home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add

реклама - advertisement



Эрвин Штритматтер

ЗЕЛЕНЫЙ ИЮНЬ

©Перевод. С. Фридлянд

Подошел конец войны, конец второй войны, которую мне довелось пережить на моем веку. Лично я, подделав документы, еще за пять месяцев до конца войны сам себя уволил с военной службы. Я облачился в гражданскую одежду, которую целый год протаскал в своем рюкзаке горного егеря, и живу теперь у немецкой крестьянки, в Богемии, когда тайно, а когда и явно, смотря по обстоятельствам. Я принадлежу к числу тех, кто водружал белый флаг на колокольне, когда подошли американцы. Когда еще раз вернулись немцы и сорвали с колокольни белый флаг, крестьянка спрятала меня за буртами свеклы. А когда немцы отступили, мы снова пристроили белый флаг на колокольне, и в деревню вошли американцы. Тем самым я принимал участие в ряде сугубо негероических поступков, а совершал я их неподалеку от Оберплана, в той местности, где проживал небезызвестный основоположник Бертль[1], мой дальний сородич по писательскому ремеслу, который, между прочим, тоже был далеко не герой.

Американцы не берут меня в плен, поскольку антифашисты поселка готовы засвидетельствовать, что я уже давно проживаю среди них как лицо вполне цивильное. Так я остаюсь на свободе. Быть может, когда-нибудь настанет время рассказать обо всем этом подробнее, и прежде всего рассказать о том, что меня собирались расстрелять, хоть я и не охотник говорить про войну и военные подвиги. Эта нелюбовь исподволь вызревала у меня с детства, когда и отец, и шахтеры, распивавшие пиво в лавке моей матери, рассказывали о войне как о величайшем событии в их жизни, особенно если малость захмелеют. Рассказывали они про всякие страсти, и какие, мол, тяготы им приходилось выносить, и какие они были молодцы, прямо! Сам черт не брат. Одно слово — герои, хотя до первой кружки они наперебой заверяли слушателей, будто всегда были и есть социал-демократы до мозга костей и вообще долой войну!

Итак, на дворе июнь, и я окучиваю картошку у своей хозяйки под Оберпланом. На дворе июнь, самый зеленый месяц года, и я чувствую себя как заново рожденный, и я, второй раз доживший до конца войны, даже представить себе не могу, что вожди разных народов еще раз набросятся друг на друга и погонят свои народы на очередную войну.

На картофельном поле моей хозяйки по имени Заухайтль меня настигает следующее известие: американцы снарядили автоколонну для гражданских лиц, для женщин и детей, которые бежали от бомбежек на юг, а теперь должны вернуться обратно на север. И я могу ехать вместе с ними.

С колонной грузовиков я попадаю в окрестности Иены и прошу высадить меня там, возле одной деревни. На дворе по-прежнему июнь, день солнечный, и жаворонка песни летают над землей, и я не возражал, если бы эти пять слов были из стихотворения, которое написал я, но — увы! — они из стихотворения, которое написал Шторм[2].

Те возвращенцы, что остаются в кузове грузовика, кричат мне вслед счастливо, и еще кто-то вылезает из другого грузовика, а когда рассеиваются серо-синие облачка дыма за машинами, я обнаруживаю на шоссе возле себя женщину, она очень стройная, очень белокурая, на ней брюки для верховой езды, высокие сапоги, и вообще каждый дюйм ее арийский. Она сообщает мне, что отец у нее — сельский священник, и приглашает заходить, когда я встану на ноги.

Я так никогда и не зашел к ней, потому что мне была очень не по душе ее белокурость, но зато я так никогда и не забыл ее, потому что она была дочь священника и носила черные бриджи, как их носят самые арийские из арийцев.

А пошел я в Гроттенштадт, хотя женщина, с которой я прощался здесь два года назад, больше не жена мне. Дело у них дошло до развода, они подали на развод, их развели, — великое множество формулировок, которые окружающий мир припас для людей, некогда бывших мужем и женой, а теперь чужих друг другу.

В те времена судьи еще как-то пытались установить, кто виноват. Истинно говорю я вам, вины нет ни на одном из супругов. За распавшимися браками стоит жизнь, у жизни свой план поставок, а для плана ей нужны люди определенного склада, и умственного, и душевного. Жизнь сводит самых различных партнеров, чтобы те произвели на свет нужных ей людей. Она гонит женщину к мужчине, а мужчину — к женщине. И если мне когда-нибудь кто-нибудь скажет: не вижу ничего особенного в детях, которых я произвел на свет, ответом ему да будет: не надо думать только о своей коротенькой жизни перед завесой, которая скрывает от человека, кто явится миру в четвертом поколении его потомков, и тем не дает узнать, какие виды имела на него жизнь.

Чиновники благословляют спаривание людей и присваивают ему название «брак», каковой в свою очередь может быть расторгнут. Но среди разведенных супругов попадаются и такие, которые никак не могут выкинуть из головы час порученного им жизнью зачатия и после развода снова и снова бегут друг к другу, дабы снова друг с другом соединиться. Да, чтоб не забыть в ходе научных рассуждений: бывает и так, что лишь один из партнеров постигнут тоской по предписанному жизнью часу зачатия, лишь один по-прежнему стремится к своему партнеру, а тот уже и думать про него забыл, вполне возможно, что именно я — один из них.

Я мог начать послевоенную жизнь в любой точке страны, мог податься в Австрию и там обрести новую родину, но моя односторонняя тоска щедро подбрасывала мне контрдоводы: в Гроттенштадте хранятся бюрократические свидетельства моей предвоенной жизни, без бумаг я вообще не человек, внушаю я себе, а вдобавок при разводе моим заботам были поручены оба сына.

Цветет последняя в этом году сирень, в палисадниках уцелевших вилл распустились розы, а на развалинах разбомбленных домов поднимается первая поросль сорняков. Я иду по берегу Заале, и тень тополей грузно ложится на мой рюкзак. Я иду к так называемым бедным кварталам, но она, моя бывшая, там больше не проживает. Уж не вышла ли она снова замуж? Молчи, неразумное сердце, молчи!

Теперь она проживает в центре, на заднем дворе ратуши. Мне навстречу выходит тип, похожий на дворника, и начинает расспрашивать. Мне нужна госпожа такая-то — и я произношу собственную фамилию. Дворник сразу понимает, о ком речь. Глупая радость пронизывает меня. Я радуюсь, что эта женщина до сих пор носит мою фамилию.

— Но дома вы ее не застанете, — говорит дворник и подмигивает правым глазом.

Не могу понять, подает он мне знак или у него просто нервный тик.

— Вы найдете ее в американской караулке, — продолжает он и показывает через двор и снова подмигивает, а когда я оборачиваюсь и гляжу на него, подмигивает еще раз. Короче, тик тут ни при чем. Он, должно быть, считает, что я ее муж, вернувшийся с войны, и сочувствует мне.

Я стою перед дверью караульного помещения, слышу изнутри голоса мужчин и женщин, они все говорят разом и смеются, я стучу в дверь, но моего стука никто не слышит. Я осторожно приоткрываю дверь. Я прекрасно сознаю, что мое появление здесь нежелательно. Клубы сигаретного дыма вырываются мне навстречу. В комнате накурено — хоть топор вешай. Тем не менее я вижу ее, она сидит на коленях у американского солдата, а на коленях у другого солдата сидит другая женщина. И та женщина, которая была когда-то моей женой, от неожиданности даже спрыгивает с колен американца. Она смущена и в своем смущении объясняет честной компании, что я ее муж. — My husband, — говорит она, а американец, с чьих колен она спрыгнула, вскакивает. Husband не husband, а какого черта я, немецкая колбаса, приперся к нему в караулку? Повелительным жестом он указывает мне на дверь, он уже готов взять меня за грудки, но она вклинивается между нами и говорит американцу, у которого, кстати, такой вид, будто его всю войну подкармливали детским питанием: Not more, — говорит она. — Not more my husband. — Он больше не муж. — You understand, — говорит она. Надо же, как лихо она насобачилась по-американски.

Я, может, крикнул, а может, и вовсе запел? Я, может, вообще придворный певец? Во всех окнах заднего двора возникают лица. Стоит мне поднять глаза, лица исчезают. Я поворачиваюсь вокруг собственной оси, словно хочу заглянуть к себе в рюкзак.

Она выходит ко мне, она вся прокоптилась американским духом от сигарет «Кэмел», но выглядит привлекательно, как и всегда. На губах у нее помада, смазанная по краям поцелуями. На лбу — локон а-ля Кармен, локона раньше я не видел, видно, он упал на нее с небосвода радостей.

Американский сержант следит за нами в щель приоткрытой двери. Внутри, за дверью, хихикает вторая женщина. Но я вижу только эту, с локоном а-ля Кармен, я смотрю на границу ее волос, помнится, несколько лет назад я любил проводить пальцами по этой границе.

Я спрашиваю про наших детей. Она не знает, где наши дети. Надо бы поискать, но сейчас ей некогда.

Оказывается, моя надежда до сих пор не угасла. Я прошу пустить меня переночевать, ну хотя бы на одну ночь. Сержант за моей спиной прокашливается и зовет: «Ами!» И она, та, что прежде звалась Амандой, вскидывает глаза и смотрит тем самым взглядом, которым всегда меня покоряла. Ничего не выйдет, говорит она. И еще — чтоб я пришел завтра, если хочу поглядеть на мальчиков. Переночуй у Капланов, говорит она.

Капланы живут в одном из маленьких домишек за городскими воротами, их дом — это своего рода карликовый форпост фабрики. Один смекалистый гроттенштадтец вырастил и выпестовал свою фабрику в бывшем садике маленького дома. На его фабрике изготавливают кубики для детей. Альберт Каплан — его шофер, его второе «я», его палочка-выручалочка. Марта Каплан, сидя в кухне, шьет за гроши, для беднейших из бедных, превращает широкие юбки в узкие блузки, удлиняет, подкорачивает, делает защипы и рюши — короче, она шьющий ангел для жен неимущих. Альберт гордится своей Мартой. Марта — дочь столяра из-под Кверфурта. Я хорошо к ней отношусь из-за ее искусных рук, хотя в ней есть что-то аляповатое, как, впрочем, и в убранстве ее квартиры, на которое Мартин папаша расщедрился по поводу замужества дочери.

Дружбой с Капланами я обязан той женщине, которая сейчас упражняется в американском наречии, она, как это теперь называют, следила за требованиями моды, а потому то и дело поручала Марте Каплан что-нибудь перешить, присборить, убрать или распустить. А дома, к сожалению, именно мне приходилось следить за требованиями семейства на сыр, творог и повидло.

Пойдем со мной к Капланам, прозвучало однажды, они очень милые люди, и я поддался на уговоры и пошел к Капланам, хотя бы затем, чтобы опровергнуть молву, ходившую по соседям и утверждавшую, будто у меня не все дома. Соседи сделали этот вывод на основе моих ежевечерних писаний, которыми я занимался, по их мнению, зря, ни к чему, задаром, ни за понюх табаку.

Альберт Каплан сильно косолапит, отчего правая нога у него очень похожа на восклицательный знак. Альберт говорит быстро, хриплым голосом, он в самом непродолжительном времени возводит меня в ранг близкого друга и с тех пор скорбит всей душой, если каждый второй вечер не видит меня в своей кухне.

Марта Каплан воспринимает многословие Альберта слегка критически. Иногда она даже перехватывает какую-нибудь из фраз Альберта, порхающую по кухне, и начинает гнуть и расправлять ее, все равно как свои шпильки. Альберт говорит, например, что хозяин у него симпатичный, как осел, и Марта тут же встревает: «Только ты способен сравнивать хозяина с ослом, потому как твои родители ослов в аренду отдавали, под Вартбургом». Марте кажется, что сама она из дальних мест, и Кверфурт для нее вроде как столица. У нас в Кверфурте это делают так, может заявить Марта. Как делают в Кверфурте и его окрестностях — это для Марты и есть норма.

Малахольному сыну Капланов принадлежит целая куча коробок с бракованными кубиками. На расшатанных половицах их домика он возводит замки и дворцы, а когда постройки рушатся, от злости кусает взрослых. Иногда Вильхельмхен дарит нашим мальчикам по несколько кубиков. Одно слово, дружба маленьких людей.

Женщины обсуждают свои проблемы неподалеку от швейной машины, а мужская часть общества беседует в соседстве с раковиной. Говорит по большей части Альберт. Ему очень хочется стяжать похвалы за все, что он изрекает. Когда я помалкиваю в ответ на то, что он выдал, Альберт сам себя хвалит, когда я не восклицаю, до чего все верно, он делается самоуверенным, а когда он изрекает нечто, по его мнению, важное, он бросает взгляд поверх раковины в зеркало и правой рукой проводит по голове спереди назад. Почти все, им сказанное, Альберт считает важным. В те времена я еще не был знаком с классификацией говорунов. Зато сегодня я много повидал их брата, и некоторые говоруны очень напоминают Альберта. Я вижу, как многие из них просто изнывают, когда, изрекши нечто, представляющееся им важным, они не видят возле трибуны домашнего зеркала.

На чердаке фабрики Альберт держит голубей. Это восточные турманы. Я не могу побывать у Альберта, не заглянув при этом на чердак. Еще с детства я кое-что смыслю в голубях, я знаю, к примеру, когда голубь сменяет голубку на яйцах, знаю, что они трутся носиками, прежде чем голубь потопчет голубку, и по этой причине я с каждым днем становлюсь для Альберта все незаменимей.

Восточные турманы кувыркаются на лету, спереди назад, сзади наперед и даже вбок.

— Ты только погляди, как черный кувыркается, — может вдруг сказать Альберт, и он считает свое сообщение очень важным, и запускает руку в карман, и достает оттуда зеркальце, и созерцает себя.

Не знаю, живы ли Капланы до сих пор и, если живы, где они сейчас, но вот уже тридцать лет я сижу в Грюнхофе и развожу восточных турманов. Из каких глубин предшествующей жизни приходят к нам наши пристрастия, которые сегодня следует именовать хобби, если ты хочешь, чтобы немцы тебя поняли. Правда, мы — союзники русских, но в языке, в модах и в танцах насквозь американизированы, и только слепой может это отрицать.

Порой Капланы приглашают нас к воскресному обеду. «Я чего хочу сказать, вам нужно всякое обзаведение, надо экономить, — осторожно начинает Альберт, — не хочу вас зазря обидеть, но у вас того нет, сего нет, поешьте в воскресенье у нас, глядишь, обед и сэкономили». После этих слов Альберт бросает взгляд в зеркало, что над раковиной.

Но в такие воскресенья мы обязаны заявляться к Капланам с утра пораньше, и я должен оказывать Альберту содействие, когда тот отжимает натертый картофель для неизменных клецок по-тюрингски. Впрочем, с него довольно, если я просто скажу, до чего он здорово отжимает. Лично я предпочел бы воскресное утро провести по-другому, пописать, но дружба есть дружба, дружбой надо дорожить, потому что Марта как раз шьет платье той женщине, которая в настоящее время принадлежит одному сержанту из Оклахомы, шьет дешево, задаром можно сказать.

И однако человеческие дружбы уязвимы, на них нападают всякие хвори, то грипп, который проходит быстро, то ангина, которая проходит медленнее, а то и гнойные раны, которые заживают плохо, а иногда и вовсе не заживают. Именно упомянутое мной почти задаром сшитое платье не понравилось моей тогдашней жене; оно показалось ей то ли слишком затянутым в груди, то ли слишком плоским, то ли еще как-то. А Марта на ее упреки ответила: «Потому и плоско, что у тебя у самой здесь плоско». Мне думается, для женщины это не менее оскорбительно, чем если бы я, например, сказал какому-нибудь мужчине: «Ну зачем ты бреешься, твои два волоска на лице все равно никому не видны».

С того воскресенья моя тогдашняя жена не бывает больше у Капланов, а я бываю, как бывал, за мной заходит Альберт. Никто на свете не умеет так оценить его турманов, как это делаю я. Но по дороге Альберт говорит: «Ты приходишь, как и раньше, все приходишь, ты прямо символ дружеской преданности, а она не приходит и живет сама по себе. Не пара вы друг для друга, на твоем месте я бы давно с ней развелся», — и Альберт бросает взгляд в зеркало. Он явно боится, что со временем моя тогдашняя начнет меня удерживать и я не смогу больше ходить к нему и к его голубям. Зря он боится, я вполне способен на длительную дружбу, даже если она односторонняя. И по сей день об этом свидетельствуют стопки дружеских писем на моем столе.

Впрочем, как я теперь догадываюсь, я не так чтоб уж совсем бескорыстно ходил к Капланам и после того, как моя жена перестала ходить вместе со мной. Для меня Альберт исполнял ту роль, которую сегодня для многих моих современников взяли на себя радио и телевидение, при чьем содействии люди, сами того не замечая, погребают собственные мысли под хаотическим нагромождением из псевдопрогресса, псевдоновостей и катастроф. Я сознательно позволял Альберту вытеснять мои собственные мысли, потому что мои мысли требовали, чтоб я их записывал, они мучили меня, а дома я больше не находил покоя, чтобы записывать, и вдобавок первый раз в жизни у меня не было для этого сил. Сразу, едва началась война, или, скажем, едва начали войну, на фабрике ввели двенадцатичасовой рабочий день, еще у меня уходил час на дорогу туда и час на дорогу обратно, потому что я, вместо того чтобы купить себе недельный проездной, покупал билеты в кино для своей тогдашней жены, чтобы у нее было хорошее настроение.

Своими россказнями Альберт так красиво переливал из пустого в порожнее, что я сознательно позволял ему вытеснять моих мучителей, мои собственные мысли.

Никогда больше та женщина, которая теперь лезет вон из кожи, чтобы стать американкой, — никогда больше она не была так тверда в своих решениях. Нет и еще раз нет, к Капланам она больше не пойдет, а речи Альберта для нее сплошная тягомотина. Упорство американки-самоучки привело к тому, что и Марта Каплан решила, будто мы не пара. И всего бы лучше нам разойтись.

Советы Капланов по этому вопросу начали меня раздражать. На какое-то время я перестал к ним ходить, но потом уже другие обстоятельства вынудили меня возобновить посещения: то мне надо занять у Капланов тачку, чтобы возить на ней древесные отходы с лесопилки, то мне надо занять у них пилу, а потом топор, так как у нас всего этого нет, и молотка тоже нет, и клещей, и купить их на мои двадцать две марки в неделю мы не можем, вот и приходится вечно занимать и платить за это регулярными визитами.

Когда война уже вовсю раскочегарилась, под зеркалом в кухне маленького человека по имени Каплан возникла карта мира, и эта карта была усеяна флажками на портновских булавках, и Альберт каждый вечер тратил как минимум полчаса, чтобы переставить флажки, переставлял, а сам говорил, все говорил, и я снова и снова слышал от него: «Где мы столицу взяли, так, считай, и остальное наше». Вместе с арийцами-завоевателями Альберт попал в Париж и водрузил флажок на булавке, вместе с ними он пришел в Варшаву, Афины и Бухарест, и все приговаривал: уж такой мы народ, немцы. Он даже разметил нитками линии фронта, белыми, если мне не изменяет память, и каждый божий день только и знал, что перемещать линии фронта соответственно успехам милых его сердцу немцев в чужих краях. Вся эта деятельность шла под разглагольствования Альберта, а время от времени он, разумеется, поглядывал в зеркало.

Итак, будущая американка говорит мне, чтоб я шел к Капланам, и дает она мне этот совет, подняв уголки рта — такое положение губ принято называть презрительным.

Я и в самом деле пошел к Капланам, а куда мне еще деваться? Мне нужна крыша над головой, по крайней мере на одну ночь.

Капланы малость спали с тела, но они здоровы и радуются мне. Они счастливы моим появлением: мы же тебе всегда говорили, ликуют они, что вы не пара. Есть на свете люди, которые счастливы, когда их предсказания сбываются. Не я ли говорил, что с него станется убить родную мать? Видите, так оно по-моему и вышло, говорят подобные люди и бурно ликуют.

Капланы радуются и ликуют по поводу моей разведенности, или как там это называется. Они делают вид, будто они теперь соединены со мной на всю оставшуюся жизнь и наслаждаются радостными предчувствиями, покуда Альберт не изрекает: «Но завтра тебе нужно в бюро по трудоустройству».

Он оглаживает себя сзади наперед по ежику волос и бросает взгляд в зеркало над раковиной. Я-то, собственно говоря, хотел сперва повидать сыновей, но Марта чуть ли не запрещает мне это. Сперва в бюро по трудоустройству, приказывает она. Ради продуктовых карточек.

На другое утро, прежде чем отправиться в бюро, я должен поглядеть на Альбертовых голубей. Тем самым Альберт как бы оказывает мне благодеяние: «Ты, бедняга, небось сто лет не видел настоящих турманов». Турманы — это своего рода соль в повседневной похлебке Альберта, и я восхищаюсь ими и тем гарантирую себе его расположение еще на один день. Пуще всего я восхищаюсь пестрыми, про которых Альберт утверждает, будто сам за несколько лет вывел эту масть, и я не спорю с ним, чтобы сохранить его благосклонность. Я не остановлюсь перед его красно-пестрыми и не начну с ученым видом утверждать, будто передо мной обыкновенные мутанты, — этого мне только не хватало, а вдобавок слово «мутанты» ему ничего не говорит и ничего не доказывает.

У человека в бюро по трудоустройству оторвана нога. Его явно усадили на это место, когда напоследок подчистую забрали всех мужчин о двух ногах для так называемого народного штурма. Тогда пошел в ход каждый человек, чтобы хоть на сотую долю секунды продлить драгоценную жизнь бесноватого арийского фюрера в недоступном для бомб бункере.

Трудоустроитель разглядывает меня. Сквозь шрамы на его лице едва заметно просвечивает участие. Потом он смотрит на мою учетную карточку и вполголоса, как псалом, бубнит список моих занятий: пекарь, зверовод, фермер, сельскохозяйственный рабочий, помощник ветеринара, объездчик, водитель грузовика, рабочий химзавода и так далее и тому подобное.

— А на самом деле вы кто? — спрашивает он.

— Писатель, — говорю я. — Внесите слово писатель как новую профессию в мою карточку.

— Но вы ведь не писатель, — говорит он.

— Хочу стать с этого дня, — отвечаю я.

Человек снова глядит на меня, и в глазах у него мелькает сострадание. Он решает, что я повредился рассудком, и, чтобы не раздражать меня, беспрекословно принимает мою манию величия. «Но в Гроттенштадте нет ни одного писательского заведения». Тут он прав. Единственную писательскую мастерскую, и даже со множеством подмастерьев, я узрел много лет спустя, держал ее один продувной тип из Аугсбурга, и через шесть лет я в нее устроился, потому что аугсбуржец сам меня зазвал.

Человек говорит со мной приветливым голосом. В те времена все мы были малость приветливей и помогали друг другу, когда могли. «Вам надо с чего-то жить, — говорит он, — пока не подыщется для вас место писателя. Как здесь написано, вы до одна тысяча девятьсот сорок второго работали на фабрике химволокна. Но вашу фабрику разбомбили. Еще здесь написано, что вы имели дело с лошадьми и работали в сельском хозяйстве. Я бы посоветовал снова пойти по этой части. А главное, — и тут он выдает свои тайные мысли, — там вам проще будет подлечить нервы после контузии или что там еще с вами стряслось. Вдобавок там и насчет еды дело обстоит лучше, так что мы одной хлопушкой прихлопнем сразу двух мух».

— Трех, — говорю я.

— Это как? — спрашивает он.

— Вы сами перечислили трех, — отвечаю я и своим ответом подтверждаю его опасения, что у меня не все дома и что я исполнен духа противоречия. Поэтому он письменно удостоверяет, что я ищу работу и тем самым имею право на продовольственные карточки, а я со своей стороны радуюсь, что при наличии карточек стану нормальным человеком хотя бы в глазах Марты Каплан.

Мои сыновья отнюдь не бросаются мне на шею. Младший — тот, можно сказать, меня никогда и не знал, а старший, можно сказать, меня забыл. Их мать — и большое ей за это спасибо — осторожно втолковала им, что я их отец, и я рад, что они по крайней мере не отказывают мне в этом звании.

В пригородном лесочке мы отстраиваем себе из веток гнездо, куда умещаемся все трое. Я, пернатый отец, улетаю добывать корм. В своих светлых вельветовых бриджах я отчасти смахиваю на канюка светлой масти. Итак, я лечу, скрываюсь из глаз, достаю из кармана штанов твердую домашнюю колбасу, которую дала мне на дорогу фрау Заухайтль, та, что меня прятала, отрезаю один кружок, еще один и, широко взмахивая крыльями, лечу к гнезду, к своим птенцам, где изо всех сил стараюсь оправдать звание отца: я закладываю им в рот корм, улетаю снова, отрезаю еще по кружку колбасы и снова кормлю птенцов. Кстати, сыновей моих зовут Арне и Ярне. Уж и не помню, кто из мальчиков тогда полюбопытствовал, куда делась птица, которая приходится им матерью. Я нахожу весьма изысканный ответ: Ее поймал продавец птиц и держит в клетке.

На обратном пути в город я прихожу к выводу, что все-таки не заслужил еще звание отца. В списке детских симпатий на первом месте стоят дяди. «А ты с кем поедешь, с дядей Генри в Калифорнию, — спрашивает Арне, — или с дядей Джимом в Техас?» «В Техас», — отвечает Ярне, и они рассуждают, как и куда они поедут, и в том времени, которое принято называть будущим, я не играю для них никакой роли. Не помогает даже, что я достаю кусок хлеба с ветчиной из того припаса, который дала мне на дорогу моя спасительница. В эту минуту я отчетливо вижу ее перед собой, с гладко зачесанными назад волосами, прямым пробором и узлом на затылке, который расселся там, словно непропеченный рогалик. Я думаю о ней, и о том, что она католической веры, и о том, что все добро, которое я от нее видел, она творила в надежде, что кто-нибудь на военной чужбине так же с добром отнесется к ее сыну, от которого она давно не имеет вестей.

Я иду искать работу. Путь мой обрамлен розами, от которых пахнет детством, простыми дикими розами, потому что на дворе по-прежнему июнь. Я иду искать работу в горы, где требуются батраки. Вообще-то в кармане у меня десять адресов, но сперва я хочу обойти горные, потому что там обитает здоровье. Я, правда, не болен, но лишнее здоровье не помешает. Кричит кукушка, но я не стучу, как положено, по своей мошне, все равно мои деньги скоро потеряют цену и станут холопами у доллара.

Я прихожу в деревню, которая первой числится в моем списке, и обнаруживаю здесь все, чему положено быть в горной деревне: дома, дворы, школа, маленькая церковь, скамейки для туристов, резные нравоучительные изречения, вместо дорожных указателей — фигуры с огромным указательным пальцем; крестьяне возят сено. Я иду к тому двору, где предположительно ждет меня свободное место, ворота широко распахнуты, двор открывает мне навстречу свои объятия, но собака лает и гремит цепью. Я подхожу к собаке, отчасти в шутку, отчасти в угоду своему хорошему настроению, она демонстрирует мне свои зубы, причем они у нее все на месте. Специалисты из городского собачьего питомника непременно взяли бы ее на племя, будь она породистой.

Крестьянка, хозяйка двора, стоит на кухне, она кривая и узкая, ни дать ни взять турецкая сабля, и еще она грязная. Должно быть, она не может умыться, у нее на правой руке повязка, а левой она намазывает масло и творог на куски хлеба, один кусок наверняка будет мой, если окажется, что место уже занято.

Место и впрямь почти занято. Один из досрочно отпущенных американцами пленных пришел из Франконии, через горы, и занял место. Занято оно и есть занято, но мне велено подождать, покуда крестьянин не вернется домой с возом сена; пожалуй, он наймет и второго батрака, потому что не может она с такой рукой работать на сене. Она разматывает грязную тряпку, показывает мне гноящуюся рану на тыльной стороне ладони, и душа ее жаждет слов утешения.

— Это откуда же такая рана?

— Ниоткуда, сама сделалась.

Крестьянка выдавливает гной из раны и отирает его другой рукой, после чего у меня пропадает всякая охота получить от нее ломоть хлеба с творогом.

Запряженный парой воз заворачивает во двор. Над лошадьми и над кладью вьются мухи. Толстые слепни тоже заезжают во двор. А лошади для меня всегда были важней, чем многое другое. Одна лошадь — старый-престарый мерин, другая — кобыла примерно того же возраста, у нее провисла спина и она выворачивает заднюю бабку, — две лошади, которых за непригодностью выплюнула война. Я ли ловлю запах сена, или это он ловит меня? А над запахом сена витает небольшая щепотка поэзии. И снова тот же вопрос: я ли ее беру, или это она берет меня за сердце? За возом в гимнастерке из египетского хлопка и походных шароварах шагает человек, которому досталось мое место, он злорадно скалится. Крестьянка отводит меня в сторону и говорит, чтоб я подладился к ее мужу и сгружал вместе с ним.

Я помогаю сгружать, не потому, что все еще надеюсь получить место, а чтоб забить ноздри запахом сена; запах сена — это детство, запах сена — это мир.

Крестьянин весь сухой, коричневый, из тюрингской породы, с косо прорезанными глазами — гунн, одним словом. Он не благодарит меня за помощь, он привык, чтоб ему помогали посторонние. Три месяца назад это еще были иностранцы — военнопленные, которым он бросал кусок, а они на него работали, теперь это человек в серых шароварах, теперь это я, теперь это мы, проигравшие войну. Лично он ее не проигрывал, он делал, что мог, поставлял на фронт жратву, а эти вояки использовали силушку, которой набирались от его жратвы, чтобы улепетывать во все лопатки от русских оборванцев.

Телега пуста. Крестьянин и крестьянка тихонько шепчутся. Я набираю со дна целую пригоршню серо-зеленой травяной массы и сую ее к себе в карман вместо отдушки.

Крестьянка явно пытается уговорить мужа нанять и меня тоже. Она снова разворачивает свою больную руку, показывает ему гнойник и стонет. Ее жалобы язычком горелки режет голос хозяина: «Я тебе неш не говорил, чтоб ты лечилась».

Женщина уходит в дом и возвращается с двумя ломтями хлеба для меня. Я их беру, я не гордый, я принимаю вознаграждение и доставляю с его помощью небольшую радость тем собакам, которые увязываются за мной в провожатые.

Вечером, так ничего и не добившись, я снова прихожу к Капланам. Они выжидательно смотрят мне в лицо. Но это по-прежнему то лицо, которое навязано мне войной. У него еще нет причин для улыбки или улыбочки, более подобающей мирному времени, не с чего ему улыбаться.

— Нет, работы пока не нашел.

Капланы явно опасаются, как бы я не уловил на их лицах следы неудовольствия, а посему тотчас переключаются на дружеское долготерпение. Ничё, ничё, не все сразу, говорит Марта и начинает жарить картошку.

Альберт ожидает меня в нашем мужском уголке возле раковины. Он не без гордости сообщает мне, что война, так сказать, обеспечила ему пожизненное место на фабрике. Он, как инвалид — так Альберт себя именует, — сохранил все в наилучшем порядке. Шеф, до сих пор мыкающий горе в Италии, в плену у американцев, пишет ему оттуда ну прямо как компаньону.

Дети всегда будут являться на свет, пусть, на худой конец, не законные, а подзаборники, пишет шеф, и дети всегда будут требовать, чтоб им купили кубики. Дорогой Альберт, пишет шеф далее, как только я вернусь домой, мы начнем выпускать мирные модели — дома, виллы и ратуши, а бункеры, крепости и оборонительные валы пока выпускать не будем, дорогой Альберт.

— Нет, ты только погляди, какое доверие, — ликует Альберт и, достав из правого заднего кармана гребешок, становится перед зеркалом и проводит гребешком по волосам. Новое здесь только одно: он теперь на шаг ближе подходит к зеркалу и внимательно разглядывает уголок своего правого глаза. У него там выросла небольшая бородавка.

Альберт пытается объяснить мне, в каком именно месте Италии держат его хозяина. А где большая карта мира с флажками, ее разве у тебя больше нет? — спрашиваю я и тотчас сознаю свою оплошность: Альберт глядит на меня с тем же подозрением, с каким только что разглядывал бородавку в правом углу глаза. Он больше не желает, чтоб ему напоминали, каков он был в роли ура-патриота.

— Уж, верно, к завтрему для тебя что ни то сыщется, — говорит он.

На другое утро красивый зеленый июнь завешен пеленой дождя. Но для меня дождя все равно что нет. Я должен искать работу, я должен найти работу. Мне вспоминается старое грубошерстное пальто моего деда из бракованной ткани. Позднее мы еще поговорим с вами об этом пальто.

Будем надеяться, что женщина, которая избрала наикратчайший путь, чтобы заделаться американкой, не выбросила его на помойку. А у меня, таким образом, есть причина отправиться к ней с утра пораньше, и я отправляюсь. Оба моих сына только что продрали глаза и приветствуют меня в слишком коротких сорочках. Стало быть, мне надо теперь искать не только работу для себя, но и сорочки для них. Они клянчат у меня шоколад. На какое-то мгновение я и сам начинаю жалеть, что приехал не из Техаса.

Дедушкино пальто с брачком еще цело, и мой черный костюм в полоску тоже, мой жениховский костюм, и черные полуботинки из того же комплекта, и даже несколько книг, должно быть, те, на которые никто не польстился. Например, весь Шопенгауэр издательства «Реклам» и Толстой в переплете из искусственной кожи, — путем длительного голодания в молодости я сумел раскошелиться на Толстого. Итак, я обладатель бесценных сокровищ и решаю забрать их, как только будет куда. Пока же мне нужно пальто, потому что льет дождь, и: До свидания.

Я поднимаюсь в гору и с каждым шагом все больше забываю про дикие розы на обочине, про то, как они вчера говорили со мной своим розовым цветом и благоухали. Во мне бродят нескладные мысли. Почему я должен искать работу у чужих людей, почему я не делаю ту единственную, которая сама напрашивается? В моей голове, как спиральные туманности, циркулируют мысли, вызревают, просятся на бумагу. Но кто станет кормить меня и моих сыновей за то, что я напишу? Снова проснулся во мне второй человек. Тот самый, который еще мальчиком не желал мириться с тем, что ему на роду написано быть Эзау Маттом. Вот этот внутренний человек неотступно сопровождает меня. Иногда он неделями не подает признаков жизни. Помер наконец, думаю я, но вдруг он снова оживает, как правило тогда, когда я делаю или собираюсь делать то, чего требуют от меня другие, и он становится для меня тяжкой обузой, этот второй человек. Зато, с другой стороны, именно он меня выручает и волшебно преобразует мир, когда я начинаю спотыкаться, хромать и вообще больше не хочу жить.

Я прихожу в сочащуюся влагой деревню. Снова крестьянские дома, снова церковь, школа, но все облито глазурью дождя. Расспросы приводят меня к тому крестьянину, у которого, если верить записям бюро, есть рабочее место.

У крестьянина брови сверху заходят на лоб, а снизу доросли до глазниц. Погода не такая, чтобы вывозить сено, и крестьянин обтачивает новую слегу, старая треснула пополам.

— А телегой править сможешь? — спрашивает он.

Я отвечаю утвердительно.

— А в лошадях чего смыслишь?

Я киваю. Сердце у меня начинает радостно прыгать. Но крестьянин мне не доверяет. Он ведет меня в конюшню. На конюшне у него стоят две лошади, обе — гнедые. Я должен сказать, какая из них кобыла, а какая — мерин. Оба мерины, и крестьянин, судя по всему, доволен моим ответом. Теперь он требует, чтоб я предъявил ему руки, ладонями кверху. Я предъявляю. Писарские руки, говорит он. И чтоб я сказал в бюро, пусть присылают ему человека, который умеет работать.

Мне не по душе нахваливать перед ним свои руки. Писарские — как часто я это уже слышал, в свое время даже от родного отца. Писарские, вот почему, с точки зрения отца, я не мог стать наследником дома и двора. Что ж, прикажете просить у этого крестьянина прощения за те руки, которыми наградила меня судьба? Погоди, дай срок, говорит тот человек во мне, который не желает быть Эзау Маттом, — погоди, ветер еще переменится.

Во мне сгущается тьма: неужели это и есть тот самый мир, о котором мечтала половина человечества! Однако небо вроде бы не согласно с той темнотой, которая заполняет меня. Легкий ветер рвет на клочки дождевые облака, небесная синева мелькает в разрывах, стихает дождь, и вот уже выглянуло солнце, и вспыхнула под его лучами июньская зелень. Я — на перегоне между двумя деревнями в небольшом лесочке. Земля в лесу усыпана перистыми листочками, между ними красные точки: это спелая земляника. Библейское речение из времен послушного детства приходит мне на ум: Они ни сеют, ни жнут, и отец ваш небесный питает их. Я жну и ем землянику, пока ее аромат не начинает струиться у меня изо всех пор. И снова оживают мои надежды: у меня на листочке записано еще одно возможное место работы, на краю города, так называемое садоводство. Едва свернув на дорожку к саду, я уже догадываюсь о его приближении: кругом, насколько хватает глаз, плодовые деревья — вишни, яблони, груши, ягодник, косо по горному склону. А ранние сорта вишен уже наливаются краснотой. Снова мне приходит на ум библейский период моего детства. Пожалуй, не так уж и плохо, что некий учитель по имени Румпош ореховой лозой вбивал в меня библейские тексты. Так, должно быть, выглядел райский сад, думается мне.

Посреди всех плодов и всех деревьев стоит замок не замок, во всяком случае — вилла, вилла в стиле модерн, и тот, по чьему заказу ее строили, несомненно представлял себе замок, а потому уговорил подрядчика там прилепить украшение, а здесь пристроить башенку.

Все дождевые капли на листьях повторяют своим блеском июньское солнце. Справа от входа на двух столбиках белая доска. Размером с портняжный стол моей матери. При всем желании я никак не могу отделаться от сравнений из времен моего детства, они служат мне горячими источниками в моих порой куда как прохладных взрослых буднях. Черными буквами по белой доске до моего сведения доводят, что я нахожусь на ближайших подступах к излюбленной для гроттенштадтцев цели загородных прогулок. Пусть даже я проживал в Гроттенштадте как лицо без достаточных средств к существованию, все равно я был гроттенштадтцем и числился в списке городских жителей, но никогда еще садоводство не было излюбленной целью моих прогулок. Загородные прогулки горожан неизбежно связаны с кофе и пирожными, покупка кофе и пирожных в свою очередь предполагает наличие денег, а денег у меня не было, по этой же причине я, будучи жителем этого города, так никогда и не смог поглядеть на знаменитые Гроттенштадтские пещеры. Я видел, как туда совершают паломничество люди со всех концов Германии и даже иностранцы, но для меня пещеры как бы не существовали.

Это не относится к ходу моего повествования, но зато относится к моему повествовательному стилю, и потому я считаю нужным упомянуть прямо сейчас, что сподоблюсь повидать эти пещеры лет пятнадцать, а то и шестнадцать спустя, когда снова окажусь в Гроттенштадте и буду демонстрировать кавказским профессорам литературоведения барак среди заливных лугов Заале, где я обитал в те времена, когда очень и очень многие гроттенштадтцы считали меня асоциальным элементом, и я невольно почувствую стыд, потому что этот кирпичный барак будет все в таком же ужасном состоянии и в нем все так же будут жить люди и все тот же хапуга, ариец и наследник крестьянского двора, будет на правах хозяина взимать там квартирную плату, не стремясь сделать эту ночлежку хоть немного пригоднее для жилья.

Я поднимаюсь по лестнице. Вытертой своей серединой ступеньки рассказывают мне, какому количеству алчущих кофе людей они смиренно подставляли спины. «Открыто» — вновь стояло внизу, у входа, на белой доске. А что там будут теперь подавать? Вошедший в моду напиток под названием «Алколат» с эрзацем сахара? Впрочем, это не моя забота. А моя забота — найти место. Перекинув пальто через левую руку, я, возможно, выгляжу как знатный господин на прогулке. Лестницу сопровождают по обе стороны кусты самшита, они подстрижены на барочный лад, и каждый кустик выглядит так, будто скошенную траву сгребли в одну кучу. Я прячу свое пальто в сплетение самшитовых ветвей, а руки сую в карманы брюк, чтобы им не вздумалось вновь лжесвидетельствовать против своего владельца.

Я приближаюсь к веранде, на которой подавали некогда бразильский кофе. Так и чудится, будто в глубине веранды до сих пор не отзвучал звон фарфоровых чашек.

Мне навстречу выходит человек, который смотрит на мир с хитрым прищуром. Точно такой же прищур достается и мне. Человек скупо цедит слова, будто каждое стоит денег, себя он величает арендатором ресторана, а если я насчет работы, мне надо обойти кругом и обратиться к владельцу имения.

У заднего входа виллы я натыкаюсь на загорелую женщину, разговорчивую, смуглую, несколько египетского типа. Ее взгляд меня смущает. Я вынимаю руки из карманов и закладываю их за спину. В глазах женщины я читаю как бы одобрение. Она, можно сказать, уже поместила меня во внутренний отсек, предназначенный для симпатичных людей. Блондинистость с залысинами и египетская смуглота явно симпатизируют друг другу. Она спрашивает, готов ли я на все, что потребуется для сада, например иметь дело с навозом. Она отыскивает взглядом мои руки, а я не знаю, куда их спрятать, но тут она говорит, что лучше нам сходить и посмотреть, заснул уже папочка после обеда или нет. Доверительный тон, каким она со мной говорит, прибавляет мне храбрости. Моя надежда дает зеленые побеги. Я вынимаю руки из-за спины и смело предъявляю их всему миру.

Папочка оказывается маленьким человечком, эдаким гномиком. Гномик лежит в шезлонге и читает. Его глаза бегают по строчкам в наивном ожидании, словно ему вот-вот будет дано постичь «вселенной внутреннюю связь». Рядом с шезлонгом стоят садовые башмаки этого человека, хотя здесь им совсем не место. Снаружи они обиты засохшим глиноземом, а языки у них свисают набок, будто у собак, когда им жарко.

Человек медленно поднимается и, после того как я сообщаю ему, что моя фамилия Матт, отвечает, что его звать Хёлер. Он приветствует меня и предлагает разделить с ним шезлонг. Но женщина придвигает мне стул. На лице у нее — ласковость сентябрьского солнца, и она представляет меня своему мужу, хотя сама еще меня не знает. Еще какое-то время она проводит с нами, изредка перемежая репликами то, что нынче принято именовать собеседованием в отделе кадров.

Мой собеседник заполняет на меня устную анкету, и, хотя я по-прежнему прилагаю все усилия, чтобы удержать свои руки от участия в нашем собеседовании, он под конец заявляет, что на сельскохозяйственного рабочего я не похож. Да как же мне себя вести, как подавать, чтобы люди увидели, что я вот уже сколько лет был занят на самой черной, самой тяжелой работе? Собеседник, этот самый папочка, извлекает меня из пучины мрачных мыслей заявлением, что по внешнему виду многих людей трудно угадать, на что они способны, подразумевая до некоторой степени и себя самого. Он носит звание штудиенрата — школьного советника, преподавателя гимназии, а является ли он таковым по сей день, ему неведомо, но раньше он точно был штудиенратом. Лишь теперь я замечаю множество книг. Комната, можно сказать, оклеена книгами как обоями, и я делаю вывод, что передо мной человек, который сегодня наставляет молодых людей, а завтра уже проверяет, привились ли его наставления, человек, который оценивает успех, равно как и неуспех своих наставлений с помощью отметок. По совести говоря, он тем самым ставит отметки себе самому, однако он относит их на счет тех, кого наставляет. Он не спрашивает меня, умею ли я вскапывать землю, готовить ее под спаржу и прореживать морковь, он расспрашивает меня о книгах. Ему кажется, если судить по моему виду, что я немало прочел на своем веку, при этом он рассчитывает произвести на меня сокрушительное впечатление своим знанием людей.

Прелестная дама, в которой можно заподозрить присутствие цыганских либо египетских кровей, уходит. Теперь она здесь не нужна. Когда папочка заводит речь про книги, говорит она, мне больше делать нечего, и тут я догадываюсь, что меня взяли.

Штудиенрат любопытствует, читал ли я Ницше.

Да, в молодости я уже изнемогал над Заратустрой. Я честно и откровенно признаюсь, что в Ницше мне не понравилось именно то свойство, которое мне не нравится во всех философах: каждый из них признает только свою систему и стремится затолкать в нее весь мир.

Потом штудиенрат спрашивает меня, разделяю ли я мнение, будто Ницше виноват во всем, что теперь обрушилось на нас.

Этого я не знаю и обещаю тщательно продумать, и штудиенрата мой ответ вполне устраивает. Неплохая основа для разговора, замечает он, и мы к этой теме еще вернемся, а когда я могу приступить к своим обязанностям по имению и саду? Я отвечаю, что лично я предпочел бы прямо сейчас перенести свой немудреный скарб из города и остаться здесь, а попутно я объясняю ему свои обстоятельства, то и се и прочее.

Этот человек не зря носит звание советника, он действительно может посоветовать. Вы уже видели у нас сторожки, садовые домики, они оба еще никем не заняты, вы можете въехать туда, вечера у вас там будут прекрасные, утра, конечно, тоже прекрасные, но вечера прекраснее, уж поверьте слову.

Это звучит очень поэтически и производит на меня впечатление, и я становлюсь рабочим на плантации — моя не то двенадцатая, не то тринадцатая профессия, точно не знаю, надо бы подсчитать на досуге.

Вам уже известно, что с самого детства во мне живут два человека. Первый, назовем его главным, чтоб у него был повод довольно улыбнуться, занимается тяжелым трудом и по мере сил пробует как-то устроиться в мире, который вы называете действительностью, он позволяет себя эксплуатировать и оскорблять. Другой же прячется за человеком действительности, и при каждом удобном случае выглядывает наружу, чтобы выяснить, не отыщется ли и для него маленький отрезок времени, а может, и вообще его время уже пришло. К примеру, он выглядывает и утешает меня, когда в школе мне не удается, как велит учитель Румпош, влезть наверх по канату. Когда родители бранят меня и говорят, что я не такой, как все, и обидчивый-то я слишком, и губы-то я вечно дую, и вопросы я вечно задаю, прямо как ненормальный, он мудро улыбается, словно ему ведома высшая правда. Часто, когда другие веселятся, этот, второй человек во мне, глубоко печален, у него возникает сомнение, настанет ли когда-нибудь такой день, когда он как настоящий человек сможет спокойно выйти на свет.

Вам известно также, что этот второй человек, проживая в подвале у сторожа, по вечерам иногда вылезал на свет божий, чтобы описать жизнь одной собаки. Это история приблудной собаки, которую я встречал дома в деревне, она так жалобно на меня смотрела и так махала хвостом, что образ этой собаки сопровождает меня до подвальной комнаты, и я снова и снова размышляю о ней, и я представляю себе, чего она только не повидала на своем бродячем веку, и я записываю свои раздумья, просто обязан записать, а когда я кончаю, у меня такое чувство, будто я выполнил некое поручение, переданное мне молящим взглядом собаки. Вся эта история приводит к тому, что целых два или три дня одни люди мерят меня сострадательными взглядами, а другие восхищенными, ибо каждый при желании может прочитать эту историю, ее напечатали в журнале, который выходит во всей Германии — в ту пору ее не называют еще Великой Германией, — ну а каждый — это для местечка Гродок мои одноклассники и несколько лицейских дам, которые получают журнал, еще читает мою историю сторож с супругой, и мои родители тоже, и дедушка говорит: «Ай да малец у нас, ты только глянь!»

Появление того, что я сам придумал, не вызывает у меня ни гордости, ни возвышенного чувства, разве что малую толику удивления. Второй мальчик, который на время выглянул из меня на свет, снова исчез, едва завидев классную доску, где были выписаны французские слова, которые предстояло заучить, и два треугольника, про которые требовалось доказать, что они равны. А история, выпущенная на свет невидимым мальчиком, вскоре забыта, она теряет посторонних читателей, и только мальчик, обитающий в реальном мире, изредка ее перечитывает, а жить этот реальный мальчик продолжает в подвале, где днем так же сумрачно, как и вечером, а летом так же, как и зимой, а из чулана, где складывают бумагу, струится запах промасленных газет и кислого, плесневелого хлеба. И тогда неосязаемый мальчик начинает понимать, что он и осязаемый не так уж и далеко отстоят друг от друга. Если бы видимый мальчик, встретясь с собакой, не поставил бы тем самым пряжу, из чего бы тогда невидимый сплел сеть своей истории?

И еще раз подтвердилось и стало отчетливо видно, что не так уж они, эти мальчики, и отделены друг от друга, года два-три спустя, в период моего бурного токования, именуемого также пубертатным периодом. В эту пору оба мальчика явно работают рука об руку, чтобы обратить на себя благосклонное внимание девочек, именуемых также противоположным полом. Видимый щеголяет мыслями и стихами, песенками и страданьями, которые сочинены невидимым, подобно тому как фазан щеголяет роскошным оперением, и если в песенке речь идет о великом одиночестве, значит, прошло не менее двух-трех недель между последней и очередной девочкой, а потом настает время, когда оба мальчика вообще отказываются от идеи потчевать барышень плодами собственного ума, и невидимый даже ни капельки не протестует, когда реальный пускает на току в ход уже готовые песни, дабы выразить свои чувства. Весь мальчик в комплекте пляшет и пускает петуха, и намерен стать певцом, и намерен стать актером, а того лучше ударником, это человек, который ездит с одной танцплощадки на другую и привлекает внимание девочек большим подсвеченным барабаном (тогда такие были в моде).

Но довольно о двух мальчиках. Поговорим лучше об Эзау Матте! Я не стыжусь того времени, оно было неизбежно, и пусть даже в нем главенствовал осязаемый мальчик, где-то кто-то не зевал, а не зевал как раз неосязаемый, и он нанизывал все впечатления на проволоку, знаете, такой проволочный штырь, его еще употребляли мелочные торговцы, чтобы нанизывать на него записки с пожеланиями своих покупателей.

Еще позже мне стало понятно, что сила, раскалывавшая меня пополам и побуждавшая писать, писать, писать, была безымянная сила, а если у кого хватит научного честолюбия, чтобы подыскивать ей имя, тот неизбежно выставит себя шарлатаном и обманщиком, ибо сила эта имеет имя, да и то смутное и неопределенное, лишь для тех, кого она гнетет и кем правит, а выразить это имя словами не дано никому. Как бы то ни было, упомянутая сила всю мою жизнь шагает рядом со мной, порой как утешительница, порой как обуза, порой как крылатый конь, порой как вьючный осел, порой как рай, порой как ад.

А вот перед вами фабрика, где наряду со штапелем мы производили множество отвратительных запахов. Мы отнюдь не умышленно фабриковали зловоние, нет, оно выделялось само по себе при каком-нибудь химическом процессе, совершающемся в ходе нашей работы.

Начинаю я там как чернорабочий. Я должен отмывать из шланга чаны, где производится химический мед под названием вискоза. Это и есть моя обязанность. Чаны порой размером со старушечью каморку. Они круглые, а вискозный мед вытесняют из них с помощью сжатого воздуха, но по краям всегда что-нибудь да прилипает и становится вязким и неподатливым, и моя задача — смывать этот прилипший слой струей воды под давлением бог весть во сколько атмосфер. Шланг, с помощью которого я осуществляю эту процедуру, завершается металлическим наконечником полуметровой длины, и когда вода идет под давлением, а наконечник вырывается на свободу, он обращается в опасную змею, способную сбить человека с ног и опрокинуть. Наконечник бушует на высоте человеческого роста, но узнать точно, где именно, невозможно, потому что все залито водой, и, когда пытаешься поймать трубу, можно схлопотать наконечником по голове, а это в свою очередь дает возможность раньше, чем было бы желательно, узнать, как выглядит жизнь с обратной стороны.

Однажды шланг вырывается у меня из рук и его наконечник ударяет меня по правой голени и валит на землю. В один миг десять коллег, которые обслуживают двадцать мешалок, соскакивают с железных подмостков и прячутся в укрытие, и все, что надо делать, остается на мою долю. Нога болит так, словно по ней проехал грузовик, я с трудом встаю и передвигаюсь туда, где пляшет труба с наконечником. А пляшет она неподалеку от крана. Я жду, когда она перенесет свои танцы в какое-нибудь более подходящее место, но труба явно никуда не торопится, а коллеги бранят меня из безопасных укрытий, одни называют трусом, а другие кричат, что я хочу их убить.

Итак, вот этот самый шланг со всем сверхдавлением, которое в нем засело, я зажимаю во время работы под мышкой правой руки, через люк засовываюсь в нутро чана, чищу его стены, и присохшая вискоза отстает от них, как жесткие обои со стены. Запах, составленный из испарений сероуглерода, едкого натрия и сырой вискозной смеси, поднимается ко мне, и я вынужден его вдыхать, хочу я того или нет. Поллитра цельного молока — вот как выглядит та маска, которая призвана защищать меня от воздействия сероуглерода, но для меня с детских лет нет напитка противней, чем молоко. Я предпринимаю очередную попытку, я призываю на помощь разум, но оно не желает оставаться во мне, это молоко, не желает ни в теплом виде, ни в холодном, и я беру свой молочный паек домой, для детей и для той самой женщины, которая сейчас из кожи лезет, чтобы сделаться американкой.

Едва я вычистил один чан, меня уже ждет второй, из двадцати чанов один всегда пустой, его надо вычистить, причем без задержки, как на конвейере. Наш конвейер белого цвета, сперва это белая масса, потом белый штапель.

Возможно, я излагаю все слишком подробно и рискую, что мои читатели проскочат эту часть моего повествования, а то и вовсе перестанут читать, потому что сегодня их потчуют сплошь романами, в которых повышение производительности труда и выпуск готовой продукции суть высшие этические категории, которыми мерят героев и антигероев, и никого из читателей не волнует, добры ли эти герои, снисходительны ли, наделены ли хоть каким-никаким духовным излучением, а волнует читателей готовность героев производить продукцию и обслуживать машины. И все это — сплошь выдумки фальшивомонетчиков от литературы, которые в жизни не бывали на фабрике и не стояли за станком. Я знаю, что при такой работе без духовного запаса не обойтись, я осознал это, но свой духовный запас мне приходилось добывать из себя самого, и в случае, о котором пойдет речь, это делалось так.

Под грохот, возникающий, когда сильная струя смывает со стен ошметки вискозы, из чана появляется человек, и человек этот — мое замаскированное «я». Сероуглерод явно взбодрил мою фантазию, и я использую его как наркотик, сам того не замечая, а может, это он меня использует, поди знай. Человек, который отделяется от меня, заводит себе тринадцать черных догов и начинает их дрессировать (доги для меня в ту пору — любимая порода). Особенно в ночную смену я продумываю изрядные куски из жизни этого человека, а днем вынужден все это записать.

Как вам уже известно, я жил тогда в убогой дыре, в квартале асоциальных элементов, на окраине Гроттенштадта. Каждый город непременно располагает такой слободкой на два-три дома, где ютятся самые бедные жители, даже в деревнях они и то есть.

Пролетарии, как нам издревле проповедуют, бывают разные — бывают добропорядочные, а бывают асоциальные, и вот, с точки зрения добропорядочных, я был самый что ни на есть асоциальный, и они говорили про меня: неужто он не может стать малость похозяйственней и вести себя как и следует человеку в его положении? Почему он не может оторвать задницу от табуретки, все пишет, все пишет, как будто человек, опустившийся может вновь подняться, если будет сидеть и марать дорогую бумагу, словно он писарь какой или может стать писарем? Неужто он не может в свободное время малость подзаработать сверх жалованья? Во время бракоразводного процесса меня назвали сумасшедшим. Он все писал, и писал, и писал, а то, что он писал, и даром никому не было нужно. Думаю, нет надобности говорить, кто именно так обо мне отзывался.

Впрочем, и о ней пролетарии из самодовольных отзывались следующим образом: А ей что, непременно надо сидеть дома и тетешкаться с парнем? Неуж она не может подработать уборщицей? Нет и нет, этого она не могла. Она выучилась на продавщицу скобяных товаров и посуды, а когда я с ней познакомился, она вдобавок была дивой в любительском театре и заменила свое имя Аманда на сценическое Эме. Я не корил ее за то, что она не желает ходить по людям убираться. Я ее некоторым образом любил, если воспользоваться интеллигентской терминологией. Ни разу еще не доводилось мне услышать выражение, которое неопровержимей свидетельствовало бы о том, что человек принадлежит к касте псевдоинтеллигентов, чем это некоторым образом.

Мы живем в похожем на барак домишке с односкатной крышей. Задней стеной домик прилепился к склону горы и высасывает влагу из этого склона, и, хотя я подкрашиваю стены снова и снова, все равно комнаты у нас полосатые от сырости, а зимой они покрыты серебряными обоями мороза.

Из маленького тамбура можно попасть в кухню, и керосинка, которая там стоит, — это единственный источник тепла на всю квартиру, а кухонный стол — это наш единственный стол.

Каморку за кухней я называю комнатой отдыха. Назвать ее спальней нельзя, как пояснила одна самодовольная соседка. Спален без тумбочек не бывает. А мы, обставляя спальню, тумбочек покупать не стали, потому что моей жене понадобился туалетный столик. Нельзя сказать, чтоб этот столик был совсем уж ни к чему. Одним боком он огораживает наш скудный запас белья, другим — мою библиотеку, которая, если выразиться на журналистский манер, насчитывает более двадцати томов.

Третье помещение мы использовать не можем, у нас нет для него обстановки, впрочем, оно дает нам возможность объяснять самодовольным пролетариям, почему оно пустует. В этом третьем помещении две сырые стены, ну и, короче, нам легче так скрывать за словами свою бедность, потому что вокруг бедняцкой слободки живут люди богатые, как и положено быть в Великой Германии. Арийцам, которые нами правят, не по душе, если кто-нибудь дерзко уклоняется от приобщения к великогерманскому богатству.

Бывший мой одноклассник, сын почтальона, с которым я несколько лет провел вместе в гимназии, принимает решение навестить меня по старой дружбе. Я пытаюсь, как умею, отговорить его, и письма, которые я пишу по этому поводу, напоминают угрозу: Я даже не знаю, куда тебя уложить на ночь, пишу я.

Ты, верно, помнишь, я человек неприхотливый, меня устроит любая постель, пишет он в ответ. Никаких отговорок я больше придумать не могу. Карле, мой одноклассник, не только неприхотливый человек, он еще и росточком невелик, — словом, не великогерманец, зато представитель Великой Германии, он уже лейтенант и стоит на пороге грандиозного события — на пороге производства в обер-лейтенанты, — и моей жене и мне предстоит высокое наслаждение — лицезреть его в лейтенантской форме.

Маленький лейтенант был наездник хоть куда, напевает моя супруга, бывшая дива, и очень оживляется, узнав, что у нас будут гости.

Маленький Карле сохранил все то же свежее лицо с легким наличием румянца и несколькими веснушками, боязливо прячущимися на крыльях носа. Он прогуливается вместе с нами по Гроттенштадту, и моя жена чувствует, что чин моего друга как бы возвышает ее. Я должен следить в оба, чтобы она не заставила меня везти коляску, в которой лежит наш сын. Любая сегодняшняя женщина скажет, что мог бы и провезти, просто должен был, благо у меня нет ни звания, ни погон, но мне это не по душе, и тогда было не по душе, и потом тоже, мне даже и по сей день приходится делать над собой усилие, чтобы толкать тележки в продовольственных магазинах, именуемых на послевоенноамериканский лад супермаркетами.

Маленький Карле — человек весьма сообщительный, и, когда он слишком бурно рассказывает, его сабля порой выходит из повиновения — а она и без того по крайней мере на размер длинней, чем надо бы, — и запутывается между короткими ножками Карле. Может, и вообще не бывает сабель такого размера, какой нужен Карле. Но в глазах Карле лейтенант без сабли — не лейтенант.

Близится вечер, мы отужинали, рассказы продолжаются. Карле сидит на кухонном стуле, и моя жена сидит на кухонном стуле, а я сижу на складной табуретке, в которой спрятан наш умывальный таз. Тем самым мест для сидения больше не остается, и я от души рад, что ко мне в гости не заявились сразу два лейтенанта из моей прежней жизни.

Ну, день выдался длинный, вы, должно быть, тоже устали. Карле уже дважды изъявил готовность отойти ко сну, но у нас не хватает духу, чтобы ознакомить его, человека, чья натура настроена на мелкобуржуазный уровень «выше среднего», с нашими спальными возможностями. Мы тянем время и тянем, и дотягиваем до тех пор, когда наш утомленный гость уже сам встает и пересекает комнату отдыха и открывает дверь третьей комнаты, в твердом убеждении, что там у нас комната для гостей. Я бросаюсь за ним, я напоминаю о неприхотливости, которой, по его словам, он отличается, и при этом внушаю ему, что он по собственному упрямству оказался гостем у пролетариев низшего разряда, что, исходя из этого, ему надо лечь в одну из наших супружеских кроватей и поскорей заснуть, а немного спустя мы в темноте последуем за ним и ляжем в оставшуюся кровать.

Это тяжелое испытание на неприхотливость Карле выдерживает не моргнув глазом, и я ему за это очень признателен. Я долго еще лежу без сна и восхищаюсь Карле, восхищаюсь тем, как красиво и успешно планирует он свою жизнь. У него есть девушка из почтенных средних кругов, но жениться на ней он намерен не раньше, чем станет обер-лейтенантом, и отнюдь не собирается наградить ее ребенком до этого союза. А я лежу рядом как бесплановый лоботряс. Мне очень даже кстати, что Карле вдруг шепотом меня спрашивает, пишу ли я до сих пор стихи, и я зачитываю ему два последних произведения, тоже шепотом, а Карле в ответ шепчет: «Так я и знал, что ты до сих пор не бросил это баловство».

Я рассказываю это с тем тайным наслаждением, с каким рассказывает бывший вор, который вот уже двадцать лет не брал чужого. Но отчасти я рассказываю это и в память о маленьком Карле, который несколько лет спустя, удачно женившись, погибнет в звании капитана у озера Ильмень, и, уж конечно, причиной тому будет не его сабля, и не ложное учение о народе без жизненного пространства, и не то обстоятельство, что он по случайности родился на свет немцем, а то, что он имел чувства, какие надлежит иметь немцу, и то, что он считал своим долгом иметь такие чувства.

Да, не забыть бы упомянуть, что в то скудное время я являюсь обладателем пишущей машинки. Купил я ее в рассрочку, когда был еще холост, служил шофером, а также управлял кроличьей фермой у дам Разунке. Со скоростью посредственной машинистки я печатаю на машинке то, что меня томит, но почему-то написанное всякий раз оказывается не похоже на то, что жило во мне и томило меня. Впрочем, я всякий раз замечаю это лишь спустя несколько дней, не могу понять причину и какое-то время чувствую себя глубоко несчастным.

В те времена жестокой нужды машинке нередко грозит опасность превратиться в детскую игрушку, в деньги на кино или в дамское платье. Но я уберегаю ее от этой участи, по поводу чего у меня бывают стычки с женой и скандалы, а соседи, разумеется, на ее стороне. Зачем такому человеку, как я, пишущая машинка? Однако мне удается настоять на своем, лучше ходить без перчаток, лучше руки в карманы, но машинка должна остаться; она представляется мне той силой, которая хоть порой и огорчает меня, зато порой делает счастливым. То, что рвется из меня, кажется мне более весомым, когда оно напечатано на машинке, кажется более прочным, во всяком случае на упомянутые два-три дня.

Когда из чана вискозной фабрики возникает человек с тринадцатью догами, на дворе стоит зима. Я принимаю решение поместить все события его жизни и все замыслы в роман, пользующийся успехом. Успех для меня в те времена означает приобрести все, что от меня требуют, а именно: детские игрушки, модные платья, билеты в кино, может, несколько книжек для себя — иным способом, нежели продажа машинки.

Я вселяюсь в наше третье помещение, чтобы помочь этому человеку с тринадцатью догами обрести псевдолитературную жизнь. Из двух подгнивших ящиков, которые остались от нашего предшественника, я сколачиваю сиденье и стол для машинки. Молоток, клещи и пилу мне одалживает Альберт Каплан. Неструганый столик имеет два ящика, один — для бумаги, другой — для рукописей.

И вот я сижу в свободные часы в третьей комнате, и две сырые стены сверкают, и через два часа работы меня просто скручивает от холода. А печатать в перчатках я не могу, я ведь уже вам говорил, что перчаток у меня нет. Возле керосинки я снова оттаиваю и даже могу поговорить с сыном. Выясняется, что у меня не хватает слов, чтобы вести с ним долгие разговоры. Жена начинает упрекать меня, и я бываю рад-радехонек, когда через полчаса могу вернуться к себе в кабинет, чтобы там расстучать на машинке остаток той веры, которую еще испытывает ко мне эта женщина, ибо она права, твердят мои добропорядочные соседи, она права, распевает хор самодовольных обывателей и толкает меня в пучину вины, и рядом нет никого, кто поддержал бы меня или хотя бы понял, что с помощью своего абсурдного занятия я стремлюсь обеспечить своей семье более сносные условия жизни.

Неподалеку от нашей барачной слободки за дощатым забором под высокими дубами и тополями лежит городская бойня. Каждое утро оттуда доносится до нас рев скотины, и рев этот завершается глухим ударом, а удар в свою очередь сменяется вторым, третьим, двадцатым, двадцать пятым ревом, и каждый рев завершается этим тупым ударом, который производят обухом топора по коровьему загривку.

Потом раздается пронзительный визг свиней. Визг завершается ударом еще более приглушенным, а приглушенней он потому, что у свиньи загривок много жирней. «Му-му», — говорит наш ребенок, когда исполненный смертельного страха рев доходит до нас, и еще он говорит: «Бух! Умер», когда раздается тот глухой удар, и такое же объяснение он дает, когда забивают свиней. Черт знает, откуда это ему известно, не иначе рассказала фрау Шнапауф из соседнего барака, старая фрау Шнапауф, которой подбрасывает мальчика жена, когда погода слишком плоха и нельзя взять его за покупками. Так или нет, но мальчик успел услышать, как умирают тысячи животных, прежде чем смог увидеть и погладить хоть одну свинью или корову, предсмертный рев для него все равно что вой пожарной сирены или бой часов на башне, который при благоприятном направлении ветра доносится и к нам.

Всего ужаснее, когда умирают ягнята. Они кричат, словно взывают о помощи, и крик их обрывается без завершающего удара, но мы-то знаем, что ягненку просто перерезали горло, и во мне невольно всплывают воспоминания из времен моей фермерской деятельности, поэтому я знаю также, что теперь кровь течет сквозь густое руно у него на горле, капает на цементный пол бойни, и я воспринимаю как великое благо, что овец забивают всего один раз в неделю.

Я могу получить на бойне почасовую работу, после фабрики, вечером, могу грузить очищенные кости и требуху. Самодовольные пролетарии из моего окружения, которые поставили себе целью превратить меня с помощью язвительных речей в добропорядочного отца семейства, никак не могут уразуметь, почему я не устраиваюсь на это место, да еще рядом с домом, и почему я не набрасываюсь на кости, а вместо того бездельничаю и ради собственного удовольствия перевожу бумагу и ленту для машинки. Они все основательнее убеждают меня, что я человек неполноценный, и я вынужден, бог весть почему, согласиться с их определением. Я в упор не вижу объявление на воротах бойни, где срочно требуются рабочие для уборки двора.

Когда, сидя за машинкой, я набрасываю на себя бракованное пальто дедушки, я высиживаю на полчаса больше. Потом я вспоминаю, что в нашей деревне среди вересковой пустоши у меня еще вроде бы осталась куртка. В свое время мать сшила мне ее по выкройке из «Модного журнала Фобаха для немецкой семьи». Когда я был в шестом классе, куртки считались последним криком моды. Мать даже пришила к ней воротник из шкурок двух серебристых кроликов собственного завода. Речь шла о потомках серебристых кроликов старого почтальона Андерса из Гродока, Андерс давно умер, но воротник куртки и серебристые кролики — вот два предмета, которые уводят мои мысли вспять и заставляют меня думать о нем, хоть он давно уже умер.

Когда в деревне мне довелось впервые надеть эту куртку, по словам дедушки, я стал похож на сына Вендланда, нашего помещика. Интересно, на кого я похож теперь.

Итак, я прошу выслать мне куртку. Воротник превратился в моль, моль улетела, остатки я спарываю, а куртку поддеваю под пальто, после чего могу сидеть за машинкой до полного окоченения еще на полчаса больше.

Человек, которым я сейчас занят, успел тем временем выдрессировать тринадцать своих догов. Они умеют делать все, что полагается делать в цирке лошадям. Я надеваю на них роскошную сбрую, не прилагая к этому чрезмерной фантазии, поскольку могу описывать морозное сверкание моих стен. Одним словом, все имеет свою хорошую сторону.

Я очень выкладываюсь, работая над романом, выкладываюсь, сколько хватает сил, пока я пишу, наступает весна, за весной лето, теперь я могу экономить время, которое уходило прежде на оттаивание, и, сам того не желая, становлюсь вполне приемлемым соседом для породы самодовольных пролетариев, поскольку беру на конец недели почасовую работу в одном садоводстве, чтобы подзаработать денег на билеты в кино для моей жены и таким путем поддерживать в ней хорошее расположение духа, ведь, когда я пишу, я для нее все равно что в отъезде, и она сидит на кухне, будто жена моряка, и ждет моего возвращения. Короче, я просто обязан как-то вознаградить ее за это ожидание, и я вознаграждаю, всего лучше — билетами в кино, ибо она верит в кино и упорно ждет, что такое же счастье, как то, которое разыгрывают перед ней киногерои, однажды придет и к ней и что при своей красоте она просто заслужила его. Я же в ее отсутствие наслаждаюсь возможностью писать, и никакие волны беспокойства и недовольства не проникают ко мне сквозь стены.

Как-то днем я возвращаюсь после первой смены, а навстречу мне выходит собака боксер. Собака больна, и я лечу ее в дровяном сарае, но потом моя жена продает ее за хорошие деньги, потому что вбила себе в голову мысль когда-нибудь отправиться в путешествие, как это принято у состоятельных людей, иными словами, съездить на Варту, к родственникам.

Потом я тайно устраиваю в дровяном сарае питомник, чтобы выращивать там на продажу подопытных кроликов и тем самым хоть немножко улучшить свое финансовое положение, но жена с перепугу уведомляет квартирохозяина, и мне приходится всех их поубивать и выбросить в реку.

Чтобы отвлечь внимание сына от рева и ударов, которые доносятся к нам с бойни, я решаю купить ему волнистого попугайчика. Коллега, который их разводит, предложил мне одного много ниже цены. Я раздумываю, удастся ли мне отложить деньги также на клетку и на корм, и прихожу к выводу, что не удастся. Но какая радость — у нас на кухне заводится певчая птичка, которая сама себя кормит и вдобавок совершенно задаром, то есть сверчок. Норкой ему служит дыра за плинтусом у керосинки, там, перед входом в свою норку, он сидит и распевает. Слушай! Слушай! — говорит наш мальчик и сидит очень тихо и учится слушать. Наша птичка-певунья, наш сверчок, преданный нам, он все распевает, и мне уже мнится, будто сама богиня романистов ради меня сунула его за плинтус. Да почему бы такой богине и не существовать на самом деле?

Но супругу мою пение сверчка по временам раздражает, особенно если она сама напевает мелодии, которые приносит домой после очередного похода в кино, и лязгом кочерги она загоняет нашу земляную птичку обратно в норку.

Мне хочется думать, что хоть самую малость из песен сверчка вобрал в себя мой роман. Я мог бы даже проверить, так ли это. Роман лежит в моем архиве, но времени у меня нет, надо писать дальше. Писать сейчас, писать всегда.

Работая над последней главой романа, я уже не жил с той женщиной, которая сейчас предпринимает рискованную попытку стать американкой. Я переехал в другой городок, хотя работал по-прежнему на той самой фабрике химического волокна, о которой я вам уже рассказывал.

Свой роман с сенсационным названием Тринадцать догов я в то время никому не предлагал. От этого поступка меня удержал один человек, индус по национальности, фамилия у него была Тагор, а имя его мой полусорбский язык выговаривал лишь с большим трудом: Рабиндранат. Ударение я делаю на последнем слоге, а попалось оно мне первый раз на глаза в тогдашней газете «Берлинер моргенпост». Я учился в гимназии в Гродке, и мы лишь косвенно принимали участие в том, чем они там занимаются, в Берлине. Чтобы съездить и посмотреть собственными глазами, у меня не было денег. Между прочим, теперь я нахожусь точно в таком же положении, с помощью телевизора я могу заглядывать через стену, в западную часть Берлина, а телевизор для меня все равно что тогдашняя «Берлинер моргенпост». Чтобы съездить и посмотреть, у меня нет не только денег, но и высочайшего разрешения. Коль скоро жизнь высадила меня в этой Германии, я никогда не предпринимал сколько-нибудь серьезных попыток сдвинуться с места и выбраться за пределы моей малой родины. У меня и охоты-то никогда не было. Видно, этот клочок Центральной Европы принадлежит мне, а я принадлежу ему. Видно, я нужен ему, а он нужен мне, и чем старше я становлюсь, тем больше в этом убеждаюсь.

В те времена Тагор с длинной бородой и длинными волосами, в просторном индийском одеянии смиренно ходил по Берлину, насколько я мог узнать из газет от доброжелательных и недоброжелательных корреспондентов. Я все еще не знал, правильно ли произношу его имя с ударением на последнем слоге. Ни один человек в нашем городке не мог мне это сказать, а так называемое радиовещание еще только делало первые шаги. Зато сегодня я в одну минуту могу узнать, как произносится имя того киноактера, который пришел к власти в Америке.

И книги Тагора мне в мои гимназические годы тоже не попадались. Журналисты утверждают, что он мудрый, мудрый-премудрый, но ведь некоторые журналисты способны сказать и про организаторов массовых убийств, что они очень мудрые, — словом, журналисты добросовестно делают то, что от них требуют. (Я ведь и сам был журналистом.) Впрочем, с Тагором им посчастливилось. Потому что впоследствии не всплыло ничего, опровергающего их утверждения. Тагор и в самом деле мудрец. К тому времени, когда я наконец раздобыл первую книгу Тагора, которая так и называлась «Жизненная мудрость», а ее первая глава носила заголовок «Что такое искусство», я как раз успел завершить свой второй роман, ну, тот, про человека с тринадцатью догами. И вот я начал читать эту главу, про искусство, и понял, что мне предстоит сделаться не просто художником, но художником слова, и ни на йоту меньше. Как мне кажется, я впервые хоть что-то понял в требованиях искусства. Но одно дело понять, прийти к осознанию, а другое — осуществить на практике.

Впрочем, когда после очередной неудачной попытки я начинаю сомневаться в том, что хоть когда-нибудь добьюсь успеха, на следующий же день ветер мира выдувает из меня сомнения, и я снова верю, что добьюсь своего, и утешаю себя мыслью, что накапливаю писательский опыт, который оседает во мне, чтобы там в укромном уголке, без оглядки на мои мысли, превращаться в инстинкты. Кстати, это именно тот уголок у меня внутри, где хранятся и впечатления моего беззаботного детства.

Я перечитал свой роман о догах только после большой войны, и мне сделалось стыдно за него, в отличие от тех чувств, которые я испытываю сегодня. Так отступник стыдится прежней веры, стыдится ошибок, якобы совершенных во имя ее, и я, устыдясь первой пробы своего пера, был такой вот отступник. Я обратился в политическую веру и стал неверным и неуверенным в деле искусства, мне еще только предстояло заново стать человеком, который не только не стыдится своего прошлого, но и восхищается им, восхищается всем на свете.

Когда я писал роман о догах, не существовало проблемы, которая заставляла бы меня писать, чтобы таким путем справиться с ней. Кроме того, в нем не было истинной поэзии, а была лишь составленная из напыщенных слов лжепоэзия; короче, он был написан по тому же рецепту, что и романы с продолжением, публикуемые в ежедневных газетах. Это был роман, который можно продать и заработать на продаже. Он должен был помочь мне и моей семье выбраться из нищеты, он должен был завоевать для меня хоть каплю уважения и внимания среди соседей, считавших меня при активном содействии моей жены никудышным человеком и никудышным семьянином. Чтоб они — так я себе это представлял — сказали обо мне: «А он вроде не совсем безрукий! Кто бы мог поверить, оказывается, и на искусстве тоже можно заработать».

Теперь я понимаю, что слишком жестоко и неуважительно обхожусь с моими тогдашними попытками проникнуть в тайну художественного творчества. Память нашептывает мне, что я прервал работу над романом про тринадцать догов, когда жена у меня за спиной продала боксера, которого я выходил. Я был очень огорчен и предал бумаге свои мысли об этой собаке, чтобы таким путем справиться со своей печалью, и вот в истории про собаку боксера содержалась истинная моя проблема. С ее помощью я хотел избавиться от огорчения и от предубежденности по отношению к окружающему миру. Тогда, во всяком случае, я не находил в этой истории ничего, что удостоверяло бы мою причастность к творчеству, поскольку мнил, будто у нее слишком личное содержание, недаром же в ней помимо прочего шла речь и о слезах, которые закапали у меня из глаз, когда я стоял в дровяном сарае перед опустевшей собачьей подстилкой.

Словом, я на самом деле спустился в подвал и порылся в архиве и был очень удивлен тем обстоятельством, что там оказалось целых три истории о собаках из времен моего писательского ученичества: та история о собаке, которую я написал тринадцати лет от роду, потом роман про тринадцать догов и, наконец, история про собаку боксера.

И я нахожу (не без тайной гордости самим собой), что в те времена, как оно и положено в искусстве, придавал высокую ценность жизни боксера, что я изобразил его как создание, без которого мир не может существовать. История эта (как я с глубоким удовлетворением констатирую сегодня) пробилась на поверхность из сферы моего художнического инстинкта.

До того, как я снова вернусь с войны туда, где для меня больше нет приюта, были и другие попытки совладать с жизнью, описывая ее, но об этом мы поговорим позднее, когда выдастся удобный случай. В данную минуту мне представляется слишком реальной опасность, что в отличие от первых лет, когда я описывал лишь грубые внешние приметы выдуманных мной чужих жизней, меня теперь больше занимают описания внутренних нюансов собственной жизни, отчего я рискую примкнуть к стану тех, кто надоедает читателю узким и сугубо специальным, не умея ухватить реальную жизнь. А посему хватит изысканий.

Итак, я стал королем в своей сторожке среди плодовых деревьев. Вечерами я сижу там при свече либо керосиновой лампе и читаю. Я снова подыскал себе место, где можно компенсировать весьма низкое жалованье, беря на прочтение редкие и удивительные книги у своего работодателя. Вдобавок здесь предоставил себя в полное мое распоряжение целый штудиенрат. Ему прямо не терпится узнать, что написано для меня в книгах, которые я у него беру, то же самое, что и для него, или другое. Мой штудиенрат сложением смахивает на гнома, о чем я уже говорил ранее. Правая рука ниже локтя у него чуть вывернута, и это вынуждает рассматривать ту часть запястья, где под нежной голубизной кожи бьется пульс как продолжение правой ладони. Просто диву даешься, глядя, до чего искусно он ею пользуется. Например, пригоршня груш означает для моего шефа как минимум на три груши больше, чем для меня. Он искусный практик, наш господин теоретик, но он отнюдь не переоценивает роль практики. Хватит вам теребить вишневые листья, говорит он, спуститесь-ка лучше вниз. Ему срочно понадобилось узнать, каков, на мой взгляд, Рудольф Штейнер[3], чьи книги из библиотеки штудиенрата я только что прочел, декадент он или вполне нормальный человек.

Пока судьба не привела меня в упомянутое садоводство, Рудольф Штейнер был для меня личностью, обитающей в стране слухов. Мне встречались люди, которые говорили о нем почтительным шепотом, и такие, которые его поносили. Сколько мне известно, фюрер тысячелетнего арийского рейха запретил его книги. А вот велел он их сжечь или нет, мне не известно.

Для меня все, чего я не знаю, написанное, продуманное и выдуманное, вполне нормально. А ненормален я сам, коль скоро еще не знаю этого. И если мне попадается что-нибудь, чего я еще не читал, я жадно заглатываю свою добычу, и, если я встречаю там еще незнакомую мне жизненную установку, я начинаю крутить ее и так и эдак, чтобы понять, чего можно достичь с ее помощью. В те времена я еще был наделен большим духовным любопытством, особенно сразу после войны и двенадцатилетнего владычества арийцев. Короче, подать мне сюда труды Рудольфа Штейнера! — сказал я штудиенрату. И принялся читать книгу Штейнера «Как прийти к познанию высших миров».

Рудольф не замедлил ответить мне на этот вопрос. Ибо сам он уже познал эти высшие миры. Возможно, ему там малость одиноко, и нужны хоть какие-нибудь спутники, с которыми он смог бы беседовать об этих мирах. Вот почему он великодушно поведал, как другим попасть туда, где уже пребывает он. Просто пусть другие делают то же самое, что сделал он, а он выложит читателям, как именно это надо делать, говорится в предисловии. «Выложить» у нас в Лаузице имеет двойное значение. С одной стороны, это значит наставить, научить, с другой — выругать. Известные свойства он (человек) должен развить в себе до определенной, высокой степени и тогда сможет овладеть высочайшими духовными ценностями, пишет нам Рудольф. Человеку моего типа, то есть такому, который после многолетних неудачных попыток только что сам провозгласил себя писателем, познание высших миров виделось до зарезу необходимым.

Правда, должен прямо сказать, что проникнуть в высшие миры Рудольфа — дело хлопотное. Его посулы напоминают рекламные проспекты, где расхваливаются новые медикаменты. Если прочесть содержащиеся там похвалы, можно подумать, что для человека, проглотившего рекламируемое снадобье, сразу начнется новая жизнь. Но обещанное блаженство выпадает лишь на долю тех, кто наделен богатым воображением.

Ну, на воображение я, слава тебе господи, не жалуюсь. И я куда как охотно пустил бы его в ход, когда имею дело с посулами Рудольфа Штейнера, только он, к сожалению, заставлял меня проделывать множество очень трудоемких экзерсисов, чтобы, проделав их, окончательно подготовиться к шествию в высшие миры. Так, например, я должен был положить на стол перед собой огуречное семечко, пристально поглядеть на него и при этом представить себе, как оно пускает росток, выбрасывает листья, закручивает усики, зацветает, производит огурчики для маринада и в конечном итоге огурцы на семена. Далее, я обязан мысленно представить себе, как гниют и сохнут семенные огурцы, покуда не останется ничего, кроме лежащих передо мной бледных огуречных семян. И все это наряду с другими упражнениями я должен проделывать каждодневно, до тех пор, пока мои представления не станут неотличимы от действительности. Этот метод кажется мне прежде всего слишком расточительным в смысле времени.

Вы что говорите? Что после войны у меня было вдоволь времени, чтобы проследовать по маршруту, рекомендованному мне Рудольфом? Я правильно вас понял? Вот и неправда, потому что после духовного поста, каким была война, на меня навалилось слишком много нечитаного, духовно еще не тронутого, на что после десятичасового рабочего дня я должен был хотя бы бегло взглянуть. А вдобавок я убежден, что могу обойтись без экзерсисов вроде этого, с огурцом. Ведь Рудольф, он же Штейнер, не мог предполагать, что его учение о высших мирах найдет читателей и среди тех, кто подобно мне уже несет в себе предпосылки, чтобы заделаться творческой личностью, тех, кому наравне с господом богом дарована власть сотворять людей из ничего и предъявлять их затем читателю как его, читателя, современников.

Для моего штудиенрата, который читал курс естественных наук и, следовательно, имел дело с такими божествами, как сила тяжести, центробежная сила, время или пространство, требования по развитию воображения, предъявляемые Штейнером своим адептам, суть черви в декадентском мозгу. Отсюда и вопрос, который он мне задал вначале.

Когда я прочел несколько книг Штейнера, мы со штудиенратом ввязались или втянулись в своего рода диспут. Ранние сорта груш своей краснотой и желтизной требуют, чтобы мы их сорвали, потому что они хотят отдать земле зрелые семена. Мы же пренебрегаем их требованием, сидя под деревьями, на полосе между канадским мелколепестником и глухой крапивой.

Я должен объяснить штудиенрату Хёлеру, откуда я взял, что высшие миры, где обитает Штейнер, действительно существуют, и я пытаюсь ответить на его вопрос с той прекрасной наивностью, которая украшает поэта. Существуют высшие миры, средние и низшие, объясняю я ему, но тот, кто подобно Штейнеру пребывает лишь в одном из них, может легко потерпеть фиаско и в своей теперешней жизни стать духовным инвалидом либо сектантом.

Холод, излучаемый физическими взглядами штудиенрата, заставляет меня умолкнуть. Он выдвигает тезис, что существует лишь этот единственный мир, не высший и не низший, а такой, какой есть, реальный. Тогда я прошу его реально и осязаемо продемонстрировать мне кусочек электричества, поместив его здесь, среди сорняков и грушевых деревьев. Он начинает что-то мямлить про теорию поля, но сделать электричество осязаемым он все равно не может. Словом, между нами возникает ситуация, которую политики привыкли именовать патом.

Хорошо, что приходит хозяйка дома, фрау Хёлер, и своими цыганскими взглядами разгоняет оцепенение, в которое мы оба впали. Она целиком и полностью поддерживает созревшие груши, которые готовы покинуть дерево, которые любой ценой, даже ценой прохождения сперва через человека и его кишечник, готовы попасть в землю и пустить ростки, и фрау Хёлер решительно не желает принимать в расчет, что мы еще не до конца разобрались с высшими мирами.

Жизнь! Жизнь! Я замечаю, что фрау Хёлер время от времени жалует меня лишней ложкой овсяной каши, я перехватываю время от времени ее взгляды, которыми она окидывает меня, как окидывают запущенного жеребца, который перестал отказываться от корма и, значит, из него еще будет толк. Постепенно я сознаю, что фрау Хёлер внесла меня как некую сумму в свои расчеты. Так, например, она может ни с того ни с сего спросить меня: «А с вашей бывшей женой вы больше никаких дел не имеете, верно?» Я рассказываю ей, как у меня все обстоит и что я не имею больше никаких дел со своей бывшей женой, и фрау Хёлер сокрушается о моей судьбе, а того пуще — о судьбе моих детей, и спрашивает меня, не слишком ли холодно у меня на сердце, ну, поскольку я развелся.

А вот и дочь Хёлеров, ее звать Ханна, и я только сейчас поведу о ней речь. Мать наделила ее для дальнейшего употребления своей стройностью, отец — белокурыми волнистыми волосами, а вот кукольным личиком Ханна обзавелась по собственному почину, из собственного взросления. Когда мы встречаемся в доме или в саду, фройляйн Ханна мечет в меня взгляды, которыми девочки награждают обычно лишь артистов театра и кино, но я-то ничуть не похож на артиста. Фройляйн Ханна, по-видимому, не замечает, что моя роль не из фильма, а из жизни: мужчина средних лет, еще довольно бойкий, отец двух мальчиков и пока ни в кого не влюблен.

Не открывайте мне, пожалуйста, дверь, говорит фройляйн Ханна, когда мы одновременно покидаем кухню после еды. Неужели я, по-вашему, упитанная двадцатилетняя особа, которой подобают такие заботы? Своими словами Ханна добивается, что я нарекаю ее стройной особой семнадцати лет, которой очень даже подобает, чтобы перед ней проворно вскакивали и распахивали дверь, когда она хочет выйти из кухни. Семнадцать и стройная — мне удались два прямых попадания, за что фройляйн Ханна награждает меня сверкающими взглядами.

На другой день я работаю в малиннике, а малинник расположен в нижнем конце нашего райского сада, и само собой выходит так, что фройляйн Ханна присоединяется ко мне. Мы какое-то время идем рядом, потом она вдруг сообщает: «Вы не думайте, будто я за вами бегаю, просто я хочу отвыкнуть от семенящих шажков и освоить размашистую походку». И фройляйн Ханна снова принуждает меня потчевать ее комплиментами, и я не скуплюсь на комплименты, я говорю: «Кто посмеет сказать, будто у фройляйн Ханны семенящая походка, тот пусть лучше не попадается мне на глаза».

Не стану утверждать, что мне в тягость подобное обожание со стороны молоденькой девочки. Напротив, ее обожание временами помогает мне справиться с ревностью, которая грызет меня с тех самых пор, как я узнал, что женщина, некогда принадлежавшая мне, сейчас попала в руки американцев.

А фрау Хёлер в те времена представляет собой дочку-мать, из тех, что еще и сами хоть куда, из тех, что подыскивают зятя, но, если дочь оплошает, смогут без особого труда ее заменить, — словом, она продолжает вынашивать на мой счет определенные планы.

Как-то раз я наставляю на путь истинный некоего американца, который проник в садоводство и возомнил, будто находится в джунглях. Фрау Хёлер стоит неподалеку и слушает, как я беседую с этим человеком по-английски.

«Я слышала, вы говорите по-английски», — говорит она мне потом. Прикажете врать? Свой школьный английский я не по доброй воле усовершенствовал на Эгейских островах, я общался с моряками и купцами на Наксосе, какое-то время жил на этом острове, и, когда я от доски до доски перечитал те немногие книги на немецком, которые там можно было достать, когда заучил их почти наизусть, я принялся читать английские книги, которые получал от доброжелательных островитян. Так, например, зубной врач Синзимос дал мне «Похождения пилигрима» и «Мост Ламмермур» Вальтера Скотта, и я читал эти английские книги до тех пор, пока не проник в значение незнакомых слов, освоив общий ход действия.

Фрау Хёлер считала вполне допустимым, что вслед за вторжением американцев английский вполне может стать вторым государственным языком. «Мой муж — гуманитарий. Ну латынь, ну греческий, понимаете, а английский для него — язык плутократов. Я была бы очень вам признательна, если бы вы хоть изредка после конца работы немножко болтали с Ханной по-английски».

Ханна — в выпускном классе, но занятия еще толком не начались, американские оккупационные власти еще не издавали никаких распоряжений на этот счет. «Просто душа болит глядеть, как девочка забывает язык», — говорит фрау Хёлер, а она может так убедительно просить, что я отступаю перед силой ее убеждения и отныне по вечерам частенько беседую у себя в сторожке с Ханной по-английски: How are you сегодня, a yesterday, yesterday вы как поживали? И Ханна по-английски же заверяет меня, что поживает очень хорошо и что вчера тоже поживала хорошо.

Вечерами долго не темнеет, и небо иногда словно пылает заревом всемирного пожара, но всемирный пожар миновал, the war is over.

Ax, какая жизнь! Нет больше причин бояться. А локоны Ханны, отцовское наследство, спрыгивают на лоб, и при благоприятном освещении внутренность того или иного локона зажигается отсветом вечернего летнего неба, процедура довольно сложная, но проще сделать нельзя. Очень-очень соблазнительно, однако ревность делает меня неуязвимым для соблазнов. Вы же помните, та американизирующаяся дама, внизу, в городе. Итак, я нечувствителен к вечернему свету, обернутому в локоны Ханны: Sunday, Monday, Tuesday…

«Ваш английский совсем не плох, фройляйн Ханна», — говорю я, но она утверждает, что очень даже плох и становится все хуже. Она опозорится со своим английским, доведись ей поехать в Америку, — словом, все плохо, хуже некуда, и чтоб я продолжал с ней заниматься. В сумерках она даже хватает меня за руку и пытается слегка притянуть к себе, а когда я не поддаюсь, тотчас просит прощения. У нее есть дядя, любимый дядя, и в детстве она частенько заставляла его остаться именно таким способом. Совсем не глупа эта девочка Ханна для своих лет. Или она по наивности произвела меня в своего любимого дядю?

Я выгребаю козий помет. Является фрау Хёлер и заводит со мной разговор о воспитании молодежи, оно и в военные годы никуда не годилось, а сейчас это просто зияющая дыра. Затем фрау Хёлер переходит от молодежи вообще к молодым девушкам в частности. Ничего удивительного в том, что они начинают обожать каких-нибудь мужчин, продолжает фрау Хёлер, одновременно предостерегая от ущерба, который может понести чистая влюбленность, когда обожаемый мужчина слишком поспешно на нее откликнется.

Хо-хо, до чего ж снова усложнилась жизнь после войны! А мы-то думали, что все будет куда как просто. Может, фройляйн Ханна испугалась, как бы я не донес ее матери, что вчера вечером в сторожке она нежно ко мне приблизилась? Может, она решила опередить меня? Или опасалась собственного темперамента? Так ли, иначе ли, теперь по вечерам ко мне стали заявляться еще две девушки, две одноклассницы, а кто их послал, я так и не знаю. Одна из девочек — пухленькая брюнетка, другая — белокурая и стройная, у нее холодный козий взгляд. Обе посланницы тоже, по их словам, не желают окончательно забыть язык и, глядя на пылающее небо, изрекают: «What a prettyness in the sky»[4], а фройляйн Ханна говорит: «Excuse me»[5], но к чему это относится, я понять не могу.

Я не слишком часто спускаюсь в город, к сыновьям. Из самозащиты. Зачем мне лишний раз подкармливать свою ревность? Фрау Хёлер скоро догадывается, что творится у меня внутри. Уж и не знаю, откуда ей известны Капланы, но она получила от них необходимую информацию.

«Вам не совсем приятно ходить в город, к сыновьям, — говорит она. — Почему бы не привести детей на денек-другой сюда, в садоводство? А с этой задачей никто лучше Ханны не справится. Ведь дети-то при разводе все равно присуждены вам».

Не успел я ни кивнуть, ни согласиться, как все уже совершается по плану, выдвинутому фрау Хёлер. На другой день после обеда Ханна привозит из города мальчиков. Кстати, старший присвоил себе глаза матери, глаза, которые бог то ли благословил, то ли покарал зазывным взглядом, а у младшего глаза, которые вполне могли быть унаследованы от моего семейства. Вдобавок он жизнерадостный мальчик. Зовут их, как я уже говорил, Арне и Ярне, но теперь они желают именоваться Джим и Джо, и фрау Хёлер спрашивает меня: «Так и будем их называть или даже не подумаем?» Я выдвигаю мысль, что мы имеем дело с детскими капризками, а потому можно называть их и на заморский лад, раз им так хочется.

Теперь мальчики часто бывают в садоводстве, делают всевозможные открытия, заводят дружбу с таксой шефа, засовывают ее в старый чулок и ликуют, когда такса начинает лаять прямо из чулка, потому что воображает, будто залезла в кроличью нору. Мальчики никак не могут понять, почему это кошка не ест землероек, пытаются доить коз, козы их отгоняют и бьют раздвоенными копытцами, играют в футбол кочаном ранней савойской капусты или возятся с Ханной, как со старшей сестрой. А фрау Хёлер толкает меня в бок и говорит: «Вы только гляньте, прямо взаправдашняя мать!»

Господин штудиенрат Хёлер не принимает участия в формировании моей новой семьи, у него по горло забот с самим собой, у него рухнул мир, который был запрограммирован на тысячу лет и от которого спустя ровно двенадцать лет вообще ничего не осталось. Он обитал в этом рейхе отнюдь не как фанатичный адепт, скорее как благожелательный и тихий работник умственного и физического труда. В жены он взял женщину сугубо неарийского вида, а она получила в наследство это имение. С тех пор как штудиенрат стал женихом, он работал в этом райском саду, а вдобавок и штудиенрат был неплохой, он знакомил детей из Гроттенштадта, которые хотели в жизни чего-то достичь, с теоремой Пифагора, то есть с тем удивительным фактом, что в прямоугольном треугольнике сумма квадратов катетов равна квадрату гипотенузы.

Теперь господин Хёлер занят поисками нового рейха, дабы благосклонно обитать в нем, я же, как мне кажется, призван быть его советником. «Ведь не станете вы утверждать, что в самом недалеком будущем мы должны сотворить мир по образцу американских плутократов: брюки и подтяжки, все из одного куска, из одной материи, — (он подразумевает комбинезоны), — а вдобавок шляпы с полями, широкими, словно навес у ярмарочных лотков?»

Тут я соответствовать не могу, мне не дано изображать из себя пророка.

Господин Хёлер объясняет мне, что прошел через разрушенный ныне рейх отнюдь не так благосклонно, как я, вероятно, полагаю: гауляйтер Тюрингии, которого я всегда называл скотом, был мне очень не по душе. Вспоминаю, как этот гауляйтер в темном мундире открывал неподалеку фабрику штапельного волокна, как он оглаживал свой мундир и попутно сообщал, что благодаря сочетанию гениальностей фюрера и химиков стало возможным сделать этот мундир из картофельной ботвы. Гениальности — это ж надо, какова псевдоэрудиция, а кстати: куда делись его сукна из картофельной ботвы, когда они были ох как нужны нашим солдатам в мороз, под Сталинградом? Эта скотина из рабочего сословия, он просто напускал на себя важность, и больше ничего.

Я не мешаю господину Хёлеру выговориться, я не поддакиваю и не возражаю, ибо стремлюсь стать писателем не только по названию, но и хочу при случае иметь тому документальное подтверждение. Короче, вечером, у себя в сторожке, я делаю кой-какие записи. Господин Хёлер, записываю я, принадлежит к числу неподатливых немцев. До сего дня недостаточно обращали внимание на то обстоятельство, что в их лице мы имеем дело с далеко не безобидной массовой партией, питающей надежду на немецко-прусский лад восстановить не оправдавшее себя старое либо политически устаревшее. Хочу надеяться, что парадное вышагивание солдат перед так называемой Новой стражей в столице нашей маленькой страны не относится к их числу.

Господин Хёлер все размышляет и размышляет на тему, почему Гитлеру не удалось привести немцев туда, куда он хотел. Обитатель Оберзальцберга был в его глазах гений, и вплоть до того дня, когда мы с ним держим совет под сенью дерев, между зарослями пастушьей сумки и дикой мальвы, он так и не сумел понять, почему не свершилось чудо, дабы спасти этого гения, когда русские загнали его в дальний угол бункера. «Не скажу, что я суеверен, — говорит господин Хёлер, — но ликвидация подобного гения могла произойти только вследствие определенных излучений, характер которых неведом даже учителю физики».

Вообще, когда Гитлер, этот гений, еще был жив, многое делалось не так, как надо, утверждает далее господин Хёлер. Например, в отличие от других господин Хёлер не может понять, почему во времена Гитлера не был под запретом Ницше, почему не сожгли заодно и его книги. И тут же хочет узнать, знаком ли мне труд «Ницше против Вагнера, музыкальная проблема». Мне этот труд знаком.

Тогда вы должны согласиться, что за этим скрывается женщина. Тысяча чертей, Ницше, этот сифилитик, был бы куда как рад увести Козиму от Вагнера, но, поскольку у него это не получилось, он решил письменно оскорбить Вагнера. Когда Ницше писал своего Заратустру, сифилис уже проник в его мозг, а глупые люди приняли это за философию.

Я выслушиваю все, ни словом не противореча господину Хёлеру. Я сознаю, что противоречить бесполезно: Хёлер только пуще заведется, вдобавок я отродясь не был агитатором, даже когда речь шла о моих личных делах.

В садоводстве становится все оживленнее и оживленнее по мере приближения середины лета. Два берлинца работают среди деревьев подсобными рабочими, как и я, один — бывший фельдфебель, чья квартира в Берлине разрушена бомбой, а жену он разыскать не сумел. У другого — он примерно моих лет — прострелена щека, что отразилось не только на его произношении, но, очень может быть, и на дальнейшей судьбе. Впрочем, я лишен возможности проследить его дальнейшую судьбу: в один прекрасный день он исчезает. Не могу объяснить почему, но после ранения у него образовался переизбыток звука «ш», от которого ему надо избавиться, однако по какому принципу он это делает, я так и не понял. «Шнова шдохлая мышь», — шепелявит он, когда, перекапывая землю, выбрасывает на поверхность очередную землеройку. (Память как раз шепнула мне, что его звали Мон.)

Поначалу Мон не торопится возвращаться в Берлин. Его жену в клочки разнесла бомба. «Ничё, ничё, — говорит он, когда к нему подступают со словами участия. — Она меня вше равно больше не шпонимала».

Но поймет ли его другая женщина, если он надумает искать? Сможет ли она посочувствовать, когда он ей объяснит, что в его шепелявости виновата война? Швойна, шпроклятая швойна!

Вам, может, покажется маловажным, что я описываю здесь свою встречу с Моном. А мне нет. Память подбрасывает мне ироническую мысль, которая тогда у меня возникла. Значит, ты можешь считать себя вполне счастливым, думалось мне, жена у тебя цела, квартира тоже, хотя ни то ни другое больше не принадлежит тебе.

Школа, это более чем сомнительное воспитательное заведение, все не работает и не работает. «Завоеватели с Дикого Запада обрекают наших детей на массовое оглупление, чтобы им с их куцым умишком доказать превосходство над нами обитателей Нового Света», — объясняет это штудиенрат Хёлер, приставив ладонь к губам. «Американцы здесь не останутся», — говорит арендатор кофейни в нашем доме. Другими словами, сюда придут русские. А почему нам официально ничего не сообщают, спрашивает штудиенрат Хёлер и сам же отвечает: «Заморские господа желают, чтобы культурный немец зачах без газет и без информации».

Барышня Ханна приводит все больше не знающих, чем себя занять, абитуриенток в садоводство, под деревья, в окружение этих домашних животных растительного происхождения, которые вместо молока дают яблоки, а вместо яиц несут груши. Девушки лакомятся фруктами, работают лениво, поют, смеются, украшают себя цветами, и наше хозяйство начинает все больше смахивать на райский сад. И однажды сквозь зеленые врата этого сада к нам заходит неизвестный человек. На нем полосатая куртка, ему нужны фрукты и вообще витамины, он желает набраться сил и на какое-то время остаться здесь, поскольку он — узник концлагеря. Фрау Хёлер тотчас, как наседка, принимает его под свое черное крыло, пусть остается сколько захочет. Звать этого человека Ранц, подсказывает мне теперь моя память.

Победители, как недолгое время величают себя американцы, культивируют некое понятие, называется оно исправление содеянного. Некоторые немцы размышляют на эту тему и понимают, что имеется в виду, некоторые застревают на середине размышлений, а многие вообще так и не принимают значение этого слова. Исправлением содеянного, считают они, пусть занимаются другие народы, те, кто втянул немцев в войну. Всем видно, что мы сидим теперь, как ощипанные куры на развалинах своего курятника. Вот пусть другие и исправляют!

Какой же еще бог должен явиться, чтобы убедить этих немцев, что, затевая свои войны, они сами снова и снова оказывались виноваты?

Странным образом мой штудиенрат Хёлер очарован человеком в полосатой куртке. Он заставляет Ранца делиться лагерными впечатлениями и задает мне вопрос: «Как же мы могли этого не знать?»

Человек по имени Ранц несколькими годами моложе меня, и, не звучи мои слова чересчур непочтительно, я бы назвал его красавчиком. Люди с такой внешностью до недавнего времени сбивали вражеские самолеты либо пускали на дно водоизмещения во столько-то тонн, были кавалерами рыцарского креста и давали повод для жирных заголовков через всю страницу.

Господин Ранц прогуливаются по саду и жалуют своим вниманием зрелые плоды (выражая эту мысль на классический лад). Работать ему незачем. Хёлеры так и сказали, что, если он сам захочет, тогда пожалуйста, но только самую малость. Всего важней для него — отдохнуть и набраться сил.

Ранц лежит в полутени, возле малинника, лежит на боку, старая соломенная шляпа шефа украшает его голову, а самое голову он подпер согнутой рукой, примерно так выглядели некогда живые картины в провинциальном театре, а отчасти — картина Тишбайна «Гёте в Кампанье». Порой господин Ранц встает, протискивается между двумя кустами, выруливает на какую-нибудь из девушек и шепчется с ней, вызывая у нее веселый смех. Затем он берет у нее наполненную корзину, выносит на дорожку, а уж оттуда я ее потом увожу на тачке. Ось тачки разболталась, и колесо пристукивает на каждом обороте.

Говоря о господине Ранце, шеф использует типично немецкий штамп, он называет его страдальцем, и все спрашивает, все спрашивает у меня: как же мы могли этого не знать?

Девушки в малиннике охотно слушают рассказы Ранца о его пребывании в концлагере и не без легкого содрогания прикасаются к его полосатой робе. Господин Ранц в порядке реванша тактично ощупывает материал летних девичьих платьев. «Это нетрудно понять», — говорит шеф, или: «Вы можете понять, — говорит он, — как человек в условиях лагеря справляется с известными потребностями? Вы, надеюсь, понимаете, о чем я? Но как же, как же мы могли этого не знать?»

Что до меня, то я как-то не испытываю перед господином Ранцем ни трепета, ни восхищения, хотя и не знаю, в чем причина. Я просто силой заставляю себя восхищаться. Может, дело в том, что он слишком недалеко ушел от меня по возрасту, а может, я подсознательно, из-за девочек, чувствую в нем соперника, когда вижу, как изливаются на него симпатии барышень-абитуриенток? Однажды он раскрывает им свою тайну и сообщает, что и впрямь сбивал в свое время вражеские самолеты (вражеские, разумеется, никогда не бывают немецкими, прошу запомнить).

— Сколько черточек? — спрашивает каштановая девушка, подразумевая отметки на фюзеляже героического самолета, ведомого господином Ранцем.

— Шесть, — отвечает господин Ранц, и пухленькая абитуриентка целует ему руку.

— Хорошо, — говорит тощая блондинка с козьим взглядом, — это хорошо, что шесть, но как же вы тогда попали в лагерь?

Ответ следует такой: господин Ранц отказался сбрасывать бомбы на английские города, и это было воспринято как неподчинение приказу.

— Такая бессмыслица, — продолжает господин Ранц, — ведь, согласись я бомбить Англию, я смог бы безо всякого попасть в Рудольфа Гесса. Представляете, девочки…

— Браво! — восклицает брюнетка, та, что поцеловала руку господину Ранцу.

Я появляюсь в малиннике как раз в ту минуту, когда господин Ранц объясняет девушкам, что лично его беспокоила судьба Рудольфа Гесса. Колесо моей тачки громко пристукивает, обеспечивая мне гневный взгляд господина Ранца. А может, это я сперва пронзительно на него глянул? Чертовы пронзительные взгляды, у скольких людей, пока я живу на свете, они уже вызвали антипатию ко мне.

Дни приходят и уходят, ночи приходят и уходят, равнодушные и неизменные, и это — с той самой поры, когда господь отделил свет от тьмы, как полагают одни, или с той поры, когда раздался первый взрыв, как полагают другие, одни полагают, другие полагают, а правды не знает никто.

Но дням и ночам безразлично, используют их люди для того, чтобы сделать войну, или для того, чтобы сохранить мир. Человек, который, подобно мне, опасается пережить третью мировую войну, приходит к выводу, что человечеству потребно чередование войны и мира, как вдох и выдох, как чередование дня и ночи. Человечеству нужна война, чтобы избавиться от нелепиц, которые оно само совершало до тех пор, пока не утратило власть над ними, чтобы после войны некоторое время питать иллюзию, будто отныне оно будет руководствоваться исключительно велениями разума, делать все наилучшим образом и хранить вечный мир.

Вот на этой-то фазе поворота к миру и к разуму мы какое-то время и пребываем в нашем райском саду. Буги-вуги еще не проникло на наш фруктовый остров. Хотя вполне возможно, что этот особенный, приплывший к нам из-за океана способ обтанцовывать друг дружку уже культивируется в некоторых частных домах городка. Сдается мне, мои сыновья с гордостью поведали Ханне, что их мать уже умеет танцевать буги-вуги. Не знаю, как их мать, я, во всяком случае, пока не умею, то есть снова не иду в ногу со временем.

Девочки, абитуриентки, как и прежде, являются по вечерам ко мне в сторожку. Мы видим, как напротив, в другой сторожке, которую занял господин Ранц, мерцает пламя свечи, и фройляйн Ханна говорит: «Господин Ранц обдумывает свою судьбу». Ах, лучше бы она этого не говорила. Этот речевой оборот она наверняка позаимствовала у своего папеньки, каковое обстоятельство больно меня уязвляет. У меня всегда возникают сомнения в полноценности человека, если он заимствует какое-нибудь затертое выражение, не важно у кого, у своего учителя, у родного отца, у возлюбленного, у повелителя, — заимствует целиком, не заботясь о том, чтобы хоть слегка переделать его по своему усмотрению.

Мои познания в английском не настолько profound[6], чтобы я мог неделями расходовать их, так и не исчерпав до конца. Мне прежде всего недостает множества английских выражений типа: Не угодно ли вам иметь со мной небольшой разговор? Но именно подобные выражения важны для девушек, на случай ежели они вздумают поболтать с американскими солдатами.

Фрау Хёлер почему-то вдруг радует, что мои познания в английском не включают подобные обороты речи. Она вовсе не стремится к тому, чтобы я натаскивал ее дочурку для общения с американскими солдатами.

В смысле любви у девочек нет причин меня опасаться, ни малейшей чрезмерности в пожатии, когда мы здороваемся либо прощаемся, ни малейших намеков на приближение. Слово «приближение» напоминает мне о совместных с дедом поездках в Дебен. Почти у самого Дебена перед шахтной узкоколейкой висел предупредительный щит с таким вот текстом: «Берегись, если услышишь свисток локомотива либо если о приближении поезда станет известно другим путем». Слово «приближение» я читал как два, я думал, что «лижение» имеет какое-то отношение к слову «лизать», пока дедушка не объясняет мне, что это такой чиновничий немецкий язык. Пачкули, добавляет он, просто надо слушать, не звякнут ли где вагонетки.

Простите мне такое отступление, мои дорогие. Ничего плохого я этим сказать не хотел.

— Ну, теперь я истратил на вас все свои знания, — говорю я девушкам, — да и знаний-то было всего ничего.

— Как жалко, — говорят девушки, но желают по вечерам приходить ко мне по-прежнему. Протестовать я не могу, я ведь должен хоть так вознаградить Ханну за то, что она возится с моими сыновьями, как маленькая мама. Однако чем нам заняться, если наши вечера не будут впредь заполнены how do you do. «Доводилось ли в Лондоне бывать вам?»

— Фанты, — предлагает пухленькая брюнетка.

Ну-ну, фанты — повод для дозволенных поцелуев, предлог для вожделений, замаскированных добропорядочностью.

— Никаких фантов, — говорит фройляйн Ханна и тотчас, без паузы, добавляет: — Прошу прощения, что я вмешиваюсь, может быть, вы предпочитаете фанты?

Ты только погляди, какая она у нас искусница, фройляйн Ханна, а может, уже такая лукавая интриганка. Я делаю вид, будто не слышал ее вопроса.

— Давайте рассказывать страшные истории, — говорит сухопарая блондинка с козьим взглядом.

На этом и порешили, после чего бледная блондинка начинает рассказывать. Она рассказывает так, будто отгрызает каждую фразу от целого куска, а потом выплевывает.

На дворе зима, рассказывает она, я в лавку, за хлебом. Стоит какой-то человек, подглядывает. Я назад, в дом. А где же хлеб? Там стоит какой-то человек, поди знай, что у него на уме. Мать со мной. Человек все стоит. Мать стучит к ответственному за противовоздушную. Ответственный выходит с нами, смеется, зубов нет, а смеется. Это снеговик, а мы испугались. Правда, страшно?

— Да ни капельки, — говорит пухленькая брюнетка, после чего сама рассказывает какую-то историю, которую считает очень страшной. Она бежит от грозы и видит на бегу человека без головы.

— Да будет тебе, — протестуют другие, — знаем мы твою историю, он просто натянул куртку на голову от дождя.

Девочки начинают уговаривать меня, фройляйн Ханна смотрит умоляюще. У меня нет в запасе страшных историй, мне пришлось бы их выдумывать, а я строго-настрого запретил себе что-нибудь выдумывать, после того как написал роман про человека с тринадцатью догами, но об этом я, разумеется, девочкам не говорю. В лучшем случае я могу рассказать им недавнюю и не совсем обычную историю из своей жизни, что могу, то могу. Девочки не возражают.

— Итак, это было совсем недавно, — начинаю я, — между военным летом и военной осенью одна тысяча девятьсот сорок третьего года, и мы плыли по Эгейскому морю. Мы — это был я и другие солдаты моего батальона, а время то самое, когда итальянцы вышли из войны против всего мира, которую затеял Гитлер. Когда итальянцы заявили о своем выходе из войны, я был в отпуске, у своих родителей, и мы свозили рожь с поля. Вот стою я на самом верху скирды, поддеваю вилами, а тут бежит из дома девочка и кричит мне и моему отцу: «Трусливые итальянцы подло нас бросили!» Девочка отродясь не бывала в Италии, не видела ни одного живого итальянца, но она уже знает, что они трусливые. То есть повторяет услышанное от взрослых. Терпеть не могу, когда повторяют чужие слова, — говорю я, бросая взгляд на Ханну. — И мы должны стараться, чтобы не истратить половину жизни на повторение чужих слов.

— Дальше, — просит блондинка с козьим взглядом. Она, видимо, не любит, когда ее поучают.

— И я начинаю подпрыгивать на своей скирде, — продолжаю я, — и взмахиваю вилами, как дирижерской палочкой, и пою: Скоро конец! Скоро конец!

«Эй ты», — кричит мне отец из риги и прикладывает палец к губам, чтоб я молчал, и я умолкаю, так как спохватываюсь, что эта девочка, эта Грета, которая принесла нам известие, одна из девушек фюрера, ну, вы знаете, что это такое. По счастью, Грета не злая и не коварная, как я убеждаюсь на другой день. Она никому про меня не рассказала, никому не донесла про мою пляску радости на скирде.

Короче, я использую каждый день отпуска, который у меня еще остается, и стараюсь по возможности не думать о войне. Мы все время старались не думать, хотя это очень редко удавалось.

Между тем мою часть переводят из-за Полярного круга в Грецию, о чем меня извещают телеграммой. Тем самым отпуск закончен, и я должен возвращаться в часть.

Вскоре я оказываюсь на островах, о которых наш учитель истории в городской школе всегда говорил с большим волнением. «Мальчики, какое чудо, ведь на этих островах бок о бок обитали люди и боги!» — восторгается он, хотя, конечно же, сам никогда их не видел, эти Эгейские острова. Наш учитель истории с пенсне на крючковатом носу не видел ни тех людей, ни тех богов, а все, что он про них знает, он знает от Гомера и называет свои знания гуманитарным образованием.

До сих пор Эгейские острова были заняты союзниками Гитлера, итальянцами, и греческие женщины любили итальянских солдат, как финские — немецких. Занятные, что и говорить, военные успехи. А когда итальянские солдаты уходили, чтобы уступить место немецким, среди островитянок стоял великий плач.

Людей из нашего батальона разбрасывают по островам редкими вкраплениями, как крупинки соли на отварную картошку. Итак, над нами — гомеровское небо, оно высокое и синее, а море синее и прозрачное, и по вечерам оно светится, и весла у рыбаков словно осыпаны золотой пыльцой, а светятся так мертвые морские зверушки, которых невозможно увидеть, пока они живы, и все это, вместе взятое, называется свечением моря.

Нас втроем высаживают на остров Иос: ефрейтор Краузе, радист Мюллер и я, солдат Эзау Матт. Корабль, высадивший нас, уходит дальше, к ближайшему острову, чтобы высадить и там аналогичную тройку. Немецкое командование вынуждено экономно обходиться со своими солдатами. Никто тут никому не машет, не глядит с тоской вослед, корабль скрывается из глаз, а мы стоим в гавани, и за спиной у нас незнакомый остров, то ли Сцилла, то ли Харибда, готовая в любую минуту разверзнуться и поглотить нас.

Жители острова относятся к нам отнюдь не враждебно, напротив, даже здороваются, когда встретят, а письмоводитель в мэрии говорит самую малость по-французски, у него светлые кудри, он всегда свежевыбрит и выглядит совсем не так, как полагается выглядеть греку.

Комендант острова — ефрейтор Краузе. Он намерен вступить в контакт с письмоводителем, для каковой цели ему нужен солдат Матт с его жалкими школьными знаниями французского. По счастью, у Матта есть не только жалкие знания, но и руки-ноги, которые весьма помогают при разговоре, вдобавок он в свое время подвизался на любительской сцене. Ефрейтор Краузе, комендант острова, приказывает, чтобы отныне мэрия считалась портовой комендатурой, и мы устраиваемся там в боковом помещении. Мы распаковываем свою мебель, иными словами — свои егерские рюкзаки. Солдат Мюллер, радист, тотчас устанавливает связь с кораблем, который нас здесь высадил. Связь не очень надежная. Вокруг множество мелких островков со сравнительно высокими горами.

Нам оставили провизии недели примерно на три, а по истечении этого срока привезут очередную порцию. Денег нам дали достаточно, в немецких марках и в греческих драхмах. Но всего щедрей нас снабдили маленькими желтыми таблетками размером со шляпку декоративного гвоздя, против лихорадки, и эти таблетки мы должны принимать регулярно, чтобы не подхватить южную лихорадку, лихорадку, которая свирепствует на островах. Таблеток отсыпали такой щедрой рукой, словно нам предстоит в случае нужды ими питаться.

На второй день нашего островного бытия связь окончательно прерывается. У нас нет больше контакта с немецкими завоевателями, наша гавань — естественная гавань, объясняет нам Костас, письмоводитель, но перед ней, словно форпост, расположен остров, и этот самый остров препятствует связи, как утверждает радист Мюллер. Он может у нас прямо на глазах заболеть. Лучше три дня без пищи, чем три — без радиосвязи. Мюллер переносит рацию в рыбацкую лодку, он хочет выехать за упомянутый остров и оттуда направить писк своей морзянки немецким друзьям и товарищам на борту корабля. Один из рыбаков предлагает выгрести за остров, но тут вмешивается комендант Краузе. Рыбак запросто может оказаться шпионом, уж лучше сам он, комендант Краузе, исполнит роль гребца и доставит Мюллера туда, где тот сможет свободно выговориться или свободно напищаться.

И они едут, а Костас, письмоводитель, и я — мы стоим на молу и глядим им вслед. Мы видим их долго, долго, все еще видим, все еще видим. Южное море вносит полную сумятицу в наши представления о расстоянии. Оно сбивает нас с толку, не иначе к этому приложили руку сами боги, и вдруг они вообще открыто вмешиваются в игру. Неподалеку от ладьи Мюллера и Краузе всплывает подводная лодка. Первым ее замечает Костас, он толкает меня в бок и говорит: «Anglais!»[7]

Мы видим, как английская субмарина приближается к греческому судну Мюллера и Краузе, а происходит это по приказу или добровольно, мы установить не можем; нам все видно, но ничего не слышно, и мы ясно видим, как Мюллер и Краузе переходят на борт лодки. Мюллер переходит со своей рацией, оба исчезают в брюхе лодки, и лодка снова погружается, а рыбацкое суденышко, беспомощное и жалкое, болтается на синей глади, покуда рыбаки не возвращают его в гавань.

По наивности я обшариваю его в поисках какой-нибудь весточки, но ничего не нахожу. Со страху у Мюллера и Краузе явно вылетело из головы, что их когда-то научили писать.

Интересно, кто я теперь такой, комендант острова или пленный у греков? В ближайшие часы это должно выясниться. Костас обращается со мной как и раньше, а вовсе не так, будто я — его пленный.

Уж и не помню, что я еще думал и чувствовал в эту минуту. Тогда я еще не умел принимать во внимание единственную существующую действительность, действительность мгновения, впрочем, я и до сих пор этому не выучился.

Итак, передо мной синее-синее море. Люди произносят эти слова бездумно, даже и не ведая, сколько оттенков есть у синевы. Но я в свое время узнал это на острове Иос. Там, где остров высунутым далеко вперед языком лижет морскую воду, стоит византийская церковь. По берегу рыбаки расстелили свои сети, сети отливают краснотой, целое поле красноватых сетей, а на них лежат пробочные поплавки все равно как картофелины на красноватом поле.

Минуту-другую я еще гляжу в ту точку, где комендант острова, он же ефрейтор Краузе, аккуратненько перешел из рыбацкой лодки в подводную, минутку-другую я еще думаю про Мюллера, Мюллера с широким шрамом на правой щеке из времен лихого детства, я сомневаюсь, вернут ли ему англичане там, внизу, в брюхе подводной лодки, радость жизни, дозволив посылать сигналы в эфир.

Вот и рыбаки, которые возятся со своими красноватыми сетями, судя по всему, видят во мне то же самое, чем я был и раньше, и Костас говорит мне по-французски midi, давая понять, что уже полдень, и мы идем в мэрию обедать. Поскольку Костас ведет себя так, словно Мюллер и Краузе снова вернутся к вечеру в нашу гавань и доставят нам последние новости со всего света, я решаюсь вести себя точно так же, я просто вынужден так себя вести.

Собственно город Иос из гавани увидеть нельзя, он спрятан в глубине острова. Его спрятали от пиратов, как объясняет мне Костас на словах и жестами.

— Разве пираты еще бывают?

— А как же, конечно, бывают, — отвечает Костас и тут же пугается, потому что позволил себе зайти слишком далеко, но я и сам знаю, о чем он подумал. Один из таких современных пиратов как раз стоит перед ним — вот о чем он подумал.

Итак, немногочисленные постройки, которые имеются в гавани, изображают для приставшего к берегу чужака весь город Иос. Ближе к вечеру Костас уходит в город, в Иосе живет его семья.

А я остаюсь один, и приходит ночь, и я не могу уснуть. Море через равные промежутки времени ударяет о мол, я стараюсь приладить свое дыхание к ритму его ударов и возникающей между ними тишины, пронизанной пением цикад. Я воображаю, будто сделал открытие: ритм прибоя и ритм моего дыхания совпадают, если я делаю достаточно продолжительный вдох и столь же продолжительный выдох. Ничего более умного мне ни за первую, ни за вторую треть ночи в голову не приходит. А под утро ко мне подкрадывается опасение: а вдруг люди, которых я называю «наши», никогда больше за мной не приедут? Они, правда, не знают, что я сижу здесь один-одинешенек, но, даже будь мы здесь втроем, они вполне могли бы про нас забыть. Вот такая дрянь лезет мне в голову. Краузе, помнится, рассказывал, что однажды они обстреляли остров, на который уже были высажены немцы.

За первым опасением подползает второе: а вдруг Костас там, в городе, обсудил с советниками и старейшинами, как им поступить со мной. Ведь я один из этих подлых немцев, которые втянули весь мир в войну. Поди угадай, какое наказание они придумают для меня там, в городе.

И мне снова вспоминается Йолли, артист голода, о котором я уже рассказывал вам в другой истории: в двадцатые годы он выставлял себя в стеклянном ящике посреди Берлина и за входную плату по целым дням и неделям изображал голодовку на глазах у почтенной публики. А что, если островитяне измыслили и для меня подобную кару, что, если они отвезут меня в город и выставят в какой-нибудь витрине — образчик современного пирата? Им даже незачем морить меня голодом, с меня хватит, если я просто буду сидеть в стеклянной клетке, на палящем солнце, как выставочный экспонат. Голодовка Йолли, который, кстати сказать, по ночам тайно подкреплялся, окончилась скандалом. А чем кончится моя?

Заслышав в гавани первые голоса рыбаков, я решаю хоть чем-то заняться, чтобы хоть кем-то быть. В те времена я еще не знал, что порой самое прекрасное в жизни — это жить без конкретной цели.

Костас, напевая, приходит в мэрию. Я при всем желании не могу найти в нем никаких перемен. Он делится со мной своим кофе, и мы в меру наших возможностей беседуем друг с другом, а я начинаю проявлять активность, чтобы хоть кем-то быть. Я провозглашаю себя начальником над двумя ничейными егерскими рюкзаками. Я разбираю багаж спустившихся на дно товарищей, разглядываю фото жены коменданта Краузе, фото мещанистой дамочки из Гриммичау, голова у дамочки вся в искусственных кудряшках, потом я разглядываю на фото двух сыновей радиста Мюллера, оба при галстучках с кожаным узлом, лихие ребятишки, на боку нож, зубы белые и вообще, вот оно — будущее Германии.

Я сжигаю снимки, сжигаю все сугубо личные вещи Краузе и Мюллера, которые свидетельствуют об их статусе стопроцентных немцев, чтобы без нужды не раздражать греков, если они все-таки надумают конфисковать оба рюкзака. С этого места и в эту минуту я прошу Краузе и Мюллера простить меня, возможно, они принадлежат к числу тех, кто вернулся из плена политически исцеленным, и тогда они могут быть мне только благодарны за тот маленький костер, который я развел из их памятных вещичек.

Вот в моем рюкзаке нет предметов, которые могли бы возбудить неудовольствие греков, если не считать фотокарточки, где изображена женщина, тогда еще без локона а-ля Кармен на лбу, но зато с очень широким улыбающимся ртом, по которому сразу видно, что улыбается он когда надо и когда не надо.

Далее я перемещаю маленькие консервные банки с мясом и колбасой и итальянский хлеб длительного хранения из рюкзаков Мюллера и Краузе в свой собственный, а главное — пересыпаю маленькие желтые таблетки против южной лихорадки к своим, в маленький мешочек, а мешочек сую в хлебную сумку, с которой не расстаюсь теперь ни днем, ни ночью. Таблетки, как я узнаю, ценятся здесь на вес золота: один из рыбаков предлагает мне за таблетку две драхмы. Ему они нужны для заболевшего ребенка, как он знаками мне объяснил. Я тайком отвожу рыбака в сторону, иду с ним в тенек, за мэрию, даю ему пять таблеток и знаками велю помалкивать. Драхмы я с него, разумеется, не беру, кажусь себе при этом чрезвычайно благородным и самую малость надеюсь, что греки зачтут мне этот благородный поступок, если они все-таки затевают против меня что-то недоброе.

На другую ночь я сплю хорошо, утром со свежей головой выползаю из спального мешка, умываюсь и иду на берег к рыбакам. Горизонт — словно кайма на подоле синей рубашки какого-нибудь греческого бога. Я обшариваю взглядом подол рубашки в поисках вошки-корабля, но рубашка вполне опрятная, и я лишь примечаю цвет моря: в это утро оно сизо-синее.

Я иду в мэрию и варю себе утренний кофе. Ни один немец, даже если он только с виду похож на настоящего, не считает для себя возможным отказаться от утреннего кофе, пусть даже это не кофе, а эрзац из жженого ячменя. Наш батальонный повар оставил нам изрядное количество этого эрзац-кофе, вероятно, полагая, что и ячменный порошок подбадривает людей, поддерживает их зоркость и бдительность. Исходя из вышеизложенного, мне надо выпить тройную порцию, чтобы бдить сразу за троих.

При виде моего кофе Костас презрительно морщит нос. Он хочет отлить мне своего, а у него кофе из жженого турецкого гороха. Костас изо всех сил старается перетянуть меня в лагерь потребителей горохового кофе, но я отклоняю его попытки, ячмень — это ячмень, а горох — это горох, однако, чтобы не лишиться его благосклонности, я дарю ему таблетку. Он весьма изысканно благодарит, после чего желает поделиться со мной своим обедом, когда же я и тут предлагаю ему таблетку, отказывается самым энергичным образом: он не ростовщик.

После утреннего кофе мне делать нечего, но ведь и после обеда — тоже, а уж после ужина и вообще пора шабашить. Какое-то время я пытаюсь себе представить, что нахожусь в отпуску, я еще ни разу не проводил отпуск на южных островах, не знаю, как себя положено вести, и только пытаюсь: я иду на берег и наблюдаю, как рыбаки ловят каракатиц, отрезают у них щупальца и колотят их о камни мола, чтоб стали помягче и посъедобней. Иногда кто-нибудь из рыбаков дарит мне одно такое щупальце, а я, отведя дарителя в укромный уголок, одариваю его таблеткой.

Я возвращаюсь в мэрию и записываю, сколько каракатиц было выбито о камни мола, я записываю все с такой точностью, с какой в то же самое время делает то же самое некий Хемингуэй, о котором мне покамест ничего не известно, а поскольку времени у меня предостаточно, я пишу не только о каракатицах, но и о своих вылазках.

Я поднимаюсь в Иос и мню себя пиратом, который сумел отыскать город, хотя его хорошо укрыли от глаз. Я не то Синдбад, не то еще кто-нибудь в том же духе. Только не викинг, это слишком уж нордически, на мой вкус.

На солнце город Иос сверкает белей белого, и дом, который начал хоть немного темнеть, завтра будет выбелен снова, чтоб не отличаться от других. Побелку осуществляют женщины вручную, щетками, видно, им у себя в Иосе белизны не хватает.

А вообще-то весь город — это один сплошной дом. Ходишь вверх по лестницам, вниз по лестницам, все равно как в просторном доме с этажа на этаж, только ту роль, которую в доме играет комната, здесь играет целый дом, и в этом таится волшебство островного города. Порой мне встречаются девушки, но, оказавшись на одном уровне со мной, они глядят в другую сторону, они очаровательно робки или просто напускают на себя робость.

Порой я сажусь в кафе на стул, на котором, возможно, сиживал во время оно сам Одиссей, сажусь за столик и получаю чашечку горохового кофе, а к нему вдоволь сахара. Я расплачиваюсь драхмами, строго слежу, чтобы не уплатить теми, которые я был вынужден изъять у своих товарищей. Порой за соседние столы присаживаются мужчины в больших не по размеру кепках. Они не то чтобы приветливо мне улыбаются, но и не возражают, они дозволяют мне, чужаку, быть здесь и делать вид, будто я попиваю свой гороховый кофе.

Я снова спускаюсь к гавани и говорю себе: а теперь — домой. Как быстро человек приживается на новом месте!

И вот я опять в мэрии и записываю свои городские впечатления. И как на меня глядели мужчины, и как на меня не глядели девушки, и как мужчины не возражали, чтоб я сидел на стуле Одиссея. Я записываю, как ослы, четвероногий островной транспорт, ходят по лестницам в этом городе тысячи ступеней, как они таскают на себе воду, а сами ничего не пьют, а порой спускаются с гор, и тогда они похожи на ежей с ослиными ножками, потому что нагружены вязанками хвороста — топлива для очагов Иоса, в которых варят каракатиц. Итак, я пишу об ослах, каракатицах и вязанках хвороста, я все глубже проникаю в жизнь острова и веду себя так, будто я первый человек, пишущий об этом острове, человек, не подозревающий, как много людей уже писало о нем, и не исключено даже, что среди этих людей был некий Гомер.

И я придерживаюсь избранных мною форм труда и отдыха, и я выхожу за пределы города и обнаруживаю, что здесь у них есть выселки, все равно как у нас, дома. И я подхожу к одному из таких дворов, и собаки делают вид, будто готовы проглотить меня живьем, но, когда я тем не менее иду дальше, отступают, и я остаюсь непокусанный. Потом они и вовсе начинают вилять хвостом, как бы догадываясь, что в мешочке для хлеба я ношу с собой таблетки.

По острову уже разнесся слух, что я — человек с таблетками, добрые дела так же трудно скрывать, как и дела злые. Эту мысль я тотчас записываю, пока она не улетела прочь в жарком климате, который поощряет ничегонеделанье. Того и гляди, я заделаюсь на этом острове философом.

Из дверей выходит крестьянка. Она машет на меня рукой. Чтоб я шел себе дальше своей дорогой. Я не хочу быть навязчивым, я повинуюсь, но крестьянка догоняет меня, хватает за плечо, разворачивает лицом к себе и тащит в свою хибару. Вот каким путем я узнаю, что в этих широтах отрицательный жест означает приглашение. Где-то на полдороге между Германией и Грецией эти жесты превратились в свою противоположность. Может, они угодили в смерч, который поменял их местами? А может, и молодые девушки, которые отводят взор при встрече со мной, дают таким образом понять, что они с любовью глядят мне в глаза? У меня бездна времени, я не прочь поразмыслить также и на тему, какие жесты лучше, греческие или немецкие, и решаю это сомнение в пользу греков, потому что греки — классики и, как говорят, уже сочиняли трагедии и дерзали общаться с богами, когда немцы еще предавались низкопробным утехам в своих дубовых рощах.

Крестьянка приводит меня на какое-то подобие веранды, где на попонах из овечьей шерсти лежит ее муж, муж этот желт лицом, щеки у него запали и руки высохли, как у мумии. Я вижу, что его тело сотрясает лихорадка. Для этой женщины я чудесный доктор, который может вернуть здоровье ее мужу, своего рода Иисус Христос. Я вынимаю из мешочка пригоршню таблеток, потому что этот человек очень похож на моего деда. Крестьянка порывисто обнимает меня, хотя здесь это, судя по всему, не принято. Я уже убедился: женщины отводят глаза и ждут, когда мужчины сами их обнимут. Но эта женщина вдобавок увенчивает меня гирляндами из сушеных фиг. В иллюстрированных журналах мне случалось видеть, что в Индии гостей увенчивают цветочными гирляндами, я же увенчан фиговыми, вдобавок крестьянка сует мне в мешочек помидоры, а в каждый брючный карман — по огурцу, и вид получается такой, будто бока у меня пустили зеленые побеги.

Дома я приглашаю к обеду Костаса, а Костас со своей стороны выставляет тягучее вино, сладкое, как напиток для ангелов. Это вино занесло каким-то ветром с Самоса на Иос.

Я по-прежнему каждое утро хожу на мол и вожу глазами по строчкам горизонта, продвигаясь шаг за шагом, все равно как по малопонятному тексту в книге, но не могу обнаружить там ни единой точки, которая впоследствии могла бы обернуться кораблем. В этот день море цветом напоминает узамбарскую фиалку. Я возвращаюсь в мэрию и записываю там свое наблюдение.

Блеяние овец спугивает меня. Из внутренней части острова пригнали в гавань небольшую отару. Один из трех овчаров выглядит как те существа, которых древние летописцы называли циклопами. Мне приходится верить этим летописцам на слово, потому что сам я циклопов не видел, они, надо полагать, все вымерли, если, конечно, когда-нибудь вообще существовали. Но даже если они и вымерли, в школе мне полагалось усвоить их так, словно они еще живут. Штудиенрат, преподававший у нас древнюю историю, столь грозно о них повествовал, что моя фантазия сотворила их из того ничто, каким они, возможно, и были.

Итак, у человека, о котором я завел речь, всего один глаз, и он по меньшей мере на две пастушьих шапки выше, чем оба других овчара. Его здоровый глаз смотрит прямо перед собой неподвижным взглядом, его босые ноги тверды, как камень, по которому они ступают. Он вооружен посохом, который скорее напоминает палицу, палицу из смоковницы, вполне соответствующую его росту. А древесина смоквы тверда, как камень, из которого смоковница высасывает сладость своих плодов.

Маленькие суденышки именуются здесь кахики, и ни один человек не согласился бы, что их можно называть лодками. Кахики у пристани, грузовое, приводит в движение мотор, этот мотор тукает и такает. Средняя палуба кахики — это такой закуток с крышкой. Крышка откинута, и один из погонщиков стоит, широко расставив ноги над люком. С мола ему подают овцу за овцой, а он швыряет их в люк. Но циклоп не отдает очередную пойманную овцу ни в чьи руки. Он прямо с мола кидает их в люк и, попав, ржет как осел. Наверняка овцы циклопа попадают в трюм с уже переломанными ногами. Но я подавляю в себе желание заступиться за бедных животных на манер сердобольной тетушки, поскольку до сих пор не исключаю возможности, что меня выставят под стеклом, ведь в конце концов я, не будем об этом забывать, как комендант острова или нечто аналогичное, принадлежу к той плеяде немецких комендантов, которые по всему свету убивают либо приказывают убивать людей, а значит, не мне и сокрушаться из-за переломанных овечьих ног. Вдобавок я своевременно вспоминаю про мясников у нас на бойне, возле бедняцкой слободки, и еще я вспоминаю забойщиков скота у нас дома, как безжалостны они были, когда тащили скотину со двора. А рассуждали они так: если скотину все равно забьют через час или два, не обязательно ей помирать с целыми ногами.

И вдруг в поле зрения циклопа, вернее, его единственного глаза попадаю я. Он подходит ко мне и стучит своей палицей по моему узелку. Тут я вижу, что у него заячья губа. Он что-то бормочет и вновь стучит по моему узелку. Я понимаю, к чему он клонит, и знаками приглашаю его следовать за мной. С моей стороны это своего рода уловка: я хочу, чтобы он перестал ломать ноги овцам. Итак, я отхожу с ним в сторонку, немного тяну время, потом даю ему три таблетки. Он гогочет как мул и одновременно грозит мне своей дубинкой. Я истолковываю это как изъявление благодарности на местный лад.

Тем временем из мэрии выходит Костас и, наговорив множество французских слов, призывает меня запретить погрузку овец. Люди на чужих кахики среди ночи проникли сюда бог весть откуда, то ли с Аморюса, то ли с Санторина, это разбойники и грабители. А мясо овец принадлежит жителям Иоса, а времена сейчас голодные, короче, я должен вмешаться и приостановить погрузку, между прочим прежний комендант, итальянский, тоже всегда так делал. Вот теперь мне становится ясно, что Костас, да, пожалуй, и все остальные считают меня комендантом острова. Господи Иисусе, ведь это ж надо!

А я в тот период вплотную подошел к выводу, что мешаться в чужие дела не следует. И пусть каждый хорошо и правильно делает свое дело. Я уже видел, куда это заводит, когда один народ, например немецкий, мешается в дела других народов, и я понял, что, если хочешь, чтобы изменился народ, к которому ты принадлежишь, начинать надо с себя самого.

На том я и порешил и с той поры проходил выучку у самого себя и старался ни во что не вмешиваться, и у меня даже неплохо получалось, но после большой войны я поддался на уговоры и снова начал вмешиваться, поскольку из внушений, мне делаемых, следовало, что вмешиваться все-таки надо, но теперь, набравшись опыта, я вмешиваюсь все реже и льщу себя надеждой, что в последние годы жизни окончательно овладею умением не вмешиваться. Однако в случае с Костасом я делаю вид, будто уже достиг той мудрости, которой от себя требую, и я не мешаю кахики с грузом овец беспрепятственно покинуть гавань, а Костас мной очень недоволен.

Один день за другим из моря приходит и в море уходит. Я полностью теряю чувство времени. Я вынужден долго подсчитывать и прикидывать, если хочу восстановить в памяти, сколько дней и сколько ночей я уже провел на этом острове.

Запасы итальянского хлеба подходят к концу. Не без тайного умысла я направляюсь к ветряным мельницам, чьи крылья выглядят так, словно их сотворил бог, ответственный за строение стрекозиных крыльев. Перед мельницей стоит мельников мул. Я заговариваю с ним, и мы легко находим общий язык. Мельник выходит, здоровается, потом делает вид, будто кидает себе что-то в рот, и мимически глотает то, что кинул. Я уже понимаю, о чем речь. Мы вместе заходим в мельницу, и я выхожу оттуда с мешочком ячменной муки.

В жизни мне доводилось печь всякий хлеб, но из ячменной муки я пеку его впервые, плоский такой. Получается очень неплохо, но даже ячменная мука, если из нее печь хлеб и затем съедать его, непременно убывает.

Настает другой день, и море поутру отливает павлиньей синевой. Я по другой дороге иду к мельнику за новой порцией муки, натыкаюсь на заросли агав и разглядываю их, отыскивая подходящее сравнение, чтобы наглядно показать агавы людям, никогда их не видевшим. Я часто так поступаю, можно сказать, всегда, хотя я отнюдь не летописец, который, внимательно что-нибудь разглядывая, непременно думает про своих читателей. Короче: агавы похожи на каракатиц, которые выползли из моря, а теперь издохли и окоченели, лежа на спине.

А насчет муки дело терпит. Мне принадлежит все земное время до той поры, покуда не явится какой-нибудь немецкий корабль, чтобы меня забрать. Свое впечатление об агавах я записываю в блокнот.

Но всего через пятнадцать минут я узнаю, что у меня в запасе, пожалуй, не так много времени, как я о том полагал. Из расселин между острозубыми скалами навстречу мне выходит тот самый циклоп. Он размахивает своей палицей из фигового дерева. Не скрою, меня охватывает страх, да и чего ради скрывать? Циклопа отделяет от меня каких-нибудь несколько шагов, и он настроен серьезно, вполне серьезно, как я вижу. Господи, до чего же он неразумен, думаю я. Ведь если он меня убьет, любой человек на острове сразу догадается, что множество таблеток от лихорадки он взял у меня, убитого коменданта. Я поворачиваюсь и бросаюсь бежать, бегу со всех ног, но у циклопа ноги длинней, а ступни тверже, чем у меня. Я начинаю маневрировать и петлять. Так мы еще детьми вели себя в деревенской школе, чтобы уклониться от ударов тех, кто нас преследует. Но здесь дело посерьезней, чем удары одноклассников.

И вдруг я замечаю, что таким способом мне удалось сбить циклопа с толку. Он продолжает бежать в том направлении, где я находился секунду назад. Мне удается провести его и второй раз, и третий, а потом и окончательно, тогда я протискиваюсь в узкую расселину между скалами и убегаю из расселины прочь, в гавань, где и рассказываю Костасу, как мне удалось спасти свою жизнь.

Костас поднимает меня на смех. Он указывает на мой пистолет. Янайкис, циклоп, — идиот от рождения, мне бы только выстрелить в воздух, и он бы сразу, дрожа и подвывая, упал на колени. Я вношу сумятицу в мировосприятие Костаса: чтобы немецкий комендант да не выстрелил, даже когда был просто обязан это сделать!

Костас бранит и клянет пастуха Янайкиса, этого одноглазого изверга. У него хватает воображения, чтобы представить себе, чем все могло окончиться, если бы корабль моего батальона зашел в гавань за тремя высаженными здесь ранее немцами и никого не нашел, он заклинает меня никогда больше не заходить в глубь острова без него, Костаса. Он обнимает меня за плечи и, уверенный, что меня надо как-то ублаготворить, обещает завтра же сходить со мной в глубь острова и показать мне там могилу Гомера.

Гомера?

Да, Гомера, он похоронен здесь, на Иосе. В мирное время здесь перебывало множество ученых в пенсне и в очках, чтобы увидеть эту могилу своими глазами.

На другое утро море приобретает голубизну застиранного женского фартука. Нерушимо высится у входа в гавань византийская церковь, напоминая изваянный из белого камня паровоз. Мы с Костасом проходим сквозь город Иос, вернее, переваливаем через него, идем вдоль разбросанных хуторов все дальше и дальше, в глубь острова. Костас держит путь к горной котловине. Там громоздятся каменные развалины, свидетельствуя о том, что все они были некогда человеческим жильем. Давно, совсем-совсем давно, объясняет Костас, здесь был город, а раз был город, значит, было и кладбище, и, когда мы найдем это самое кладбище, мы прямиком выйдем к могиле Гомера.

Я незамедлительно достигаю того уровня популярности, которой сподоблюсь, если, конечно, вернусь домой. Я зайду к своему преподавателю по древней истории и расскажу ему, как благоговейно стоял перед могилой Гомера, потрясенный античностью минуты.

«Я всегда чувствовал, что вам встретится в жизни нечто великое», — скажет мой штудиенрат и сочтет меня бог весть кем, к примеру сыном девственницы Терезы Нойман, той самой, что в страстную пятницу украшает себя господними язвами и проливает кровавые слезы.

К сожалению, я с каждой минутой все больше убеждаюсь, что Костас никоим образом не мог стоять над могилой Гомера. Своей неуверенностью он вынуждает меня грубо и прямо спросить об этом. И с какой стати ему было вообще стоять над могилой? Если он секретарь в мэрии и если люди, с которыми он имеет дело, снова и снова рассказывают ему про могилу Гомера, разве он не может ограничиться их рассказами?

Однако Костас лезет вон из кожи, он не хочет меня разочаровать и все утро ищет могилу. Он расспрашивает старую, замотанную в черные платки гречанку. Но старуха его не понимает: могилы ее родственников расположены в другом месте, а не здесь, нет, нет, не здесь.

Она что, дальняя родственница Гомера?

В ответ отрицательное покачивание головой.

Старик, у которого такой вид, словно его вырезали из дерева, после чего выпустили в жизнь, втолковывает нам, что здесь уже перебывало много людей и все они искали могилу Гомера, но никто из них так и не открыл жителям, нашли они ее или нет.

Наконец Костас отыскивает компромиссный выход: описав вытянутой рукой круг, он заявляет, что здесь, надо полагать, и есть то место, где среди других покоится Гомер. Так ли уж необходимо стоять непосредственно перед его могилой? Мало разве сознавать, что Гомер оказал Иосу честь, умерев и вернувшись в землю именно на этом острове? Окончательно расхрабрившись, Костас заявляет, что Гомер был слеп, о чем я, вероятно, и сам наслышан. Где же старику было догадаться, куда именно он сел, дабы испустить последний вздох?

Ну, ладно! И мы садимся, и мы знаем, где и почему, и мы едим мою ячменную лепешку и закусываем маслинами, а могилу Гомера мы больше не поминаем.

Немцам сейчас плохо, им все хуже и хуже, солдат не хватает, оккупационных сил не хватает, жителям Иоса придется — увы! — обходиться без оккупантов. Спустя неделю после розысков могилы возвращается немецкий корабль и забирает меня. Нельзя быть сразу во всех местах, говорит мой ротный. У него явно поубавилось воинственной прыти. Мы с Костасом расстаемся друзьями.

Через несколько дней, уже на Наксосе, я узнаю, что Иос заняли англичане.

Еще немного времени спустя мы оставляем также и Наксос, уступаем и его англичанам, но до этого события я успеваю даже получить весточку из Англии: из английского плена мне шлют приветы Краузе и Мюллер. Живется им хорошо, сообщают они, кормежка отличная, обращение того лучше. Видать, здоровье пресловутой немецкой организованности заметно пошатнулось, коль скоро подобное сообщение из плена проскочило через рогатки нашей цензуры. До сих пор немецкое командование не любило, когда пленные подавали признаки жизни. Хороший немец в плен не попадет. Он либо сам убивает себя, либо предоставляет сделать это врагу. Послание Мюллера и Краузе вызывает у меня приступ благородной зависти.

В дальнейшем я расспрашивал людей, о которых можно было предположить, что они получили гуманитарное образование, не знают ли они чего-нибудь про могилу Гомера. Одни утверждали, будто Гомер родился на Иосе, другие же — будто он на Иосе умер. Могилу его якобы нашли, и есть люди, которые якобы перед ней стояли, а я слушал, слушал, но не знал, можно меня причислить к таким людям или нельзя.

Вот так в тот вечер в садовой сторожке я завершаю рассказ о своем пребывании на острове Иос по графе «Страшные истории». От нашей так называемой гинденбургской свечи тем временем осталась только плошка, и девочки снова могут перевести дыхание.

— А теперь? — спрашивает наконец фройляйн Ханна. — Теперь вы что думаете про могилу Гомера?

— В одной из книг, которые я получил от вашего батюшки, я вычитал, что существует еще и третья секта, сторонники которой полагают, будто Гомера вообще никогда на свете не было.

— А кто же написал про Одиссея?

— Многие, целый коллектив. Ведь существует ученая секта, которая утверждает, будто и Шекспира на свете не было.

Барышни продолжают засыпать меня вопросами и тем пришпоривают мою фантазию, а на меня нисходит соломонова мудрость, и я изрекаю:

— Разве на долю поэта может выпасть судьба более прекрасная? Его творение живет, оно существует и продолжает существовать, побуждая людей размышлять и доставляя им радость, его используют, чтобы терзать гимназистов и школьников, драмы Шекспира играют по разным городам от Рованьеми до Капштадта, они волнуют и наставляют слушателей. Их труд неизменно пребывает с нами, аки дух, аки бог, меж тем о самом творце никто ничего толком не знает. Он исчез, он почил, вознесся из кораллового склепа своих творений, из пестрого кораллового рифа мировой литературы и ушел в океан вечности.

Изрекши эту мысль, я не без некоторого восхищения оглядываю себя со стороны. Думаю, нет нужды заверять вас, что все мною сказанное носило чисто теоретический характер и что практически нет для меня ничего более чуждого, нежели желание безымянно опочить и вознестись из своего творчества. Впрочем, так обстояло дело именно тогда, ныне же, когда я об этом пишу, все выглядит по-другому.

Через маленькое оконце сторожки я замечаю на небе сразу три падающих звезды. Они напоминают мне те три точки, которыми литератор завершает предложения, не доведенные им до конца. А ежели вдобавок эти три точки заключены в прямые скобки, значит, цензура порекомендовала литератору не доводить предложение до конца.

Своей историей про могилу Гомера я достигаю определенных результатов: уже на другой день все мои слушательницы, включая пухленькую брюнетку, добывают «Илиаду» и «Одиссею» и принимаются их читать.

— Но другими глазами и на другом уровне понимания, — говорит фройляйн Ханна, и эту фразу она явно заимствовала у своего отца.

А солнце встает поутру и садится ввечеру, и бывают дни, когда мы его видим, а бывают дни, когда мы его не видим, но на дворе все-таки лето, и мы чаще видим его, чем не видим. Господин шеф, который последнее время больше уделял времени господину Ранцу, снова обращает свои взоры на меня: на его вкус господин Ранц недостаточно начитан. Господин Хёлер не говорит этого напрямую, но лишь дает понять. И вдобавок через общение с господином Ранцем ему не удалось пробиться к тому мировоззрению, под знаменами которого можно будет продолжить жизнь штудиенрата и помещика-садовода. Он задает мне вопрос, считаю ли я возможным существование спиритических духов, а я отвечаю, что и духов считаю возможными, и вообще все считаю возможным. Все, что можно себе вообразить, существует на самом деле, говорю я ему, хотя сам этого твердо не знаю. А спиритические духи и высшие миры Рудольфа Штайнера существуют на самом деле как частицы большой, великой действительности. Частичка же, вызывающая удивление и признаваемая, чтимая и принимаемая по отдельности, есть сектантство.

Это рассуждение наемного работника приводит господина Хёлера в неописуемый восторг. На него накатывает приступ щедрости, и он предоставляет в полное мое распоряжение одну из своих грядок, заросшую высоким, по колено, табаком. Я истосковался по настоящему куреву, до сих пор я пробавлялся смесью из прошлогоднего вишневого и орехового листа, а потому и принимаю дар господина Хёлера как проявление высшей щедрости. У меня нет сил дожидаться, пока нижние листья вызреют и пожелтеют, я раскладываю несколько листьев на противне, противень ставлю на свою чугунную печку, сушу и добавляю к своей орехово-вишневой смеси. Потом набиваю трубку, раскуриваю и затягиваюсь. Наконец-то снова дым, снова колючий никотиновый дым! Я снова ощущаю, что у меня есть трахеи и бронхи, и, когда я втягиваю и снова выдыхаю этот дым, у меня глаза малость лезут на лоб.

Курение этой адской смеси из прошлогодних листьев и недозрелого табака добром для меня не кончается. Уж и не знаю, при чем тут мой желудок, но он воет от боли, и мне порой приходится среди рабочего дня растягиваться прямо на земле.

Господин Хёлер велит мне сходить к врачу, и я надеваю бриджи и солдатские сапоги — короче, одежку из своего егерского рюкзака и зеленую шапочку, которую подобрал на улице. Фройляйн Ханна находит, что у меня очень изысканный вид, но я ей не верю, детская влюбленность делает ее пристрастной.

Врач находит раздражение слизистой желудка и велит мне принимать что-то, в чем содержится магнезия, и еще не велит мне курить, не травить себя газом по доброй воле.

Я иду в центр, в аптеку, и узнаю, что с минуты на минуту подтвердится слух: в Гроттенштадт входят русские. Американцы исчезли. Тихонько откатились на запад, а я даже ничего не заметил, и рассказать мне никто об этом не рассказал.

Русские въезжают на крестьянских телегах. Телеги накрыты сверху брезентом, а многие гружены сеном и соломой. Вид у солдат довольно обносившийся, многие даже без сапог, зато автоматы сверкают, а из сена выглядывает кое-где ствол пулемета. Меня это не волнует. Я никого ни с кем не сравниваю. Я не был здесь, когда в город входили американцы, но жители, по-моему, в ужасе. Я даже слышу, как кто-то восклицает:

— И они будут теперь нами командовать?

Еще я слышу, как другой отвечает:

— Заткнись, старый дурак.

Женщины тоже стоят на базарной площади. Некоторые рыдают.

Колоннада напротив ратуши забита зеваками. Я с трудом протискиваюсь к аптеке. Да, вот эта самая колоннада. Здесь я впервые встретил ее с другим. Дело было так: мне пришлось поменять ночную смену, и еще было так, что я возвращался домой среди дня и встретил ее здесь под колоннадой. А при ней был этот тип, администратор из самого большого текстильного магазина, и они лизали мороженое из вафельных стаканчиков — она и господин администратор. Я еще помню, что на меня напала охота проверить, увидят они меня или нет, если я бочком пройду мимо. Они не увидели. А когда я оказался на одной прямой с ними, они скрестили руки, словно собираясь пить на брудершафт, и она начала лизать его стаканчик, а он — ее, так что я сразу понял, как далеко у них все зашло.

Кончай, командую я себе, это все было и прошло, стало историей. Я вновь переключаю внимание на русских и разглядываю их заезженных лошадей. Это коняшки, маленькие шустрые коняшки. Доски по бокам телег, оглобли, дуги — во всем этом чувствуется что-то родное, и первый раз в жизни я сознаю, что родом-то я из Восточной Германии, и, как выясняется впоследствии, я не ошибся.

Некоторые из женщин стоят на краю площади и плачут, одни, возможно, плачут потому, что их мужья не вернулись домой, а другие, возможно, потому, что уходят отсюда американские эрзац-мужья, эти раскормленные оболтусы в высоких шнурованных ботинках, эти парни с детским восприятием мира, а с ними уходит шоколад и сигареты «Кэмел».

Для хорошо закрученной повести было бы очень кстати, чтобы и моя жена, вернее, та женщина, которая была когда-то моей женой, тоже стояла на краю площади и слезами провожала своего фермерского сына из Оттавы. Ни один порядочный фильм не мог бы обойтись без подобной сцены. Но я не закручиваю повесть и не снимаю фильм, ибо чем старше я становлюсь, тем больше начинаю ценить действительность, и описываю я именно действительность, поэтому говорю еще раз: я не видел в толпе плачущих мать своих сыновей.

В аптеке я получаю препарат с магнезией. Меня так и подмывает хоть на минутку заглянуть к Капланам. Но у Капланов никого нет. Квартира не заперта. Я узнаю от соседки, что Капланы ушли вместе с американцами. Они подамши на запад, говорит соседка. Голодные турманы Альберта рассеялись по соседним крышам. Страх Альберта перед русскими пересилил его любовь к голубям.

Мы же, напротив, начинаем привыкать к русским. Нам сообщают, что они — наши освободители. Мне это и сообщать незачем. Меня они заведомо освободили от американцев, от людей, которые дневали и ночевали в квартире у моей бывшей жены. К сожалению, я все еще надеюсь получить от этой женщины ночь любви, хотя бы как объедки с барского стола. Причины, которые могли бы этому посодействовать, я вам сейчас открою.

В двух километрах от садоводства вдоль шоссе расположены казармы. Там перед войной в манеже стояли ремонтные лошади, молодые лошади для офицеров, я же ходил в подручных у ветеринара и каждый божий день объезжал этих лошадей. Меня направило туда бюро по трудоустройству. Впрочем, это снова сюжет для отдельного рассказа, и я перейду к нему в благоприятное время, когда настанет его очередь.

Теперь в казармах вдоль шоссе расположились советские солдаты. Они очень веселый народ, особенно по ночам. Полночи они распевают песни, а иногда, как мне кажется, они даже проводят по ночам боевые учения. Или, еще засветло, они небольшими группками возникают у нас в садоводстве и набивают полные карманы яблок. Когда я, изнывая по куреву, со впалыми щеками, прохожу мимо, они суют мне рубли, пакетик махорки либо крепкие русские папиросы. Должно быть, думают, что сад принадлежит мне и яблоки, следовательно, тоже. Я не могу развеять их заблуждения, а папиросы беру у них охотно, я знаю, что, едва мой желудок придет в норму, я снова начну курить.

Для работы в саду мне жалко надевать зеленую приблудную шапочку, которую я нашел на улице. И я ношу выгоревшую егерскую, с которой спорол эмблему. Как-то раз советский солдат срывает у меня ее с головы, швыряет в мусорную кучу и топчет ногами. Я знаю, что он при этом думает, и не могу его ни в чем упрекнуть. Я не протестую, и мы расстаемся с миром.

— Почему, когда мы говорим «русские», это считается враждебным? — спрашивает меня штудиенрат Хёлер. — Почему мы должны говорить «советские солдаты»? Тогда, выходит, мы и американцев называли неправильно, а надо было говорить «солдаты Юнайтед Стейтс»?

Мне его недоумение показалось логичным, но я не нашелся что ответить. Да и кто сумел бы дать объяснение антилогике? Я не был тогда всеведущ, я до сих пор не стал всеведущим.

Я пишу это так, как воспринимал тогда, я не вижу причин приукрашивать и подмалевывать. То, что делают солдаты у нас в саду, можно называть по-разному, можно сказать «воруют», а можно смягчить: «озорничают». Когда немцы вели себя точно так же в чужих странах, они смягчали слова «разбойничать» и «грабить» и называли это «организовывать». Я и по сей день встречаю людей, которые похваляются, что были тогда хорошими организаторами.

Однажды группа солдат совершает очередной набег на наш сад. Они влезают на деревья и хозяйничают среди веток так, что ветки шумят и трещат, словно при семибалльном ветре.

Я перекапываю грядку, на меня сыплются недозрелые яблоки, а голова у меня не покрыта, я спрятал шапочку, чтобы зря не дразнить солдат. Яблоки падают на чувствительное темечко, я прихожу в бешенство, выпрямляюсь и начинаю браниться. Я вдруг ощущаю себя настоящим немцем, который приходит в бешенство, когда иностранцы ведут себя у него в стране точно так же, как немцы вели себя за границей, и вижу, что русские начинают прыгать с деревьев. Но почти сразу же я понимаю, что не моя брань обратила их в бегство, нет, это целиком и полностью успех господина Ранца, который шествует по садовой дорожке. Он вышагивает очень медленно и очень торжественно. Сегодня на нем не только полосатая лагерная куртка, но и полосатые лагерные штаны. А голову он покрыл тульей черной шляпы, от которой сам отрезал поля. Шляпа похожа на камилавку греческого попа, вот она-то и создает ощущение сверхторжественности, которая исходит от господина Ранца.

Солдаты идут навстречу господину Ранцу. Их предводитель прижимает ладонь к глазам, растопырив пальцы, таким способом он на международном языке жестов задает господину Ранцу вопрос, является ли господин Ранц политзаключенным, причем делает это весьма почтительно. Ранц подтверждает, что был заключенным, и уж не знаю, имеет это какой-нибудь особый смысл или нет, но он подносит ладонь к лицу не поперек, а вертикально и тоже смотрит сквозь растопыренные пальцы. После чего некоторые солдаты поспешно очищают собственные карманы, швыряя зеленые яблоки на вскопанную землю, впрочем, есть и другие, отнюдь не считающие своим долгом вернуть украденное.

— Ступайте и ешьте с миром, — говорит господин Ранц, но, поскольку не существует международного жеста для понятия или для слова «мир», солдаты не знают, как им быть. Они просто уходят, и в саду снова воцаряется покой.

Господин Ранц теперь по нескольку раз на дню прогуливается вдоль забора, обходя так по периметру весь сад. Эти прогулки он возводит в ранг обязанности. То ли радуется влиянию, которое имеет на русских, то ли хочет произвести впечатление на фройляйн Ханну, к которой последние дни подкатывается с ласковыми речами. Когда один человек не говорит другому, почему он делает то-то или не делает того-то, поневоле будешь строить догадки.

В безлунные вечера воздействие господина Ранца не срабатывает. Солдатам-расхитителям не видны его полоски, поэтому он не устраивает обходов и с наступлением сумерек удаляется. Он идет в город и остается там допоздна, хотя для местного гражданского населения существует комендантский час. Потом Ранц рассказывает, что в городе он встречался с другими людьми, с антифашистами, и называет себя теперь «активистом первого часа». Меня же после того эпизода с пристукивающим колесом тачки в малиннике он по-прежнему мерит косыми взглядами.

Как-то раз меня вызывают в городскую комендатуру. Перед тем как мне уйти, фрау Хёлер задает вопрос:

— А может, вам лучше…

И она указывает рукой куда-то вдаль. Она имеет в виду, что мне бы лучше скрыться. Но с какой стати я буду скрываться?

В комендатуре меня спрашивают, читал ли я приказ.

— Простите, какой приказ? — вежливо переспрашиваю я.

Молодой офицер, про которого я теперь думаю, что он был выходцем с Кавказа, резким голосом разъясняет, что речь идет о приказе, запрещающем недозволенные сборища. По какому такому праву я продолжаю давать девушкам уроки английского языка?

Я объясняю ему, что с недавних пор больше не даю девушкам уроки английского языка.

Интересно, чем же мы тогда занимаемся, если не английским языком? Я опасаюсь разозлить молодого офицера, если отвечу ему, что мы рассказываем друг другу страшные истории или, верней сказать, просто истории, поэтому я вообще молчу.

Мне велено поименно перечислить всех девушек, которые ходят ко мне в сторожку.

Я не желаю никого перечислять. Сейчас я передаю это именно так, как воспринимал тогда. Мне уже доводилось много чего слышать про русских и про девушек.

По приказу офицера меня сажают в подвал комендатуры. Я провожу там два дня и две ночи, получаю черный хлеб и воду и жду дальнейших допросов. Но ничего не происходит. На вторую ночь меня выпускают из подвала. Я свободен. В комендатуре сидит господин Ранц. Это он меня вызволил. Я благодарю его, хотя было бы справедливей поблагодарить фройляйн Ханну и ее матушку.

Звучит это так: господин Ранц спас меня от Сибири. В те времена Сибирь поминают часто, и мои дорогие соотечественники нередко грозят друг другу: «Ну знаешь, если я расскажу об этом кому надо, Сибирь тебе обеспечена». Мне нечем вознаградить господина Ранца за его доброту, у меня ничего нет, в лучшем случае я мог бы вознаградить его своим преклонением, но, бог весть почему, это мне не удается.

Мать моих сыновей, судя по всему, уже перестала работать под американку. Конец американским временам, конец американскому языку! В газетах об этом ничего не пишут, официально об этом ничего не сообщают, но английский язык заклеймен как язык тайных агентов. Для матери моих сыновей я вновь становлюсь человеком, с которым можно обговорить то и се. Наш младший сын очень ослаблен после какой-то похожей на тиф болезни. Ему теперь нужно молоко, нужно масло, нужны жиры. Женщина, которая когда-то именовала себя моей женой, могла бы кое-что раздобыть из-под полы, но для этого ей нужны деньги, много денег, гораздо больше, чем я давал до сих пор. Я, правда, отдаю ей значительную часть своего заработка, да только заработок у меня невелик.

В эту пору привилегиями пользуется не только господин Ранц, который заслужил свои привилегии лагерными страданиями. Нет и нет, снова появились люди, которые сами себе предоставляют привилегии. Взять, к примеру, арендатора распивочной, что в садоводстве. Спекулянт, как на ухо сообщает мне господин Хёлер. Арендатор скупает предметы из драгоценных металлов, часы, даже старые будильники. Он и ко мне обращается с вопросом, нет ли у меня чего-нибудь в этом духе. Слово «часы» он произносит не «урен», как надо по-немецки, а «уры» и считает это верхом остроумия, потому что так их называют русские. Он достает из кармана целую пачку денег, давая понять, что платит наличными. Я спохватываюсь, что лишние деньги мне очень и очень пригодились бы, и еще спохватываюсь, что у меня есть обручальное кольцо. На кой оно мне теперь?

Кольцо я ношу в кошельке из посекшейся от старости кожи, а сам кошелек — в заднем кармане брюк.

К сожалению, кольцо не желает, чтобы его сбыли без всяких раздумий. Я должен приводить самому себе всевозможные доводы, чтобы заставить себя от него избавиться. Например: зачем люди вообще носят кольца? Как отражение нравов или как отражение безнравственности? А народ, который мы можем теперь созерцать лишь в мумифицированном виде, он уже знал кольца или нет? А те, что были еще раньше, обитатели сидячих могил, они уже носили кольца? Очень полезно перед совершением необычных поступков со всех сторон рассмотреть их на научной основе: итак, нравам какого народа я подражал, когда поддался на уговоры носить обручальное кольцо? Уж не шумерские ли то были нравы? Я прошу господина штудиенрата дать мне книгу, с помощью которой я мог бы достичь ясности в этом вопросе. Штудиенрат какое-то время размышляет, склонив голову набок, после чего показывает себя со своей наивной, самой симпатичной стороны. В учебнике для садоводов, отвечает он, говорится много интересного о происхождении косточковых, из чего он делает вывод, что в учебнике для ювелиров должно говориться о происхождении колец. В его библиотеке такой книги, к сожалению, нет. Но, возможно, он сумеет раздобыть ее для меня где-нибудь на стороне.

Но пока суд да дело, мне приходится сложить собственную песню о причинах употребления колец, что не совсем бесполезно для человека, намеренного примкнуть к стану писателей. Ах, как молод и простодушен был я тогда, как не ведал ни сном ни духом, что пройдут годы и известные литературоведы осыплют меня укоризнами и назовут мыслителем-самоучкой. Как я осмеливался сам, своими глазами увидеть и открыть что-то, даже и не подумав проконсультироваться, как это называют сегодня. Не далее чем вчера я своими ушами слышал, как продавщица в магазине хозяйственных товаров сказала, что ей надо сперва пройти в кабинет к шефу и проконсультироваться с ним по вопросу, есть у них на складе сидячие ванны или их там быть не должно.

Тогда же на основе личных наблюдений я прихожу к выводу, что некоторые люди носят украшения на пальцах, дабы показать свое богатство или дабы доказать свою кредитоспособность другим людям, у которых они надумали перехватить деньжонок. Далее, есть такие, для кого кольца суть движимое золотое имущество, которое при желании можно когда угодно обратить в деньги. И такие, кто носит кольца, чтобы продемонстрировать красоту своих рук, другие же, наоборот, носят широкие золотые перстни, чтобы скрыть уродство своих рук, а засидевшиеся девицы на выданье своими десятью, а то и более кольцами дают понять: кто возьмет мою руку, тот получит и меня, и много денег в придачу. Лица духовные носят кольца, чтобы тем самым возвестить миру, сколько каратов духовности в них наличествует, причем они так заинтересованы в этом возвещении, что носят кольца даже поверх перчаток.

Да, и еще, чуть не забыл: встречаются люди, которые носят кольца с печаткой, чтобы припечатывать ими сургуч, на случай если им вздумается отправить письмо, и люди, которые принадлежат к различным союзам, масоны например, те носят кольца как опознавательный знак. И еще кольца, даруемые властителями своим подданным, кольца, придающие достоинство недостойным, и, наконец, кольца, свидетельствующие, что мужчина и женщина обручены между собой. В этом последнем случае кольцо сродни удостоверению личности, ибо на кольце мужа выгравировано имя жены, а на кольце жены — имя мужа, и, если мужа застукают с женщиной, достаточно снять кольцо у него с пальца, прочесть написанное там имя, а потом спросить у женщины, с которой он грешил, как ее зовут, и, если окажется, что у нее не то имя, которое написано на кольце, тогда, ну, сами понимаете, что тогда.

Кстати, меня нельзя причислить к ярым противникам колец, ибо в моей жизни было целых три кольца. О первом я вам уже рассказывал. Мне дала его девочка из той местности, которую в моем родном городе называют Парма. Это было кольцо из ржавого железа, а девочка показалась мне тогда красивой сверх всякой меры, и, если я теперь завожу речь о кольце, которое получил от нее, она вспоминается мне девочкой из сказки, свеженькой и молоденькой и совсем не тронутой жизнью.

О втором своем кольце я тоже немного рассказывал. Это было обручальное кольцо моей бабки с отцовской стороны, мы еще звали ее американкой. Я только быстренько напомню вам про такую странность: бабка использовала это кольцо, чтобы показать нам, детям, какие у нее были изящные руки, особенно безымянный палец в ту пору, когда пятнадцати лет от роду она вышла за моего дедушку Йозефа. Уж и не знаю, с чего это ей вздумалось и от большой ли доброты она подарила мне свое кольцо на конфирмацию. Она только сперва отдала его переделать. Ювелир в городе Гродок по ее указанию выцарапал на поверхности кольца звезду и в центр этой выцарапанной звезды поместил камешек величиной с булавочную головку. Камешек был красного цвета, но, уж конечно, не рубин.

Я носил кольцо на мизинце правой руки, потому что для безымянного пальца оно не годилось. Изнутри на нем было выгравировано имя моего дедушки Франц Йозеф Матт, и я немало гордился тем, что могу носить на мизинце имя человека, у которого хватило духу застрелиться, когда ему не досталась женщина, покорившая его сердце.

Любимейшая спутница моей жизни, великая поименовательница, о чем я, помнится, уже говорил, обозвала меня нижнесилезским невротиком. Нижнесилезским невротиком я был уже и в те времена, я постоянно боялся, как бы маленький рубиново-красный камень не выпал из нацарапанной на поверхности кольца звездочки, и это обстоятельство выработало у меня докучную привычку по сто и больше раз на дню оглядывать свой мизинец, чтобы выяснить, сидит ли красный камешек там, где положено, или уже нет. Однако через какое-то время я потерял не камешек, а все кольцо: мы с дедушкой резали для наших лошадей сечку в так называемом закроме, причем именно я закладывал сечку машине в пасть, и, когда я в очередной раз бросил взгляд на красный камешек в золотой звездочке, кольца на пальце не было. Поскольку это кольцо подарила мне американка, которая для дедушки была все равно что призрак с того света, он сказал: «Вот тебе твои пачкули». Он презирал всякие поползновения на моду и называл это общим именем пачкули, а пачкули было слегка изуродованное название духов, весьма популярных в те времена или еще раньше.

Невзирая на пачкули, дедушка просеял всю сечку, которую мы нарубили, и выудил обручальное колечко американки, причем выяснилось, что одно из лезвий машины успело прижать кольцо и отрезало кусочек с самого краю. Дедушка снова начал просеивать и вытряхивать, и казалось, будто он, в жизни своей не надевший кольца, считает отрезанный кусочек золота вещью более ценной, чем само кольцо.

Уж и не знаю, нашел дедушка этот кусочек или нет. Не знаю, куда делось само кольцо. Вполне возможно, что в бытность свою учеником пекаря я однажды забыл его снять перед тем, как месить тесто, и меня тешит мысль, что, запеченное в хлеб, оно досталось хорошему человеку. Короче, я не знаю, куда делось кольцо. Встречаются предметы, сохранению которых противится наш мозг, стараясь отделаться от них и уступить звездам, а звезды через должный ряд световых лет охотно их воспринимают, и так далее и тому подобное, — короче говоря, я не знаю, куда делось это кольцо.

А третье кольцо, ну то, что я собираюсь продать, его навязали мне не мытьем, так катаньем, когда я обручался с той женщиной, которая, возможно, все еще втайне ждет, когда вернется некий американец, чтобы увезти ее за море.

Перед нашей помолвкой у меня по обыкновению было мало денег. Работал я тогда в зверинце, где помимо прочего дрессировал енотов и обезьян для шефа, сине-красного алкоголика. Там у меня была возможность подрабатывать по вечерам, я натаскивал купеческих собак, приучал их к поводку и к сторожевым функциям. Вот гонорар за натаску под нажимом сладкого лепета и превратился в обручальные кольца. Но теперь они, как уже было сказано, стали лишними, и одному богу известно, куда она задевала свое. Я не вижу его на ее маленькой ручке с чуть искривленным безжалостным мизинцем, образ этого мизинца меня преследует с тех самых пор, так что, стоит мне увидеть на какой-нибудь руке подобный мизинец, я уже знаю, что передо мной женщина, которая будет терзать и мучить того, кто в нее влюбится.

На руках у женщины, мучившей меня в те времена, сидит теперь множество колец, на одном из колец — камень, похожий на ягоду ежевики, хоть и не такой же черный, но такой же большой. А ее обручальное кольцо? Может, эту немецкую гадость выбросил тот самый американец? Впрочем, какое мне дело до ее кольца, когда я и свое-то хочу продать, продать напарника ее кольца, но, прежде чем продавать, я велю соскрести с оборотной стороны ее имя. Я, можно сказать, почти не суеверен, но меня очень тяготило бы неизбежное в таком случае ощущение, что вместе с кольцом я продал и ее самое.

За кольцо я получаю кучу денег. Деньги в те времена стоят дешево, а золото стоит дорого. Все свои деньги я отдаю той полузаморской женщине, чтобы она подняла на ноги нашего больного сына, себе я не оставляю ни гроша, для меня эти деньги все равно как иудины сребреники.

Женщина потрясена таким количеством денег. Она бросается мне на шею, она целует меня, хоть я никакой не американец. Не исключено, что я мог бы сейчас получить от нее то, о чем мечтаю с тех пор, как вернулся в Гроттенштадт и снова увидел ее, но я не желаю получать это за деньги, и уж подавно за те деньги, которые принес мне предмет, имевший известное отношение к нашему браку.

Господин Ранц сделался в последнее время весьма общителен, он даже как-то под вечер наносит мне визит в моей сторожке и застает у меня фройляйн Ханну. Мы так и не отказались от привычки проводить вечер за болтовней. Сегодня мы рассуждаем на тему, есть на свете бог или нет, а кроме того, пытаемся выяснить, необходимо для земли существование человека или нет. Мы приходим к выводу, что земле человек не нужен, потому что, если бы он был ей нужен, в нем не было бы заложено стремление предпринимать воинственные походы, дабы уничтожать своих собратьев, либо позволять собратьям уничтожать себя. Такие беседы, говорит Ханна, сверкая глазами, называются философией, я знаю это от папа.

— Не обращайте на меня внимания, — говорит господин Ранц. — Я с удовольствием посижу и послушаю.

Но мы не можем в его присутствии рассуждать о том, как люди уничтожают друг друга. Он недавно вернулся из заведения, где подобное уничтожение было поставлено на конвейер. Он нам про него рассказывал, он открывал нам глаза, он вырвался из ада, и нам не пристало разводить дилетантскую философию об этом заведении и о злокозненности людей.

Господин Ранц осведомляется о других девочках, в частности о пухленькой брюнетке, когда, мол, она придет и придет ли вообще.

Пухленькая брюнетка теперь приходит только помогать в саду, объясняет ему фройляйн Ханна. Чтобы нас вторично не заподозрили, будто мы создаем здесь какие-то тайные кружки.

Я еще и еще раз благодарю господина Ранца, что он избавил меня от мрачного будущего, и снова замечаю колючий взгляд искоса, как и тогда, когда громыхание моей тачки прервало плавное течение его рассказа про Рудольфа Гесса.

Господин Ранц желал бы узнать, который час. Я выдвигаю ящик старого комода, где лежат мои карманные часы. Уже десятый.

— Часы в ящике? А вы всегда их там держите? — любопытствует господин Ранц. — И всякий раз, когда вам надо узнать время, бегаете сюда?

Я объясняю господину Ранцу, что это очень ценные часы, что их подарил мне к конфирмации мой дедушка с материнской стороны, который, как я надеюсь, еще жив. Он имел обыкновение задешево скупать дорогие вещи на всяких распродажах, вот и эти часы он купил на распродаже, и я свято их берегу. Они сопровождали меня все эти годы странствий, они были со мной и на войне, красивые старинные часы. Я не дал их изуродовать, когда ввели двадцатичетырехчасный счет времени и когда все, кому не лень, бросились к часовщику, чтобы тот красным наляпал на циферблате недостающие числа с тринадцати до двадцати четырех.

— Занятно, — говорит фройляйн Ханна. — В сутках двадцать четыре часа, но и по сей день ни один возлюбленный не скажет своей любимой: Я жду тебя в двадцать часов тридцать минут.

Речь у нас заходит о человеческой инертности и о том, что в политической жизни это свойство считается реакционным, мы снова ударяемся в философию, но философия не прельщает господина Ранца. Он покидает нас, не преминув перед уходом пригласить фройляйн Ханну как-нибудь при случае посумерничать разок у него в сторожке. Он приглашает только фройляйн Ханну, а меня — нет.

Уж и не знаю, выбралась ли фройляйн Ханна разок-другой посумерничать у господина Ранца. Не могу я думать обо всем сразу. Особенно теперь. Дело в том, что пришло письмо от моей матери: Мы живы, а ты тоже жив или нет? Живем трудно, но главное, что живы. И если ты тоже жив, мне станет немного легче жить. Вот что пишет моя мать. Жить, жить, жить!

Письмо не запечатано, чтобы люди в цензуре не тратили столько времени, сколько тратят их сегодняшние коллеги. Тогдашним цензорам не приходилось сперва держать письмо над паром, потом открывать, читать и снова запечатывать, да так запечатывать, чтобы получатель и не заметил, что его письмо лишили девственности.

Так прочла, к примеру, мое письмо и женщина, пускающая сейчас в оборот деньги за известное кольцо, поскольку мать послала его на тот адрес, который больше не мой адрес, вот его и прочла та женщина, которая больше не моя женщина. Впрочем, у нее хватило любезности переправить это письмо мне. Как-то днем мальчики приносят его в садоводство, и я лично могу убедиться, что младший заметно окреп.

Здесь у нас русские, пишет мать, а там у вас американцы. Русские нам ничего плохого не сделали. Мы послушались твоего совета и никуда не убежали. Отец уже был готов бежать, но я очень сопротивлялась, даже умерла ненадолго, как, помнишь, умирала в прежние времена, и мы никуда не ушли. Они поделили имение, всю вендландовскую землю, и каждый, кто хотел получить надел, тот его и получил. Даже осталось немного лишку. Вот бы хорошо, когда бы ты вернулся и тоже взял надел, если, конечно, ты еще живой. Вдобавок у отца нет подмастерья, я прямо из сил выбиваюсь, ему приходится печь столько хлеба, для русских он печет тоже, все печет и печет.

Последняя часть письма начинает бродить во мне. Я испокон веку тосковал по земле. В обоих моих не совсем удачных романах герои возвращаются в родную деревню и остаются там жить. Сообщение матери о разделе помещичьей земли пробуждает во мне эту тоску. В Гроттенштадте, как и в садоводстве, разделом еще и не пахнет, хотя русские пришли и сюда. Я пытаюсь вообразить, как должны чувствовать себя люди, получившие в собственность землю, о которой они мечтали всю жизнь. Я придумываю такого человека, которого наделяю своими чувствами, и нарекаю его Лопе Кляйнерман. Я начинаю писать про него, я дарую ему жизнь — на бумаге. Я описываю, как он существует, как привыкает к мысли, что теперь ему принадлежит двадцать моргенов земли. Двадцать моргенов, пишет мать, получает каждый, кто пожелает. Мой Лопе Кляйнерман должен сперва привыкнуть к мысли, что вот и ему принадлежит клочок этой большой земли и что он в ответе за этот клочок. Я не облегчаю себе задачу, мало того, что я сам записываю эту историю, я и своего героя заставляю ее записывать в старую амбарную книгу, которую он отыскал среди послевоенного хлама.

Не успев еще увидеть своими глазами акцию, которую впоследствии назовут земельной реформой, я уже пишу про нее. И получается вполне пристойная повесть. Не далее как в прошлом году я снова читал ее со сцены, и она, как и в былые времена, нашла горячий прием, потому что я писал не только о технической стороне раздачи, которая навряд ли может сегодня кого-нибудь взволновать, но и о чувствах человека, ставшего совладельцем земного шара.

В один прекрасный день я посылаю свою повесть в редакцию одной веймарской газеты: «Глубокоуважаемый господин главный редактор, я позволил себе…», ну и так далее. Письмо составлено по одному из многочисленных рецептов моей матери: «Вежливость всегда действует на людей». Правда, я не завершаю его словами верноподданнейше, как делала моя мать, адресуя свои послания финансовому ведомству, но интонация моя малость отдает этим самым верноподданничеством, хотя я, скорей, придерживаюсь дедушкиных взглядов: «Чего он могет, я б тоже смог, да только мне другого надоть!»

Уже через несколько дней приходит ответ на мое письмо. (Несмотря на все разрушения, почта в те времена работала лучше, чем сегодня.) Человек, избравший культуру своей профессией и потому именующий себя редактором отдела культуры, пишет: так, мол, и так, ваш рассказ нам понравился, мы намерены осуществить его публикацию. Сплошь закрученные фразы, которые и по сей день некоторым людям кажутся признаком высокой культуры.

Еще через несколько дней моя история возвращается ко мне уже в напечатанном виде. Я как раз работаю, вношу подкормку в спаржевые грядки, а тут господин Хёлер приносит мне газету, где она напечатана. Он по-турецки садится на межу, просит оторваться от навоза и ответить ему на вопрос, когда я впервые заметил, что я — писатель.

Мне приятно ошеломить господина Хёлера, поэтому я говорю, что мое превращение из чернорабочего в писателя произошло внезапно, когда я находился в Гроттенштадтском бюро по трудоустройству. Но и господину Хёлеру в свою очередь удается ошеломить меня, потому что он верит мне на слово. В те времена мне еще не ведома истина, что многие интеллигенты не менее склонны верить в чудеса, чем наши бабушки. Чудо, с точки зрения господина Хёлера, заключается в том, что человек без университетского образования взял да и стал писателем. Он идет к себе в библиотеку, где углубляется в статистические выкладки: почти все писатели, почти все поэты сами себя назначили, сами короновали; почти ни один из них не достиг академических степеней, а некоторые даже и гимназии не кончили. Господину Хёлеру довелось в своем собственном саду, на собственной навозной куче наблюдать превращение обычного человека в писателя. Одно качество внезапно перешло в другое, будет наставлять меня впоследствии мой друг Вечный Эдвин. Штудиенрат Хёлер стал свидетелем такого перехода, сподобился, можно сказать, великой благодати.

По сути, моя история должна бы напугать господина Хёлера, но он видит лишь ее внешнюю сторону.

— Когда я слышу, как вы разговариваете, — замечает он, — и когда я вас читаю… я и подумать не мог, что у вас такой богатый запас слов. Меня бы ничуть не удивило, если бы вы опубликовали новые истории из моего сада.

При этом господин Хёлер даже не задумывается, что, если на Тюрингию и Гроттенштадт распространится то, о чем я написал в своем рассказе, его садоводство будет также поделено на мелкие части.

Фройляйн Ханна и все несостоявшиеся студентки, которые работают в саду, читают мою историю и глядят на меня, хотя и не более часа, другими глазами. Не исключено, что даже та женщина, там, в городе, ну, которая любезно заботится о моих сыновьях, тоже ее прочла и повосторгалась мной, хотя бы полчасика. Над этой проблемой я и размышляю в своей очередной истории. Во мне взыграло тщеславие. Я описываю, как некий отвергнутый муж вдруг становится поэтом и тем самым — вполне приемлемой персоной в глазах той, что его отвергла. Эта история дает мне возможность пристроить несколько стишков, которые в ту пору представляются мне весьма изысканными.

На сей раз проходит целых две недели, прежде чем я получаю ответ от редактора. Итак, в свою историю я вмонтировал лирику и любовные вздохи. Лирика получилась ненастоящая, это была, как мне теперь известно, псевдолирика, зато вздохи были самые настоящие, но и они по пути задохнулись в конверте. Редактор отдела культуры решил, что история эта ни о чем не говорит. Общественной значимости в ней нет, написал он мне.

Я воспринял его слова как вызов и ответил господину редактору, что лично я считаю любовь в высшей степени общественно значимой силой. Вот как я был тогда наивен, как мало понимал, навстречу каким временам мы шагаем.

Ну, любовь любовью, ответил мне редактор, но мы ввергнуты в такое время, когда все сводится к прогрессу, так вот, могу ли я сообщить ему о каком бы то ни было прогрессе в делах любви?

Как уже говорилось выше, во мне взыграло тщеславие, и я попытал счастья с третьей историей. Под заголовком Прогрессивный поступок. Я написал о господине Ранце, о том, как он, едва выбравшись из концлагеря, сделался дневным сторожем в саду и благодаря ежедневным прогулкам по саду и вообще благодаря постоянному присутствию охранял урожай яблок от русских набегов.

Но и эта история возвращается ко мне, так и не найдя воплощения в печатных знаках. Мы живем в период реалистицизма, пишет мне редактор. (Тогда, в первопроходческий период, среди заново набранных в газеты редакционных команд еще не была достигнута полная ясность относительно написания иностранных слов.) Теперь не так уж и важно выдумывать истории, поучает меня далее редактор, в этом нет надобности, поскольку сама действительность и сама жизнь доставляют нам уникальные истории. Господин редактор не хочет слишком далеко заходить в своих суждениях, но история с бдительным арестантом представляется ему почти вражеской. Что за дикая фантазия! Человек, вышедший из концлагеря, охраняет фруктовый сад капиталиста от грабителей, то есть от советских солдат. Невозможно, невозможно и еще раз невозможно!

Для меня очередная порция информации к размышлению. А я даже не могу доказать господину редактору свою невраждебность и свою искренность, предъявив в подтверждение записку от господина Ранца: господин Ранц нас покинул. Он предстал перед господином Хёлером и сказал, что благодарит за гостеприимство и за витамины, но высшие цели призывают его, он намерен участвовать в строительстве нового антифашистски-демократического порядка, его место — в горячих точках страны.

Семейство Хёлер относится к намерениям и целям господина Ранца с полным пониманием, но неужели он так и уйдет в полосатом костюме? Хёлеры могли бы предложить ему вполне приличный костюм и другие вещи одного из своих сыновей, которые покамест еще в плену.

Но господин Ранц намерен уйти в полосатом одеянии, это для него своего рода почетный мундир и удостоверение личности. Фрау Хёлер дает ему на дорогу кучу всякой провизии, и он выходит в путь, и все стоят и машут, пока он не скрывается за нижними воротами.

А в садоводство попадает второе письмо моей матери. Она получила мой ответ и теперь отвечает на него и призывает еще настойчивей, чем в первом письме, чтоб я ехал домой. Домой? Судя по всему, развод переместил мой дом в ту точку земли, где я родился на свет. В родном-то дому лучше соображать насчет будущего, пишет мать. Ах и ох, ох и ах! Если я не приеду немедленно, они тут раздадут последний надел из земельного фонда, и все босдомские земли, считай, будут поделены. Из земельного фонда — вот как нынче пишет моя мать, словно этот фонд существовал во все времена наряду с маргарином и малиновым конфитюром. В Босдоме я мог бы жить у родителей, пишет мать дальше, и сыновей мог бы взять с собой, места для всех хватит, и я мог бы скоротать в родительском доме время до очередной женитьбы. Об этом она тоже подумала, моя добрая мать, и заложила в письмо еще одну приманку: «Ты небось помнишь, как любил по вечерам сидеть в тихой нашей пекарне, читать и писать?»

Эта приманка совпадает с желанием, которое вызрело во мне и окрепло: я опять хочу написать роман, третий по счету, если учесть две первые попытки, которые нигде не напечатаны и хранятся в дорожной корзине. Мои связи с веймарским редактором расшатались, он посмел бросить мне упрек, что, мол, я — враг будущего. Попробуй стерпи такое! Попробуй согласись! А кроме того, пошли прахом иные надежды, которые я втайне питал: американизация, заморские страсти той женщины, которую я именую матерью своих сыновей, вроде бы улеглись, но сама она отнюдь не обращает на меня высвобожденные желания. Фройляйн Ханна рассказывает, что встречала ее на променаде, и женщина, о которой я веду речь, была там с мужчиной, с немцем. Впрочем, если быть точной, мужчина был не совсем немец, он переводчик у русских. Вольно или невольно фройляйн Ханна подбросила мне разочарование. Впрочем, что такое разочарование? Не есть ли оно то состояние, в котором оказывается человек, когда у него не исполнилось какое-нибудь желание, а он-то по наивности воображал, будто действительность подчинится человеческим желаниям?

Впрочем, это все красивое философствование, а на деле я просто отыскиваю повод побывать у нее и, разумеется, нахожу: если я вернусь в деревню к родителям, я возьму с собой ребят. Это мой долг. По решению суда. Разумеется, я мог бы просто написать ей об этом, но вам известно, что я не теряю надежды еще раз хоть полчаса побыть с ней наедине, и моя глупая надежда (глупая с позиций этого дня) велит мне нагрянуть к ней без предупреждения, и я вновь поднимаюсь по той лестнице, и шаги мои смешиваются с прежними шагами множества мужчин, которые уже поднимались по этой лестнице, с шагами международной мужской общественности. И не пытайтесь доказывать мне, что ступеньки не способны сохранить воспоминание о каждом шаге. Как же иначе можно объяснить, что ступеньки стираются?

Я стучу, и голос, который во времена оны я слышал ежедневно, говорит: «Войдите».

Я вхожу. Она сидит за кухонным столом и курит. У нее сидит подруга и тоже курит. Обе глядят на меня, отчасти с испугом, отчасти с любопытством. Не иначе принимают меня за астральное тело. У подруги даже ноздри раздуваются. Я поспешно приступаю к делу. Так, мол, и так, говорю я, у меня важный разговор.

— Прошу! — отвечает мать моих сыновей.

Я сообщаю, что хотел бы поговорить с ней наедине. Она и слушать не желает. Эта дама — ее приятельница, и у них нет секретов друг от друга. Даму, кстати, зовут Бабс.

Мать моих сыновей уступает мне свой стул, пересаживается на кушетку к приятельнице и выражает сожаление, что не может предложить мне какой-нибудь Drink. Она так и говорит: Drink. Короче, в каких-то заповедных уголках своего существа она еще остается американкой. Очень мило, что ты зашел, говорит она, но это звучит как общепринятая форма вежливости.

Я заговариваю о предстоящем отъезде, о том, что хочу взять сыновей, а она слушает меня и глядит на меня так завлекательно, как глядела, когда мы встретились первый раз, в гостиной у ее родителей.

Был знойный летний день, жужжали мухи, на дворе ворковали голуби, и открытое окно казалось слишком узким для всей полноты летнего дня, льющегося в комнату. Тогда я и увидел эту улыбочку впервые, улыбочку, в которой участвовал только широкий рот незнакомки да зовущий взгляд невинного животного. Уже позднее я мог наблюдать, как постепенно примешивалась к этому взгляду скрытность. Возможно, я сам присочинил скрытность, потому что ближе узнал эту женщину, а для посторонних ее взгляд так и остался взглядом невинного животного, взглядом красивой суки, чау-чау например, которая никогда не делает то, чего хочешь ты, которая делает то, чего хочет она, и все попытки хоть немного воспитать в ней то, чего хочешь ты и что доставило бы тебе радость, остаются безрезультатными; сперва она ведет себя так, словно ты и впрямь ее воспитал, но сама только и ждет, когда ты отвернешься или задумаешься о чем-нибудь, чтобы тотчас украдкой шмыгнуть прочь и заняться тем, чего хочется ей.

— Обоих мальчиков? — спрашивает она.

— Их мне присудили при разводе, как тебе известно, — отвечаю я.

Подруга ждет скандала и делает вид, будто совсем уже надумала уйти. Ее, разумеется, удерживают, и она начинает шумно курить, выпуская дым изо рта и из носа.

— Еще неизвестно, остались ли в силе решения нацистского суда, — изрекает мать моих сыновей, причем говорит о нацистах таким презрительным тоном, словно всю жизнь их ненавидела. — Наступают прогрессивные времена, — продолжает она.

Она уже явно успела нахвататься разных словечек, принесенных в наш город советскими солдатами и их переводчиками. Она сообщает далее, что готова уступить мне одного мальчика, а отдать двоих сразу — это было бы выше ее сил, сил одинокой женщины, разведенной жены, и мне кажется, будто она говорит все это лишь затем, чтобы разыграть перед подругой материнские чувства, а та знай себе сидит, смолит табак и выпускает дым.

Внезапно мать моих сыновей придает нашему разговору такой оборот, который заставляет ярко вспыхнуть пламя надежды в груди у душевнобольного, каковым я себя считаю.

— А ты никогда не думал, что нам следовало бы опять сойтись, ну хотя бы ради детей? — спрашивает она.

— Я вообще не думал на эту тему, — слышу я собственный голос и сам замечаю, как натужно звучит мой ответ. — А ты-то разве хочешь? — спрашиваю я и чувствую, что тон у меня не очень-то радостный.

— Это можно бы обсудить и обдумать, — говорит она.

— Правда? — говорю я, и в моем «правда» все-таки звучит восторг, и она это чувствует, и даже смолящая сигарету подруга чувствует, что между нами идет сближение.

(Берегись, если услышишь свисток локомотива либо если о приближении поезда станет известно другим путем.)

Она испрашивает себе на размышление три дня. И чтоб я встретил ее в субботу вечером, когда она выйдет из кино. Снова именно она приказывает мне ждать, приказывает мне надеяться. Но я ничего не замечаю, мое влечение к ней снова ослепило меня. Я уже не замечаю ни чужих колец у нее на пальцах, ни экзотических, оставшихся от американца висюлек в ушах.

Я возвращаюсь в сады Эдема, а перед моей сторожкой лежат осколки, кто-то выбил у меня окно. Кто-то влез ко мне и разграбил сторожку. Исчез мой черный костюм. Конечно, сейчас, после войны, он был слишком хорош для меня, но все-таки я мог когда-нибудь надеть его и тем доказать, что у меня нынче праздничное настроение, а к черному костюму я мог бы надеть черные полуботинки, но и они исчезли, вдобавок исчезло грубошерстное дедушкино пальто, служившее мне верой и правдой, когда в нашей промозглой каморке я писал роман про человека, у которого было тринадцать догов. И жалкая стопочка нижнего белья похищена из комода, и мои карманные часы тоже.

Отныне я начну выполнять требования, предъявляемые к человеку, который хочет прослыть мудрецом, отныне я буду иметь лишь то, что прикрывает мою наготу, то есть шерстяные солдатские носки, солдатские сапоги, бриджи, солдатскую рубашку без воротничка, белую куртку и зеленую шапочку, которую принес мне ветер, но главное, главное — я буду жить вне времени, ибо, как я уже говорил, мои часы ушли вместе с вором.

Я иду к Хёлерам в хозяйский дом и заявляю:

— Перед вами жертва ограбления.

Хёлеры потрясены. Они ровным счетом ничего не заметили. Должно быть, грабитель использовал время послеобеденного отдыха. Но откуда он знает привычки семейства Хёлеров? Во всяком случае, он чувствовал себя вполне уверенно, не спешил, он даже исследовал содержимое моего бумажника и изъял оттуда все наличные деньги, тогда как документы, временное удостоверение личности и судебное решение о разводе его не соблазнили. Награбленное добро он выбросил в окно и следом вылез сам. Легко можно себе представить, с каким невозмутимым спокойствием действовал вор.

Не иначе это был кто-то из казармы, говорит фрау Хёлер, после чего на нее обрушивается господин Хёлер. Он строго ей выговаривает и при этом весь дрожит, он боится, как бы его не сочли врагом русских.

Фрау Хёлер и ее дочь Ханна требуют, чтобы я переехал, чтобы я немедля переехал в дом. Ведь ночью ко мне опять может влезть грабитель и убить меня.

Переезжать мне не хочется, но моих возражений никто не слушает, и уже к вечеру я обнаруживаю себя в главном доме. Фрау Хёлер и фройляйн Ханна перенесли мое постельное белье и прочие мелочи и разместили меня в комнатушке рядом с девичьей светелкой фройляйн Ханны, где уж, конечно, меня не достанет ни один грабитель.

Я еще не говорил Хёлерам, что намерен отказаться от места и уехать. Да и зачем бы я стал им говорить? Все еще может оформиться по-другому. Никак я написал оформиться? Для описания того времени я могу сохранить и это слово, сегодня я его избегаю, до того оно затасканное и затертое. Нынче оформляют каждую витрину, оформляют вечера развлечений, заседания, рождественские гулянья, карты напитков, может, даже брачные ночи. Нет уж, увольте!

И впрямь хорошо, что покамест я ничего не говорю Хёлерам о своем намерении вернуться на родину: ведь я могу остаться и в Гроттенштадте, подыскать работу, где больше платят, и заново открыть свое семейное предприятие. А разве совсем уж невозможно, чтобы все мы, моя жена и мои сыновья, вместе отправились в родительский дом? Я стану подручным у отца, жена — у матери, в родительской лавке, и пойдет у нас семейная гармония, как лучше и не бывает.

Поздним вечером я задвигаю этот полный треволнений день в прошлое и ложусь спать. В полночь меня будит филин. Зловещий крик филина — так пишут не только в бульварных, но и в хороших романах. Но разве может птица кричать зловеще? Не сами ли люди вложили зловещесть в птичий крик и затаскали его как метафору. Не поминает ли большинство людей зловещий крик филина, ни разу в жизни не слыхав его, точно так же, как они говорят о милосердном боге, не разобравшись предварительно, точно ли он милосерден.

Для меня же крик филина становится акустическим зернышком, из которого вырастают воспоминания военных лет, так же, как из звуков цитры вырастают воспоминания детства. Крик филина вынуждает меня пренебречь сладким полунощным сном: я невольно вспоминаю про жаркую ночь без признаков прохлады. Листья пирамидальных тополей вдоль по берегу Заале постукивали и потрескивали на легком речном ветерке. Поэтов, чьи тополя лепечут, я не поддерживаю, лепет тополей заимствован ими из арсенала псевдолирики.

Я вернулся из Карелии в свой солдатский отпуск, у меня был при себе егерский рюкзак и картонка, а в рюкзаке — несколько консервных банок. Батальонный повар собственноручно засунул их туда. Для него я был больной, который лежал при смерти, а потом снова выздоровел.

С Францем Маршевским, под началом у которого была батальонная почта, мы тайно слушали русский передатчик, он вещал на немецком языке. Нас застукали, и мы предстали перед военным следователем, тот многократно нас допрашивал, но мне удалось придать следствию благоприятный для нас оборот, поскольку я подсмотрел, как фельдфебель, тот самый, что нас заложил, втайне списывал копии с протоколов допроса, он хотел доказать, что военный следователь нам мирволит, но следователь не дал себя ни в чем уличить, следствие приостановил, а фельдфебеля потом разжаловали.

Кроме банок у меня в рюкзаке лежала лапландская блузка, руки искусной девушки расшили ее, руки Айно, дочери мелкого крестьянина из Северной Финляндии. Глядя на эту блузку, я должен был вспоминать про Айно. Я должен был стать первым мужчиной в ее жизни, но тут существовали препятствия. Я ее любил, она меня любила, однако в угоду родителям я относился к ней как к сестре. Блузка лежала в рюкзаке аккуратно сложенная, и я собирался подарить ее той даме, которую покамест без запинки называл своей женой. И лишь много лет спустя мне откроется, как жестоко было с моей стороны столь пренебрежительно обойтись с любовью девушки Айно.

Забор, ограждавший три доходных дома в бедняцкой слободке Гроттенштадта, не имел ворот. Ворот не было уже тогда, когда мы туда въехали. Я прошел вдоль длинной стены каменного барака, и филин закричал в тополях, и я ужасно на него разозлился. Я хотел свалиться как снег на голову, и случай вроде бы благоприятствовал моему намерению: окно той комнаты, где мы никогда не жили, было распахнуто настежь. За лето комната должна была оправиться от сверкания зимней изморози — мера, в свое время введенная мною и соблюдаемая до сих пор, хоть я и находился где-то за Полярным кругом. Застойный воздух струился на меня из окна, смешиваясь с прохладным воздухом августовской ночи.

Я бросил в окно рюкзак и последовал за ним. Мне удалось бесшумно влезть и так же бесшумно пройти через комнату, где мы, помнится, втроем лежали в супружеской постели, лейтенант — мой школьный друг, моя жена и я.

За окном, в тополях, все кричал, все надсаживался филин, его крик вызывал дрожь, но филину не удалось меня выдать. Я открыл дверь на кухню, дверь тоже оказалась ко мне благосклонна и открылась бесшумно. Я затворил за собой дверь, включил свет, и тут на одном из стульев — вы ведь знаете, что у нас их было всего два, — на одном из стульев висел китель фельдфебеля. Портупея с кобурой лежала на сиденье, а я стоял перед всем этим добром и по сей день не могу сказать, как я тогда выглядел и откуда взялась постепенно захватывавшая меня трезвость. Может, я в глубине души ждал этого? Может, я именно потому и полез через окно? Ты имеешь право войти и застрелить его, выстрелом оборвать его брачную ночь на середине, думал я. И ничего тебе за это не будет. Все будут на твоей стороне, недаром ты солдат-фронтовик. Судьи признают, что ты действовал в порыве ревности и в состоянии аффекта. Правда, ты снова угодишь под трибунал, но тебя оправдают.

Я измерил всю глубину своей ревности и установил, что она не достигает нужной глубины для того, чтобы я мог совершить то, о чем подумал. Ох эта трезвость, откуда она взялась?

Помнится, я уже говорил, что тогда, в Гроттенштадте, не довел до конца свой роман про человека с тринадцатью догами. Недовольство моей жены росло с каждым днем, едва у меня возникало настроение писать, она ухитрялась сразу его испортить, и тогда я впервые понял, каким неуступчивым и беспощадным способен быть по отношению к любому, кто помешает мне писать. Я даже начал ненавидеть свою жену, я ушел от нее, переселился в соседний городок, снял комнату у бездетной четы и не только дописал роман до конца, но и смог заняться удивительными книгами, которые брал в библиотеке, например книгу про индийских риши, про их невозмутимость, и я тайно пытался, подобно этим риши, упражняться в невозмутимости.

Из этого городка меня и забрали на войну.

Прежде чем уйти, я еще раз наведался к жене и к детям, чтобы попрощаться. К этому времени мы были, можно сказать, не женаты. Она делала, что захочет, я делал, что должен. Но вдали от дома, на фронтовой чужбине, я начал ощущать свою вину. Мне казалось, что я был не прав, бросив ее и детей. В Карелии меня охватила тоска по родному дому, и возможность провести отпуск в кругу семьи представлялась своего рода счастьем, но я был готов ко всему, отсюда — моя трезвость. А может, мне пришла здесь на помощь невозмутимость риши, про которую я и думать забыл.

Я снял у фельдфебеля с ремня кобуру и сунул ее в духовку по-летнему прохладной печки. Этот господин из соседней комнаты, когда я войду и спугну его, спросонок вполне может решить, что окружен врагами, и рванет в кухню за оружием.

Я прошел в спальню, зажег свет, и все, что произошло потом, смахивало на пошлый фильм. Старший из сыновей вскочил у себя в кроватке, протянул ко мне руки и закричал: «Папа!» Этот крик прозвучал для тех двоих, что, обнявшись, лежали в постели, где раньше обитал я, все равно как вой сирены. Они отпрянули друг от друга и легли рядышком, как братик и сестричка, а я (тоже сцена из низкопробного фильма), я, сдержанный и тактичный герой, покинул сцену, исчез за кулисами.

Я достал солдатскую книжку из кармана его гимнастерки. Я думал, что не мешало бы узнать, с кем я имею дело.

Отто Лорбас, дата рождения — тринадцатого третьего девятьсот шестнадцатого. Паспортные данные фельдфебеля впились в мое сознание. Можете за минуту до того, как меня опустят в могильную яму, спросить: «А как его звали, того фельдфебеля?» — и я без запинки отвечу: «Отто Лорбас». Между тем все это было так давно, ушло от меня так далеко, да и женщина, о которой шла речь, живет теперь в другой стране, в которой хоть и говорят по-немецки, но это вовсе не Австрия, и если по-честному, я не могу упрекнуть ее ни за один седой волосок в своей бороде, потому что давно о ней забыл.

Я взвалил рюкзак на плечи и ушел и снова услышал перестук и перезвон тополиных листьев и крик филина. Новейшие сообщения из мира людей еще до него не дошли. Я приблизился к стволу того тополя, на котором сидел филин: пусть по крайней мере не чувствует себя так уверенно. Филин меня понял и улетел: он получил предостережение от человека, который не был доволен ни самим собой, ни своей жизнью.

Конечно, я мог бы пойти к Капланам, про которых вам уже рассказывал, но я к ним не пошел. Что же мне было, войти и сказать: «Не зря вы говорили, что мы не пара»?

Я сидел на вокзале, и он представлялся мне продолжением моего дома. Я мог бы пойти в военное бюро, точного названия уже не помню, не то городская комендатура, не то управление военного округа, не то фронтовой распределитель. Своей судьбой я мог бы прожужжать все уши тем, кто сидел в комендатуре и нес тыловую службу, все их уши, расположенные по обеим сторонам ухмыляющихся физиономий, и я мог бы потребовать, чтобы они заменили в моем дорожном свидетельстве (или отпускном?) конечный пункт следования, вписали, к примеру, Босдом, мою родную деревню, но я не стал этого делать. Что ж, прикажете мне ехать домой и заявить с порога: «Мама, а вот и я, и чего ты боялась, так оно по-твоему и вышло»?

Я решил поехать в соседний городок, может, у моих прежних хозяев на Мауэргассе сыщется для меня угол.

Пять часов до отправления первого утреннего поезда. Рядом со мной в зале ожидания сидел другой солдат, и был он серый, как все было серым в ту ночь. Он лежал лицом книзу, распластав грудь и плечи по столу. Кепи было сдвинуто, волосы на затылке торчали, как щетка. Я смотрел на эти жесткие волосы и взглядом пронзал сон моего товарища. Он выпрямился и поглядел по сторонам, словно его что-то укололо. На лице у него был широкий рубец — след ранения, а теперь вот ему приходилось возвращаться и вновь затевать игру со смертью.

— Ты тоже обратно на фронт? — спросил он, и я увидел, что нижняя губа у него больше не вела себя так, как ей положено, а потому и не знал, что ему ответить. Я мог бы, конечно, сказать, что я и так уже на фронте, но он бы меня не понял.

Семья Бук с Мауэргассе охотно меня приняла. Им было даже кстати лишний раз доказать, как они в тылу помогают фронту, и потому они очень обо мне заботились.

Второй человек во мне, вы знаете, о ком я, всячески понуждал меня использовать отпуск так, чтобы потешить его душу. Он почти каждый день гонял меня в Веймар, где в архиве Рильке я пытался раздобыть подлинную рукопись высоко чтимого мной поэта. Не думайте, пожалуйста, что меня интересовал тогда «Cornet», нет, я пытался найти рукопись «Осеннего дня», «Господи, время настало. Тянется лето давно…» Того отраднее было бы мне увидеть написанную от руки элегию, которая начинается словами: «Каждый ангел нам страшен…»

Но мне так и не удалось увидеть черновики Рильке. В доме Ницше хранитель за две пачки сигарет показал мне смертное ложе философа. На тумбочке у кровати стояла фаянсовая чашка с огородкой для бороды, из которой помраченный рассудком пасторский сын пил перед смертью. Мне так и чудилось, будто чашка источает следы безумия, поразившего мозг несчастного. Как вам известно, я принадлежу к числу тех, кто не столько охоч до образования, сколько охоч до фантазий, и я использую свой отпуск, чтобы собрать как можно больший урожай фантазий, потому что много повидать мне не удалось. Все было надежно укрыто от бомб, все спрятано, мне довелось только посидеть в саду перед загородным домом Гёте. «Лишь тебе я дарую голос…»

Я и по сей день бываю там каждое лето, но ни разу больше не вспоминал о том, что привело меня туда в те дни.

И снова я в непроходимых карельских лесах, рядом со своими товарищами. Между нами немало общего — те же мундиры, те же солдатские котелки, те же остроты, те же слухи, то же внимательное отношение к тому, что с нами произойдет. Словом, очень много общего, а в городе, который когда-то был для меня родным, у меня ни с кем не осталось ничего общего.

Однополчане в Карелии по-прежнему ждут отправки на передовую. Лишь впоследствии я узнаю, что нам надлежало сидеть в карельских дебрях и ждать дальнейшего развития событий, чтобы в должный момент начать боевые действия на территории Швеции. Еще я узнаю, что планы относительно нас в секретных военных документах носили название Операция «Чернобурка». Но операция так и не состоялась. Жизнь, которая только в самых благоприятных случаях либо только мудрецам разрешает осуществлять намеченные планы, здесь явно описала дугу в пользу Швеции, результатами чего воспользовался и я, это избавило меня впоследствии от упреков, а может, и от смерти.

В нашем бревенчатом бараке я перенес на бумагу то, что сам без всякой задней мысли обозначил как впечатления отпускника. Получилась история о жалости к самому себе, и назвал я ее Затерянный где-то в Карелии. Она тоже лежит сегодня в моем подвальном архиве, и кто пожелает, может спуститься вниз и сравнить обе манеры, в которых я ее рассказываю, и может даже попытаться восстановить представление о творческом пути необычного писаря.

Однако вернемся в сады Эдема, в мое трехдневное ожидание, на которое меня снова обрекла та женщина. Неужто человеку не идет впрок ученье? Я уже говорил: оно идет впрок, когда человек либо держит себя как мудрец, либо когда жизненные обстоятельства тому не препятствуют.

Маленькие новости помогают мне скоротать время: господин Хёлер получил письмо от господина Ранца, в котором тот просит выслать ему подтверждение, что он, Ранц, работал здесь, в саду. Господин Хёлер должен засвидетельствовать, что господин Ранц — активист первого часа.

— Как много в человеке скрыто всякого, о чем никто не подозревает, — говорит господин Хёлер. — Вы знаете, кем стал господин Ранц?

Я не знаю.

Он стал ландратом в округе Гримма (не ручаюсь, что господин Хёлер назвал именно этот округ, может, не Гримма, а Гриммичау, Вурцен или какой-нибудь другой город. Из документов этого времени можно при желании узнать, в каком из городков Саксонии господин Ранц подвизался в качестве ландрата).

Еще позднее, когда я уже вернулся на родину, господин Хёлер сокрушенно поведал мне, что господина Ранца выкинули из ландратов, он оказался уголовником, одним из тех, кто шпионил в лагере за политзаключенными.

Итак, недоверие, которое внушал мне господин Ранц и которое я всячески старался подавлять, потому что полосатая арестантская роба требовала уважения, имело под собой почву. И вдруг меня осенило, как осеняет порой людей, которые именуют себя ясновидцами, и словно при вспышке молнии целый кусок жизни взаимосвязанно возник передо мной, и я догадался: это господин Ранц ограбил мою сторожку. Мой черный свадебный костюм мог отлично служить ландрату для торжественных оказий, а мои часы, подарок деда к конфирмации, отсчитывали ландратовское время обманщику и аферисту Ранцу.

Наступает третий день отмеренного мне срока, но я понадоблюсь ей только вечером, после того как она выйдет из кино.

Фильмы тогда прокручивали в зале для танцев и представлений при Гроттенштадтском подворье. Подворье располагалось в те времена на краю города, а за ним протекал ручей, вода которого еще не была перемешана со всякой дрянью. Называли его Прыгучий ручей, потому что он больше прыгает, чем просто течет. Он спускается с гор, проходит под шоссе, и там, на мосту, на каменной ограде моста, я сижу и жду.

Из открытых окон кабины киномеханика до меня доносится любовный диалог. В диалоге участвуют две кинозвезды, из кабины он звучит наподобие собачьего воя. Вой запутывается в ветвях бука по ручью, какое-то время крутится там, а потом волнами уносится в мировое пространство, туда, где исчезают все возникшие на этой земле звуки. Возможно, там существует свой бюрократический порядок, свой главный архив мирового пространства, а в этом архиве есть ящик для никчемных разговоров и ящик для любовных диалогов, во всяком случае там все прекрасно систематизировано по темам и предметам, а скоро там будет учреждено отделение для взрывов атомных бомб.

В зале подходит к концу жизнь фильма, теперь я слышу только отдельные слова, и вокруг каждого слова — большая прослойка тишины. Может, это слова умирающего, а потом вступает заключительная музыка и все поглощает.

Я стою неподалеку от выхода. Люди, которых на данную минуту, а также на две последующих можно назвать посетителями кино, появляются из него парами и поодиночке. Женщины кивают в полном восторге, мужчины недовольно мотают головой, а есть такие пары, которые обсуждают фильм.

— Откуда у него вдруг взялся револьвер? — спрашивает одна женщина своего мужа.

— Он его заранее принес, — отвечает муж.

— Ты при этом был, что ли? Я так, например, ничего не видела.

— А в кино не все показывают, — говорит муж. — Самой надо думать…

Бывают мужчины, которые знают все, особенно когда их спрашивают жены.

А вот появляется и моя… ну, словом, вы знаете, появляется мать моих сыновей. Она согнула калачиком левую руку, и за эту руку уцепился мужчина, довольно толстый и старше, чем я. И с кривыми ногами. Если судить по описанию, которое дала фройляйн Ханна, это и есть тот самый переводчик. В городе его знают, он уже давно здесь живет, и прозвали его Кириллист, потому, наверное, что он может писать кириллицей. Раньше он выдавал себя за грека, никто даже и не догадывался, что он говорит по-русски, но оказалось, говорит, и он делает письменные переводы, и делает устные, и стал важным лицом не только для переводов.

Мать моих сыновей видит меня, но притворяется, будто не видит. Во мне вспыхивает гнев, и я устремляюсь за ними. А они шатаются передо мной, будто пьяные. Это потому, что грек переваливается с ноги на ногу.

Я догоняю их и трогаю ее за левое плечо. Она не обращает на мой жест никакого внимания, но он — он останавливается, и топает ногами, и верещит: «Да как вы смеете!» Она кладет правую руку, эту хорошо знакомую мне руку с кривым мизинцем, похожим на коготь, на его шлепающие губы.

— Мы же договаривались, — напоминаю я.

— Ты видишь, сегодня не выйдет, — отвечает она. — Приходи лучше завтра. — А сама не отнимает руки от губ переводчика, а переводчик кривляется и подыгрывает. «Никс ферштейн», — говорит он.

До сих пор мне не доводилось испытать, чтоб мои колени вдруг уставали сами по себе, а теперь, представьте, они это делают. Я снова сажусь на каменные перила моста. Вообще-то они сложены из красного кирпича, как и стены домов, воздвигнутых в грюндерские времена. Я раскуриваю трубку, я курю собственноручно взращенный табак и так глубоко затягиваюсь, что едкий дым проникает мне в лобные пазухи.

Я принимаю решения, важные решения, как мне представляется: вот пойду я к ней завтра, как она сама предложила, и предупрежу ее, чтоб она рассталась с этим человеком. Мое влечение к ней подыскало новое объяснение, которое помогает мне оправдываться перед самим собой, перед вторым человеком во мне. Видно, я до сих пор не исцелился окончательно. Когда я представляю себе ее вместе с этим мужчиной, она кажется мне ни в чем не виноватой и с каждым днем все невиннее. Да и что такое вина на самом деле?

Мои раздумья прерывает русский солдат. Он пьян. Пьяное дыхание ударяет мне в лицо. На груди у него слева и справа ордена, и он обращает ко мне самое злобное выражение лица. Возможно, он офицер, возможно, он думает, что я у него в плену. «Где женщина? — спрашивает он. — Я веселиться, где женщина?»

Я понятия не имею, где можно найти женщину для него, я не только поднимаю плечи, я и руки поднимаю вместе с плечами, я хочу как можно нагляднее объяснить ему, что мне не известно, где есть женщины для него.

Он хватает меня за плечи, сталкивает с перил и, вытянув руку, показывает на дома по склонам холмов, на их освещенные окна, показывает, а меня не отпускает, достает револьвер и гонит меня перед собой, чтоб я показал ему, где у нас веселые дома.

Я марширую, марширую, снова марширую, а может, не снова, а все еще, я марширую к домам, что лепятся по склону: он с револьвером шагает за мной, пилотка у него съехала набок и сидит на его кудрявых волосах, как на закрученных спиралях. «Где женщина? Я дружить женщина».

Я чуть убыстряю шаг. Ему под пьяную лавочку нелегко за мной поспевать, и он придерживает меня. Он желает поглядеть мои бумаги. Я достаю временное удостоверение, он берет и начинает разглядывать, будто умеет читать в темноте, при этом он держит удостоверение в левой руке, а снятый с предохранителя револьвер — в правой, он таращится на мое удостоверение, а я, пригнувшись, ныряю в кусты на краю дороги. Жизнь — это фильм, более чем заурядный фильм: оглушительно грохочет выстрел. Предназначенная мне пуля пролетает у меня над головой. Русский не шарит в кустах, не делает ни малейшей попытки меня найти, я слышу, как он бранится, и вижу, как он, шатаясь, уходит прочь.

Но я еще какое-то время отсиживаюсь в кустах. То, что произошло со мной, вероятно, происходит с дзэн-буддистом, когда наставник во время медитации вдруг огреет его палкой и тем поможет бросить беглый взгляд в незримую сферу действительности, у дзэн-буддистов это называется сатори.

Благодарность к этому советскому офицеру я сохраню до конца своих дней, до той поры, когда меня опустят в мою грюнхофскую могилу, ибо его выстрел обострил мое зрение и слух по отношению к той женщине, которую я некогда называл своей женой. Я внезапно сознаю, что для меня счастье заключается лишь в писательстве, но что из-под моего пера не выйдет ничего самостоятельного, пока я не перестану гоняться за ней. Я внезапно понимаю, что должен от нее отвыкнуть, я переживаю одно из тех непродолжительных мгновений, когда я по собственной воле и, однако же, в духе большой жизни совершаю нечто вполне самостоятельное, меняю курс.

Возможно, и этот вывод тоже спорен, возможно, мне только кажется, будто я изменился по собственной воле. Возможно, это не более как заблуждение, потому что я способен окинуть взглядом лишь свое маленькое «я» и свою маленькую жизнь, потому что мне еще неведомы те хитросплетения судьбы и те события, которые лежат далеко впереди и только начинают надвигаться на меня.

Я уже слышу, как умные люди, читая эти строки, говорят: Да он же фаталист! И мнят при этом, что дали мне точное определение. Тем самым они помещают меня в весьма многолюдное отделение недееспособных. Я фаталист, у меня фаталистическое мышление, а они нормальные, по крайней мере для этой страны. Ну и лады!

Я стремлюсь закрепить на ближайшее время, а если удастся — на всю оставшуюся жизнь свое сознание, понимание, проникновение, и я предпринимаю шаги, с помощью которых это может стать возможным: во-первых, я предупреждаю Хёлеров о своем уходе, но сперва я открываюсь только господину Хёлеру, я боюсь, что фрау Хёлер и Ханна начнут подыскивать возражения. Однако выясняется, что и сам господин Хёлер не хотел бы меня потерять. «Ах, какая жалость, — говорит он, выражаясь очень изысканно, — какая жалость! Встречаешь человека, с кем можно было обмениваться духовными ценностями, и вдруг этот человек тебя покидает, после того как уже покинул интересный господин Ранц». В это время господину Хёлеру еще не известно, что господина ландрата по имени Ранц скоро не станет. И вообще господин Хёлер ведет себя так, словно я исчезну через пять минут, он торопливо спрашивает меня, стоит ли ему изучать русский язык. Он бы охотно расширил свои возможности снова подвизаться на излюбленной им педагогической ниве. И я советую ему изучать русский язык.

И второй шаг: я шлю фрау Аманде, она же Эме, она же Ами, письмо. Так, мол, и так, я уезжаю, кладу конец своему пребыванию среди этих бездушных полей, потом я вычеркиваю патетические бездушные поля, но так, чтобы вычеркнутое все же можно было прочесть и воспринять как тень чувства из того времени, которое для меня кануло в прошлое. Зато в оставшейся части письма я суров и неумолим. И я не прошу, я требую. Оба сына принадлежат мне по закону. Такого-то и такого-то я намерен уехать, позаботься, чтобы к этому дню сыновья были собраны в дорогу.

Когда я читаю это письмо сегодняшними глазами, я вижу, что суровость, которую я в него вложил, несколько раз перешагивает границу смешного.

И шаг третий: я сообщаю родителям, что приеду, что хочу служить им подмогой, что по вечерам в нашей уютной пекарне я собираюсь писать роман, разумеется, просто так, для практики.

Я ограждаю свое осознание, понимание, мое сатори со всех сторон, чтобы никто им не повредил дружескими речами и проникновенными взглядами. Я даже предпринимаю четвертый шаг: я пытаюсь литературным способом сохранить это великое событие. Правда, впоследствии, перечитав свои излияния, которые некогда казались мне вполне литературными, я невольно улыбнусь — этот замкнувшийся на себе самом лепет, этот сдобренный сентиментальностью вздор! А позднее, когда я уже войду в союз и буду иметь дело с Вечным Эдвином, моим учителем и попечителем, он даст мне понять, что до сих пор я был социалистом чувства, и он предъявит мне для ознакомления свой социализм, но, если мои взгляды не стопроцентно совпадают при наложении с его взглядами, я буду для него враждебный элемент.

И Эдвин, Вечный Эдвин даст мне далее понять, что мои литературные усилия сразу после большой войны бьют мимо цели.

Но ведь господин Ранц и впрямь был уголовником!

Нереально, неслыханно! — скажет на это Вечный Эдвин, будь даже этот господин Ранц трижды уголовником, ты не имел права так гадко про него писать!

И еще Вечный Эдвин упрекнет меня, что я во всеуслышание заявил про представителя братского народа, будто тот чуть не застрелил меня, желая добраться до немецких женщин.

Но ведь солдат был пьяный, и все было так, как я рассказываю.

Натурализм и еще раз натурализм! — воскликнет Эдвин и будет настаивать на том, что я не имел права такое писать, даже с диалектических позиций не имел, хотя во всем остальном Эдвин не может нахвалиться диалектикой. Для Вечного Эдвина искусство только тогда искусство, когда оно выглядит так, как его представляет себе Вечный Эдвин.

Но на какое-то время я верю, что Эдвин действительно просветил и наставил меня, и под его руководством уничтожаю все, что написал сразу после войны, все, что Эдвин не признает искусством, и я отрекаюсь от своих сочинений, и я сжигаю их, и вам не удастся отыскать их в моем архиве.

Моя мать внушила мне: приличный человек, перед тем как уйти, прощается с людьми, которые относились к нему дружелюбно, которые хотели ему добра… И я прощаюсь с Хёлерами. И господин Хёлер говорит мне: «Давайте не будем окончательно терять друг друга из виду, давайте поддерживать письменную связь». Фрау Хёлер говорит: «Я уверена, что мы видимся не последний раз, совершенно уверена». Интересно, откуда черпает фрау Хёлер свою уверенность?

Забегая вперед, хочу сказать: мы никогда больше не увиделись. Лишь тридцать семь лет спустя я снова вернусь в этот сад. На дворе будет лето, почти такой же зеленый июнь, и ветки черешен в аллее, что тянется вдоль веранды, будут унизаны спелыми ягодами. Но никто не хочет их собирать. Люди считают себя чересчур богатыми и уже не желают срывать с веток маленькие ягодки. Они думают, что куда удобнее получать ягоды с консервных фабрик.

Итак, тридцать семь лет спустя: фрау Хёлер умерла, и господин Хёлер тоже умер, а я стою перед остовом той сторожки, в которой начиналась моя послевоенная жизнь, конечно если допустить, что жизнь, хотя бы гипотетически, можно разделить на отрезки.

Но сейчас еще на тридцать семь лет раньше, и я иду из садоводства в Гроттенштадт. Утро, и утро туманное, оно и должно быть туманное, ведь уже не зеленый июнь, а ноябрь, и ни лучика дневного света не видно покамест на небе. Рядом со мной шагает фройляйн Ханна в застиранном пальтишке. На голове у нее синий платочек, который, словно глазурью, покрыт спустившимся туманом. Ну а я, как всегда, в светлых вельветовых бриджах, белой куртке и зеленой шапочке — короче, в той самой одежде, которая на ближайшие три-четыре года останется моей одеждой на все случаи жизни. Фройляйн Ханна и я — мы оба очень близки сейчас, потому что вместе тянем ручную тележку. На тележке лежат два ящика из тонких досок, которые я с помощью ручек и скоб возвел в ранг чемоданов.

— А вы мне ответите, если я вам напишу? — спрашивает фройляйн Ханна, бдительно следя за тем, чтобы при этой совместной работе мой правый локоть не соприкоснулся с ее левым, если же это происходит, Ханна говорит: «Ах, извините». Подобно мне, Ханна носит в себе эталон порядочного человека: нельзя навязываться!

Посреди внутреннего двора того квартала, где я несколько месяцев назад, вернувшись в этот город, встретил мать своих сыновей, сидит на чемоданчике мальчуган. Он сидит перед самой дверью того помещения, которое мы скромности ради обозначим как бывшую караулку американцев. Впервые в жизни мальчик бросается мне на шею, но моей заслуги в этом неожиданном проявлении чувств нет. Просто радость предстоящего путешествия охватила его и подтолкнула ко мне. Это Ярне, а где его старший брат, он не знает. Мать исчезла вместе с ним, а куда — неизвестно.

Через год фрау Аманда, она же Эме, она же Ами, на чисто деловой основе предложит мне забрать и старшего сына. На несколько часов я вернусь сюда за мальчиком. Фрау Аманда выдвинет такую причину: у меня в деревне лучше с питанием, чем у нее в городе. Позже я узнаю, что в этой истории замешан очередной мужчина, которому мальчик просто не понравился. Но, как учит нас мудрец, когда оцениваешь поступки ближнего своего, из многих причин всегда мудрее предположить более благородную. Порой я пытаюсь вести себя мудро, изредка мне это даже удается.

Еще какое-то время спустя фрау Эме похитит у меня старшего сына прямо с улицы. К этому мы, возможно, еще вернемся. Но я не ставлю в вину фрау Ами ни ее непостоянство, ни ее переменчивость в отношениях с мужчинами. Непостоянство принадлежит к числу врожденных свойств, с которыми человека выталкивает в зримую жизнь и с которыми он, как правило, отбывает в незримую. Нельзя упрекать человека за его врожденные свойства, говорит мудрец, но и не учитывать их тоже нельзя.

Простите, если я снова забежал вперед, говоря о будущем своего старшего сына, если я обхожусь с временем, словно это пустяк. Признаюсь вам честно, такими забежками я немного тешу себя самого, кажусь себе маленьким божком, которому уже известен конец истории или то, что можно принять за ее конец, когда сама история еще не дошла до середины либо еще не дала понять, как она будет развиваться дальше. Мне же на правах божка известно даже, что она еще продлится, когда минет то, что сейчас можно принять за ее конец. Это маленькое знание, как мне кажется, принадлежит к набору радостей для маленьких божков. Ну, короче говоря, при этом литературном методе речь идет о радости, которая еще была мне неведома на середине моей жизни, теперь же я описываю середину своей жизни, как сообщал ранее, уже миновав эту середину — другими словами, с конца, и как оно есть, так и есть.

Я заношу наши вещи в вагон, а фройляйн Ханна возится с моим сыном и старается быть полезной до последней минуты.

— Ты не забудешь Ханну? — спрашивает она мальчика.

А мальчик не знает, как отвечать. Он уже предвкушает события поездки. Наряду с привлекательными чертами матери он частично унаследовал и мои, отталкивающие.

— Тебе пора, — говорит он Ханне, — не то они угонят твою тележку. — Ханна делает широкий жест, словно в садоводстве к ее услугам имеется целая армия таких тележек.

Я благодарю ее за то, что она нас проводила. Фройляйн Ханна поднимает на меня глаза, словно ждет еще каких-то заверений. Два завитка выпрыгивают у нее на лоб из-под платка, и я делаю нечто необязательное: я трогаю указательным пальцем один из этих завитков, и фройляйн Ханна принимает мой жест за нечто более серьезное, чем это есть на самом деле.

Год спустя господин Хёлер в письме задаст мне вопрос, не составит ли для меня труда написать отдельно письмо Ханне, у нее развивается душевная болезнь, она все время говорит обо мне, врачи считают, что это пройдет, но, так или иначе, я для нее persona grata, если прибегнуть к латыни.

Я не пишу отдельное письмо фройляйн Ханне, я и семейству Хёлер больше ничего не пишу. Об эту пору меня самого сотрясают всевозможные кризисы, и я использую их как отговорку, чтобы объяснить самому себе, почему я не пишу ни Ханне, ни Хёлерам. Оглядываясь назад, я вижу, что вышел тогда на такую полосу жизни, когда был бессердечен и не ведал сострадания. Задним числом я стыжусь своего бессердечия. Я даже вынужден принимать меры, чтобы этот стыд не разъел последний отрезок моей жизни, а спастись от разъедающих самоупреков я могу, лишь свалив вину на самое жизнь: именно она на протяжении определенного отрезка сделала меня таким бессердечным.

Но я еще увижу фройляйн Ханну тридцать семь лет спустя. Со мной будет милая спутница моей жизни и младший сын, а фройляйн Ханну, которая именуется теперь фрау Шикеданц или как-то похоже, мы обнаружим в садике позади главного дома. Я погнался за своим прошлым в порыве сентиментальности, которая иногда на меня накатывает, а еще потому, что возомнил, будто в моих силах оделить двух дорогих мне людей частицей этого прошлого.

Черешни, как я уже сказал, поднимаются вверх по склону вдоль веранды. Ягоды созрели, и вокруг них жужжат осы. И обрезанные кусты самшита до сих пор стоят возле ступеней, а вам известно, что в одном из них я спрятал тогда свое грубошерстное пальто.

Мы недолго сидим в садовом ресторанчике, и я спрашиваю арендатора про фройляйн Ханну. Почти против нашей воли он ведет нас к ней в садик, что позади дома. Фройляйн Ханна за минувшие годы стала дородной, пышной и вообще расплылась, то, что некогда было носиком, стало носом, белокурые некогда волосы окрашены в темный цвет и уложены щипцами. Фрау Шикеданц лежит в шезлонге, подставив солнцу свои коленки. Она узнает меня и скажет: A-а, господин Матт, и скажет она это с тем же отстраненным дружелюбием, что и продавщица в берлинском диетическом магазине, которая десять лет меня не видела. Фрау Ханна наполовину приподнимется и протянет мясистую ладошку моей дорогой спутнице и моему сыну, потом она попросит нас всех хоть ненадолго присесть за садовый столик, но сядет только мой вежливый сын, не желая обидеть хозяйку, а мы так и останемся стоять. Мы ведь не собирались сваливаться на фрау Шикеданц как снег на голову. Мы не собирались посещать старую сторожку и старое садоводство. Так мы приносим свои извинения, впрочем, я делаю это несколько поверхностно, у меня другая цель: я пытаюсь проверить, совпадает ли при наложении с образом этой темноволосой тучной женщины, которая наполовину сидит, наполовину лежит, образ тоненькой светловолосой девушки Ханны, но младший сын прерывает мои размышления. Этот обычно столь тихий и сдержанный мальчик вдруг вскакивает и начинает размахивать руками, как бы защищаясь. Он задел коленом шар осиного гнезда, которое эти тигрово-полосатые твари прилепили к нижней стороне стола. «Ой, мои осы! — восклицает женщина, которая некогда была девушкой Ханной. — Осы-то совсем из ума вон!» Она говорит это на диалекте и с интонациями тюрингской домохозяйки. Кажется, будто сдержанно-благородный диалект, на котором некогда объяснялась девушка Ханна, разъеден, разложен, огрублен временем. «Так-то они у меня симпатичные, осы-то, — говорит бывшая фройляйн Ханна, — я себе лежу тут и дремлю, а они ничего мне не делают».

Фрау Шикеданц предложит нам покинуть садик, потому что от ос и в самом деле нет покоя, и уговорит нас пройти с ней в кофейный садик, и мы усядемся там.

Я пытаюсь выложить на стол несколько прежних впечатлений.

— А вы еще помните, фрау Ханна? А вы еще не забыли?

Фрау Ханна еще не забыла, что мы порой сиживали по вечерам в сторожке, но, чего ради мы там сиживали, она уже не помнит. Еще она не забыла господина Ранца, который потом сделался ландратом, для нее он так до сих пор ландратом и остался. Судя по всему, нет у Ханны Шикеданц в прошлом таких местечек, на которых ей хотелось бы хоть изредка мысленно присесть и оглядеться по сторонам. Об экзаменах на аттестат зрелости, которые она все-таки должна была сдать, Ханна не говорит ни слова. Видно, это событие оказалось вполне лишним в ее жизни. Большую часть времени она проработала в Нижнем городе поварихой, рассказывает фрау Ханна и называет при этом известный ресторан. А теперь, продолжает она, я сижу при входе на фабрику стиральных машин. Другими словами, она работает вахтером на той самой фабрике, которая некогда именовалась Шедлиховская фабрика стиральных машин, именно там сорок лет назад мне дали от ворот поворот, когда я искал место подсобного рабочего. Теперь эта фабрика называется народное предприятие, и все там обстоит так, как и должно быть.

Фрау Ханна Шикеданц знает, что я пишу книги. Своим одноклассницам, которые тогда работали в садоводстве, она даже переслала несколько моих книг на запад, другими словами — в Федеративную республику, но речь о том, прочла ли сама Ханна какую-нибудь из моих книг, у нас как-то не заходит. Фрау Шикеданц хочет доказать нам, что и ее жизнь не обделена событиями, достойными внимания: она рассказывает про одного из своих братьев. Поначалу брат был официантом, а потом возглавил известный ресторан и в этом качестве один раз даже принимал у себя Черчилля. Вы только подумайте! И, само собой, мы из вежливости восхищаемся этим обстоятельством и готовно обнаруживаем на фрау Шикеданц отблеск того сияния, которое отбросил на нее визит Черчилля в ресторан ее брата.

Тут я вспомню письмо господина Хёлера, где он сообщал, что бедную Ханну временно поместили в психиатрическую лечебницу, и, несмотря на яркое пополуденное солнце, несмотря на зреющую по склонам пшеницу, несмотря на обилие черешен на деревьях, несмотря на жаркую погоду, мне станет как-то зябко, и мы поблагодарим фрау Ханну и откланяемся.

Не имело бы никакого смысла напоминать фрау Ханне те слезинки, их было три либо четыре, которые она пролила, когда мы, мой сын Ярне и я, через раздвижную дверь забрались в товарный вагон, чтобы занять места на чемоданах моего изготовления. Хотя бы из чувства приличия негоже напоминать человеку о слезах, которые тот пролил по причине, давным-давно отзвучавшей, и если я все-таки пишу здесь про эти слезы, то лишь затем, чтобы они не были пролиты совсем уж напрасно и чтобы я мог спокойно умереть в наивной надежде, что с помощью букв и слов мне удалось сделать их чуть-чуть незабываемей.

ERWIN STRITMATTER Gr"uner Juni © Aufbau-Verlag, Berlin und Weimar 1985


Вступительная статья Семь взглядов на одну проблему | Современная повесть ГДР | Гюнтер Рюкер ХИЛЬДА, СЛУЖАНКА ©Перевод. Е. Кащеева