home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add
fantasy
space fantasy
fantasy is horrors
heroic
prose
  military
  child
  russian
detective
  action
  child
  ironical
  historical
  political
western
adventure
adventure (child)
child's stories
love
religion
antique
Scientific literature
biography
business
home pets
animals
art
history
computers
linguistics
mathematics
religion
home_garden
sport
technique
publicism
philosophy
chemistry
close

реклама - advertisement



РАФАЭЛЬ

На сиденье рядом разместился экзотичный мужчина в серой шляпе. С полминуты он смотрел — сквозь Лаги — в окошко, на неподвижные лопасти винта. Потом театрально спохватился, приподнял шляпу и пропел: добрый день. Он вообще так говорил — как пел.

Готовимся к полету? Лаги кивнула. Мужчина хотел сказать еще какую-нибудь галантность, но тут стали раздавать полетные леденцы. Стремительно повернулся к проплывавшему мимо подносу (серая шляпа подпрыгнула) и ловко добыл целую пригоршню. Так же резко повернувшись обратно, протянул их на растопыренной ладони: угощайтесь. Лаги угостилась, улыбнулась и отвернулась к окошку, где лопасти наконец пришли в ленивое движение.

Гул двигателя был еще не сильным, и Лаги слышала, как за ее спиной сосед шуршит леденцами, пытаясь засунуть их в карман брюк. Кажется, он принадлежал к той же породе авиапассажиров, что и ее отец, обязательно привозивший из командировок рвотные пакеты или охапки освежительных салфеток, которыми можно было надушить всю махаллю.

«Сувенирка из самолета!» — говорит отец, помахивая пластмассовым ножичком.


Двигатель выругался, как ошпаренный сантехник, и самолет взлетел. Колеса еще продолжали крутиться, а под ними уже уплывал утренний город из крыш и песка. Потом шасси спряталось, крыши исчезли, остался один песок.

Серая шляпа поинтересовалась, нравится ли девушке любоваться красотой.

Инстинкт вежливости требовал ответить. Лаги призналась, что внизу серо и неинтересно.

— Неинтересно, — заметил любитель карамели, — еще не значит некрасиво. Красота спасет мир, скоро появятся облака. Я забыл представиться незнакомке: Рафаэль. Рафа. Эль.

Он пыхтит и роется во внутреннем кармане пиджака. Наконец извлекает несколько листочков и великодушно протягивает один Лаги.

«Борухов, Рафаил Нисанович». Ниже: «Врач-уролог», номер телефона. Напечатано через фиолетовую копирку, сбоку красной и зеленой ручкой дорисован цветочек.

— Рафаэль — это дружеское имя, — объясняет мужчина и таинственно улыбается.

На горизонте появились кондитерского вида облачка.

— Лаги. Лаги Ходжаева.

— Лаги? — переспрашивает Рафаил, или Рафаэль, как его там. — Совсем не местное имя. А похожи вы на таджичку. Или метисочку. У вас, я предчувствую, мама русская.

— Мама была немка. — Лаги осеклась. Зачем? Выбалтываться первому встречному, соседу по полуторачасовому, не успеешь оглянуться, полету?..

Но общительный врач был вполне доволен своей почти отгадкой и глубже в душу лезть не собирался:

— У меня талант угадывать нацию. Это сложно, но можно наловчиться. Как вы думаете, какая у меня нация?

Лаги совсем смутилась. Почему-то она считала национальность чем-то вроде физиологической подробности, о чем вслух рассуждать не совсем прилично.

— Еврей… Бухарский еврей? — тихо предположила она.

— Абсолютно, — зачем-то еще тише с улыбкой подтвердил Рафаэль.

(Бедный маленький Султан, звездочка моя, как ты там сейчас…)


Мысли об оставленном сыне и умирающем отце накатывали тяжелыми волнами. Лететь еще час, тоска.

Она поворачивается к соседу, читающему газету. Серая шляпа покоится на упитанных коленях, голова с залысинами о чем-то усердно думает.

— А почему… друзья вас зовут Рафаэлем?

— В честь великого итальянского художника. Моцарт живописи! Знаете, многие мои друзья — люди художественного творчества. Я сам лично временами рисую. Красота спасет мир. Говорят, так сказал сам Достоевский. Вы имеете представление, кто такой Достоевский? Вот, стараюсь жить по этому замечательному призыву. Недавно такой ремонт себе сделал — просто закачаетесь…

Бедная Лаги действительно закачалась — самолет как раз влетел в огромное, нафаршированное вихрями облако.


Самолетик болтало; сосед продолжал рассказывать о красоте, многозначительно глядя на Лаги. А ей вдруг вспомнились буро-зеленые гигиенические пакеты из командировочной коллекции отца — интересно, в этом самолете такие водятся?

— Вы очень бледны; у вас, я чувствую, какая-то личная неприятность, — участливым шепотом пропел Рафаэль.

— Доктор… угостите, пожалуйста, еще одним леденцом… Знаете, у меня в Ташкенте сейчас… очень болен отец. Не знаю, дождется ли он меня.

Качка прекратилась; два леденца на секунду застыли вместе с неуклюже-галантной рукой где-то около плеча Лаги.


Рафаэля прорывает сочувствием, вопросами, жестами участия; последнее, наверное, некстати — несколько раз он ободряюще трогает своими горячими крупными пальцами плечо Лаги. Она слегка отстраняется, принимает сочувствие, сонно отвечает на вопросы, затолкав царапающую карамель языком за щеку.

— Я хочу вам сказать, меня в аэропорту будет встречать машина с водителем. Мы только на минутку заедем ко мне, а потом сразу в больницу вашего папы. Я не могу вас просто так оставить — я давал клятву Гиппократа.

«Клятву Дон Жуана», — думает Лаги.


«Наш самолет совершил посадку в городе Ташкенте…»

Этого Города уже нет, потому что никогда не было. Единственное, что удерживало его от превращения в коллективную галлюцинацию, было требование прописки. В остальном он больше всего походил на сгусток огней, каким, кстати, и представал идущим на посадку ночным самолетам. Расположение аэропорта почти в центре столицы приучало летающих горожан видеть Ташкент широкоформатно и немного сверху. Эта электрическая лужа, пульверизировавшая светящимися каплями на нависшее над ночной столицей крыло, — кажется теперь нечаянным и точным портретом Города. То, что у других городов воплощалось в архитектуре, ландшафте и акценте, в Ташкенте вдруг проступало в невещественности слезящейся самоиллюминации.

Однако самолет с Лаги приземлился еще днем. Ничего не светилось. Ничего, кроме обычного солнца, не сияло. Но запах столицы, веселый и горьковатый, проник сквозь испарения взлетно-посадочного асфальта и ударил в Лаги. И она закрыла глаза.

Ташкент!


Машина действительно встречала; за рулем ерзала уменьшенная и утолщенная копия Рафаэля в импортных подтяжках. Пошумев пару минут на таджикском, мужчины обернулись к Лаги. «Это мой кузен», — представил Рафаэль водителя. Кузен приветственно вздохнул.

Рыжий «Москвич» покатил по обжигающему августовскому Ташкенту, в котором Лаги не была почти год.

— Почти год, — сказала Лаги сама себе, когда машина миновала перекресток Хмельницкого и Руставели.

— Что? — переспросил Рафаэль. — Вы правы, действительно жарко.

Заехали к Рафаэлю.

Прежде чем выйти из машины, он извинялся, что не может сейчас пригласить Лаги к себе в апартамент. От духоты в машине и длительных извинений у Лаги слегка закружилась голова.

— Я вам сделаю вентилятор, — сообщил водитель, когда Рафаэль вышел.

— Спасибо вам. — Вялая струйка сквозняка обдает взмокший лоб и веки. — Вы — двоюродный брат Рафаэля?

— Я — его родной младший брат. Вы не знаете, что такое кузен? — спросил водитель и начал беспокойно протирать носовым платком пятнышки жира на лобовом стекле. За стеклом летали, ползали и бегали дети.

— Извините… я не хотела вас обидеть.

— Нет, почему, с вами приятно общаться. — Немного поразмыслив, он протягивает Лаги что-то золотое и блестящее: — Вот, берите, пожалуйста, брат только что привез из командировки.

К Лаги подплывают две самолетные карамельки.


Миновав торговку куртом у железных ворот, машина подъехала к больнице. Через пятнадцать минут (расспросы, стеклянные коридоры) Лаги останавливается перед восьмой палатой. Человек, названный в честь Моцарта живописи, остается ждать в вестибюле.

Завидев Лаги, к ней откуда-то издали, из другого конца коридора, устремляется пожилая медсестра.

— Дочка?! Гражданочка, вы дочка? — Она почти бежит к Лаги, то освещаясь на солнце, то пропадая в душной хлористой тени.

Дочка, дочка, родила сыночка. Лаги, дрожа, открывает дверь палаты.


В палате было темно от людей; казалось, все ждали только Лаги. На стуле около койки отца смуглым айсбергом возвышался самаркандский амакя, всегда, сколько помнила Лаги, работавший директором магазина.

Перед тумбочкой копошилась на корточках незнакомая симпатичная женщина, из многочисленной и труднозапоминаемой отцовой родни.

Неподалеку, тоже на корточках, сидел двоюродный братишка Лаги, сын дяди из Гиждувана; в детстве он приезжал в Ташкент гостить на лето, худенький смешливый мальчик, младше ее на пару лет. Два года назад женился, растолстел и завел на лице выражение такой серьезности, которая даже здесь, в палате умирающего, была, наверное, излишней.

Родственники были одеты нарочито не по сезону: мужчины — в серых костюмах и выгоревших галстуках, женщина — в темно-синем бархатном платье с мясистыми розами. На соседней койке сидел другой больной, старик в майке, полосатых штанах и ферганской тюбетейке. На подушке у него лежал транзистор, издававший хрипы, кашель и футбольные свистки.

И только потом Лаги разглядела за всей этой вылезшей на первый план массовкой — отца. То, что пока еще было ее отцом. Ей были подарены несколько секунд молчаливого и неподвижного присутствия.


Футбольный судья пронзительно свистнул.

Синяя женщина вскочила обниматься с Лаги, закружила ее в приветственном танце из объятий, сухих поцелуев под ритмичное яхши-мы-сиз, тузук-мы-сыз[4], тра-та-та-та-та-та-мы-сыз… Зашедшая из коридора медсестра настойчиво теребила Лаги за руку. Двоюродный братишка поднялся и встал с каменным видом. Дядя, продолжая сидеть, тихо заговорил с другим больным; Лаги показалось, что он сказал: «Явилась — не запылилась». Тот, в свою очередь, добродушно засмеялся и направился к выходу.

Медленно пробираясь сквозь эти сети из приличий и обид, Лаги наконец доходит до страшной кровати отца. И останавливается, не зная, что делать дальше.

И никто в палате этого не знает — как должна вести себя блудливая дочь, обесчестившая себя и семью, но допущенная из сострадания попрощаться с отцом.

Красавец братишка снова опустился на корточки — так легче ощущать себя зрителем. Почему-то ему вспомнилось, как он однажды в детстве вдруг поцеловал Лаги в губы, когда они играли во дворе, наполняя водой воздушный шарик. Поцеловал и сразу убежал — боялся, что Лаги его побьет. Не побила.


Лаги поглядела в лицо отцу, на его веки, губы, подбородок, словно надеясь найти подсказку. Но там уже словно кто-то начисто вытер все прежнее, родное. Лишь в углубившихся морщинах задержалась дорогая пыль прошлого, но и она безмолвствовала. Губы, мучительно звавшие дочь два дня назад, были будто заметены снегом. (Какой-то подсказчик, уменьшающийся с каждой минутой, дергал отца за капитанскую шинель и шептал, что дочь следует простить, снять с нее несправедливо и неумело наложенное проклятие. «Какая дочь? — смеялся летящий над городом офицер. — У меня нет никакой дочери. Я еще никогда не бывал с женщиной, дочери быть не может. И никого я не проклинал, кроме немцев. Фашистов. Еще предателей. Еще…»)

В это время Лаги уже стояла на коленях, обхватив руками уходившие куда-то в пустоту железные перила койки, и выла. «Дода… Дода-жон… Дода». Как тогда, когда он приехал проклинать, она инстинктивно пыталась найти его ладонь, уткнуться в нее, просить о милости. Тогда, в апреле, отец отрывал руку, прятал за спину. Сейчас рука была в полном ее распоряжении. Но ладонь была сухой и чужой. Глиняной.

Лаги встает; зрительские лица родни проплывают мимо нее; она понимает, что идет к двери. За дверью на нее опускаются добрые и шершавые руки медсестры. Очень вас ждал, рассказывал, какая вы у него умница, хорошая. Жалел, что погорячился.

Все еще шевеля губами (дода… дода…), Лаги слушает святую ложь.


Через пару минут дверь палаты открылась, торжественно появился братишка и поманил Лаги. Предстояло еще что-то.

Бархатная родственница, цветя всеми розами на своем платье, с полуулыбкой подвела Лаги к отцу. Амакя занял прежнее председательское место на стуле — он только что продиктовал в ухо умирающему какое-то пожелание. Женщина опустила Лаги на колени; амакя взял правую руку отца и положил ладонью вниз на темя Лаги. Отец слабо кивнул.

Директор магазина читал молитву и давил сухонькой отцовой рукой на темя Лаги. Отец хрипел, послушно кивал и улыбался пятну сырости на потолке. Лаги, потерявшая все ощущения, кроме смутного чувства приличия, ждала, когда родственники решат, что она полностью прощена.

Когда боль в темени от отцовой руки стала особенно давящей, а пение молитвы — особенно тяжелым, шумевший и свистевший радиоприемник вдруг заговорил. «Моцарт, — сказал он и облизнул невидимые губы. — Увертюра к опере „Дон Жуан“».

И пока братишка не заметил строгого взгляда амаки и не выключил задурившее радио, молитва, хрипы, тихие причитания доброй сине-красной родственницы — все мешалось с неожиданной музыкой, светлой, страшной.

Луиза! Луиза! Луиза!


Процедура прощения была выполнена, Лаги выставили из палаты. Она двигалась на пластилиновых ногах по коридору, полоса света, полоса тени, снова света. В одной из светлых полос она нашла Рафаэля — тот о чем-то жестикулировал с двумя врачами. Увидев Лаги, ринулся к ней в тень и собрался осыпать медицинскими словами.

— Я все знаю, — остановила его Лаги; хотя — что она знала?

— И что вы собираетесь решать?

— Знаете… Рафаэль Нисанович… давайте поблизости… покушаем. Я так хочу есть…

И, как сдувающийся шарик, легко и бесшумно упала в обморок.


Снег прервался, сразу стало холодно. Медленно дул ветер. Самаркандский капитан долетел до реки, делившей оккупированный город на две части, и мягко приземлился на склизкие камни набережной.

Здесь его поджидали.

У причала в холодной австрийской воде покачивалась лодка. В ней сидел коренастый лодочник, похожий на старуху; голову и плечи покрывала накидка из темного полиэтилена. На его коленях улеглась маленькая рыжеватая собака с двумя белыми пятнышками на лбу. Лодочник и собака посмотрели на прибывшего одинаковым взглядом. Капитан отдал честь и откашлялся.

— Насреддин Умарович Ходжаев, партиец, год рождения одна тысяча девятьсот восемнадцатый, год зачатия — одна тысяча девятьсот семнадцатый, — торопливо, почти без акцента, начал он.

Лодочник рассеянно слушал, сплевывая в холодную нефтяную воду. Собака дрожала и скалила улыбку. По противоположному берегу медленно катили фронтовые грузовики и быстро шли люди.

— В течение последующей жизни восемьдесят два раза лгал и говорил ложь; три раза… делал ссание на огонь; шесть раз наслаждался с дурной женщиной, из имеющих родинку выше колена; два раза изливал семя на куст боярышника; убил в сражениях двадцать человек, убил без битвы двух человек, еще — одну собаку…

При этих цифрах Насреддин Умарович прервался и покосился на собаку лодочника. Лодочник зевнул, поправил съехавший от ветра полиэтилен и хрипловато проговорил:

— Достаточно. Стихи принес?

Капитан порылся в кармане под шинелью, где обычно бывало тепло, но теперь — зябко. Трофейная карамель, перемешанная с махоркой и какой-то мелочью; сложенный листок — ага. Глядя на лужистое дно лодки, не отражавшее ничего, кроме пустого неба, капитан протянул листочек старику. Тот по-хозяйски развернул, высыпал забившуюся меж складок махорку на свою темную пролетарскую ладонь и принялся изучать стихи. Собака тоже тыкалась головой в бумажку, моргая от запаха махорки.

— Ну, поехали, сынок. Курта хочешь? — сказал наконец лодочник и поманил бывшего капитана к себе.

Тут ветер окончательно сдернул полиэтиленовую накидку, и она полетела над дымящейся водой куда-то в сторону комендатуры. На обнажившейся массивной лысине оказалась маленькая тюбетейка, вышитая крестами. Лодочник попытался нахлобучить ее поглубже, и неудачно.

— В лодку! — скомандовал он новоприбывшему, уже без всякого «сынка».

Часы на ратуше увесисто стукнули восемь.

Через несколько минут к причалу прибило старый полиэтилен и розовую куклу без левой руки.


Дни похорон и поминок прошли в дыму. Было много еды, соседей, ос, летающих над едой, соседями, столами в богатых скатертях, дымом. Лаги раздавала вещи отца, что получше; что похуже гости забирали сами. Вкус еды она не чувствовала, прежние лица соседей не узнавала, новые — не запоминала. Она была добросовестным роботом скорби, вместе с другими женщинами выполняла бесслезный плач и готовила все новую и новую красивую и безвкусную пищу. В нее не тыкали пальцем, она была прощена, и об этом прощении — последнем благодеянии уважаемого человека — все рассказывали как о чуде.

Рафаэля она почти не видела. Он выполнил клятву своего Гиппократа, поднял с больничного пола глупую-преглупую Лаги. И все же Рафаэль был где-то недалеко. То он оказывался за столиком, где сидели «европейцы», и о чем-то достойно беседовал с отцовским другом, рыжим хирургом Лисицианом; хирург при этом вытирал рот салфеткой и согласно кивал. То визитка Рафаэля — другая, уже без цветочка — обнаруживалась около зеркала в прихожей. Рафаэль присутствовал — ровно настолько, что его нельзя было не заметить, но при этом невозможно было прогнать.

По вечерам ей звонила свекровь и хриплым от счастья голосом сообщала про Султана. И, не меняя мелодии, рассказывала, как хоронила когда-то своего мужа, известного городского физика и бабника.


Наконец, через неделю Лаги почувствовала вкус пищи. Он был горько-соленым.

Все закончилось, и она оказалась одна. Дом, бывший эти дни театром поминок, опустел. Многослойный, накопленный за много дней запах еды. На завтрашний вечер были взяты билеты обратно, к сыну. Завтра Лаги станет думать, как строить свою жизнь. Продолжать существование с полусвекровью в ожидании исчезнувшего полумужа? Перебраться в Ташкент, восстановиться на факультете? Об этом она будет думать завтра. Пока она стоит у окна в вечернем доме из сырцового кирпича. По наружной стороне стекла, где уже сумерки, ползет оса, освещенная кухонным светом.

Дренди-бренди-колбаса, на веревочке оса. Когда веревочка — больно, но не страшно. Тебя дергают и кормят. Колбаса, бренди. «Лаги-опа, нима ош емисизми?»[5] «Джаночка, какая интересная красавица выросла, только худенькая, пусть ему земля будет пухом!» А теперь одна в осеннем доме. Воробьи, поклевав виноградник в голубые зрачки переспелых ягод, давно шумно ушли разорять другие сады. Оса, досеменив до края стекла, унеслась в пустоту. Старый дом еле слышно потрескивал глиняными костяшками кирпичей. Начало. Горько-соленого страха.


Трусость — это недостаток, страх — болезнь. Лаги почувствовала, как заболевает.

Первым симптомом стал ветер; в окна стали заглядывать обугленные жарой листья и ветви, отодвигая изнутри пестрые занавески. От сквозняка закорчилась хищная актиния под закипающим чайником. Луи… са… луи… ссааа… — торопливо зашептал чайник.

Чай — напиток утешения, но если бы его можно было взять, не кипятя в пустом доме. О, чайник — по виду напоминающий отрубленную слоновью голову, а по звуку — хриплого кладбищенского попугая!

Лаги с хрустом выключила слоновью голову, погасила свет и, не дожидаясь, когда в окне проступит рисунок ночного двора, ушла из кухни — спать. Скорее натянуть на голову пыльное одеяло, надежно сомкнуть веки, чтобы сквозь них не проникал ветер. Спи, моя радость, усни. Не думать о ветре. Спи, моя радость, усни. Хруст полиэтилена, плеск маслянистой воды.

Лаги засыпает лицом на север.


Часы на ратуше отбивают восемь ударов, на пестрый циферблат выезжает фигурка Турки в сером тюрбане и магометанских одеждах. Он кланяется и начинает исполнять смешной танец под замедленный Турецкий марш. В мирное, туристическое время сюда приходили толпы детей и иностранцев. Зевак… Сейчас Турка дергал ногами перед пустой площадью в обмылках сугробов.

Войны уже не было. Или еще. И площадь не была совершенно пустой — но женщина, которая шла по ней, неровно дыша и глотая ветер, не была похожа на зеваку. Только однажды она повернулась к Турке, он как раз собирался напоследок поклониться невидимой публике, развеянной по всему концентрационному миру. Женщина не видела Турку, не видела площадь; она не увидела бы и саму себя, поставь перед ней кто-нибудь в шутку зеркало. Но шутников поблизости не было — вот-вот должен был начаться комендантский час, редкие тени прохожих, спотыкаясь, отползали нах хауз. Даже неподозрительная во всех смыслах личность Турки поспешила уехать в свой черный часовой домик. Зверек из семейства грызунов, живший во впалом животе женщины и бесцеремонно требовавший еды, на время затих. Но боль в животе не ушла — зимняя боль растоптанной женщины.

Она вздрагивает, потому что из-за угла на нее почти вываливается высокий смазливый блондин в русской форме. «Фройляйн Луиза!» Да, Луиза, это она.

«Я зовусь Борис, Борис Либерзон, вы меня помните, я друг Дина, должен от него вам что-то объяснить», — начинает он бормотать на почти правильном немецком языке. Да, это Борис, переводчик из комендатуры, друг. Он что-то, торопясь, говорит, пытается схватить за руку. Герр Либерзон, ступайте в казарму и переводите своего Кафку, а я больна, и мой турецкий танец ист цу энде. Так, наверное, она отвечает ему — за гулом ветра не разобрать, за сумерками уже не разглядеть. Сейчас начнется ваш комедиантский час; она разворачивается, чуть не потеряв равновесие, и уходит прочь. Солдат-переводчик бежит за ней; сумерки.

Через час, в разгар тишины, на пестром циферблате колокольчики заиграют «Мальчик резвый, кудрявый» и под заснеженными цифрами возникнет другая фигура. Украшенный розами череп на голом женском торсе с барочными грудями. Прежде чем начать свой повседневный тотентанц, фигура отвесит сверхучтивый поклон. На этот раз — в сторону совершенно пустой площади.


Лаги проснулась, разбуженная болью. Она лежала в чем-то мокром, словно не глаза, но все тело источало слезы. Спазм, снова спазм… Лаги лежала, крепко сжав веки — последнюю преграду между собой и… Она провела рукой по животу, откуда волнообразно исходила боль, и задохнулась от дикого открытия.

Живот был вздут как шар — как полгода назад, до рождения Султана. Не веря, она провела по животу другой, правой, рукой. Не довершив удостоверения, сжала руку в кулак — от нового порыва боли. Оттягивать ее узнавание уже не было смысла — боль роженицы. Она билась в ней, отказываясь сообщать о своей причине и забывая проговорить слова утешения. Лаги охнула и согнула в коленях ноги — все еще боясь открыть глаза.

…В перерывах между болью Лаги замолкала (она все кого-то звала) и начинала безумно вслушиваться. В ушах была тишина, только один раз кто-то вроде тихо пожаловался, что, вот, замерзли лотосы. Лотосы замерзли.

Потом Лаги уже не смогла вслушиваться. Боль, нарастая по законам барабанной дроби, дошла до своего пика. Лаги, хрипло прошептав «мама», полетела, понеслась вперед, вдоль золотых и красно-синих пятен.


Перед рассветом она проснулась. И задрожала — мелко, бесслезно: так захотелось почувствовать рядом, вплотную, твердое тело Юсуфа. Его тело, словно вырезанное из драгоценного дерева, еще хранящего тепло субтропического полдня.

В комнате было темно, но уже можно было разобрать куцую лепнину вокруг люстры и саму люстру, нависшую бесстыдно-голым медузьим животом. В голове вертелась какая-то дешевая песенка, болела поясница, хотелось в туалет — темный домик, обклеенный изнутри позеленевшими портретами индийских кинозвезд.

«Утро красит нежным светом, — по-пионерски дергая головой, пропела Лаги по дороге к включателю. Проверенный способ подбодриться. — Стены древнего Кремля!» И неожиданно вспомнила, как Борис Леонидович, друг отца и переводчик, шутил над этой песней: «Просыпаюсь я с рассветом, а в кармане — ни рубля». Откуда только страх?


Лаги стояла в туалетном домике, прижавшись щекой к пыльной индийской фотографии. Цыплячьей желтизной сочилась не спасавшая лампочка, из ямы пахло чужими. Ни света, ни запаха Лаги не чувствовала, даже своего сердцебиения. Только шорохи во дворе, лязг секатора, как будто подрезали виноградник, и сопение собаки. А еще — плакала какая-то женщина, утирая пьяное лицо пыльными виноградными листьями.

А потом Лаги оказалась снова в комнате, каким-то стремительным чудом миновав двор. Скорчилась над треснутым квадратом телефона, залеченным синей изолентой. Держа в левой руке визитную бумажку, ошибаясь и начиная набирать заново, Лаги звонила на другой конец города, в квартиру с таким ремонтом, что закачаешься.

Сбивчиво извинившись за поздний… нет, ранний звонок, Лаги запнулась. К счастью, трубка успела проснуться, удивиться, кашлянуть. И пообещать приехать — немедленно. «Немедленно» было уже пропето вкусным басом выспавшегося мужчины.


Рафаэль лежал на толстом, выпуклом диване. Жадными ноздрями всасывал рассветную тишину и улыбался. Мужчина в полном соку. С опытом жизни, со знанием науки дружбы и искусства любви. Были поражения (Рафаэль насупился). Были поражения, которые ты встречал с великодушной усмешкой (Рафаэль сощурился в улыбке). Тебя хотели сделать участником анекдота «Вернулся муж из командировки». Самый лучший друг. Самая любимая жена. Самый лучший и самая… Вон из моей памяти! — командует Рафаэль двум голым выродкам, которых он застиг в им же вычитанной позе из израильского непристойного журнала. Засранцы, мерзость амонитская! Уползают в зашифоньерный сумрак, не разнимаясь.

Но что же он лежит? Ему был звонок, его готовы принять, смотреть на него прекрасным, мягким взором. Рафаэль взлетает с дивана и мчится, шлепая наливными, как яблоки, пятками по паркетному полу — вперед, вперед, в ванную! Артистично хватает зубную щетку и на секунду застывает с ней, как фон-караян, перед зеркалом, вырезанным в форме большого сердца.


Опомнившись, Лаги стала перезванивать Рафаэлю, чтобы не приезжал. Поздно — перламутровая квартира уже вытолкнула из себя мужчину, пахнущего «Поморином» и еще чем-то бодрым, и теперь сонно мычала долгими гудками.

Лаги повесила трубку, подошла к столу отца.

На столе творился тот же пестрый беспорядок, что и в прежней отцовской жизни, в его странной душе. Три-четыре газетные вырезки. Одна — с карикатурой Бор. Ефимова, которого отец собирал в особой папке с юмором. Черно-белая фотография Сикстинской мадонны, на которой стоит треснутая пиала с высохшим чаем. Чаинки прилипли к желтоватому дну, как застарелые кровоподтеки; сама пиалушка уже не пахла — ни отцом, ни чаем. Почтительно обернутая в ветхую газету книжечка Брежнева, двадцать четвертый съезд. С карандашными мыслями отца на полях; некоторые были арабской вязью.

Сбоку находилась стопка полупрозрачных листков с фиолетовым русским текстом. А, вот заголовок. Франц Кафка. Это имя Лаги уже где-то слышала. Нет, это не название, скоде. Рядом несколько листков, простроченных мелким летящим почерком, — отец писал, как Ленин. Нет, это на узбекском; начал переводить прозрачные страницы. «Сарой». Зачеркнуто. «Кала». В скобках: «Жинни-кала»[6] и знак вопроса. А, вот о каком замке… Лаги вздохнула. Села, взяла отцовскую пиалушку, стала бессмысленно водить ею по лицу. К затихшему, но все еще колеблющемуся в Лаги страху добавилось растущее чувство стыда. Пиала шумела, как морская раковина. Страх и стыд.


Сейчас он придет.

Лаги почувствовала, как ей будут давить плечи и руки. Если бы все только обошлось руками и плечами! Тени, которые напугали ее своим бесцеремонным танцем во дворе, были бесплотны и пусты; а придет сейчас тот, из плоти и крови, напичканный лимфоузлами, локтями-коленками, вчерашним шашлыком. И все это навалится, зажурчит горячей слюной, захрустит фалангами пальцев, надавит бахчевым животом. И Лаги превратится в висячий мост, по которому восторженно зашагает футбольная команда.


Приближение….

Почему пещеры, куда водил ее Малик, дали ей мудрость, но не дали силы? Или мудрость — это единственная сила, на которую может рассчитывать слабый?

В школе она научилась, зажмурив от брезгливости глаза, давать сдачи. И разучилась это делать, еще не окончив школы. Мир мужчин, притяжению которого Лаги сопротивлялась во время подростковой ломки, навис над ней, как корабль пришельцев. Этот мир был полон лесных законов, окровавленных футбольных мячей и непристойных фотоснимков, на которых специальные куклы (Лаги вначале не верила, что это живые девушки) безмолвно показывали себя. Это был мир нагло-победоносный, как запах из школьного туалета «М», где хулиганы матерятся и, насвистывая, заливают мочой непогашенные окурки, а нехулиганы дорисовывают на стенках то, что не успели на парте.

И Лаги, сменив «Красную Москву» на подаренный самаркандским дядей флакончик «Фам Дамур», начала отступление перед этим миром.

Год назад, почти прокусив дымящую соломинку «Стюардессы», она призналась себе в своем поражении. Ровно год назад.


Огни! Золотые, удушливые, пляшущие. Студенты в ночи. Лаги, прошлогодняя Лаги в синем отцовском трико, стоит на каменистом пригорке, любуется весельем. Пламя трех костров швыряет палевые тени на горы, ближние и отдаленные.

Алкоголь творил с ней свои страшные чудеса. Вот костры, разом пошатнувшись и лязгнув, поплыли медленной каруселью; блуждающие студенты выстроились во внешнее, опоясывающее кольцо и тоже поехали, поехали. Сейчас она почувствует сзади горячие, нетерпеливые шаги. Это я, Юсуф…

Выпила — залпом — после вечернего погружения в озеро. В воде было не холодно; рядом с Лаги качались-осыпались цветы заката. Мерцавшее чувство счастья не выпускало из озера. Сияющая синяя вода, казалось, вообще не имела температуры: Лаги ее не чувствовала, обернутая невидимым покровом, сотканным из тысячи влюбленных губ. Когда же на поверхность всплыли первые звезды и озеро выплеснуло Лаги на грязный берег, она почувствовала холод. Холод. Внутри дрожащего тела резко наступила зима, зима посреди мягкого узбекского сентября. Полотенце, свитер с налипшим репьем, втиснутая в зубы бутыль, терпкий огонь устремляется в горло и стекает жидкой искрой по подбородку.

…Шаги. Юсуф… (Что-то говорит, наращивая с каждым словом нагловатую хрипотцу.) Потанцуем?

Огни, удушье, молчаливая борьба обреченных, казалось, на соитие. Конец этого пьяного танца Лаги не помнила. Их тела закатились в черное нутро часового механизма; Лаги ударилась о деревянное лицо зубастой турецкой куклы.


Пиалушка выскользнула на пол, завертевшись волчком. Звонок. Звонок. Звонок! Пиала остановилась и вопросительно посмотрела на Лаги своей единственной глазницей.

Не открывать и спрятаться. Где-то тускло залаяла собака. Не открывать! Лаги подбежала к зеркалу причесаться, на тот случай, если все же…

Звонок и стук в калитку. Лаги стоит на кухне, закрыв лицо руками. Считает; сорок один, сорок два… Лают уже две собаки, им подпевает петух. Бездна.

Долгий, сокрушительный стук в калитку; рядом с калиткой — Лаги, чертит что-то пальчиком на известковой стенке. «Лаги Ходжаевна! То есть Насреддиновна!» — поет испуганный Рафаэль. Калитка заперта изнутри на щеколду, легко догадаться, что дома кто-то есть. Девяносто шесть, девяносто девять…

Двести!

В открытом проеме калитки стоит вспотевший Рафаэль. Держит перед собой три лепешки; по нижней хозяйственно бегает мураш.

— Я думал, у вас нет хлеба… Что с вами было — вы… одна?

Прогнать-впустить, впустить-прогнать…

— Заходите… Раз пришли.

И Лаги продолжает произносить какие-то квелые слова: «Спасибо за хлеб. Как здоровье?.. Как дома?..» — шаркая калошами по кирпичной дорожке виноградного дворика. Следом, обиженно разглядывая рассветный сумрак, бредет Рафаэль.


Они сидят в гостиной, медленно пьют чай. Вполголоса разговаривают о жизни. Растерзанная лепешка, вазочка с чищеным орехом, обобранные кисти винограда. Прошедший страх Лаги, почти забытая обида Рафаэля. Вполгромкости телевизор, утренний концерт, песни и пляски народов Аляски. Продолжая слушать биографию Рафаэля, Лаги искоса смотрит в подернутый пеленой помех экран.

— Я свою соперницу! Увезу на мельницу! В муку перемелю — пирогов напеку!

По экрану прохаживается женщина, широкая, голосистая. Такая точно соперницу в муку перемелет, рассеянно думает Лаги. И пирожки у нее получатся — объедение…

— …И остался жить один, в гордом одиночестве, полностью один. Я сам пошел на эту трагедию и пока не жалел… Вы не могли бы переключить на соседнюю программу, на футбол?.. Нет, я понимаю, у вас траур!


Султан едет в уродливой коляске, над ним — теплые кроны деревьев. Взрослые остались дома резать морковь, Султана катает шестилетка Юлдуз, младшая сестренка Малика. Около коляски вертится рыжая собака Черныш и пытается укусить колеса.

Султан дремлет, ему снятся обрывки колыбельных. Два дня дома неспокойно, ходят гости, Хадича-опа (мать Малика) и Юлдуз. Они прячутся и пережидают, когда у Маджуса закончится боль. Тогда за ними придет Малик, который сейчас один сидит с братом и читает ему успокоительные песни, а когда не помогает, бьет хлыстом. Последней из дома прибежала Черныш, худая и пропахшая исрыком. И тогда решили приготовить плов.

Султан просыпается и несколько секунд видит перед собой вселенную. Лаги, выключающую телевизор. Буви-жон, перебирающую пепельный рис. Малика, поющего перед костлявым Маджусом. Юсуфа, фотографирующего высокого кудрявого немца на фоне неба. И добрую собаку Черныш, самую знающую из всех.


— Мне, наверное, пора, — говорит Рафаэль и кланяется Лаги, согретой утренним солнцем комнате, выпитому чаю и еще чему-то невидимому.

— Рафаэль Нисанович…

— Просто Рафаэль!

— Не просто. Все не просто… Я вам не сказала, почему не открыла сразу. Рафаэль, мне было страшно. Во дворе… — Она прикрыла глаза, вспоминая колеблющиеся лики, обступившие ее.

— Ну, загляните в церковь, в мечеть! У меня знакомство в синагоге… Знаете, в религии есть очень порядочные люди, они вам помогут. Вы, я извиняюсь, верите в Бога как — по папе или по маме?

Лаги продолжает сидеть с закрытыми глазами; Рафаэль сосредоточенно вспоминает какой-нибудь страшный случай из своей жизни, но в голове вертится только измена жены. Еще он знает поэзию. Но сейчас читать наизусть не будет, атмосфера не та.

И он ушел, оставив лепешку, клятву звонить и многообещающий поцелуй в руку. Страшную историю о слоне он вспомнил только в дороге и прорепетировал ее про себя, чтобы рассказать в следующий раз.


Лаги вернулась в комнату. Обнаружила пятьдесят рублей, все-таки оставленных Рафаэлем. Подошла к столу. Там уже сидел полупрозрачный юноша и наливал себе чай. Старые знакомые.

«Ну, как тебя зовут сегодня?» — мысленно поинтересовалась Лаги у своего сна, ложась на тахту. «Ты все равно не выговоришь с первого раза, со второго — забудешь, — заверил сон. — Лучше повторим корни глагола „будх“[7], на котором ты засыпалась на пересдаче». И, приспособившись рядом с размякшей Лаги, по-братски обнял ее своими тонкими коричневыми руками и забормотал: «Бодхати, бодхишьяти, бодхаяти, буддха…»

Этого объятия Лаги, как всегда, не почувствовала (бубодха, бубодхисати…) — она снова входила в озеро, держа на руках Султана, играющего на флейте.


Спросонья Буддхагоша Винаяка принял звуки флейты за наступление зимы. «Лотосы замерзли», — испугался. Потом почти рассмеялся своему испугу. У северных монахов, у которых он сейчас гостил и книжничал, лотосов не водилось. Озера были пустыми.

Винаяка ходил по вселенной, таская за собой книги. Теперь он пришел сюда, где монашество жило под землей, в рукотворных пещерах, а на поверхности стояла только голая глиняная ступа со священными обрезками ногтей Пробужденного.

Монах встает, протирает лицо песком, плотно закрыв глаза. После ритуала идет в подземную трапезную, перебирая на ходу связку мелкого грецкого ореха.

Он движется мимо немногочисленных сидящих и чавкающих фигур, мимо кувшинов со свитками — в библиотеке идет починка, часть книг перенесли сюда, поближе к теплу. Половина монахов — бывшие огнепоклонники — продолжают радоваться при виде огня.

Винаяка прислушивается к разговору двух новых монахов. Тот, что постарше, за завтраком втолковывал другому учение о перерождении и теперь — запросто, словно на это и не требовалось специального разрешения, — предсказывал молодому его последующие жизни. Молодой грыз лепешку и, судя по движению зрачков, не верил.

— …А потом ты переродишься на далеком Западе, толстым, некрасивым, женолюбивым, но прославленным рисовальщиком, будешь рисовать красками, сделанными из жира. Изобразишь для западных жителей бога Ганешу в лепестках пламени. И за это переродишься потом недалеко от этих мест и предстанешь в образе стройного юноши-врача, почти прозрачного, длинноволосого, и удостоишься увидеть нового…

Тут только шарлатан заметил, что его молодой слушатель ушел за новой лепешкой. Последние пророчества были уже произнесены перед сидевшим поблизости Винаякой.

— Простите, — пропел самозваный пророк и стянул в знак извинения с головы серую тряпку.

Тут подал голос сидевший наискось рябой монах, произнося вслух надпись, которую он выводил на своем новом кувшине:

— Кув-в-шин мо-наха Дхармамитры, чужое. Кто ук-радет, тот вор!


Домой летела уже другим самолетиком, без пропеллеров. Сиденье рядом было пустым.

Она поставила на него сумку, наполненную заказами свекрови и купленным в последний момент фиолетовым зайцем для Султана. «Куёнча, а куёнча», — позвала Лаги зайцеобразное чудо. Пошевелила его лапками с розовыми подушечками, потом стала вертеть зайца, как будто он танцует. Тихо стала напевать.

Самолет осмонда учиб кетватти. Ичида Наргиза утриб егватти. Йиглама, йиглама… (Самолет в небе летит. А в нем сидит Наргиза и плачет. Не плачь, о Наргиза! Родишь сына — назовешь Рустамом.)

«Пууууу…» — сказал смешной самолет и заковылял по направлению к взлетной полосе. Вечернее солнце нерезко ударило в глаза. Лаги обняла зайца и решила вернуться через две недели, чтобы восстановиться на востфаке. Новый замдекана оказался дальним родственником, санскритский грех ей были готовы отпустить. Леденцы? Спасибо, не хочется.

Когда самолет оторвался от бетона, Лаги показалось… Будто по газону вдоль взлетной полосы бежал Рафаэль, левой рукой придерживая шляпу, а правой яростно посылая самолету воздушные поцелуи. Страстью и негою сердце трепещет.


И она снова слилась с Султаном — так взаимопроникают акварельные пятна на влажной бумаге. Рядом сидела свекровь, похорошевшая, пахнущая парикмахерской, и слагала долгий рассказ о событиях последней недели. Лаги иногда ее переспрашивала, чтобы показать, что слушает. Только на минуту, когда свекровь заговорила об усилившейся болезни Маджуса и поведении Малика, Лаги прислушалась и не переспрашивала. Вспомнила дребезжащие сандалии Маджуса, странное пророчество: «Лаги-ханум, вам скоро станет помогать мужчина, как старший брат». Что ж… Лаги снова принялась тискать Султана, пугать его фиолетовым зайцем с необрезанным ценником, невпопад переспрашивать.

Ближе к вечеру свекровь многозначительно усадила Лаги пить чай.

— Видела я недавно один сон, — заговорила свекровь по-русски. — Про Юсуфа. Что страдал по ночам болезнью, которую ты от меня скрывала. Так это?!

Лаги молча уставилась в дымящуюся пиалу.


Нас родилось три брата Боруховых; младшего, Гаррика, вы уже видели в машине. А со старшим произошло такое, что он попал работать в цирк. Представьте, когда отец об этом узнал, долго смотрел на свои руки и целый день ничего не мог есть. Брат в школе был отличником по биологии, все боялись, что он решит стать биологом и резать животных. А он вместо этого решил их дрессировать. От него стало пахнуть клеткой. Родители в ужасе. Потом его прикрепили к слонам, стали увозить на гастроли.

Он часто брал меня к себе на работу, он на целых пятнадцать лет старше, между нами еще сестра, но она сейчас замужем. Меня там даже научили жонглировать двумя предметами. Можете поверить, это был выдающийся цирк, одни имена чего стоят: Кваренги, Мишель… Мишель — это цирковое имя брата, по паспорту он Миша. У него был номер, который стал ну просто любимцем публики: слоненок бегал по сцене, а на спине у него были прикреплены разноцветные крылышки. Такой слоненок, умнее собаки — а сколько грации, кокетства — не поверите! Летал по сцене, прыгал через все что надо, и главное — эти крылышки, такая искра фантазии!

Я почти не могу говорить, что произошло дальше.

Пожар. Ночью. Такой, что даже в областной газете… Писали, что удалось спасти какую-то редкую змею, которую я даже в глаза не помню. И все. Знаете, что я вижу? Слоненок носится по клетке, крылья уже горят. От ужаса он выполняет все-все номера, которым его учили, а его никто не хвалит и не спасает; вокруг горят другие животные. Знаете, что я еще вижу, когда мне бывает плохо? Как под утро на крематорий, в который превратился цирк, приходит брат, садится на корточки и сходит с ума.


Лаги стояла возле громыхающей раковины, в третий раз перемывая чистую банку из-под нишалды. Чувствовала себя как партизан после допроса. Правда, партизан после допроса не заставляли еще перемывать посуду.

В клетке. Снова в клетке. Что же не радуешься, не целуешь железные прутья? Впрочем… Еще успеешь. Красота спасет мир, упрекнул ее Рафаэль. А кто спасет красоту? Кто спасет это лицо, которое друзья фотографировали — не могли нафотографироваться, эти руки? Рабыня для свекрови, служанка для сына, кукла для мужа…

С улицы вернулась пыльная свекровь.

— Слышала, еще в космос парня послали!.. Юсуф в школе мне всегда этим голову морочил: «Опа-жон, мне нужно в космос!» Это я к тому, что… он был уверен, что Султан его ребенок? Подожди, не отвечай! Слушай, что я решила тебе советовать: езжай в Ташкент, восстанавливайся на свой восточный язык, пусть за душой хоть диплом будет. Восстановишься, я привезу Султана, чтобы рос в столице. По дому тебе будет помогать Хадичина Юлдуз, с Султаном сидеть, у нее здесь нет жизни из-за братьев, ночью вскрикивать стала, бечора. Денег немного я и Хадича будем вам передавать. Зла на Юсуфа не держи и постарайся его забыть. Как будто он в космосе, далеко, слишком далеко от нас, женщин, хорошо? Ты еще молодая, двадцать, двадцать один, я в твои годы…

…я в твои годы… я в твои годы… Ум-та-та, ум-та-та… я в твои годы…

И она поступила, как велела свекровь.


Рафаил Нисанович сидел на ночном дежурстве и сонно рифмовал. Завтра свадьба одного из троюродных братьев, от Рафаила ждут поздравления в стихах.

Желаю радости от брака, живите не как кошка и собака, а…

Припаздывающее продолжение наводило на пессимизм. Никто от него завтра ничего не ждет. Бездетный, разведенный, легкомысленный — такому на свадьбе лучше молчать глазами в тарелку. Тарелка, в свою очередь, будет полной — родня любит Рафаэля всем сердцем, всей своей мочеполовой системой, которую Рафаэлю временами приходилось врачевать. И на поминки его звали от всей души, иногда даже заставляли, хватая за плечи, прочитать какие-нибудь стихи, созвучные усопшему. Но завтра, к сожалению, будет свадьба, и ценителей созвучий найдется мало, зато ценителей сплетен…

Блеснуть поэзией хотелось перед Лаги, которую он возьмет с собой на свадьбу, что бы там ни шептали старухи. Да, он всегда был выше предрассудков. Он не прятал женщин, за которыми ухаживал еще при Маринке — не прятал и раны от Маринкиных ногтей. Даже изменить ему она наконец решила с самым тусклым из его друзей и устроила себе потом свадьбу, не надев приличного платья. Желаю радости от брака… Собака!

Воспоминания отвлекли от мук творчества. Рафаил Нисанович комкает не оправдавший надежды листок и стоически относит в мусор.

Корзина, куда упал комок бумаги, оказалась заполнена какой-то ветошью, зелеными тряпками, колышками и обрезками красной тесьмы. Что все это делало в мусорной корзине медицинского учреждения? Рафаэль подошел к окну и — рассмеялся. В голову пришла, нет — влетела такая идея, что пальчики оближешь. Завтра он покажет всем карнавал! Его никто не узнает, он явится в костюме лесного человека из тряпок и перьев и запоет…

И-известный все-ем я-а птицелов, сюда пришел покушать плов!

(Флейту! И огни — золотистые, пляшущие!)

…Из тряпок, колышков, шнурков,

сложенных вместе, сопряженных,

явился мне человецкий образ.

Хали-бали э, бали э!

Вот так же из мяса, жил, костей

возникло представление о Я.

Когда рассматриваю их порознь,

Прокричи мне в ухо хоть двадцать «хали э!» —

Не вижу в них ничего, похожего на Я.

— А что такое «человецкий»? — грустно спросил Винаяка у лжепророка, оказавшегося к тому же лжепоэтом.

— Это значит: не полностью человеческий, — милостиво объяснил новый знакомец и наконец нахлобучил себе на череп серую тряпку, которую все это время вертел в руках.

«А лотосы все-таки замерзли», — подумал вдруг уставший Винаяка. Он почувствовал сквозь толщу потолочной земли, как серый дождь наверху безжалостно переходит в ранний ноябрьский снег. Значит — сидеть ему в этом черном подземелье до весны, дышать коптящими огнями, слушать, не перебивая, местных пророков и серых витий. А ташкентская община, в которую он держал путь, на целую зиму останется без Сутры золотого блеска.

И все же — первый снег…

— Давайте поднимемся ненадолго наверх.

— Наверх?

Да, они будут играть в снежки и лепить из снега статую Пробужденного.


Вечером снег стал превращаться в воду. Ташкент вспенился жидкой глиной, в лужах на просевшем асфальте радужничали бензиновые цветы. Только на ветвях еще тяжелел снег, отчего кроны склонялись друг к другу и птицы могли ходить по деревьям, почти не пользуясь крыльями.

Со свадьбы возвращались в тишине, даже таксист попался неразговорчивый. Только дворники на лобовом стекле ритмично брюзжали на непогоду.

— Вы имели успех, — наконец сказала Лаги. — Когда начали жонглировать яблоками, я даже испугалась.

— Мой брат был известным человеком в цирке. Я вам еще расскажу о нем.

— Не думайте, мне действительно понравилось. И племянник у вас смешной. Имя красивое у него — Уриэль, правда?

Рафаэль хотел в ответ поцеловать Лаги ручку, но в этот момент Лаги поднесла ладони к лицу, сжав виски кончиками пальцев. Рафаэль отвернулся к грязному окну и стал насвистывать Папагену. В мокрой темноте проплыло иллюминированное пятно дворца раджи, окруженное волосатыми пальмами.

— Денег не будет, — подал голос таксист.

Рафаэль повернулся и не понял.

— От свиста — денег не будет, — объяснил шофер и строго посмотрел на Лаги, словно она должна была поддакнуть. Дворники с ненавистью заскребли стекло.

— А счастья? — спросил, раздражаясь, Рафаэль.

— Не надо… — улыбнулась Лаги и зачем-то легко погладила сиденье рядом с собой.


Дорогая Лаги-опа!

Как Ваши дела, как жизнь, как дома? У нас все нормально. Маджус поздоровел, поправился на два килограмма триста граммов, сегодня выходил во двор и играл там с бесхвостой кошкой. Я видел, как разные люди смотрят на него из окон, это было трогательно.

Еще раз прошу беречь себя. Мне кажется, сейчас Вам послана новая проверка. Так говорят в пещере. На этом прощаюсь, мои родители передают Вам приветы. С уважением и молитвой, Малик.


Через полчаса Малика благополучно забрала милиция. Били мало. Когда вели по улице, один милиционер даже заботливо смахнул с черных кудрей Малика сухой осенний листок.


предыдущая глава | Ташкентский роман | cледующая глава