home | login | register | DMCA | contacts | help |      
mobile | donate | ВЕСЕЛКА

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add
fantasy
space fantasy
fantasy is horrors
heroic
prose
  military
  child
  russian
detective
  action
  child
  ironical
  historical
  political
western
adventure
adventure (child)
child's stories
love
religion
antique
Scientific literature
biography
business
home pets
animals
art
history
computers
linguistics
mathematics
religion
home_garden
sport
technique
publicism
philosophy
chemistry
close

реклама - advertisement



Поиск

Фумарольные поля Кунашира, сернистые ручьи Итурупа, черные титано-магнетитовые и белые пемзовые пляжи, зеленый остров Грига, запирающий вход в бухту Церковную. Геологи, рыбаки, погранцы, стюардессы, богодулы, пилоты, сезонницы. Помню каменистый риф севернее бухты Броутона. Волны с океана шли на голые камни, рычали, вскипали, возносились под небо, но, усмиренные, гасли под ржавым бортом японского разбитого кавасаки.

«Если останусь, сяду».

«Если не буду писать, сойду с ума».

Дима Савицкий оказался в Париже. Серёга С. вступил в партию. Я написал повесть о путешествии Михаила Тропинина на Курильские острова. «Тюрьма или положение, подобное тюрьме…» Это я вспоминаю дневниковые записи Даниила Хармса. «Я был наиболее счастлив, когда у меня отняли перо и бумагу и запретили что-либо делать. У меня не было тревоги, что я не делаю чего-то по своей вине. Совесть была спокойна, и я был счастлив. Это было, когда я сидел в тюрьме. Но если бы меня спросили, не хочу ли я опять туда или в положение, подобное тюрьме, я сказал бы: нет, не хочу».


«И раз… И два… Начали… Не снижайте темпа…»


«А у кого дело сгорит, тот потерпит урок. Впрочем, сам спасется, но так, как будто из огня». Апостол Павел знал: малая закваска квасит все тесто. А я сделал неверный выбор, схватил не тот апельсин, бросил не в тот ящик, и это сразу принесло результаты: книжку о путешествии Михаила Тропинина на Курильские острова издали. Я уже говорил, что кто-то даже похвалил ее, впрочем, не А. Запорный. В этой маленькой книжке все было расставлено по своим местам – фамилии, имена, климат. В нее только так и не смогли пролезть богодулы с крутыми плечами, с иссеченными, как у сивучей, мордами. В нее почему-то не протиснулись тихие солдатики, запуганные сержантом Кислюком. Всевидящая цензура легко отсекла все лишнее.

Почему же я не впал в отчаяние?

Ну да, океан… И Левиафан в нем… И кипятит пучину…

Ну да, люди живые, пьющие, дымок костра… Стихи, вскрывающие душу, как банку консервов… Я просто не мог отчаяться… Сейчас, задним числом, я отчетливо вижу: я просто не мог отчаяться. Я был как богодулы, как солдатики, меня уже не убеждали стихи и не пугал А. Задорный. Туманность действительно сгустилась в яблоко.


В 1959 году, задолго до Курил, я приехал в Новосибирск.

За моими плечами были тайгинская школа и три месяца работы в кондукторском резерве. В конце пятидесятых в Новосибирск хлынуло множество таких вот молодых людей. Знаменитая оттепель. Новый центр науки. Все наслышались о деревянной избе академика М. А. Лаврентьева, прорубившего окно в Сибирь. Я приехал в новосибирский Академгородок с рекомендательным письмом академика Д. И. Щербакова. Только такое письмо могло разорвать тогдашний заколдованный круг: чтобы устроиться на работу, надо было иметь прописку, чтобы прописаться, надо иметь работу.

Мокрый асфальт. Огни, отраженные в осенней Оби.

Сотни домов, тысячи домов, миллионы освещенных окон.

Кто живет за этими окнами, кто смотрит в них? На станцию Тайга это нисколько не походило. На станции Тайга даже на железнодорожном вокзале не чувствовалось суеты. Куда собственно спешить? Поезд ушел, поезд придет. Дождь начался, дождь закончится. Машинист Петров запил, машинист Петров опохмелится. День, вечер. Ночь, утро. Осень, зима. Весна, лето. Утомила улица, сверни в переулок. Там, в переулках, деревянные дома, штакетник, пыльные сухие завалинки, резные наличники в пузырях сухой краски. И крапива, лебеда под заборами, неуловимый, растворенный в тихом воздухе запах дегтя, березовых дров, древесного дыма. А Новосибирск пыхтел и дымил. Он вздрагивал и содрогался. В нем не было горизонтов, он занимал сразу все стороны света. Он был уродлив и в то же время поражал бетонным колпаком оперного театра и многими розами под его колоннами.

Паюза, отняв у меня улицу, загнал меня в мир книг.

По длинным коридорам Сибирского отделения Академии наук СССР, сконцентрированного на первых порах в одном-единственном здании (Советская, 20), тянуло легкими сквозняками, пылью геологических коллекций, запахами типографской краски. В чудесной библиотеке разбегались глаза. Что выбрать? Комплект журнала «Природа» со статьями академика Л. С. Берга или «Финал эволюции» биолога Б. М. Козо-Полянского? Описание березовского мамонта, выполненное еще в Императорской Академии наук (чуть было не добавил – СССР), или книгу Чарльза Г. Штернберга «Жизнь охотника за ископаемыми»? Труды Льва Симоновича Берга, эволюциониста, ихтиолога и географа, разбили мое сердце. Лев Симонович заявил: никакая борьба за существование не превратит шимпанзе в римского атлета, на это есть свои закономерности. А Козо-Полянский довершил дело: всё! кранты! эволюция человека закончена!

К такому резкому повороту я, сложившийся восемнадцатилетний дарвинист, не был готов. Ну да, суровый Дарвин отнял у меня массу иллюзий, например, веру в чудо, но зато он утвердил во мне веру в незыблемость законов природы. А Берг? А Козо-Полянский? Ну, ладно, разберемся. А для начала…

Для начала – недостающие звенья в цепи эволюции.

Известно, палеонтологи изучили колоссальное количество ископаемых видов.

Все эти виды, как правило, достаточно специализированы, нет проблем отличить ганоидную рыбу от панцирной, белемнита от гастроподы, древовидный хвощ от силурийского плауна. Но любой вид всегда происходит от какого-то предшествовавшего ему, значит, земные пласты должны быть буквально набиты останками самых невероятных форм. А их нет. Где они? Почему, черт побери, мы практически всегда имеем дело только с сформировавшимися видами? Где эти бесчисленные переходные формы? Где выпавшие из истории звенья единой эволюционной цепи? Должны же они были оставить хоть какой-то след. Изучая переписку знаменитых братьев Ковалевских, биолога и палеонтолога, я убедился, что не меня одного волновали поставленные выше вопросы.

Владимир Онуфриевич (палеонтолог) писал Александру Онуфриевичу (биологу):

«Что между мелом и третичной есть перерыв, в этом не может быть сомнения. Представь сам – во всем меле ни одного млекопитающего (хотя в средней юре есть 4 и даже в триасе один зуб), а затем вдруг в древнейшей третичной огромные млекопитающие вроде тапиров и жвачных, да по десяти видов на каждый род! Были же у них предшественники. Вообще нет такого дикого факта, как внезапное появление этой бесконечно богатой колоссальными и мелкими формами фауны нижней и средней третичной…»

Действительно. То пусто, а то вдруг сразу огромные млекопитающие, да по десяти видов на каждый род! Откуда, черт побери? В мечтах я, конечно, видел себя первооткрывателем формаций, никому прежде неизвестных. Где-то в недоступных горах, в затерянных пустынях, не знаю где, но я их найду. Из рыжих конкреций, из узловатых желваков, из сланцевых плит выбью, извлеку восхитительные костяки переходных форм. Когда-то они плавали в море, хрюкали, рычали, мутили воду, зарывались в ил, перемалывали клыками неудачников, – и вот я верну беглецов науке, раздвину рамки геологической истории. Раздвинул же рамки мировой геологической истории академик Б. С. Соколов, введя в нее новое понятие – венд.

Борис Сергеевич, кстати, появлялся в своем кабинете не каждый день.

Иногда я разбирал шлифы у него дома. Поразительно благожелательный, вежливый, аккуратный человек. Аккуратных я, правда, уже встречал, но благожелательность и вежливость меня даже расстраивали. Дело не в том, что Борис Сергеевич не плевал под ноги смачно, как машинист Петров, и не в том, что он не ругался матом, как конюх Рябцев, нет, просто Борис Сергеевич представлял собой какой-то новый тип человека, пока что не попавший в таблицу Вильяма К. Грегори.

Владимир Онуфриевич – Александру Онуфриевичу:

«Все это сбито в кучу, кроме того, не принято в соображение, что с поднятием или опусканием береговые фауны все переселяются вниз или вверх, что производит перемещение окаменелостей. Иногда раковины лежат в одном месте густо, в другом редко, кроме того, на водостоках растворены, не оставив следа. Если что-то и возможно, то не в таких формациях, как гнусная пермская, где так подло все сохранилось и фауна так странна и бедна. Эти пермские глины и мергели в России до такой степени подлы, что приводят меня в содрогание…»

И дальше упреки совсем уже для меня неожиданные, даже обидные.

«Что тебе за охота писать свои работы по-русски, никакой черт не прочтет их у нас, а если найдется таковой, то он, вероятно, знает по-немецки. Я вижу теперь, до какой степени необходимо мне жить в Англии, чтобы иметь под руками большие коллекции, а главное, сравнительные коллекции разных стран…»


Дима Савицкий, добравшись до Парижа, конечно, понял, что теперь уже долго никакой черт не прочтет его по-русски.

корзина раздувшего щеки воздушного шара

из королевских садов взмывает под крики народа

уродка держась за плечо урода

уменьшается до размера слезы застилающей зренье

колокол Сен-Сюльпис

скончавшийся лист платана

плывущая прочь из города пачка житана

И так далее, как говорил Велимир Хлебников.

По дороге в Париж Дима даже знаки препинания утерял, вот как в геологической истории были утеряны переходные формы.


Иногда я подозреваю, что в первые годы своего существования новосибирский Академгородок был заселен исключительно переходными формами. Геолог цитировал стихи Мандельштама, математик изучал формулы Хлебникова, программисты копались в языке Маяковского и Цветаевой. И так далее.

День я проводил в лаборатории, вечер в библиотеке.

Ночевать ходил на железнодорожный вокзал, жилья у меня не было.

Труднее всего давались праздники и воскресенья – слишком легко на вокзале примелькаться дежурному милиционеру.

Дешевые албанские сигареты, бесплатный чай в столовых.

Из мизерной зарплаты, рассчитанной на советского лилипута, я умудрялся еще выделять какие-то рубли на книги. А время от времени меня подкармливал доктор Клоубони – геолог Геннадий Львович Поспелов. Это к нему я приехал в 1959 году с рекомендательным письмом от академика Д. И. Щербакова. К моему величайшему изумлению, растерянности, даже разочарованию, Геннадий Львович как-то не сильно заинтересовался моими величественными натурфилософскими идеями, зато стихи мои ему нравились.

Но исходив тропу забытую,

изведав боль, изведав ласку,

мы возвращаемся в закрытую

для посторонних взглядов сказку,

где за плетеными портьерами

переплелись любовь и мука,

где недоверием проверены

сомненья кавалера Глюка,

где только самое случайное

является само собой

в счастливых словосочетаниях,

оправданных самой судьбой.

Вместо «оправданных» я читал иногда «подаренных».

Похоже, сам, наверное, не понимал, что это такое я сочиняю.

А доктор Клоубони понимал. Круглое лицо Геннадия Львовича, густо испещренное рыжими веснушками, открытое, светлое, радушное солнечное лицо вдруг темнело. Он долго молчал. Иногда советовал завести специальную тетрадку – вносить в нее слова, которыми, на его взгляд, я злоупотреблял. Скажем, тоска, осень, печаль. Откуда это у тебя? – удивлялся Геннадий Львович, внимательно меня рассматривая.

Я его любил. Я никак не мог ему признаться: это у меня с железнодорожного вокзала.

К тому же тогда я еще не знал, даже не подозревал, что запретных слов вообще не существует. Особенно в поэзии. Каков бы ни был язык, он никогда не ограничивается словами только полезными и приятными. Поэтому мы и говорим не так, как дьяки Ивана Грозного, конвоиры Кибальчича или даже мохнатый, траченный временем дед Филипп из Тайги, попавший туда после раскулачивания на Украине.

Русь, ты вся поцелуй на морозе!

Не знаю, что видел во мне Геннадий Львович.

Улыбаясь, щурясь, он откидывался на спинку чудовищно огромного черного кресла, пахнущего кожей и табаком. «Ты всегда задаешь много вопросов. А успеваешь ответы запоминать?»

Еще бы! Я уверенно кивал.

Доктор Клоубони большим клетчатым платком (он во всем был классичен) протирал тяжелые роговые очки: «Видишь Солнце? Правда талантливое явление?»

Еще бы! Я еще более уверенно кивал.

Мне нравился его способ растолковывать истину.

«А вот никто еще не написал о Солнце по-настоящему гениально. Гениально написано о Луне, о ночи, о страданиях. О революции», – непременно добавлял он. Его книжные шкафы были набиты не только научными работами. Там стояли томики Маяковского, Хлебникова, Сельвинского, Луговского, Асеева; он сам писал нечто такое, что даже мною определялось как стихи. Вот интересно: зачем человеку, занятому таким интересным делом, как наука, писать стихи?

«Разве радость не привлекает тебя?»

Я энергично кивал. Радость меня привлекала.

Доктор Клоубони печально заканчивал: «Боюсь, у тебя будут проблемы».

Впрочем, что-то такое я уже слышал. И гораздо раньше. От того же Паюзы.

Только сейчас понимаю, на каких собеседников мне повезло. В любой момент я мог обратиться со своими бесконечными вопросами к тому же доктору Клоубони, или к Б. С. Соколову, или к В. Н. Саксу, или к А. М. Обуту. Каждый из них был исключением, все они ни на кого не походили. У них даже юмор был свой.

Ю. Б. Румер (прощаясь): Геннадий Львович, непременно позвоните!

Г. Л. Поспелов (роясь в карманах): Телефон… Надо записать телефон…

Ю. Б. Румер: Не надо записывать. Вы легко запомните номер. (Пауза). Пятьдесят восемь двадцать пять.

Г. Л. Поспелов (изумленно): Соответствует?

Ю. Б. Румер (удовлетворенно): И статья, и срок.


Робинзоны среди бесчисленных Пятниц.


На земле рая нет. Рай потерян.

Может, уголки какие-то сохранились.

Ну, скажем, Долина бабочек на Родосе. Или ночной Стамбул. Или утренний Ганг под стенами Бенареса. Или Несебыр, печально заливаемый поздним солнцем. Или бухта Доброе Начало, отражающая в ленивой волне совершенный конус вулкана Атсонупури. Впрочем, отдел стратиграфии и палеонтологии, до отказа забитый пыльными образцами и такими же пыльными машинописными отчетами в кустарных переплетах, несомненно, относился к уцелевшим уголкам рая. А язык науки…

О, нежность терминологии.

Снежный заряд.

Солнечная корона.

Пустынный загар.

Вечная мерзлота.

Роза разлома.

Бараньи лбы.

Курчавые скалы.

Профиль ветра.

Дождевая тень.

Ленточные глины.

Зеркала скольжения.

Угольные мешки.

Ледниковый щит.

Висячая долина.

Мертвая зыбь.

Атмосферный фронт.

Конус выноса.

Вересковая пустошь.

Шепот звезд

и всё такое прочее.


В каждом термине романтики больше, чем в любом романе Уэллса.

По древним отпечаткам на камне я мог с большой вероятностью определить направление давно исчезнувшей реки. Из грубого камня с помощью только молотка и зубила мог извлечь изящную ископаемую лилию, понятно, морскую. Благодаря толстым реферативным журналам, о которых я раньше никогда не слыхивал, я находился в курсе всех научных событий. И все же, листая книжку Холдена или Льва Симоновича Берга, поглядывая с ненавистью в сторону ближайшего вокзального милиционера, я вдруг ловил себя на мысли: а может, вернуться? В Тайге можно нормально выспаться… В Тайге можно есть досыта… Конечно, придется забыть об ископаемых морских лилиях, пойти работать в столярный цех или устроиться в вагонное депо. Ну и что? Я и Паюзу к тому времени уже не боялся, хотя, кажется, он умудрился еще не сесть.

Лет двадцать спустя в аэропорту Толмачево (Новосибирск) я встречал ночной рейс.

Прилетала Десанка Максимович. Великой югославской поэтессе перевалило уже за восьмой десяток, тем не менее по трапу она спустилась весьма уверенно. Черные волосы, черные глаза. Прямая спина, черное платье. Вот Деметра, отрешившаяся от облика богини и взявшая имя – Десанка. Она обняла меня: «Геннадий, здесь есть бар? Я хочу угостить тебя водкой».

Провинциалы,

мы никогда не имели

ни зверинца, ни ботанического сада,

мы никогда не видели пальм,

что уж там говорить о попугаях или слонах.

В нашем детстве

были только овцы и козы,

были только белые лилии

да пшеница, желтеющая за садами.

От колыбели до призыва

мы и слыхом не слыхивали о музеях

и если что и видели,

так только иконы святого Савы

и лики герцеговинских рабов.

А что до статуй,

так никто не мог их увидеть даже во сне,

ведь и кладбища наши

были простые.

Мир стремительно менялся.

Все прежде прочитанное – перечитывалось.

Новое – заново и более тщательно обдумывалось.

И все смещалось, смещалось, смещалось, как в этих вот стихах.

Убрав огромное шасси,

близ нас спустилася из ночи

развилка черного шоссе,

во тьме раскинувшая ноги.

О, как тепла была земля,

как сладко пахло у обочин,

когда последняя змея

скользила прочь от нас обоих.

И были зло искажены

на повороте фары-каины,

и были мы искушены,

и были мы незабываемы.

Пройдет ли вор с беспутной станции,

прохожий кликнет ли отца,

им ни алтына не останется,

все было в нас и до конца.

И мы устало щебень трогали,

и, ослабевшим от рассудка,

хотелось нам припасть к дороге

и пить бегущую росу.

Человек, написавший это, позже избрал молчание.

Молчание стало его ковчегом. А молчание не спасает.

А как в начале самом было!

Былых долгов играл орган,

и второпях в застенках белых

мы поднимали шум и гам.

Протаял снег, и пахло дынями,

и обреченно брел четверг,

и я стучал, как мамонт бивнями,

в твою незапертую дверь.

Не тешь себя. Любя, ревнуя,

сполна прошедшему плати.

Мы лишь случайно повернули

коней по верному пути.

И сколько слов я бросил страже,

нас караулившей в тепле,

настолько я остался старше

молчанья, ждущего в тебе.

Те годы странные потратив

на перемирья и бои,

я поднимался, как по трапу,

по ним в владения твои.

«Мы лишь случайно повернули…»

Не знаю, не знаю. За окном, в небе, черном, как мокрые березовые листья, громыхнуло тяжело, с долгим раскатом. В открытую балконную дверь внесло сухой лист, и сразу запрыгал неистово, заохал, запульсировал за окнами ледяной свет молний. И так же вспыхивал, так же гас на балконе твой силуэт. Каждую секунду, при каждой новой вспышке, он оказывался чуть в другом положении. Казалось, ты никогда не обернешься ко мне. И когда в этой судорожной вечной пляске теней и света я случайно столкнул со стола фужер, мне показалось: упавший фужер уже никогда не достигнет пола.

Но фужер упал. И разбился.

А ты поворачивалась, поворачивалась, поворачивалась ко мне и никак не могла повернуться. И пока ты так поворачивалась, я тысячи раз видел тебя в ледяных вспышках молний. Пока ты поворачивалась, я тысячу раз и всегда по-другому чувствовал удивительный ход времени, на который мы обращаем внимание лишь на годичных актах. Еще вчера толклись в силурийских лагунах серые илоеды, еще вчера юрские динозавры, ревя, ломились сквозь заросли пузатых беннетитов, – так когда, черт возьми, мы успели стать существами, способными не только убегать от охотников или преследовать жертву, но и верящими (вопреки всякому опыту), что фужер, упавший со стола, никогда не достигнет пола?


Переполненный стихами и идеями, я вламывался в жилища друзей.

Не думаю, что я был любим всеми. Я был в меру умен, лжив и обидчив. Я был не в меру глуп, себялюбив и болтлив. Меня разъедала ржа гипокризии, правда, я умел радоваться чужим успехам, а главное, я любил, я влюбился. И если это верно, что мы начинаем умирать с первого дня рождения, то никогда так сильно я не умирал, как в те дни, когда любовь и стихи обращали мою жизнь в сплошную грозу с молниями.

«Верхом на скелете тапира я мчался по Млечному Пути, опознав его по тому, что он и вправду был залит молоком, хлюпавшим под копытами костяного животного. Мне было жестко и неудобно сидеть на позвоночном столбе скелета, я цеплялся руками за его ребра, но меня не переставало трясти от норовистого бега твари».

Такой сон однажды приснился маркизу Веносте, авантюристу Феликсу Крулю, после долгой беседы с лиссабонским палеонтологом профессором Кукуком в поезде Париж – Лиссабон.

А мне снилось совсем другое.

Во сне я карабкался по отвесному берегу моря, волоча за собой длинный, похожий на лиану стебель, с некоторым непреходящим недоумением в сердце: кто я? Растение или человек?


Берег | Тайный брат (сборник) | «Он незабвенен тем еще…»