на главную | войти | регистрация | DMCA | контакты | справка |      
mobile | donate | ВЕСЕЛКА

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


моя полка | жанры | рекомендуем | рейтинг книг | рейтинг авторов | впечатления | новое | форум | сборники | читалки | авторам | добавить
фантастика
космическая фантастика
фантастика ужасы
фэнтези
проза
  военная
  детская
  русская
детектив
  боевик
  детский
  иронический
  исторический
  политический
вестерн
приключения (исторический)
приключения (детская лит.)
детские рассказы
женские романы
религия
античная литература
Научная и не худ. литература
биография
бизнес
домашние животные
животные
искусство
история
компьютерная литература
лингвистика
математика
религия
сад-огород
спорт
техника
публицистика
философия
химия
close

реклама - advertisement



7

«Вероятно, мне не следовало выступать на этом съезде, зная, что при избрании делегатов (за полтора года до съезда) были допущены несомненные и грубые нарушения Устава. Тем не менее я надеялся, что съезд не обойдет насущных вопросов нашей литературы, ее положения, которое можно смело назвать трагическим, что съезд не пройдет мимо глубоких произведений, появившихся в последние годы, что в результате их обсуждения появится общая картина нашей литературы, в которой давно и остро нуждаются писатели нового поколения. Этого не произошло. Более того — съезд отразил не состояние литературы, а состояние настороженности, неизменно встречающей каждый откровенный разговор о нашей литературе. Проще говоря, съезд отразил не жизнь литературы, а страх перед подлинной, набирающей силу, литературой. Заранее подготовленное, тщательно взвешенное изгнание литературы из огромного собрания писателей, съехавшихся со всех сторон страны, и заставляет меня занять ваше внимание. Самый факт этого изгнания представляет собою бросающийся в глаза анахронизм. Это не просто пренебрежение к истории советской литературы, в которой за полстолетия произошло так много полных глубокого смысла событий. Это слепое стремление не видеть того, что в ней происходит в настоящее время, закрыв глаза, сделать вид, что все обстоит благополучно. Именно так — без сомнения ввиду приближающегося праздника пятидесятилетия — были построены все доклады. Ни анализа литературной жизни, ни единой попытки объяснить сущность намечающихся литературных направлений, ни защиты писателей от неслыханного разбоя цензуры. Декларация, восклицательные знаки, лживая риторика — все это прозвучало звонко, но пусто; складно, но оскорбительно.

Я попросил слова, чтобы сказать то, что я думаю о нашей литературе. Но самый факт поставленного как театральное представление, разыгранного, как по нотам, съезда заставляет меня прежде всего сказать несколько слов о Союзе писателей.

Что представляет собою эта шеститысячная организация, имеющая свои отделения во всех крупных городах страны и обходящаяся государству в миллионы? Я — член этой организации со дня ее основания, и перед моими глазами прошли все стадии ее развития. Этот процесс можно характеризовать как непрерывное, то замедляющееся, то ускоряющееся отдаление от литературной жизни и ее интересов. Даже в самые худшие времена сталинского произвола сохранялась некоторая видимость связи между Союзом писателей и литературой. Происходили обсуждения, в секциях обдумывались меры, необходимые для поддержки писателей или их произведений. Но непрерывно действующая центробежная сила с каждым годом относила Союз писателей в сторону от литературы, превращая его в громадный, действующий на холостом ходу аппарат. Между членами Союза писателей и подлинными, профессиональными писателями образовалась пропасть. Литературные собрания, дискуссии, встречи не только прекратились, но самая мысль о них встречает у руководителей Союза сопротивление. Причина этой боязни ясна: руководители Союза боятся, что на любом из этих собраний может вспыхнуть спор, в котором с полной отчетливостью отразится несогласие большинства серьезно работающих писателей с литературной политикой, которую проводит Союз. Не защита и поддержка писателей, а защита от писателей — вот атмосфера этой политики. Союз с его аппаратом, с его сложной административно-хозяйственной жизнью, с его внутренними интригами и карьерами живет своей жизнью, нигде не скрещивающейся с жизнью литературы. Его руководителям, которые всецело подчиняются другим руководителям, кажется, что они управляют литературой. Это ложное впечатление. Литературой нельзя управлять. В лучшем случае это самообман, необходимый для более чем благополучного существования все той же литературной иерархии.

Можно — и это было сделано в сталинские времена — построить макет литературы, выпуская в миллионах экземпляров рептильные, насквозь фальшивые произведения. Где они теперь, кто читает эти книги, у кого есть охота и время разыскивать в этой самодеятельности, озаренной искусственным солнцем, крупицы таланта? С литературой ползающей, пошло-востор-женной, с литературой, понимающей общественное служение как прямую линию между двумя точками — между идеей и воплощением — покончено. Но ничему не научил этот провалившийся опыт.

И то сказать: никто теперь не заказывает пьес и романов — заранее известно, что их не станут смотреть и читать. Выстроить новую мнимую литературу невозможно — и не только потому, что в современной общественной атмосфере она мгновенно рухнула бы, как карточный домик. Она невозможна, потому что ее место заняла подлинная новая литература.

Вот об этом-то и надо говорить на съезде писателей. Что ни месяц — по крайней мере так было до недавнего усиления цензуры, — появлялись новые имена. Они всем известны — и я не буду их называть. Литература начинает приобретать блеск оригинальности, появилась надежда, что ей удастся в ближайшие годы выйти на мировую магистраль. Определились направления. Нет возможности в этом кратком выступлении нарисовать внятную картину их особенностей, их происхождения и развития. Можно дать лишь их слабый очерк, вероятно, во многом неточный. Прежде всего следует указать философско-реалистическое направление. Наиболее сильным, оригинальным и талантливым представителем его является А.И.Солженицын. Не буду говорить об “Одном дне Ивана Денисовича” — произведении, заслуженно представленном в свое время на Ленинскую премию, о его первоклассных рассказах, печатавшихся в “Новом мире”. Скажу лишь, что “Матренин двор” по своей глубине, по силе и отчетливости социального значения представляет собою подлинный шедевр. Обратимся к другим его произведениям, еще не опубликованным (по причинам, о которых я скажу в дальнейшем), но достаточно известным широкому кругу литераторов. Я имею в виду повесть “Раковый корпус” и роман “В круге первом”. Есть общая черта, соединяющая оба произведения, — это могучее стремление к правде, опирающееся на чувство внутренней свободы.

Что такое внутренняя свобода? Мы, писатели старшего поколения, в течение многих лет как бы скрывали от себя трагическое положение литературы, запутываясь в противоречиях, с трудом различая в хоре фальшивого оркестра редкие ноты самоотречения, жертвенности, призвания. Я никогда не соглашался с тем взглядом, что история советской литературы оборвалась в конце двадцатых годов и возобновилась в шестидесятых. Она продолжалась; разве это не становится очевидным, когда мы читаем Цветаеву, Булгакова, Ахматову, Андрея Платонова — книги писателей, сопротивлявшихся идее ложного благополучия, мнимого духовного расцвета? Это сопротивление, тесно связанное с революционным взлетом двадцатых годов, развивавшее, как это ни было трудно, русский ренессанс первой четверти XX века, нетрудно обнаружить не только в голосах писателей, заговоривших после тридцати- и сорокалетнего молчания. Будущие историки советской литературы найдут его в творчестве Тынянова, Пастернака, Заболоцкого, Шварца. В замаскированном виде оно когда-нибудь будет обнаружено и в книгах, переиздававшихся неоднократно.

Так вот, новая наша литература свободна от сомнений, колебаний, самоуговоров, попыток всеми средствами сохранить святость своего призвания. Ей не надо доказывать свою преданность революции. К ней как нельзя лучше подходит мысль Пастернака, выраженная в его письме к Табидзе: “И если бы вы даже этого не хотели, революция растворена нами более крепко и разительно, чем вы можете нацедить ее из дискуссионного крана. Не обращайтесь к благотворительности, мой друг, надейтесь только на себя. Забирайте глубже земляным буравом, без страха и пощады, но в себя, в себя! И если Вы там не найдете народа, земли и неба, то бросьте поиски, тогда негде и искать. Это ясно, даже если бы мы и не знали искавших по-другому. Разве их мало? И плоды их трудов — налицо”.

Самое важное в этой мысли, к которой я в последнее время неоднократно возвращаюсь, — увидеть в себе народ, найти в себе отражение его надежд, радостей и страданий, его пробудившегося и все возрастающего стремления к правде. Правда о прошлом — вот дуга, упруго перекидывающаяся от одного произведения Солженицына к другому. Наивно представлять себе, что все, что происходило в 30–40—50-х годах с двухсотмиллионным народом, можно сразу забыть по чьему-то приказу. Для этого необходимо пустить в ход громадное, сложное, дорогостоящее устройство лжи, маскировки, искажений. Но, во-первых, оно неизбежно будет давать, и уже дает, осечки, подрывающие престиж нашего государства. А во-вторых, нет более верного способа усугубить в сотню раз интерес к прошлому, чем попытаться скрыть это прошлое или исказить его, что делается, в общем, весьма бездарно.

Произведения огромного, всеобщего значения редко получают немедленное признание. Успех и посредственность — понятия более близкие, чем гениальность и признание. Но я ни минуты не сомневаюсь в том, что размах и неожиданная новизна романа “В круге первом” сразу же поставили Солженицына на одно из первых мест в мировой литературе. Прежде всего, это роман народный. Более того, “В круге первом” заставляет окинуть все творчество Солженицына новым взглядом, и становится ясно, что он, его книги, самая его личность являются ответом народа на то, что происходило в стране в годы сталинского произвола. Вот откуда эти все новые, до самого конца возникающие герои, вот откуда их разнообразие, социальная глубина, их определенность. Никто не обойден, все круги советского общества представлены в романе: крестьянство, рабочие, интеллигенция, аппарат принуждения от младшего лейтенанта госбезопасности до Сталина. В глубоком вертикальном разрезе с ясной до боли отчетливостью видна судьба каждого из них.

Среди ученых (действие происходит в закрытом научном институте, где работают заключенные) — много талантливых, один — гениален. Из заколдованного круга единственный выход — по этапу обратно в ссылку или лагерь. В замкнутой, почти вещественно-плотной атмосфере все обостряется, доходит до предела — и отдающее гениальностью терпение (Потапов), и мужество перед новыми испытаниями, желание этих испытаний, желание испить чашу до дна не во имя христианской жертвенности, а во имя познания (Нержин), и подлинно русский характер, с которым можно сделать все — и ничего нельзя сделать, потому что он неизменно остается самим собой (Спиридон), и чувство воплощенной истории, исторического пути, который насильственно искажен, направлен в тупик (Рубин).

Рассказывая об этих книгах, я чувствую, что невольно снижаю их значение, представляя героев Солженицына в черно-белых тонах. Между тем сила впечатления, которое они производят, прямо пропорциональна психологической сложности. Здесь и слабость сильных, и сила слабых. Действие большого романа происходит в течение двух дней с нарастающим напряжением. Замысел воплощен до конца. В книге нет и тени отчаяния. Напротив — она проникнута торжеством человечности и надежды. Вы закрываете книгу с чувством благодарного изумления, скрещивая размышления о ней с размышлениями о себе.

Но довольно о Солженицыне. Он не один, направление, к которому он принадлежит, объединяет многих талантливых писателей, задумавшихся над судьбами страны. Их произведения проникнуты историзмом, над ними — независимо от жанра — стоит знак времени. Среди них Семин, Домбровский, Владимов, Залыгин, Бек, Макаров, Грекова, Бондарев — я не перечислил и десятой доли. Именно это направление в ближайшие годы станет, мне кажется, главенствующим в нашей литературе. За ним — будущее, потому что нравственная идея, исконно присущая русской литературе, с каждым годом все глубже проникает в сознание нового поколения.

Обратимся к другому направлению, которое можно, мне кажется, назвать гротескно-драматическим. Во главе его, с опозданием на сорок лет, встал Михаил Булгаков, фигура замолчанная, заслоненная и ныне заявившая о себе громким голосом, который услышал весь мир. Вот что он писал в 1930 году правительству СССР: “Борьба с цензурой, какой бы она ни была и при какой бы власти она ни существовала, — мой писательский долг, так же как и призывы к свободе печати. Я — горячий поклонник этой свободы и полагаю, что если бы кто-нибудь из писателей задумал бы доказать, что она ему не нужна, он уподобился бы рыбе, публично уверяющей, что ей не нужна вода… ” И дальше: “…ныне я уничтожен. Уничтожение это было встречено советской общественностью с полной радостью и названо “достижением”… Погибли не только мои прошлые произведения, но и настоящие, и все будущие… Я прошу правительство СССР приказать мне в срочном порядке покинуть пределы СССР… ”

Загнанный в тень, в небытие, он продолжал работать над пьесами, которые в наши дни вошли в репертуар многих театров, над романом “Мастер и Маргарита”, получившим мировое признание. Мне уже не раз случалось говорить и писать о той своеобычной традиции литературы XIX века, которую продолжал с блеском развивать Булгаков. Начиная с загадки гоголевского “Носа”, через мефистофельскую горечь Сенковского (Брамбеуса) она идет к Сухово-Кобылину с его канцелярскими фантомами, вырастающими до понятия Рока, к Салтыкову-Щедрину, которого Булгаков недаром считал своим учителем. В “Мастере и Маргарите” эта традиция вспыхнула с новым блеском, сохранив свою определяющую черту — идею справедливости, подчас искусно замаскированную и достигающую громадной силы как в обороне, так и в нападении. В романе действуют, написанные с выразительностью Гойи, силы зла, воплотившиеся в людей обыкновенных и даже ничтожных. Превращениям, чудесам, мрачному издевательству Сатаны над людьми нет предела. Но в самой смелости, с которой этому преступному всевластию противопоставлена простая история Христа, заложена основа нравственной победы.

Этот роман появился после того, как он почти тридцать лет пролежал в архиве покойного писателя. Поэтому — и не только поэтому — мне трудно назвать хотя бы несколько имен, которые следовало бы отнести к булгаковскому направлению. Рядом с ним можно смело поставить Шварца, искусно пользовавшегося кажущейся отдаленностью своей фантазии от реального мира. Но именно эта отдаленность и позволяла ему называть вещи своими именами. Изящное и глубокое искусство Шварца продолжает действовать в нашей литературе. Его меткие афоризмы проникли в разговорный язык.

В письме Булгакова, которое я цитировал, он сомневался (в 1930 году) в возможности сатирической литературы в СССР. В нашей сложной современности эту мысль опровергают талантливые произведения Фазиля Искандера и Можаева, по-разному развивающие направление, о котором идет речь. Трудно судить о будущем, но если эта струя не затерялась, не погибла в годы, когда сотни членов Союза писателей спокойно взирали на ни в чем не повинного Зощенко, который корчился и бился в немоте и пустоте всеобщего равнодушия, она найдет свое место в панораме развивающейся жизни и литературы.

Наконец третье направление, определившееся давно, — романтическое, связано с именем Паустовского, с его школой. Появление этой школы объясняется не только неустанной деятельностью Паустовского, который терпеливо учил молодых писателей, вернувшихся с войны, “преображению” того, что они видели и пережили, — он учил их искать и находить литературную форму этого преображения, уводя от фактографии, от блокнота военкора к подлинному искусству. Позиция Паустовского, которую приняли его ученики, тесно связана с поэтическим отношением к действительности — черта, характерная для Тендрякова, Казакова, Бакланова, Балтера вопреки их полному несходству в стиле, композиции, выборе тем. Кстати сказать, меня бы ложно поняли, предположив, что эта черта — затушевывающая, смягчающая краски, озаряющая действительность розовым светом. Как раз наоборот: поэзия — кратчайший путь к правде, одна из немногих возможностей взглянуть на действительность по-орлиному — зорко.

Нельзя сказать, что эти три направления уже определились в полной мере. Кристаллизация продолжается, так же, как продолжается плодотворная борьба между ними. Ей способствует оживление в литературной теории, вспомнившей глубокие начала, заложенные ОПОЯЗом в двадцатых годах. Так и должно быть: литературная борьба должна опираться на теоретическую основу.

Но есть другая борьба, в которой подлинное искусство ждут и поражения, и победы. Борьба между литературой искренней и выспренней, между литературой, которая действует потому, что она не может бездействовать, и литературой, которая создается во имя собственного благополучия, славы. Между литературой, упрямо поднимающейся в гору, и литературой, напоминающей неподвижного великана на глиняных ногах. Между удачами быстрых литературных карьер и мнимыми неудачами, связанными с новым зрением в искусстве.

Здесь своевременно перейти к явлению, получившему в последние годы неслыханный размах. Я имею в виду “американизацию” литературы, подстегивание интереса к картонному искусству детектива, тоже озаренному “романтическим” светом, к маленьким загадкам обыденной жизни, к “полезным советам”, облаченным в форму короткого рассказа, к “кроссвордам быта”, поднявшим тираж некоторых журналов до пяти-шести миллионов. Это явление мировое, сетовать на него бесполезно, тем более что оно все равно не в силах заслонить истинного искусства. Изучать это явление должны, мне кажется, социологи, а не историки литературы. Для социолога условное разделение литературы на две литературы — интеллектуальную и мнимоинтеллектуальную — вполне естественно, в особенности если он сумеет подключить ко второй телевидение и радиовещание.

Но как быть с третьей литературой, представляющей собой еще не виданный феномен, как с исторической, так и с художественной точки зрения? Как быть с литературой машинописной, ходящей по рукам и увеличивающейся с каждым годом, несмотря на запретные меры, воплотившиеся ныне в форму закона? Увеличивается она не только потому, что свирепая цензура и перепуганные руководители издательств и журналов запрещают, отказываются печатать первоклассные произведения, которые, без сомнения, стали бы гордостью не только нашей, но мировой литературы. Она увеличивается и будет увеличиваться, потому что страна вступила в новый период — в период вглядывания в себя, в то, что случилось с нею в прежние годы. Отражение этого народного “вглядывания в себя” — вот что породило так называемый самиздат, подвергающийся преследованиям и запретам. Писатели поняли, что без этого “вглядывания” невозможно воспользоваться собственным опытом жизни — а ведь этот опыт неслыханно, необозримо богат! Писатели поняли, что нужно отрешиться от всякой целенаправленности и думать только о воплощении правды, а не о том, будет ли напечатана книга. Каждый из них — если он подлинный художник — является общественным деятелем, который вольно или невольно участвует в борьбе против страха, искажающего контуры искусства, против произвола и бессмыслицы, все еще господствующих в нашей литературе. Каждый из них произнес мысленно десятки речей, направленных против этого страха и этого произвола. Эти немые речи не пропали даром. Они приучили — в данном случае я говорю о себе — оставаться наедине с собой, а ведь одна из тяжких сторон работы писателя как раз и заключается в том, что он почти никогда не остается наедине с собой. Всегда присутствует третий — государство в любой форме, иногда незаметной и поэтому оскорбительно опасной. Но ведь невозможно изображать других, если не увидеть, не узнать, не понять себя — без свидетелей. В основе любого искусства лежит независимость, и немногое выигрывает художник, видя себя испуганным или притворяющимся. Впрочем, даже и таким он способен верно изобразить себя, если ему не мешают. Об исключительности прожитой жизни нечего и говорить. Так что же — так и оставить ее неразгаданной, непрочитанной, непонятой — ни тобой, ни другими?

Вот в чем одна из важных причин появления и роста машинописной художественной литературы. Подчеркиваю — художественной, потому что в ней встречается немало и сенсационного вздора. Замечу, что подлинная литература, остающаяся до поры до времени в рукописном виде, отнюдь не направлена против революционной идеи, во имя которой, подчас с мучительными тяготами, растет и развивается наша страна. Она с существенной остротой направлена против сталинского произвола и роковых пережитков этого произвола. Она вскрывает недостатки современного положения дел, но вскрывает их искренне и с желанием добра. Зато наша литературная политика — вот пункт, против которого она направлена, можно сказать, самим фактом своего существования.

Что же делать с этой новой, не желающей лгать и притворяться литературой? Что делать с писателями, которые перестали бояться, которые заняли нравственную позицию в жизни и в литературе — позицию, которая дороже для них, чем сама жизнь? С ними ничего нельзя сделать. Они работают и будут работать — в безвестности, в одиночестве, в безмолвии, лишенные поддержки и воодушевляемые лишь сочувствием интеллигентного круга, который становится все шире и глубже.

Так как же убедить тех, от кого это зависит, что политика запретов, сдерживания, насильственных сокращений вредна и не достигает цели? Тираж радищевского “Путешествия из Петербурга в Москву” был уничтожен, осталось 18 экземпляров — и это не помешало книге стать могучим оружием развития русской общественной мысли.

В любой области культурной жизни страны широко используется предшествующий опыт. Так почему же ничему не научила нас история с романом “Доктор Живаго”? С “Крутым маршрутом” Е.Гинзбург? Почему запрещают у нас первоклассные произведения, зная почти наверное, что они попадут за границу и будут использованы как бесспорное свидетельство гонений на советскую литературу? Примеры общеизвестны. Они множатся и будут множиться, если те, от кого это зависит, не возьмутся наконец за ум и не пересмотрят со всей серьезностью, что “нельзя”, а что “можно” и “должно”.

Картина нашей литературы сложна. В ней можно найти, например, сторонников полной изоляции, основанной на идее православия. Можно найти вольных или невольных пособников фашизма. Я призываю лишь к одному — увидеть эту картину, не стоять перед ней с закрытыми глазами. Понять наконец, что если литература изменилась и продолжает изменяться вместе со страной, так должны измениться и принципы “управления” ею, если уж оно действительно необходимо. Электрическую лампочку нельзя, как известно, зажечь с помощью спички. Не слепое сдерживание во что бы то ни стало, а размышление должно стать основой литературной политики. Не казенный оптимизм, а стремление умно и точно взвесить ту пользу, которую может принести литература духовному развитию народа.

Товарищи, я выступил с этой речью не потому, что надеялся, что мне удастся убедить руководящих деятелей нашей литературы в своей правоте. Мне уже случалось излагать эти свои сообра

жения в ЦК КПСС. Меня вежливо выслушали, но ничего не изменилось. Я выступил здесь потому, что эти мысли, от которых я при всем желании не мог освободиться, мешали мне спокойно работать».


предыдущая глава | Эпилог | cледующая глава