home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add

реклама - advertisement



Глаз

Когда мне было пять лет, мои родители неожиданно произвели на свет мальчика, и мать сказала, что я всегда мечтала о братике. Не знаю, с чего она это взяла. Она много распространялась на эту тему — все выдумки, но опровергнуть их было трудно.

Через год родилась еще девочка, и родители снова бегали и суетились, хотя уже и не так сильно.

До появления первого младенца я не осознавала, что мои чувства иногда расходятся с заявлениями матери о том, что я чувствую. К тому же до этого момента мать переполняла весь дом. Ее шаги, ее голос, ее зловещий запах — запах пудры — населяли комнаты, даже когда матери в них не было.

Почему я говорю «зловещий»? Я вовсе не боялась. Нельзя сказать, что мать диктовала, какие чувства я обязана испытывать. Она просто была высшей инстанцией в вопросе моих чувств — ей даже не нужно было меня спрашивать. Это касалось не только братика, но и, скажем, сухих завтраков «Ред ривер» — они были полезны, а следовательно, я их любила. Или взять истолкование картины, которая висела у меня в изножье кровати. На картине был изображен Иисус, который оставлял детей, судя по надписи: «Оставите детей и не возбраняйте им приити ко Мне». Очевидно, слово «оставить» раньше значило что-то другое, но нас занимало не это. Мать показала на маленькую девочку, которая пряталась за углом — видно, хотела тоже подойти к Иисусу, но стеснялась. Мать сказала, что эта девочка — я. Я была склонна с ней согласиться, хотя без ее слов не догадалась бы об этом и сама хотела бы для себя другой роли.

Что меня на самом деле пугало, так это момент в книжке про Алису, когда она становится большая и застревает в кроличьей норе. Но я все равно смеялась, потому что мою мать этот эпизод приводил в восторг.

Однако лишь с появлением брата и бесконечными рассуждениями о том, что он в каком-то смысле подарок для меня лично, я начала в полной мере осознавать, насколько представления матери обо мне расходятся с тем, что я сама знаю и чувствую.

Я думаю, все это подготовило меня к появлению Сэди, которая вскоре начала у нас работать. Мать как-то съежилась — теперь ее территория ограничивалась младенцами и тем, что с ними связано. Когда матери вокруг меня стало меньше, я смогла начать думать о том, что правда и что нет. Но я прекрасно знала, что говорить об этом нельзя ни с кем.

Самым необычным в Сэди — хотя у нас в семье эту подробность как-то затушевывали — было то, что она знаменитость. В нашем городке была радиостанция, и Сэди по радио играла на гитаре и пела в музыкальной заставке передачи песню, которую сочинила сама.

«Здравствуйте, здравствуйте, здравствуйте все!»

А через полчаса — «До свиданья, до свиданья, до свиданья все!»

В промежутке же Сэди исполняла песни по заявкам радиослушателей, а также иногда по собственному выбору. Горожане с более утонченными вкусами подшучивали над ее песнями и над всей радиостанцией, которая, как говорили, была самой маленькой в Канаде. Эти люди слушали радиостанцию Торонто — там передавали последние шлягеры, «Три маленькие рыбки и мама-рыбка тоже»,[12] и Джим Хантер выкрикивал невеселые новости войны. Но людям на фермах нравилась местная станция и песни Сэди. Голос у нее был сильный и грустный, она пела про одиночество и печаль:

Прислонюсь в тоске-печали

К перекладинам корраля —

Где же ты, моя опора?

Верю, ты вернешься скоро…[13]

Землю под фермы в наших местах расчистили и заселили всего лет сто пятьдесят назад, и почти из любого фермерского дома виден был соседний — самое большее через несколько полей. Но фермеры все равно любили песни про одиноких ковбоев, про то, как манят, а потом разочаровывают дальние края, и про ужасные преступления, виновники которых умирают, с последним вздохом зовя мать. Или Бога.

Эти песни и пела Сэди, и ее низкий горловой альт был исполнен грусти, но, работая у нас, она излучала энергию и уверенность в себе, была разговорчива и говорила в основном о себе же. Говорить ей обычно было не с кем, кроме меня. Ее дела и заботы моей матери разводили их по разным частям дома, — впрочем, у меня было такое ощущение, что беседа матери и Сэди вряд ли доставила бы удовольствие кому-либо из них. Моя мать, как я уже сказала, была очень серьезным человеком — когда-то она преподавала в школе, а теперь учила меня. Возможно, ей было бы приятней, если бы Сэди нуждалась в ее помощи, — например, мать могла бы отучить ее говорить «ихний». Но Сэди вроде бы не нуждалась ни в чьей помощи и не собиралась учиться говорить по-другому, не так, как говорила всю жизнь.

После обеда — обедали мы в полдень — Сэди и я оставались на кухне одни. Мать уходила прилечь, и, если ей везло, дети тоже засыпали. После сна она надевала другое платье, словно во второй половине дня собиралась развлекаться, хотя это время точно так же заполнялось сменой подгузников детям и еще гадким занятием, на которое я старалась не смотреть, — когда самый младший жадно чмокал у груди.

Отец тоже ложился отдохнуть — минут на пятнадцать, на веранде, прикрыв лицо газетой «Сэтердей ивнинг пост». Потом он возвращался в амбар.

Сэди грела воду на плите и мыла посуду, а я ей помогала. Мы опускали жалюзи, чтобы в доме было прохладней. Закончив с посудой, Сэди мыла пол, а я его вытирала — способом, который изобрела сама: я каталась по полу на тряпках, как на коньках. Потом мы снимали куски липкой желтой ленты, повешенной после завтрака и уже тяжелой от дохлых и слабо жужжащих умирающих мух, и вешали новые ленты, которые к ужину должны были тоже заполниться дохлыми мухами. И все это время Сэди рассказывала мне о своей жизни.

Я тогда не разбиралась в возрастах. Люди были для меня либо детьми, либо взрослыми, и Сэди я относила к разряду взрослых. Может быть, ей было шестнадцать лет, или восемнадцать, или двадцать. В любом случае она несколько раз заявляла, что вовсе не торопится замуж.

По выходным она ходила на танцы. Но сама по себе. Сама по себе и для себя самой, как она выразилась.

Она рассказала мне про танцзалы. В нашем городке тоже был танцзал — недалеко от главной улицы, там, где зимой заливали каток. Платишь десять центов, потом поднимаешься на платформу и танцуешь, и люди на тебя глазеют, но на это плевать. Она предпочитает сама за себя платить, не обязываться. Но иногда какой-нибудь парень ее опережает. Тогда он спрашивает, хочет ли она потанцевать, и первое, что она ему говорит: «А вы умеете? Танцевать-то умеете?» Прямо так и спрашивает. Парень тогда смотрит эдак удивленно и говорит: «Ну да, а для чего ж я сюда пришел?» Но обычно оказывается, что для него танцевать — значит шаркать ногами на месте и не переставая мять ее своими ручищами. Иногда она просто вырывается, бросает парня и танцует одна, впрочем, она так и так больше всего любит танцевать одна. И дотанцовывает до конца тот танец, за который заплачено, а если билетер возражает и хочет, чтобы она заплатила за двоих, когда танцевал только один человек, она говорит, что с него хватит. Когда она танцует одна, пускай над ней смеются, ей не жалко.

Другой танцзал располагался на выезде из городка, у шоссе. Там платили на входе, и не за каждый танец, а за целый вечер. Зал назывался «Рояль-Т». Там она тоже платила сама за себя. Тамошние посетители обычно танцевали лучше, но все равно она старалась посмотреть, как парень танцует, прежде чем позволить себя пригласить. Сюда обычно ходили городские, а в тот, другой танцзал — деревенские. Городские поворотливей, ногами владеют лучше, но, когда с ними имеешь дело, не ног надо остерегаться. Надо смотреть в оба, чтоб они тебя не лапали. Иногда приходится хорошенько пропесочить парня и рассказать ему, что ты сделаешь, если он не перестанет. Она всегда объясняет, что пришла танцевать и платит сама за себя. И еще она знает, куда надо двинуть. Тогда они сразу становятся как шелковые. Иногда попадаются хорошие танцоры, и тогда бывает весело. А как кончается последний танец, она сразу бежит домой.

Она не такая, как некоторые, сказала она. Уж она-то не попадется.

Когда она сказала «попадется», я представила себе огромную проволочную сеть — какие-то мелкие злобные твари опутывают тебя ею, затягивают сильней и сильней, ты задыхаешься, и тебе уже не вырваться на волю. Наверно, Сэди догадалась по моему лицу, о чем я думаю, — она сказала, что бояться не надо.

— В этом мире ничего не надо бояться. Просто гляди в оба, вот и все.


— Вы с Сэди много разговариваете, — сказала моя мать.

Я знала, что надо быть настороже, но не могла понять, с какой стороны последует удар.

— Она тебе нравится, правда?

Я сказала, что да.

— Ну да, конечно, она тебе нравится. И мне она тоже нравится.

Я надеялась, что на этом разговор закончится, и на секунду мне показалось, что так и будет. Но тут:

— Мы с тобой редко бываем вдвоем с тех пор, как появились малыши. Из-за них у нас совсем мало времени остается, правда? Но мы их все равно любим, правда?

Я быстро сказала «да».

— Честно? — спросила она.

Я знала, она не отвяжется, пока я не скажу: «Честно». Так что я произнесла это слово.


Моей матери чего-то очень сильно не хватало. Хороших подруг? Женщин, которые играли бы в бридж и у которых мужья ходили бы на работу в костюмах-тройках? Вряд ли, и к тому же на такое нечего было надеяться. Может, ей не хватало прежней меня, послушно стоящей на одном месте, пока мать завивает мне локоны толстыми колбасками, и декламирующей стихи в воскресной школе? На это у матери больше не было времени. А во мне начала проступать предательская жилка, хотя мать не знала почему, и я сама тоже не знала. Я не подружилась ни с кем из городских детей в воскресной школе. Вместо этого я боготворила Сэди. Это я однажды услышала, что мать так сказала отцу: «Она боготворит Сэди».

Отец ответил, что Сэди послал им Бог. Что это значит? Он говорил весело. Может, это значит, что он не будет принимать ничью сторону.

«Жаль, что у нас тут нет нормальных тротуаров, — продолжала мать. — Будь у нас тут нормальные тротуары, она бы научилась кататься на роликах и завела бы подруг».

Мне и правда хотелось ролики. Но теперь — сама не зная почему — я ни за что не собиралась в этом признаваться.

Потом мать сказала что-то вроде «станет лучше, когда начнется школа». То ли это я должна была стать лучше, то ли что-то насчет Сэди. Я не хотела этого слушать.

Сэди в это время учила меня своим песням, и я знала, что пою не очень хорошо. Я надеялась, что мать имеет в виду не это, — что она не потребует, чтобы я пела лучше, а иначе, мол, Сэди перестанет меня учить. Я очень не хотела, чтобы Сэди перестала.

Отец почти не принимал участия в моем воспитании. Мною занималась исключительно мать (позже, когда я начала ей грубить и меня приходилось наказывать, стало по-другому). Отец ждал, пока не вырастет мой брат и не перейдет в его ведомство. С мальчиками всегда проще.

И действительно, с моим братом не было никаких сложностей. Он вырос совершенно благополучным.


Уже началась школа. Несколько недель назад, еще до того, как листья на деревьях пожелтели и покраснели. Теперь листья уже почти все опали. Сейчас на мне надето не школьное пальто, а мое лучшее, с темными бархатными манжетами и воротником. На матери пальто, в котором она обычно ходит в церковь, а волосы почти полностью закрыты тюрбаном.

Туда, куда нам надо попасть, нас везет мать на машине. Она нечасто водит машину и за рулем держится более торжественно и при этом менее уверенно, чем отец. Перед каждым поворотом она жмет на гудок.

— Приехали, — говорит она, но проходит еще некоторое время, пока ей удается правильно припарковаться. — Вот мы и на месте.

Кажется, она старается, чтобы голос звучал ободряюще. Она касается меня, чтобы дать мне возможность взять ее за руку, но я притворяюсь, что не замечаю, и мать убирает руку.

У дома нет ни площадки, где можно было бы поставить машину, ни даже тротуара. Дом выглядит прилично, но уныло. Мать поднимает руку в перчатке, чтобы позвонить в дверь, но оказывается, что это не нужно. Дверь уже открывают. Мать как раз начала говорить мне что-то успокаивающее, что-то вроде «все пройдет быстрее, чем ты ожидаешь», но не успевает закончить. Она начала фразу утешающим тоном, хотя и с ноткой строгости. Но когда открывается дверь, тон матери меняется, становится приглушенней и мягче, словно она склонила голову.

Дверь открылась не только затем, чтобы впустить нас, но и чтобы выпустить каких-то других людей. Одна из выходящих женщин оборачивается и кричит в дом, даже не стараясь приглушить голос:

— Тут эта, у которой она работала, и девочка с ней!

К нам подходит нарядно одетая женщина — она заговаривает с моей матерью и помогает ей снять пальто. Когда это сделано, мать снимает пальто с меня и говорит женщине, что я особенно любила Сэди. И выражает надежду, что это ничего, что она меня привела.

— Ах, бедная малютка, — говорит женщина, и мать едва заметно касается меня, давая понять, что я должна поздороваться.

— Сэди любила детей, — говорит женщина. — Очень любила.

Я замечаю рядом еще двух детей. Мальчиков. Я знаю их по школе — один вместе со мной в первом классе, другой старше. Они выглядывают из соседнего помещения — скорее всего, из кухни. Тот, что помоложе, запихивает в рот целое большое печенье, что придает ему комичный вид, а другой мальчик, постарше, корчит гримасу отвращения. Но она адресована не тому, кто обжирается печеньем, а мне. Разумеется, они меня ненавидят. Мальчики либо игнорируют тебя, встречая вне школы (впрочем, в школе тоже игнорируют), либо строят мерзкие рожи и обзываются ужасными словами. Оказываясь рядом с мальчишкой, я застываю и начинаю лихорадочно соображать, как мне спастись. Конечно, совсем другое дело, если вокруг взрослые. Эти мальчишки молчали, но мне было не по себе, пока кто-то не втащил их рывком обратно в кухню. Тут я услышала необычно мягкий и сочувственный голос матери — так разговаривают настоящие леди, и у матери получилось даже лучше, чем у женщины, с которой она говорит. Я подумала, что, может быть, гримаса мальчишки предназначалась ей. Порой, когда мать заходила за мной в школу, кто-нибудь передразнивал ее голос.

Собеседница матери — похоже, она тут распоряжалась — повела нас туда, где на диване сидели мужчина и женщина. У них был такой вид, словно они не до конца понимают, зачем они здесь. Мать склонилась к ним, поговорила с ними очень почтительно, а потом указала на меня:

— Она так любила Сэди.

Я знала, что должна что-то сказать, но не успела — сидящая на диване женщина вдруг завыла, не глядя ни на кого из нас. Такие звуки мог бы издавать человек, которого гложет или терзает какой-нибудь зверь. Еще она била себя по рукам, словно пыталась отогнать это существо, но оно не уходило. Она смотрела на мою мать, словно та обязана была что-то сделать.

«Ч-ш-ш», — сказал женщине старик.

— Она очень тяжело это переносит, — сказала распорядительница. — Она сама не понимает, что делает.

Она склонилась над женщиной и произнесла:

— Ну не надо, не надо. Девочка испугается.

— Девочка испугается, — послушно повторил старик.

Когда он договорил, женщина уже перестала кричать и поглаживала исцарапанные руки, словно не понимая, что с ними случилось.

— Бедная женщина, — сказала моя мать.

— Потерять единственного ребенка, — сказала распорядительница. И, уже мне: — Не бойся.

Я боялась, но не из-за крика.

Я знала, что Сэди где-то тут, и не хотела ее видеть. Мать не говорила определенно, что я должна буду на нее посмотреть, но и что мне не обязательно это делать — тоже не говорила.

Сэди погибла, возвращаясь домой из танцзала «Рояль-Т». Ее сбила машина как раз на маленьком отрезке гравийной дороги, ведущей от парковки танцзала к месту, где начинался нормальный городской тротуар. Должно быть, Сэди, по обыкновению, спешила домой, уверенная, что водители машин ее видят или что она имеет такое же право находиться на дороге, как и они. То ли обгоняющая ее машина вильнула, то ли она сама была на дороге не в том месте, где думала. Ее ударило сзади. Машина, которая ее сбила, уступала дорогу другой машине, которая обгоняла первую. Вторая машина собиралась свернуть на ближайшую городскую улицу. Из танцзала выходили под хмельком, хотя официально спиртное там не продавалось. Когда танцы кончались и посетители танцзала начинали разъезжаться, машины вечно гудели, водители орали и лихачили на поворотах. А Сэди спешила прочь даже без фонарика в руках, с твердой верой, что это обязанность водителей — ее объезжать.

— Чтобы девушка ходила на танцы одна, пешком… — произнесла женщина, которая все еще вела задушевную беседу с моей матерью. Она говорила очень тихо, и мать в ответ пробормотала что-то сочувственное. — Это значит напрашиваться на неприятности, — произнесла женщина еще тише.

Дома я улавливала непонятные для меня обрывки разговоров родителей. Мать требовала сделать что-то, что, может быть, имело отношение к Сэди и машине, которая ее сбила. Но отец сказал, чтобы мать в это не лезла. Что происходит в городе — это не наше дело, сказал он. Я даже не пыталась понять, что все это значит, потому что старалась вообще не думать о Сэди, а тем более о том, что она мертва. Когда я поняла, что мы собираемся к Сэди, мне страшно не хотелось ехать, но я не видела никакого способа от этого отвертеться — разве что повести себя особенно позорно.

Теперь, после этих слов пожилой женщины, мне показалось, что, может быть, сейчас мы уйдем и поедем домой. И тогда я не должна буду признаваться в том, что, по правде сказать, ужасно боюсь мертвецов.

Как раз когда у меня забрезжила эта надежда, я услышала, что мать и женщина, с которой она секретничает, говорят о самом ужасном.

Увидеть Сэди.

«Да, — говорила мать, — конечно, мы должны увидеть Сэди».

Мертвую Сэди.

Все это время я смотрела в пол и видела только мальчишек, ростом едва выше меня, и сидящих стариков. Но теперь мать вела меня за руку в другую сторону.

Все это время в комнате был гроб, но я его не узнала. Поскольку я никогда раньше не имела дела с такими вещами, то слабо представляла себе, как должен выглядеть гроб. Потому и сочла предмет, к которому мы сейчас приближались, то ли полкой для цветов, то ли закрытым пианино.

А может, стоящие вокруг него люди как-то замаскировали от меня его подлинные размеры, форму и назначение. Но сейчас эти люди почтительно расступались, и мать заговорила новым, очень тихим голосом.

— Идем, — сказала она. Эта мягкость казалась мне отвратительной, словно торжествующей.

Мать склонилась, чтобы заглянуть мне в лицо, — несомненно, чтобы помешать мне использовать только что изобретенный метод, то есть плотно зажмурить глаза. Потом мать отвела взгляд от моего лица, но продолжала крепко держать меня за руку. Я, правда, опустила веки, как только мать перестала смотреть мне в лицо, но я не могла совсем закрыть глаза, чтобы не споткнуться и чтобы кто-нибудь не толкнул меня туда, где я не хочу быть. Я видела только расплывчатые силуэты жестких, негнущихся цветов и отблеск полированного дерева.

Потом я услышала, как мать хлюпает носом, и почувствовала, что она отстраняется. Щелкнул замок ее сумочки. Ей нужно было сунуть руку в сумочку, так что ее хватка ослабла и я смогла вырваться. Она рыдала. Все отвлеклись на ее слезы и хлюпанье, так что я получила свободу.

Я посмотрела прямо в гроб и увидела Сэди.

Ее лицо и шея не пострадали в аварии, но я не увидела их сразу целиком. Я уловила только общее впечатление, что в ней нет ничего страшного — ничего такого, чего я заранее боялась. Я быстро закрыла глаза, но не удержалась и посмотрела снова. Сначала на желтую подушечку, которая лежала у нее под шеей и при этом прикрывала горло, подбородок и одну щеку, которая иначе была бы мне хорошо видна. Прием, к которому я прибегла, заключался в том, чтобы беглым взглядом увидеть какую-то часть Сэди, потом вернуть взгляд на подушку и в следующий заход захватить уже чуть больше от нестрашной части. В итоге передо мной оказалась Сэди: вся целиком или, во всяком случае, все, что ожидаешь увидеть с одной стороны.

Что-то пошевелилось. Я видела — дрогнуло веко, что было ближе ко мне. Оно не поднялось, не приподнялось, ничего такого — просто между верхним и нижним веком появилась щелочка, ровно такой ширины, чтобы можно было что-то разглядеть меж ресниц. Может быть, только отличить темные силуэты от светлых.

Меня это не удивило и нисколечки не испугало. Это зрелище прекрасно улеглось в картину всего, что я знала о Сэди, а также в картину того особого опыта, который я накопила в своей жизни. Я даже не подумала о том, чтобы привлечь к этому чье-нибудь внимание, — мне было ясно, что это зрелище предназначено исключительно для меня и больше ни для кого.

Мать снова взяла меня за руку и сказала, что мы готовы идти. Она обменялась репликами еще с кем-то, но мне показалось, что не прошло и секунды, как мы уже были на улице.

— Молодец, — сказала мать. Сжала мне руку и добавила: — Ну, ну. Уже всё.

Тут ей пришлось остановиться и перекинуться парой слов с какими-то людьми, идущими навстречу нам к дому, а потом мы наконец сели в машину и поехали. Мне казалось, что мать ждет от меня каких-то слов, может быть, даже какого-то сообщения, но я ничего не сказала.

Больше со мной ничего похожего не случалось, и, по правде сказать, я довольно быстро забыла про Сэди — особенно из-за мучений в школе, где я как-то научилась существовать, пряча смертельный испуг под маской выпендрежа. Если честно, образ Сэди несколько поблек в моих глазах уже на первой неделе сентября, когда Сэди сказала, что теперь должна быть дома, ухаживать за отцом и матерью, и больше не сможет у нас работать.

А потом моя мать обнаружила, что Сэди работает на молокозаводе.

Но еще многие годы, вспоминая Сэди, я ничуть не сомневалась в увиденном. И долго потом, когда меня уже давно не интересовали никакие сверхъестественные явления, просто хранила в памяти факт того, что когда-то произошло. Я просто верила в это — без усилий, как можно верить и даже помнить, что у тебя когда-то были другие зубы; их уже нет, но от этого они не становятся менее настоящими. Но потом в один прекрасный день — может быть, уже подростком — я ощутила нечто вроде туманной дыры у себя внутри и поняла, что больше не верю.


Финал | Дороже самой жизни (сборник) | cледующая глава