home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add

реклама - advertisement



Вернер Гайдучек

ПРЕГРЕШЕНИЕ

©Перевод. С. Фридлянд

Одна из житейских бурь, на которые так щедро наше столетие, занесла Элизабет Бош из Богемии в Саксонию, в ту деревеньку, где, по преданию, Наполеон провел ночь перед битвой под Лейпцигом, которая стоила ему империи и короны. Здесь Элизабет и осела, произвела на свет двух детишек и, можно сказать, жила не тужила. Но тут на шахте случился оползень и завалил ее мужа. Сыну тогда было семь лет, дочери — два года, и на то, чтобы горевать, у вдовы просто не оставалось времени. Профессией она никакой не обзавелась, надо было пораскинуть умом, на что жить дальше. Буроугольный комбинат выхлопотал для нее новую квартиру, взял шефство над детьми и вообще помогал, чем мог, но мужа ей, само собой, не воскресил, и Элизабет Бош начала приноравливаться к новым обстоятельствам. Замуж она решила больше не выходить, хоть и была достаточно молода, жила только для детей и теперь могла гордиться, что вырастила из них обоих вполне достойных людей. Сын защитил диссертацию, его сделали ведущим редактором в окружной газете, дочь училась на философском факультете. Элизабет была вполне счастлива — по-своему, конечно, — и уж никак не думала, что в ее жизни еще может произойти что-нибудь значительное. Но тут она повстречала Якоба Алена, который хоть и носил французскую фамилию, но был самый настоящий немец и работал докером на Вальхафен в Гамбурге.

К ним в деревню он попал по чистой случайности, если можно назвать случайностью страсть к коллекционированию марок. Он провел отпуск в Берлине, на Ваннзее, у своего брата, а по дороге домой решил завернуть в Саксонию, как раз туда, где жила Элизабет Бош. В той деревне у него был приятель, тоже филателист. Они уже много лет переписывались, но до личного знакомства дело как-то не доходило. А теперь вот сподобились познакомиться. Всю ночь напролет они просидели над кляссерами, блоками и одиночными марками, пили, разговаривали и за разговором не заметили, как наступило утро, хотя они и половины не успели друг другу сказать. Вот почему они решили, чтобы Якоб задержался в деревне еще на один день. Вдобавок у Якоба в голове шумело с похмелья, так что подобная задержка его вполне устраивала.

Лаутенбах ушел на работу, его жена тоже, и гамбуржец оказался предоставлен самому себе. Хорошенько выспавшись, он отправился в общинный совет, полагая, что, раз он задерживается, надо просить продления визы на один день. Бургомистр разъезжал по полям сельскохозяйственного кооператива, в совете была только Элизабет Бош, она мыла полы.

Женщина заставила мужчину какое-то время простоять в дверях; лишь почувствовав, что его ожидание ей самой в тягость, она сказала:

— Нет никого, — и, поскольку он все равно стоял в дверях, повторила: — Нет никого!

Под взглядом мужчины она немного смутилась: фартук у ней был в пятнах, волосы не прибраны, ноги — босые и грязные. Внезапно увидев себя со стороны, она от смущения задела настольную лампу. Лампа упала. Ален подскочил, чтобы вернуть лампу на прежнее место, но женщина выкрикнула с досадой:

— Да нет же никого, сколько раз повторять!

— Очень жаль, — сказал Якоб.

Они молча поглядели друг на друга, потом Якоб ушел. Но едва он ушел, Элизабет пожалела, что так грубо с ним разговаривала. Она видела, как он идет вдоль улицы, перешагивая через трещины, оставшиеся в асфальте с прошлой зимы. Какая-то собака, высунув морду из-под ворот, облаяла его, он испуганно шарахнулся в сторону. Элизабет он показался беспомощным и каким-то неприкаянным. Господи, подумала она, как он ходит, в жизни не видела, чтобы человек так ходил. Она подбежала к окну и велела Алену прийти к двум, тогда кто-нибудь в совете будет, бургомистр будет, непременно будет, пусть только придет к двум. Ален поднял руку, словно хотел помахать Элизабет, но на самом деле он просто дал ей понять, что все слышал.

Элизабет почувствовала странное волнение. Она еще немного задержалась у окна. В палисаднике перед домом цвели флоксы. На небе — ни облачка, только дым из труб электростанции, что неподалеку от деревни, заволакивал его. Элизабет Бош снова принялась за уборку, не замечая, что пытается вышагивать, как Якоб Ален, пытается воспроизвести эту своеобразную раскачку, будто земля у нее под ногами ходит ходуном.

Он заявился к двум, минута в минуту, втайне надеясь снова увидеть эту женщину, но женщины-то как раз и не было. Только бургомистр, дюжий и приземистый человек не первой молодости, восседал за письменным столом. И был этот бургомистр, как всегда, по горло занят: надо срочно подготовиться к обсуждению плана, надо составить отчет для районного начальства, поэтому непрошеное вторжение крайне его раздосадовало, тем более что всякие дела с визами входят в компетенцию районной полиции, а не бургомистра. И вообще гамбуржец показался ему малость простоватым. В паспорте у него имелись все нужные штемпеля, согласно которым он мог остаться у них в деревне хоть на неделю. Незачем было и приходить, завершил Раймельт и велел ему освободить помещение.

Якоб Ален с великой радостью покинул старого грубияна. Он замешкался на истертых ступенях, поглядел направо и налево, втайне надеясь увидеть где-нибудь эту женщину. Вместо женщины на крыльцо выглянул бургомистр, удивился, что Якоб до сих пор не ушел, и спросил, чего это он здесь торчит. Якоб смутился, что его застали врасплох, начал что-то лепетать про солнце и про хорошую погоду: разве бургомистр не согласен с этим? — короче, ерунду какую-то, что и сам почувствовал. Но Раймельт почему-то решил, что гамбуржец над ним посмеивается. Нечего здесь глазеть, грубо оборвал он Алена, тоже мне, нашел место! Тут уже Ален в свою очередь счел тон бургомистра недопустимым и заявил, что нигде не видел знака, запрещающего стоянку для пешеходов. Слово за слово — под конец Ален плюнул и ринулся в кафе. Деревня разом утратила для него всякую привлекательность.


Элизабет Бош жила как раз напротив совета. Она видела, как этот человек вошел туда, снова вышел и начал водить глазами по сторонам, причем сперва спустился на две ступеньки, а потом снова поднялся, пятясь задом. Она подумала, что у него должны быть мохнатые брови. Тут ей вдруг показалось, что он углядел ее за гардинами, и она поспешила на кухню домывать посуду. Но потом, заняв прежнее место у окна, она увидела, как он плюнул на землю, прямо под ноги бургомистру, и побежал в «Старую корчму». Раймельт что-то выкрикивал ему вслед, должно быть бранные слова, он, когда злился, всегда стоял в такой позе, вернее, не стоял, а переступал с ноги на ногу, вытягивал шею, словно рассерженный гусак, и махал’ короткими сильными руками.

Их стычка почему-то неприятно задела Элизабет, хотя она и не могла бы сказать почему. Она спустилась во двор, чтобы покормить своих уток. Уток она держала целую дюжину, каждый год заводила новых, а к рождеству распродавала ради приработка. Когда она возвращалась со двора в дом, ей вдруг смерть как захотелось выпить стаканчик холодного пивка. Внезапное беспокойство охватило ее, не беспокойство даже, а боязнь что-то прозевать. Она переоделась, наскоро привела в порядок волосы и тоже пошла в «Старую корчму», слишком поспешно, как заметила на пол-пути, хотела повернуть назад, потом раздумала.


Якоб Ален занял место неподалеку от стойки и пил уже пятую рюмку водки, хотя она не лезла ему в горло. Но чем больше он пил, тем муторней становилось у него на душе. Его раздражало, что приходится пить польскую водку, хотя он заказывал русскую. Его раздражала неопрятная скатерть, на которой лежала газета. Раздражал дурацкий вымпел на стене — трофей местного кегель-клуба. Он не любил скандалов, но тут взял газету и с размаху швырнул ее на стойку.

— Чушь собачья! — крикнул он. — Все чушь собачья, все как есть!

Хозяин не испытывал охоты затевать щекотливый разговор с захмелевшим гостем. Он спросил, не пожелает ли тот еще чего-нибудь, а Якобу показалось, будто этот малый с бледным лицом и пивным брюшком намерен учить его уму-разуму.

— Да! — крикнул он и громыхнул кулаком по столу. — Пожелаю чистую скатерть!

Этим он еще сильней задел честь хозяина. Всего лишь несколько дней назад тот вторично написал в правление кооператива, чтобы ему либо поставляли скатерти в достаточном количестве, либо разрешили взять прачку с почасовой оплатой. Он никому не давал права считать себя неряхой. Он даже занял первое место в соревновании. Поэтому он попросил Якоба расплатиться и покинуть его заведение. Здесь не место для скандалистов, все равно, откуда они прибыли, хоть из Рима.

Именно в это мгновение Элизабет Бош переступила порог трактира. Мужчины были настолько заняты перебранкой, что вообще ее не заметили.

Ничего он покидать не собирается, заявил Ален, мало того, он желает получить еще рюмку водки, а платить будет, когда найдет нужным, он человек свободный и сумеет постоять за себя хоть в Риме, хоть еще где.

Элизабет Бош сидела на скамье у открытого окна. Под перекрытиями веранды слепили свои гнезда ласточки. Птенцы неумело махали крыльями. Женщина неподвижно смотрела на улицу, теперь ей было стыдно, что она пришла, и стыдно за Якоба Алена, который оказался пьяницей.

— Перестаньте глотки драть, — вдруг сказала она, — подумайте о других, кому покой нужен.

Она удивилась, услышав собственный голос. Вдобавок ей было неприятно, что оба спорщика, а заодно и молодые ребята, убивавшие время возле игральных автоматов, разом на нее уставились. Она заказала стакан лимонада, и хозяин подал его немедля, отчасти затем, чтобы доказать этому сварливому типу, что здесь свои порядки и обычаи.

В трактире разом все стихло. Лишь слышно было, как щебечут ласточки и катятся шарики в игральных автоматах. Где-то смеялась девочка. Ален буркнул, что хочет заплатить. Хозяин выписал ему счет, чего обычно никогда не делал, отодвинул чаевые, которые хотел ему дать Ален, и, не промолвив больше ни слова, ушел к себе за стойку и начал перемывать стаканы.

Якоб Ален был бы рад вернуть назад свои грубые слова.

— Вы неверно обо мне судите, — сказал он хозяину. Но его слова были адресованы не столько хозяину, сколько Элизабет Бош, впрочем, никто не обратил на них никакого внимания. Он почувствовал себя очень чужим и очень одиноким, хотел встать и уйти, не меньше хотел и остаться. Наконец он все-таки решил уйти, но задержался возле женщины и, сам не понимая, что с ним происходит, вдруг протянул руку и провел тяжелой пятерней по ее волосам. После чего ушел.

Какое-то мгновение Элизабет Бош сидела неподвижно, потом вдруг вскочила и выбежала вслед за ним, даже не заплатив за газировку. Ей было все равно, что подумает хозяин, что скажут люди в деревне. Она догнала Алена и пошла рядом с ним, а он шмыгнул носом и сказал:

— Я вовсе не пьяница.

Деревенская улица шла под гору, описывала крутую дугу и убегала между полями к заброшенной шахте, котлован которой заполнился водой. Туда они и пошли и сели на краю обрыва. В маленьком озерце отражалось заходящее солнце. Ветер доносил голоса купальщиков.

— Смешно, — сказала Элизабет Бош.

— Смешно, — подтвердил Якоб Ален.

Послышался голос кукушки, Элизабет начала считать, сколько она накукует.

— Чайки бывают и черные, бывают красные, синие, а бывают большие, как канюк.

Она не поняла, к чему он это говорит.

— Море, верно, очень большое, — сказала она.

Он не ответил, а Элизабет подумала, что за всю свою жизнь так и не видела моря, да и вообще мало что видела: богемские горы, Бранденбургские ворота, ну и еще Венгерец в Дрездене. Вот и все.

— Наверно, оно очень красивое, — сказала она.

Ален поднял руку, словно хотел показать, до чего море большое и до чего красивое.

Женщина подумала, он, наверное, ориентируется в морях-океанах не хуже, чем она в своей деревне и в окружном центре… Она не посмела спросить, где он побывал на своем веку, не то ей пришлось бы потом признаться, что она всего этого ни разу не видела. А мужчина тем временем думал, что было бы не так уж и глупо вообразить себя у фальшборта рядом с этой женщиной, чтоб они стояли и глядели на воду и на белый песок какого-нибудь острова. Он даже улыбнулся этим мыслям, бросил в пруд камешек и сказал:

— А я почти все в жизни прохлопал.

У Элизабет заныла спина. Она вдруг показалась себе толстой и неуклюжей и подумала, что хорошо бы сбросить с плеч несколько годков, вот тогда бы она смогла просидеть на траве хоть до утра и ничего бы у нее не заболело.

— Пошли, — сказала она.

Встать с земли ей было трудно, и он потянул ее за руку.

Поднялся ветер, нагнал дымные тучи с электростанции. Воздух сделался какой-то затхлый, пахнуло гнилью, и Ален почувствовал, что его мутит.

— Нет, здесь бы я не прижился, — сказал он.

— Где кто живет, там ему и хорошо, — ответила она.

Ответ прозвучал резко, она сама удивилась своей горячности.

— Да, — согласился он, — в конце концов каждый живет только сам с собой.

— У меня есть дети.

— С детьми, может, и по-другому, чего не знаю, того не знаю.

Они медленно возвращались в деревню. Выглянул бледный серп месяца.

— У вас есть жена? — спросила Элизабет Бош.

Якоб вдруг припустил бегом, словно она ему надоела. Она не поспевала за ним, отстала, прислонилась к дереву, начала зябнуть. Ну и пусть уходит, подумала она. Какое мне до него дело. Но тут он снова возник перед ней и произнес:

— Жена у меня умерла. Она была хорошая женщина.

Он накинул на Элизабет свою куртку, она сразу согрелась. И они молча пошли дальше, друг подле друга.

Прощаясь, он сказал:

— Меня зовут Якоб Ален.

— А меня Элизабет Бош, — ответила она.


Она купила булочек, колбасы, пирожных, она была уверена, что он так или иначе объявится. Она держала на огне воду для кофе, из сада принесла флоксов, села у окна и принялась глядеть на улицу. Лишь под вечер, не вынеся ожидания, побежала к Лаутенбахам.

— Дак он еще когда уехал…

Она восприняла только слово «уехал» и с трудом скрыла свою растерянность.

Вернувшись домой, она снова села к окну. У нее было такое чувство, будто она что-то потеряла, чего-то не уберегла.

На стене возле телевизора висела фотография мужа. Таким она его и помнила: чуть прищуренные глаза, широкие скулы, невысокий лоб, волнистые волосы. Пожалуй, она была с ним счастлива. Он сажал мальчика перед собой на мотоцикл и гонял с ним по дорогам, так что у нее дух занимался от страха. А мертвого ей уже не показали. Она шла за гробом, дочку несла на руках, мальчика вела за руку, а про себя думала: может, в гробу и нет никого. Они не нашли моего мужа, не желают в этом признаться и что-то передо мной изображают…

Он прав, подумала она, но теперь снова имела в виду Якоба Алена, который давеча сказал: «В конце концов каждый живет только сам с собой». Дети все равно уходят.

Она снова перевела взгляд на фотокарточку и спросила себя, смог бы этот человек быть счастлив с нею или нашел бы счастье с другой.


На выходные Элизабет уезжала к сыну в окружной центр. Всякий раз, проезжая мимо терриконов, гигантских эстакад, видя эти бурые поля, покрытые скудной травой, слыша протяжные гудки, она чувствовала себя бесприютной, заброшенной в этот безрадостный край, откуда хотела бы сбежать, если б не приросла к нему сердцем. Было время, когда ей чудилось, будто она слышит голос погибшего мужа. Тогда она испытывала неодолимое желание на ходу выпрыгнуть из автобуса и припустить по изрытой земле куда глаза глядят. Врач посоветовал ей уехать из деревни, подальше от живых воспоминаний. Комбинат даже предложил ей место сестры-хозяйки на базе отдыха в Тюрингии. Но она слишком долго здесь прожила, она не могла, да и не хотела покидать деревню. Чтобы избавиться от наваждения, она перестала ездить автобусом, ездила теперь поездом, хотя от деревни до вокзала был целый час ходу. Зато железнодорожные пути обходили шахту стороной. И в самом деле, состояние ее улучшилось.

А в городе каждый раз повторялось одно и то же: Элизабет стремилась к сыну, полная радужных надежд, а возвращалась совсем подавленной и с твердым решением в ближайшее время вообще не бывать у сына и невестки. Но она не выдерживала долгой разлуки и немного погодя снова к ним ехала и по дороге уговаривала себя, что на сей раз все будет по-другому. Она привозила богемский пирог, который никто не умеет так хорошо испечь. Она немало гордилась своим искусством, она переняла его у бабушки, доброй старухи, которая однажды за стиркой рухнула головой прямо в корыто, а потом лежала мертвая на камнях, оставив девочку без всякой защиты в мире, вступившем в первый год большой войны. Элизабет очень хотела, чтобы молодые — она всегда называла их дети — были счастливы. Когда сын защищался, а невестка кончала институт, она без малейших раздумий взялась помогать им по хозяйству. Поначалу помощь матери была приятна Гансу и Регине, но потом ее рвение стало им в тягость, тем более что Элизабет Бош вела хозяйство на свой лад. Белье в шкафу она укладывала не так, как это делала невестка. Джинсы она сунула в кипяток и вконец испортила. По воскресеньям она вставала в пять часов, натирала пол в коридоре, шуровала в ванной или отчищала унитаз. Если, разбуженный грохотом, появлялся кто-нибудь из детей, Элизабет Бош говорила: «Дык спи дальше, спи» — и на цыпочках удалялась в кухню. Это было и трогательно, и смешно, и досадно. Защита плюс государственные экзамены тоже подлили масла в огонь, короче, в один прекрасный день произошел взрыв. Накануне экзамена у Регины развился обычный в таких случаях психоз, она нервничала и дергалась. А Элизабет то и дело заходила в комнату — взять скатерть, поставить на место перемытые стаканы, спросить, к какому часу подавать ужин. И всякий раз говорила: «Учи, учи, я на минуточку». Под конец Регина не выдержала и закричала, что хоть раз, единственный раз в жизни имеет право побыть одна, без пирогов, и без свекровей, и без натирки полов. Она сидела на полу среди разбросанных книг, рыдала и никак не могла успокоиться. Элизабет застыла посреди комнаты, растерянная, ничего не понимающая, и в тот же вечер уехала к себе. О том, что произошло, она никогда больше не говорила, как и вообще не говорила ничего худого про детей, сама не говорила и другим не позволяла. Но забыть она не могла. Впервые в жизни она ощутила себя никому не нужной. Это ощущение испугало ее и лишило прежней уверенности в отношениях с детьми, хотя Ганс и Регина наперебой заверяли ее, что только волнение перед экзаменом, только оно послужило причиной нервного срыва, о чем они глубоко сожалеют. Элизабет Бош невольно вспомнила присказку своей бабушки: «Одна мать прокормит семеро детей, но семеро детей не прокормят одну мать». Элизабет Бош как-то притихла, теперь и на общинных собраниях она почти не открывала рта, а если, бывало, спросят ее мнение, пожав плечами, отвечала: «Как вы сделаете, так оно и будет ладно». Лишь когда родился Пабло, она снова начала часто ездить в город, но всякий раз, после того как малыша искупают и покормят, уезжала. Ей-де нужно позаботиться об утках, животные — они тоже ухода требуют, с ними набегаешься. Она никому не хотела быть в тягость, и одиночество казалось ей легче, чем общение, когда не знаешь, желанно оно для другой стороны или нет.


Якобу Алену приснилось, будто на него падает облако и он в нем задыхается. Вообще-то он не боялся умереть, и если иногда думал о смерти, то думал вполне спокойно. Сперва жить, потом не жить — что так, что эдак — большой разницы нет. Дни все походили один на другой. Каждое утро он просыпался в половине пятого. Распорядок дня тоже был установлен раз и навсегда: бритье, умывание, завтрак, дорога в порт. Он еще ни разу не опоздал на работу. Он перетаскивал грузы из Сантоса, Гонконга, Калькутты, нагружал суда из Ростока, Архангельска, Шанхая. Вечером он возвращался на машине по запруженным толпой улицам в свой маленький домик почти на самом берегу Эльбы. Ему нравилось здесь жить, и казалось, ничто в мире не заставит его уехать отсюда. И все же река, и дом, и сад потеряли в его глазах значительную часть своей ценности с тех пор, как несколько лет назад у него умерла жена. Перед смертью она долго мучилась, и, закрыв ей глаза, он ощутил ее смерть как избавление, избавление не для себя, а для нее, хотя они были счастливы вместе, даром что не имели детей. После смерти жены Ален забросил свой участок, по теплым дням он теперь часами сидел на берегу, ничего не делая, просто сидел и глядел на воду, невозмутимо текущую к морю. А если погода портилась, колдовал над своими марками. Сослуживцы и соседи давно прекратили всякие попытки хоть как-то скрасить его добровольное затворничество. Никто больше не шутил, никто не задавал вопросов, и Якоба это вполне устраивало.

А теперь вот он увидел во сне, как на него падает облако, грозя задушить. Страх выгнал его из постели и заставил через сад добежать до реки, над которой висел туман. Он услышал мотор лоцманского катера, немного погодя — плеск речной волны, и привычный звук успокоил его. Утро выдалось прохладное. Кусты истекали влагой. Ален обхватил себя руками и глубоко вздохнул.

Что-то стало другим с тех пор, как он повстречал Элизабет Бош. Он бранил себя последними словами за то, что сбежал из села очертя голову; обдумывая свой поступок сейчас, он не находил никаких разумных объяснений: то ли побоялся быть вырванным из привычной обстановки, то ли вызвать из небытия нечто, с чем потом не сумеет совладать, — может, причина была именно в этом? Или он просто опасался насмешек со стороны других портовиков, мол, седина в бороду, вторая молодость и все такое прочее. Грузчики — народ не слишком церемонный. А может, он просто вспомнил про Грету, свою жену, и про то, как тяжело она умирала. Дом был ему нужен, ему, а не ей. А нужен был потому, что он знал: она до сих пор не может забыть другого, своего жениха, который в первый же день войны подорвался на мине. Якоб Ален надеялся, что здесь, на берегу Эльбы, она перестанет жить памятью о мертвом. Он работал сверхурочно, потому что денег не хватало. В те времена он и на пасху, и на рождество пропадал в порту. Вот потом, когда дом будет готов, они станут наслаждаться каждым днем, станут ездить, чтобы повидать мир. Потом — это слово он научился ненавидеть. Оно обманом отнимало жизнь у живых, а мертвым уже не приносило утешения.

Якоба вдруг начал раздражать вид сорняков, прущих между плитами дорожки. Он принялся выдергивать репейник и траву, но скоро бросил и только подумал: просто ужас, до чего одичал сад! Он вернулся в дом, и день пошел как обычно — бритье, умывание, завтрак, дорога в порт.


Лето было на исходе. Поднялись цены на нефть, какой-то турок стрелял в папу, Израиль продолжал агрессию в Ливане, в деревне почему-то не заладилась уборка урожая. Сперва полетели два комбайна, потом сгорел амбар. Одни считали, что это саботаж, другие — разгильдяйство. Так ли, иначе ли, но и община, и сельхозкооператив заняли по району последнее место. Парторг бранился на чем свет стоит, председатель кооператива рявкал на людей, бургомистр ежедневно созывал по совещанию, в совете царила страшная неразбериха. Только Элизабет приберется там после обеда, а вечером глядишь — все опять перевернуто вверх дном. Ноги на крыльце никто не вытирал, чашки из-под кофе, пивные бутылки, полные пепельницы стояли и лежали вперемешку с папками, формулярами, протоколами. Если Раймельт искал какой-нибудь документ, а найти не мог, виновата в этом, конечно же, была Элизабет. Он орал, что из-за своей дурацкой любви к порядку она еще больше все путает, при этом не признавал никаких резонов и утверждал, что здесь идет битва за социализм, а кому это не нравится, тот пусть сюда и не лезет. Однажды в ответ на его слова Элизабет выплеснула ему под ноги грязную воду из ведра и вылетела прочь, прежде чем он успел отреагировать.

Обычно за такой ссорой вскоре следовало примирение. Вечером того же дня Раймельт нанес ей визит. Протянул бутылку водки, ухмыльнулся и сказал:

— Милые бранятся — только тешатся. А ты уж больно чувствительная. Если бы я из-за всякой ерунды так огорчался, я б давно спятил.

Она понимала, чего ему стоило сделать первый шаг к примирению, пригласила его зайти, и, если верить пекарю, Раймельт только на рассвете украдкой вышел из дома Элизабет.

По деревне уже давно ходил слух, что у этих двоих все обговорено и они не сегодня завтра поженятся. Раймельт наконец-то сбросил рога, которые наставила ему бывшая жена, когда англичане взяли его в плен в Норвегии и запихнули в лагерь. Он слишком долго не возвращался, а когда наконец вернулся, другой лежал в его постели и ходил в его костюме. Так грубо исторгнутый из цветника радостных ожиданий, бывший ефрейтор просто выкинул захватчика в окно, и того доставили в больницу с двойным переломом черепа. А Раймельт схлопотал полтора года. Пока Раймельт сидел, его жена с выздоровевшим любовником перебралась из советской зоны в американскую, а оттуда через какое-то время вообще уехала в Бостон. После этого случая Раймельт не только избегал прочных связей с женщинами, но вдобавок возненавидел всех американцев, которые уж здесь-то не были виноваты ни сном ни духом. Раймельт же пошел добровольцем на урановые рудники, втайне надеясь навсегда остаться в горе. Но вместо того он заделался активистом, и, когда каменная осыпь повредила ему плечо, за трудовые заслуги его назначили бургомистром. А теперь он уже не мыслил себе жизни без этой деревни и без Элизабет Бош.


Две недели спустя пришло письмо от Якоба Алена.

Элизабет редко получала письма. Дети жили не так уж и далеко. Если что-то надо было обговорить, они сами приезжали к матери либо она к ним.

Эрна Лаутенбах вручила ей белый конверт прямо на улице.

— Из Гамбурга.

— А-а-а.

Больше Элизабет ничего не сказала, письмо сунула в карман с таким видом, будто ее это не очень-то и волнует, но ноги сами понесли ее к дому, все быстрей и быстрей! Она взлетела по лестнице, принялась искать очки и наконец нашла в кармане передника.

Ничего особо важного Ален не написал, он спрашивал, какая здесь погода, такая же теплая, как в Гамбурге, или нет, много ли в деревне работы, так же много, как в Гамбурге, или нет. Видит бог, ради этого не стоило несколько раз перечитывать письмо. А если и стоило, то, пожалуй, из-за последней строчки. Письмо ни с того ни с сего кончалось такой вот фразой: «Все было очень хорошо».

В ней вдруг начало оживать что-то, о чем она думала, будто оно давно умерло. Женщина испытала какую-то непривычную радость, хотела ответить сразу же, но не могла найти подходящие слова и оставила письмо без ответа. Она ходила копать картошку, а там подошла очередь брюквы. Никто в деревне не приметил ничего особенного, хотя любовь к пересудам отнюдь не стала меньше. Только Маше, дочери, мать показалась какой-то другой. Теперь случалось, что Элизабет Бош подходила к окну и долго глядела на улицу, словно поджидала кого-то. А за вязаньем она вдруг складывала руки на коленях и смотрела перед собой невидящим взглядом. Однажды Маша спросила мать, был ли у нее в жизни какой-нибудь другой мужчина, кроме отца.

— С чего ты взяла? — ответила мать и покраснела, а Маша не могла удержаться от смеха, видя ее смущение.

— Подумаешь, важность какая, — продолжала Маша. — Уж мне-то могла бы сказать.

Элизабет рассердилась, но вовсе не потому, что считала, будто дочь не должна задавать матери подобные вопросы, а потому, что почувствовала себя уличенной. Любовь, подумала она, господи ты боже мой, главное, чтоб человек был добрый. Остальное все скоро прогорит.

— Нет, — ответила она наконец, — другого у меня не было.

Ну и, конечно же, солгала, хотя причин к тому никаких не было.

Может быть, Элизабет солгала ради Якоба Алена, ведь, право же, не стоило рассказывать ему, как она подростком еще, девочкой, вернее говоря, легла в постель с мужчиной только потому, что он был добр к ней после бабушкиной смерти. В Богемии у него был собственный двор, небольшой правда. В войну он за неделю потерял обоих сыновей, одного во Франции, другого где-то на просторах Атлантики. Жена его не смогла оправиться от удара и повредилась в уме. Так они и нашли друг друга, мужчина и девочка, потянулись друг к другу, потому что больше у них на этом свете ничего не осталось. Любить она его не любила, он по возрасту годился ей в отцы, но он справил ей красивое платье и платок, и она ощутила себя под надежной защитой. Конечно же, от соседей она много чего наслушалась, но война шла к концу, и немцам пришлось выселяться из Чехословакии. Крестьянина занесло в Баварию, Элизабет — в Саксонию, потому что по дороге она повстречала своего будущего мужа. Крестьянин заклинал ее остаться с ним, засыпал ее письмами, даже сам приезжал в Восточную зону, чтобы ее забрать. Но прошлое спало с нее, как спадает изношенное платье. У нее уже был муж, который вполне ее устраивал. Вдобавок те, кто работал на шахтах, получали дополнительный паек. Чего ради стала бы она срываться с места и ехать в Баварию, когда и в Саксонии было ничуть не хуже. А потом пошли дети, и у нее вообще не осталось времени, чтобы ломать голову над «а если бы» и «вот бы». Зато теперь она снова начала вспоминать бабку, рапсовые поля, осенние безвременники на лугах, и запах позднего сена, и луговые ромашки. С каждым днем давно поблекшее обретало все новые краски. Ей вспоминались слова, которых здесь ни от кого не услышишь и которых сама она вот уже сколько лет не употребляла. Но на родине она больше никогда не была. Сперва потому, что границы были закрыты, позднее ее удерживал страх перед напрасными поисками времени, которое невозвратно ушло, и мест, которые больше не существуют.

— А я не хочу выходить замуж, — сказала Маша.

— Это ты только так говоришь, — возразила Элизабет.

Дочка с самого начала причиняла ей больше хлопот, чем сын. Ганс — тот мог жить воспоминаниями об отце, у него в памяти остался зеленый мотоцикл, красный мяч и большие руки, которые подбрасывали его и опять уверенно ловили. А у Маши ничего такого не осталось, была только ревность да страх перед каждым чужим человеком, которого можно заподозрить в намерении отобрать у нее маму. Элизабет просто не смела привести в дом кого-нибудь постороннего — Маша сразу начинала болеть, у нее поднималась температура, а один раз она и вовсе сбежала, и пришлось искать ее с полицией. Если кто-нибудь советовал: «Отодрать ее как следует — и вся недолга!», Элизабет неизменно отвечала: «Девочка и без того сиротой растет». Но теперь Маша все начисто забыла и, когда Ганс или мать заводили об этом разговор, слушала так, будто они вспоминают истории из жизни незнакомого ей человека. Она просто отказывалась верить, что была когда-то такой капризной и такой непонятливой, тем более что теперь она была бы очень даже не прочь, чтобы мать нашла хорошего человека, с которым сможет жить вместе. И не только потому, что тогда она, Маша, могла бы пользоваться большей независимостью, но и потому, что полюбила сама.


Когда Якоб Ален пытался представить себе Элизабет Бош, он всякий раз с удивлением убеждался, что почти не запомнил, как она выглядит. Вот руки ее он запомнил — сильные пальцы с коротко остриженными ногтями и чуть покрасневшей кожей. О том, как она живет, он не знал ничего и был уверен только в одном: мужчины при ней нет. Иначе она не пошла бы с ним без всяких ужимок и кривляний к дальнему пруду, не позволила бы накидывать себе на плечи пиджак и вообще держалась бы по-другому.

Все, что Якоб Ален знал о женщинах, он знал благодаря Грете, а еще из иллюстрированных журналов и фильмов. После смерти Греты он несколько раз наведывался в известные дома, а то и позволял останавливать себя на улицах, но это не приносило ни радости, ни забвения. И очень скоро он вернулся к уединенной тишине своего дома и жил там в окружении альбомов с марками, как Элизабет — в обществе своих уток. Хотя теперь у него с каждым днем оставалось все меньше времени на марки. Он подправил забор, пересадил два куста, выполол сорняки, посыпал дорожки красным гравием. И еще он надумал до наступления зимы оклеить комнаты новыми обоями.

Хотя, видит бог, у Алена были все основания использовать дни позднего лета, чтобы отдохнуть, он дал себя уговорить на самую поганую, как ему казалось, работу. Конечно, тут можно было зашибить лишнюю деньгу, но согласился он вовсе не из-за денег. Ту же самую работу, в случае необходимости, с превеликой охотой выполнили бы турки и югославы. Нет и нет, во всем была виновата Элизабет Бош или, точней сказать, желание Алена хоть что-нибудь для нее сделать. У пирса стоял десятитысячник из Ростока, под завязку набитый липкими кувейтскими финиками. Ходили слухи, будто у них там туго с кормом для свиней, а свободных причалов в Ростоке не нашлось. Работенка была в прямом смысле этого слова свинячья. Тюки слиплись, приходилось рубить их ножом вроде секача или мачете, чтобы потом их мог подцепить кран. Кто работал в трюме, казался самому себе каким-то парией; все начинало вонять гнилыми финиками: башмаки, носки, волосы, даже сны по ночам. Один раз Якоб Ален оступился и увяз в этом поганом месиве. Трое грузчиков с трудом вытащили его наверх. И уж после этого случая он наверняка бы плюнул на все, не будь — да, да, не будь на свете этой женщины и опасения, что она, может, не знает, чем ей кормить свиней. Короче, работу он не бросил и написал Элизабет Бош второе письмо. Уж теперь-то, думал он, она не имеет права не ответить, он заслужил ответ. Во втором письме он попросил Элизабет прислать свою фотографию, это будет ему приятно в его одиночестве на берегу.

Якоб и на самом деле чувствовал себя очень одиноким, и дни его были пусты, как уже давно не были. Каторга в порту и работа в саду лишь ненадолго помогали ему справиться с тоской. Порой, сев перед портретом умершей жены, он отыскивал в памяти впечатления, которые дали бы ему право сказать: а жить все-таки стоило. Но в их жизни вечно было это «потом, потом», и два поспешных, недалеких путешествия, уже после того, как врачи дали ему понять, что долго это не протянется, ничего не изменили. Арденны и еще Амстердам, дальше забираться они не рискнули. А в Динанте, присев у основания цитадели, они любовались сверху на городок и на Маас, и тихая прелесть пейзажа делала их еще несчастнее.

«Вот уж не думала, что мне еще будет так хорошо», — сказала Грета.

«Это только начало», — ответил он.

Хотя оба знали правду, но ложь была отрадна их сердцу.

Именно одно из этих воспоминаний и побудило Якоба закончить свое первое письмо словами: «Все было очень хорошо».

Просьба Алена насчет карточки привела Элизабет в некоторое замешательство. Карточка… думала она, нет и нет, зачем ему моя карточка? И однако же в этот день она чаще обычного бросала взгляд в зеркало. Пробовала разгладить морщины на лбу, потом отступилась — отродясь она не была красивой; нет и нет, зачем ему моя карточка?

Письмо она положила в бельевой шкаф, туда, где уже лежало первое, а Якоб Ален и на сей раз не получил ответа.

Маша заявилась домой среди недели. Такого заведено у них не было. Лицо у Маши было бледное, ее явно что-то мучило, беспокойство, которое передалось и матери.

— Что с тобой? — спросила Элизабет.

— А что со мной должно быть?

— Я ведь вижу.

— А я говорю, что ничего.

Я вижу, думала про себя Элизабет. По тому, как она надевает пуловер, как ходит, как держит голову.

— Никак друг сердечный? — спросила она.

— Да будет тебе, мама.

Элизабет побоялась серьезной размолвки, промолчала и ушла на кухню.

Все равно она ничего не поймет, подумала Маша.

«Женатый мужчина, двое маленьких детей. Что ты себе думаешь?»

«Так уж вышло».

«А его жена, она-то хоть знает?»

«Может, да. А может, и нет. Мы встречаемся то здесь, то там. Только бы нас не увидел никто из его знакомых».

«Как ты можешь?»

«Да будет тебе, мама, перестань наконец».

Маша последовала за матерью на кухню.

— У меня голова забита семинарами да зачетами, — сказала она. А Элизабет Бош подумала, что, может, так оно и есть.

Потом они вместе пили кофе, а женский голос по радио пел песню про цыгана: он ушел, о-ля-ля, и ноги сами несут меня вслед за ним.

Элизабет думала, что сперва жизнь бросала ее из стороны в сторону, а потом потекла гладко и размеренно. Ей вспомнились детские молитвы, которые она лепетала вслед за бабушкой: «Если вечером я засну поскорей, четырнадцать ангелов встанут у постели моей…» Ничего не осталось, ни ангелов, ни святой Барбары, которую погребла гора, как погребла она мужа Элизабет.

Ей вдруг захотелось дойти до пруда, и Маша очень удивилась такой причуде. Мать и вообще-то никогда не ходила гулять, а уж к рудничному пруду и подавно.

Они еще не достигли цели, когда начал накрапывать дождь. Но Элизабет не хотела поворачивать, и Маша прижалась к ней.

— Вот кончу учиться, — сказала она, — возьму тебя к себе. Ну ее, эту деревню. Будем вдвоем, ты да я.

И заживем отлично. Поедем на море, слетаем в Болгарию или в Ташкент.

— Конечно, — сказала Элизабет, — Ташкент — это очень хорошо.

Они дошли до того места, где Элизабет сидела с Якобом на траве. Они постояли, поглядели на воду, и вдруг Элизабет сказала:

— Чайки бывают и черные, бывают красные и синие, а бывают большие, как канюк.

— Что за чушь! — вскрикнула Маша. — Откуда ты это взяла?

— Ничего не чушь, — ответила Элизабет, — я знаю, такие чайки бывают.


Зима выдалась капризная. То валил снег, то все таяло, потом вдруг температура за одну ночь упала так низко, как никогда раньше не падала. От мороза пострадала электросеть. Дети радовались, потому что не было занятий, но в хлевах замерзали телята и поросята. Приходилось подсыпать лишней соломки, а главное — не оставлять их без присмотра. Председатель кооператива попросил Элизабет помочь, и Элизабет без раздумий согласилась. Много ночей она провела в хлеву. На шестую ночь у нее все-таки умер новорожденный теленок. Корова вроде как повредилась в уме и не подпустила к себе малыша. Элизабет насухо растерла его соломой, завернула в попонку и прижала к себе холодную мордочку. Но спасти теленка не удалось. Он умер, Элизабет затрусила его сверху соломой. Пришел Раймельт, принес горячего чаю с ромом, сел рядом и тут же заснул. Во сне он сполз набок и тяжело привалился к ней. Словно Мария и Иосиф, подумала она, прихлебывая чай. Замычала корова, но у Элизабет даже не было сил, чтобы встать.

— Да, да, я понимаю, тебе плохо, — отвечала она, — так нам всем сейчас плохо!

Казалось, ее голос успокоил корову, во всяком случае, больше та не мычала. С шахты доносились непрерывные сигналы, словно там звали на помощь. Лишь бы беды никакой не случилось, подумала женщина и тоже уснула.


Еще до рождества Элизабет Бош вместе с другими мужчинами и женщинами из окрестных деревень пригласили к председателю районного совета. Там были кофе, вино, пирожные и торжественная речь, которую Элизабет приняла очень близко к сердцу. Председатель два раза помянул ее имя, вызвал ее на сцену, вручил грамоту и денежную премию, отчего она невольно захлюпала носом.

Раз уж судьба занесла Элизабет в районный центр в нарядном платье, да и настроение у нее после чествования было приподнятое, она решила заглянуть к фотографу. Будет очень даже неплохо сохранить воспоминание об этом дне, подумала она. Вдобавок у детей тоже должна быть ее карточка. Мало ли что может случиться в моем возрасте, а внуки даже знать не будут, какая я была.

Элизабет Бош изо всех сил старалась с веселым видом глядеть на поднятый палец фотографа. Лампа слепила глаза, шея заболела. Сидя в этой застывшей позе, она вспомнила Якоба Алена и подумала, что желание ему пришло в голову уж до того дурацкое…

Несколько дней спустя, получив готовые карточки, Элизабет нашла, что выглядит ужасно. Решив, что ей надо срочно похудеть, она легла без ужина.


Подарки Элизабет уже приготовила. Елку купила, зарезала утку, испекла слоеный пирог по-богемски. По заведенному обычаю рождество дети проводили вместе с ней, в деревне. Она и представить себе не могла, что когда-нибудь будет по-другому. Но незадолго до сочельника сын написал ей, что Пабло заболел и поэтому они не приедут, они и сами очень огорчены, но мать, конечно же, их поймет, зато уж к Новому году они наверстают упущенное.

Весь день Элизабет места себе не находила, уронила тарелку, а на ступеньке перед универсамом поскользнулась и упала. Люди бросились к ней, поэтому Элизабет постаралась доказать им, что ничего страшного с ней не произошло. Конечно, у нее порой мелькала мысль, что, раз такое дело, Ганс и Регина вполне могли бы пригласить ее к себе, но ведь есть еще Маша, а на столько народу просто квартиры не хватит. Больному ребенку нужен покой, тут и спорить нечего.

Она сложила подарки в картонку, положила туда же сладости и несколько еловых веток. Пусть сын и невестка не огорчаются из-за праздника, написала она, с ней будет Маша, и бургомистр ее тоже пригласил, и к Лаутенбахам она звана на карты. Лишь бы Пабло поскорей выздоровел, а все остальное не так уж и важно.

Элизабет отнесла коробку на почту, и, когда приемщица удивленно спросила, неужели сын с семьей не приедет на рождество в деревню, Элизабет поспешно ответила:

— Конечно, приедет, только на сочельник он не может вырваться, там у них всегда что-нибудь да происходит, и в газете кто-то должен оставаться, чтоб сразу написать об этом.

— Да, у него своя дорога, — сказала приемщица.

А Элизабет не без гордости ответила:

— Иногда мне кажется, что ему это даже и не под силу, бедняжке.


А вскоре объявилась Маша. Элизабет уже начала терять терпение.

— Ну, отдыхай, — сказала она, вынула Машины вещи из чемодана и забросила грязное белье в машину.

Маша поспала немного, проснулась и спросила, где Ганс, когда они собираются приехать.

— Через несколько дней, — ответила Элизабет, но, прочитав неудовольствие на лице Маши, поспешно добавила: — Он там должен подменять главного редактора, да и мальчик приболел. Отпразднуем разок вдвоем с тобой, тоже ведь неплохо.

Она и не подозревала, что у дочери совсем другие планы. Один болгарский студент пригласил Машу лететь вместе с ним в Софию, и Маша согласилась. Ей осточертело играть в прятки с женатым Херботом. Тут два часика, там денек, вечно ждать, и сидеть на месте, и быть свободной по первому требованию. Иногда она казалась себе обычной шлюхой на содержании. Короче, с нее хватит. Катись на рождество к своему семейству, а оттуда — ко всем чертям.

Билеты были куплены, рейс подтвержден. Сочельник — с матерью, тут уж ничего не изменишь, но вылет назначен на раннее утро в первый день праздника. Маша рассчитывала на семью брата. Пабло вполне заменил бы ее. Но их, оказывается, никого не будет…

Она уговаривала мать поехать на праздники в город, но та находила сотни отговорок, чтобы не ездить.

Утром двадцать четвертого Маша встала ни свет ни заря, сбегала за булочками, сварила кофе и подала матери завтрак в постель. Элизабет хоть и отказывалась, чтоб ее так баловали, но в глубине души была счастлива. Она хотела сначала причесаться и надеть блузку, но дочь не позволила.

Во время совместного завтрака Маша твердо решила никуда не ездить, но уже во время мытья посуды ее решимость дрогнула. Возможно, для матери это не так уж и страшно. Ей все равно придется рано или поздно привыкать к тому, что мы куда-то уходим, подумала Маша. Немного спустя она поцеловала Элизабет и вскользь обронила:

— Вообще-то я собиралась на праздники в Софию, но оставить тебя одну… нет, так нельзя.

Элизабет окаменела, она даже закрыла глаза.

Маша усадила мать на стул, опустилась перед ней и прильнула головой к ее коленям.

Мать смотрела на голое дерево за окном.

— А сколько же ты у меня пробудешь?

— Господи, да не поеду я никуда! — ответила девушка.

— Ну что ты, такая интересная поездка, это ведь не каждый день бывает.

— А как же ты?

— Ну, у меня дел хватит. Тут будет вечер с кофе и крепкими напитками. Раз меня наградили, мне даже неудобно не прийти. Бургомистр будет очень недоволен.

Какое-то время они просидели рядом. За окном падал снег. Вечером ели карпа с картофельным салатом. На рождество у них так было всегда: карп отварной и карп жареный, а на сладкое — маковые плюшки. Для погибшего мужа тоже поставили стул, а на стол — тарелку. Так всегда делала бабка, а теперь так делала Элизабет.

Потом они зажгли свечи, и вручили друг другу подарки, и спели вместе «Тихая ночь, святая ночь» и еще «Расцвела розочка».

Автобус уезжал без малого в десять. Элизабет помогла дочери уложить чемодан. Она больше не испытывала боли, только желание, чтоб Маша поскорей уехала. Она подошла к окну и, когда Маша с улицы послала ей воздушный поцелуй, ответила тем же. Потом она спохватилась, что даже не спросила у дочери, надолго ли та уезжает и где остановится в Софии, хотела выскочить на улицу, но передумала.

Оставшись одна, Элизабет еще раз зажгла свечи на елке и дождалась, пока они сами погаснут. Она легла в постель, но сон к ней не шел, тогда она снова встала, перечла оба письма от Алена и достала фотографии, которые недавно сделала. Теперь они не показались ей такими уж неудачными. Почему бы, в конце концов, и не послать человеку свой снимок, раз он просит, подумала она, выбрала самый, на ее взгляд, подходящий и написала на обратной стороне: «К рождеству от Элизабет Бош». Но действовать очертя голову она не желала и решила дождаться следующего дня. Если она до тех пор не передумает, значит, можно отправлять. Так она и сделала.


Для Якоба Алена один день был похож на другой. Рождество, и пасха, и Первое мая приходили и проходили, а мир оставался таким, как есть, и лучше для него не делался. Боцман с польского фрахтера пригласил его на рождество к себе в каюту. Пили виски, выпили бутылку, потом вторую, один говорил по-польски, другой по-немецки, но их это не смущало. Время от времени они обнимались, как и положено в такой день. Христос родился для всех: для немцев, и для поляков, и для евреев, для пьяниц и для трезвенников. Возлюбите друг друга и принесите дары. Аллилуйя, мир на земле. Потом они, шатаясь, влезли на капитанский мостик, нажали корабельную сирену, очень обрадовались, заслышав издали ответ, нажали еще и еще раз. Прошло несколько минут, и над гаванью поднялся невообразимый шум. Якоб Ален не мог удержаться от искушения и заорал во всю глотку, но никто его не слышал — корабельная сирена заглушала все звуки.

Он ушел, не попрощавшись, переплыл на пароме к причальным мосткам и побрел прочь, сел в трамвай, доехал до конечной остановки, пересел, поехал обратно, зашел в маленький ресторанчик, заказал пиво и закуску.

— Чего-нибудь, — сказал он. — Что у вас там есть.

Хозяйка принесла отбивную.

— Одинокий небось, — сказала она.

Ален ел и ничего не ответил. На елке в углу горели электрические свечи, по радио пел хор мальчиков, на улице горланили двое пьяных. Как скоты, подумал Ален и задал себе вопрос: в самом ли деле смерть кладет всему конец или что-то остается и после смерти и как лучше для человека — исчезнуть или продлиться? Вспомнилась ему Грета и рыночная площадь в Амстердаме. Они стояли там, кормили голубей, и птицы садились к ним на плечи и на руки. Потом они сидели с Гретой в бистро, покуда остальные отбывали запланированное: поездку по каналам, «Ночной дозор» Рембрандта, мадам Тюссо и Ван Гога. Жена взяла его за руку и сказала: «Вот уж не думала, что мне еще будет так хорошо». Точно теми же словами, что и у основания цитадели в Динанте, поэтому и он ответил ей слово в слово: «Это еще только начало». Вся их совместная жизнь свелась к этим двум репликам. Могло еще произойти чудо, наперекор логике и наперекор прогнозам врачей, но чуда не произошло. Правда… подумал Ален, зная правду, нельзя жить. Он закрыл глаза и улыбнулся: Элизабет Бош вдруг подсела к нему. «Смешно», — сказала она. «Да, очень смешно».


Неделю спустя Якоб Ален получил фотокарточку. Он купил серебряную цепочку, вложил в футляр записку со словами: «От Якоба Алена из Гамбурга» — и послал Элизабет Бош. Город больше не казался ему враждебным, порт и корабли тоже. Он почувствовал себя здоровым и бодрым, как давно уже не чувствовал. С того дня переписка стала более оживленной.


До сих пор мысли женщины были сосредоточены только на детях, делить не приходилось. А тут в ее жизнь вошел мужчина, потребовал с нее фотокарточку, прислал ей серебряное украшение. Элизабет примеряла перед зеркалом платья и блузки, чтобы понять, с какой вещью цепочка смотрится лучше всего. Теперь она чаще думала о Якобе, чем ей хотелось бы: как он живет и где, что он делает, когда приходит с работы. В ней проснулся интерес к миру, которого она не знала. Не то чтобы она хотела поменять свою жизнь на другую или поменять свою деревню на Гамбург. Здесь все было родное и привычное: сельскохозяйственный кооператив, бургомистр, почтальонша, магазин, кладбище. Где кто живет, там ему и хорошо. И однако же в мыслях у нее засело какое-то беспокойство. Она объясняла это своим критическим возрастом, у других женщин тоже так бывает, но про себя знала, что дело вовсе не в этом. Мечты, радость, страх перед чем-то неизвестным сменяли друг друга или уживались в ней одновременно. Однажды ночью, когда сон никак не шел к ней, она встала, отправилась на кухню и столько выпила там самодельной наливки, что ей стало плохо. Она бросилась на постель и плакала, плакала, пока не заснула.

На другой день Маша приволокла чемодан грязного белья. Могла бы раз в жизни и сама постирать, подумала Элизабет. Впервые за все время присутствие Маши действовало ей на нервы, это хлопанье дверьми, этот кассетник, который дочь включала прямо к завтраку. И поскольку Элизабет уже все равно испытывала раздражение, она попутно, задним числом, осудила дочь и за то, что девчонка на рождество улетела с первым встречным в Болгарию, нет чтобы побыть с родной матерью, как положено. Они провели вместе несколько безрадостных часов, и Маша уехала раньше обычного, а Элизабет не стала ее удерживать, как наверняка сделала бы раньше. Но что поделаешь, раз у нее плохое настроение.

Немного спустя она купила себе в магазине «Люкс» туфли цвета морской волны, без всякой видимой причины, просто потому, что они ей приглянулись.


Раймельт сидел за столом, разговаривал по телефону, писал, а про себя на чем свет стоит бранил неожиданный расцвет строительства в дачном поселке неподалеку от деревни. Из-за этого, с позволения сказать, расцвета подскочили цены на строительные работы, а вдобавок стройматериал с комбината начал уплывать налево. Элизабет Бош знала, что, когда Раймельт вот в таком настроении, мешать ему нельзя, иначе он выпустит накопившуюся злость не по тому адресу. В десять она сварила кофе, поставила чашку и кофейник возле бургомистра, а сама села за соседний стол. Полчаса совместного отдыха — они давно к этому привыкли. На дворе еще стояла зима, сыпал снег.

— Ничего, теперь пусть сыплет, мы ко всему готовы, — сказал Раймельт. — Что случилось перед рождеством, больше не повторится.

— А на Западе снег тоже натворил немало бед, — ответила Элизабет.

Она представила себе, как Якоб Ален, проваливаясь в глубокий снег, идет в гавань — одежда у него, должно быть, намокла, он замерз. Раймельт же со своей стороны подумал, что ему плевать на Запад и на их заботы. Тут зазвонил телефон, и он сразу выкинул из головы этот короткий разговор. А потом — он только хотел встать со стула и сходить в правление — Элизабет остановила его вопросом:

— Ты когда-нибудь бывал в Гамбурге?

Вопрос показался Раймельту странным. Дурацкий вопрос, подумал он, другое слово как-то не подвернулось. Раймельт не бывал в Гамбурге, ему там нечего делать. Что Гамбург, что Росток — один черт. И там много воды, и тут много воды, а воду Раймельт не любил. Вид ее вызывал у Раймельта мысль, что, когда снег начнет таять, может залить шахту. И вообще Гамбург занимал его куда меньше, чем Москва, — его один раз премировали поездкой в Москву.

— Не был я в Гамбурге и не собираюсь, — ответил он. — Дался тебе этот Гамбург.

— Да я просто так.

Элизабет хотела улыбнуться — показать, что, вообще-то, Гамбург и для нее ничего не значит.

— Чего ты там не видала? — добавил Раймельт и, надев куртку, вышел из комнаты.

Для него вопрос был таким образом решен.

Он прав, подумала Элизабет. Зачем я вообще все это затеяла?


Обычно Якоб не смотрел по телевизору новости, и политический раздел в газетах он тоже проскакивал. Не для него это говорят, не для него и пишут, думал он, а если даже и для него, то затем только, чтоб его одурачить. Когда много лет назад все гамбургские газеты наперебой печатали сообщения о строительстве стены поперек Вершина, когда и у них в порту шли бурные споры о том, законно или незаконно такое разделение семей, традиций, да что там традиций — даже отдельных улиц и домов, Ален возил кирпич, цемент, гравий и доски на свой маленький участок у самой Эльбы и не обращал никакого внимания на шум, поднятый в Германии и во всем мире. Жене он сказал: «Кто громко кричит, тот скоро охрипнет». А позднее, когда Грета умерла, он хотел просто дожить свой век так, чтоб видеть немножко солнца над Эльбой. И это казалось ему вполне разумным, во всяком случае — до последнего времени. Теперь же он начал интересоваться этой, как он выражался, суетой. Война, война и еще раз война. Короче, дела в мирзе обстояли не так чтобы очень. Одно сообщение вытесняло другое, после чего тоже устаревало. Бастовали шахтеры, он делал взносы в кассу солидарности по принципу: «Пусть один маленький человек поможет другому, от больших ничего не дождешься». Некоторую тревогу вызвало повышение цен на бензин, вода Эльбы становилась все ядовитее, эксперты без устали спорили, кто кому грозит атомными боеголовками, то ли Восток Западу, то ли Запад Востоку. Ален не мог ко всему этому приноровиться. Голова у него пухла от всяких изречений типа: «Не откладывай на завтра», и «Человек — кузнец своего счастья», и тому подобных. Короче, он взял да и поехал в Берлин, хотя поначалу и не собирался в обозримом будущем снова побывать там. Впрочем, брату исполнялось пятьдесят пять лет, вполне уважительная причина, чтобы взять отпуск.


Элизабет тоже собралась в Берлин. В деревне это вызвало всеобщий переполох, потому что Элизабет одна никогда и никуда не ездила, ее утомлял даже уличный шум в окружном центре. Но Элизабет заявила, что ей нужны новые гардины и новое пальто, а в Берлине выбор больше, чем в их деревенском магазине или даже в Лейпциге. Это казалось вполне убедительным.


«Три мои женщины», — часто говаривал Ганс в былые времена. Эти слова должны были звучать шутливо, их все и принимали как шутку. Но теперь он так почти не говорил. С тех пор как он был введен в состав редколлегии, на него навалили гору работы, и работа эта была порой монотонной и занудной. Ганс теперь спал мало, плохо и пребывал в вечном раздражении.

«Три мои женщины»…

В столовой к нему подсел редактор сельскохозяйственного отдела и между шницелем и грушевым компотом с ухмылкой обронил:

— Твоя сестра и Роланд Хербот с химкомбината… говорят, у них та-акие амуры!..

Ганс не мог бы себе объяснить, почему именно слово «амуры» так его возмутило. Может, и не само слово, а ухмылочка собеседника. Заведующий сельхозотделом явно ждал резкой отповеди, но Ганс раскланялся с кем-то за соседним столиком и ушел, словно ничего не слышал. Меня это больше не занимает, подумал он. Разве я сторож сестре моей? Пуповина давно оборвана. Потом он все-таки решил съездить в общежитие, не столько из-за Маши, сколько из-за матери, потому что мать эта история заденет всего больней. Маша, ее доченька, ее масюнечка — и вдруг такое.

Вообще, на взгляд Ганса, мать как-то странно изменилась за последнее время. В гости к ним она почти перестала ездить. Нескладно вышло, что в рождество он понадеялся на Машу, а Маша — на него. Ну а как он был должен поступить? Пабло проплакал две ночи напролет, температура все не падала. Спать невозможно, а работа должна идти своим чередом. Конечно же, он и сам подумал о том, чтобы пригласить мать на праздники в город, но квартира у них маленькая, а Регина вымоталась не меньше, чем он. И опять не обошлось бы без ссоры из-за какого-нибудь пустяка. Во время болезни подходить к мальчику никому не разрешалось. У Регины были свои представления о браке, семье и воспитании. Двенадцать лет — в детском доме. Отец вообще неизвестно где, отца она даже и не знала. А мать в один прекрасный день с каким-то мужиком махнула в Кёльн. Попросила соседку взять девочку к себе на ночь, да так и не вернулась. О-ля-ля, красиво жить не запретишь. Поэтому Пабло должен был теперь в двойном объеме получить все то, чего Регине так и не досталось. Ганс понимал свою жену и ее мечты о собственном Святом семействе. Вот только жизнь не всегда укладывалась в подготовленные рамки, иногда мешало одно, иногда другое.

«Три мои женщины»…

Он поехал к ней сразу же после рабочего дня. Маша обрадовалась его приезду. Они пошли в ресторанчик на углу, пили там пиво и заедали его жареной колбасой.

— Старичок ты мой, — сказала Маша, и Ганс подумал: ничего получилась девочка, но дай срок, Хербот тебя прожует и выплюнет, полгода, от силы год — и с него хватит. Я таких субчиков навидался. Он не знал, с чего начать, но Маша невольно пришла ему на выручку.

— Мать стала какая-то странная в последнее время.

— Чем странная?

— Просто странная, и все.

— А ты когда была дома последний раз?

— Я теперь не очень часто там бываю.

— Это почему же?

— Потому что я теперь не очень часто там бываю.

Если не раньше, то сейчас наконец Ганс понял, что так же не может преодолеть свое прошлое, как Регина — свое. Во все времена он был «большой», а Маша — «маленькая». Она повсюду таскалась за ним — в погреб, на футбол, в кино. Ему приходилось забирать ее из садика. Ему приходилось помогать ей готовить уроки. А при ссорах ему приходилось быть «ты же умней».

Порой, когда мать не видела, он поколачивал Машу, просто так, без повода, а потом снова сажал ее к себе на плечи или на раму велосипеда. «Теперь, когда не стало отца, ты единственный мужчина в семье». Сотню раз и еще больше приходилось ему слышать эти слова из уст матери. Страшные слова, они обманом отняли у него детство. Он и сейчас слышал их порой во сне: «Теперь, когда не стало отца…»

Но рано или поздно этому надо положить конец, подумал он и, хотя намеревался спокойно все обговорить — разве я сторож сестре моей? — не удержался и закричал:

— Ты, собственно, с кем путаешься, с болгарином, с Херботом или с обоими сразу?

Итак, слова были сказаны, и он не собирался заглаживать свою грубость, хотя был почти уверен, что существует несомненная связь между поведением сестры и странностями матери. Туфли цвета морской волны, покупка гардин в Берлине. Вообще-то ничего такого из ряда вон в этом нет, но для матери, которая трижды повернет в руках каждый грош, прежде чем потратить…

Маша промолчала, и Ганс от этого еще пуще завелся.

— Человек выстроил себе дом, человек вошел в окружную инспекцию и еще в десять других комиссий. Еще не было случая, чтоб на комбинат приехал министр и не пожелал ознакомиться с его заводом. Уж не думаешь ли ты…

И тут Маша поглядела на него, правый глаз у нее чуть косил, улыбнулась и сказала:

— Мастер Антон.

Сказала и попала в точку. Она знала, что нельзя уязвить брата больней, чем намекнув на его мещанскую ограниченность. «Мария Магдалина» Геббеля: «падшая девушка» и «добродетельный» мастер Антон. Маша не много запомнила из школьных уроков литературы, а это запомнила. Может, она несправедлива по отношению к Гансу, но она и не хотела сейчас быть справедливой и уравновешенной. «Взгляни на дело объективно. Уж не думаешь ли ты…» А она вот решилась, и она думала, господи, она именно что думала.

Больше Гансу с Машей говорить было не о чем. Каждый молча допил свое пиво. Когда Ганс уже уехал домой, ему снова припомнились эти трижды проклятые слова: «Теперь, когда не стало отца…» И он подумал, что готов сжечь за собой все мосты. Стать корреспондентом в Швеции или где-нибудь еще. Ему было все равно. Только бы вырваться отсюда, только бы вырваться…

Неожиданную страсть Элизабет к путешествиям Раймельт воспринял как дурацкую прихоть. Но дал ей на дорогу все рекомендации, какие только мог: Дворец республики, смена караула, купол телебашни. Элизабет улыбнулась, видя такое рвение, и пообещала все учесть.

Накануне отъезда она легла рано, но уснуть не могла и окончательно поднялась среди ночи. Она выпила кофе, поделала кое-что по дот, а потом вдруг выяснилось, что времени у нее в обрез. Боясь опоздать на поезд, она часть пути пробежала бегом, вспотела, остановилась, перевела дух. Совсем баба спятила, подумала она про себя. Было холодно, ясный месяц сиял на небе.


Элизабет Бош договорилась с Якобом на одиннадцать, в Оперном кафе. Место встречи выбирала она. Кафе было ей знакомо после автобусной экскурсии, которую организовал их кооператив. Ален был готов приехать и в деревню, но ее это не устраивало. Дети, и люди, и пересуды — тогда уж лучше Берлин. Не обязательно докладывать всем и каждому, что с тобой произошло. А к тому же ничего и не произошло. Гамбуржец ей написал — она ответила. Потом он подарил ей цепочку и жакет из исландской шерсти. Она прожила бы и без этих подарков, но приятно было сознавать, что где-то есть человек, который думает о ней, пишет ей письма и подарил цепочку. Все равно скоро это кончится. Он там, она здесь — не наездишься. Она невольно улыбнулась, вспомнив, какие он подбирает слова для своих писем:

«От новой встречи я стал бы очень счастливым».

«Я хочу, чтоб у тебя все всегда было хорошо».

Чудной он… Чайки бывают и черные, бывают красные и синие, а бывают большие, как канюк. Потом он поднимает руку, словно хочет показать, какое море большое, и при этом она замечает, что у него не хватает двух пальцев, ящик сорвался и придавил, как он ей позже объяснит.

Элизабет помешкала еще час. Она не желала появляться в кафе раньше условленного срока, а уж тем более — раньше, чем Якоб. Не то он еще подумает, что она из тех, кому невтерпеж. Она пробежалась вверх по улице, вниз по улице, потом проделала тот же путь вторично, а там и время подошло.


Якоб Ален опять видел один и тот же сон: на него падает облако и ему нечем дышать. Это знамение являлось ему всякий раз, когда запаздывал ответ из деревни.

Теперь он сидел в Оперном кафе и вытирал потные руки о штаны. Он выбрал особняком стоящий столик в оконной нише. А брату перед уходом соврал, все равно как Элизабет Бош — бургомистру.

«Чего тебе там понадобилось?»

«Вообще-то ничего. Просто так. Американцы едут, французы едут, а чем я хуже?»

Брат Алена торговал автопокрышками, вел и другие дела. Сразу после смерти Греты он предложил Якобу съезжаться с ним. Участок на берегу Эльбы может принести изрядную сумму, а потом он сумеет вложить деньги так, чтобы сумма эта за короткое время утроилась. Но Якоб ему ответил: «Старые деревья не пересаживают», и брат не стал настаивать.

Из дому Якоб вышел загодя, потому что не хотел опаздывать и боялся застрять на пограничном контроле. Объяснение о целях визита он на всякий случай заготовил: новые районы города, советский мемориал, музей Пергамон. Но пограничник только и поглядел что на визу. А когда Якоб спросил, не знают ли они, где находится Оперное кафе, пограничник ответил: «Где ж ему быть? Возле Оперы». И то сказать, вопрос был глупый. Но дорогу он нашел сам, и очень быстро.


Элизабет Бош пришла в половине двенадцатого. Кафе показалось ей больше и не таким изысканным, каким она его запомнила. Впрочем, для встречи с Якобом Аленом это было как раз то, что нужно.

Он увидел ее раньше, чем она его. Вскочил и побежал навстречу.

— Я боялся, ты не придешь, — сказал он.

Она подняла на него глаза и подумала, что уже успела забыть, до чего он высокий. На какое-то мгновение ей захотелось прижаться к нему. Но тут подошел официант, и Элизабет сказала:

— Мы стоим на проходе.

Она даже обрадовалась, что может это сказать. Он помог ей снять пальто и подвел к столику.

— Я и вправду боялся, — повторил он.

Женщине было приятно, что он боялся. Ее забавляло, как Якоб тянет руки к официанту и при этом беспокойно двигает ногами, а поскольку официант вообще не собирался к ним подходить, вскочил и побежал к буфету. С нее вполне хватило бы спокойно посидеть возле Якоба, потому что на нее вдруг навалилась страшная усталость. Официант принес аперитив, Элизабет Бош листала меню, но не могла разобрать этот мелкий шрифт, а очки лежали в кармане пальто, а пальто висело в гардеробе.

— Что-нибудь легкое, — сказала она и решила взять «рагу деликатесное». Это вполне подходило к Оперному кафе, и к аперитиву, и к Берлину, и к Якобу Алену. — Ты хорошо доехал? — спросила она, ей захотелось, чтобы он заметил, что она не такая толстая, какой была, когда они впервые встретились, и что она носит его цепочку, и что у нее другая прическа. Но он ничего не заметил, и оба молчали, и Якоб залпом выпил свой аперитив, как пьют пиво.

— Да, — ответил он, — все было хорошо.

Ради такого дела Якоб повязал галстук, теперь он начал потеть, сунул палец под воротник. Официант принес рагу.

— И у меня тоже все было хорошо.

Она не знала, чем объяснить это внезапное отчуждение. Как же мы тогда будем разговаривать целый день? — подумала она. Вспомнила про своих уток: вдруг соседка забудет покормить их или вечером — запереть в сарай?..

Ален попросил еще один аперитив, хотя это сладкое пойло ему не понравилось. Официант как-то испытующе на него глянул.

— Когда ты должен вернуться? — спросила она.

— Не к спеху.

— Еще сегодня?

— Да, но это не к спеху.

Элизабет вдруг громко рассмеялась, хотя не без смущения — она боялась, что все на них сейчас уставятся.

Ален понимал, что необходимо как-то действовать, не то женщина, едва придя, снова убежит от него и все окажется тщетной надеждой, детской затеей. В деревне было проще, да и письма пишутся легче. Он пригласил ее, и она приехала, яснее она ответить не могла. Сделай же что-нибудь, а то расфуфырился, как кавалер, а сидишь, как дурак.

— Не уходи, — сказал он.

В горле у него пересохло, и он не знал, куда деть руки.

И вдруг все стало точно таким, как в тот вечер, когда они ходили к заброшенной шахте.

«Море, наверно, очень красивое».

«Меня зовут Якоб Ален».

«А меня — Элизабет Бош».

Элизабет пальцем подцепила вишню из стакана и сунула ее в рот. Потом она попросила сигарету, и Якоб очень удивился. Он даже не знал, что она курит.

— Шармёр.

Вдруг подвернулось слово, забытое чуть не целую жизнь назад, а теперь оно вдруг слетело с языка, будто она каждый день его произносит. Уроки бабушки, которая, занимаясь стиркой, накопила богатый опыт общения и с господами, и с проходимцами. «Если подойдет к тебе такой шармёр, беги прочь. Если начнет говорить красивые слова, заткни уши. Если одной рукой повесит тебе на шею золотую цепочку, гляди, куда он тем временем сует вторую руку. Когда будешь ходить с животом, такого кавалера и след простынет».

Хорошо жилось с бабушкой — прачкой, травницей, гадалкой, у которой был вдобавок и дар предвидения. Мать исчезла — развелась и вышла замуж за другого, который не желал растить чужого ребенка. Может, она в войну где-нибудь погибла.

— Тысяча морей, тысяча пивнушек, — сказала Элизабет.

— Да, всяко бывало, — ответил он.

Она как-то смутилась, она ведь почти ничего про него не знала. Хотя вообще-то про жизнь моряков ей слышать доводилось.

Он не пытался ее разуверить. Когда-нибудь он и впрямь поедет с ней в Мадрас, они возьмут напрокат катамаран, поднимут ржаво-красный парус, и пусть ветер гонит их на коралловые рифы — право, не такая уж несбыточная мечта.

— Ну и тип же ты, — сказала женщина.

Когда они вышли на площадь перед кафе, ярко светило солнце. Они не знали, куда им теперь податься. Элизабет считала, что решать должен он, а он хотел сделать, как лучше ей. В результате оба пошли по Унтер-ден-Линден. Она поглядела на застывших перед мемориалом часовых с винтовками на плече и вспомнила совет бургомистра не прозевать смену караула. Но смены пришлось бы ждать, а ей сейчас ничего больше не хотелось, кроме как идти рядом с Якобом, забыв про все остальное: и про детей, и про деревню, про вчера и про завтра. Когда в незапамятные времена Элизабет ходила с бабушкой по лугу, она всегда хваталась за старухину руку, закрывала глаза и заколдовывала себя до тех пор, пока тело у нее не становилось невесомым. Ей было даровано искусство парить над землей, как ее бабушке — волшебный дар предвидения: бабушка умела предсказывать, кому теперь очередь помирать в их маленьком селении среди легко взбегающих кверху и плавно опадающих холмов.

Элизабет была бы куда как рада повторить ту же игру здесь, на Унтер-ден-Линден, но постеснялась людей.

Они сели на ограду вокруг фонтана, подставив лицо солнечным лучам. Ален невольно вспомнил Амстердам, тамошних голубей, которые садятся на плечи и на руки.

«Вот уж не думала, что мне еще будет так хорошо».

«Это только начало».

— Ты видишь самолет? — спросила Элизабет.

— Нет.

— Там, за облаками.

— За облаками нельзя увидеть самолет.

— А я вижу.

— Когда ты будешь в Гамбурге, мы поедем с экскурсией от «Датского масла».

— Можно слетать и в Чехословакию.

— Я не прочь съездить от «Датского масла» и в Чехословакию.

Она рассмеялась, Якоб Ален взял ее за руки, и ей подумалось, что теперь все будет хорошо.


Ранним вечером она проводила его до пограничного перехода. Ей очень хотелось, чтобы он наконец заметил, что теперь она не такая толстая, как раньше, что волосы она зачесала по-другому и носит его цепочку. Но Якоб Ален и сейчас ничего не заметил. Они помахали друг другу, и она подумала, что в конце концов хорошо и так.

Когда Элизабет Бош начала курить, это вызвало в деревне переполох. Баба разменяла шестой десяток — и на тебе! Мужа погребла под собой гора, а жена покупает туфли цвета морской волны, красит губы, накидывает на плечи сиреневый платочек и разгуливает по деревне, как разбуженная ото сна Спящая Красавица. Поначалу Элизабет и сама стеснялась непривычной для нее охоты наряжаться как незнамо кто. Но потом она подумала: кому какое дело? Почему бы мне и не надевать туфли цвета морской волны, когда я кормлю уток, или пеструю косынку, когда я натираю пол? Может, я сошла с ума, ну и что же, ну и сошла, а вам какое дело?

Частые письма и бандероли тоже не остались в деревне незамеченными.

— Каждую неделю что-нибудь да приходит, а то и по два раза на неделе, — говорила Эрна Лаутенбах своему мужу. — А тебе, между прочим, он вообще перестал писать.

Но муж Эрны был бригадир полевой бригады, забот у него и без того хватало выше головы, где уж тут подсчитывать какие-то письма.

— Не суй свой нос в чужие дела, — отвечал он.

Эрна считала, что муж к ней несправедлив. Никто не имеет права упрекнуть ее, что она сует свой нос в чужие дела, а уж собственный муж и подавно. Она получает корреспонденцию и разносит ее по адресам. Только и всего. Но, конечно, попробуй не удивляться, когда человек, который отродясь не получал писем, вдруг становится первым адресатом на деревне. А почерк Якоба Алена ей, слава тебе господи, хорошо знаком. Недаром он столько лет переписывался с ее мужем. Вдобавок на каждом пакете можно без труда прочесть имя отправителя. Тут даже выяснять незачем. Больше Эрна об этом речи не заводила, но про себя решила, что за перепиской скрывается много больше, чем готов признать ее муж.

Что до бургомистра, то ему с самого начала не нравилась связь их бригадира с филателистом из Гамбурга. Филателистов хватает и в Братиславе, и в Гаване, и в поселке-побратиме на Украине, зачем Лаутенбаху понадобился именно Гамбург? На эти доводы Лаутенбах отвечал, что не стоит где надо и где не надо искать нечистую силу. Он успел привыкнуть к Якобу Алену, вдобавок был упрям как осел и поэтому не желал, чтобы ему указывали, с кем можно обмениваться марками, а с кем нельзя.


За эти недели Элизабет очень сблизилась с Региной. Регина использовала причитающийся ей год по уходу за ребенком, чтобы на время перебраться в деревню. Они вместе гуляли с малышом, играли и сообща радовались на его невразумительный лепет.

Как-то раз Элизабет подошла при ней к зеркалу, скорчила гримасу и сказала:

— Настоящая старая ведьма.

— А Раймельт на тебя заглядывается, — возразила Регина, и Элизабет покраснела.

— Не говори ерунды.

Тут Регина без долгих слов усадила свекровь на стул, начала выщипывать у нее брови и подкрашивать веки. Элизабет сочла, что невестка зря это затеяла, но все равно получала от этого удовольствие. Впрочем, как ни радовал ее приезд Регины, она с каждым днем все больше тревожилась. За все время Ганс не подал никаких признаков жизни, а на ее расспросы Регина отвечала как-то уклончиво. Немало ночей Элизабет провела без сна, терзаемая мыслью, что дети несчастливы друг с другом. Нынче разбивается столько браков. Они-то грамотные, думала она, ну что я могу им посоветовать?

Как-то на исходе дня она достала из шкафа стопку газет.

— Это все написал Ганс, — сказала она, — а я сберегла.

Стопка была перевязана шелковым шнуром. Элизабет держала ее в руках, как нечто хрупкое.

— Вот какие у меня детки, — сказала она.

Регина начала перелистывать газеты. Она снова и снова натыкалась на строчку, набранную большими, жирными буквами: «Без уверток». Сделанная ее мужем серия интервью вызвала широкий резонанс не только у них в округе. Он тогда второй год работал в газете. Новые интонации, вот как это называлось, — новые, дерзкие интонации. Многие предсказывали, что на этом деле он себе скоро сломает шею. Но ничего он не сломал, напротив, его назначили заведовать отделом, ввели в состав редколлегии, собирались даже перевести в Берлин, но главный редактор сумел его сохранить для своей газеты. Без уверток… Счастливое время! Регина улыбнулась, она вспомнила, как они безумствовали оба — преуспевающий молодой журналист, ракета вертикального взлета, как его называли некоторые, и она, студентка педагогического института. А началось все со студенческого бала. Незадолго перед этим Ганс брал интервью у их ректора и много уделял внимания двуликости людей, которая возникает от погони за отметками. Ганс подвергся тогда резким нападкам, его вызывали к начальству, но от работы не отстранили, и Регина восхищалась его бесстрашием. Они занимались любовью в парке, в общежитии, в его махонькой комнатушке. Она завалила два экзамена, потому что забросила учебу, но накануне пересдачи Ганс зубрил вместе с ней, и, когда она благополучно пересдала, они выходные дни провели в постели. Наваждение, угар…

— Да, — сказала она, — да, да, — и отодвинула газеты.

— У вас что-то неладно?

Он теперь почти не пишет, подумала Регина.

— Скажи мне честно, если у вас что-то неладно.

— Что у нас может быть неладно?

— Не знаю.

Я и сама не знаю, подумала Регина. Возможно, он прав, и я действительно изменилась после рождения ребенка. Его съедает работа, редакция, он член горсовета, он в партийном руководстве. Высокая ответственность. Этим можно все объяснить и оправдать, любую несостоятельность.

— Я начинаю задыхаться в четырех стенах, — сказала Регина. — Надо снова выходить на работу.

Элизабет взяла газеты, бережно увязала и отнесла обратно в шкаф.

Неужели она не замечает, что стопка не делается толще, подумала Регина. Твой сын исписался. Ты только почитай, что он еще изредка пишет. Раньше он обсуждал со мной свои работы, сегодня он их от меня прячет. Мы разговариваем и топим все в разговорах, заверяем друг друга в неизменной любви и то и дело ругаемся. Я стала ворчливая, так он это называет, я не понимаю возросшей ответственности. Мир изменился. Возможно, возможно, он изменился. Мы все меняемся. Он и сам чувствует, что с ним неладно. Вот почему он хочет уехать, все равно куда, лишь бы уехать.

— Мы ненадолго поедем то ли в Швецию, то ли в Англию. Мы очень рады, оба, — сказала она.

А Элизабет подумала: другие страны, об этом он всегда мечтал. Не надо бы мне его удерживать, когда его хотели послать учиться в Москву. Задним числом она упрекала себя, что по слабости удержала сына. Москва была для нее все равно что другая планета, и одна мысль о разлуке вызывала у нее слезы. Ганс на много лет уехал бы далеко-далеко. Только ради матери он отказался от предложения. И вот теперь он несчастен, а виновата во всем я.

— Эта поездка пойдет на пользу вам обоим. А мальчика я могу для начала взять к себе. Чтоб вы сперва обжились на новом месте…

Какое-то время они молча сидели друг подле друга. Стемнело. И вдруг без всякой видимой связи Элизабет сказала:

— До чего все тихо, мне прямо страшно от такой тишины.

Регина подумала, что мать уже сейчас начинает страдать от предстоящей разлуки, и решила поговорить о чем-нибудь более веселом.

— Откуда у тебя такая красивая шерстяная кофта? Я уже сколько раз хотела спросить.

— Из Гамбурга, — ответила Элизабет, радуясь, что Регина не может видеть ее лицо.

— Мужчина?

— Да, мы изредка переписываемся.

Регина подумала про Ганса, про Лондон и про Стокгольм. Потом снова про Гамбург. Что ж, Гамбург так Гамбург, сейчас это все не так страшно, подумала она.

— Он к тебе ездит?

— Это совсем не то, что ты думаешь. У него свои четыре стены, у меня свои. И за плечами у каждого много чего осталось, так что нам не сойтись, нет и нет.

На другое утро Регина с малышом уехала в город.

— Ганс один не управится, — объявила она.

И Элизабет ответила:

— Ну, поезжай, поезжай.

Немного спустя Элизабет купила участок земли возле могилы мужа, заменила на ней плиту, хотя и старая была еще вполне хороша. Она посадила на могиле анютины глазки и фуксии, а в головах — цветущий белым рододендрон.


Деревня готовилась отметить свое четырехсотпятидесятилетие. Причем отметить самым достойным образом. Добровольная пожарная дружина отреставрировала пожарную машину кайзеровских времен, в деревне устроили кегельбан, покрасили фасады домов, заказали к празднику карусель, пригласили эстрадных певцов, одному поэту поручили написать праздничную оду. Раймельт действовал с таким размахом, словно деревне исполнялось не каких-то там четыреста пятьдесят лет, а целая тысяча. Элизабет Бош была избрана в юбилейный комитет. В ее обязанности входило позаботиться о том, чтобы каждый участник получил свою порцию жареного цыпленка, сосиски и кабана на вертеле. Первоначально вообще ничего праздновать не собирались. Денег не хватало. Но на общем собрании кто-то повернул вопрос так, что деревне, может, и не доведется справить свое пятисотлетие. Шахта подступала все ближе и ближе, никто теперь не желал здесь селиться, и первые беглецы уже начали покидать деревню. Химкомбинат заманивал их квартирами с центральным отоплением. Раймельт называл это свинством и безобразием, посылал жалобы сперва в район, потом в округ, наконец — в Берлин. Оттуда и поступила рекомендация устроить фестивальную неделю, то ли затем, чтобы положить конец его жалобам, то ли затем, чтобы успокоить людей, не помешав при этом уборке урожая. Вот и решено было праздновать между жатвой и уборкой картофеля.

Хлопот было выше головы, поэтому на Элизабет Бош никто теперь не обращал внимания. Регина получила для Пабло место в яслях и снова учительствовала. Ганс в дополнение ко всем своим нагрузкам начал изучать шведский язык, прихватывая теперь выходные дни, а то и ночи. А Маша — Маша вернулась к Херботу и снова сопровождала его на всякого рода заседания в Дрезден, Росток — словом, повсюду. Она любила этого человека. София — то был просто никому не нужный взбрык, и она не желала больше ломать голову над вопросом, разумно это или неразумно.

К тому времени, когда расцвела облепиха, Элизабет Бош опять запросилась в отпуск. Теперь уже на несколько дней. Остаток она потом отгуляет, а когда — сказать трудно.

— С события ни под каким видом не отпущу, — сказал Раймельт.

Четырехсотпятидесятилетие он упорно именовал «событием».

Она еще в жизни никого не подводила — был ответ женщины.

— Все равно, мое дело — предупредить. Празднованию дан ход, и телевидение запрашивало насчет выигрышных моментов.

А потом, когда Элизабет уже стояла в дверях, он спросил, кому это она понадобилась, невестке, что ли, раз Регина снова вышла на работу. Для больных внуков нет ничего лучше бабушки.

— Я еду в Берлин, — услышал Раймельт в ответ, и, скажем прямо, для него это было чересчур. Дался ей этот Берлин, подумал он. Гардины у нее уже есть, пальто тоже, и туфли цвета морской волны, и новая кофта из исландской шерсти, и шарфик сиреневый, а посылки так и сыплются одна за другой. Дело, конечно, хозяйское, она имеет право получать подарки от кого захочет. Но в деревне, между прочим, есть свои мужчины. А этот гамбуржец ему с первой минуты не внушал доверия. Если тебе что-то надо, изволь сам приехать сюда, а не ошиваться где-то там, в Берлине, на незнамо каких улицах, в незнамо каких ресторанах. Это никогда добром не кончалось. Ни для кого. Вот как обстоят дела, и пусть она узнает, что он думает.

— Ничего такого нет, — сказала женщина. Она снова вернулась в комнату. — Право слово, ничего.

Вот теперь ему следовало бы сказать:

«Я не хочу, чтоб ты уезжала. Если уедешь ты, мне здесь тоже нечего делать. Деревня — это еще не все, и работа в конце концов тоже не все. Рано или поздно они посадят другого на мое место, а я буду торчать у себя дома и смотреть в стенку. Ты, может, и не поверишь, но мне страшно, и никто из здешних не поверит, что мне страшно». Но ничего такого Раймельт не сказал.

По правде говоря, предстоящая поездка пугала и Элизабет Бош. Ей казалось, что она все глубже увязает в чем-то, из чего уже не вылезти. Ален писал, просил, настаивал. Он был какой-то беспомощный и робкий. Порой до смешного. Потом он снова казался ей очень сильным. «Горы где-то кончаются, а вот море…» Он так никогда и не договорил эту фразу до конца. Но, вероятно, именно поэтому Элизабет снова и снова задавалась вопросом, какое же оно, море, на самом деле: огромное, большое, бесконечное. Может, Ален и сам этого не знал, а может, и знал, но не было таких слов, чтоб описать море, как нет их для многого, с чем она встречалась на своем веку. Горы где-то кончаются, а вот море… Она знала, что рано или поздно сделает, как хочет Ален. Жена да убоится мужа своего, так она это заучила, так оно, пожалуй, осталось и по сей день. Но уехать она не уедет. Ни за что. Здесь у нее дети, здесь могила мужа, а возле могилы мужа кусок земли, который ее дожидается. Чего ради она за него уплатила, навряд ли для того, чтобы забросить.

— Ну что ж, желаю счастья, — сказал Раймельт.

— Верно, так оно и будет, — ответила женщина.

И ушла.

— В другой раз извести меня заблаговременно! — крикнул бургомистр ей вслед, но Элизабет уже не услышала.

При всех шероховатостях и сложностях в отношениях между государствами и системами существовали также определенные правила. В конце концов, каждый хотел жить, каждый отыскивал средства к существованию. Берлин, снова и снова Берлин. И никто не мог бы сказать, какая судьба уготована этому городу. Стена, она же государственная граница, достопримечательность для глав государств и для туристов — посмотрите туда, посмотрите сюда, — с одной стороны вся расписанная, с другой — бдительно охраняемая. Одни только кролики хорошо себя чувствовали в подстриженной траве ничейной земли.

Якоб Ален не верил в полное уничтожение. Однажды земля еще станет прекрасной, просторной и без заборов. Но будущее в новом тысячелетии его как-то не волновало. «Чтоб немножко солнца над Эльбой и вместе пройти жизнь до конца» — однажды написал он Элизабет. Она в ответ: «Опять ты говоришь глупости».

А сама украдкой достала школьный атлас детей, нашла эту реку и нашла этот город. Ей так хотелось узнать, как ему там живется и что значат слова: горы где-то кончаются, а вот море…

С помощью брата Якоб снял комнату в районе Пренцлауэрберг. Квартира принадлежала одной разведенной женщине. У нее в Западном Берлине жил дядя, а друг дяди был постоянным клиентом Бернарда Алена. Якоб платил за комнату в той валюте, которая больше устраивала женщину, и обе стороны были довольны.

Полуночник — в двадцать четыре часа здесь, потом туда, а через полчаса снова обратно. А между дорогой туда и обратно лежал штемпель пограничного контроля. Ален уже и не помнил, откуда у него взялась идея попробовать вот так, то ли заметка в газете, то ли новости по телевизору, то ли разговор с товарищами в порту. Целую неделю — путешествовать между двух пограничных столбов.

Брату он сказал:

— Знаешь, иногда мне кажется, что мы стоим на мосту, машем кораблю, но с корабля никто не машет в ответ.

И брат на это:

— Ну уж ты, со своими завиральными идеями. — Бернард Ален считал всю затею Якоба чистым безумием.

— Безумие не безумие, — отбивался Ален, — но я этого хочу.

— Только, бога ради, не делай глупостей, — предостерегал брат. — Ихняя полиция и суд церемониться с тобой не станут. А лучше всего — выкинь ты эту женщину из головы. Мало их, что ли, между Гамбургом и Мюнхеном?

Якоб смеялся над страхами своего брата. На вопрос, уж не собрался ли он часом жениться на этой женщине из Саксонии, отвечал беззаботно:

— Само собой.

— А она, она-то за тебя пойдет?

Так, напрямик, Якоб Ален еще ни разу о Элизабет Бош не говорил. А чего им, собственно, ждать? Вот поэтому он и снял комнату в восточной части города, чтобы обо всем договориться.

— Думаю, да, — отвечал он.


Квартира оказалась на втором этаже, окнами на задний двор. С вокзала Элизабет приехала на такси. Комната была большая, высокая и темная. Со двора несло лежалыми костями — там были подсобные помещения мясной лавки. Кругом высились грязные стены других домов. Стены подхватывали каждое слово, сказанное во дворе, каждый удар по мусорным бакам и несли кверху. Элизабет всякий раз вздрагивала. Ей чудилось, будто ее заперли здесь навсегда, хотя, надо сказать, хозяйка оказалась душевной женщиной, не задавала лишних вопросов, сварила хороший кофе.

— Я целый день на работе, располагайтесь как дома, — сказала она, дала Элизабет ключ и ушла.

Элизабет хотела сбежать, но не могла ступить ни шагу. Дева Мария, думала она, дева Мария! А это значило: почему я делаю так, как хочет он? Детям будет стыдно за свою мать. После чего она опять вздрогнула, потому что внизу, у мясника, взвизгнула какая-то женщина. Элизабет передвинула стол к окну, поставила стулья по-другому, порылась в своей большой сумке, достала оттуда все, что привезла: пироги, маринады, салями, — и принялась есть, есть. Когда он придет, она прямо так и скажет: «Не забивай мне голову своими фантазиями, черные чайки, синие чайки, ерунда какая. Каждый живет, где живет, пусть так оно и останется».

У нее вдруг отлегло от сердца. Все очень просто, она — глупая баба, а Раймельт — умный мужчина. Нечего тебе там делать, сказал Раймельт. Он прав, так оно и есть.

Проверка на границе тянулась сегодня бесконечно, паспорт разглядывали дольше, чем всегда. Таможенник заставил выложить на стол все предметы из портфеля, спрашивал, не везет ли он журналов, кассет. Когда Якоб начал выходить из терпения, молодой человек строгим голосом ему сказал:

— Кто к кому едет, вы к нам или мы к вам?

Немало времени ушло и на то, чтобы поймать такси. Он хотел объяснить Элизабет, почему так припозднился, но ее не интересовало, что какой-то министр или партийный лидер произнес в здании рейхстага речь против чего-то или за что-то, во всяком случае речь, неприятную для здешних властей, не интересовало ее также, хватает в Берлине такси или не хватает. Ей было худо от того, что она так много съела, а от долгого ожидания — еще хуже.

Якоб Ален сел на один из жестких, темных стульев. Элизабет стояла у окна и глядела во двор. Оба были утомлены, словно после тяжелой и бессмысленной работы. Тишина стояла такая, что было слышно, как уходит время. А потом прозвучали эти слова. Якоб произнес их не разочарованно, не огорченно, он просто констатировал, даже не адресуясь к ней.

— Бывают на свете люди, про которых счастье не писано.

Только тут она повернулась к нему и взглянула на него. Ей вдруг показалось, что она должна стать ему защитой, — удивительное чувство, до сих пор она испытывала его только по отношению к детям. То ли правая рука Якоба без двух пальцев растрогала ее, то ли слишком большие уши, то ли ожило в ней воспоминание, как он шел по деревенской улице и земля словно раскачивалась у него под ногами.

Во всяком случае, она начала прибирать разбросанные вещи.

— Ты, верно, проголодался, — сказала она.

А он:

— Наша первая размолвка.

— Боюсь, это все ошибка.

— Что?

— Да вот это, с нами.

— Мы ж еще даже и не начали.

— Мне не тридцать лет.

— Но и умереть ты пока не умерла.

Якоб ел, ел безо всякого аппетита, хотя по дороге умирал с голоду. Потом они сидели в нише перед высоким окном. Стемнело, но они не зажигали огня. И поэтому каждый мог оставаться сам по себе, пусть даже один тянулся к другому. Начался дождь, капли стучали по крышкам мусорных баков, и Элизабет думала: здесь бы я не смогла жить. Она не сообразила, что это вовсе не ее слова, а слова Алена.

— Скажи что-нибудь, — попросила она.

— Что сказать?

— Что-нибудь.

Она похожа на Грету, подумал он. Но что ей сказать, в голову не приходило. Да и вообще он не любил много разговаривать. Элизабет подумала: опять я. Дети — те ухитрялись после какой-нибудь ссоры по два дня не проронить ни слова, покойный муж — тоже. А она такого напряжения не выдерживала. У бабушки схлопочешь, бывало, по мягкому месту — и порядок.

Как тихо стало, мне прямо страшно от такой тишины. А эти мысли начали у нее появляться, когда разъехались дети. Сын все время хотел свозить ее в Чехословакию. И не понимал, почему она боится такой поездки.

— Расскажи мне про твою жену.

— А чего про нее рассказывать.

— Она была красивая?

— Да.

Элизабет очень хотелось услышать от него, что и она тоже красивая. Пусть даже это неправда, все равно услышать было бы приятно.

— Ты очень ее любил?

— Да.

— А она?

— Она была добрая женщина.

Элизабет снова почувствовала в нем какое-то внутреннее сопротивление. Здесь было что-то, чего никому не дозволялось трогать. Но тогда к чему ехать с ним в чужой город, в тот дом и тот сад, где каждый кустик рассказывает о другой, которая для них совсем не другая, а другая только для нее, Элизабет Бош, переселенки.

— Мы тоже всегда хотели иметь детей, — вдруг заговорил он, — но, когда начали падать бомбы, каждую ночь, и весь город стоял в огне, мы даже порадовались, что у нас их нет. — И потом, словно догадавшись, о чем она думает, сказал: — Во мне все заглохло. А совсем без радости человек просто не может жить.

Вот это она вполне могла понять. Ей захотелось сказать Якобу что-нибудь ласковое, но она не знала, что именно. И провела пальцами по его лбу, его губам, его изувеченной руке. А он сидел неподвижно, боясь, что это может кончиться так же внезапно, как и началось.


В половине одиннадцатого отправились на пропускной пункт. У самого перехода Якоб сказал:

— Я сейчас вернусь.

Она схватила Якоба за руку, словно боялась, что его у нее отнимут. Все еще лил дождь. Элизабет зашла в подъезд. Ее знобило.

Когда истек час, а Ален так и не вернулся, она решила, что с ним что-то случилось. Она хотела подойти к пограничникам, но духу не хватило, хотя, конечно же, они бы ей ничего плохого не сделали.

«Ведите себя благоразумно, гражданочка».

А она больше не желала вести себя благоразумно. Она всю жизнь была благоразумной. А теперь она хотела быть такой, про которую люди говорят: ненормальная, неразумная. Во мне все заглохло, а совсем без радости человек не может жить.

— У меня есть мои дети, у меня есть мои дети, у меня есть мои дети.

Она без устали твердила эти слова, будто они могли прибавить ей силы, и при этом сделала удивительное открытие: дети вдруг перестали так много для нее значить, во всяком случае, теперь они значили меньше, чем этот мужчина, который куда-то делся и больше не приходит. Она почувствовала слабость и оперлась на выступ в стене.

И вдруг перед ней возник Якоб Ален.

— Пошли домой, — сказал он.

Они начали искать дорогу, и, пока искали, до них дошло, что своего угла у них нет. Трамваи уже не ходили. Они пробовали остановить такси, раз, другой, третий. Такси не останавливались. Два часа бродили они по пустынным улицам. Над городом слышался все крепнувший рокот ночного самолета. И хотя они никого и ничего больше не встретили, женщина по-прежнему испытывала страх. Ей хотелось сесть на край тротуара и никуда больше не ходить. Пусть наступит день, а за ним ночь, за ночью опять день.

— Сейчас мы будем на месте, — сказал Якоб Ален. Он стоял под дуговым фонарем и отыскивал на карте их улицу.

И тут Элизабет поняла, что такая жизнь не по ней. Может, виновата была именно эта ночь, это чувство заброшенности, этот страх из-за внезапно пришедшей ясности. Было ведь такое время, когда она жила, не ведая сомнений: дети, деревня, работа. Может, именно эта ночь и определила ее дальнейшую судьбу. Едва они переступили порог чужой квартиры, про которую Якоб сказал: «Пошли домой», Элизабет начала плакать и все плакала и не могла успокоиться.

Ален растерянно гладил ее по лицу и приговаривал:

— Ничего, ничего, все образуется, все образуется.

Женщина судорожно прижалась к нему, словно именно он мог защитить ее от неизвестности.

Потом, когда Якоб уже спал, Элизабет, так и не сомкнувшая глаз, ощупью нашла его руку и подумала, как было бы хорошо, если б он всегда был рядом и чтобы утром просыпаться возле него.

Еще она подумала, что весной даже у них в деревне трава зеленеет, в нее можно зарыться лицом, жевать кислицу и вдыхать аромат луговых цветов. Только потом зола с комбината покроет все тусклым, желтым налетом.

Ален уплатил хозяйке за неделю вперед, но они провели в снятой им комнате только еще один день, съездили на электричке к одному из озер, пообедали там в маленьком ресторанчике, ели гуляш, пили пиво, гуляли по берегу, присели ненадолго, пошли дальше, почти не разговаривая. Хотя Якоб твердо решил расставить все точки над «i». Лишь вечером, когда Элизабет провожала его к пограничному переходу, он сказал:

— Сейчас многие приезжают. — И, когда Элизабет промолчала, добавил: — Сейчас это гораздо проще.

Все время Элизабет боялась, что Якоб заговорит об этом. Где ему меня понять, думала она, он сам себе голова.

— Могу и я переехать в деревню, — сказал он, — здесь ли, там ли, все едино. Главное, чтоб мы были вместе.

Она заметила, что ему было нелегко произнести последние слова. Ясное дело, он сам себя обманывает. Продать дом на берегу реки, навсегда покинуть корабли, гавань — нет, добром это не кончится, рано или поздно он упрекнет ее в своем несчастье. Это ему не осилить, все сразу не осилить. Вот она, пожалуй, смогла бы, ей такое всегда удавалось. И пусть даже он получит много денег за свой дом у реки, счастья на них все равно не купишь. Ни там, ни здесь. Он и дня не прожил в деревне, как уже сцепился с бургомистром и с хозяином трактира. А дальше будет еще хуже.

— А куда торопиться-то? — сказала она.

И он подумал: потом, потом, все всегда откладывается на потом.

— Когда мы умрем, оно, конечно, будет лучше.

Она не ответила, а только держала его за искалеченную руку. И Якоб Ален вдруг ни с того ни с сего припустил бегом, как тот раз, по дороге от пруда к деревне, когда она спросила его про жену.

— Не понимаю я ничего, — сказал он.


Мужчина успел миновать пограничный контроль и оглянулся еще раз, напоследок. И тогда женщина не смогла удержаться, помахала и выкрикнула ему вдогонку:

— Я приеду, вот увидишь, я приеду!

И увидела, как он недоверчиво улыбнулся.

Немного погодя Элизабет уже ехала к себе в деревню. У нее было грустно на душе и в то же время весело, как раньше, вольготнее, что ли. Но эта ее новая свобода была одновременно ее новым пленом. Если до сих пор она была убеждена, будто достаточно поразмышляла обо всем важном и значительном в своей жизни, то теперь вдруг обнаружила, что в ней живут мечты, про которые она почти ничего не знала. Она сама себе удивлялась: с чего это в последнюю минуту, когда Якоб больше ни на что не рассчитывал, дала ему такое обещание. Пусть не совсем обещание, но, во всяком случае, надежду. Не надо было так говорить, думала женщина. А потом снова принималась доказывать себе, что муж ничем не помешает детям, а дети — мужу. Гамбург — там, деревня — здесь, все это не так уж непреодолимо. Люди хотят мира, они достаточно хлебнули лиха. Зайдя в мыслях так далеко, Элизабет начала делить свое скромное хозяйство. Кресло, что перед окном, она возьмет, белье постельное тоже, и шкафчик с принадлежностями для шитья, и старые часы, они очень успокоительно тикают. А кушетка пусть останется Маше, и телевизор, и вообще все остальное. Ганс полностью встал на ноги, он и сам хорошо зарабатывает. Альбомы она, разумеется, тоже возьмет, там фотографии мужа, детей, маленького Пабло.

Поезд остановился на перегоне. Стояла глубокая ночь, откуда-то издали мерцал слабый свет. Элизабет вспомнила Берлин и Якоба, как он сказал ей: «Пошли домой», и как они брели по незнакомым улицам под дождем, и как ей хотелось сесть на тротуар. Домой. Было время, когда она считала, что дом — это маленькое селение среди невысоких богемских гор. На первые недели после войны домом стала проселочная дорога, потом родная деревня ее мужа, потом комната в одном из задних дворов Берлина. И еще, и еще. Она вдруг перестала понимать, где, собственно, ее настоящий дом.

К утру Элизабет добралась до своей деревни. Она слишком намучилась, чтобы поесть либо умыться с дороги. И проспала до полудня.


Однажды к Элизабет заявилась незнакомая молодая женщина. Она назвалась Беттиной Хербот, просила извинить за бесцеремонное вторжение, но она просто не знает, к кому ей еще обратиться. Элизабет решительно не могла понять эти речи, однако пригласила женщину войти и сесть. Гостья спросила, можно ли здесь курить, зажгла сигарету, не дожидаясь разрешения, и руки у нее дрожали. Ее задерганность каким-то образом передалась Элизабет. Она предложила сварить кофе, чтобы хоть что-то сказать и что-то сделать.

— Нет, нет, — отказалась Беттина Хербот, — не беспокойтесь, пожалуйста.

Она загасила сигарету, но тут же раскурила вторую. И поинтересовалась, дома ли дочь Элизабет.

— Нет. А что с ней?

Элизабет охватил страх. Она испугалась, что с Машей что-то случилось. После несчастья на шахте она так и не смогла до конца избыть свой страх, вскакивала порой среди ночи и кричала в голос.

— Мой муж меня обманывает, — сказала женщина.

Она сказала это очень спокойно, словно говорила на тему, которая ее никак не касается, и попросила чашечку кофе. Элизабет сидела и не могла встать. Чего хочет от меня эта женщина, подумала она и спаслась бегством в свое недоумение, хотя, конечно же, прекрасно поняла, с чего эта Херботша, или как она там себя назвала, заявилась к ней, именно к ней.

— Если это очень сложно, тогда не надо, — услышала Элизабет.

— Сейчас все будет готово.

Она была рада, что у нее есть повод уйти на кухню. Ей стала в тягость эта женщина, которая делает вид, будто совершенно спокойна, а сама то и дело гасит одну недокуренную сигарету и тут же берется за другую. Блузка в тон юбки, юбка в тон блузки, жалкое лицо, лак на ногтях, усталые глаза. Как-то не вяжется одно с другим. Она, верно, принимает таблетки, подумала Элизабет, а теперь еще кофе, нехорошо, нехорошо. Впрочем, какое ей дело, пусть глотает любую дрянь, и сколько захочет.

В маленькой квартирке стало очень тихо. Только из крана капало, а потом засвистел чайник.

Беттина Хербот пошла за ней на кухню.

— Мне очень жаль, — сказала она.

— Вам покрепче?

— Да, пожалуйста. — И, чуть помолчав: — Мне дали адрес в общежитии. Я думала, ваша дочь здесь.

— Вы просто ищете своего мужа!

Элизабет рывком распахнула дверь в спальню и в ванную.

Гнев, беспомощность и отчаяние заставили ее делать такие резкие движения.

Беттина Хербот выпила кофе и снова закурила.

— Ради него я забросила все: учебу, друзей, — все. Я отвратительно себя веду, я сама понимаю, что отвратительно.

Элизабет взглянула на нее.

— Я ничего об этом не знала. — У нее было такое чувство, словно она должна оправдываться перед гостьей. — Вот глупая девчонка, — сказала она, — вот глупая.

Она тоже чувствовала себя обманутой. София, откуда же тогда взялась София? И вообще, я слишком много ей спускаю, верю во все, что она наговорит.

Впрочем, что ж ей еще оставалось делать? Дети давно переросли ее, говорят слова, которых она не понимает, и она гордится, что у нее такие умные дети. Тайком она даже купила словарь, но и со словарем разговоры, которые вели между собой Ганс и Маша, не становились для нее понятнее.

— Я пошла на это только ради детей, — сказала женщина.

Вот тут Элизабет вполне могла ее понять. Да, да, ради детей приходится многое сносить, хотя «спасибо» от них потом не дождешься. Ей сообщили далее, что в семействе Хербот два мальчика — семи и девяти лет, что оба они всем сердцем привязаны к детям, и муж и жена, и что просто страшно себе представить, как все это рухнет из-за какой-то глупой интрижки. В слово «интрижка» Беттина Хербот вцепилась, будто клещами, а Элизабет оно очень рассердило. Что за вздор: «ради него забросила»? Может, и не забросила вовсе, а просто не потянула, и замужество пришлось ей очень кстати. Приехала небось на красной «Ладе», и дом у них тоже наверняка есть. «Глупая интрижка» — ее Маша выше этого! Она подыскивала слова, чтобы достойно возразить, но ничего подходящего не нашла. Тогда она поднялась и сказала:

— Вы уже видели, здесь его нет.

Ох уж эти важные господа, подумала она после того как Беттина Хербот ушла, спесивые важные господа! А еще она подумала, что слишком поздно приходят ей на ум правильные слова.


Еще до конца дня Элизабет поехала в общежитие, но там никто не знал, куда делась Маша. В конце недели она уложила вещи и ушла. Все думали — домой. Элизабет хотела поговорить с Гансом, но тот уехал на совещание в Берлин. Регина старалась, как могла, успокоить свекровь:

— Сейчас на это смотрят не так, как раньше.

— У него дети.

— И тем не менее.

Откуда ей знать, каково это — поднимать детей одной, без отца, подумала Элизабет.

— За все приходится платить, — сказала она, — рано или поздно платит каждый, и никому от этого не уйти.

— Ты ничего не можешь изменить.

— Маша — моя дочь.

— А изменить ты все равно ничего не можешь.

Предложение Регины заночевать в городе Элизабет не приняла. Она хотела вернуться в деревню, там она чувствует себя лучше. Она поцеловала маленького Пабло и ушла.

Ночью она не могла уснуть, приняла одну таблетку, потом другую. Утром пришло письмо от Якоба. Оставил бы меня в покое, подумала Элизабет. И, не прочитав, подложила письмо к остальным. А где-то ближе к середине дня она поехала в общежитие по второму разу. Маша все еще не появлялась. У Элизабет сильно разболелась голова. На вокзале она выпила чашку кофе, и ей стало немного легче. Потом она снова пошла к Регине, и Регина снова посоветовала ей не принимать всю эту историю так близко к сердцу, не ближе, во всяком случае, чем принимает сама Маша.

— Она не сдаст экзамен, и ее выгонят из университета.

Регина не могла удержаться от смеха. Вот уж много шума из ничего.

— Мы все не святые, ты ведь тоже не святая.

Эти слова больно задели Элизабет. Она пожалела, что рассказала невестке про Якоба Алена. У нас совсем другое дело, подумала она.

— Мама, не выставляй себя на посмешище, — сказала Регина на прощанье. — Маша давно уже не держится за твой подол.

Воздух тяжело висел над городом. В такую погоду у Элизабет отекали ноги. Она хотела вернуться домой, но на вокзале передумала, взяла такси и велела шоферу заехать на комбинат. Она хотела сказать Херботу, что так поступать нельзя, ни из-за детей, ни из-за Маши. Счастья это не принесет никому, можно убедиться на множестве примеров. Но на комбинате она застала только Херботова заместителя, долговязого молодого человека, который чем-то напомнил ей сына. Он пригласил ее к себе в кабинет, а она шла и думала: о чем же это я буду с ним говорить? Ей захотелось уйти. Оба растерянно стояли друг против друга, и вдруг силы оставили ее и уши у нее заложило.

Он увидел, как побледнела женщина, придвинул ей стул и принес стакан воды.

— Уже прошло, — сказала она.

Ей было стыдно сидеть в таком жалком виде перед молодым человеком, который решительно не знал, как ему держаться. Она подумала, что и вообще было глупо приходить сюда. У меня личный вопрос, сказала она, и не очень важный, еще успеется. Элизабет подняла глаза на молодого человека, тот стоял перед ней в таком смущении, словно она застала его за чем-то недозволенным, и вдруг у нее возникло подозрение, что на комбинате все гораздо лучше осведомлены про Машу, чем она, родная мать. Она встала и, не промолвив больше ни слова, вышла из комнаты.

Элизабет долго и бесцельно слонялась по улицам. Она была уверена, что с каждым шагом наделает еще больше ошибок, но не знала, как же ей теперь быть. Она жалела, что уже нельзя посоветоваться с доброй старухой, с бабушкой. Уж у ней-то наверняка оказалось бы в запасе подходящее к случаю решение. Но бабушки давно не было на свете, и у Элизабет Бош вдруг мелькнула мысль, что, может, не так уж и плохо уйти вослед. Мир обойдется и без нее.


На Якоба Алена напала странная болтливость. Так, во всяком случае, расценивали эту перемену его товарищи в порту. Вообще-то он и всегда был какой-то странный. Они, например, никак не могли себе объяснить, с чего это Якоба вдруг потянуло на политику, его, который отродясь ничем не интересовался, кроме почтовых марок да небольшого участка на берегу Эльбы. Теперь его просто распирало от слов, плотина молчания была прорвана. В утренний перерыв, в обеденный перерыв, на профсоюзном собрании. Со стороны смешно было глядеть, как он горячится, выступая за мир, осуждая все и всяческие агрессии. От них в итоге всегда страдает маленький человек. А он, Якоб, в конце концов имеет право на кусочек счастья, который не сможет отобрать у него никто из высокого начальства. Вот как обстоят дела, и вот за что надо бороться. Подобные речи в его устах вызывали улыбку даже у тех, кто был с ним согласен. Уж не заделался ли он коммунистом, однажды спросили у него, и Якоб ответил: «А почему бы и нет?»

Брат по-прежнему наседал на него, уговаривал продать домик на берегу Эльбы и вложить вырученные деньги в его дело, в автопокрышки. Сообща они смогут основать большое предприятие. В свое время Якоб отверг предложение брата как совершенно неприемлемое. Теперь же он вызвал маклера, чтобы расспросить о предположительной стоимости участка и дома. Маклер перво-наперво сказал, что ценность представляет сам участок на берегу, а не домик. Любой покупатель его для начала снесет. Конечно, он не может назвать сейчас окончательную сумму, но, если дело сладится, Якоб не будет знать забот до конца своих дней. Якоб сказал, что ему надо все тщательно продумать и взвесить. Стоило только представить себе, что придется жить вдали от моря, в буроугольном районе либо среди высотных домов Западного Берлина, как на ум приходило множество поводов не проявлять излишней поспешности. Да и чего ради спешить?

«Я приеду, вот увидишь, я приеду».

Вот что она ему крикнула в последнюю минуту, когда на переходе уже проверили его паспорт. А ведь он-то, поворачиваясь к ней, еще думал, что так оно и есть, что бывают на свете люди, про которых счастье не писано. Этим все сказано, и больше к этому добавить нечего. Каждый живет там, где живет, может, она и права. И потом вдруг такая надежда! Уж верно, найдутся какие-нибудь возможности, чтобы она могла регулярно встречаться с детьми. Только пусть сразу же обращается в Берлин, а не карабкается по ступенькам от одной инстанции к другой. Не то ее заявление застрянет на каком-нибудь этапе и про него все забудут. А он со своей стороны готов сделать все, чего она потребует, вступить в партию «зеленых» — пожалуйста, к коммунистам — пожалуйста. Ему все равно. И пусть она упомянет в своем заявлении, что он — из левых. Такие советы давал ей Якоб в своих письмах, но Элизабет не отвечала, и Якоб почувствовал, что его обвели вокруг пальца. Он злился на Элизабет, но и тосковал по ней. Ему все обрыдло — порт, дом, река. Он был готов все продать, готов — и не готов. То он хотел переехать в деревню, то его охватывал страх перед таким шагом.

«Я приеду, вот увидишь, я приеду».

Он судорожно цеплялся за эти слова. Он заказал в стекольной мастерской новые окна, больше старых. Чтобы в комнате стало посветлей, чтобы они не были такими темными, как та комната на заднем дворе в Берлине.


Ганс Бош вернулся из Берлина домой. Наконец-то там приняли решение: не Стокгольм, не Хельсинки, не Лондон, а Дамаск. Регина сможет работать в школе при посольстве. В том же комплексе расположен и детский сад для Пабло. А первые месяцы, пока не кончатся все хлопоты с переездом, малыш пусть поживет у матери в деревне, она будет только рада.

— Наконец-то, — сказал Ганс и достал из портфеля бутылку вина, которую приобрел в магазине «Деликатесы», — наконец-то.

Он обнял Регину, поцеловал ее, он расслабился, как давно уже себе не позволял, он подбежал к постельке малыша, подхватил, спящего, на руки. Его даже не смутило, что Пабло начал реветь.

— Ты полетишь в Дамаск, — кричал Ганс, — ты у нас полетишь в Дамаск!

Он подбрасывал малыша в воздух и ловил его. Регине с большим трудом удалось успокоить Пабло, а Гансу она сказала, что он, верно, спятил, раз способен так напугать ребенка. И все-таки она была счастлива, потому что счастлив был ее муж. Ганс сегодня казался каким-то другим, он как бы освободился от гнета, который грозил его раздавить. Хорошо будет на какое-то время уехать отсюда, подумала и она, не важно куда, лишь бы уехать. Изо дня в день одно и то же, одно и то же, от этого можно сойти с ума. «Наконец-то» — привычное слово. Детский дом, интернат при школе, общежитие при университете и потом наконец-то собственный дом, муж, ребенок. В ней до сих пор жил страх, что у нее могут снова все отнять. Должно быть, именно этот страх побуждал ее неотступно наблюдать за Гансом, определяя, в какой мере он соответствует тому представлению о нем и об их браке, которое она создала. Нетрудно догадаться, что он не соответствовал ее представлениям, как, впрочем, и она его. «А у тебя начинает расти животик», — однажды заметила она, и он сразу понял, что она хочет сказать: «Ты исписался, мой дорогой. То, что ты теперь пишешь, никто не станет читать». Произошла отвратительная сцена. Они во всю глотку орали друг на друга, от шума проснулся Пабло, спавший в соседней комнате, и заревел. В дальнейшем оба старались избегать подобных скандалов, но необходимость что-то замалчивать делала их отчуждение еще сильней. И вот теперь Сирия. Наконец-то.

Регина зажгла свечи. Ганс откупорил бутылочку бордо, и они выпили за то время, которое будет всецело принадлежать им, их любви, их работе, их взаимопониманию. На какое-то мгновение у Регины мелькнула мысль о свекрови и мужчине из Гамбурга, про которого та ей рассказывала, но она отогнала это воспоминание. Теперь все будет хорошо. Наконец-то.


Элизабет Бош и в эту ночь почти не сомкнула глаз. Ей снились какие-то нелепые сны. Облако упало на нее и не давало дышать. Якоб Ален в свое время рассказывал ей свой сон, а теперь, наверно, она просто внушила себе, что видела точно такой же. Она верила в знаки, которые подает некая тайная сила. Когда умерла бабушка, с полки упала тарелка, а когда в шахте завалило мужа, остановились часы. И пусть другие подыскивали трезвые объяснения — тарелку-де ненадежно поставили, а часы позабыли завести, — для нее в этих случайных совпадениях таилась глубинная логика, а умные головы, в конце концов, не так уж и умны, чтобы докопаться до всех истин. В том, что ей приснился точно такой же сон, как и человеку, с которым ее разделяют сотни километров, она находила скрытый смысл. Она вспомнила про письмо, которое спрятала, не прочитав. Она достала его и невольно рассмеялась: Якоб Ален — коммунист, и все ради того, чтобы залучить ее в Гамбург. Ох уж этот Якоб с изувеченной рукой и синими чайками.

До чего же он глупый!

Она сказала это не без тайной грусти.

На другой день она с утра пораньше заявилась в совет и начала мыть окна. Раймельт полюбопытствовал, с какой это радости она ни свет ни заря пришла на работу. Элизабет пояснила, что качество угля становится все хуже, а потому и электростанции выбрасывают все больше золы.

— Не лучше и не хуже, чем раньше, — отвечал на это бургомистр и больше не мешал ей работать.

Вдруг ни с того ни с сего она рассмеялась. Раймельт удивленно поднял глаза:

— Ты чего?

Она тоже поглядела на него и подумала: интересно, какое ты сделаешь лицо, если я скажу тебе, что хочу выйти за зеленого, за красного, за красно-зеленого.

— Вся эта беготня действует мне на нервы, — сказал он.

В десять они, как и всегда, пили кофе.

Раймельт был бы не прочь узнать, что произошло в Берлине на сей раз и почему она даже двух дней там не высидела, хотя отпрашивалась на целую неделю. Ее досрочный приезд казался ему добрым предзнаменованием. Вот теперь-то взять и сказать, подумал он. Ты да я, да мы с тобой, чего тут еще дожидаться. Хоть у тебя и есть дети, ты все равно одинокая. А как я, ты и сама видишь. Раньше бывала изредка какая-нибудь женщина. Если у человека никого нет, так получается. А потом тебе все осточертеет, и пошли они все куда подальше. Мужик из Гамбурга — на кой это тебе нужно? Ты ведь неглупая баба. Но ничего подобного Раймельт не сказал, а вместо того спросил:

— Ну, а как вообще дела?

Она начала говорить про «событие» и про трудности со снабжением. Магазин, правда, готов выделить на это дело цыплят и сосиски, но продавцов у него не хватает, одна ушла в декрет, другая уволилась. А что до кабаньего жаркого, так этих кабанов сперва надо отстрелять в других районах и только потом доставить сюда. И вообще, в конце концов, это не ее дело.

Раймельт стал доказывать, что именно ее, а чье ж тогда, затем ее и выбирали в юбилейный комитет, а Элизабет доказывала, что без председателя районного совета у них ничего не выйдет.

— Вот и съезди к нему, — сказал Раймельт. — Ведь это он вручал тебе премию.

Она перемыла посуду, поставила все на место и ушла домой. А Раймельт подошел к окну, поглядел, как Элизабет идет через улицу, и подумал: ну почему она уходит?


Хербот вез Машу в маленький городок на Ангальтских землях. Она сказала, что хочет ехать через деревни, а не мчаться по автостраде.

— Ты хорошо себя чувствуешь? — спросил он.

— Да.

Она включила радио, опустила окно и откинулась на сиденье.

— Если только ради меня, можешь этого не делать, — сказал он.

— Знаю. — Она зажгла две сигареты, одну дала ему, поискала другую станцию и снова выключила радио.

— Мы могли то же самое сделать и в Лейпциге.

— Знаю.

Они ехали по мосту через Эльбу. Маша глядела на лениво текущую под мостом воду. Сейчас он опять скажет: «Я не из таких, — подумала Маша, — что произошло, то произошло, и я ни от чего не отрекаюсь». Но он смолчал, и Маша была этому рада. Им пришлось долго ждать перед одним шлагбаумом, немного спустя — перед другим.

— Видно, надо было ехать по автостраде, — сказал он.

А Машу вполне устраивало, что все это хоть немножко да отодвинется, хотя она ничуть не боялась. Страх она испытала только один раз, когда врач, осмотрев ее, развеял последние сомнения: «Вы беременны».

«Страх» вообще не совсем то слово, скорее уж, «некстати», да, вся эта история была ей очень и очень некстати. Занятия, экзамены, мать и, не в последнюю очередь, сам Хербот. Может, он подумал, что, обзаведясь ребенком, она примется его шантажировать. Она взглянула на руки Хербота, лежавшие на руле.

— Хороший день, — сказала она.

Хербот притормозил на стоянке для отдыха между двумя деревнями.

— Не возражаешь?

Господи, уж эта мне вежливость, подумала она.

Они заказали жаркое с кислой капустой и клецками, для Маши — красного вина, на десерт — мороженое. Ели, изредка обмениваясь взглядами. Говорить было не о чем.

Когда они снова сели в машину, он сказал:

— Можешь вообще не беспокоиться. Там главный врач — мой бывший одноклассник.

— У тебя повсюду свои люди, — сказала она, — хоть водопроводчик, хоть автослесарь, хоть гинеколог.

Он засмеялся, и этот смех привел ее в ярость. Ей хотелось, чтобы все поскорей то ли осталось позади, то ли чтобы вообще ничего не было. Она не могла себе объяснить, как это произошло. Она делала все, что положено, во всяком случае, она не знала за собой никакой ошибки. «Ребенок многое улаживает», — вспомнила Маша. Фраза показалась ей нелепой. Она не могла бы сказать, от кого ее слышала. Мать — та наверняка порадовалась бы малышу. И сказала бы: «Делать аборт, убивать такую крохотулю, да ты спятила». Эти слова должен был сказать Хербот. Втайне она ждала, что он так и скажет, а сказал он только: «Что произошло, то произошло, и я ни от чего не отрекаюсь». Но по его лицу она поняла, что ее беременность ему не нужна, ну ни вот столечко, особенно теперь, когда они у себя на комбинате создали новое волокно, жароустойчивое, воздухонепроницаемое, легкое, дешевое. Шлягер в экспортном исполнении. А про ребенка придется сказать жене, бухгалтерии, ведь он же, само собой, возжелает ежемесячно отчислять некоторую сумму. Словом, Хербот просто был рад-радехонек, что ему не надо изображать из себя благородного рыцаря.

«Я не из таких».

Ладно уж, Хербот. Ты никогда не забудешь сочельник, Международный день защиты детей, праздник посвящения и день рождения.

«Если только ради меня, можешь этого и не делать».

Вот-вот. Любящий отец, заботливый отец. А мать тебя убьет, ничего не попишешь, мать убьет.

Дорога была узкая. Идущий навстречу грузовой тягач вытеснил машину на обочину, и Херботу пришлось сбросить скорость. Он хорошо водил машину.

— Ты бы вздремнула.

Маша закрыла глаза. Собственно, лишь для того, чтобы не надо было разговаривать. А что, подумала, а что, если я оставлю ребенка? Университет никуда от меня не уйдет. А кроме того, свет на нем клином не сошелся: можно работать в конторе кооператива, можно кассиршей в универмаге. Врач вообще был против прерывания первой беременности. Такие последствия, сякие последствия, и вообще, что у тебя есть, то уже есть.

— Какой срок ты еще отвел нам обоим? — спросила она.

— Ну зачем ты так?

Он обнял ее за плечи, а Маша подумала: господи, какое кругом дерьмо!


Сама операция прошла без сучка без задоринки. Маша попросила Хербота не уезжать те несколько дней, которые ей придется пролежать в больнице. Каждый день он приходил с цветами, садился возле ее постели, гладил по лицу, по рукам. И за это она была ему очень признательна.

— Ты себя хорошо чувствуешь?

— Да, я себя хорошо чувствую.

Но в последнюю ночь она вдруг проснулась и уже не смогла заснуть. Фонарь, где-то там, за окном, бросал в комнату тусклый свет. Женщина на соседней койке громко храпела. Сперва храп не мешал Маше, но чем дальше заходила ночь, тем внимательней она вслушивалась в это громкое, неравномерное дыхание, и женщина стала ей отвратительна. Мысли ее обратились к ребенку, которого больше в ней не было. Девочка, как сказала сестра.

Маша почувствовала, что ее сильно тошнит, встала и подошла к открытому окну. Да что же это? — подумала она, и ей захотелось, чтобы Хербот завтра не приходил, чтобы он вообще убрался восвояси.

Но Хербот явился в условленное время и отвез ее в общежитие, а общежитие ее страшило, эти пытливые взгляды, замаскированные намеки, помощь, которую наверняка будут ей предлагать. Девочек не обманешь, многие из них сами прошли через это.

На прощанье Хербот сказал:

— Если только ради меня, ты могла этого и не делать.

И каждый был рад, что ему не надо больше терпеть общество другого.


Спустя два дня Хербот заявился в общежитие и вызвал Машу из комнаты. На комбинате ему рассказали про визит Элизабет Бош.

— Все, что произошло, касается только нас двоих, и больше никого, — с места в карьер возмущенно выпалил он. — Комбинат ты к этому делу не припутывай.

Он никак не желал верить, что Маша ничего не рассказывала матери. Будь это так, с чего бы мать побежала на комбинат?

Маша тоже не могла себе объяснить поведение матери и вполне разделяла гнев Хербота, хотя, конечно, ей не нравился тон, каким он говорил про Элизабет.

— А пошел ты куда подальше! И можешь думать что хочешь! — крикнула Маша и, с трудом сдерживая слезы, убежала.

На другое утро она снова решила прогулять, как уже не раз прогуливала за последнее время, и поехала в деревню с твердым намерением сказать матери, чтобы та не совалась в ее дела, потому что она, Маша, и сама знает, что, где и зачем.

Элизабет сидела в своем кресле у окна и ничем не могла заняться. Болел затылок, болела спина, болели колени. Она увидела, как идет по улице Маша, и подумала: хорошо, что она нашлась, дольше я бы просто не вынесла. Она бросилась навстречу дочери и прижала ее к груди.

— Где ты все время пропадаешь?

Вид матери испугал Машу. Нельзя ей рассказывать про ребенка, подумала она. Да и незачем.

— Я тебе поесть приготовлю.

— Неохота.

— Ну, тогда кофе.

— Мне сразу же обратно.

Маша почувствовала, как к горлу опять подкатывает эта мерзкая тошнота, состояние, которое после больницы только усилилось. Она купила себе плюшевую зверушку и на ночь укладывала рядом с собой, сама понимала, что это ребячество, но все-таки укладывала.

— Мама, не мешайся в мои дела, — сказала она, — очень тебя прошу, не мешайся.

Голос у нее дрожал. Зря я сюда приехала, думала она. Все равно мать не поймет.

— Ты ничего мне не рассказываешь, — ответила Элизабет, — а я боюсь.

— Не мешайся, ты все испортишь.

— Что испорчу?

Какой у нее взгляд, подумала Маша, это же надо, какой взгляд, только нечего ей так на меня глядеть, и вообще пусть оставит меня в покое. Пусть все оставят меня в покое, Хербот, мать, Ганс, университет с его дурацкими лекциями и семинарами, я готова все бросить, только пусть оставят меня в покое.

Она собрала кое-какие вещички, что подвернулось под руку, и побросала их в чемодан.

— Нельзя же так, — сказала мать, — не можешь ты просто так взять и уйти, просто взять и уйти.

Маша ничего не ответила. Элизабет слышала, как захлопнулась дверь. Мыслей в голове не было никаких, только горло сдавила судорога, грозя задушить. Потом изнутри прорвался крик. Она не знала, что может так кричать. Остановить крик она не могла и втиснула лицо в подушку.


В тот же день Элизабет Бош получила от Якоба Алена письмо, где он писал, что сделал в доме новые окна.

Теперь у него просторно и светло. И еще он срубил дерево, чтоб не затеняло террасу.

И наконец, с того же самого дня Элизабет Бош начала запираться у себя в квартире, не открывать ни на стук, ни на звонки — никому. Она стояла у окна, притаясь за гардиной, глядела на улицу и ждала, сама не ведая чего. Прошлое обрушилось на нее, слишком много прошлого: заброшенный поселок в Богемии, мокрая от росы трава, запах мяты и разогретые солнцем валуны. Умирает все, думала женщина, умирает время, умирает небо, лес и поля. И еще, подумала она, раз уж человек приходит в этот мир, должно быть хоть что-нибудь, ради чего стоит жить на земле. Пока муж не погиб, он желал, чтоб ему каждый день подавали завтрак, обед и ужин, а по субботам после выпивки — ложился с ней в постель. Ей это было по нраву. Потом дети желали самокат, велосипед, мопед. Но ведь не ради этого, думала она, господи, не может быть, чтоб только ради этого. И ей вдруг почудилось, будто на свете нет больше ни одной живой души, только она за своим окном.


После этого в одну из ночей Элизабет Бош увидела во сне, что под окном у нее стоит Якоб Ален. И выглядит он совсем как ее покойный муж: прищуренные глаза, щетина на лице, бледные губы. Он глядел на нее и молчал. А когда она спросила: «Как поживаешь?», он протянул руку, ту, без двух пальцев. Тут небо вдруг пожелтело, словно перед грозой. Вороны, подхваченные ветром, упали на деревню черным дождем. Она подбежала к Якобу Алену — а может, это вовсе был не Якоб, а ее муж? — но тот отпрянул в желтый предгрозовой свет. Она открыла глаза, и странное чувство ею овладело: будто она раздвоилась. Они разорвут меня, подумала Элизабет, они разорвут меня на части.


Эрна Лаутенбах была человек душевный. Именно когда у других опускались руки, ее осеняла какая-нибудь спасительная идея. В свое время, сразу после войны, она чуть не заделалась француженкой. Но ее военнопленный Жан тотчас после освобождения Франции вернулся к себе в Лион, а ей оставил только мечты, слово «бонжур» и еще «я тебя люблю» по-французски. Когда у Элизабет погиб муж, Эрна все ей рассказала. Ведь должен был кто-то позаботиться о том, чтобы женщина не наложила на себя руки после такого удара. Эрна Лаутенбах какое-то время даже ночевала у Бошей. «C’est la vie, — сказала она как-то вечером. — То-то ты, верно, удивляешься. Да и вы все небось думаете, я человек конченый. Никчемучка. А я говорю по-французски. Bonjour, Элизабет, Bonjour, mon ami. Я ведь, можно сказать, без малого попала тогда во Францию. Проводила бы теперь отпуск на островах, в белом отеле. Мужу я про Жана ничего не рассказывала. Отцу не рассказывала, матери тоже нет. Знаем только он и я. Взаправдашний француз».

Болтовня почтальонши утешала Элизабет, и под конец она сказала:

— Можешь уйти, я ничего с собой не сделаю. Вот если бы не дети… А так я ничего плохого не сделаю, можешь уйти.

К этой теме они никогда больше не возвращались. Но с того дня их связывала общая тайна. А вот теперь, когда возник Якоб Ален, хоть и не француз, но все-таки человек с французской фамилией, Элизабет Бош невольно вспомнила про острова и про белый отель, за окном которого кричат чайки, красные и синие, а некоторые даже большие, прямо как канюк.

Элизабет захотелось с кем-нибудь отвести душу. Эрна Лаутенбах меня поймет, подумала она, поймет да и присоветует что-нибудь. И Элизабет пошла к Эрне.

Лаутенбахи сидели перед телевизором, муж — с бутылкой пива, жена — без сил после многотрудного дня.

— Вот хорошо, что ты пришла, хочешь пива или, может, стопочку домашней наливки?

Элизабет не захотела ни пива, ни домашней наливки, посидела вместе с ними часок перед телевизором, а когда фильм кончился, так и не смогла заговорить, хотя хозяин ушел спать и хотя Эрна сказала ей:

— До чего ж ты исхудала, приходи почаще.

— Хорошо посидели, — ответила Элизабет и без всякой связи добавила: — Время утекает словно вода, обратно не зачерпнешь.

— Да, да, — закивала Эрна, — больно много всего набирается, а ты знай себе крути педали в любую погоду, с газетами и с журналами. Больно много набирается.


Дорога вела Элизабет Бош мимо бургомистрова дома. Она не собиралась к нему заходить, но в гостиной у Раймельта еще горел свет, она помешкала, торопливо прошла мимо и снова повернула назад.

В такую пору Раймельт, конечно, не ждал гостей.

Был уже одиннадцатый час. Он прилег не раздеваясь на диван и сразу уснул. Когда Элизабет вошла, он испуганно вскочил.

— Я не знала, что ты уже спишь, у тебя свет горел и дверь была не заперта.

— Да нет, я просто прилег малость отдохнуть.

Раймельт придвинул ей стул. И вот оба они сидели в маленькой комнате, где вещи были разбросаны как попало.

— Ты плохо выглядишь, — наконец заговорила женщина.

Бургомистр замахнулся на муху и подумал: уж верно, ты не затем ко мне пришла, чтобы это сказать.

— Почему ты не сходишь к врачу? — спросила Элизабет.

— Да и ты выглядишь не лучше, — огрызнулся Раймельт и замахнулся на ту же самую муху.

Потом он встал и налил водку в две рюмки.

— Это средство пока еще неплохо помогает.

Он разинул рот, опрокинул туда содержимое своей рюмки и передернулся. С ним и впрямь творилось что-то неладное. По вечерам, возвращаясь домой, он падал в чем был на диван, глядел в потолок и размышлял на тему: а что будет, если я возьму и уйду из деревни? На кладбище он велел соорудить новый ритуальный зал — на общественных началах, разумеется. Хотя бурый уголь подступал к деревне все ближе, нельзя было и дальше заставлять людей собираться в старом зале, где через прохудившуюся крышу дождь падал прямо на гроб. Раньше его бы это не тронуло. Времени не было для такого рода забот, а были сплошь неприятности с упрямыми крестьянами. Одному он вообще дал пинка под зад, потому что тот нес всякую ересь, когда у них создавался сельскохозяйственный кооператив, его тогда чуть не выперли за грубость и политическую слепоту. Ну и выперли бы, эко дело. Раймельт не держался за свое кресло. Но вот извиняться — да, да, на общем собрании его заставили публично извиниться! Приперлись все до единого, чтобы послушать, как он будет бормотать свое извинение. Слишком высокая цена за кооператив, в котором дела как не заладились с первого дня, так до сих пор и не ладятся.

А Элизабет Бош было хорошо вот так сидеть у Раймельта. Она увидела, что на сундуке валяется его куртка, и сказала:

— До чего ж теплая.

Он не понял, к чему она клонит. Если она сейчас скажет: «Давай сойдемся», я напьюсь от радости, подумал он. Сам я этого никогда не скажу, но если она первая скажет… С этим типом из Гамбурга у нее все кончено, я давно уже понял. Деревню, правда, сковырнут с земли, но не беда, отстроимся в другом месте. С ней бы я где хочешь отстроился. А Элизабет думала: он меня поймет, он только с виду такой ершистый, а жизнь его порядком помотала, из-за жены угодил в тюрьму, а она ему потом даже пакетика кофе не прислала из своей Америки. И снова думает Раймельт: надо перекинуть дощечку, чтоб она смогла перейти ко мне через канаву, но ничего умного ему в голову не приходит, и он молча опрокидывает еще одну рюмку.

— Тебе налить?

— Я от водки дурею.

— Подумаешь, — говорит он.

— Ах ты боже мой, — говорит она.

— На бога тоже надежда плоха. Он еще до сих пор никому не помог.

— Они разорвут меня на части.

Раймельт недоуменно поднял глаза на женщину, а когда она вдобавок спросила:

— Тебе случалось видеть желтое небо и чтоб на землю сыпался дождь из ворон? — он уже не сомневался, что от двух рюмок водки Элизабет окосела. Как теперь быть, он не знал: то ли уложить ее здесь же на диван, то ли проводить до дому. И, не сумев удержаться от искушения, схватил Элизабет за руку. Его собственная рука при этом дрожала, и он подумал про себя: ну и болван же я!

— Он очень приличный человек, — вдруг заговорила Элизабет, — он совсем не такой, как ты думаешь. И если я перееду к нему, это тоже будет не так, как ты думаешь. Он ждет меня, он добрый человек, а время утекает, словно вода.

Раймельт пил и курил, и раз за разом наливал себе до краев. Зачем ее сюда принесло? — думал он. Какое мне до этого дело? У нее есть сын, сын работает в газете и собирается кой-куда уехать, вот пусть у сына и болит голова. И дочка у нее в университете, а комбинат взял на себя все расходы по обучению. Теперь Раймельту хотелось только одного: чтобы Элизабет ушла и оставила его в покое. Но женщина говорила, говорила, она ступила на ту самую дощечку, которую Раймельт все-таки перекинул для нее через канаву. Он меня понимает, другие — нет, а вот он понимает. Она больше не испытывала страха.

— Берлин или Прага — всякий раз словно что-то запретное, никуда не годится. А ему сюда — ты ведь знаешь, какой он. Он без своих синих чаек и жить не сможет. Синие чайки — вот такой это человек. А продать дом… Родной очаг — он и есть родной очаг. Я-то знаю, каково это, когда приходится все бросить. А ведь я была тогда голодая. Ему я нужна, а детям только стою поперек дороги. Никогда бы раньше не подумала, но так оно и есть, тебе-то я могу сказать.

Раймельт пытался сохранять спокойствие, но вдруг откуда-то изнутри накатила слепая ярость, все равно как в тот раз, когда он пнул ногой крестьянина или когда выбросил в окно любовника своей жены.

— На тебя даже слюны жалко!

Только это он и сумел выкрикнуть, после чего распахнул дверь. Элизабет до того испугалась, что не могла сделать ни одного шага. А Раймельт от этого еще пуще взъярился и повторил:

— На тебя даже слюны жалко!

А когда Элизабет все-таки нашла в себе силы уйти, он выкрикнул ей вслед немало бранных слов, хотя впоследствии при всем желании не мог вспомнить, какие именно. Он кричал, что она не мать своим детям, что на уме у ней одни мужики, что ее сыну никогда не бывать ни в Лондоне, ни в Швеции, что дальше Засница его теперь никто не пустит и она это знает не хуже, чем он, что и философский факультет для дочки накрылся, грех чего-то требовать от комбината, если мамаша сбежала на Запад, когда сбегать категорически нельзя, потому что везде понатыканы эти атомные штучки, и должен же быть какой-то порядок. «Я ему нужна» — ах-ах, сентиментальные бредни. Гамбуржцу в их деревне нечего делать, покуда его, Раймельта, голос имеет здесь хоть какой-то вес, гамбуржцу нечего, и чтоб у них в совете духу ее больше не было. Чтоб не было такой, как она. Женщина тесней стянула платок на груди и ушла в темноту, не переставая твердить про себя один и тот же вопрос: да что ж это такое? На губах у нее играла странная усмешка, но она этого, разумеется, не замечала.

Раймельт сидел в унылой безнадежности своей комнаты, рубаха на груди распахнута, ноги босые, сидел и без устали разговаривал с самим собой, впору было подумать, что он рехнулся. У него в голове не укладывалось, как это Элизабет Бош… другие — да, другие пожалуйста, но чтобы она… Муж — передовой рабочий, повел вагонетки, хотя после затяжных дождей мог отказаться, — словом, настоящий шахтер, такая память живет и после смерти, да и сама Элизабет — всюду, где была нужна помощь, Элизабет оказывалась тут как тут, а теперь… В голове не укладывается. Сын — молодой кандидат наук, выездной кадр. Да и девчонка не уступит брату. Гамбуржец — добрый человек, пусть так, может, и добрый, может, и добрый. Но сбежать только из-за этого… Из-за этого — да ни в жисть! Родной очаг! Здесь у тебя родной очаг, больше нигде. Синие чайки, дались тебе эти синие чайки.

Какое-то время он продолжал выкрикивать в том же духе, потом стены начали давить его, и он выскочил на улицу, а сам думал: может, я еще догоню ее. Но женщина уже исчезла. И в комнате у нее не было света. Синие чайки! Он неудержимо рассмеялся. А потом так же неудержимо заплакал, плакал и проклинал себя за то, что перебрал.

— Все гамбуржец проклятый, — буркнул он и затрюхал домой.


На другое утро Раймельт позвонил Гансу Бошу в редакцию. Секретарша сказала, что у них совещание.

— Ну так вызовите его! — заорал в ответ Раймельт.

Секретарша была настолько потрясена этим криком, что вызвала шефа прямо с совещания, чего в принципе делать не полагалось. Ганс взял трубку и с досадой спросил, неужели дело настолько не терпит отлагательства, а бургомистр вконец завелся из-за выражения «не терпит отлагательства» — это ж надо, какой выпендреж! — и сказал, чтобы господин редактор лучше позаботился о своей мамаше, не то у ней синие чайки в голове заведутся. Ганс Бош подумал, что ослышался, Раймельт же считал, что высказался более чем внятно: синие чайки. Потом он положил трубку и подумал: «не терпит отлагательства», это ж надо так выпендриваться! Позаботился бы лучше о своей матери. Если б не она, был бы ты нуль без палочки.


Якоб Ален не смог скрыть от портовых, что приводит в порядок свой дом.

— Все равно как на свадьбу, — сказал кто-то.

И тут у старика невольно вырвалось:

— Так оно и есть.

Он сразу пожалел о сказанном, но слово — не воробей.

Коллеги полюбопытствовали, кто, да откуда, да когда.

— Из Саксонии. Вообще-то не из Саксонии, а из Чехословакии.

— Так откуда?

— Оттуда.

— Она уже здесь?

— Не совсем.

— Тогда желаю успеха, — сказал один молодой паренек.

Якоб понял, на что тот намекает, и напустился на паренька:

— Молоко на губах не обсохло, чтоб так со мной разговаривать! — И пришлось их разнимать.

Но от слов паренька на душе у Алена стало еще тревожней, чем было. Теперь он все чаще бесцельно гонял по городу: к Михелю, на Рыбный базар, к Собору. Усаживался в «Панораме», выпивал один за другим несколько аперитивов подряд, как тогда, в Оперном кафе, и заказывал деликатесное рагу. Он бродил по берегу Альстер и вспоминал берега озера под Берлином, где они сидели с Элизабет Бош. Он мчался на машине в аэропорт и провожал глазами самолеты.

«Ты видишь самолет?»

«За облаками нельзя увидеть самолет».

«А я вижу».

Он хотел заново воскресить все пережитое, но ему это не удавалось. Если раньше Ален мог равнодушно думать о смерти, то теперь он боялся умереть, так как пришел к выводу, что еще совсем не жил. Его снова и снова тянуло на вокзал. Он встречал поезда, которые приходили из Дрездена или Лейпцига, хотя и знал, что это не имеет смысла. Ну, тогда желаю успеха! Два дня он не выходил на работу, сочинял от имени Элизабет Бош одно заявление за другим, поскольку считал, что сама она с этой писаниной не управится или сделает не так, как надо, писал и рвал густо исписанные листочки. Поскольку от Элизабет по-прежнему не было никаких известий, он боялся, что она заболела. И не придумал другого выхода, кроме как написать Лаутенбаху. Он писал, что испытывает к Лаутенбаху доверие, что они уже много лет знакомы, и поэтому он просит сообщить, что случилось с Элизабет Бош и почему она молчит. Лаутенбах ответил сразу же. В чужие дела он, Лаутенбах, не мешается, это к добру не ведет, и пусть Якоб поймет его правильно. Якоб его правильно понял, но не понял ничего. Во всяком случае, дело ясней не стало. Он послал Элизабет телеграмму, в которой просил оформить для него приглашение, чтобы он мог приехать в деревню. Уж это-то она должна для него сделать, думалось Якобу. А женщина положила телеграмму в шкаф для белья, туда, где лежали остальные письма Якоба.


Ганс Бош тотчас прервал совещание в редакции. «Синие чайки» могли означать только одно: матери вновь слышатся голоса, и она может на ходу выпрыгнуть из автобуса. «Мать», — сказал он. Для других это было достаточным объяснением. Они подумали: инфаркт или удар, что-то внезапное, может случиться с каждым.

Ганс был крайне удивлен, увидев, что Элизабет совсем не похожа на такую, у которой в голове летают чайки. Разве что она менее сердечно его встретила, чем обычно. Была какая-то рассеянная, забывчивая, поставила кофейник на огонь, а воды не налила. Беда невелика, будто он мало что забывал на своем веку.

Они вместе пили кофе. Пирожные привез Ганс, «богемские», из универсама, правда, не такие хорошие, как печет Элизабет, но вполне съедобные. Они вели разговор о всякой всячине, и при этом он пристально наблюдал за матерью. Он хотел по возможности бережно ее уведомить. Дамаск — это вам, конечно, не Стокгольм, и кто произносит слово «Сирия», тот думает про Израиль, а кто думает про Израиль, тот думает про Ливан. А кто думает про Ливан, тот думает: война. А война — это смерть, и горящие дома, и крики людей, и запруженные беженцами дороги. Эти воспоминания еще живы в матери, а вместе с ними жив и страх, что все это может повториться, и тогда удар настигнет ее детей. «Дамаск — это все-таки не Бейрут, — хотел он сказать. — Мы возьмем тебя туда на несколько недель, сама убедишься. Ты ведь давно уже хотела куда-нибудь съездить, хоть ненадолго вырваться из своей деревни. Горы, пустыня и море. Полетишь над Турцией, а может, и над Кипром. Еще никто из нашей деревни не летал над Турцией и не видел пустыни. А после Сирии меня, возможно, направят во Францию или в Индию. И отовсюду мы будем приезжать за тобой. Чтоб ты повидала весь мир». Мать, конечно, заплачет, но ее слезы не стоит принимать всерьез. Прожитые годы наложились на катастрофу в шахте. К тому же Пабло на первые месяцы останется с ней. Это облегчит разлуку. Что за ерунду наговорил Раймельт!

— Как ты себя чувствуешь?

На неделе он никогда не появляется в первой половине дня, подумала Элизабет, а сегодня вот приехал, и даже с пирожными. Она подумала, что, верно, Регина ему рассказала про Якоба Алена. Это было ей неприятно и тягостно, и поэтому она избегала встречаться с ним взглядом. Надо было мне все ему рассказать, думала она, человек занимает такой пост, а родная мать звон что вытворяет. Ведь не поехал же он учиться в Москву и всегда заботливо ко мне относился.

— Хорошо я себя чувствую. Ты и сам видишь.

И снова Элизабет подумала, что не должна коверкать ему судьбу.

— На три года в Дамаск, — сказал Ганс, — уже все решено.

Ганса удивило спокойствие, с каким мать выслушала его слова, будто ее это ни капельки не интересует.

— Вот и поезжай.

Звучало так, будто она радуется, что он уедет. Ганс опять заподозрил, что за странной формулировкой Раймельта все-таки что-то скрывается.

«Синие чайки на уме».

И он начал говорить то, что собирался: Турция, пустыня, синее море. А Элизабет улыбнулась, он вдруг показался ей маленьким мальчишкой, который рассказывает о своих приключениях. Ганс резко оборвал свой рассказ на середине фразы, все это многословие показалось ему пустым и никому не нужным.

— Не бойся, я тебе поперек дороги не встану.

— Какой дороги?

— Ну, Регина ведь тебе все рассказала.

— Что рассказала?

Он начал терять терпение, еще раз прокрутил в памяти звонок Раймельта, подумал: может быть, Регина что-то от него скрывает? И его вдруг охватил великий страх, как бы снова не рухнуло все здание, выстроенное с таким трудом.

— Звонил бургомистр, — сказал он, — говорит, тебе нездоровится.

Элизабет хотела отхлебнуть кофе, но рука у нее так задрожала, что Гансу пришлось перехватить у нее чашку и поставить на стол. Все ожило в памяти: поздний вечер у Раймельта, ночная тишина, они разорвут меня на части, на тебя слюны и то жалко.

— Я не сделала ничего плохого, — сказала она, — я никогда ничего плохого не делала. Просто так вышло, сама не знаю почему.

Ганс подумал: «теперь, когда не стало отца…», снова эта проклятая фраза, я просто увяз в ней.

— Ну хорошо, хорошо.

Я должна сказать ему об этом, прямо сейчас, подумала Элизабет. Он меня поймет. Он меня всегда понимал.

Она подошла к шкафу, достала с полки письма Якоба Алена и выложила перед Гансом на стол. Но она не могла усидеть неподвижно, покуда он читает слова, только для нее предназначенные. У нее до того муторно стало на душе, что она ушла на кухню. Ей захотелось умереть. Она вновь увидела Якоба, как тот оглянулся на нее, уже за паспортным контролем, и как он недоверчиво улыбнулся и поднял руку, на которой ящиком отдавило два пальца, она вновь услышала его голос, когда он говорит: «Во мне все заглохло. Просто бывают на свете люди, про которых счастье не писано».

Элизабет Бош представить себе не могла, до чего это все глубоко в нее запало. Не полные соблазна речи о чужих городах и странах, о кораллах и белых островах, нет, в нее глубоко запала печаль Якоба. И походка у него такая… Пошли домой. Пойдем, но куда же и где наш дом?

Женщина ринулась в комнату и выхватила у сына письма.

— Тебя это не касается! — крикнула она. — Поезжай в Дамаск, поезжай куда хочешь, но тебя это не касается.

Ганс еще ни разу не видел, чтобы мать до такой степени вышла из себя. Она вдруг показалась ему совсем чужой. Но и он тоже показался ей чужим, когда вот так сидел перед ней, прищурив глаза, как в свое время щурил его отец, если, придя в ярость, осыпал ее бранными словами.

— Ты предаешь собственных детей, — сказал Ганс, — счастья это тебе не даст.

И он подумал, что опять все было лишь мечтой, а Дамаск — лишь несбыточным желанием, как уже многое в его жизни.

— Счастья это тебе не даст, — повторил он и ушел.

Элизабет Бош стояла неподвижно, прижав стопку писем к груди. Нет у нее ни сына, ни дочери, ни внука. У нее есть только Якоб Ален, и Якоб сказал ей: «Пошли домой».

Ганс не явился в назначенное время к главному редактору, а вместо того поехал в школу, где работала его жена. Уроки у нее должны были как раз к этому времени закончиться.

Регина увидела, что он ждет ее у входа, и подбежала к нему.

— Как мило, что ты за мной заехал!

Но она сразу же поняла, что произошла какая-то неприятность. Пабло, мелькнуло у нее в голове, и она спросила про мальчика.

— С ним все в порядке, — ответил Ганс, — садись.

Он поехал по городу без цели, наудачу.

— С каких пор ты про это знаешь?

И, поскольку Регина не поняла, о чем он спрашивает, уточнил:

— Ну, про мать и про этого, из Гамбурга?

— Я не придала этому особого значения.

— С каких пор?

— Я же тебе сказала, что не придала значения.

Теперь только глядеть на дорогу, думал Ганс, тормозить, ехать дальше. Мимо вокзала, мимо Оперы, мимо музея.

— Она ведь совсем одна, — сказала Регина.

Ганс подумал: и я тоже.

— А может, и нет, — сказал он.

— Что «может, и нет»?

Мотоциклист обогнал Ганса и подсек его. Ганс чувствовал, как из него рвется ярость, и бешено засигналил. Все они одним миром мазаны, подумал он, что мать, что Маша, что Регина. Только о своей утробе и заботятся.

— Не я выгнал ее из Чехословакии, не я виноват, что погиб отец.

— Ну и?

— Никаких «и».

— Ты просто боишься.

— Бред.

— Что из-за нее полетит Дамаск.

— Вообще-то она живет не в безвоздушном пространстве.

— С тех пор как твоя поездка стала решенным делом, ты постоянно чего-то боишься, ничего больше не пишешь, а если и пишешь, то трижды взвесишь каждое слово, чтобы не просочилось ни одной мысли, из-за которой у тебя могут быть неприятности. Боялся из-за Лондона, боялся из-за Стокгольма, теперь — из-за Дамаска.

— Нельзя сменить страну, как меняют белье, — сказал он, — не то…

И она подумала, что все это не имеет смысла, он меня не понимает и не хочет понять.

Вокзал, Опера, музей. Ганс второй раз ехал по тому же кольцу. Он заметил это, когда увидел фонтан и концертный зал. Мы и ездим, как разговариваем, подумал он, все время одно и то же. Оба почувствовали усталость. Регина сунула руку к нему в карман, как раньше, в те времена, когда между ними все было хорошо, и мальчик еще не родился, и машины не было, а только две комнатушки под крышей в старом доме.

— Ты ведь вроде бы тоже хотела в Дамаск.

Разумеется, она хотела. Да и кто бы не захотел?

— Она этого не сделает, кто-кто, а она не сделает…

И Ганс договорил:

— Она не предаст собственных детей.

Регина вытащила руку из его кармана. Только не продолжай, подумала она. Я все это наизусть знаю, конфронтация и мировая политика, и необходимость считаться, и необходимость учитывать. Все это есть, но ведь есть также и любовь, и мечты, и приближение старости, и одиночество.

— Поменьше пафоса! — сказала она.

— Куда уж меньше.

Регина вдруг расхохоталась. Подумать только — мать и этот Якоб Ален в роли классового врага!

Ганс резко нажал на тормоз и остановил машину.

— У вас у всех в голове сплошь синие чайки, чертовы синие чайки!

А уж после этого выкрика он сказал все, что ей и без того уже было известно, он будто выступал на собрании, а она терпеть не могла, когда он так с ней говорил. Без уверток, подумала она. Новые интонации. Она вылезла из машины, ничего ему не ответив. Когда она провожала глазами отъезжающую машину, ее охватила бешеная ярость. Да пропади он пропадом, этот Дамаск, да пропади он пропадом!


По деревне прошел слух, что Элизабет Бош надумала уезжать окончательно и бесповоротно. Завелся у нее один тип из Гамбурга, Лаутенбахов приятель. Все деревенские новости сначала поступали к мяснику, а уж оттуда разносились по домам. Кто-то утверждал, будто бургомистру сверху приказали уволить эту женщину. А Ганса выставят из газеты, вот почему он недавно побывал у матери. Даже на улице было слышно, как он тогда орал. Раймельт знал про эти пересуды, но не делал ничего, чтобы пресечь их. Когда его напрямую спрашивали, он отвечал: «Дело хозяйское». Такая позиция отнюдь не облегчала жизнь Элизабет. Лаутенбах со своей стороны говорил, что его это вообще не касается. Якоб Ален никакой ему не друг, они просто обменивались марками. Разумеется, от него не укрылось, что между гамбуржцем и Элизабет Бош протянулась вроде как ниточка, но в конце концов люди и сами могли видеть, что женщина каждую неделю получает по бандероли и что вообще она стала какая-то не такая: вся расфуфыренная, туфли зеленые, губы накрашенные. Не его вкус, сказать по чести, но он никого не собирается поучать. Элизабет больше не показывалась на заседаниях юбилейного комитета, и это служило лишним подтверждением того, что она послала заявление в Берлин, на самый верх. Одни перестали с ней здороваться, другие, напротив, тайком норовили подсунуть ей что-нибудь лакомое: особенно хороший кусок вырезки, швейцарский сыр, земляничный конфитюр. Доброе — и рядом злое, а Элизабет не хотелось ни того, ни другого. Она снова начала запираться у себя в квартире, выходила на улицу, только чтобы запастись самым необходимым, и тем подбрасывала дополнительное топливо в костер сплетен.

Бузина стояла в белом цвету. И хлеба уродились неплохие.


Ганс Бош сидел перед своим главным и делал следующее заявление:

— Эней таскал своего отца у себя на спине. А мне приходится тащить свою мать.

— Вот уж не знал, что у тебя такие амбиции в античной филологии, — перебил Рудольф, после чего встал, открыл окно, и в комнату ворвался скрежет проезжавшего мимо трамвая. Рудольф снова сел, взял сигарету, вспомнил, что врач настойчиво советовал ему бросить курение, что каждую неделю он решает последовать совету врача и что так оно и будет продолжаться вплоть до… именно, вплоть до.

— Гамбург или Дамаск, — сказал Ганс, — такими случайностями полна жизнь, дорогой мой, какая уж там цепь причин и следствий, просто игра в карты, бессмыслица.

На это и у меня ума хватит, подумал Рудольф, но, взглянув на Ганса, заметил, что у того воспаленные веки и дрожит рука, когда он берет чашку кофе. Еще Рудольф подумал, что последние месяцы нелегко дались его сотруднику, а к этому, возможно, прибавились и огорчения личного характера. Во всяком случае, слова Ганса наводили на такую мысль.

— Ничего, скоро ты избавишься от всего этого, — сказал он.

— О том и речь.

И Ганс невольно улыбнулся, хотя у него болел живот и вообще он себя прегадко чувствовал с тех пор, как побывал в деревне у матери и поссорился с Региной. Он попросил выделить ему комнату в общежитии шахты, благо был лично знаком с начальником производства, и уже несколько дней не заходил домой. Он хотел побыть один, он боялся выматывающих душу споров с Региной, которые ни к чему бы не привели, кроме взаимного непонимания и новых ссор. «Ты становишься банальным, мой дорогой». «Карьерист» — вот как надо толковать эту фразу. А уж доведись ей увидеть его в кабинете у Рудольфа, она непременно сказала бы: «Самооговор». Да что она вообще смыслит в жизни? Она, со своими дурацкими идеалами. Он был просто обязан поставить Рудольфа в известность. Только и всего.

— Моя мать хочет выйти замуж и переехать к мужу в Гамбург, — сказал он и подумал: ну, сейчас пойдут расспросы, только держись.

Но Рудольф ничего не стал спрашивать. Он со своей стороны подумал: в этой газете я должен пройти решительно через все, вот и через это тоже.

— Уверяю тебя, я ничего об этом не знал.

И вдруг ему почудилось, будто не главный редактор сидит перед ним, а Регина, — сидит, ядовито улыбается и говорит: «Ах, какое рвение!»

— Вот, собственно, и все, — сказал он.

А Рудольф на это:

— Шел бы ты лучше домой.

Он, конечно, не мог знать, что Гансу некуда идти, кроме как на улицу или в унылую комнату общежития. Клуб журналистов внушал ему страх. Ибо там, как он опасался, к нему в любую минуту мог кто-нибудь подсесть и сказать: «А у твоей матери амуры с одним типом из Гамбурга». Выходя из комнаты, он еще успел подумать: а почему я, собственно, должен считать себя виноватым, если моя мать надумала переехать из Саксонии в Гамбург?

В тот же вечер он написал матери, что она может делать все, что найдет нужным. Лично он переговорил с главным редактором. Для него, Ганса, всегда что-нибудь найдется. И на этом Дамаске свет клином не сошелся. Он же со своей стороны желает ей счастья. И снова ему почудилось, будто у него за спиной стоит Регина и с ядовитой улыбкой говорит: «Ну, таким письмом ты ее добьешь. И сам прекрасно это знаешь». Он хотел разорвать письмо, ибо совсем запутался и уже не различал, где ложь, а где правда. Но в конце концов все-таки его отправил.

Маша даже и не злилась на Хербота. Все было проведено на высшем уровне, опрятно и современно. Каждый старался соблюдать приличия, даже его жена, которая невольно вызывала жалость, когда приехала в общежитие приглашать Машу на новоселье в новый дом. Пять лет каторги, без выходных, то кирпича нет, то цемента, рабочим каждый раз надо что-то сунуть — и вот наконец переезд. Беседа втроем, детки спят, «Покойной ночи, тетя Маша» и «Ты не уйдешь?» и поцелуи, а потом огонь в камине, и красное вино, и соленые палочки, и конфеты из магазина деликатесов. И «Ваше здоровье», и «Угощайтесь!». Вот за то, что Хербот принял участие в этом фарсе, что у него хватило дурости сидеть между ними обеими, Маша его простить не могла. Дорогой мой партийный кадр, подумала она, мой дражайший кадр, я извела свое дитя, а ты доложил об этом жене, после чего вы с ней легли в постель и она простила тебе твое легкомыслие и хочет перейти со мной на «ты». Прямо с души воротит от такого обилия передовой морали.

Она высидела у них полчаса, возможно, целый час. Хербот как раз накануне вернулся из Франции. Переговоры о сотрудничестве, он рассказывал и рассказывал, и не мог остановиться, про Монмартр, и Эйфелеву башню, и Пляс де ля Конкорд. Три дня в Париже. Человек с кругозором. Если и дальше так пойдет, быть ему генеральным директором, от Франции рукой подать до Испании, а за проливом есть Англия.

«Ну, выпей же чего-нибудь».

Тут она опрокинула рюмку и опрометью бросилась прочь, по освещенной дорожке, через сад, вспрыгнула на подножку отходящего трамвая, после чего пошла на первую попавшуюся дискотеку, только чтобы заглушить мерзостный привкус от камина, и свеженаклеенных обоев, и Елисейских полей. А после танцев отправилась незнамо с кем в его берлогу, где и проспала до полудня, хотя к десяти ей следовало быть у проректора по учебно-воспитательной работе «в связи с вашей успеваемостью». Пусть выгоняют, она будет только рада. Отчисление виделось ей как освобождение. Непонятно только от чего. Порой, когда она среди ночи вдруг вскакивала, будто за ней гонятся, а потом долго лежала и не могла уснуть, ей думалось, до чего было бы хорошо пожертвовать собой во имя чего-то высокого и чистого.


Элизабет мыла на кухне пол, когда заявилась Маша. А вот и я. Вещи из общежития забрала, с университетом все кончено, и еще я сделала аборт. Она судорожно прижалась к матери, плакала, вся пошла красными пятнами, а Элизабет думала: господи ты боже мой, где ж мне взять силы, сперва письмо от Ганса, а теперь еще это. Маша даже и не заметила, как худо ее матери, какая она бледная, даже и не догадалась, что матери кажется, будто у нее в любую минуту может остановиться сердце.


Этой ночью, выплакавшись на груди у матери, Маша спала крепким сном. Этой ночью Элизабет пошла к маленькому пруду возле заброшенной шахты. Норд-вест накрыл деревню слоем удушливого воздуха с электростанции. Элизабет села в грязную, засыпанную выбросами траву, поглядела вниз, но ночь была темная, и увидеть воду она не смогла. Элизабет закрыла глаза, не в силах о чем-либо думать, и так сидела, пока у нее не замерзла спина. Подняться с земли ей было очень трудно. Она почувствовала себя грузной и неуклюжей и далеко не сразу смогла как следует двигать ногами. Лишь тогда она заметила, что идет дождь и что одежда у нее промокла.

Этой ночью Элизабет Бош написала два письма. Ректору университета она написала, что всю вину за поведение Маши надо целиком и полностью возложить на нее, Машину мать, это она не занималась с дочерью как следует. А Маша всегда была хорошей, послушной девочкой, и она просит не наказывать дочь за прегрешения матери. Другое письмо она написала главному редактору окружной газеты. Ей неизвестно, писала она, что именно рассказывал ему Ганс о ней и о ее отношениях с одним человеком из Гамбурга.

Наверняка много ошибочного. А она вовсе не собирается уезжать из деревни. Опасения ее сына ни на чем не основаны. Завершала она письмо такими словами: «Каждый живет, где живет, и это хорошо».

Хотела она написать и третье письмо, в Гамбург, но на это у нее просто не хватило сил.


Еще до конца года Якоб продал свой дом на берегу Эльбы и перебрался к брату в Западный Берлин. Иногда, получив визу, он приезжал в восточную часть города, разыскивал тот самый задний двор и немного погодя ехал обратно.


Когда деревня торжественно отмечала свой юбилей, Элизабет Бош стояла у окна, за гардиной, и кивала проходящим мимо людям, хотя никто не мог с улицы видеть ее. И когда она там стояла, а на лугу гремела музыка, ей вдруг почудилось, будто дома, деревья, люди начали расти прямо у нее на глазах. Боже мой, думала она, как оно все растет и надвигается — и все прямо на меня.

WERNER HEIDUCZEK Verfehlung ©Mitteldeutscher Verlag, Halle/Leipzig 1986


предыдущая глава | Современная повесть ГДР | Херальд Герлах ДЕВСТВЕННОСТЬ © Перевод О. Севергин