home | login | register | DMCA | contacts | help |      
mobile | donate | ВЕСЕЛКА

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add
fantasy
space fantasy
fantasy is horrors
heroic
prose
  military
  child
  russian
detective
  action
  child
  ironical
  historical
  political
western
adventure
adventure (child)
child's stories
love
religion
antique
Scientific literature
biography
business
home pets
animals
art
history
computers
linguistics
mathematics
religion
home_garden
sport
technique
publicism
philosophy
chemistry
close

реклама - advertisement



VII

Хотя на первый взгляд это и плохо вяжется с такими пренебрежительными упоминаниями о замысле, как «моя музыка», «приступы сочинительства» или «возня с опусом», но вот уже несколько месяцев меня неотступно преследовала мысль написать симфонию, в которую я среди прочего вложил бы (впервые в серьезной музыке, или так мне представлялось) подлинное чувство и ритм джаза. Плутая в сложностях моего призвания, тогда еще мной не раскрытого, я, однако, не разделял ходячего романтического мнения о превосходстве музыки над словом. Подчас мне даже казалось, что поэзия в силах достичь большего или по меньшей мере того же в своей области — в то время как музыка, язык которой обречен развиваться посредством все более сложных изобретений (я в этом не профан, ибо освоил почти случайно целотонную гамму), — музыка, думал я, идет, сама того не сознавая, к финальной немоте. Слово же — начало всего творения. Но я, как профессионал-джазист, давно считаю, что человеческий голос способен испортить инструментальную пьесу. И однако мы с женой любим петь, и сама наша совместная жизнь порой казалась мне песней.

Отлично помню, как продирался я сквозь все эти и многие другие противоречия и сложности. В конце концов я даже начал молиться, и вот недавно, перебирая уцелевшие от пожара ранние наброски, я наткнулся на обгорелый, крошащийся по краям отрывок партитуры с такими словами, написанными поперек нот: «Господи, горячо молю Тебя помочь мне привести мой труд, как он ни уродлив, хаотичен и греховен, в строй и вид, угодный Твоим очам, для чего труд этот, по слабому и смятенному моему разумению, должен, придерживаясь высочайших канонов искусства, пролагать в то же время новые пути и, где нужно, ломать старые правила. Он должен быть взволнованным, бурным, громовым, сквозь него должно звучать возвеселяющее слово Божье, вещая человеку надежду, по труд мой должен быть и соразмерен, истов, проникнут нежностью, и состраданием, и юмором. Я, исполненный греха, не в силах уйти от ложных представлений, но позволь мне быть Твоим верным слугой, сделать из этого великую и прекрасную вещь; и пусть побуждения мои темны, а наброски сумбурны и часто лишены смысла, но прошу — помоги мне навести порядок, а иначе я пропал…»

Однако, невзирая на молитвы, моя симфония упорно не желала упорядочиться, вылиться в музыку. А ведь я отчетливо видел, что надо делать. Слышал, как эти мысли — отчаливши от меня, словно от берега, — плывут, приобретая строй и лад. В них — лютая мука, но они ясны и самородны, и, возвратясь от родника домой, я снова попытался закрепить их на бумаге. Но тут осаждали меня новые трудности, так как до нот мне приходилось все записывать словами. Странно это было — я ведь в словах, в писательском деле ничего тогда не смыслил. Прочел я очень мало, моя жизнь вся заключалась в музыке. Мой отец — он первый посмеялся бы над такой манерой сочинения — в 1913 году валторнистом участвовал в первом исполнении «Весны священной» Стравинского. Отец водил дружбу с Сутиным, знал и уважал Кокто, хотя в иных отношениях оставался весьма чинным англичанином. Перед Стравинским он преклонялся (правда, отец умер примерно в моем нынешнем возрасте, не дожив до «Симфонии псалмов»). Так что я получил немало уроков композиции, и хотя остался без формального музыкального образования, но, можно сказать, был воспитан на детских пьесах Стравинского. Я перенял от отца его безграничное восхищение «Весной», но и сейчас считаю, что в одном важном аспекте она несовершенна ритмически (в детали вдаваться не стану) и что Стравинский, подобно большинству других современных композиторов, был несведущ в джазе. Пусть бессознательно, да и осознанно тоже, мой подход к серьезной музыке почти всецело определялся джазом; однако это джазово-ритмическое мерило оказалось крайне эффективным пробным камнем для отделения вещей первоклассных от не совсем первоклассных, для разграничения сочинений, сходных на вид или родственных по качеству и порыву. С этой ритмической точки зрения из современных творцов Шенберг и Берг одинаково перворазрядны; но если сравнить, скажем, Пуленка с Мийо, то первый достигает чего-то, второй же, на мой слух, ровным счетом ничего. Смысл моих слов, должно быть, в том, что у некоторых композиторов я слышу подспудное биение и ритм самой вселенной; но готов признать, что, мягко говоря, наивно выражаю свою идею. Однако я чувствовал, что как ни причудлив способ, каким хочет пробиться мое вдохновение, но пробиваться есть чему — своему, самобытному. Тут начиналась для меня новая честность, бескомпромиссность по отношению  к правде, тогда как раньше у меня была честность лишь по отношению ко лжи и уверткам да в оценке мыслей, фраз, даже мелодий не моих, а чужих. И все же мне самому непонятна эта потребность прежде все выразить словом, чтобы не только услышать в музыке свои мысли, но увидеть словесно, прочесть. Однако каждый из живущих на земле является писателем в том смысле, в каком понимает это Ортега-и-Гассет — испанский философ, чьи книги я недавно брал у здешнего дачника, учителя по профессии, ставшего мне близким другом. У Ортеги сказано, что жизнь человека подобна повести, которую он пишет сам изо дня в день; как инженер — чертежи, так человек претворяет эту повесть в реальность, становясь инженером собственной жизни.

Должен сказать, что даже среди тягчайших творческих усилий я не чувствовал мук Жан-Кристофа: душа моя не «бурлила, как вино в бродильном чане» и мозг не «гудел горячечным гулом» — во всяком случае, этот гул не был чересчур громок; правда, жена всегда могла судить о градусе моего вдохновения по тому, насколько учащался темп пошмыгиваний носом, когда я уходил с головой в работу, а начиналось это у меня с глубоких вздохов и с рассеянного молчания. Не чувствовал я также, что «эта сила и я — мы одно. Истощится она, и я убью себя». Я, собственно, не сомневался, что как раз эта сила и убивает меня, хоть она и лишена всех упомянутых эффектных проявлений; и отлично, и пусть убивает — все мои стремления, кажется, к тому и сводились, чтобы умереть истощенным ею, — не навеки почить, разумеется, а так, чтобы затем возродиться.

На другой день, идя к роднику, я заранее решил не поддаваться иллюзии, но произошло почти в точности то же, что накануне: чувство повторилось, причем усиленное, так что мне даже показалось, будто тропа укоротилась с обоих концов. Я не только не заметил ни косогора, ни тяжести ноши, но и полностью подпал под впечатление, что дорога оттуда короче дороги туда, хотя и дорога туда тоже сократилась по сравнению со вчерашней. Домой я шел, будто летел по воздуху, и дома попытался описать жене свое чувство. Но как ни тщился, а ничего сказать не мог, кроме шаблонной фразы вроде: «С души у меня точно камень свалился». Было так, словно то, что раньше тянулось долго и мучительно, теперь мелькало настолько быстро, что в памяти не оставалось ничего; но притом ощущалось, будто миновал гораздо больший промежуток времени, и в этом промежутке случилось что-то огромной для меня важности — без моего ведома и совершенно вне времени.

Не удивительно, что мистики затрудняются описывать свои озарения; и пусть пережитое мной было не совсем из того разряда, но и оно казалось связано со светом, даже с ослепительным светом, и таким всплыло в памяти годы спустя: мне приснилось, что мое естество преображено в фиорд, внезапно насквозь просвеченный — но не вечерней луной, а восходящим солнцем (мы и эту картину не раз наблюдали); всего меня, всю душу пронизал отсвет солнца — солнца особенного, ибо когда я проснулся, то солнце это со своим светом и теплом само в духе Сведенборга[239] преобразилось в нечто абсолютно простое; в желание стать лучше, человечнее, способнее к доброте, пониманию, любви…

В тропинках, особенно лесных, всегда крылось и кроется что-то волшебное; с той поры я прочел уже много книг и знаю, что не только фольклор, но и поэзия изобилуют символическими сюжетами о тропах раздваивающихся, ведущих в золотое царство, к смерти или к жизни, о тропинках, где подстерегает волк или — почем знать? — кугуар, о тропках, заставляющих блуждать, о тропах, что разветвляются не на две, а на двадцать одну стежку, уводящую обратно в Эдем.

Но я и без книг глубоко ощутил тогда сверхъестественное свойство тропинок. Никогда прежде я не слышал об укорачивающихся тропах, но нам с женой случалось слышать о бесследно пропадавших путниках — шел человек минуту назад и вдруг исчез. И мы, пренебрегая тем, что пережитое мной может иметь и более сокровенный смысл, а единственно ради удовольствия, ради бегущих по спине сладких мурашек сочинили ночью в постели историю на этот сюжет. Что, если тропа будет становиться все короче и короче и в один прекрасный вечер я исчезну на обратном пути от родника? А может, пугая друг друга, мы втайне как бы хотели умилостивить рок, до сих пор нас не разлучивший, — показать, что мы не принимаем самодовольно этот неслыханный подарок судьбы как нечто само собой разумеющееся. Страшная сказка служила как бы предохранительной прививкой от разлуки — меня перед этим вторично забраковали (возможно, сочли слабоумным), но война еще могла нас разлучить — и в то же время была иносказанием о счастливом финале нашей эриданской жизни, несмотря ни на что: ведь чего бы мы ни насочиняли о путнике и о тропе, но я-то непременно вернусь домой от родника, и дорога эта кончится для нас радостной встречей влюбленных.

Но дорога и вправду будто делалась короче и короче, хотя впечатление это не сопровождалось больше столь сильным ощущением чего-то непередаваемого. Как бы ни подготавливал я свое восприятие, отправляясь к роднику, неизменно оказывалось, что я и не заметил, как одолел косогор на обратном пути. И наша сказка стала казаться настолько реальной, что спустя несколько дней жена в сумерках выбежала ко мне на тропу с восклицанием:

— О господи! Как же я рада, что вижу тебя!

— Любимая! Ну вот и встретились.

Такое неподдельное облегчение читалось на лице у жены и так непритворно обрадовался я сам, что даже пожалел, зачем мы выдумали эту сказку, Но минута была чудесная и многозначительная. И на миг почудилось, что, не выйди жена мне навстречу, я и вправду мог исчезнуть и провести остаток запредельных дней в поисках жены где-то в царстве теней.

Высоко над нами, в апрельском небе, качались мачтовые вершины деревьев. Неожиданно возникли чайки, мчась по ветру над лесом, точно пущенные из катапульты. А у жены за спиной, в заливе, я увидел оленя, плывущего через фиорд к маяку.

Это навело меня на мысль, что хоть и ветер, а тепло и можно снова начать купаться (я с декабря фактически перестал), и тут же я бросился вплавь — и точно заново в купель окунулся.

Вскоре затем мы перебрались в наш дом под дикой вишней, купленный у кузнеца.

Через три года домик этот сгорел дотла, а с ним и вся сочиненная музыка; но мы — с помощью Квэггана, Кристберга и Моджера — сами построили новый дом из леса, прибитого к берегу либо взятого с лесопилки в Эридан-порте, который теперь сносили, освобождая место под дачные участки.

Мы выстроили дом прямо на пепелище старого, частично на прежних сваях: обугленные, они вовек теперь не сгниют. И музыка тоже так или иначе написалась заново и даже быстрее, чем в первый раз, — стоило только пройтись по тропе, и в памяти возникали фрагменты. В эти минуты, в сущности, творилась музыка, а остальное требовало лишь труда; меня поймет каждый художник-творец.

Но ту сгоревшую симфонию я так и не восстановил. Вместо нее, трудясь опять-таки и над музыкой и над словами, я написал оперу. Подстегиваемый чьей-то неотвязной строкой; «И от вселенной, летящей кружась сквозь пространство, пенье неслось…» и страстным желанием выразить наше с женой эриданское счастье, я сочинил эту оперу — возвел, словно наш новый дом, на обгорелых остатках и сваях прежнего труда и прежней жизни. Тема, должно быть, подсказана была моими мыслями об очищении, искуплении, обновлении, символами лестницы, канистры и так далее — и, уж конечно, самим фиордом и родником. Опера частью использовала, подобно «Воццеку»[240], целотонную гамму, частью джаз, частью песни — народные и те, которые поет жена, и даже старые хоралы вроде рыбачьего «Услышь нас…». Сослужили службу и такие каноны, как «Frere Jaeques», для передачи шума судовых машин и ритмов вечности. Кристберг, Квэгган, мы с женой, другие эриданцы, мои друзья джазисты — все воплотилось в персонажей на сцене или в полнозвучные инструменты в оркестре. Драматическим эпизодом стал пожар; я попытался отобразить природу, как я ее здесь узнал: приливы, отливы, восходы — и нашу жизнь с ее приливами-отливами. Попытался написать о человеческом счастье в тонах патетических и высокосерьезных, предназначаемых обычно для катастроф и трагедий. Назвал я оперу так: «Лесная тропа к роднику».


предыдущая глава | У подножия вулкана. Рассказы. Лесная тропа к роднику | cледующая глава