home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add



Глава 4

Из Германии туманной в родныя Палестины

Скромный сочинитель проникает силой своего воображения, подкрепленного чтением чужих трудов, в заветные покои прошлого, отгороженные от нас стенами и запорами и пеленой времени. Однако нынешний читатель, которому за вечер суетливое телевиденье столько дает живых документов, снисходительно проглядывая самые хитрые авторские реконструкции событий, все же время от времени спрашивает: откуда дровишки? И бедный сочинитель, предвидя недоверчивый вопрос, снова ворошит горы пожелтевших бумажных свидетельств, желая быть угодным своему читателю. Говорю, конечно, о русском сочинителе (западный, скажем великий Дюма, еще и больше века назад, ничтоже сумняшеся, украшал своей дорогостоящей подписью результаты чужих разысканий, да и самые тексты тоже). Говорю также о бедном сочинителе — русский литератор побогаче нынче тоже посылает под архивные своды безработных и грамотных барышень. А уж те люди, что у власти, тем и по штату уже положены наемные гладкописатели. Это русский писатель-середняк еще сам роется в кучах бумаг по старинке. И радуется, как бессмысленное дитя, когда найдет что-либо интересное и у своих предшественников. А находки бывают прелюбопытные. Вот некогда старобельский мещанин Е. Коханов, покупая в лавке селедки, заинтересовался пожелтевшими листами, исписанными старинным почерком, в которые селедкам его предстояло быть завернутыми. Спасши эти листы от неминучей гибели и неистребимого селедочного духа, он принялся читать их тут же в лавке и обнаружил, что это протокол собрания воспитанников Университетского Благородного пансиона от 18 мая 1799 года. Протокол этот, составленный с большой серьезностью канцелярского стиля, свидетельствует, что в тот ясный майский денек литературное собрание пансиона заседало в присутствии шестнадцатилетнего председателя Василия Андреевича Жуковского, сотоварищей его Александра Тургенева, князя Григория Гагарина, Сергея Фон-Визина, профессора Антонского и адъюнкта философии Баккаревича (большого, между прочим, поклонника карамзинской прозы) и многих прочих. Заседали долго. Читали свои сочинения, критиковали творения друг друга, а также зачитывали творения знаменитостей (Александр Тургенев в заключение заседания зачитал сочинение Державина «Россу по взятии Измаила»). Из протокола видно, что чаще всех выступал юный председатель г. Жуковский, который открыл заседание речью «О начале обществ, распространении просвещения и об обязанностях каждого человека относительно к обществу». В ходе заседания В. А. Жуковский прочел также критические замечания, сделанные им на сочинение секретаря общества Семена Родзянки «Нечто о душе». Иные из замечаний председателя были найдены справедливыми, а иные нет, «после чего члены делали свои замечания, однако в сем заседании не кончили разбора сей пьесы». Протокол сообщает, что «председатель В. А. Жуковский внес, сверх месячных работ, перевод из Клейста в стихах»…

Видно из сего протокола, что Васенька той московской поры более не ленив: и сам сочиняет, и других критикует, и переводит, и лекции слушает, и рассуждает о душе, и председательствует усердно. К немецкой поэзии и Клейсту обратили его, скорей всего, Тургеневы: у них в семействе был настоящий культ «Германии туманной» и немецкой учености. Немецким языком Васенька еще овладел не вполне, но уже переводил много и охотно — чаще с немецкого, но и с лучше ему знакомого французского языка переводил, и даже с русского на французский, например стихи Державина.

На заседаниях общества и на актах в пансионе Васенька был замечен и обласкан известным поэтом И. Дмитриевым и даже самим Карамзиным. Произведения его стали печататься не только в студенческих, но и прочих литературных изданиях. Но конечно, это были еще не те произведения, которые могли бы дойти до потомков и наложить такой явный отпечаток на его «ученика» Пушкина, а еще позднее — на Лермонтова, на всю российскую поэзию: подражательность его тогдашних пиес скорее свидетельствовала об учебе и тонком слухе, чем о поисках своего пути.

Не посягнув на все невероятное разнообразие наук, которые предлагал (и притом весьма дилетантски) пансион своим питомцам на выбор, Жуковский налегал на то, что здесь так высоко ценилось, — на французский язык и родную словесность. И успевал он в них отлично. В 1797 году получил он серебряную медаль, в 1798-м — золотую, а еще через год был «признан первым воспитанником». Вот что значит обратиться по адресу — в Тульском народном училище так и ходил бы в двоечниках.

Но вот с пансионом покончено. Выпускники искали службы. Искали-то чаще всего по линии иностранных дел, а находили там, где были родственники и связи. «Тетеньки» Натальи Афанасьевны вдовец Николай Иванович Вельяминов служил в Московской Соляной конторе — вот туда и взяли Васеньку. Бумаги Соляной конторы, которым посвящал теперь свое рабочее время юный Жуковский, никак не смогли растревожить его воображение. На счастье, было в Москве много других увлечений и дел. На первое место а (в отличие от более сериозных биографов) поставил бы дела сердечные — дружеские и любовные волнения. Друзей Андрея и Александра Тургеневых более не было рядом. Андрей учился в Петербурге, Александр — в Германии, в Геттингене (там же, где и соперник пушкинского Онегина Владимир Ленский). Оба брата были влюблены в сестер Соковниных, живших в Москве. Жуковскому пришлось вести сердечные дела Андрея, влюбленного в Катерину Соковнину. Зато Андрей вел в Петербурге дела Жуковского, который был влюблен в дочку «тетеньки«-сестрицы Натальи Афанасьевны Вельяминовой Марию, в замужестве Свечину (сводная «племяшка» Машенька росла вместе с Васей в Мишенском, тон уже был задан — где ж искать любовей, как не в родном доме?). Александр Тургенев влюблен был в другую Соковнину — в Александру, к которой, по правде сказать, и сам Жуковский был неравнодушен. Чтоб читатель мой не мучился, представляя себе отощавшего Жуковского, бегущего (в ущерб здоровию) с одного свиданья на другое, должен сразу предупредить, что эта первая (да еще сразу к двум женщинам) Васеньки любовь была уже очень «жуковская», сентиментальная, романтическая, эпистолярная. Мнения о том, можно ли эпистолярную эту «amitie amoureuse», от которой и потомства-то не бывает (а может, в каком-то ином смысле, все же бывает?), считать настоящей любовью или нельзя, расходятся. Лично я думаю, что можно, тем более что от этой любви творческому наследию народов мира — большая польза (вспомните роман Цветаевой с Пастернаком, Бернарда Шоу с его двумя актрисами, Петрарки с Лаурой или оскопленного Абеляра с Элоизой, уже в монашестве). Любопытно, что уже и по поводу той самой, первой любви Жуковского друг его Александр Тургенев, находясь у себя в Геттингене, записал в дневник поразительной точности наблюдение:

«Сегодня Бутервек на лекции описывал характер Петрарки и платоническую любовь его к Лауре. Какое разительное сходство с характером Жуковского! Кажется, что если б мне надобно было изобразить характер Жуковского, то я бы то же повторил, что Бутервек говорил о Петрарке. И Жуковский точно в таком же отношении к Свечиной, в каком Петрарка был к его Лауре…»

Надо сказать, что и Мария Свечина, и сестры Соковнины настроены были на ту же карамзинскую волну, так что эпистолярные эти романы не были безответными, а может даже, были счастливыми, оставаясь при этом лишь эпистолярными.

Но правы сериозные романисты-биографы: не только сентиментальные, но и другие заботы и мысли (также, впрочем, имевшие мало общего с перепискою Соляной конторы) занимали в то время юного Васеньку. Во-первых, заботы о самообразовании. Только окончив пансион, осознал он всю недостаточность полученного им образования и стал запасаться книгами для новой учебы. В то время он переводил с немецкого, что приносило ему не только приработок, но и новые книги от издателей бесплатно. Вдобавок Васенька усердно покупает книги, и однажды даже случилось ему из присланных маменькой денег перетратить на книги целых 25 рублей, что вызвало маменькин гнев. В конце концов был он, конечно, прощен и получил такое письмо от Елисаветы Дементьевны:

«На первый раз прощаю и позволяю оставленные на книги 25 рублей употребить».

На том же письме рукою любящей «бабушки» Марьи Григорьевны была сделана утешающая приписка:

«Мать не сердилась и ничего не сказала».

Продолжались в ту пору и заседания «Дружеского литературного общества», еще и до выхода из Пансиона учрежденного Жуковским, Андреем Кайсаровым, Андреем и Александром Тургеневыми, Воейковым, Родзянкой и Мерзляковым. Не одни литературные цели должно было преследовать их Общество, но и класть в основу объединения «дух благий дружества, сердечную привязанность к своему брату, нежное благожелательство к пользам другого», служить «Добродетели и Истине». Молодые члены «Дружеского общества» переводили много произведений немецкой литературы, по словам Александра Тургенева, «пересаживали, как умели, на русскую почву цветы поэзии Виланда, Шиллера, Гёте…». Уже по самому названию нового общества можно было установить истоки его традиции — от Новикова, через былых друзей его и единомышленников. Круг друзей и знакомых юного Жуковского расширялся. Сблизился он с Блудовым, с Уваровым, позднее к их дружескому обществу примкнул и князь Петр Андреевич Вяземский.

Но служба в Соляной конторе и московская жизнь длились недолго. Не к тому тянуло сейчас Васеньку, а к расширению своего кругозора, к философии и тихим размышлениям, к совершенствованию в языке, к переводам, к литературе, которая служила бы воспитанию добродетелей… Тянуло к деревенскому спокойствию и трудам, может, еще к обогащающим душу путешествиям…

Не прослужив и году на соляном поприще, Васенька отправил письмо в Мишенское, извещая о своем решении выйти в отставку, не сделав никакой служебной карьеры. Первой разочаровывающее это письмо прочла любящая «бабушка» Марья Григорьевна, которая тут же прислала ответ:

«Я матушке твоей письмо не дала. Она очень грустить будет, а лучше сам приедешь, так и она спокойна будет, а твое письмо ты писал в горячке самой, то мог бы ее и убить. Словом, тебе скажу, что всякая служба требует терпения, а ты его не имеешь. Теперь осталось тебе ехать ко мне и ранжировать свои дела. Мадам едет наша в Москву, вот и лошади готовы… Я писала к Авдотье Афанасьевне, чтобы тебя отставить, и паспорт дали порядочный, а то мне очень больно; у меня никто не знает про это, только Петр Николаевич да Анюта… Прости, приезжай».

Письмо «бабушки» нежное, всепрощающее — при таком-то крушении надежд. А знать будут пока, кроме нее, про его незадачу только сестричка-подружка Анечка да овдовевший Юшков…

Приехал Вася домой разочарованный неудачей в службе — приехал лечить душу милой с младенчества природой, приехал недовольный собой, мучимый ощущеньем недостаточности своего образования (если уж и немецкий знает он плохо, что ж говорить о других предметах, об уменье самостоятельно мыслить!), неспособный найти настоящую цель. Даже литературная удача не спасла. А удача была большая. Сделал Жуковский новый, второй перевод элегии Грея «Сельское кладбище» и послал ее Карамзину. Карамзин не только принял элегию и напечатал в своем «Вестнике Европы», но и присовокупил к публикации похвальное слово молодому автору, имя которого после этого сразу стало известно русским читателям. Неудивительно — появился в России новый поэт со своим настроением, своим ритмом, своей особой музыкальностью. Тут уж не скажешь, что это перепев Карамзина или Грея, тут новый шаг в том же избранном направлении, да еще такой, что всей русской поэзии очень сгодился.

Уже бледнеет день, скрываясь за горою,

Шумящие стада толпятся над рекой,

Усталый селянин медлительной стопою

Идет, задумавшись, в шалаш спокойный свой.

В туманном сумраке окрестность исчезает…

Повсюду тишина; повсюду мертвый сон;

Лишь изредка, жужжа, вечерний жук мелькает,

Лишь слышится вдали рогов унылый звон…

Не сетуйте на жука. Прислушайтесь — рождается новый, сладостный звук русской поэзии. Представьте себе Васеньку, сочиняющего такие же щемящей грусти стихи на вечернем мишенском холме, который прелестные племяшки-сестрицы (они же и первый предмет его возвышенной любви — и будущая Свечина, и будущая Мойер) нарекут в его честь Парнасовым холмом. Как же не восхищаться им было дивными звуками крепнущей лиры? Как было ему, юному Пигмалиону, не влюбляться в свои женственные творения?

Юный поэт, похороненный на сельском кладбище Грея-Жуковского, имел одно в жизни утешенье, что

…Музы от него лица не отвратили,

И меланхолии была печать на нем.

Тоска кембриджского меланхолика Грея, перенесенная с виндзорского кладбища на грустные белёвско-мишенские холмы, звучала и по-родному и иностранно. Но грусть-то была у Васеньки настоящая. Священная (и модная) меланхолия наложилась на смятение юности, на трудности позднего созревания, на неопределенность пути, на неопределенность прошлого, на тяготы вдруг обретенной самостоятельности, на неумение сделать выбор и принять решение, на страстные поиски дела и любви.

Уже ясно, что он будет поэт: «петь — есть мой удел». Но удел это нелегкий, к нему еще надо приспособиться. Три дня в году пишется, триста шестьдесят два не пишется, и поэт изнывает от меланхолии. Самые темные воспоминанья и страхи (даром, что ли, оказались ему по сердцу модные страхи немецкого романтизма) приходят на память, на ум. Собственные несовершенства без конца тревожат, а мало раньше тревожившие неудобства, подлинные и мнимые, вырастают до размеров драмы. Недаром именно в эти годы так часто вспоминает он об «особом» своем положении в семье. И мучится чувством стыда и страха за себя, за бесправную маменьку (для которой, на деле-то, давно уже лучшим, неразлучным другом стала былая завистница и соперница «бабушка»). И в воспоминаньях безмятежного, счастливого Мишенского, оказывается (или просто кажется), и радостей-то было «так мало», и всем-то он «был чужой». Воспоминанья эти мало соответствуют счастливой тогдашней повседневности всеобщего любимца, однако извлекают со дна души какие-то вполне реальные былые сомненья и страхи. Горести эти затаенные, страхи — как бы давно ушедшие, но меланхолия отражает их, как отражает она в первую очередь мучительный рост души. Правда, все крепнет в нем уверенность в своем призвании, крепнет в уединенном жительстве вера в романтические идеалы, вынесенные из книг и московского воспитания (и те и другие, похоже, завещаны по большей части сентиментальными масонами старшего поколения).

Мне рок судил брести неведомой стезей,

Быть другом мирных сел, любить красы природы,

Дышать под сумраком дубравной тишиной

И, взор склонив на пенны воды,

Творца, друзей, любовь и счастье воспевать.

Наскучив Мишенским, Жуковский уезжал в Москву. Здесь он гостил у Карамзина на даче, в Кунцеве, или жил во флигеле у бывшего наставника Антонского. В молодые годы, в первом еще браке, довелось автору этих строк жить близ идиллического Кунцевского парка и былого имения Нарышкиных над берегом реки Москвы. По этим дорожкам, осененным широколиственными дубравами, бродят и ныне меланхолические тени Карамзина и Жуковского. На этих дорожим удавалось мне порой развеять грусть первых жизненных неудач или попросту примириться с меланхолией, вспоминая, что человек вовсе не обязан быть вечно веселым…

На самом-то деле все шло у юного Жуковского по программе, истоки которой без труда можно отыскать в известных всем исследователям его жизни книгах, в частности в книге Иоанна Масона «Познание самого себя», переведенной для нужд юных своих питомцев благородным их наставником Иваном Петровичем Тургеневым. Там ведь и сказано, что надо самому разобраться в своих недостатках и душевных свойствах, дабы образовать характер. А для ежедневного самонаблюдения лучшее средство — дневник. Дневнику поверяется с откровенностью каждое движение души, всякое размышление, малейший всплеск меланхолии…

В 1803 году Жуковского постигло большое горе: умер его лучший друг Андрей Тургенев. Через несколько дней после получения печального известия Жуковский написал элегию на смерть друга.

…В сем мире без тебя, оставленный, забвенный,

Я буду странствовать, как в чуждой стороне,

И в горе слезы лить на пепел твой священный!

Меланхолически настроенный юноша Жуковский утешается тем, что и его самого смерть не минет, пройдет время, и он присоединится к другу («С каким веселием я буду умирать!»). Жуковский пишет стихи, обращенные с тем же утешением к невесте Андрея Катерине Соковниной: «…в самой скорби есть для сердца наслажденье… Надеждой не вотще нас Небо одарило». Бедная Катенька вскоре осуществила эти надежды, уйдя в девственной нетронутости вослед милому своему жениху. Той же надеждой (смешанной со страхом) пытается утешать себя в Геттингене потрясенный смертью брата Александр Тургенев…

Пройдет еще тридцать с лишним лет, и в письме к П. А. Осиповой по поводу гибели Пушкина тот же Александр Тургенев процитирует строки из элегии своего столь рано покинувшего мир брата («И в самых горестях нас может утешать / Воспоминание минувших дней блаженных») с такою припиской: «Элегия написана братом Андреем, первым другом Жуковскаго, открывшим в нем гений и сердце его».

О чистом сердце их друга Жуковского братья Тургеневы пишут друг другу часто и озабоченно: только бы людская злоба не омрачила чистоты этого сердца, его способности к дружбе и любой.

Дружба, любовь, смерть…

Впрочем, пока жизнь со всеми ее более или менее меланхолическими наслаждениями, радостью сельских прогулок, радостью дружеских бесед и застолий, радостью чтения и радостью литературных трудов — она еще длится, и юный Жуковский не спешит умирать. Напротив, он мечтает о тихой, порядочной семейной жизни, даже строит домик в ближнем к Мишенскому городке Белёве, и заносит в дневник запись, похожую на мирную молитву:

«Я не требую слишком многаго. Хочу спокойной, невинной жизни. Желаю не нуждаться. Желаю, чтобы я и матушка были не несчастны, имели все нужное. Хочу иметь некоторые удовольствия, возможныя всякому человеку, бедному и богатому, удовольствия от занятий, от умеренной, но постоянной деятельности, наконец, от спокойной, порядочной, степенной жизни. Почему бы этому не исполниться? Проведя три года в путешествии, в свободе самой неограниченной, возвращусь домой, начну трудиться, трудом получать свое пропитание и вместе удовольствие: чтение, садоводство и — если бы дал Бог — общество вернаго друга или верной жены будут моим отдохновением…»

Эту программу-минимум Васенька полагает, по чистой своей наивности, весьма скромной. Наивность его так дорога окружающим, что никому не приходит в ум упрекать его в детскости и незрелости. Кстати, ко времени, когда была сделана эта дневниковая запись, он уже знал имя той, кого он выбрал себе в «верные жены». «Я был бы с нею счастлив, конечно! — продолжает свою дневниковую запись Жуковский. — Она умна, чувствительна, она узнала бы цену семейного счастья и не захотела бы светской рассеянности».

Имя этой девушки, намеченной Жуковским в идеальные жены, было Маша, Мария Андреевна Протасова, и конечно, это снова была внучка Афанасия Ивановича Бунина, снова Васина «сестричка»-племяшка. Было ей в ту пору 12 лет…

Нет сомнения, что это постоянство вкуса нашего героя заставит задуматься не одного современного читателя. Что оно значит? Ранние мужские страсти (столь просто разрешимые для помещичьего сына: ведь и насельниц девичьей, и валдайских крестьянок резвый наш Пушкин назвал «податливыми», ему было видней), похоже, не мучили Васеньку так открыто. Иные биографы замечают озадаченно, что он словно бы готовил себя к монашеству. Мне-то думается, что и материнская судьба (бендерские кошмары) тоже могла заронить в его младенческую память страх перед грубостью традиционных отношений, которые способны были представляться ему не чем иным, как насилием. Уже и в первой его любви к недоступной (да и замужней вдобавок) племяшке-сестрице Маше Свечиной (к первой его Лауре) наблюдательный Александр Тургенев разглядел сходство с историей Петрарки (так сказать, некий «комплекс Петрарки»), Допускаю, что невозможность осуществления подобной любви и делала ее такой притягательной, ибо хотелось (подсознательно) отстраниться от грубого и непредставимого свершения, хотя бы его оттянуть. А рай тульского детства в хороводе нежных сестричек (ах, «Юпитер моего сердца»!) казался столь безобидным, столь достижимым… (Такой же хоровод окружал в нежном детстве красавчика Лоди Набокова, — не легли ли эти воспоминанья в основу поздних его, столь же платонических томлений, на это ведь мы находим и прямое указание в «Лолите»…)

Все эти предположения озадаченного автора вызваны странностью ситуации, но согласен отставить их на время и вернуться к нашей, надо сказать вполне незаурядной, истории…


Глава 3 Златоглавая Братья и братство | Царский наставник. Роман о Жуковском в двух частях с двумя послесловиями | Глава 5 Лаура снова звалась Мария