home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add



Глава 1

Однорукий гусар

Царский наставник. Роман о Жуковском в двух частях с двумя послесловиями

В углу трактирной залы послышался внезапный стук, потом заскрипел стул. Хозяин Шольц поднял голову. Ничего страшного — упала трость. Потом, наверное, русский господин сдвинулся на стуле. Нет, все-таки что-то случилось, потому что русский теперь не смотрел в газету, а глядел прямо перед собой, будто и не видя. Снова заскрипел стул под тяжелым его телом: русский долго возился, наконец вытащил из кармана платок, вытер глаза. Хозяин поторопился принести заказанный кофей. Поставил его осторожно на столик рядом с газетой, потом поднял с полу трость, положил рядом на стул. Русский господин все еще смотрел перед собой невидящим взглядом. Не сказал ни слова. Было на него не похоже, на редкость любезный и добрый господин: никогда не считает мелочи, не скажет грубого слова, смотрит всегда приветливо, и главное — не сверху вниз, а вровень, это герр Шольц научился чувствовать давно, еще когда не был хозяином трактира, а только подметал в нем полы, колол дрова и носил угли. Полы он, впрочем, и теперь подметал сам, но давно уже был хозяином, имел хороших постояльцев и мог бы сам просидеть весь день с газетой и кофеем, так что взгляд он всегда чувствовал и понимал, а этот вот большой и важный господин никогда не глядел сверху, он словно бы, напротив, всеми силами избегал этого, потому, наверное, вставая в рост, и нагибал голову, точно хотел бодаться…

Хозяин помедлил у его столика, сказал: «Битте шон», вернулся к своим делам, а любезный русский господин снова ничего не ответил, зашелестел газетой, долго возился со своим платком, утирал глаза, сморкался, а потом вдруг исчез с глаз… Хлопнула входная дверь — значит, ушел не простившись. Что-нибудь, наверное, случилось. Непременно что-нибудь случилось, у богатых людей тоже бывают беды, может, даже беда пришла из газеты — утром он был веселым, этот русский господин, пошутил с Кэтхен, сказал Шольцу про погоду. Хозяин подошел к столику забрать непочатый кофей и нагнулся над газетой — буквы были чужие и непонятные, похожие на кресла и ширмочки: русские буквы. Зачем читать по-русски, если они все так понятно говорят по-немецки и вдобавок знают еще французский, зачем им мучиться с трудным языком, когда есть полегче? Иногда они называли Шольца по-своему: трактир-тш-тч-ик, и он всегда удивлялся, как это можно образованному человеку произнести такое слово?..

Полный русский господин шел по узкой уютной улочке Эмса, не видя его кокетливых и добротных витрин, не замечая прохожих, не чуя запаха свежих бротхен, которые нес в корзине булочник… Только на углу, у мясной лавки, заботливо украшенной сушеными цветами, — ах, трокенфлянц! — он вдруг помедлил секунду, а потом снова упрямо, но нетвердым еще после долгой болезни шагом продолжал свое шествие. Карамзин! Умер Карамзин! Злая весть, такая потеря, ко всему еще здесь, на чужбине, его настигшая, где разделить не с кем ее бремя… Ему казалось, что дома, в России, он воспринял бы ее по-другому, а здесь — такой удар, да и способ сообщения бездушный — газета, печатные строчки. Если бы хоть в письме — родная рука и слово утешения, горькое сотоварищество, симпатия, сколько сам он написал таких писем… Что же Тургенев, что ж Вяземский? — ни слова, будто не живы или стали чужие — нынче же написать, попенять. Да что пенять, когда надо плакать вместе. И Екатерине Андреевне написать нынче же; как странно — вдова, слово какое. Он снова пожалел, что его не было рядом, — чистая душа отлетела, умер друг, благодетель, гордость России, брат по старому братству и старший товарищ. Кому это здесь расскажешь, кто поймет вне России? Что, интересно, немецкие газеты пишут, может, есть какая-нибудь подробность?..

Он взошел на ступеньки трактира «Золотая пила» и прошел к заднему столику, где лежали газеты. Сухонький старичок медлил у стола в праздности, как бы не зная, на что употребить свой день и свое устарелое до времени тело. Жуковский видел уже давеча этого старичка в засаленном шлафроке, который с какой-то смесью гордости и смирения перед судьбой представился ему как полковник Густафсон. У него и сейчас был такой вид, будто он ждал вызова или оскорбления. В другое время Жуковский почел бы за лучшее уйти, не читая газет, но сейчас все было таким малым и неуместным. Он поздоровался только и спросил тихим голосом, который облагораживал и самые недостатки его немецкой и французской речи (спросил по-французски, конечно), можно ли взять газеты, прочитал ли их уже господин полковник.

— Неужели, если б я сам не прочел все газеты, я позволил бы вам их взять? — с непонятной обидой сказал полковник и, словно он был захвачен врасплох без дела, круто повернулся по-военному и зашагал вверх по лестнице, в одиночество своей каморки.

Жуковский, поднося к глазам газету, нащупал стул, присел и услышал над ухом торжествующий шепот трактирщика:

— Это Его Величество, король шведский.

— Где король? — рассеянно спросил Жуковский.

— Этот мнимый полковник. Бывший король, лишившийся своего…

Немецкие газеты не имели о смерти Карамзина никаких известий. Жуковский вышел на улицу, зашагал дальше, прочь от города. Величество. Величие. Ничтожество земных величий. Король-изгнанник. Засаленный шлафрок. Жалкая гордость бывшего повелителя…

Жуковский остановился перед витриной лавчонки, где выставлена была скатерть для чайного стола с изображением коронации венгерской королевы. Он усмехнулся, представив себе, как пузатый самовар разместится на королеве. Он вошел в магазин и купил скатерть — может, подарок этот порадует Елену Григорьевну Пушкину, бедняжка в такой грусти сейчас, после смерти мужа. Да она ли одна в грусти? Мы живем во времена испытании. У Екатерины Федоровны Муравьевой два сына и три племянника заключены в крепость, один убит под Васильковом (сегодня ей тоже написать, не откладывая!)…

Улица вдруг кончилась, зеленый луг поднимался к мосту, оттуда слышался шум водопада. Жуковский окинул взором дальний лес и полосу тополей вдоль тракта, вздохнул и взошел на мост. Здесь шум извержения водного был оглушающим. Жуковский оперся на перила и успокоился, завороженный зрелищем.

Пройдя под мостом, воды канала переливались через плотину и с шумным кипением низвергались в темное жерло водопровода. Прежде чем исчезнуть от взгляда во тьме подземелья, бесчисленные капли, рожденные водопадом, ослепительно сверкали на солнце, то отделяясь от потока, то соединяясь в яркую движущуюся полосу. Жуковскому вдруг пришло в голову, что каждая из этих капель есть особенный, самобытный мир, населенный множеством микроскопических жителей, которые здесь проделывали вместе со своим миром в его глазах столь мгновенный путь от рождения к смерти, и этот путь в их представлении не был, наверное, таким ничтожным и кратким, а был полон невзгод и радостей. Стоя на мосту, он обладал способностью со своего места видеть весь их путь, все их пути — сразу и в совокупности, оттого проистекала разница между его понятием об их пути и их собственным. Он смотрел на них как бы из вечности, они же видели себя во времени… Ему представилась вдруг с точки зрения некоего горного наблюдателя земная капля его собственной жизни и в ней все они — Карамзин, Маша, Тургеневы, Пушкин, Наследник, Государь, императрица, рождение и могущество наших земных империй… Но и он, нынешний горный созерцатель, что сам он будет перед лицом вечности?

Жуковский вздохнул глубоко и сладко, отер слезы умиления и с досадой отогнал мысль о работе, о неоконченных письмах. Нет, нет, ему не хватает смирения, оттого не рождается молитва, до которой как будто один лишь шаг, — оттого и недостало на этот шаг десятилетий жизни.

А все же на возвратном пути ему было легче, только в ногах сказывалась усталость — пешком еще ходил редко. Он захотел сократить дорогу к своему трактиру и скоро запутался в узких старинных улочках городка. Здесь были дома самой старой постройки — с фахверке, с выбитыми над входом львами или инструментом промысла их обитателей, живших здесь триста, а то и пятьсот лет тому назад. И каждый из этих домов имел свой собственный вид, был построен и изукрашен с любовью, скорее похож был на маленький дворец, чем на жилье мясника или булочника. Жуковский подумал, что люди, жившие здесь, может, и не были ничем отличны от трактирщика Шольца, но вот время, чародей-время превратило их дома в памятник, в предмет искусства, подобно тому, как наше воспоминание преобращает светлые миги прошлого в нечто вовсе уж неземное и сказочное. Потом он подумал, что трактирщики и мясники того времени не сами строили дома, а поручали их построение каменщику и художнику, художник же, преобразующий талантом своим великий образец природы, — художник вступает в состязание с самим Богом, пересоздавая творение Бога в своем материале…

Металла звон, глагол времен…

Это сказалось еще до Карамзина, но вот сегодня Сверчок, Сверчок моего сердца, удивительной силой своего гения… Надо немедленно написать и Сверчку, приласкать, оберечь.

Вернувшись, подошел к бюро и начал сразу, растревоженный мыслями об искусстве, о богоданном гении: «Ты уверяешь меня, Сверчок моего сердца, что ты мне писал, писал и писал; но я не получал, не получал и не получал твоих писем. Итак. Бог судья тому, кто наслаждался ими… Крылья у души есть, вышины она не побоится. Дай свободу этим крыльям, и небо твое — вот моя вера. Быть Сверчку орлом и долететь ему до солнца! По данному мне полномочию предлагаю тебе первое место на русском Парнасе (и какое место!), если с высокостью гения соединишь и высокость цели».

Чуть позже он разобрал бумаги и написал длинное письмо к государыне императрице о необходимости закупить здесь учебные книги и пособия для наследника — чтоб меньше потратить и чтоб больше был выбор, чем в Санкт-Петербурге; ему надо было, пока не поздно, знать о том, будет ли одобрена назначенная им сумма, скажем для начала две тысячи рублей…

Он, может, и не взялся бы еще сегодня за это неотложное письмо, но вдруг услышал девичьи голоса в переулке и, подняв занавеску, стал со стесненным сердцем наблюдать двух щебечущих девушек (одна была дочка Шольца, а вторая — длинноногая и нескладная, — кажется, торговала на углу в лавке, эта вторая и причитала все время со смехом: «Шарлотта! Дас ист унмёглихь!»). Вот тогда он и сел за это серьезное деловое письмо, отгоняя далекое воспоминание о Царском Селе, о Петергофе, о юной принцессе, которую звали тогда Шарлотта и которой так страшно достался год минувший — до сих пор жалко дергается щека, Боже сохрани…

Покончив с письмом, Жуковский аккуратно переписал его набело, потом спустился в трактирную залу и, прежде чем приняться за ужин, ненадолго остановился взглядом на уже виденном давеча высоком седеющем человеке без руки. Что-то шевельнулось в памяти, но угасло — однако не совсем, потому что давало о себе знать, и тогда он взглядывал украдкой на этого человека, пока тот, приметив его взгляд, не ответил ему вдруг учтивою и при этом такой открытой и доброю улыбкой, в какой раскрывается сразу простая душа или узнаешь родственную душу. Теперь впору было поздороваться или даже подойти с каким-нибудь вежливым словом, однако Жуковский все оттягивал этот миг до окончания ужина, потому что утрешняя русская газета лежала еще на его столе и в ней сообщалось безжалостно, что Карамзин угас в Москве неделю назад и похоронен там без его, Жуковского, об этом знания и участия. К мыслям о потере присоединялась обычная для него в таких случаях забота — мы, друзья, сам я в первую очередь, должны озаботиться изданием, помощью, помочью… Помочь! Слово это его всегда взбодряло и обращало к действию — он даже тарелку отодвинул сейчас, — потому что грешно так долго наслаждаться ужином, сверх всякой меры и потребности, когда столько еще в мире…

Столько еще в мире — он жил с этим ощущением и, наверное, с ним был рожден. Как иначе объяснишь, что есть у одних этот неодолимый зов добра и совести, а другие не знали его никогда, хотя вместе росли, одни книги читали, одной бедой мечены…

Высокий однорукий человек остановился у его стола, заметив, что он собрался встать, отужинав. Жуковский снова смутно припомнил что-то знакомое: то ли вот эта рука, то ли осанка, то ли черты красивого лица, покрытого теперь морщинами и знакомою желтизной (даром не пьют препротивную здешнюю воду за стаканом стакан, нужда заставляет).

— Простите мою невыдержанность, — сказал однорукий. — Но мне пришло в ум, что мы встречались с вами где-то. В России, конечно, а скорее всего, в Дерпте. Меня зовут Гергард Рейтерн… Меня как художника всегда останавливают люди, и я припоминаю, что я думал тогда о вашем лице.

— Ах, вы художник, — быстро сказал Жуковский. — Вот теперь и я вспоминаю тоже. Я помню ваши рейнские виды, и я скажу даже, где я их видел… У графини Мантейфель…

— Может случиться, — сказал однорукий польщенно, — графиня Юлия приобрела несколько моих…

— Тонкие очертания замка, — задумчиво припоминал Жуковский. — Стены его будто несущественные, как сон, — над берегом, над деревами. Рисунок пером.

Жуковский был очень доволен успехом своей памяти, однако сегодняшняя его грусть лишь углубилась при этом воспоминании, потому что это был тогдашний Дерпт, десять лет назад, когда он терял Машу, терял все, терял нить жизни.

— Знаю, где мы виделись, — сказал однорукий. — На балу у мадам Берг. Вы были в веселой компании, очень мрачный. Мне сказали, что вы поэт, и я еще подумал о вашем лице…

— Что вы подумали о моем лице? — сказал Жуковский, пытаясь отогнать воспоминания, слишком грустные для такого тяжкого дня.

— Про свое, — художник с изяществом махнул своей единственной огромной рукой. — Про художественное. Я подумал, что вас трудно было бы рисовать пером: все — неуловимое настроение, эти облака мрачности… Вот разве живопись…

— У меня были тогда основания для мрачности, — сказал Жуковский.

Они вышли вдвоем на улицу. Наступал тот благословенный час вечера, когда косые лучи еще греют последнею лаской и в их свете все получает особенный, сочный колорит, все предметы, и ближние и дальние, облитые этим светом, обретают всю полноту жизни, перед тем как им померкнуть и скрыться в ночи. Все вокруг радует глаз в эти часы, но уже и томит близостью разлуки, неизбежностью ухода, однако к этой грусти присоединяется и благодарность за то, что это все было, благодарность к тому, кто все это дал, и нежность к тем, кто с тобой разделяли эту радость и грусть…

— Завидна участь живописца и рисовальщика, — сказал Жуковский и тут же заметил, что однорукий спутник его помрачнел, яснее проступили ранние морщины забот на его лице. Жуковский перевел это на свое и повторил загадочно: — Было от чего… Да, было от чего.

Он глядел вдоль вечереющей улицы мимо позлащенных нерусских вывесок, мимо уютных, заставленных цветами окошек, мимо дверей с медными ручками и чувствовал, что ему не хотелось бы остаться сейчас одному, наедине с работой и неоконченными письмами, наедине с книгой. Еще менее хотелось ему идти в гости к графине Г., поймавшей его нынче за рукав у источника вод, и слушать там сухой фейерверк речи ее спутника-француза.

— Вот если бы мы прошлись немного, герр Рейтерн, — сказал он художнику.

— Охотно, — сказал тот. — Я здесь один. Правильнее называть меня Ройтерн. Но по-русски действительно скорее Рейтерн. Я отвык… Жена моя чистая немка, урожденная Шверцель. А дети…

Отметив, что спутник его снова стал озабочен, Жуковский опечалился, считая себя причиной какого-нибудь бестактного намека или ненужного воспоминания.

— Итак, Дерпт, — сказал он, — Дерпт десять лет тому… Стало быть, тысяча восемьсот шестнадцатый… Если вас никто не ждет нынче, то вы можете услышать по порядку, отчего я был так грустен на балу у мадам Берг…

— Я не только никуда не поспешаю, — сказал Рейтерн с грустью, — но даже испытываю по вечерам, оказавшись один в этом унылом для меня месте, недостаток занятия…

— Что ж, — сказал Жуковский, с ностальгическим удовольствием переносясь воспоминанием в белёвские места, в усадьбу, в матушкин флигель. — Начнем от Адама. Вот вам, любезный художник, моя биография.


Глава 12 Пора потерь | Царский наставник. Роман о Жуковском в двух частях с двумя послесловиями | * * *