало, кроме нее: она приняла деверя крайне холодно и несколько часов спустя попросила оставить ее одну с ее горем, где не может быть никакого утешения. Барон уехал, к большому огорчению слуг, которых он успел щедро одарить. В тот же вечер у маленького Гаральда, сына баронессы, начались судороги, и ночью он умер.

Окончательно сраженная этим последним ударом судьбы, несчастная мать позабыла всякое благоразумие и во всеуслышание стала обвинять Олауса в том, что он отравил ее сына, а перед этим убил мужа, чтобы завладеть всем состоянием. Крики ее слышали только стены, и на них не откликнулось ни одно эхо. Ни один врач не стал устанавливать причину смерти ребенка. Ни один слуга не захотел давать никаких показаний против барона Олауса. Пастор Микельсон, который сам лечил своих прихожан, объявил, что Гаральд умер так, как умирают иногда маленькие дети в ту пору, когда у них прорезаются зубы, и что несчастная баронесса несправедлива и, весьма вероятно, сошла с ума.

Барон Олаус не успел еще уехать далеко, когда его настигла весть о случившемся. Он тут же вернулся и притворился, что искренне разделяет горе баронессы. Та разразилась громкими проклятиями, на которые он ответил только улыбками, полными безграничной скорби. Все жалели вдову, мать, безумную! Никто не обвинял великодушного, терпеливого, добросердечного Олауса. Может быть, его даже жалели больше, чем ее, — ведь ему приходилось теперь сносить оскорбительные подозрения баронессы. Можно ли сомневаться, что им восхищались, видя, что, вместо того чтобы раздражаться, он жалел ее и с нежностью в голосе предлагал Хильде сохранить за собою ее апартаменты в замке и жить с ним, как сестра с братом? Я глубоко убежден, что барон большой притворщик и что племянника своего он нисколько не жалел, но я далек от мысли, что он чудовище, и я никогда не считал его способным отважиться на подобное злодеяние. Баронесса была слишком потрясена и возбуждена, чтобы смотреть на все хладнокровно. Она обвинила его в убийстве отца, брата и племянника, а потом вдруг приняла странное решение, которое представляется мне актом мести и отчаяния или результатом какого-то наваждения.

Она созвала местных судей и должностных лиц округи и в присутствии всех домашних объявила, что беременна и что требует утверждения в правах ее будущего ребенка, которого ей будет положено опекать. Сказано все это было с большой убежденностью, и она добавила, что решила поехать в Стокгольм, для того чтобы там подтвердили это обстоятельство и признали, что до рождения ребенка все права принадлежат ей.

«Вы совершенно напрасно утруждаете себя и подвергаете опасностям путешествия, — ответил барон Олаус, с невозмутимым спокойствием выслушавший ее признание. — Мне слишком радостна надежда увидеть возрожденным к жизни потомство моего любимого брата, чтобы я мог еще о чем-нибудь спорить с вами. Я вижу, что присутствие мое вас не только тревожит, но и раздражает. Пусть же никто не говорит, что я своей волей усугубил помутнение вашего разума. Я уезжаю и вернусь сюда только после рождения вашего ребенка, если только все, что вы нам сказали, соответствует истине».

Олаус действительно уехал, заявив, что совершенно не верит всем этим разговорам о беременности, но что отнюдь не торопится вступить во владение наследством.

«Если это необходимо для установления истины, то я свободно могу подождать еще год, чтобы были соблюдены все правила приличия и чтобы невестка моя имела время прийти в себя», — добавил он.

Все это он рассказал в Стокгольме, куда тотчас же вернулся, моему отцу, и я помню, что отец еще упрекал его в излишней доверчивости и деликатности. Он был уверен, что всю эту историю с беременностью баронесса Хильда придумала. Ведь это не первый случай, когда вдова ссылается на несуществующее дитя, чтобы лишить прав законного наследника. Барон очень мягко на это ответил:

«Довольно! Я устал от отвратительных поклепов, которые эта женщина в своем отчаянии хочет на меня возвести. Лучшим опровержением их будет полнейшая незаинтересованность, которую я теперь выкажу, и даже, для того чтобы ненависть ее не преследовала меня и здесь, самое лучшее для меня, до того как все переменится, это уехать путешествовать».

Вскоре барон Олаус уехал в Россию, где был очень любезно принят царицей и где было положено начало всем интригам, которые потом сделали его одним из самых упорных и опасных представителей партии «колпаков». Утверждают, что он удивительным образом перевоспитал себя при этом дворе и что, когда он вернулся оттуда, характер его, склад ума, манеры и даже взгляды настолько переменились, что он стал совершенно другим человеком: теперь он был неизменно спокоен и всегда улыбался, но это была Зловещая улыбка, спокойствие его наводило ужас; он был все еще мягок и ласков со стоявшими ниже, но в этой мягкости ощущалось презрение, а лаская человека, он выпускал когти; словом, он был уже таким, каким мы видим его теперь, если не считать, что годы и болезнь сделали еще более мрачными черты этого загадочного существа, то ли законченного подлеца, то ли жертвы странного сочетания злых начал. После того как он прошел эту школу безбожия и преступления, которую царица так хорошо использовала в своих интересах и о которой наш добродетельный барон вскоре стал говорить с неким самодовольным удивлением, его прозвали Снеговиком, желая сказать этим, что в России он заморозил себе сердце или что он приехал сюда, чтобы оттаять в общественном мнении под солнцем своей страны, более ярким и горячим. Мертвенная бледность, вскоре покрывшая его лицо, рано поседевшие волосы, скованность в движениях и распухшие холодные руки словно еще больше оправдывали это прозвище.

Но не надо, однако, опережать события. Происшедшая в бароне перемена, которая, может быть, была не чем иным, как усталостью от борьбы с несправедливой подозрительностью людей, сделалась особенно заметной только после смерти или исчезновения всех тех, кто был ему помехой. Считают, что одним из его первых шагов на пути хитрости и обмана было распространение в Швеции слуха о том, что он смертельно болен. Слух этот, как говорят, был лишен всяких оснований, и впоследствии уже, задумавшись над тем, почему ему вдруг пришла в голову фантазия прослыть умирающим в Петербурге, враги его не находили никакого другого объяснения, кроме одного: он хотел, чтобы баронесса Хильда не боялась его и чтобы она не ехала рожать в Стокгольм. К несчастью (я все время говорю сейчас от имени врагов Олауса), баронесса попалась в расставленную ловушку: она провела лето в замке Вальдемора, и когда она уже была на сносях и ехать никуда не могла, ибо все страдания до крайности ее изнурили, барон Олаус появился неожиданно в окрестностях замка, здоровый и бодрый.

Вот, Христиан, то, что я могу рассказать, как бы подытоживая все, что известно об этом деле. Остальное — тайна, и нам надо будет предположить или угадать истину в ожидании доказательств, если таковые вообще существуют и если они когда-нибудь будут найдены.

Узнав, что Олаус находится в доме пастора Микельсона, баронесса пришла в такой ужас, что решила запереться в старом замке, занимавшем тогда сравнительно небольшое пространство (новый горд еще не был построен), охрану которого можно было обеспечить небольшим числом верных слуг. Во главе их стоял управляющий Адам Стенсон, успевший состариться на службе в замке, и преданная баронессе служанка, имени которой я не запомнил.

Что же произошло потом? Говорят, что барон подкупил всех сторожей Стольборга, в том числе и преданную служанку и даже неподкупного Стенсона, но я дам руку на отсечение, чтобы поручиться за Стенсона, и то, что между этим достойным человеком и бароном продолжают сохраняться хорошие отношения, для меня почти неопровержимое доказательство его, барона, невиновности. Просочившиеся в народ слухи двояки. По одной версии, барон заточил свою невестку в Стольборге и сделал ее такой несчастной, что она умерла там от нужды и от горя. По другой — она сошла с ума, у нее бывали припадки одержимости, и она умерла в состоянии исступления, проклиная Евангелие и призывая царство Сатаны.

Во всем этом одно только очевидно: никакой беременности не было вообще, а спустя десять месяцев после смерти мужа «после тяжелого физического недуга и умственного расстройства, длившихся месяца три, баронесса умерла в конце 1746 года и перед смертью призналась, скрепив это признание своей подписью, в присутствии пастора Микельсона и барона, что беременна она не была и что ей просто захотелось придумать себе ребенка, мальчика, чтобы в ее руках остались все богатства ее покойного мужа и чтобы она могла удовлетворить свою ненависть к барону Олаусу. Существует и еще одна версия, которую мне неприятно даже пересказывать, — что баронесса умерла от голода в этой башне, но Стенсон всегда решительно это опровергал. Как бы то ни было, последние дни и часы жизни Хильды окутаны мраком. Ее родные давно уже умерли, родные же ее мужа, напуганные слухами о ее религиозных взглядах, успевшими уже распространиться, не пришли ей на помощь и закрыли на все глаза. Они всегда отдавали предпочтение покладистому Олаусу, льстившему их предрассудкам, перед гордым Адельстаном, поведение которого их не раз задевало. Говорят, что история эта дошла до самого короля и что он захотел в ней разобраться. Однако сенат, где у Олауса были могущественные друзья, попросил короля заняться собственными делами, иначе говоря — ни во что не вмешиваться.

Отец мой был очень болен, когда барон Олаус на свой лад рассказал ему о смерти своей невестки. В первый раз отец выразил удивление и стал даже корить барона. Он упрекнул его в том, что тот дал повод для подозрений, сказал, что в случае, если он будет обвинен, его нелегко будет защитить. Барон показал ему документ, подписанный пастором Микельсоном, где тот как врач и как священник свидетельствует, что беременность баронессы была ложной и что умерла она от болезни, которую он весьма точно установил и тщательно лечил по свидетельству всех приглашенных в дальнейшем врачей. Сверх того, он предъявил подписанное баронессой показание, где та утверждает, что обманулась касательно своего состояния. Отец внимательно исследовал этот документ, дал его на рассмотрение другим знатокам почерков и нашел этот документ неоспоримым. Помнится только, он упрекал барона, что тот не вызвал в Стольборг десяток врачей вместо одного, для того чтобы окончательно снять с себя все подозрения. Но вместе с тем он никогда не подозревал барона ни в преступлении, ни в обмане и вскоре умер в убеждении, что тот ни в чем не виновен.

Поднялся ропот против барона, которого начали уже ненавидеть, но он вскоре заставил людей бояться себя, и так как не было никого, кто был бы заинтересован в том, чтобы отомстить за жертвы, не нашлось ни одного великодушного человека, у кого хватило бы смелости взяться за это дело. Что до меня, то хоть я и был тогда еще очень молодым юристом, я бы решился на это и готов был бы поднять дело даже сейчас, если бы только у меня были определенные подозрения, но естественно, что я находился тогда под влиянием отца, убежденного, что Олауса нельзя ни в чем упрекнуть, разве только в неблагоразумии по отношению к самому себе. К тому же, именно тогда отец и умер, и нет ничего удивительного, что мое глубокое горе отвратило меня от всех остальных помыслов.

Клиентура барона досталась мне по наследству, и, как я вам уже сказал, невзирая на растущую антипатию, которую внушали мне его политическая деятельность и поведение, я тем не менее до настоящего времени не мог найти ни единого доказательства преступлений, в которых его обвиняли, ни даже сколько-нибудь серьезных оснований их заподозрить. Среди зависимых от него людей возникло противодействие ему, которого можно было ожидать. Как только миновала нужда в их поддержке, он перестал их обхаживать. Что же касается слуг, — а вступив во владение замком, он их сменил, и там все теперь новые, из чужих краев, — то он платит им сейчас столько, что может быть уверен в их слепом повиновении и полнейшей скромности. Стенсон — единственный из всех прежних служащих замка, кого он оставил при себе; долгое время он держал его в должности управителя, но в конце концов, когда тот достиг преклонного возраста и ушел на покой, барон назначил старику хорошую пенсию и продолжал оказывать ему различные знаки внимания и даже проявлять заботу о его повседневных нуждах. Это наводит на мысль, что Стенсон был его сообщником, но как раз на этот счет, Христиан, у меня нет никаких сомнений, и совесть моя спокойна: Стенсон — святой человек, образец всех христианских добродетелей.


предыдущая глава | Снеговик | cледующая глава