home | login | register | DMCA | contacts | help |      
mobile | donate | ВЕСЕЛКА

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add
fantasy
space fantasy
fantasy is horrors
heroic
prose
  military
  child
  russian
detective
  action
  child
  ironical
  historical
  political
western
adventure
adventure (child)
child's stories
love
religion
antique
Scientific literature
biography
business
home pets
animals
art
history
computers
linguistics
mathematics
religion
home_garden
sport
technique
publicism
philosophy
chemistry
close

реклама - advertisement



12

— Мескаль, — сказал консул.

Большой бар «Маяка» был пуст. За стойкой висело зеркало, в котором отражалась открытая дверь, выходившая на площадь, и из этого зеркала молча, сурово смотрело на консула его лицо с неотступным выражением обреченности.

Но тишины в баре не было. Все те же неумолчные звуки раздавались вокруг: тиканье его часов, удары его сердца, голос его совести, стук еще каких-то часов, доносившийся неведомо откуда. И далекий шум где-то внизу, плеск воды, гул подземного обвала; к тому же в ушах консула до сих пор звучали те горькие, жестокие упреки, которые он бросил своему страданию, и спорящие голоса, причем собственный его голос был всех громче и сливался с другими, давно знакомыми голосами, тоскливо завывавшими в отдалении: «Borracho, Borrachon, Borraaaacho!..»

Но среди этих голосов консулу чудился голос Ивонны, полный мольбы. Он и сейчас чувствовал у себя за спиной ее взгляд, их взгляды, брошенные ему вслед в «Салоне Офелии». Он решительно запретил себе думать об Ивонне. Выпил залпом два стаканчика мескаля; голоса смолкли.

Посасывая лимон, консул внимательно огляделся вокруг. От мескаля мысли его успокоились, но соображал он теперь медленно, с трудом; проходили долгие мгновения, прежде чем ему удавалось осознать то, что видели глаза. В углу бара сидел белый кролик и обгладывал маисовый початок. Зерна маиса были, казалось, красные, и черные, кролик грыз их с таким самозабвенным видом, словно увлекся игрой на каком-то странном музыкальном инструменте. За стойкой висела на шарнире красивая тыквенная бутыль с мескалем, из которой консулу и палили только что требуемую порцию. Справа и слева выстроились бутылки, различные вина, выдержанная текила, анисовая особая, ликер в синем графинчике, мятный напиток, полезный для сердца, анисовка в высокой, причудливой бутылке, с этикетки которой чертик угрожал вилами. На широкой стойке перед консулом были разложены по блюдечкам зубочистки, стручки красного перца, лимоны, здесь же стоял бокал с соломинами, стеклянная банка с узкими длинными ложечками. У самого края поместились пузатые графины с разноцветными настойками, где плавали цитрусовые корочки. Возле зеркала консул увидел афишу, которая приглашала посетить вчерашний бал: Hotel Bella Vista gran baile a beneficio de la Cruz Roja. Los mejores artistas de la radio en acci"on. No falte Vd. На афише сидел скорпион. Консул все осмотрел обстоятельно. Глубоко вздыхая с чувством облегчения, он даже сосчитал зубочистки на блюдечке. Здесь он был в безопасности; он любил этот бар — эту святыню, райскую обитель своего отчаяния.

«Бармен» — сынишка Слона, носивший прозвище Рой Мух, маленький, смуглый, болезненный мальчуган, рассматривал близорукими глазами сквозь роговые очки серию рисунков «El Hi jo del Diablo»[214] в детском журнале. Читая подписи к рисункам вслух, потихоньку, он поедал шоколадки. Он снова наполнил стаканчик консула и при этом расплескал немного мескаля. Вытирать лужицу он не стал и снова принялся за чтение, тихонько бормотал себе под нос и грыз шоколадки в виде черепов, которые продавались в день поминовения, шоколадные скелеты, шоколадный катафалк, да, целый, катафалк из шоколада. Консул указал на стену, где сидел скорпион, и мальчик небрежно смахнул его на пол: скорпион был дохлый. Рой Мух снова уткнулся в журнал, прочел скороговоркой:

— Внезапно Далия бросается за угол и кричит проходящему полицейскому: «Помогите! Помогите!»

Спасите меня, мелькнула у консула смутная мысль, а мальчик между тем вышел разменять деньги, спасите, помогите: но, быть может, скорпион не хотел, чтобы его спасали, сам вонзил в себя смертоносное жало. Консул встал и прогулялся по бару. Он сделал попытку завести дружеский разговор с белым кроликом, но вскоре отчаялся и отошел вправо, к открытому окну. За окном почти отвесный обрыв простирался до самого дна ущелья. Как там темно, уныло! Вот Париан, где Кубла-хан… А вон и каменная глыба — совсем как у Шелли, или у Кальдерона, или у них обоих, — расколотая глыба, которая не хочет исчезнуть, рассыпаться в прах, еще цепляется за жизнь. Ужасна эта крутизна, подумал он, высунулся в окно и попытался вспомнить то место в «Ченчи», где описана могучая скала, которая вот-вот сорвется в пропасть и в ужасе цепляется за кручу, изнемогает и, склоняясь, еще темнее делает ту бездну, куда упасть боится. Глубока, чудовищна пропасть. Но он с удивлением почувствовал, что вовсе не боится упасть туда. Он представил себе, как жуткое это ущелье петляет, уходит вдаль, рассекая обрушенные шахты, мысленно проследил его до своего сада, а потом ему показалось, что он опять стоит с Ивонной перед витриной книжной лавки, как сегодня утром, разглядывая фотографию, где запечатлена другая каменная глыба, «La Despedida», разрушающаяся ледниковая порода, и вокруг нее развешаны свадебные приглашения, а позади вращается барабан печатной машины. Каким давним, чуждым, тоскливым, далеким кажется теперь это утро, словно воспоминание о первой любви или даже о смерти матери; и вот уже Ивонна ускользнула скорбной тенью, вновь исчезла из мыслей консула, на этот раз безо всякого усилия с его стороны.

Через окно был виден Попокатепетль, по огромным, высоким склонам стлались грозовые тучи; вершина заслоняла небо и, казалось, высилась прямо над головой, совсем рядом с ущельем, с «Маяком». У подножия вулкана! Недаром древние полагали, что Тартар находится в глубине, у подножия Этны, а не внутри горы, и там обитает стоглавое чудовище Тифон, наделенное соответственно множеством страшных глаз и голосов.

Консул отвернулся от окна, потом вышел за дверь, держа стаканчик с мескалем. На западе переливчатая зелень трепетала, корчилась, словно терзаемая невыносимой болью. Он окинул взглядом Париан. За травянистым газоном была ничем не примечательная площадь с маленьким садиком посередине. Слева, под деревом на краю ущелья, спал солдат. Справа, на откосе, виднелось строение, которое с первого взгляда можно было принять то ли за разрушенный монастырь, то ли за огромную водокачку. Но там, в этом здании с зубчатыми башенками, помещались казармы военной полиции и главный штаб пресловутого Союза милитаристов, о котором он рассказывал Хью. Там же была тюрьма, а над аркой посередине низкого фасада, словно во лбу здания, сверкал единственный глаз: часы, стрелки которых подползали к шести. По обе стороны арки тянулись забранные решетками окна полицейского комиссариата и ведомства безопасности, а подле окон кучкой стояли солдаты, о чем-то разговаривая, и за плечами у них, на ярко-зеленых перевязях, висели сигнальные трубы. И еще какие-то солдаты, по-видимому часовые, расхаживали вдоль казарм, спотыкаясь, волоча за собой распустившиеся обмотки. Под аркой, у ворот внутреннего двора, деловитый капрал сидел за столиком, на котором стоял незажженный керосиновый фонарь. Консул знал, что капрал этот заполняет бумагу каллиграфическим почерком, потому что недавно, когда он шел сюда, изрядно пошатываясь — не так безобразно, как на площади в Куаунауаке, но все равно это был стыд и срам, — ему едва удалось пройти мимо, не опрокинув стол. Через арку консул видел на краю двора тюремные камеры с деревянными решетками, похожие на стойла в свинарнике. В одной камере какой-то человек неистово размахивал руками. А левее, поодаль, были разбросаны домики под темными кровлями, они сливались с лесной чащей, которая со всех сторон подступала к городу и сверкала в мертвенных, жутких отблесках надвигающейся грозы.

Когда Рой Мух вернулся, консул подошел к стойке и хотел взять сдачу. Мальчик, видимо не поняв его, налил еще мескаля из красивой тыквенной бутыли. Подавая стаканчик, он опрокинул блюдце с зубочистками. Консул не стал напоминать про сдачу. Но про себя он решил заказать потом больше, чем на пятьдесят сентаво, которые уплатил. Таким образом он рассчитывал вернуть свои деньги. Вопреки очевидности он доказывал сам себе, что просто необходимо остаться здесь хотя бы уже ради этого. Он знал, разумеется, что причина тут совсем иная, по не мог понять ее сути. Он чувствовал это всякий раз, как в голову приходила мысль об Ивонне. И тогда ему казалось, будто он в самом деле должен остаться здесь ради нее, не потому, что она придет сюда за ним — она ушла, он дал ей уйти навсегда, Хью, может быть, и придет, но только не она, только не теперь; она, скорее всего, вернется домой, а что будет дальше, он не мог себе представить, — нет, он должен остаться во имя чего-то другого. Он увидел перед собою на стойке сдачу, сосчитал монеты и убедился, что за выпитый мескаль с него ничего не взяли. Он положил монеты в карман и пошел к двери. Теперь разговор другой, пускай мальчишка за ним побегает. С мрачным удовольствием он внушал себе, что это пойдет Рою Мух на пользу, хотя и сознавал смутно, что мальчик, занятый своими делами, на него даже не смотрит, но все-таки напустил на себя унылое выражение, как и положено пьянчуге, который нехотя выпил в долг два стаканчика и выглядывает из дверей пустого бара, притворное выражение, означающее, что он будто бы ждет какой-то помощи, и помощь уже идет к нему, какие-то друзья спешат его спасти. А он может попросту бродить из бара в бар, выпивать в каждом, ему везде хорошо. Но на самом деле ему ничего этого не нужно. Друзья покинули его, а он покинул их и знает, что везде его встретит лишь испепеляющий взгляд кредитора. И он не находит в себе сил просить еще денег взаймы или искать еще где-нибудь кредит. И напитки, которые подают в соседнем баре, ему не по вкусу. «Зачем я здесь?» — спрашивает его молчание. «Что я натворил?» — вторит пустота. «Чего ради я безвозвратно погубил себя?» — звякают насмешливо деньги в кассе. «Зачем я пал так низко?» — вкрадчиво выспрашивает улица, и ответ возможен лишь один… Но площадь не давала ответа. Городок, который поначалу казался необитаемым, теперь, с приближением ночи, оживал. Важно, твердой поступью проходил порой мимо усатый офицер, пощелкивая тросточкой по голенищу. С кладбища уже возвращались люди, хотя траурное шествие должно было начаться позже. Взвод солдат маршировал по площади. Трубы сыграли зорю. Полицейские — те, что не принимали участия в забастовке или якобы наблюдали за порядком на кладбище, а может, это были солдаты, поскольку отличить войска от полиции представлялось делом нелегким, — теперь тоже явились во множестве. Ясное дело, все это изрядно сдобрено немецкой приправой. А капрал продолжал писать за столом; и от этого консул почему-то приободрился. В «Маяк» гурьбой ввалились посетители, их сомбреро, украшенные кисточками, были сдвинуты на затылок, револьверы в кобурах болтались у бедер. Двое нищих приблизились к дверям, чтобы занять свои обычные места у бара, над которым уже висели грозовые тучи. Один, безногий, полз по пыльной земле, как измученный тюлень. А другой, счастливый обладатель единственной ноги, гордо, вызывающе встал у стены, словно перед расстрелом. Потом одноногий нагнулся, сунул монетку в протянутую руку безногого. И слезы блестели у него в глазах. Вдруг консул увидел далеко справа каких-то диковинных тварей, подобных гусям, но крупных, с верблюда, и еще безголовых, окровавленных людей на костылях, с распоротыми животами, с вываливающимися внутренностями, они ползли из леса той же тропой, по которой сам он пришел сюда. Консул зажмурился в страхе, а когда он снова открыл глаза, обнаружил, что это всего-навсего какой-то человек, кажется полицейский, ведет под уздцы коня. И хотя это был полицейский, консул засмеялся, но сразу смолк. Нищий выпрямился, и лицо его, чудилось консулу, медленно обретало черты сеньоры Грегорио, а потом преобразилось в лицо его матери, и на этом лице было выражение неизъяснимой жалости и мольбы.

Он снова зажмурился и постоял с минуту, сжимая стаканчик в руке, раздумывая с холодным, безучастным спокойствием, но не без иронии, о том, какая страшная ночь предстоит ему неизбежно, выпьет ли он еще сколько влезет или не выпьет ни капли, все равно стены станут сотрясаться от адской музыки, и будут обрывки кошмарных сновидений, и голоса за окном, хотя в действительности это лишь вой приблудных псов, и несметные призрачные толпы, повторяющие его имя, и зловещие крики, звяканье, грохот, треск, и борения с разъяренными демонами, и лавина, заваливающая двери, и кинжалы, пронзающие его постель, а снаружи неумолчные вопли, стоны, дикая какофония, клавикорды тьмы; консул вернулся в бар.

Дьосдадо, он же Слон, вышел из задней комнаты. Консул увидел, как он снял черный пиджак, повесил его в шкафчик и нащупал в нагрудном кармане безукоризненно белой рубашки курительную трубку. Он вынул трубку и стал набивать ее крепким, душистым табаком. Консул вспомнил про свою трубку: да, это она, ясное дело.

— Si, si, мистур, — ответил Дьосдадо на вопрос консула и наклонил голову. — Claro[215]. Нет… Мой трубка не английский. Монтерейский. Вы тогда был раз на весь день… э… Ьоггаcho. Разве нет, сеньор?

— А как же, — подтвердил консул — Два раза на день.

— Вы был пьян три раза на день, — сказал Дьосдадо, и консул поморщился, уязвленный его взглядом, его оскорбительными словами и сознанием глубины собственного падения. — А теперь, значит, вы будет уезжать назад в Америку, — сказал он, шаря за стойкой.

— Я… нет… рог que?[216]Дьосдадо бросил на стойку толстую пачку конвертов, перетянутую резинкой.

— jEs suyo? [217] — спросил он напрямик.

Где ее письма, Джеффри Фермин, где письма, где письма, которые писала она, и сердце ее разрывалось? Вот они, ее письма, вот они, здесь, да, здесь: консул понял это, даже не взглянув на конверты. И когда он заговорил, то сам не узнал своего голоса.

— Si, senor, muchas gracias, — сказал он.

— De nada, senor [218].

Дьосдадо отошел.

Капля в море… Целую минуту консул не мог пошевельнуться. Он не мог даже протянуть руку и взять стаканчик. А потом он стал рисовать пальцем в лужице мескаля на стойке маленькую карту. Дьосдадо снова подошел и глядел со вниманием.

— Espana, — сказал консул и почувствовал, что не может говорить по-испански. — Вы испанец, сеньор?

— Si, si, senor, si, — сказал Дьосдадо, глядя на него, но уже совсем иным тоном. — Espanol. Espana.

— Эти письма, что вы мне отдали, — понимаете? — написала моя жена, моя esposa. jСІаго? Мы с ней там познакомились. В Испании. Узнаете вы свою родину, узнаете Андалузию? Вот здесь Гвадалквивир. А вот Сьерра-Морена. Вот тут, пониже, Альмерия. Между ними, — он показал пальцем, — горы Сьерра-Невада. А тут Гранада. Вот. Здесь мы с ней познакомились.

Консул улыбнулся.

— Гранада, — повторил бармен, выговаривая это слово совсем не так, как консул, жестче, суровее.

Он бросил на консула испытующий, пристальный подозрительный взгляд и опять отошел. Потом что-то сказал людям, сидевшим у другого конца стойки. Лица их разом повернулись к консулу.

Прихватив мескаль и письма Ивонны, консул ушел за стойку, в одну из клетушек, соединенных извилистыми коридорами. Прежде он не замечал, что перегородки здесь из матового стекла, как в банке. И он почти не удивился, когда увидел старуху из Тараско, ту самую, что сидела сегодня утром в «Белья виста». Перед ней, на круглом столике, стоял стаканчик с текилой и были разбросаны костяшки домино. Ее цыпленок склевывал крошки со столика. Может, это вовсе и не ее домино, подумал консул; или костяшки эти ей просто необходимы и она всегда носит их при себе? Ее клюка с когтем вместо рукояти повисла, как живая, на краю столика. Консул подошел к ней, выпил мескаль до половины, снял очки, стянул резинку с конвертов.

«…Помнишь ли ты, какой завтра день?» — прочитал он. Нет, подумал он, не помню; слова тонули у него в мозгу, как камни в воде. Он явно утратил всякое ощущение реальности… Он отторгнут от самого себя, хотя отчетливо сознает это, вновь обретенные письма так потрясли его, что он очнулся от забытья и сразу же снова впал в забытье, но совсем иначе; он пьян, он трезв, он в тяжком похмелье — все разом; седьмой час вечера, он сидит в «Маяке» у стеклянной перегородки, в комнатке, освещенной электричеством, и рядом с ним старуха, но одновременно он перенесся в прошлое, и брезжит утро; он пьян, но не так, как сейчас, и не здесь, а в ином месте, далеко отсюда, и что-то иное происходит с ним: он вскочил на рассвете с постели, оглушенный алкоголем, и бормочет: «Тьфу ты черт, какая же я скотина!» — вскочил, потому что нужно проводить жену на первый автобус, но все напрасно, она уехала, и на столике, где сервирован завтрак, лежит записка: «Прости мою вчерашнюю истерику, ты обидел меня, но это, конечно, не оправдание, и не забудь выпить молока», а снизу приписано, вероятно, после минутных сомнений: «Милый, больше так продолжаться не может, это невыносимо, я уезжаю…» — и смысл записки не доходит до него, а вместо этого совсем некстати вспоминается, как минувшей ночью он долго толковал с барменом про какой-то пожар, — и зачем он сказал свой адрес, ведь теперь полиция найдет его без малейшего труда, и почему бармена звали Шерлок? Бессмертное имя! — и вот он налил себе портвейна, выпил воды, проглотил три таблетки аспирина, от которого его тошнит, и размышляет о том, что до открытия бара еще целых пять часов, а там он пойдет ко вчерашнему бармену с извинениями… Но куда он подевал сигарету? И почему бокал с портвейном оказался под ванной? И что это за взрыв он слышал только что в доме?

Из зеркала, висевшего в комнатке, он смотрел на себя с беспощадным осуждением, и у него мелькнуло странное чувство, словно он встал, вскочил с кровати именно ради того, чтобы пробормотать скороговоркой: «Кориолан мертв!», или: «Вздор, вздор, вздор!», или: «Кажется, это так. Ох! Ох!», или еще какую-нибудь совершенную чушь вроде: «Ведра, ведра, миллионы ведер в супе!» И сейчас он снова опрокинется на подушки (хотя при этом он преспокойно сидит в «Маяке») и увидит, содрогаясь от бессильного ужаса перед самим собой, бороды и глаза, мелькающие на занавесках или плывущие в пустоте над шкафом, услышит глухие шаги полицейского, который вечным призраком бродит вокруг дома…

«Помнишь ли ты, какой завтра день? Годовщина нашей свадьбы… с тех пор, как я уехала, ты не написал мне ни слова. Господи, страшней всего это молчание».

Консул выпил еще мескаля.

«Страшней всего это молчание… это молчание…»

Консул вновь и вновь перечитывал все те же слова, все то же письмо, но письма эти потеряли смысл, будто их доставили на борт корабля в каком-нибудь порту, когда адресат уже погиб в море; он читал с трудом, слова тускнели, расплывались, собственное его имя назойливо лезло в глаза; правда, под действием мескаля чувство реальности вернулось к нему настолько, что теперь вовсе не нужно было вникать в значение слов, все равно они лишь подтверждали, что он пропащий человек, жалкий эгоист, понапрасну погубивший себя, теперь уже, надо полагать, окончательно, но перед ним было свидетельство ужасных страданий, которые он причинил ей, письмо, которое он в своей жестокости даже не прочитал, и мозг его окаменел, скованный нестерпимой болью.

«Страшней всего это молчание. Я рисовала себе всякие несчастья, постигшие тебя, словно ты на войне, а я жду, жду вести, письма, телеграммы… но никакая война не могла бы вселить в мою душу такой леденящий ужас. Я вложила в это письмо всю свою любовь, все свое сердце, все свои мысли и молитвы…» Консул, потягивая мескаль, увидел, что старуха пытается привлечь его внимание, тычет пальцем в открытый рот; вот она тихонько пододвинулась ближе… «Я уверена, что ты много думал о нас, о том, что мы вместе создали, а потом так легкомысленно разрушили, погубили всю красоту, но память об этой красоте погубить нельзя. Вот что преследует меня днем и ночью. Куда я ни взгляну, всюду я вижу нас, и мы улыбаемся друг другу. Я выхожу на улицу, а ты уже там. Я ложусь спать, а ты уже ждешь меня. Что есть на свете, кроме любви и взаимности? Только теперь я поняла, почему люди кончают самоубийством… Боже, как бессмыслен и пуст мир! Дни, тусклые, беспросветные, влачатся один за другим, тягостные, кошмарные ночи тянутся неотвратимой, жуткой чередой; солнце меркнет, луна не светит мне. Сердце мое превратилось в горсть остывшего пепла, горло мое стиснуто рыданиями. Что есть погибшая душа? Это душа, которая уклонилась от истинного пути и блуждает во тьме воспоминаний…»

Старуха дергала консула за рукав, и он, раздумывая о том, читала ли Ивонна письма Элоизы Абеляру, нажал кнопку Электрического звонка, — эти кнопки, очень удобные, но неуместные здесь, в странных, тесных каморках, всегда вызывали у него неприятное удивление. Сразу же явился Рой Мух с бутылкой текилы в одной руке и мескаля «Хикотаикатль» в другой, наполнил стаканчики, но бутылки унес назад. Консул кивнул старухе, пододвинул ей текилу, выпил мескаль почти до капли и снова стал читать. Уплатил он или нет, этого он не помнил.

«…Ах, Джеффри, как горько я жалею об утерянном. Зачем мы медлили? И неужели теперь поздно? Я хочу родить тебе детей, хочу, чтобы они были у нас скоро, сейчас же. Я хочу, чтобы жизнь твоя наполнила меня, трепетала во мне. Хочу носить твое счастье под сердцем, осязать твои слезы у себя в глазах, оберегать покой твоей души своими руками…» Консул прервал чтение: что такое она пишет? Он протер глаза, нашарил в кармане пачку сигарет «Alas»: «Увы». Горестное слово, как пуля, ранило его навылет. Закурив, он вернулся к письму. «Ты ходишь по краю пропасти, и мне нельзя к тебе приблизиться. Я вижу впереди тьму и должна следовать за собой в этой бесконечной тьме, и ненавидеть самое себя, потому что я сама себя преследую вечно, неотступно. Если б только мы могли одолеть беду, попытаться вновь найти друг друга, обрести, как прежде, утешение друг у друга в глазах, в губах. Кто может этому помешать? Кто препятствует нам?»

Консул встал — Ивонна, без сомнения, начиталась чего-то в таком роде, — раскланялся перед старухой и вышел в бар, куда во время его отсутствия, чудилось ему, приходили все новые люди, но там по-прежнему было почти пусто. Да, кто может помешать? Он встал в дверях, на том же месте, где стоял недавно в зыбких сиреневых сумерках; да, кто препятствует? Он опять окинул взглядом площадь. По ней все так же шагали строем солдаты, словно в кино, когда фильм снова начинает крутиться после обрыва ленты. И капрал продолжал писать что-то каллиграфическим почерком, только фонарь у него на столе был теперь зажжен. Постепенно темнело. Полицейские как сквозь землю провалились. Но возле ущелья, под деревом, спал тот же солдат; или это был не солдат, а что-то совсем не то? Консул взглянул в сторону. На небе снова клубились черные тучи, в отдалении ворчал гром. Консул вдохнул душный воздух, и вдруг повеяло легкой прохладой. Да, кто может помешать даже теперь? — думал он с тоской. Даже теперь кто препятствует? В этот миг он желал Ивонну, желал обнять ее, желал страстно, как никогда, простить и обрести прощение: но куда идти? Где ее теперь искать? Мимо двери шли какие-то нелепые люди, целое семейство: впереди дряхлый дедушка, на ходу сверяя свои часы с тускло освещенными часами над казармой, которые по-прежнему показывали шесть, следом смеющаяся мать, покрывая голову шалью на случай грозы (в горах два пьяных бога без конца забавлялись бессмысленной и дикой игрой, перебрасываясь, как мячом, огромным, грохочущим гонгом), потом отец, шагавший отдельно, позади всех, с гордой, застывшей улыбкой, — вот он щелкнул пальцами, нагнулся и смахнул пылинки со щегольских, начищенных до блеска коричневых туфель. Впереди него, за матерью, шли, взявшись за руки, двое прелестных черноглазых ребятишек, мальчик и девочка. Вдруг мальчик выпустил руку сестренки и ловко прошелся колесом по густой траве газона. Все засмеялись. Консулу было тошно на них смотреть… Слава богу, они уже ушли. Жалкий, несчастный, он желал Ивонну и не желал ее.

— jQuiere Maria?[219] — тихо произнес голос у него за спиной.

Сначала он видел только красивые ноги девушки, которая вела его за собой, и чувствовал в себе одно лишь томление страждущей плоти, одно лишь нежное, трепетное и вместе с тем грубое желание, а девушка вела его через застекленные каморки, которые становились все меньше, все темнее, потом мимо мужской уборной, откуда, из смрадного полумрака, долетел короткий, зловещий смешок, и вот, наконец, вовсе не освещенная пристройка, тесная, похожая на посудный шкаф, где двое мужчин, чьих лиц он не мог видеть, пьянствовали или замышляли что-то недоброе.

А потом консул почувствовал, что какая-то неодолимая яростная сила влечет его, хотя он заведомо предвидит неизбежные последствия, но в то же время простодушно о них не ведает, вынужден совершить безо всяких предосторожностей и угрызений совести безвозвратное, непоправимое, не может противиться, идет в сад — при свете вспыхнувшей молнии сад этот странным образом напомнил ему собственный его дом и ресторан «Эль Попо», куда он сегодня хотел пойти, только здесь еще мрачнее, — а потом входит через открытую дверь, каких много тут, по краям внутреннего дворика, в какую-то темноватую комнату.

Вот она, последняя, зловещая, бессмысленная скверна. Он еще может ее отринуть. Но он ее не отринет. Разве только который-нибудь из его знакомцев, из дружественных голосов, подаст благой совет; консул огляделся, прислушался: эрекция проститутосептическая. Голоса безмолвствовали. И консул засмеялся; как ловко провел он эти голоса. Им и невдомек, что он здесь. Комната, скудно освещенная голубоватой электрической лампочкой, не казалась грязной: на первый взгляд ее можно принять за студенческое жилье. Когда он учился в колледже, у него была похожая комната, только здесь чуть попросторней. Широкая дверь, книжные полки на том же месте, и сверху лежит раскрытая книга. А в углу, как ни странно, стоит длинная сабля. Кашмир! Ему почудилось, будто слово это мелькнуло перед глазами, но сразу исчезло. Быть может, он действительно видел это слово, потому что раскрытая книга оказалась, к его удивлению, историей Индии на испанском языке. Скомканное белье на кровати было выпачкано грязными следами ног и даже как будто пятнами крови, но все равно и кровать чем-то напоминала студенческую койку. Подле нее консул увидел бутылку с остатками мескаля. Пол был выложен красными плитками, и его строгий, правильный узор непостижимым образом успокоил консула, рассеял его страхи; он допил мескаль. Девушка между тем затворяла двойные двери и что-то говорила на непонятном наречии, быть может на языке сапотеков, потом приблизилась, и консул увидел, что она молода и прелестна. Вспыхнула молния, на миг озарив за окном лицо, странно похожее на лицо Ивонны. «jQuiere Maria?» — снова вкрадчиво шепнула девушка, обхватила его за шею и увлекла на кровать. Теперь и тело ее было телом Ивонны, и ноги, и грудь, и неистово стучащее сердце, и, когда он ласкал ее, электрические искры трещали под его пальцами, но сентиментальная иллюзия уже исчезла, ее поглотило море, словно ничего не было вокруг, только безбрежное море и одинокий черный корабль, ускользающий за пустынный горизонт в лучах заката; или нет, тело ее бесплотно, призрачно, это погибель, дьявольское наваждение, ниспосланное ему, дабы он изведал проклятое, мутное чувство; это несчастье, это ужас с которым он после отъезда Ивонны просыпался одетый каждое утро в половине четвертого в Оахаке; Оахака, где он бежал ночью из спящего отеля «Франция», в котором они с Ивонной когда-то были счастливы, из дешевого номера с балкончиком под самой крышей в бар с названием «Ад», так похожий на «Маяк», бежал, потому что пытался перед тем нашарить в темноте бутылку, но не мог, и на умывальнике сидел стервятник; шаги его были бесшумны, в коридоре отеля мертвая тишина, но сразу же ее разорвал визг внизу, на кухне, и вот он спускается по устланной ковром лестнице в глубокий, темный колодец, во внутренний двор, где стоят пустые столики, и шаги его тонут в мягком ковре, тонут в погибели, он ступает по осколкам разбитого сердца, под ногами ступени, или, быть может, он еще только на лестничной площадке, и внезапное чувство ужаса и отвращения к себе пронзает его при мысли о душевой комнате вон там, слева, где он один-единственный раз принял холодный душ, но этого было довольно, и наконец тихо, опасливо, с трепетом, он спускается вниз, к погибели (этой самой погибели он предал себя теперь, лежа в постели с Марией, опустошенный, сжираемый лишь палящей, нестерпимой, омерзительной плотской похотью — господи, это предел страданий, они должны кончиться, они непременно кончатся его смертью, ведь стоны любви так похожи на стоны умирающего, они так похожи, любовь и смерть, ох, эти стоны), — спускается, сотрясаемый дрожью, мучительной, холодной дрожью, в этот темный колодец, в ресторан, где над стойкой тускло мерцает единственная лампочка и висят часы — еще совсем рано, — и ему мерещатся ненаписанные письма, он не в силах их написать, и календарь вечно показывает годовщину их свадьбы с Ивонной, а на кушетке спит племянник управляющего отелем, ему нужно встретить утренний поезд из Мехико; темнота осязаема, наполнена невнятным бормотанием, леденящее жуткое одиночество объем лет гулкую пустоту ресторана, на столиках цепенеют белые сложенные салфетки, бремя страдания и муки совести страшнее (кажется ему) самого тяжкого бремени, какое только выпадало на долю смертного, — и его мучит жажда, но это не жажда, а боль разбитого сердца, страстное желание, и смерть, смерть, всюду смерть, смерть, он ждет в холодном ресторане, шепчет что-то про себя и ждет, потому что «Ад», так похожий на «Маяк», откроется только в четыре утра, а ждать на улице нет смысла (и вот сейчас он предает себя погибели, вот она, погибель, вся жизнь его сплошная погибель, теперь он погибнет, он погибает, он уже погиб окончательно, безвозвратно), — ждет, зная, что скоро в «Аду», на улице, где зияют темные сточные колодцы, загорится свет единственной его надежды, и в ресторане он смутно видит на столике графин с водой — рука его дрожит, дрожит, он пытается поднести графин к губам, но едва приподнимает его, графин тяжел, как бремя его скорби — «надо пропить жизнь», — ему удается лишь слегка смочить губы, и вдруг — наверное, сам Христос ниспослал мне это, он один не покинул меня! — на чьем-то чужом столике, где сервирован завтрак, обнаруживается бутылка красного французского вина, он с трудом вытаскивает пробку, сжимает бутылку обеими руками (озираясь в страхе, как бы племянник управляющего не проснулся), и вот уже благословенная влага струится в него, он выпивает самую малость, ведь как-никак он англичанин и не утратил спортивную форму, а потом он сам падает на кушетку — сердце его стиснуто холодной болью, но хранит еще остатки тепла, — погружается в зыбкую, знобящую безысходность, в дрожь одиночества, а вино все струится и в груди словно вскипает лед, или, кажется, ее пронзает железный прут, раскаленный докрасна, но вместе с тем холодный, потому что совесть вновь терзает его, рвет на части, душу объемлет адское пламя, опаляющее, нестерпимое, и в сравнении с этим раскаленное железо кажется прохладным, а часы тикают, сердце бьется глухо, будто откуда-то из-под снега доносится барабанный бой, — вокруг тиканье, дрожь, время тикает и дрожит, пора, скоро откроется «Ад» — бежать! — и он, закутав голову одеялом, которое тайком унес из своего номера, крадется мимо племянника управляющего, — бежать! — мимо конторки в вестибюле, не осмелясь взглянуть туда, где может оказаться письмо на его имя — «страшней всего это молчание» (может ли там оказаться письмо? И неужели это я? Увы, это ты, горе тебе, ничтожество, старый негодяй!), крадется мимо ночного сторожа-индейца, спящего на полу у двери, и сам, как несчастный индеец сжимает горстку монет, которые еще остались у него, ступает на булыжную мостовую, скользит вдоль холодных стен, мимо зияющих сточных колодцев — бежать через тайный подземный ход! — по убогим улочкам, тускло освещенным редкими, унылыми фонарями, в ночь, где совершается чудо, потому что знакомые дома, подобные гробам, не исчезли, они указывают дорогу, и он бежит по грязным, разбитым тротуарам и стонет, стонет, — как похожи стоны любви на стоны умирающего, как похожи любовь и смерть! — а дома вокруг цепенеют, стынут перед рассветом, и наконец, благополучно свернув за угол, он видит одинокий огонек, это «Ад», так похожий на «Маяк», и вот он уже в баре, стоит, прислонясь к стене, вновь удивляясь, что чудом добрался сюда, и все еще кутает голову одеялом, и разговаривает с нищими, с какими-то рабочими, зашедшими в бар перед утренней сменой, с презренными шлюхами, со сводниками, со всякими подонками, мразью, отребьем, с людьми, которые пали так низко, но все же несравненно выше его, и он пьянствует, как здесь, в «Маяке», и лжет, непрерывно лжет — бежать, снова надо бежать! — в ожидании сиреневых проблесков зари, которая должна принести ему смерть, и теперь тоже он должен умереть; господи, что я наделал?

Консул пристально разглядывал календарь, висевший над кроватью. Неистовство плоти наконец утихло, но чувства обладания женщиной он не испытал и даже удовлетворения, пожалуй, не было, а теперь перед глазами у него картинка, на которой, вероятно, или нет, явно, несомненно, изображен канадский пейзаж. В сиянии полной луны у речки стоит олень, а по речке, в берестяном челноке, плывут мужчина и женщина. Предыдущий листок оторван, по этому календарю уже наступил следующий месяц, декабрь: где будет в декабре, он, консул? При тусклом голубоватом свете под числами можно было разглядеть имена святых на каждый день декабря: святая Наталья, святая Вивиана, святой Ксаверий, святой Николай Барийский, святой Амвросий; загремел гром, дверь распахнулась, за нею смутно мелькнуло лицо мсье Ляруэля.

В уборной смрад едкой волной хлестнул его по лицу, и среди сырых, воняющих мочой стен снова послышались непрошеные знакомые голоса, они шипели, завывали, выкрикивали: «Ты сделал это, Джеффри Фермин, сделал, воистину сделал! Теперь даже мы бессильны тебе помочь!.. И терять уже нечего, возьми от этого все, что можешь, у тебя ведь целая ночь впереди…»

— Ты любил Марию, любил?

Мужской голос — тот самый, что недавно издал зловещий смешок, — прозвучал из темноты, и консул, чувствуя, как дрожат у него колени, огляделся; сперва он увидел только рваные объявления на осклизлых, едва освещенных стенах: «Клиника доктора Вихиля, тайные недуги обоих полов, заболевания мочевых путей, половые расстройства, половая слабость, ночные поллюции, сперматоррея, импотенция». Его приятель, с которым он пьянствовал минувшей ночью и виделся утром, как бы извещал его с насмешкой, что не все потеряно; но, на беду, сейчас он далеко, едет в Гуанахуато. Присмотревшись, консул разглядел в углу отвратительно грязного малорослого человечка, который сидел на унитазе, не доставая ногами до загаженного пола.

— Ты любил Марию? — снова спросил человечек надтреснутым голосом. — Это я ее тебе посылал. Я есть твой друг. — Он тужился. — Я есть друг англичану всегда-всегда.

— jQue hora? — спросил консул и вздрогнул, увидев в желобе дохлого скорпиона; вспыхнул неверный свет молнии, и скорпион исчез; или его и не было вовсе. — Который час?

— Шесть час, — ответил человечек. — Нет, уже полпетуха седьмого.

— Полчаса, а не полпетуха.

— Si, senor. Полпетуха седьмого.

666… Хрен дерьмовый, хмырь хреновый; консул, застегивая брюки, невесело посмеялся над ответом сводника, — но вдруг человечек этот не просто сидит здесь, а подсиживает всех подряд? И кто-то, кажется, уже говорил сегодня «полпетуха четвертого»? И откуда сводник узнал, что он англичанин, раздумывал консул с тем же невеселым смехом, проходя через застекленные комнатки назад, в бар, где теперь прибавилось посетителей, а потом за дверь, — может, это тайный агент Союза милитаристов, он торчит целыми днями в уборной и подслушивает разговоры арестантов, а сводничает просто так, между делом. Следовало бы выспросить насчет Марии, мог ли он схватить от нее… но нет, консул не хотел этого знать. А время сводник указал точно. Круглые, тускло освещенные часы на полицейском комиссариате показывали чуть больше половины седьмого, стрелка только что дрогнула, и консул подвел свои часы, которые немного отстали. Уже почти стемнело. Но те же солдаты, казалось, все шагали строем по площади. Зато капрал, писавший за столом, ушел. Подле тюрьмы неподвижно стоял часовой, теперь уже один. Арка у него за спиною вдруг озарилась на миг зловещим светом. В глубине двора, вдоль тюремных камер, прошел полицейский с фонарем, по стенам запрыгали тени, в вечернем воздухе витали какие-то дикие звуки, словно в кошмарном сне. Где-то грохотал барабан, словно призывая к мятежу, с дальнего конца улицы долетел вопль, там кого-то убивали, отчаянно взвизгнули автомобильные тормоза, и звук этот был подобен стону истерзанной души. Над головой отрывисто бренчала гитара. В отдалении неистово бил колокол. Блеснула молния. «Полпетуха седьмого…» В Британской Колумбии, в Канаде, где его остров на холодном озере Пайнеас давно уже зарос лаврами, сапрофитами, земляникой и падубом, бытует, вспомнилось ему, странное индейское поверье, будто крик петуха возвещает об утопленнике. И как ужасно подтвердилось оно в тот давний серебристый февральский вечер, когда он, литовский консул в Верноне, плыл в спасательной шлюпке на поиски, ведь в то самое утро его разбудил безжалостный петух, который оглушительно прокричал семь раз подряд! Взрывали динамитные шашки, но тело не всплыло, уже сгущался сумрак, они уныло гребли к берегу и вдруг увидели, что из воды торчит, как им сперва показалось, старая перчатка — но то была рука утонувшего литовца. Британская Колумбия, она рисовалась ему Сибирью, местом благородного изгнания, только это вовсе не Сибирь, не место благородного изгнания, а земной рай, которого он не обрел и, вероятно, не обретет никогда, и, быть может, надо решиться, уехать в те края, не обязательно на остров, начать там с Ивонной новую жизнь? Почему он не понял этого раньше? Почему она не поняла этого? Или это самое она пыталась ему втолковать сегодня, и кое-что запечатлелось в его отуманенном мозгу? Маленький серый домик на Западе. Ему казалось, будто он уже не раз думал об этом вот здесь, где стоит сейчас. Но одно по крайней мере совершенно ясно. При всем желании он не может вернуться к Ивонне. Даже если они каким-то чудом возродят надежду вновь начать совместную жизнь, надежда эта зачахнет в безводной пустыне отчуждения и слишком долго придется ждать, хотя бы для соблюдения гигиены, в силу низменных, постыдных обстоятельств. Правда, пока еще нельзя полагать с уверенностью, что обстоятельства эти налицо, по по какой-то иной, неведомой ему причине они, безусловно, непреодолимы. И теперь им с Ивонной уже невозможно простить друг друга, между ними китайская стена, все усилия тщетны. Он снова засмеялся, испытывая непонятное облегчение и смутное чувство наполненности. Мысли его прояснились. И физически ему стало гораздо лучше. Казалось, окунувшись с головой в грязь, он почерпнул там новые силы. Теперь, думалось ему, он может спокойно, без помех сгубить остаток своей жизни. Но при этом в душу закрадывалась еще отвратительная, зловещая радость и, странное дело, какое-то шальное легкомыслие. Он хотел разом изведать глубочайшее, мертвое забвение и беззаботное ребяческое веселье. «Увы, — слышал он голос у себя над ухом, — бедное мое дитя, ничего этого в тебе нет, ты чувствуешь себя лишь пропащим, бездомным».

 Он вздрогнул. Прямо перед ним конь, привязанный к деревцу, которого он до сих пор не замечал, хотя оно стояло совсем рядом с дверьми бара, щипал густую траву. Конь этот казался знакомым, и консул подошел к нему. Да, так и есть. Ошибки быть не может, вот клеймо с семеркой на крестце, вот кожаное седло с той же цифрой. Это конь индейца, которого консул уже дважды видел сегодня, сначала он ехал верхом, напевая, радуясь яркому солнцу, а потом одиноко умирал на дороге. Консул погладил коня, тот прянул ушами и снова принялся щипать траву очень спокойно — или нет, кажется, ужо не так спокойно: когда прогремел гром, конь тревожно заржал, и по шкуре его пробежала дрожь, причем консул заметил, что седельные сумки вдруг, непостижимым образом, оказались на прежнем месте. И сумки эти, столь же непостижимым образом, опустели: там уже не звякало. Объяснение сегодняшних событий пришло само собой. Разве все эти злодеяния не олицетворились в полицейском, именно в полицейском, который вел сюда коня из леса? И разве не правомерно предположить, что это тот самый конь? Ведь тогда на дороге появились эти молодчики, у которых здесь, как он сам сказал Хью, помещается главный штаб. Жаль, что Хью здесь нет, он был бы доволен! Все это дело рук полиции, распроклятой полиции, но не простых полицейских, а головорезов из Союза милитаристов, поправил он себя, тут все невероятно запутано, но это их рук дело. Консул вдруг ощутил уверенность в своей правоте. Словно от соприкосновения субнормального мира с абнормалыю подозрительным бредовым миром у него внутри обнажилась истина — но истина эта воплотилась в тень, и тут…

— Que haceis aqiri?[220]ara meterme en ella, — выговорил он без запинки. Бронзовые бляхи на портупее удивленного полицейского сверкнули в свете, падавшем из дверей «Маяка», он повернулся, и кожаные ремни стали глянцевитыми, как банановые листья, а потом заблестели и сапоги, тускло, словно старинное серебро. Консул засмеялся: достаточно взглянуть на этого геройского малого, и сразу ясно, что перед тобой спаситель человечества.

Потом он хлопнул полицейского по плечу, тот от удивления разинул рот и вытаращил глаза, а консул повторил забавную мексиканскую шутку уже по-английски, но не совсем точно. — Я знаю, земля вертится, и жду, когда мой дом приедет ко мне. — Он протянул руку и сказал: — Amigo.

Полицейский что-то проворчал и отшвырнул руку консула. Он покрепче привязал коня к дереву, то и дело подозрительно оглядываясь через плечо. Консул почувствовал в этих взглядах какую-то зловещую угрозу, от которой нужно бежать. И еще он с обидой вспомнил, как враждебно смотрел на него Дьосдадо. Но он не желал принимать эту угрозу всерьез, не собирался бежать. Он не встревожился, хотя полицейский уже подталкивал его в спину к дверям бара, а над крышей в этот миг сверкнула молния, вспоров огромную грозовую тучу, стремительно надвигавшуюся с востока. Его даже удивила вежливость сержанта. Тот шагнул в сторону и движением руки пригласил консула войти первым.

— Mi amigo, — повторил консул.

Полицейский втолкнул его в дверь и повел к пустому концу стойки.

— jAmericano, eh?[221] — Голос полицейского теперь уже звучал сурово. — Подождите aqui. jComperende, senor?[222]Он ушел за стойку и стал разговаривать с Дьосдадо.

Консул безуспешно попробовал вмешаться, с искренним дружелюбием объяснить свой поступок Слону, у которого был такой мрачный вид, словно он только что отравил очередную жену, чтобы вылечить ее от неврастении. Тем временем Рой Мух, который стоял без дела, вдруг, побуждаемый состраданием, протянул консулу стаканчик с мескалем. Все окружающие снова смотрели на консула. Потом полицейский встал прямо перед ним, по ту сторону стойки.

— Тут говорят, через вас выходит неприятность, потому что вы не платил, — сказал он, — не платил за… э… мексиканскую виску. Вы не платил за мексиканскую женщина. Вы не имеет деньги, ага?

— Имею, — сказал консул, чувствуя, что не может говорить по-испански, хотя только сию минуту великолепно изъяснялся на этом языке. — Si. Да. Много денег, — продолжал он, кладя песо перед Роем Мух. Теперь он увидел, что полицейский красив, у него мощная шея, жесткие черные усики, ослепительно-белые зубы и напускная свирепость сквозит в каждом его движении. Подошел еще какой-то человек в элегантном американском твидовом костюме, с хмурым, жестоким лицом и большими холеными руками. Изредка поглядывая на консула, он негромко переговаривался с Дьосдадо и полицейским. Человек этот, судя по внешности, чистокровный испанец, казался знакомым, консул уже где-то видел его, только не мог вспомнить, где именно. Полицейский прервал разговор, облокотился о стойку и сказал консулу:

— Вы не имеет деньги и хотел красть мой конь. — Он подмигнул Дьосдадо. — Для чего вы хотел ускакать на мексиканский конь? Чтобы не платить мексиканский деньги?

Консул посмотрел на него с недоумением.

— Нет. Ничего подобного. Право, я вовсе не собирался красть вашего коня. Просто он мне понравился и я хотел на него поглядеть.

— Для чего вы хотел глядеть мексиканский конь? На что? — Полицейский вдруг захохотал весело, от души, хлопая себя по ляжкам. Он, по-видимому, добрый малый, и консул тоже засмеялся, чувствуя, что лед наконец сломан. Но вместе с тем полицейский явно пьян, и трудно понять, что же кроется под его смехом. А Дьосдадо и человек в твидовом костюме по-прежнему хранили на лицах мрачную суровость.

— Вы рисовал карта Испании, — допытывался полицейский, совладав наконец со смехом. — Вы знает Испания?

— А как же, — ответил консул. Значит, Дьосдадо рассказал им про карту, конечно без злого умысла, но все же жаль, что он это сделал. — Да, es muy asombrosa. Она прекрасна. — Ведь здесь не Пернамбуко, подумал он, и нет никакой надобности говорить по-португальски. — Яволь. Конечно, сеньор, — добавил он. — Да, я знаю Испанию.

— Вы рисовал карта Испании? Вы есть большевик? Состоите в Интернациональная бригада, учиняете беспорядки?

— Нет, — сказал консул с твердостью и достоинством, но уже ощущая смутное беспокойство. — Ничего подобного.

— Ни-че-го по-до-бно-го? — передразнил его полицейский, снова подмигнув Дьосдадо. Он обошел вокруг стойки, сопровождаемый хмурым человеком, который ничего не пил и не говорил ни слова, а просто стоял с суровым видом, и столь же суровый вид был у Слопа, который сердито перетирал бокалы.

— Все в… начал полицейский тягучим голосом —…порядке! — заключил он многозначительно и хлопнул консула по спине. — В порядке. Давай, друг, — предложил он консулу. — Пей. Пей чего ты хочет. Мы тебя давно предприняли искать, — продолжал он громко, слегка насмешливо, пьяным голосом. — Ты убивал человека и скрывался за семь штатов. Мы станем делать над тобой дознание. Мы уже сделали дознание, — правильно я говорю? — что ты есть дезертир с корабля в Веракрус. Ты говорит, что ты имеет деньги. Сколько денег имеет ты?

Консул показал ему скомканную бумажку и снова сунул ее в карман.

— Пятьдесят песо, вон как. Выходит, ты имеет их вовсе мало. Кто ты есть такой? Англичан? Испан? Американ? Германец? Русс? Откуда тебя приносил черт? Что ты здесь делает?

— Я не разговариваю английски, эй, какая есть твой фамилия? — прозвучал над самым ухом чей-то голос, консул повернулся и увидел еще одного полицейского в такой же форме, как первый, но ростом пониже; на его толстом, сероватом, гладко выбритом лице злобно поблескивали маленькие глазки. У бедра висел револьвер в кобуре, но на правой руке не хватало двух пальцев, большого и указательного. Он цинично покачивал бедрами, подмигивая первому полицейскому и Дьосдадо, но избегал при этом смотреть на человека в твидовом костюме. Вдруг он выругался ни с того ни с сего, беспрерывно покачивая бедрами.

— Этот человек есть начальник над муниципалитетом, — дружелюбно объяснил консулу первый полицейский. — Он хочет узнавать, какая есть твой фамилия?

— Да, какая фамилия? — заорал второй полицейский, который уже успел осушить стаканчик, но не смотрел на консула и все покачивал бедрами.

— Блэкстоун, — ответил он серьезно, беря еще мескаля, и подумал, что ведь он для того сюда и явился, чтобы поселиться среди индейцев, разве не так? Только вот беда, у этих самых индейцев, которые его здесь окружают, головы, чего доброго, набиты всякими идеями, как и у прочих умников. — Уильям Блэкстоун.

— Кто ты есть такой? — орал толстый полицейский, которого, кажется, звали Сусугойтеа или вроде того. — Что ты здесь делает? — Он повторял вопросы, уже заданные консулу первым полицейским, которому старался подражать: — Англичан? Германец?

Консул покачал головой.

— Нет. Я просто Уильям Блэкстоун.

— Ты еврей? — спросил первый полицейский.

— Нет. Я Блэкстоун, — твердил консул, качая головой. — Уильям Блэкстоун. Евреи редко бывают сильно borracho.

— А ты есть… э… borracho, да, — сказал первый полицейский, и все захохотали. Теперь вокруг были еще какие-то люди, вероятно из той же шайки, но консул видел их совсем смутно, все они хохотали, лишь человек в твидовом костюме хранил бесстрастное, непроницаемое молчание. — Это есть начальник над садами, — сказал первый полицейский, указывая на него. — Jefe de Jardiiieros. — Он произнес эти слова почтительным тоном. — Я тоже есть начальник, я есть начальник над трибунами, — добавил он скромно, словно подчеркивая: «всего только над трибунами».

— А я… — сказал консул.

— …есть пьяная скотина, — перебил его полицейский, и снова все вокруг захохотали, все, кроме Jefe de Jardineros.

— Я… — повторил консул, но сразу осекся: что он говорит? И кто они такие, эти люди, эти начальники? О каких трибунах, о каком муниципалитете и, главное, о каких садах идет речь? Не может же этот молчаливый человек в твидовом костюме, такой зловещий на вид, хотя он единственный из всех безоружен, ведать городскими садиками. Но консул уже подозревал кое-что насчет претендентов на эти мнимые должности. И теперь он понял, что они имеют какое-то отношение к главному полицейскому комиссару штата и еще, как он говорил Хью, к Союзу милитаристов. Ну, конечно, он и раньше видел этих молодчиков здесь, во внутренних комнатах или у стойки, хотя никогда еще не сталкивался с ними так близко. Но сейчас вокруг было такое множество всяких людей, ему без конца задавали такое множество всяких вопросов, на которые он не мог ответить, что эти важные соображения ускользали из головы. Возникла лишь мысль, что начальник над садами, окруженный всеобщей почтительностью, вероятно, «главнее», чем сам главный полицейский комиссар, и к нему консул обратился с безмолвной мольбой о помощи. Тот ответил взглядом, еще более мрачным и непреклонным, чем прежде; и тут консул понял, откуда это ощущение, будто они уже встречались: ведь начальник над садами был вылитый он, консул, только стройный, загорелый, исполненный серьезности, еще не отпустивший бородку, таким он был, когда еще только начинал новую карьеру и был назначен вице-консулом в Гранаду. А на стойке тем временем появились в несметном количестве стаканчики текилы, мескаля, и консул хватал и пил без разбора все, что попадалось на глаза.

— Дело не в том, что они вместе были в «El Amor de los Amores», — услышал он свой голос, настойчиво твердящий одно и то же, — видимо, кто-то потребовал, чтобы он рассказал о сегодняшних событиях, и он подчинился, хотя решительно не понимал, к чему это. — Главное — установить, как именно все произошло. Был ли тот пеон — а может, он и не пеон вовсе — пьяный? Или он просто упал с коня? Или может, вор узнал своего собутыльника, который задолжал ему…

Над «Маяком» раздалось ворчание грома. Консул сел подле стойки. Гром прозвучал, как приказ. А вокруг царил сплошной хаос. В баре становилось тесно. Здесь были люди, пришедшие с кладбищ, индейцы в просторных одеждах. Толпились оборванные солдаты, и среди них кое-где выделялись щеголеватые офицеры. Вошли гурьбой танцоры в длинных черных плащах с ярко-белыми полосами, изображавшими скелеты. Начальник над муниципалитетом стоял теперь у консула за спиной. А начальник над трибунами стоял справа и разговаривал с начальником над садами, прозывавшимся, как понял консул, Фруктуосо Санабриа.

— Привет, que tal? [223] — сказал консул.

Рядом сидел, отвернувшись, молодой человек, который тоже казался ему знакомым. Человек этот был похож на поэта, на кого-то из его товарищей по колледжу; светлые волосы падали на красивый, выпуклый лоб. Консул предложил ему выпить, но молодой человек отказался по-испански и даже вскочил, сделал рукой резкое движение, словно хотел оттолкнуть консула, с отвращением глядя в сторону, потом отошел к другому концу стойки. Консул был уязвлен. Он вновь обратился с безмолвной мольбой о помощи к начальнику над садами; тот вновь ответил непреклонным, убийственным взглядом. И теперь консул впервые по-настоящему осознал неотвратимую опасность. Он чувствовал, что Санабриа и первый полицейский разговаривают о нем, решают его судьбу, и это не сулит ему ничего доброго. Вот они подают какие-то знаки начальнику над муниципалитетом. Потом, расталкивая людей, идут за стойку, к телефону, которого консул прежде не замечал, и телефон этот, поразительное дело, работает исправно. Начальник над трибунами берет трубку; Санабриа мрачно стоит рядом и дает, вероятно, какие-то указания. Они не спешат, но консул знает, что предстоящий телефонный разговор непременно касается его, и тяжкое, мучительное предчувствие медленно затопляет душу, и он вновь остро ощущает свое одиночество, он бесконечно одинок, несмотря на всю эту толпу, на хохот, приутихший по знаку Санабриа, вокруг него лишь пустынные воды Атлантики, вздымаются серые валы, опять это видение, которое представилось ему совсем недавно, когда он был с Марией, встает перед глазами, но теперь нет даже далекого корабля на горизонте. Чувство облегчения и беспечности покинуло его окончательно. Он понимал теперь, что все время невольно надеялся, ждал той минуты, когда Ивонна придет к нему на помощь, но уже поздно — она не придет. Ах, если бы Ивонна оказалась рядом с ним, если бы она была ему хоть дочерью, способной понять его и утешить! Если бы она могла взять его, пьяного, за руку и увести домой через каменистые равнины, через леса — разумеется, не мешая ему изредка прикладываться к бутылке, ведь всюду и всегда его будет тянуть выпить в одиночестве, ах, это высшее блаженство, — если бы она увела его, как индейские ребятишки уводят по воскресеньям домой своих пьяных отцов. Но он сразу же заставил себя забыть об Ивонне. Ему вдруг пришла в голову мысль, что он мог бы сейчас уйти из «Маяка» один, легко и незаметно, ведь начальник над муниципалитетом увлечен разговором, а двое других стоят у телефона к нему спиной, но все равно он даже не сдвинулся с места. Опершись локтями о стойку, он лишь спрятал лицо в ладонях.

И тут перед его мысленным взором снова возникла та необычайная картина, что висела в мастерской Ляруэля, «Los borrachones», но теперь он видел ее по-другому. А что, если там под внешней, примитивной символикой скрывается совсем иной смысл, такой же непроизвольный, как и насмешка, которая в ней проскальзывает? Чем выше к свету, казалось ему, возносятся ангелоподобные трезвенники, тем они свободней, независимей, их благородные, ясные лики становятся еще благородней, еще ясней; чем глубже во тьму низвергаются багроворожие пьяницы, как сонмище демонов, тем более сходства обретают они меж собой, уподобляются друг другу, словно один и тот же демон воплощен в каждом. Пожалуй, это не такая уж вздорная мысль. Когда он, консул, стремился к возвышенному, скажем в начале их отношений с Ивонной, разве «обличье» жизни не становилось все более ясным, одухотворенным, разве не легче было распознавать друзей и врагов, разве не был он сам свободней, независимей от всяческих трудностей, внешних обстоятельств и, следовательно, от тягостного сознания собственного бытия? А когда он начал опускаться, падать, разве «обличье» это не стало постепенно блекнуть, тускнеть, искажаться, и вот наконец вокруг него лишь зловещие пародии на собственные его фальшивые мысли и поступки, на борьбу, которую он ведет, если только он вообще ведет какую-то борьбу? Да, но если бы он пожелал, если бы только он захотел по-настоящему, сам материальный мир при всей своей иллюзорности мог бы стать ему союзником, указать разумный путь. И тогда участь его была бы иной — не лживые, призрачные голоса и зыбкие тени, обрекающие на смерть заживо, на существование, которое страшнее самой смерти, а простор, необъятные дали, беспредельность, парение духа, обретающего цельность и совершенство: кто знает, почему человеку ниспослан дар любви, хоть и отравленный ложью? Но нужно смотреть правде в глаза: он, консул, падал, падал, все ниже, и вот… но он понимает, что даже теперь еще не долетел до дна. Даже теперь не все кончено. Словно в своем падении он ухватился за узкий уступ, откуда нет возможности ни вскарабкаться наверх, ни спуститься, и он лежит там, окровавленный, оглушенный, а внизу ждет разверстая бездна. Он лежит в пьяном бреду, и вокруг витают призраки, порожденные его воображением, полицейские, Фруктуосо Санабриа, человек, похожий на поэта, ослепительно-белые скелеты, и даже кролик, даже пепел и плевки на грязном полу — разве все это каким-то непостижимым и вместе с тем вполне очевидным образом не стало частью его существа? И еще ему представляется, что приезд Ивонны, змея у него в саду, ссора с Ляруэлем, а потом с Ивонной и Хью, «адская машина», разговор с сеньорой Грегорио, возвращенная пачка писем и многое другое, все события этого дня подобны жалким пучкам травы на крутизне, за которые он невольно цепляется, или камням, которые сорвались при его падении и непрестанно рушатся ему на голову. Консул вынул из кармана синюю пачку сигарет с изображением крыльев: «Alas». Он поднял глаза: нет, все осталось по-прежнему, бежать некуда. И казалось, огромный черный пес вдруг прыгнул ему на спину, навалился, не дает встать.

Начальник над садами и начальник над трибунами все еще дожидались у телефона, очевидно номер был занят. Но как знать, вдруг они забыли о его существовании, вдруг этот звонок не имеет к нему никакого отношения? Он вспомнил про свои темные очки, которые снял, когда читал письмо Ивонны, и снова надел их с нелепой надеждой, что теперь его не узнать. Начальник над муниципалитетом позади него был по-прежнему поглощен разговором; консулу снова представился случай уйти. Сейчас, когда на нем черные очки, что может быть проще? Случай представился, но сперва необходимо было выпить еще: всего один стаканчик на дорогу. Кроме того, он чувствовал, что стиснут со всех сторон, застрял в толпе, а тут еще какой-то человек в сомбреро, съехавшем на затылок, с патронташем, свисающим ниже живота, подсел к нему и бесцеремонно схватил за руку; это был сводник, доносчик, тот самый, что сидел в уборной. Скрючившись, как и тогда, сводник, вероятно, уже минут пять что-то ему втолковывал.

— Я есть тебе друг, — тараторил он. — Все эти люди не надо тебе и мне! Все они сукины сыновья… Будь спокоен, ты, англичан! — Он еще крепче вцепился в консула. — Я знает! Мексикан всегда есть друг для англичана, да, мексикан! А сукин сын американ я не может терпеть, они нехорошо делают тебе и мне, я мексикан всегда, всегда, всегда, правильно я говорю?

Консул высвободил руку, но тотчас же слева его схватил какой-то другой человек неопределенной национальности, похожий на моряка, с пьяными, помутневшими глазами.

— Эй ты, английская скотина, — сказал он хрипло, поворачиваясь к консулу всем телом. — Я из графства папы римского! — выкрикнул он нараспев и подхватил консула под локоть. — Ты как думаешь? Библию сочинил Моцарт — вот кто. Здесь ты одно, а на том свете другое, душа из тебя вой. Здесь, на земле, все люди должны быть равны. И пускай будет успокоение. А успокоение означает мир. Мир на всей земле, всему человеческому роду…

Консул вырвался, но сводник опять схватил его за руку. Консул огляделся вокруг, словно искал помощи. Начальник над муниципалитетом все еще разговаривал. За стойкой начальник над трибунами вновь пробовал дозвониться кому-то по телефону; Санабриа стоял рядом, давая указания. Еще какой-то человек, вероятно американец, втиснулся между консулом и сводником, он все время оглядывался через плечо, будто ждал кого-то, и бубнил себе под нос:

— Винчестер! Черт дери, это совсем другой коленкор. И нечего спорить. Уж это точно. «Черный лебедь» в Винчестере. А меня взяли в плен на немецкой стороне, там рядом была женская школа. И одна учительница дала мне вот это. На, поимей. На, владей.

— Ты, — сказал сводник, не отпуская консула. Но обращался он, видимо, к моряку. — Ты, друг, чего такое есть с тобой? Я за тебя следил всегда. Мне англичан хорошо всегда-всегда, правда-правда. Не будь так сердит. Этот человек просил, чтоб я стал тебе друг всегда. Хорош он для тебя?.. Этот человек имеет много деньги. Этот человек так или сяк, да. Мексикан есть мне друг, и англичан тоже друг. А сукин сын американ не надо тебе, и мне, и никому, никогда.

Консул пил с этими зловещими людьми, не в силах вырваться из их лап. Оглянувшись, он увидел, что теперь начальник над муниципалитетом не сводит с него своих маленьких, свирепых глаз. Консул уже не пытался понять, о чем толкует невежественный моряк, который был, пожалуй, даже подозрительней сводника. Он взглянул на часы: всего только без четверти семь. Время едва влачилось, словно тоже опьяненное мескалем. Чувствуя у себя на затылке пронизывающий взгляд сеньора Сусугойтеа, он вынул из кармана письма Ивонны, спокойно, уверенно, словно они могли послужить ему защитой. Сквозь темные очки строки почему-то казались разборчивей.

— А тут, на земле, человек, душа из него вон, пущай себе околачивается, помилуй господи нас грешных! — орал моряк. — В это я верую, и точка. А Библию сочинил Моцарт. Он, Моцарт, сочинил ветхий совет. Ты на этом стой твердо и не пропадешь. Моцарт законы писал.

«… Без тебя я отвержена, отторгнута. Я отторгнута от собственной плоти, я призрак…»

— Вебер моя фамилия. Меня взяли в плен во Франции. Ты, само собой, мне не поверишь. Но пускай бы они попробовали взять меня сейчас!.. Когда Алабама дает жизни, мы тоже даем жизни, уж будь уверен. Мы не разбираемся, что к чему, и драпать не станем. К чертовой матери, ежели тебе охота, вали, хватай. А ежели тебе охота иметь дело с Алабамой… — Консул поднял голову. Вебер распевал: «Парень я совсем простой…» Мое дело сторона. — Он козырнул своему отражению в зеркале. — Зольдат de la Legion Etrangere[224].

«… И я встретилась с людьми, про которых непременно должна тебе рассказать, потому что воспоминание об этих людях, словно Покаянная молитва, может вновь укрепить нас, и тогда воссияет дивный огонь, неугасимый, но теперь тлеющий так слабо, так безнадежно».

— … Да, брат. Моцарт законы писал. И не спорь со мной, точка. Человек, душа из него вон, ходит под богом. И я раздокажу свое мнение, но это не твоего ума дело!

— …de la Legion Etrangere. Vous n’avez pas de nation. La France est votre mere[225]. В тридцати милях от Танжера веселенькое было дельце. Вестовой капитана Дюпона… Сукин сын из Техаса. Ни за что не скажу, как его фамилия. Форт-Адаман, вот как.

через Бискайский залив!..

«… ты рожден жить среди света. Покинув сияющую высь, ты очутился в чуждой стихии. Ты мнишь себя пропащим, но нет, это заблуждение, духи света спасут тебя, вознесут над тьмой вопреки тебе самому, как бы ты ни противился. Вероятно, мое письмо похоже на бред? Порой мне кажется, что я действительно в бреду, что я безумна. Воспользуйся той сокровенной неодолимой силой, которую ты отринул, но все равно она пребывает в твоем теле и, главное, в твоей душе, верни мне здравость рассудка, утерянную с тех пор, как ты забыл меня, прогнал прочь, пошел по иному пути, удаляясь в чуждые, недоступные мне края…»

— Он выстроил эту тайную крепость вот здесь. Пятый эскадрон французского Иностранного легиона. Все как на подбор герои, орлы. Зольдат Иностранного легиона. — Вебер снова козырнул своему отражению и щелкнул каблуками. — Солнце палит так, что губы трескаются. К чертовой матери, этакая досада, лошади лягаются, пыль столбом. Мне это не по нутру. Лупят почем зря…

«… я самая одинокая из смертных. Мне даже не с кем выпить, а у тебя хотя бы есть собутыльники, пускай плохие, но есть. Я несчастна, и нет исхода моим страданиям. Ты часто звал меня на помощь. Теперь сама я шлю тебе мольбу в своем беспредельном отчаянии. Помоги мне, спаси меня, беда подступает отовсюду, грозит, неистовствует и вот-вот обрушится на мою голову».

— … это он сочинил Библию. Только самый мозговитый человек может докопаться, что Библию написал Моцарт. Но тебе, ясное дело, не ухватить мою мысль. Я ужас до чего мозговитый, — говорил моряк консулу. — И ты тоже, надеюсь я. Тебе еще выпадет счастье, надеюсь я. Только черт меня побери совсем, — сказал он вдруг с тоской, вскочил и отвалил от стойки.

— Американ для меня не надо, нет. Американ не надо для мексикан. Этот человек, он есть осел, — сказал сводник задумчиво, проводив моряка взглядом, потом обратился к легионеру, который разглядывал револьвер, держа его на ладони бережно, как драгоценность. — Я понимает, мексикан всегда друг англичану. — По его знаку Рой Мух снова налил им выпить, разумеется за счет консула. — А сукин сын американ я не может терпеть, они делают плохо тебе и мне. Я мексикан всегда, всегда, всегда, ведь так? — заявил он торжественно.

— jQuiere usted la salvacion de Mexico? — вопросил вдруг радиоприемник откуда-то из-за стойки. — jQuiere usted que Cristo sea nuestro Rey?[226]

И консул увидел, что начальник над трибунами положил трубку, но по-прежнему стоит подле телефона вместе с начальником над садами.

— Нет.

«… Джеффри, почему ты не отвечаешь? Мне остается лишь надежда, что мои письма до тебя не доходят. Я поступилась своей гордостью, молила о прощении и сама простила тебе все. Я не могу, не хочу верить, что ты разлюбил, забыл меня. Или быть может, тебе пришла в голову нелепая мысль, будто мне без тебя лучше, и ты жертвуешь собою, дабы я обрела счастье с другим? Мой милый, мой любимый, как мог ты подумать такое? Мы способны дать друг другу бесконечно больше, чем все другие, мы начнем заново супружескую жизнь и создадим еще…»

— … ты есть мне друг всегда. Я будет платить за тебя, и за себя, и за этот человек. Этот человек есть друг мне и ему. — Сводник нарочно хлопнул консула по спине в тот самый миг, когда он пил залпом. — Тебе надо его позвать?

«… А если ты меня разлюбил, если ты не хочешь, чтобы я вернулась, напиши мне об этом. Твое молчание ранит, терзает меня, изматывает силы и душу. Напиши мне, что ты доволен жизнью, что ты радуешься или страдаешь, что душа твоя безмятежна или обливается кровью. Если ты утратил прежние чувства ко мне, напиши хоть словечко про погоду, про наших знакомых, про улицы, по которым ты ходишь, про горы… Джеффри, где ты? Я не знаю, не знаю, где ты теперь. Ах, как это жестоко. Куда мы идем, скажи? В какую неведомую даль уходим мы безвозвратно рука об руку?»

Голос сводника звучал теперь явственно, перекрывая шум, а поодаль снова слышался голос того моряка, он возвращался: смешение языков, Вавилонская башня, подумал консул, вспомнив поездку в Чолулу.

— Ты мне что говори, а я тебе что говори? Япония плохо для Соединенный Штаг, для Америк… No bueno. Мексикан выкладывай восемнадцать. Мексикан стой за Соединенный Штат. Правда, правда… Давай мне сигарета, давай сюда. Давай мне спичка, давай сюда. Я, мексикан, стой за Англия…

«… Где ты, Джеффри? Если б я только знала, где ты, если б я только знала, что нужна тебе, поверь, мы давно уже были бы вместе. Жизнь моя неразрывно и навсегда связана с твоей жизнью. Напрасно ты думаешь, будто обретешь свободу, если избавишься от меня. Ты можешь лишь обречь нас на кромешный земной ад. Ты можешь лишь освободить чуждую стихию, и тогда мы оба погибнем. Джеффри, мне страшно. Почему ты молчишь, почему не напишешь, что произошло? Чего ты хочешь? И чего ждешь, господи боже? Какая свобода может сравниться со свободой в любви? Плоть моя изнывает от тоски по твоим объятиям. Я опустошена, истерзана, я не могу жить без тебя. Язык мой присох к гортани, потому что нам нельзя говорить друг с другом. И если что-нибудь случится с тобой, если только ты это допустишь, знай, ты изувечишь мое тело и душу. Я вся в твоей власти. Спаси…»

— Мексикан работай, англичан работай, это так, мексикан работай, французин работай. Зачем говорить на английски? Я есть мексикан. Мексикан в Соединенный Штат видал негров, это так, Детройт, Хьюстон, Даллас…

jQuiere usted la salvation de Mexico? jQuiere usted que Cristo sea nuestro Rey?

— Нет.

Консул спрятал письма в карман и поднял голову. Рядом кто-то громко играл на скрипке. Дряхлый беззубый мексиканец с бородой, жесткой и дремучей, как у патриарха, понуждаемый ухмыляющимся начальником над муниципалитетом, пиликал «Звездный флаг американский» над самым ухом у консула. И при этом украдкой говорил ему:

— jAmericano? Тут для вас плохо быть. Эти люди дрянь, дерьмо. Brutos, no bueno, они всем делают вред. Вы понимает. Я есть сам горшечник, — втолковывал он с настойчивостью, низко наклонившись к консулу. — Я хочу уводить вас в свой дом. Я буду ждать за дверь.

Старик отошел, продолжая играть с усердием, но довольно фальшиво, и все давали ему дорогу, а на его месте, между консулом и сводником, появилась старуха, одетая очень прилично, с красивой шалью на плечах, но вела она себя просто чудовищно, норовила залезть консулу в карман, он же норовил оттолкнуть ее руку, полагая, будто она хочет его обокрасть. Но потом он понял, что и она хочет ему помочь.

— Тут плохо быть, — шептала она. — Совсем худо. Эти люди не есть друзья мексиканам. — Она кивком указала за стойку, где все еще стояли начальник над трибунами и Санабриа. — Они не есть полиция. Они есть diablos. Этот убивал десять стариков. А этот убивал двадцать. — Она опасливо оглянулась, боясь, что начальник над муниципалитетом за ней следит, потом извлекла из-под шали игрушечный заводной скелет. Она поставила скелет на стойку перед Роем Мух, который пялил на него глаза и жевал марципан в форме гробика. — Vamonos, — шепнула она консулу, а скелет дернулся, заплясал и рухнул на стойку. Консул преспокойно поднес стаканчик ко рту.

— Gracias, buena amiga, — поблагодарил он равнодушно.

И старуха исчезла. Тем временем люди вокруг несли уже совершенный вздор, все более распаляясь. Сводник теперь тормошил консула с другого бока, он очутился вдруг на месте моряка. Дьосдадо подавал напитки, подливал горячие, как чай, травяные настойки, а из застекленных каморок доносился резкий запах марихуаны.

— Всякий мужчин и женщин здесь говорит мне, эти люди мои друзья и твои друзья. Я есть доволен, доволен, доволен. Я хорош для тебя, хорош? Я сам платить за этот человек всегда, — с упреком сказал сводник легионеру, который намеревался угостить консула. — Англичан есть мой друг! Он друг всем мексиканам! Американ мне не надо, нет. Американ не надо для мексикан. Он есть осел, этот человек. Да, он есть осел. Ты себя не беспокой. Ты пей, я буду за все заплатить. Ты не есть американ. Ты есть англичан. О’кей. Дать тебе огонь прикусить трубка?

— No, gracias, — сказал консул, прикурил сам и выразительно взглянул на Дьосдадо, у которого из кармана рубашки торчала вторая его трубка. — Кстати, я американец, и мне надоело выслушивать ваши оскорбления.

iQuiere usted la salvaci"on de Mexico? jQuiere usted que Cristo sea nuestro Rey?

— Нет.

— Он есть осел. Сукин сын, я его не может терпеть.

— Один, два, три, четыре, пять, двенадцать, шесть и семь — путь далек, далек, далек до Типеррери.

— Noch ein habanero…[227]— … большевистские…

— Buenas tardes, senores, — приветствовал консул начальника над садами и начальника над трибунами, которые отошли наконец от телефона.

Теперь они оба стояли подле него. И снова начался какой-то нелепый разговор, хотя говорить было решительно не о чем: консул, видимо, отвечал на вопросы, которых ему не задавали, и все же они витали в воздухе. Вместе с ним отвечали какие-то другие люди, но, когда консул обернулся, их не было. Бар понемногу пустел, наступило время ужина; однако вместо ушедших уже появились новые посетители, странные и загадочные с виду. Консул больше не помышлял о бегстве. Он чувствовал, что воля его парализована, и время парализовано тоже, ведь не прошло и пяти минут с тех пор, как он в последний раз взглянул на часы. Кто-то знакомый появился рядом: шофер, который вел сегодня автобус. Он был пьян, дошел уже до того состояния, когда хочется пожать руку всякому. И консул жал руку шоферу.

— jDonde estan vuestras palomas?[228] — спросил он.

Вдруг Санабриа кивнул и начальник над трибунами запустил обе руки в карманы консула.

— Пора тебе платить за… э… мексиканскую виску, — сказал он громко, вытащил у консула бумажник и подмигнул Дьосдадо.

Начальник над муниципалитетом снова цинично покачивал бедрами. Он выругался.

А начальник над трибунами отобрал у консула письма Ивонны; он небрежно взглянул на пачку, не снимая резинки, которой она была перетянута:

— Дрянь, сволота.

Он вопросительно взглянул на Санабриа, тот опять кивнул, молча, сурово. Начальник над трибунами вытащил у консула из пиджачного кармана листок бумаги и карточку, которая неизвестно как там оказалась. Трое полицейских, сдвинув головы, стали читать бумагу. И сам консул прочитал с недоумением:

«ДейлиЛондон… мексгазеты сообщили назревающей антисемитской кампании… текстильфабрикантов кавычки закрытьнемецкое посольство… — Что же это такое?… — … евреи… оказывают влияние… кавычки закрыть тчк Фермин».

— Нет. Блэкстоун, — сказал консул.

— jСоmо se llama? Твой фамилия есть Фермин. Вот тут сказано: Фермин. Тут сказано, ты есть Jude[229].

— Плевать мне на то, что тут сказано. Моя фамилия Блэкстоун, и я не журналист. Vero, действительно я писатель, escritor, но пишу только на экономические темы, — солгал консул.

— Где есть твой документ? Почему ты не имеет документ? — спросил начальник над трибунами, пряча в карман копию телеграммы Хью. — Где есть твой паспорт? Зачем ты скрывает себя?

Консул снял темные очки. И начальник над садами без единого слова протянул ему карточку, презрительно держа ее кончиками пальцев, большого и указательного. «Иберийская федерация анархистов, — стояло там, — сеньор Хуго Фермин».

— Не понимаю. — Консул взял карточку, перевернул ее. — Моя фамилия Блэкстоун. И я писатель, а не анархист.

— Писак? Ты антихрист. Si, антихрист, дерьмо. — Начальник над трибунами выхватил у него карточку и сунул к себе в карман. — Ты Jude, — добавил он. Сорвав резинку с писем Ивонны, он послюнил палец и небрежно просмотрел конверты. — Сволота. Для чего ради ты врешь? — сказал он как бы с огорчением. — Паскуда. Для чего ради врешь? Вот тут тоже сказано: твой фамилия есть Фермин.

Консул с удивлением обнаружил, что легионер Вебер еще в баре, стоит поодаль, глядя на него, но вот уже снова отвернулся. Начальник над муниципалитетом держал на ладони искалеченной руки часы консула, а другой рукой ожесточенно чесал у себя в паху.

— Хо-хо! — Начальник над трибунами вытащил из бумажника консула десять песо и бросил хрустящую кредитку на стойку. — Сволота.

Подмигнув Дьосдадо, он сунул к себе в карман бумажник вместе со всем, что было отобрано у консула. И тут Санабриа впервые с ним заговорил.

— Боюсь, что вас придется отправить в тюрьму, — сказал он на чистом английском языке. И снова пошел к телефону.

Начальник над муниципалитетом, покачивая бедрами, схватил консула за плечо. Консул высвободился, закричал по-испански, взывая к Дьосдадо. С трудом протянул он руку над стойкой, но Дьосдадо отшвырнул ее прочь. Рой Мух залаял как собака. Неожиданный шум где-то рядом взбудоражил всех. Быть может, это Ивонна и Хью, наконец-то они пришли. Консул стремительно обернулся, прежде чем начальник над муниципалитетом успел схватить его снова: но нет, то был лишь безумный зверек, кролик, он корчился на полу в нервных судорогах, с отвращением дергал носом, отчаянно сучил лапами. И старуха, закутанная в шаль, тоже была здесь: она не ушла, не струсила. Печально хмурясь, покачивая головой, смотрела она на консула, и теперь он понял, что это та самая старуха, которая раскладывала на столике домино.

— Для чего ради ты врешь? — снова спросил начальник над трибунами со злобой. — Ты говорил, твой фамилия есть Блэк. Но ты вовсе не есть Блэк. — Он толкнул консула в грудь, принуждая его пятиться к двери. — Ты говорил, ты есть писак. — Он опять толкнул консула. — Но ты вовсе не есть писак. — Новый толчок в грудь был гораздо сильней прежних, однако консул твердо стоял на месте. — Ты не есть писак, ты есть шпик, а мы в Мексике стреляем шпиков. — Какие-то чины военной полиции бесстрастно смотрели на это со стороны. Посетители покидали бар. Два приблудных пса бегали вокруг стойки. Молодая женщина в ужасе прижимала к груди ребенка. — Ты не есть писак. — Начальник над трибунами схватил консула за горло. — Кастрат вонючий. Жидовская морда. — Консул снова высвободился. — Шпик.

Радиоприемник, который Дьосдадо включил на полную мощность, когда Санабриа закончил телефонный разговор, начал вдруг оглушительно громко вещать по-испански, и консул тотчас же мысленно перевел крикливые фразы, которые прозвучали для него подобно командам с капитанского мостика, когда налетает шторм и лишь эти команды могут спасти корабль: «Неисчислимы блага, принесенные нам цивилизацией, неизмеримы созидательные силы всех классов, ценности, созданные изобретениями и научными открытиями. Несравненны дивные плоды слияния полов, ибо благодаря этому люди становятся счастливей, свободней и совершенней. Бесподобно чисты и неиссякаемы истоки новой жизни, еще недоступные ныне для жаждущих уст людей, одержимых низменным стяжательством».

Вдруг перед глазами у консула возник огромный петух, он хлопал крыльями, кукарекал, скреб когтями. Консул поднял руки, замахнулся, а петух нагадил ему прямо в лицо. Начальник над садами приблизился, и консул с размаху ударил его в переносицу.

— Отдай мои письма! — услышал он свой крик, обращенный к начальнику над трибунами, но радио заглушило его голос, и тут же раскат грома заглушил радио. — Вы мразь. Вы грязь. Вы убили индейца. Бросили его подыхать на дороге, будто это несчастный случай! — кричал он. — Все вы тут замешаны! А потом явились другие молодчики из вашей банды и увели его коня. Отдайте мои бумаги!

— Бумаги. Сволота. Нет у тебя никаких бумаг.

Консул вскинул голову, и в лице начальника над трибунами ему смутно померещились черты Ляруэля, и он ударил в это лицо. А в начальнике над садами он увидел собственное свое подобие и ударил его; а в начальнике над муниципалитетом ему почудился тот полицейский, которого сегодня чуть не ударил Хью, и он ударил его тоже. Часы на площади лихорадочно пробили семь. Петух хлопал крыльями перед глазами, застилая все вокруг. Начальник над трибунами рванул консула за отвороты пиджака. Кто-то навалился сзади. И хотя он отчаянно сопротивлялся, его волокли к двери. Светловолосый молодой человек снова появился в баре и помогал его тащить; Дьосдадо, неуклюже перепрыгнув через стойку, набросился на него; Рой Мух злобно пинал его под колени. У дверей консул схватил со столика мачете, замахнулся в ярости.

— Отдайте письма! — закричал он.

Куда подевался этот треклятый петух? Надо бы отсечь ему голову. Спотыкаясь, консул отступил за дверь, на улицу. Продавцы газированной воды, которые убирали свои тележки под навес перед грозой, остановились и глазели на него. Нищие бесстрастно повернули головы. Часовой у казарм словно окаменел. Консул вне себя выкрикивал слова, сам едва ли понимая их смысл:

— Только бедняки, только по воле божией, только попранные и униженные, только нищие духом, старики, что несут на себе отцов своих, философы, что страдают и плачут, поверженные во прах… Америка, может быть, Дон-Кихот… — Он все размахивал клинком, но нет, подумал он, ведь это сабля, что была в комнате у Марии. — …Хоть бы вы перестали вмешиваться, перестали бродить вслепую, как лунатики, перестали спать с моей женой, но только нищие и обреченные… — Консул выронил мачете. Он пятился, спотыкаясь, и наконец упал на траву у края газона. — Это вы украли коня, — повторил он.

Начальник над трибунами смотрел на него сверху. Санабриа стоял рядом, мрачно почесывая щеку.

— Ты есть северный американ, — сказал начальник над трибунами. — Или англичан. Еврей. — Он сощурил глаза. — Для какого дьявола ты здесь? Ты, pelado. Это очень вредно твоему здоровью. Я стрелял двадцать человек. — Слова его прозвучали угрожающе и вместе с тем почти доверительно. — Мы сделали дознание через телефон, — правильно я говорю? — что ты есть преступник. Хочешь служить в полицейских? Я сделаю из тебя полицейского в Мексике.

Консул медленно поднялся на ноги и стоял пошатываясь. Он увидел коня, привязанного к дереву. Теперь, в электрическом зареве, конь предстал перед ним явственно, весь целиком: веревочная уздечка, гладкая деревянная лука седла, украшенная бахромой, седельные сумки, потник, подпруга, рана на лоснящейся ляжке, клеймо с семеркой на крестце, металлическая пряжка, поблескивающая, как топаз, при свете, который падал из дверей бара. Неверными шагами он пошел к коню.

— Я из тебя кишки выпущу, — пригрозил начальник над трибунами и схватил его за шиворот, а начальник над садами угрюмо кивнул. Консул высвободился, изо всех сил рванул поводья. Начальник над трибунами шагнул в сторону, взялся за кобуру. Он выхватил револьвер. Другой рукой он подал знак отойти каким-то людям, боязливо наблюдавшим происходящее. — Я из тебя кишки выпущу, ты, сволота, — повторил он, — ты, pelado.

— Я бы на вашем месте поостерегся, — тихо сказал консул, оборачиваясь к нему. — Ведь это кольт семнадцатого калибра, верно? От него разлетаются стальные осколки.

Начальник над трибунами оттолкнул консула в темноту, сделал два шага за ним вслед и выстрелил. Молния ослепительным зигзагом рассекла небо, и консул, пошатнувшись, на миг увидел высоко над собой громаду Попокатепетля в изумрудных снегах, в лучистом сиянии. Начальник над трибунами выстрелил еще дважды, неторопливо, хладнокровно. Громовые удары грянули далеко в горах и совсем близко. Конь, освобожденный от привязи, встал на дыбы; мотнув головой, он ринулся в сторону и с неистовым ржанием ускакал в лес.

Сначала консул почувствовал странное облегчение. Ему стало ясно, что это конец. Он упал на одно колено, застонал и ничком повалился в траву.

— Вот черт, — пробормотал он с недоумением, — какая паскудная смерть.

Колокол прозвенел:

«Dolente... dolore!»

Моросил мелкий дождь. Вокруг маячили тени, кто-то взял его за руку, наверное хотел еще раз обшарить его карманы, или помочь, или просто взглянуть любопытства ради. Он чувствовал, как жизнь уходит, иссякает, растекается по мягкой траве. И он совершенно один. Куда же все подевались? Или никого вообще не было? Но вот среди мрака проглянуло чье-то лицо, словно скорбная, застывшая маска. Это старый скрипач из бара склонился над ним.

— Companero… — вымолвил он.

И сразу исчез.

А потом слово pelado стало все глубже проникать в его сознание. Так Хью назвал того наглого вора: а теперь этим словом заклеймили его, консула. И он на миг как бы преобразился, да, он в самом деле pelado, он вор — жалкий карманник, который крал у других бесплодные, бредовые идеи, дошел таким путем до неприятия жизни, но фальшивил, носил две или даже три шляпы, пряча под ними пустые абстракции; и вот теперь самая осязаемая из них претворялась в действительность. Но ведь его назвали и другим словом, companero, оно лучше, гораздо лучше. И это наполнило его ощущением счастья. Мысли текли в голове под тихую музыку, которую он улавливал лишь с трудом, напрягая слух. Ведь это Моцарт? Кажется, сицилианский танец. Финал квартета до минор, сочиненный Моисеем. Нет, это что-то траурное, пожалуй Глюк, из «Альцесты». Но в то же время, как будто Бах, похоже на то. Бах? И звуки клавикордов доносятся издалека, из Англии семнадцатого века. Англия. И еще звон гитары, приглушенный, сливающийся с отдаленным ревом водопадов, исполненный страсти, как зов любви.

Он в Кашмире, это несомненно, он лежит подле бурной реки, среди фиалок и клевера, на лугу, и ему видны Гималаи, но тем поразительней необходимость вот сейчас, немедленно, начать вместе с Ивонной и Хью восхождение на Попокатепетль. Они уже в пути. «Хочешь нарвать бугенвилеи?» — услышал он голос Хью, и потом: «Осторожней, тут колючки, — отозвалась Ивонна, — да гляди хорошенько, нет ли на ней пауков». «Мы в Мексике стреляем шпиков», — глухо прозвучал другой голос. И Хью с Ивонной исчезли. Вероятно, они не только взобрались на Попокатепетль, по ушли далеко, очень далеко за горы. В одиночестве, с мучительным трудом поднимается он по склону к Амекамеке, через отроги. В руке у него альпеншток, на нем незапотевающие дымчатые очки, теплые перчатки, шерстяная шапочка, натянутая до ушей, карманы набиты сушеными сливами, изюмом, орехами, снаружи из одного кармана торчит банка риса, из другого — проспект отеля «Фаусто», и нет никаких сил тащить весь этот груз. Невозможно идти дальше. Выдохшийся, беспомощный, он валится с ног. Никто не придет к нему на выручку, не захочет прийти, даже если сможет. Теперь он сам умирает на дороге, и никакой добрый самаритянин не остановится подле него. Но как странно, в ушах у него раздаются громкие звуки, смех, голоса: наконец-то подоспело спасение. Карета скорой помощи мчит его напрямик, через лес, завывая сиреной, вот лес уже позади и вершина все ближе — ну конечно же, только так и можно ее достичь! Он слышит голоса друзей, это Жак и Вихиль, они сумеют его оправдать, примирить с ним Ивонну и Хью. «No se puede vivir sin amar», — скажут они, и это объяснит все, и он произнес эти слова вслух. Как мог он думать о человечестве с таким презрением, когда помощь была неизменно близка? И теперь он достиг вершины. Ах, Ивонна, любимая, прости меня! Сильные руки подняли его. Он открыл глаза и глянул вниз, ожидая увидеть изумительную, пышную зелень и горные пики: Орисабу, Малинче, Кофре-де-Пероте, словно те жизненные вершины, которые он покорил одну за другой, прежде чем одолеть наконец, благополучно, хотя и весьма своеобразно, эту величайшую из высот. Но нет ничего: ни горных пиков, ни жизни, ни крутизны. И эта вершина, в сущности, тоже не вершина: она призрачна, зыбка, бесформенна. И притом она рассыпается, и он падает, падает в жерло вулкана, стало быть, он все-таки поднялся на этот вулкан, но теперь в ушах у него раздается рев бушующей лавы, ужасный рев, это извержение, или нет, не вулкан, весь мир рушится, извергает в пространство черные скопища людских жилищ, и он падает сквозь все это, сквозь адский, чудовищный грохот миллиона танков, сквозь пламя, пожирающее десять миллионов человек, падает в лес, падает, падает…

Он вскрикнул, и крик этот, подхваченный эхом, заметался, казалось, меж деревьев, а деревья эти, казалось, толпой спешили ему навстречу, тесня друг друга, и сомкнулись над ним, исполненные сострадания…

Кто-то швырнул ему вслед в ущелье дохлого пса.

ILE GUSTA ESTE JARDIN?

jQUE ES SUYO? iEVITE QUE SUS HUOS LO DESTRUYAN!


У подножия вулкана. Рассказы. Лесная тропа к роднику


предыдущая глава | У подножия вулкана. Рассказы. Лесная тропа к роднику | Рассказы ( Пер. с англ. И. Гуровой)