home | login | register | DMCA | contacts | help |      
mobile | donate | ВЕСЕЛКА

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add
fantasy
space fantasy
fantasy is horrors
heroic
prose
  military
  child
  russian
detective
  action
  child
  ironical
  historical
  political
western
adventure
adventure (child)
child's stories
love
religion
antique
Scientific literature
biography
business
home pets
animals
art
history
computers
linguistics
mathematics
religion
home_garden
sport
technique
publicism
philosophy
chemistry
close

реклама - advertisement



6

— «Nel mezzo del сволочной cammin di nostra vita mi ritro-vai…»[127]

Хью растянулся на кушетке в углу веранды.

Над садом свистел знойный ветер, резкий и порывистый. Хью искупался, позавтракал холодной индейкой с хлебом, закурил сигару, которой Джефф угостил его еще утром, и теперь, ощущая бодрость во всем теле, глядел сквозь балюстраду на облака, бежавшие по мексиканскому небу. Как стремителен, как безвозвратен их бег! «Земную жизнь, сволочную земную жизнь пройдя до половины…»

Двадцать девять облаков. И двадцать девять лет за плечами, стало быть, в эту пору человеку идет тридцатый год. А ему, Хью, именно двадцать девять, никак не меньше. И вот наконец он постиг, хотя предчувствие, пожалуй, зрело в нем все утро, как невыносимо это сознавать, как тяжек удар, который мог бы поразить его в двадцать два года, но не поразил, или уж непременно в двадцать пять лет, но и тогда удивительным образом опять-таки не поразил его, сознавать ту простую истину, связанную для него до сих пор лишь с людьми, стоящими одной ногой в могиле, и с А. Э. Хаусманом, что невозможно быть вечно молодым — что молодость быстротечна, и не успеешь глазом моргнуть, как ее уже нет. Меньше, чем через четыре года, которые улетят, подобно дыму сигареты, выкуренной только сегодня, но уже словно канувшей в прожитый, вчерашний день, тебе минет тридцать три, и еще через семь лет минет сорок, а через сорок семь — восемьдесят. Шестьдесят семь лет — немалый срок, это утешительно, но ведь тогда тебе минет сто. Нет, я уже не ребенок, одаренный редкостными способностями. Я уже не могу поступать легкомысленно, как до сих пор. Ведь я не герой в конце-то концов. И все-таки… Я одарен. Я молод. Я герой. Разве не так? Ты лжец, прошумели деревья в саду. Ты предатель, прошелестели листья бананов. И к тому же ты трус, молвила нестройная музыка, долетавшая с городской площади, где, вероятно, открылась ярмарка. А на Эбро сейчас проигрывают битву. Из-за тебя, сказал ветер. Ты предал даже своих собратьев по перу, журналистов, которых тебе так нравится поносить, а они настоящие храбрецы, признай это… Дз-з-з!

Хью, словно отмахиваясь от назойливых мыслей, стал быстро крутить диск радиоприемника, настраивая его на волну Сан-Антонио. («Нет, я совсем не такой». «Я ни в чем не повинен, это подлая клевета». «Я ничуть не хуже других…») Но тщетны были его попытки. И все решения, твердо принятые сегодня утром, не приведут ни к чему. Бессмысленно бороться с этими мыслями, лучше уж дать им волю. По крайней мере он забудет про Ивонну, правда ненадолго, потому что в конце концов они снова обратятся к ней. Теперь даже Хуан Серильо не хотел его выручить, как и Сан-Антонио: два мексиканских диктора вещали одновременно на разных волнах, заглушая друг друга. Все твои поступки были бесчестны, говорил, казалось, один из них. Разве мало натерпелся от тебя бедняга Боловский, тот, что торговал нотами, помнишь его захудалый магазинчик на Нью-Комптон-стрит, близ Тоттенхем-Корт-роуд?.. Боюсь, что очень немногое в твоем прошлом зачтется тебе во искупление будущего. И даже чайка не зачтется? — сказал Хью…

Даже та чайка — самая обыкновенная, она витала себе в эмпиреях и склевывала осколки звезд, — которую я спас еще мальчишкой, когда она запуталась в проволочной загородке и билась, погибая, ослепнув от снега, и, хотя она долбанула меня клювом, я ее освободил, взял, целую и невредимую, за лапку, поднял, испытав на миг чудесную радость, вознес к солнечному свету, а потом она воспарила на своих крылах, словно ангел, над скованным льдом эстуарием ввысь, к поднебесью?

Пушки у горных подножий снова открыли пальбу. Где-то прогудел поезд, протяжно, будто пароход, входящий в гавань; быть может, тот самый поезд, которым Хью уедет сегодня ночью. Со дна бассейна, сквозь перевернутые отражения деревьев, блестело и подмигивало крошечное солнце. Там, глубоко, словно в целой миле от поверхности, промелькнули вверх лапами стервятники и сразу исчезли. Еще какая-то птица, которая на деле была совсем близко, порывисто, медленно порхала словно бы у самой сияющей вершины Попокатепетля, — а ветер почти затих, не сдувал пепел с сигары. Радио тоже замолкло, Хью махнул рукой на приемник и снова улегся на кушетке.

Конечно, даже чайка — это не оправдание. Тут он все испортил, встав в театральную позу. И не оправдание тот жалкий, несчастный торговец горячими сосисками. В морозную декабрьскую ночь встретил он этого торговца на Оксфорд-стрит, бедняга едва плелся со своей новой тележкой, первой тележкой в Лондоне, приспособленной для торговли сосисками, с которой вот уже целый месяц он скитался по улице, но ни одной сосиски не продал. А надо было кормить семью, и приближалось рождество, наложение стало отчаянным. Призраки героев Чарльза Диккенса! И самым ужасным казалось то, что такая тележка была новшеством, оттого он и соблазнился ее купить. Но как может он надеяться, спросил его Хью в ту ночь, когда они стояли, озаренные световыми рекламами, которые загорались и гасли, возвещая чудовищную ложь, а вокруг в холодном сне предсмертно цепенели черные, бездушные дома (они встретились у старой церкви, где на задымленной стене уже не было распятия, а осталась лишь полуобрушенная ниша и надпись: «Да не будет этого с вами, все проходящие путем»), как может он надеяться продать сосиску на Оксфорд-стрит, совершив здесь чуть ли не целую революцию? Ведь это все равно что продавать мороженое на Южном полюсе. Нет, надо стоять у трактира на боковой улочке, и не у какого-нибудь трактира, а обязательно у таверны Фицроя на Чарлотт-стрит, где полным-полно голодных художников, которые пьют запоем каждый вечер от восьми до десяти просто потому, что души их изголодались, а горячих сосисок, необходимых им, как хлеб насущный, там нет. Вот куда следует направить стопы!

И все-таки… даже этот торговец — не оправдание; хотя, безусловно, в канун рождества он торговал у трактира Фицроя с баснословной прибылью. Хью вдруг сел на кушетке, роняя пепел с сигары… И все-таки разве мало того, что я начинаю искупать свое прошлое, в котором так бесконечно много дурного, эгоистичного, нелепого и бесчестного? Разве мало того, что я готов залезть на пороховую бочку, плыть на этом корабле с грузом боеприпасов для республиканских войск? Разве мало того, что я решился отдать свою жизнь за человечество, хоть и не желаю размениваться по мелочам? «Да не будет этого с вами, все проходящие…» Но какого черта тут ожидать, если никто из друзей даже не знает о его планах, это, право, не совсем ясно. Конечно, если взять консула, тот, можно полагать, подозревает за ним намерения даже более безрассудные. И надо признать честно, что такое подозрение могло бы порадовать, но это не помешало консулу обронить намек, весьма недалекий от истины и тем более неприятный, что по нынешним временам, если кому взбредет в голову выкинуть дурацкую штучку в подобном роде, это будет выглядеть красиво лишь потому, что все равно уже поздно, республиканцам не победить, и, если такой человек уцелеет, его-то никто не сможет упрекнуть в том, что он просто отдался на произвол волны всеобщего сочувствия Испании… Но порой правда означает почти то же самое, что и смерть! Конечно, ничего не стоит лицемерно заявить всякому, кто отряхнул со своих ног прах Града Погибели, будто он стремился убежать от самого себя и от своей ответственности. Но тут неотразимый довод пришел в голову Хью: у меня нет никакой ответственности. И как могу я убежать от себя, если у меня нет приюта на земле? Нет родины. Меня носит как щепку по волнам Индийского океана. Разве Индия — моя родина? Легче легкого вырядиться неприкасаемым, а потом прикажете сесть в тюрьму где-нибудь на Андаманских островах и ждать там семьдесят семь лет, пока Англия не предоставит Индии независимость? Но вот что я тебе скажу: тогда ты стал бы просто-напросто жалким подражателем Махатмы Ганди, единственного из знаменитых людей, которого ты втайне уважаешь. Нет, я уважаю и Сталина, и Карденаса, и Джавахарлала Неру — всех троих, и всем троим мое жалкое уважение решительно ни к чему…

Хью снова попытался поймать Сан-Антонио.

Приемник ожил, злорадствуя; техасская станция вещала о наводнении, радиокомментатор сыпал словами с такой поспешностью, словно уже тонул сам. Другой голос, высокий и громкий, сообщал о банкротствах, о катастрофах, а третий расписывал бедствия столицы, где создалось угрожающее положение, жители там бродят, спотыкаясь, по темным улицам, среди руин, тысячи людей мечутся, не находя укрытия, среди тьмы, сотрясаемой разрывами бомб. Как знаком ему этот штампованный жаргон! Тьма, катастрофы! Этим до бесконечности пичкают мир. В предстоящей войне роль корреспондентов будет неслыханно велика, они пойдут в огонь ради того, чтобы пичкать публику своей мерзкой жвачкой из высушенного дерьма. Вдруг пронзительный, истерический голос возвестил, что акции падают, что небывало подскочили цены на зерно, хлопок, металлы, боеприпасы. И все это под вечный аккомпанемент атмосферных помех — этих бесплотных призраков эфира, аплодирующих идиотизму! Хью слушал, как бьется пульс мира, как надрывается его зарешеченная глотка, как в голосе его внятно звучит притворный ужас перед той судьбой, которую он сам себе уготовил, и ждал теперь лишь гарантии, что судьба эта будет совершаться возможно медленней. Хью нетерпеливо крутил приемник, и вдруг ему показалось, будто он слышит скрипку Джо Венути, веселенький, игривый мотивчик словно реял, согревая себя собственным лучезарным теплом, над всей этой пучиной ярости, но в нем самом клокотала ярость, скрытая, первозданная, и простенькая, эта музыка до сих пор казалась иногда Хью самым прекрасным, что есть в Америке. Должно быть, передавали давнишнюю запись какой-то песенки с поэтическим названием, например «Малютка лютик» или «Цвет яблони», и странно, как глубоко ранила она душу, словно музыка эта, никогда не слышанная, вдруг претворилась в нечто близкое и утраченное навек. Хью выключил приемник, лег на кушетку, сжимая сигару в пальцах, и устремил глаза в потолок.

Говорят, Джо Венути стал неузнаваем после смерти Эда Лэнга. А с этим умершим были связаны воспоминания о гитаре, и если бы Хью взялся писать автобиографию, к которой неоднократно грозил приступить, хотя это было бы решительно ни к чему по той причине, что жизнь его с гораздо большим успехом можно изложить в коротенькой журнальной статейке приблизительно таким образом: «Имярек, двадцать девять лет, был клепальщиком, сочинителем песен, трубочистом, кочегаром, матросом, инструктором по верховой езде, артистом варьете, джазистом, свиноводом, святым, клоуном, солдатом (всего пять минут), привратником в обществе спиритов, но это вовсе не значит, что он, хоть и не извлек из всего этого по-настоящему широких взглядов на жизнь, уступает в этом смысле какому-нибудь банковскому чиновнику, который весь свой век просидел в Ньюкасле-андер-Лайм», но, если бы все-таки ее написать, думал Хью, пришлось бы сознаться, что гитара сыграла весьма знаменательную роль в его жизни.

Тот играл на разных гитарах, и Хью четыре или пять лет подряд ухитрялся играть чуть ли не на всех гитарах, какие существуют, у него их было множество, да и сейчас они валяются вместе с его книгами, пыльные, заброшенные, в подвалах и на чердаках где-то в Лондоне и в Париже, в ночных клубах на Уордор-стрит, в каморке при баре «Маркиз Гранби», и в бывшей «Астории» на Грик-стрит, где давным-давно уже молитвенный дом, а его счет там до сих пор не оплачен, и у ростовщиков на Титбарн-стрит и на Тоттенхем-Корт-роуд, где, казалось ему, они побудут некоторое время, храня звуки и мелодии, пока он твердым шагом не вернется к ним вновь, но мало-помалу они покрывались пылью, и струны, потеряв надежду, лопались одна за другой, и каждая струна была оборванной нитью, исчезающим воспоминанием о хозяине, сначала лопались тонкие, с оглушительным, как выстрел, звоном, или со смешным жалобным визгом, или с душераздирающим полночным воем, словно видение в душе Джорджа Фредерика Уоттса, и вот уже остался только мертвый остов, безгласная лира, глухой склеп, в котором обретаются пауки и козявки, да тонкий, рубчатый гриф, и каждая лопнувшая струна мучительно отдаляла самого Хью от его молодости, но бремя прошлого все равно лежало на нем, тяжкая глыба, черпая, вездесущая, полная укоризны. А может быть, гитары эти не раз уже украли, или перепродали, или перезаложили — а не то они перешли к другому хозяину по наследству, как переходят иногда выдающиеся мысли и учения. И он подумал, готовый улыбнуться, что все эти чувства скорей приличествуют какому-нибудь несчастному изгнаннику в предсмертный час, чем обыкновенному несостоявшемуся гитаристу. Но пускай Хью не умел играть, как Джэнго Рейнхарт или Эдди Лэнг, а уж тем более, как Фрэнк Крумит, бог с ним в конце-то концов, но все-таки он не мог забыть, что когда-то имел успех и публика восхищалась блеском его таланта. Это был поверхностный, обманчивый блеск, как поверхностно в нем многое, и больше всего лавров он стяжал, выступая с испанской гитарой, настроенной на гавайский лад, причем играл на ней почти как на барабане. Таким оригинальным способом он прослыл волшебником, достигал любых шумовых эффектов, подражал чему угодно, от грохота курьерского поезда до топанья слонов, бродящих ночью при луне; он стал классиком парлофонизма (с выразительным прозвищем Джаггернаут), признанным доныне. И уж во всяком случае, думал он, с гитарой в его судьбе связано меньше всего фальши. А фальшь сплошь и рядом руководила важными решениями, определившими его жизнь. Ведь гитара сделала его журналистом, гитара побудила сочинять песни, и гитара в немалой степени способствовала даже — тут Хью почувствовал, что лицо его заливает жгучая краска стыда, — тому, что он отправился в первое свое плавание.

Сочинять песни Хью начал еще школьником, в неполных семнадцать лет, тогда он потерял невинность, и после ряда неудачных попыток две его песенки приняли в еврейском магазинчике, который именовался «Музыкальная фирма Лазарь Боловский и сыновья», на Нью-Комптон-стрит в Лондоне. Хью имел обыкновение по воскресеньям с утра до вечера обходить всех музыкальных издателей с гитарой — в этом отношении судьба его несколько походила на судьбу другого неудавшегося артиста, Адольфа Гитлера, — свои сочинения, переложенные для фортепьяно, он носил в чехле от гитары или вот в таком же Джеффовом саквояже. Успех в столь высоких музыкальных кругах Англии окрылил его; и на этом основании он тотчас бросил школу, выманив согласие у своей тетушки, прежде чем она успела сообразить, чем тут пахнет. Он был помощником редактора школьного журнала, но в школу эту попал по недоразумению; он твердил себе, что ненавидит ее за снобистское высокомерие. Ощущался там и антисемитский душок; а потому Хью, отзывчивый сердцем, хоть и стал благодаря своей гитаре общим любимцем, предпочитал дружить с евреями и всячески поддерживал их на страницах школьного журнала. Вот уже почти год, как он был в числе кандидатов на поступление в Кембридж. Но он не собирался там учиться. Почему-то он боялся этого пуще всего на свете, хуже было бы только заниматься с домашним учителем. И он решил действовать быстро: по наивности он думал, что песни его могут обеспечить ему полнейшую независимость, в частности независимость, заранее избавляющую его от нужды в тех деньгах, которые через четыре года ему начнут выдавать наличными опекуны, независимость от всего мира, и притом безо всякого университетского диплома, который представлялся ему сомнительным приобретением.

Но дальше дела его пошли уже не так успешно. Прежде всего издателю нужно было уплатить аванс (этот аванс внесла тетушка), и, кроме того, песни могли выйти в свет лишь через несколько месяцев. И тут он обрел ясновидение, постиг отчетливей любого из пророков, что песни эти, слишком однообразные, да к тому же изрядно пошлые и даже, можно сказать, абсурдные — впоследствии Хью до того устыдился, что самые их названия похоронил глубоко в тайниках души, — пожалуй, не приведут его к заветной цели. Ну что ж, у него ведь были и еще песни с названиями, таившими в себе, можно сказать, некий сокровенный смысл: «Саскуиханна-мама», «Тихоструйный Уобаш», «Закат на Миссисипи», «Безотрадное болото» и другие, а уж одна из них — «Я тоскую без тоски по родине» (тоскую по родине без родины), фокстрот для вокального исполнения, была проникнута подлинной глубиной и даже казалась достойной пера самого Уордсворта…

Но все это было делом будущего. Боловский дал ему понять, что охотно возьмет и эти песни при условии… И Хью не хотел обижать его, предложив их кому-нибудь другому. Да и где найдешь другого издателя, когда мало кто согласен иметь с ним дело! Но все-таки, все-таки, если те две песни будут иметь небывалый успех, разойдутся сразу, нарасхват, и Боловский наживет кучу денег, если каким-нибудь образом сделать им шумную рекламу…

Шумная реклама! Вот оно, верное средство, действенное всегда и везде, нужна сенсация, таков уж дух времени, и Хью немедля посетил морское ведомство в Гарстоне — именно в Гарстоне, потому что с весны тетушка его переехала из Лондона на север Англии, в Осуолдтуисл — и завербовался матросом на пароход «Филоктет», уверенный, что теперь уж сенсация обеспечена. Ах, Хью, конечно, понимал, как он смешон и жалок, юнец, вообразивший себя сразу Биксом Бейдербеке, чьи пластинки лишь недавно появились в Англии, будущим Моцартом и генералом Рейли в детстве, когда поставил свою подпись под контрактом в соответствующем месте, которое было обозначено пунктиром; правда, он уже тогда начитался Джека Лондона, его покорил «Морской Волк», а теперь, в 1938 году, он созрел для исполненной мужества «Лунной долины» (и особенно ему полюбилась «Смирительная рубашка»), правда, он искренне любил море и неумеренно воспетая, тошнотворная зыбь была единственной его страстью, единственной возлюбленной, которая могла бы когда-нибудь возбудить ревность его будущей жены, правда, все это действительно жило в том юнце, и к тому же сквозь строки контракта, издалека, ему мерещилась дружная семья матросов и кочегаров, манящие наслаждения в публичных домах Востока — словом, мягко выражаясь, всякие иллюзии; но, на беду, героическая возвышенность этой затеи сильно полиняла из-за того, что Хью, стремясь к своей цели, так сказать, «без ложной скромности» предварительно обошел редакции всех газет, миль на тридцать окрест, а в тех северных краях почти все крупные лондонские газеты имели свои отделения, и гордо заявил о намерении выйти в море на «Филоктете», рассчитывая на известность своего семейства, вызвавшего сдержанные «отклики» даже в английской печати после загадочного исчезновения его отца, да на впечатление, которое он произведет, когда расскажет о готовящемся сборнике своих песен — набравшись дерзости, он утверждал, что Боловский опубликует их целиком и полностью, — все это должно заинтересовать прессу и обеспечить ему желанную рекламу, а опасение, как бы его семейство, пытаясь воспрепятствовать ему уйти в плавание, теперь, когда на него устремлены взоры общества, не навлекло на себя слишком уж шумную рекламу и даже прямые насмешки, вынудит родственников уступить. Были и еще разные соображения; теперь Хью уже позабыл, какие именно. Но при всем том газеты едва ли особенно заинтересовались бы его участью, если бы Хью не таскал по редакциям свою разнесчастную гитару. Вспомнив об этом, Хью содрогнулся. Она-то, скорее всего, и побудила газетчиков, в большинстве своем отечески снисходительных и добрых людей, возможно видевших в этом осуществление собственной заветной мечты, оказать содействие мальчишке, который непременно хотел свалять дурака. Но он об этом тогда и не подозревал. Совсем наоборот. Хью мнил себя умнейшим из людей, и несуразные «приветственные» письма, посыпавшиеся от сухопутных пиратов со всей Англии, которые кляли свою несчастную жизнь, загубленную навек, потому что им не суждено было служить на флоте, плечом к плечу со старшими братьями, во время последней войны, и лелеяли смехотворные радужные надежды на новую войну, усматривая в Хью пример, достойный подражания, — письма эти лишь укрепили его решимость. Теперь он вновь содрогнулся, подумав, что вполне мог бы остаться на берегу, вмешайся в это дело твердой рукой кто-нибудь из дальних, позабытых родичей, приди такой человек на помощь его тетушке, внезапно, откуда ни возьмись, но из всей родни откликнулся только Джефф, без промедления телеграфировав из Рабата сестре их покойного отца: «Вздор. Считаю предстоящее плавание весьма полезным Хью. Настоятельно прошу не препятствовать…» Слов нет, это был сильный удар: теперь его поступок начисто лишился не только героического ореола, но даже малейшей тени бунтарства. И хотя впредь ему ревностно помогали те самые люди, от которых он в своем воображении совершал таинственный «побег», хотя он сам возвестил о своих планах всему миру, однако же ему была невыносима мысль о том, что его «побег в море» не состоялся. Вот этого Хью так и не мог простить консулу до конца.

Но как бы там ни было, а в пятницу тринадцатого мая, в тот самый день, когда Фрэнки Трамбоэр, находясь за три тысячи миль, напел на пластинку знаменитую песенку «Как нелепа жизнь моряка», в чем Хью теперь усматривал горькую иронию судьбы, среди неистовой шумихи, поднятой английскими газетами, которые следовали новейшим американским образцам и, быстро войдя во вкус, сперва поместили статьи под такими заголовками: «Юный композитор идет в матросы», «Брат знаменитого гражданина нашей страны внял зову океана», «Прощальные слова безусого гения: „Я непременно вернусь к вам, в Осуолдтуисл“», «Эпопея молодого песнетворца воскрешает забытую тайну Кашмира», затем нечто маловразумительное: «Ах, по стонам Конрада!», затем нечто далекое от истины: «Песенник-старшекурсник, поступивший на грузовой транспорт, берет с собой гавайскую гитару», потому что он ведь был никакой не старшекурсник, и в скором времени один старый матрос дал ему это почувствовать, и наконец нечто совсем дикое, хотя по тогдашним обстоятельствам казавшееся вдохновенной находкой: «Хью не нужны шелковые подушки, говорит его тетушка», а сам Хью понятия не имел, куда он плывет, на восток или на запад, не ведал даже, кто такой Филоктет, тогда как последний юнга знал хотя бы понаслышке, что это герой греческих мифов, сын Пеапта и друг Геракла, от которого он получил в наследство лук, принесший ему столько же славы и злоключений, сколько Хью доставила гитара, — среди всей этой шумихи Хью отплыл, держа курс на Катауэй и бордели Паламбанга. Теперь Хью корчился на кушетке, вспоминая все унижения, какие выпали на его долю, потому что ему взбрело в голову добиваться рекламы, от таких унижений сбежишь не то что в море, а хоть в пекло… И кроме всего прочего, можно сказать, положа руку на сердце («Мать их раскат, видали, что пишут в этой дерьмовой газетенке? У нас на борту, оказывается, отродье какого-то герцога или хрен его знает кто»), что отношения с матросами были у него весьма двусмысленные. Уж чего-чего, а этого он менее всего ожидал! Правда, поначалу многие приняли его довольно ласково, но, как оказалось, не без задней мысли. Они справедливо полагали, что он хорошо известен в морском ведомстве. Некоторыми руководили темные сексуальные чувства. И вместе с тем многие выказывали ему злобное, мелочное презрение, которое он никак не думал встретить среди моряков, а потом никогда не наблюдал у трудового люда. Они тайком читали его дневник. Воровали у него деньги. Украли даже рабочие штаны, а потом продали их ему же в долг, потому что перед тем сами лишили его платежеспособности. Они подсовывали ему топоры под простыню и в вещевой мешок. А потом ни с того ни с сего, когда он, скажем, драил офицерский гальюн, какой-нибудь желторотый матросик подходил к нему и говорил таинственно, подобострастным шепотом: «Слышь, кореш, с чего это ты на нас вкалываешь, когда мы должны бы вкалывать на тебя?» Хью не понимал тогда, что и он поставил своих товарищей в ложное положение, а потому пренебрежительно пропускал такие разговоры мимо ушей. Его изводили, а он говорил себе, что все к лучшему. Это до некоторой степени восполняло один из серьезнейших изъянов, какие он усматривал теперь в своей новой жизни.

Он считал свою жизнь слишком «легкой», но в весьма широком понимании этого слова. Нет, конечно же, там был настоящий ад. Но ад несколько своеобычный, чего он по молодости лет не мог оценить. Конечно, от работы руки у него огрубели, стали шершавыми, как древесина. И можно было рехнуться от жары и скуки в тропических широтах, когда приходилось торчать у лебедки или же красить суриком палубу. Это выходило похуже школьной зубрежки, или, во всяком случае, так он мог бы рассудить, если бы опекуны не позаботились отдать его в современную школу, где учеников не заставляли зубрить. Да, он испытал и то, и другое, и третье; принципиальных возражений у него не было. Дело сводилось к сугубым мелочам.

К примеру, его не устраивало, что на судне есть полубак, это казалось ему совершенной бессмыслицей. Ведь совершенно ясно, что не может быть половины без целого. Не было и кубрика, а вместо этого от кают-компании во всю длину судна тянулись, словно какие-то особняки, отдельные двухкоечные каюты. Но эти «лучшие» условия, которые нелегко достались матросам, не вызывали у Хью благодарных чувств. В его представлении кубрик — разве не должна команда обязательно жить в кубрике? — был душным, вонючим помещением, где тесно подвешены койки и над столом качается керосиновый фонарь, где матросы дерутся, распутничают, пьянствуют и режут друг друга. Но на «Филоктете» не дрались, не пьянствовали, не распутничали, не резали друг друга. Что касается пьянства, то тетушка напутствовала Хью с поистине щедрым и романтическим великодушием: «Ну, что ж, Хью, когда вы войдете в Черное море, ты едва ли будешь пить только черный кофе». Желание ее сбылось. Правда, в Черном море Хью не довелось побывать. Но на борту он пил чаще всего кофе; иногда чай; сплошь и рядом воду; а в тропиках — лимонный сок. Как все остальные. Чай, кстати, тоже доставил ему много неприятных минут. Каждый день, когда пробьют сперва шесть, а потом восемь склянок, Хью обязан был в первое время, поскольку матрос, которому следовало бы это делать, заболел, разносить боцманам, а потом и команде, как елейно выражался один боцман, «по чашечке чайку». И плюшки. Плюшки эти, нежные и вкусные, выпекал младший кок. Хью жевал их с глубочайшим презрением. Можно ли вообразить, чтобы Морской Волк уселся в четыре часа пить чай с плюшками! Но это бы еще полбеды.

Гораздо важней представлялось то, как вообще кормят матросов. На борту «Филоктета», обыкновенного английского сухогруза, харчи вопреки давней традиции, которую Хью всегда считал незыблемой, были просто превосходны; если сравнить с тем, как его кормили в привилегированной закрытой школе, а там ни один моряк не усидел бы за столом и пяти минут, харчи эти могли бы заставить облизнуться любого гурмана. Младшим вахтенным, которым Хью вначале должен был прислуживать, подавалось на завтрак никак не меньше пяти блюд, но и матросов кормили немногим хуже. Американские мясные консервы, копченая лососина, крутые яйца, сало, овсяная каша, бифштексы, свежие булочки — все это надо было съесть за один присест и даже с одной тарелки; Хью в жизни не видал таких порций. Тем сильней удивлялся он, выбрасывая каждый день за борт по приказу начальства изрядные количества такого высококачественного провианта. Объедки, оставленные матросами, приходилось кидать в Индийский океан, а потом и в другие океаны, хотя их вполне можно было бы приберечь, а потом использовать, как говорится, «по второму разу». Но и эти нелегко доставшиеся «лучшие» условия не вызывали у Хью благодарных чувств. Да и у всех остальных, как ни странно, тоже. Без конца приходилось слышать жалобы на плохие харчи. «Не горюй, братва, скоро будем дома, там хоть пожрать можно как следует после этой отравы, а то здесь нам скармливают старые подошвы или черт знает что». И Хью, верный товарищескому долгу, поддакивал. Но в душе сочувствовал корабельной прислуге…

А главное, ясно было, что выхода нет. Он понял это окончательно, поскольку ему не удалось, если разобраться всерьез, убежать от своего прошлого. Оно было тут как тут, хотя и в ином обличье: казалось, вокруг та же вражда, те же лица, те же самые люди, что и в школе, точно так же его любят здесь за игру на гитаре и не любят за то, что он водит дружбу с прислугой и хуже того — с китайцами из кочегарки. Даже сам корабль представлялся ему фантастически похожим на плавучее футбольное поле. Правда, антисемитизм остался за кормой, потому что у евреев обычно хватало ума держаться подальше от моря. Но если он надеялся оставить за кормой вместе со своей школой весь английский снобизм, то его постигло горькое разочарование. Снобизм, царивший на «Филоктете», не поддавался описанию и был такого пошиба, что превосходил всякое воображение. Старший кок смотрел на своего усердного помощника как на низшее существо. Боцман презирал шкипера, называя его мастеровщиной, и за три месяца не обмолвился с ним ни единым словом, хотя они жили в одной каюте, а шкипер презирал боцмана, потому что он, Шкип, был старше чином. Главный буфетчик, любивший в свободное время носить яркие полосатые рубашки, не скрывал пренебрежения к своему легкомысленному помощнику, который довольствовался, в ущерб профессиональной чести, фуфайкой или свитером. Когда юнга отправился на берег купаться, накинув себе на шею полотенце, рулевой, который щеголял в галстуке без воротничка, сурово упрекнул его в том, что он позорит весь корабль. И сам капитан темнел как туча, завидев Хью, потому что Хью из наилучших побуждений сказал в одном из интервью с газетчиками, что «Филоктет» — неплохая посудина. Но так или иначе, а корабль буквально захлестывали столь дикие обычаи, столь нелепые буржуазные предрассудки, каких Хью и во сне не видел. Так ему, во всяком случае, представлялось. Зато морские волны корабль не захлестывали. Вопреки утверждению прессы Хью был далек от мысли идти по стопам Конрада и вообще в то время его еще не читал. Но ему вспомнилось, смутно, с чужих слов, будто у Конрада где-то сказано, что у берегов Китая в определенное время года бывают тайфуны. И вот, пожалуйста, то самое время года; вот наконец и берега Китая. Но тайфунов нет в помине. А если они и были, «Филоктет» старательно их избегал. С той самой минуты, как судно прошло Большое Горькое озеро, и вплоть до Иокогамы, где оно стояло теперь на рейде, ему сопутствовал нескончаемый мертвый штиль. Хью изнывал, мечтая отстоять хоть одну «собачью вахту». Но собачьих вахт не было; все шло как по маслу. И вообще он не стоял на вахте: это не входило в его обязанности. А все-таки он, бедняга, пытался убедить себя, что в его поступке есть нечто романтическое. Как будто это не было ясно и так! Чтобы утешиться, ему стоило лишь взглянуть на карту. Но, увы, карты тоже живо напоминали ему о школе. И когда они проходили через Суэцкий канал, он даже не взглянул на сфинксов, на Исмаилию или на гору Пинай; и в Красном море не обратил внимания на Хейяз, на Азир, на Йемен. Остров Серим всегда волновал его воображение, потому что принадлежал Индии, хоть и был далеко от этой страны. Но корабль целое утро болтался на якоре в виду его унылых берегов, а Хью ничего не знал. Некогда среди сокровищ Хью была бесценная марка Итальянского Сомали с изображением дикарей, пасущих скот. Они миновали мыс Гвардафуй, а он сознавал это не больше, чем в ту пору, когда трех лет от роду проплыл здесь же, только в обратную сторону. Впоследствии ему не вспоминался мыс Коморин или Никобарские острова. Или Пном-Ном-Пень, когда они шли по Сиамскому заливу. Пожалуй, он сам не мог бы сказать, что ему вспоминалось; бой склянок отмерял время, машины выстукивали: «Вперед, вперед»; а где-то в вышине словно плескалось иное море и душа бороздила его бурные, незримые волны…

Одна лишь Сокотра стала для него впоследствии незабываемым символом, а на обратном пути, в Карачи, он и не подумал о том, что мог бы мысленно послать привет родным местам, не столь далеким оттуда… Потом Гонконг, Шанхай; возможность сойти на берег выпадала редко, в кои-то веки, да он никогда и не прельщался этим по своей бедности, и все же, когда они целый месяц простояли в Иокогаме, а капитан держал команду без берега, Хью почувствовал, что чаша его терпения переполнилась. Но, даже получив увольнительную, матросы, вместо того чтобы кутить в барах, обычно оставались на борту, бездельничали да пересказывали похабные анекдоты, которые Хью слышал еще одиннадцатилетним мальчишкой. Или же вознаграждали себя грубыми, лицемерными разговорами. Сам Хью поневоле заражался этим фарисейством от своих соотечественников. Правда, на судне была неплохая библиотека, и под руководством одного кочегара Хью стал восполнять пробелы в своем образовании, которое оставляло желать лучшего после учения в привилегированной закрытой школе. Он прочитал «Сагу о Фор сайтах» и «Пера Гонта». В значительной степени благодаря тому же добросердечному кочегару, который считал себя коммунистом и на вахте, возле своей топки, обычно изучал брошюру под названием «Красная рука», Хью пришел к мысли, что все же не стоит отказываться от Кембриджа. «На твоем месте я поступил бы в это вонючее заведение. Хрен с ним, пользуйся случаем, покуда можно».

Меж тем слава неумолимо преследовала Хью вплоть до берегов Китая. И хотя сингапурская «Фри пресс» пестрела заголовками в таком духе: «Зверское убийство наложницы деверя», мудрено было не наткнуться там и на столбец, который гласил: «Когда „Филоктет“ подходил к Пинангу, на полубаке стоял кудрявый юноша, исполняя на гавайской гитаре свое новое произведение». Со дня на день известие подобного рода могло дойти и до Японии. Но тут его выручила все та же гитара. Теперь Хью по крайней мере сознавал, что ему вспоминается. Ему вспоминалась Англия, его тянуло на родину! Да, Англия, откуда он так жаждал вырваться, словно земля обетованная, вдруг овладела всеми его помыслами, во время долгой, как вечность, якорной стоянки; глядя на йокогамские закаты, печальные, как мелодия блюза, он мечтал об Англии, словно влюбленный о даме своего сердца. Ни о какой другой даме там, на родине, он не тосковал. Хотя он испытал несколько коротких увлечений, которые в свое время даже казались серьезными, все это было давным-давно позабыто. Нежная улыбка супруги Боловского, сиявшая в темном магазинчике на Нью-Комптон-стрит, уже не манила его. Нет: ему вспоминались двухэтажные лондонские автобусы, афиши мюзик-холлов в далеком северном городке. И Среднесибирский ипподром: ежедневно два заезда, в шесть тридцать и в восемь тридцать вечера. И зеленые теннисные корты, и удары мячей об упругий травяной ковер, и стремительный их полет над сеткой, и люди, пьющие чай в шезлонгах (хотя он с таким же успехом мог предаваться этому удовольствию на борту «Филоктета»), и доброе английское пиво, к которому он с недавних пор приохотился, и старый, выдержанный сыр…

А главное, его песни, которые скоро увидят свет. Что ему до всего остального, если в Англии, быть может на этом самом Биркенхедском ипподроме, где яблоку негде упасть, их станут всякий день исполнять дважды? И разве не его мелодии напевают тихонько люди на теннисных кортах? А если и не напевают, то, уж во всяком случае, говорят об их авторе. Да, в Англии его ждет слава, не дутая репутация, в которой он сам повинен, не дешевая популярность, а подлинная слава, заслуженная слава, причитающаяся ему теперь, когда он прошел через ад, «через огонь и воду» — а Хью убедил себя, что именно так оно и есть, — по справедливости.

Но настало время, когда Хью действительно пришлось пройти через огонь и воду. Однажды другой злополучный корабль, такой же призрак минувших веков, «Царь Эдип», названный, как объяснил, помнится, опять-таки кочегар с «Филоктета», в честь еще одного разнесчастного грека, бросил якорь на иокогамском рейде поодаль, но все же опасно близко, потому что вечером обе знаменитости, увлекаемые приливом, непрестанно описывали круги на якорных цепях и едва не столкнулись, а была секунда, когда столкновение казалось неизбежным, на юте «Филоктета» все затаили дух, и, когда корабли разошлись, едва не протаранив друг друга, первый помощник крикнул в рупор:

— Почтение капитану Телеону от капитана Медперсонала, да скажите ему, сукину сыну, чтоб он не становился на якорь, где не следует!

«Царь Эдип», на котором в отличие от «Филоктета» кочегарами работали европейцы, пробыл в плавании неслыханно долгое время, целых четырнадцать месяцев. И его измученный капитан, не в пример тому, под началом у которого служил Хью, даже не подумал бы возражать, если бы его судно назвали посудиной. Уже дважды осталась с правого борта Гибралтарская скала, предвещая не близость Темзы или Персея, а долгое плавание через Атлантику, в Нью-Йорк. А там Веракрус, Панамский канал, Ванкувер и долгий путь через Тихий океан, снова на Дальний Восток. И вот теперь, когда не было, казалось, сомнений, что на сей раз они возьмут курс домой, пришел приказ снова идти в Нью-Йорк. Всей команде, а в особенности кочегарам, это надоело хуже смерти. И наутро, когда оба судна стояли в почтительном отдалении друг от друга, на юте «Филоктета» появилось объявление, которое извещало, что на пароход «Царь Эдип» требуются три матроса и четыре кочегара. Если найдутся желающие, эти семеро перейдут на «Филоктет», который проплавал всего три месяца, но уже через неделю после ухода из Иокогамы должен был взять курс к английским берегам.

Разумеется, чем больше дней в море, тем больше долларов в кармане, хотя много все равно не заработаешь. Но и три месяца в море — срок немалый. А уж четырнадцать месяцев (в то время Хью и Мел вилла еще не читал) равносильны вечности. Вряд ли «Царю Эдипу» предстояло теперь провести в плавании больше полугода, но никто не мог бы сказать наверняка; вполне вероятно, что решено было при всяком случае переводить истосковавшихся моряков на встречные суда, возвращающиеся домой, а «Царя Эдипа» продержать в море еще год-другой. За два дня перейти туда вызвались всего двое — радист и матрос второго класса.

Хью рассматривал «Царя Эдипа», который переменил стоянку, но все равно качался на волнах угрожающе близко, — словно бросив якорь в глубину его души, этот старый пароход кружил на месте, поворачивался к нему то одним, то другим бортом, порой почти надвигался на мол, а потом снова оттягивался в сторону моря. Вот это, казалось Хью, настоящее судно, не чета «Филоктету». Здесь не мачты, — одно название. А там оснастка настоящая, глядеть приятно. Мачты высокие, железные, выкрашены в черный цвет. Труба тоже высокая, закопченная. Борта заросли ракушками, обглоданы ржавчиной, краска слезла, видны пятна свинцового сурика. Судно дало заметный крон на левый, а может заодно и на правый борт. Капитанский мостик хранит на себе — ах, верить ли глазам? — явные следы недавней встречи с тайфуном. А если даже это обман зрения, судя по всем признакам, такому кораблю в самое ближайшее время тайфунов не миновать. Обветшавший, допотопный, он едва держится на воде и, пожалуй, если посчастливится, вскоре пойдет ко дну. При этом он таит в себе нечто юное и прекрасное, словно бессмертная мечта, которая вечно сияет вдали, на горизонте. Говорят, корабль этот развивает до семи узлов. И путь его лежит в Нью-Йорк! Но если пойти на него матросом, как же тогда Англия? Он не так глуп и самоуверен, дабы тешить себя надеждой, что песни его сохранят популярность целых два года и уготованная ему слава не померкнет. Кроме того, до чего же тяжко будет опять приспосабливаться, начинать все сначала. Но как знать, вдруг там он избавится от позорного клейма. Едва ли на берегах Панамского канала знают его имя. Ах, ведь и брат его Джефф бывал на этих морях, на этих пажитях житейского опыта, как же поступил бы он в подобном случае?

Но нет, все-таки это невозможно. Даже после месячной стоянки без берега в Иокогаме это выше человеческих сил. Он чувствовал себя школьником, который предвкушает близкий конец учебного года, и тут вдруг ему говорят, что летних каникул не будет, придется корпеть над уроками весь август и весь сентябрь. С той лишь разницей, что ему никто слова не сказал. Просто какой-то внутренний голос побуждал его сделать это добровольно, чтобы другой моряк, уставший от плавания, истосковавшийся по родине больше, чем он, мог занять его место. И Хью перешел на «Царя Эдипа».

Через месяц в Сингапуре он снова вернулся на борт «Филоктета», но уже совсем другим человеком. Он переболел дизентерией. «Царь Эдип» не обманул его ожиданий. Харчи там оказались прескверные. Ледника не было, его заменял сырой трюм. А главный буфетчик (ленивая свинья) целыми днями торчал в своей каюте, покуривал табачок. И кубрик был один на всех, как положено. Но ушел Хью оттуда не по своей охоте, безо всякого намерения подражать лорду Джиму, просто потому, что вышла какая-то путаница с фрахтом, и теперь надо было доставить паломников в Мекку. Рейс в Нью-Йорк отменили, и всей команде предстояло наконец вернуться домой, хотя не всякий из паломников мог на это рассчитывать. Когда Хью бывал свободен от вахты, он лежал на койке, страдал в одиночестве и чувствовал себя глубоко несчастным. То и дело он ерзал, приподнимался на локте; боже правый, что за собачья жизнь. Люди, которые сумели все это вынести, достойны всех земных благ. Ведь даже в Древнем Египте не знали настоящего рабства. Но что знает об этом он? Не так уж и много. Они брали уголь в Мики — грязном перевалочном порту, который для новичка мог служить идеальным воплощением моряцкой мечты, потому что на каждом шагу там был публичный дом, каждая женщина торговала собой, в том числе и старая ведьма, накалывавшая матросам татуировку, — и вскоре трюмы были полны: там громоздились высокие кучи угля. До сих пор он видел, как работают в кочегарке, лишь со стороны, и притом с наилучшей стороны, если только это вообще возможно. Только вот предпочтительней ли работать на палубе? Пожалуй, нет. Здесь те же жестокие законы. Жизнь моряка несовместима с дешевой рекламой. Она страшней всякой каторги. И Хью испытывал жгучий стыд, думая о том, как он без зазрения совести воспользовался этим. Долгие беспросветные годы на волоске от гибели, среди неведомых болезней, полная зависимость от пароходной компании, которая щадит иногда твое здоровье лишь для того, чтобы не платить страховую премию, с женой видишься раз в полтора года, вымоешься в тазу на кухне, и снова конец семейной жизни — вот что значит быть моряком. Да еще затаенное желание, когда придет смертный час, обрести могилу на дне. И беспредельная, неугасимая гордость. Теперь, казалось Хью, он начинает понимать, о чем говорил тот кочегар, когда пытался объяснить, почему на «Филоктете» гнушались им, но в то же время перед ним заискивали. Прежде всего потому, что он как последний дурак открыто заявил о своей принадлежности к бездушной системе, к которой все относятся с подозрением и страхом. Конечно, матросам система эта сулит не в пример больше соблазнов, чем кочегарам, которые редко поднимаются из трюма в высшие, привилегированные сферы. Но все равно верить этой системе нельзя. Она избирает кривые пути. Она всюду рассылает своих соглядатаев. Как знать, ее агент может втереться в доверие даже с помощью гитары. А поэтому надо читать его дневник. И быть начеку, не уступать дьявольским козням. При необходимости льстить, подлаживаться, притворно идти ей навстречу. А она в свою очередь льстит тебе. Иногда идет на некоторые уступки, улучшает харчи и условия жизни, отняв у тебя сперва душевное спокойствие, без которого от всего этого пег прока, открывает библиотеки. Таким манером она порабощает твою душу. Поэтому порой становишься подобострастным и поневоле говоришь: «Чего это ты на нас вкалываешь, когда мы должны бы вкалывать на тебя?» Оно и верно. Эта система как будто для тебя старается, вот увидишь, начнется новая война, и тогда работы на всех хватит. «Но не думай, что тебе эти шутки будут вечно сходить с рук, — твердишь ты в душе без конца. — Ежели разобраться, ты у нас в кулаке. Без нас, будет война или не будет, весь божий мир пойдет прахом!» Конечно, Хью усматривал в этих рассуждениях логические изъяны. Все-таки на борту «Царя Эдипа», где не было ничего царского, никто им не гнушался и не заискивал тоже. К нему относились по-товарищески. Когда он не справлялся с работой, великодушно протягивали руку помощи. Всего один месяц. Но этот месяц на борту «Царя Эдипа» примирил его с «Филоктетом». И когда он заболел, ему не давала покоя мысль о том, что кто-то вынужден гнуть спину за него. Он вышел на работу, еще не вполне оправясь, и по-прежнему видел в мечтах Англию и свою будущую славу. Но сейчас, под конец, всего важней было не ударить лицом в грязь. Он почти не прикасался к гитаре в эти последние нелегкие недели. Казалось, все было хорошо. До того хорошо, что на прощание товарищи чуть ли не насильно сами уложили его вещевой мешок. И сунули туда, как обнаружилось, кусок черствого, словно камень, хлеба.

Они стояли в Грейвсенде, дожидаясь прилива. Где-то недалеко, в рассветном тумане, уже негромко блеяли овцы. Темза в редеющих сумерках чем-то напоминала Янцзы. А потом вдруг кто-то выколотил трубку о каменную садовую ограду.

В Силвертауне на борт сунулся журналист, но Хью не стал интересоваться, любит ли этот человек слушать на досуге его песни. Он попросту вышвырнул журналиста с парохода.

Чем бы ни был вызван столь невежливый поступок, а все-таки в первый же вечер Хью отправился на Нью-Комптон-стрит, в магазинчик Боловского. Там было темно, на двери висел замок; но Хью знал почти наверняка, что в витрине выставлены его песни. И странное дело! Ему вдруг показалось, будто из окон верхнего этажа явственно доносится знакомая мелодия — это супруга Боловского тихонько разучивает его песни. И потом, когда он искал место в гостинице, ему казалось, что все прохожие напевают те же мелодии. И ночью в «Астории» он все время слышал во сне тот же мотив; вскочил он чуть свет и побежал взглянуть на заветную витрину. Но песен его там не оказалось. Разочарование Хью было недолгим. Видимо, его песни пользовались таким спросом, что их сняли даже с витрины. В девять утра он снова был в магазине Боловского. Этот маленький человечек встретил его приветливо. Да, действительно обе песни изданы уже довольно давно. Он сию минуту их принесет. Хью ждал затаив дыхание. Почему Боловского нет так долго? Ведь он издал песни. И совершенно исключено, что ему не удается их отыскать. Наконец Боловский вернулся в сопровождении приказчика, они несли две толстые кипы. «Вот ваши песни, — сказал он. — Что прикажете с ними делать? Угодно вам их забрать? Или же вы хотите пока оставить их у нас?»

Действительно, то были песни, которые сочинил Хью. Каждая издана в тысяче экземпляров, сказал Боловский, — и только. Продать их даже не пытались. Напевать их никто и не думал. Ни один дурак не исполнял их на Биркенхедском ипподроме. «Песни старшеклассника» не прозвучали ни разу. И Боловскому было глубоко безразлично, прозвучат они когда-нибудь или нет. Он издал песни, а стало быть, выполнил договор. Это обошлось ему приблизительно в треть аванса. Остальное составило чистую прибыль. Если Боловский может издавать в год без малого тысячу таких песен, а полоумные простаки выкладывают денежки, чего ради ему еще тратиться на реализацию этого товара? Одни авансы все окупают с лихвой. Вот они, песни, пожалуйста, и разве Хью не знает, терпеливо разъяснил Боловский, что песни английских композиторов не пользуются спросом? Что более всего популярны американцы? Хью был невольно польщен этим посвящением в таинства сотворения песен. «Но ведь было столько шуму, — сказал он нерешительно, — неужели это не послужило рекламой?» Боловский только покачал головой. Газеты умолкли задолго до издания песен. «А нельзя разве возобновить…», — начал было Хью, но тотчас же сам отверг все свои притязания, вспомнив журналиста, которого накануне вышвырнул вон: пристыженный, он отважился подойти к делу с другой стороны… А не попытать ли счастья в Америке, быть может, там сочинитель песен скорей может рассчитывать на успех? При этом ему смутно вспомнился «Царь Эдип». Но Боловский снисходительно высмеял этот расчет на успех в Америке; ведь там последний официант и тот сочиняет песни…

Но Хью то и дело с затаенной надеждой поглядывал на кипы своих песен. Как-никак фамилия его отпечатана на титульных листах. Одной из песен предшествует даже фотография танцевального оркестра. Блестящий успех в исполнении Иззи Смигалкина с оркестром! Хью, захватив по нескольку экземпляров каждой песни, вернулся в «Асторию». Иззи Смигалкин выступал в «Белом слоне», и туда направил Хью свои стоны, сам не ведая, чего ради, поскольку Боловский весьма прозрачно намекнул, что Иззи Смигалкин, случись ему выступать где угодно, не станет интересоваться песнями без переложения для оркестра, хоть он и согласился исполнить их однажды в результате какого-то подозрительного сговора с Боловским, но блестящего успеха отнюдь не было. И Хью спустился с небес на землю.

Он сдал экзамены в Кембридж, но от прежних своих пристрастий не отказался. Лишь через полтора года он воспрял духом. Журналист, которого он вышвырнул с «Филоктета», сказал тогда, хотя не вполне ясно было, к чему он клонил: «Дурак ты этакий. Ничего не стоит устроить так, чтоб за тобой гонялись редакторы всех газет». Получив хороший урок, Хью устроился через этого журналиста в одну редакцию, где ему поручили вклеивать газетные вырезки в специальный альбом. Вот до чего он докатился! Но вскоре к нему пришло ощущение самостоятельности — хотя кормила его все та же тетушка. Он быстро пошел в гору. Этому способствовала его печальная слава, хотя о море он еще не написал ни строчки. Душой он жаждал неподкупности, совершенства и достиг этого, по общему мнению, когда настрочил репортаж о пожаре в публичном доме. Но в глубинах его существа занимался иной пожар. Он уже не обивал пороги жалких издателей со своей неразлучной гитарой и Джеффовым саквояжем, набитым нотами и текстами несен. Но куда еще обратиться в поисках высоких, подлинных ценностей? К родителям, вопреки всему надеясь, что они живы? К тетушке? Или к Джеффу? Но Джефф, его проклятое второе «я», вечно пропадает где-то в Рабате или в Тимбукту. И потом он уже лишил его однажды почетной возможности стать бунтарем. Лежа на кушетке, Хью улыбнулся… Теперь он понял, кто тот человек, к чьей памяти по крайней мере он мог бы обратиться. И ему вспомнилось даже, что в тринадцатилетнем возрасте он на краткое время сделался пылким революционером. Как ни удивительно вспоминать это, но разве не директор его начальной школы и командир бойскаутов доктор Гоутелби, легендарная личность, ходячее олицетворение Исключительности, Благочестия и Достоинства Английского Джентльмена, верноподданный своего короля и опора родителей, — разве не этот человек заронил в нем крамолу? Старый чудак! С восхитительным свободомыслием этот пылкий ревнитель благонамеренности, произносивший каждое воскресенье назидательные проповеди в школьной церкви, объяснил на уроке истории своим ученикам, у которых глаза полезли на лоб от удивления, что большевики отнюдь не кровожадные детоубийцы, какими изображает их «Дейли мейл», и в нравственной высоте ничуть не уступают его согражданам из Пэнгбурн-Гарден-Сити. Но в те времена Хью забыл о своем старом учителе. И давным-давно забыл о добрых делах, которые намеревался творить каждый день. Забыл, что христианин с улыбкой встречает все испытания, и если уж он был бойскаутом, то на всю жизнь останется коммунистом. Хью помнил только, что готов на все. И он совратил жену Боловского.

На это дело, разумеется, можно взглянуть по-разному… Но Боловский, к несчастью, тотчас же начал бракоразводный процесс, а Хью привлек к делу как соучастника. И это, пожалуй, было еще не самое худшее. Боловский неожиданно обвинил его в умышленном обмане по иной линии, заявив, что Хью всучил ему для издания не собственные песни, а плагиат, два малоизвестных американских стишка. Хью был потрясен. Может ли быть такое? Неужели он всю жизнь свою прожил в мире, до такой степени иллюзорном, что мечтал об издании чьих-то чужих песен, уплатил за это из собственного кошелька или, вернее, из кошелька своей тетушки, а когда иллюзии рассеялись, то даже избавление от них, непостижимым образом, оказалось мнимым? Но в конце концов дело приняло не такой уж скверный оборот. Правда, относительно одной из песен обвинения были вполне обоснованы…

Лежа на кушетке, Хью грыз сигару. Боже всемогущий. Господи боже всепроклятущий. Само собой, он, Хью, знал все заведомо. Знал, что он знает все это. Но в исполнительском азарте звуки гитары вселяли в него уверенность, что чуть ли не каждую песню сочинил именно он. И хотя американский стишок сам по себе был плагиатом, это нисколько не облегчало положения. Хью пал духом. Жил он тогда в Блэкхите и однажды, преследуемый угрозой разоблачения, пошел пешком в город, до которого было пятнадцать миль, через трущобы Льюишема, Кэттфорда, Нью-Кросса, по Олд-Кент-роуд, мимо, ох, «Белого слона», прямо в центр Лондона. Злополучные песни преследовали его, они звучали в минорном ключе, наполняя душу ужасом. Ему хотелось затеряться в этих нищенских, унылых кварталах, которые казались Лонгфелло столь романтическими. Хотелось провалиться сквозь землю, только бы спастись от позора. А позор неизбежен. Реклама, которую он некогда сам себе устроил, тому порука. Что подумает тетушка? И Джефф?

И те немногие друзья, которые в него верили? Хью мысленно учинил последний, небывалый еврейский погром; но все было тщетно. В конце концов он готов был радоваться, что родителей уже нет в живых. А его преподаватель в колледже вряд ли обрадуется первокурснику, замешанному в недавнем бракоразводном процессе; и слова-то какие отвратительные. Впереди беспросветный мрак, жизнь загублена, надежды нет, остается лишь пойти опять матросом на первое попавшееся судно, сразу же, как только все это кончится, а еще лучше — прежде чем начнется.

Но нежданно свершилось чудо, нечто поразительное, непостижимое, чему Хью и по сей день не мог найти логического объяснения. Боловский вдруг махнул на все рукой. Он простил свою жену. Призвав к себе Хью, он с необычайным великодушием простил и его. Бракоразводный процесс был прекращен. Дело о плагиате тоже. Все это чистейшее недоразумение, заявил Боловский. И в конце концов песни сбыта не имели, так о каком же ущербе может идти речь? Нужно все забыть, и чем скорей, тем лучше. Хью не верил своим ушам: даже теперь, вспоминая, он снова не мог этому поверить, не мог поверить, что вот так, сразу, хотя совсем еще недавно все, казалось, было уже безвозвратно потеряно и жизнь загублена навек, для него, как ни в чем не бывало, открылась возможность прийти…

— На помощь.

Джеффри стоял в дверях своей комнаты, одна щека у него была намылена; дрожащей рукой, сжимавшей помазок, он звал к себе, и Хью, выбросив растерзанную сигару в сад, встал с кушетки и пошел за ним следом. Он всегда проходил через эту необычную комнату, чтобы попасть к себе (его дверь была приотворена, и сквозь щель виднелась косилка), а теперь, после приезда Ивонны, он и в ванную мог попасть только отсюда. Чудесная комната и при скромных размерах дома необычайно просторная; окна ее, залитые солнцем, выходили на аллею, которая вела к калье Никарагуа. Здесь сладостно пахло духами Ивонны и через открытые окна струилось благоухание сада.

— Невыносимая дрожь, а у тебя такого не бывает? — говорил консул, сотрясаясь всем телом; Хью отнял у него помазок и принялся сбивать пену, вынув из раковины упавший туда кусок душистого молочно-белого мыла. — Как же, я помню, бывает и у тебя. Но властительная дрожь раджи тебе неведома.

— Нет… у газетчиков не бывает дрожи. — Хью набросил полотенце на плечи консула. — Нас только лихорадит иногда.

— Лихо ради лиха, выходит дело.

— Сочувствую тебе. Ну вот все готово. Теперь стой спокойно.

— Как, к дьяволу, могу я стоять спокойно?

— Тогда лучше сядь.

Но консул и сидеть не мог.

— Черт знает, что такое, Хью, прошу извинения. Но я никак не усижу на месте, все подскакиваю. Будто на пороховой бочке… я сказал, кажется, на бочке? Ей-ей, надо выпить. Что тут у нас? — Консул схватил с подоконника непочатый пузырек лавровишневых капель. — Как думаешь, сойдет? Голова с плеч не слетит. — И прежде чем Хью успел вмешаться, консул присосался к горлышку. — Недурственно. Очень даже недурственно, — провозгласил он с торжеством и чмокнул губами. — Только слабовато… Напоминает перно. Как-никак это зелье действует, тараканы уже не скачут в глазах. И воображаемые причудливые скорпионы в духе Пруста тоже исчезли. Ты обожди, я сейчас…

Хью отвернул краны до отказа, зашумела вода. Он слышал, как за стеной возится Ивонна, собираясь в Томалин. Но приемник на веранде был включен; по всей вероятности, из ванной до нее доносились лишь смутные, вполне безобидные звуки.

— Услуга за услугу, — изрек консул, не переставая дрожать, и Хью помог ему дойти до кресла. — Был случай, когда мне пришлось вот так же с тобой нянчиться.

— Si, hombre. — Хью, наморщив лоб, снова взял мыло и принялся сбивать пену. — Это правда. Ну как, старина, теперь полегчало?

— Ты тогда был еще совсем малюткой. — У консула стучали зубы. — Мы плыли из Индии на пароходе, Восточно-Пиренейская линия… «Коканада», дрянное корыто…

Хью снова накинул брату на шею полотенце, прошел, беззаботно напевая, словно угадал его молчаливую просьбу, через комнату назад, на веранду, где из приемника нелепо лилась музыка Бетховена, уносимая ветром, который опять гулял по эту сторону дома. Захватив бутылку виски, которую консул, как легко было догадаться, припрятал в шкафчике, Хью вернулся, взглянув мимоходом на книги консула — здесь, в прибранной комнате, кроме них, не было никаких признаков того, что хозяин над чем-то работает или обдумывает предстоящую работу, если не считать смятой постели, на которой консул, по-видимому, недавно лежал, — книги, аккуратно расставленные по высоким, сплошь заслоняющим стены полкам: «Dogme et ritual de la haute magie»,[128]  «Культ змеи в Центральной Америке» и еще, во всю стену, многое множество книг по кабалистике и алхимии, в кожаных переплетах с ржавыми застежками и потертыми корешками, хотя иные из них были, по-видимому, совсем новые, в том числе «Некромантия в истолковании царя Соломона», и, вероятно, редкостные, но все остальное представляло собой пеструю, случайную смесь: Гоголь, «Махабхарата», Блейк, Толстой, Понтоппидан, «Упанишады», Марстон, епископ Беркли, Дунс Скот, Спиноза, «Vice Versa»,[129] Шекспир, полное собрание стихов Таскерсона, «На западном фронте без перемен», Катберт, «Ригведа» и, господи твоя воля, «Кролик Питер». «В „Кролике Питере“ можно найти все, что угодно», — любил говорить консул. Хью вернулся, изобразил на лице улыбку и с изяществом, словно официант в испанском ресторане, налил в пластмассовый стаканчик порядочную порцию виски.

— Где ты ее нашел?.. Уф!.. Ты мне жизнь спас!

— Вздор. Однажды мне довелось вот так же выручать Кэрразерса.

И Хью принялся брить консула, который вскоре перестал дрожать.

— Кэрразерс, эта чертова кукла?.. А как ты его выручил?

— Голову ему поддерживал.

— Но он, я полагаю, не был пьян.

— Не просто пьян… вдрызг. Его даже под надзор отдали. — Хью взмахнул опасной бритвой. — Ну вот что, сиди смирно, ты ведь пришел в чувство. А он тебя уважает — без конца о тебе рассказывал, но обычно все одно и то же, на разные лады… в общем… про то, как ты въехал в колледж верхом на коне…

— Нет уж… Никогда не стал бы я въезжать на коне. Я и овец-то побаиваюсь.

— Что ни толкуй, а конь был привязан на складе. Да еще какой норовистый. Говорят, пришлось созвать всю прислугу, и тридцать семь человек, не считая привратника, еле с ним совладали.

— Господи боже… Но я представить не могу, чтобы Кэрразерс запил и попал под надзор. Помнится, при мне он еще был простым преподавателем. Думаю, мы его мало интересовали, он все больше книжками увлекался, собирал первые издания. Правда, только что началась война, жилось трудно. Но он был славный малый.

— Он и при мне был простым преподавателем.

(При мне?.. А что, в сущности говоря, это значит? Что, собственно, делал ты в Кембридже, дабы возвысить свою душу до Сигберта Восточноанглийского… или Иоанна Корнфордского! Прогуливал лекции, удирал из своей комнаты, не поддерживал спортивную честь колледжа, обманывал преподавателя и в конечном счете себя самого? Занимался экономикой, потом историей, итальянским языком, кое-как сдавал экзамены? Лазил через запертые ворота, подавляя страх, недостойный моряка, в Шерлок-Корт, к Биллу Плантагенету, хватался за колесо для пыток и чувствовал в коротком беспамятстве, подобно Мелвиллу, как за кормой небо обрушивается на землю? Ах, манящие колокола Кембриджа! Фонтаны при лунном свете, запертые ворота подворий и монастырей, эта непреходящая красота, чистая, отчужденная и гордая, казалось, почти не имела отношения к той шумной и пестрой жизни, которую ты там вел, хотя многое вокруг призрачно напоминало о бесчисленных людях, точно так же здесь живших, нет, красота словно причудливо всплывала из сна древнего монаха, усопшего восемь веков назад, чей дом, недосягаемый, утвержденный на камнях и сваях, вбитых на болоте, сиял некогда путеводным маяком среди таинственного молчания и безлюдья трясины. Сон этот ревниво охраняли: уважайте чужие права. Но неземная его красота поневоле исторгала мольбу: господи, прости меня, грешного. А сам ты ютился в привокзальной трущобе, по соседству с каким-то калекой, где пахло лежалым мармеладом и старыми подметками. Кембридж в сравнении с морем был иной крайностью, и при этом — намного хуже; а строго говоря — несмотря на твою общепризнанную популярность, ниспосланную свыше, — кошмарным видением, как будто ты, давно уже взрослый человек, вдруг просыпаешься, подобно злополучному мистеру Балтитуду из «Vice Versa», и оказывается, что впереди не деловые затруднения, а урок по геометрии, не выученный тридцать лет назад, и муки полового созревания. Томительная зубрежка и грязный кубрик не ушли, остались в душе. Но душа все же противилась, не хотела безумного возврата к прошлому, где вплотную подступали лица школьных товарищей, раздутые, как лица утопленников на вспухших, бугристых телах, где вновь повторялось все то, от чего когда-то так нелегко было убежать, но повторялось уже в преувеличенном, гигантском обличье. Иначе тебя и поныне окружали бы беззастенчивость, снобизм, таланты, выброшенные за борт, справедливость, отринутая власть имущими, искренность, подвергаемая злобным насмешкам, — чудовищные недоумки в нелепом одеянии, которые жеманничают, как старые девы, и могут оправдать свое существование лишь в новой войне. А потом все пережитое в море и тоже усугубленное временем породило в тебе глубокое отчуждение, свойственное моряку, который никогда не будет счастлив на суше. Но к своей гитаре я начал относиться гораздо серьезней. Я руководил оркестром, мы играли на танцульках, а кроме того, у меня была собственная программа «Три моряка», и я скопил изрядную сумму денег. Одна красивая еврейка, жена приезжего лектора из Америки, стала моей любовницей. Ее соблазнила опять же гитара. Подобно луку Филоктета и дочери Эдипа, гитара была мне спасением и опорой. Я без робости играл на ней везде и всюду. Я воспринял лишь как приятную неожиданность, которая была весьма кстати, карикатуру художника Филлипсона во враждебной газете, где он изобразил меня в виде гигантской гитары, а внутри был младенец со странно знакомым лицом, скорчившийся, словно в материнской утробе…)

— Да, он понимал толк в винах.

— В мое время он уже увлекался и винами, и редкими книгами, так что сам иногда путался. — Хью ловко брил брату бороду, легонько прикасаясь к яремной вене и сонной артерии. — Слушай, Смизерс, сказал он однажды, добудь мне бутылочку «Джона Донна», идет?.. Только чтоб был настоящий, издания тысяча шестьсот одиннадцатого года.

— Господи, вот потеха… Или нет? Жаль беднягу.

— Он был прекрасный человек.

— Лучший из лучших.

(…Я выступал с гитарой перед принцем Уэльским, давал с нею уличные концерты в пользу ветеранов войны, когда праздновался День перемирия, играл на приеме, устроенном обществом имени Амундсена, и перед членами французского Национального собрания, когда они обсуждали свою политику на ближайшие годы. «Три моряка» стремительно как метеор вознеслись на вершину славы, «Метроном» сравнил нас с «Четверкой голубых» под руководством Венути. Больше всякого несчастья боялся я тогда как-нибудь повредить руку. Но в то же время приходили в голову и мысли о смерти, представлялось, как где-нибудь в пустыне меня растерзают львы и заключительный аккорд гитары сольется с моим последним вздохом… Но я перестал играть по собственной воле. Не прошло и года после окончания Кембриджа, как я неожиданно для всех перестал выступать сначала с оркестрами, а потом не играл уже и для друзей, бросил бесповоротно, теперь вот даже Ивонна, хотя она родилась на Гавайях и это связывает меня с нею, словно тончайшая нить, не подозревает, что я когда-то этим увлекался, ведь никто уж не скажет: «Хью, где же твоя гитара? Сыграй-ка нам что-нибудь…»)

— Хью, — сказал консул, — я хочу перед тобой покаяться… Когда тебя не было, я тут злоупотреблял стрихнином.

— Талаветипаротия, — сказал Хью с шутливой угрозой. — Сила, обретаемая через усекновение головы. Ну-ка, «побудь спокоен», как говорят мексиканцы, я выбрею тебе шею.

Но сперва Хью обтер бритву клочком папиросной бумаги, рассеянно оглядывая через дверь комнату консула. Окна там были распахнуты настежь; занавески легонько колыхались. Ветер почти затих. Воздух был насыщен благоуханием сада. Потом Хью услышал, как за стеной снова взметнулся ветер, свирепое дыхание Атлантики схлестнулось со страстной музыкой Бетховена. Но за окном ванной, с подветренной стороны, деревья будто и не шелохнулись. Занавески тоже едва подрагивали под дуновениями иного, неведомо откуда струившегося ветерка. Как матросское белье, развешанное сушиться над палубой парохода, высоко между стрелами подъемных кранов, слабо трепещет в сиянии солнца, а тем временем, всего в какой-нибудь лиге за кормой туземное суденышко борется с ураганом, который яростно рвет паруса, так и занавески эти лишь чуть заметно покачивались, словно были во власти какой-то иной стихии…

(Почему я перестал играть на гитаре? Разумеется, не потому, что понял наконец, с запозданием, смысл Филлипсоновой карикатуры, жестокую правду, сокрытую в ней… Там, на Эбро, сейчас проигрывают сражение… Но все-таки продолжай ты играть, это вполне могло бы выглядеть лишь как еще один способ сделать себе рекламу, стяжать лавры, словно мало лавров приносили статьи, которые ты каждую неделю писал в «Ньюс оф уорлд»! Или же это обрекало меня на неизлечимую «любовную болезнь», или на участь вечного трубадура, фокусника, который увлекается лишь замужними женщинами — но почему? — и в конечном счете вообще не способен любить...

Жалкое ничтожество. Но песен ты все-таки больше никогда не писал. И вот гитара сама по себе стала попросту ненужной; она теперь даже удовольствия не могла доставить — детская игрушка, которую попросту пора забросить…)

— Правильно?

— Что правильно?

— Видишь вон тот несчастный, бесприютный клен, — спросил консул, — который оперся на кедр, как на костыль?

— Нет… на твое счастье…

— На днях, когда ветер переменится, он рухнет. — Консул, запинаясь, говорил это, а Хью выбривал ему шею. — И еще видишь вон тот подсолнух под окном спальни? Он с утра до ночи глазеет в окно.

— Что ж, он заходил к тебе?

— Он глазеет. Злобно. С утра до ночи. Вездесущий, как бог!

(Где же я играл в последний раз… Бренчал в «Короле Богемии», в Лондоне. Пиво и портер высшего качества, фирма Бенскин. Напился до беспамятства, а когда очнулся, услышал, как Джон и прочие поют без аккомпанемента ту песню, «Марш подсолнечников». Почему, собственно говоря, «Марш подсолнечников»? А еще они пели революционные песни; ты подделывался под большевика; но почему ты никогда прежде таких песен не слышал? И вообще никогда не видал, чтобы в Англии пели так искренне и самозабвенно? Быть может, потому, что на всех сборищах ты исполнял песни своего сочинения. Гнусные песни: «Я на свете совсем одинок». Безлюбые песни: «Моя красотка меня обожает…» Но Джон «и прочие», по крайней мере у тебя на глазах, не подделывались: право, не больше, чем всякий другой, кто в один прекрасный вечер, на закате, смешался с толпой или увидел горе, несправедливость, оглянулся, задумался, не мог поверить, повернул назад, стал допытываться, потом решил действовать… Там, на Эбро, выигрывают сражение! А я, выходит, остаюсь в стороне. И ничего нет удивительного, если тогдашним моим друзьям, иные из них уже легли в испанскую землю, до смерти надоело, я уже тогда это понял, мое псевдоамериканское завывание, ведь и завывал-то я бездарно, и они слушали только из вежливости… мое завывание…)

— Выпей еще. — Хью снова наполнил пластмассовый стаканчик, подал консулу, подобрал с полу упавший номер «Эль Универсаль». — Осталось только доскоблить с одной стороны подбородок да подбрить шею.

Хью неторопливо правил бритву на ремне.

— Уж пить, так пить всем. — Консул протянул ему стаканчик через плечо. — «Звонкая монета обесценена на одну четверть». — Держа газету теперь уже довольно твердой рукой, консул стал читать сообщения из Англии: — «Сетования злосчастных изгнанников». Что-то не верится. «Город отдает предпочтение коктейлю из джина с пивом». Опять же не верится. А ты как полагаешь, Хью?..

— И еще… ага… вот! — продолжал он. — «У Клейментских водопадов в дупле найдены яйца, и лесорубы, подсчитав кольца у древесины, утверждают, что яйца пролежали там не менее ста лет». Значит, теперь ты пишешь тоже такое?

— Приблизительно. А иногда и такое: «Японские войска перерезали все дороги вокруг Шанхая. Американцы эвакуируются…» И так далее… Сиди смирно.

(С того самого дня ты больше не играл… И с того самого дня не знал радости… Опасная это штука начать разбираться в себе. Но и без гитары мало разве было у тебя лавров, и увлечений замужними женщинами, и так далее? Когда ты бросил играть, единственным ощутимым последствием было твое второе плавание да серия статей об английском каботажном флоте для «Глоба», где ты начал сотрудничать. А потом ты опять ушел в рейс — но теперь это духовно тебе ничего не дало. Вернулся пассажиром. Зато статьи имели успех. Трубы кораблей, изъеденные морской солью. Правь, Британия, морями. С тех пор все, что я писал, вызывало интерес… Но почему при этом я был начисто лишен честолюбия и не искал славы в журналистике? Видно, мне так и не удалось преодолеть свою неприязнь к газетным писакам, перед которыми я столь пылко преклонялся в юности. И потом у меня не было особой необходимости зарабатывать свой хлеб таким путем, как приходилось делать моим собратьям по перу. У меня всегда были другие доходы. И я очень даже неплохо управлялся на кораблях, где работал по свободному найму, и казалось — хотя я все острей чувствовал свое одиночество, свою замкнутость и свою дурацкую привычку сперва лезть на рожон, а потом смиряться, — будто в конце концов у меня вовсе и не было никакой гитары… Наверное, я с этой своей гитарой всем надоел до смерти. Но в определенном смысле — хотя кому до этого дело? — она своими звуками пробудила меня к жизни…)

— Недавно, — говорил консул, посмеиваясь, — кто-то ссылался на тебя в «Универсале». Только вот я позабыл, о чем была речь… Слушай, Хью, не хочешь ли «с умеренной скидкой» приобрести две «импортные, художественной работы, теплые и почти не ношенные шубы очень большого размера»?

— Сиди смирно.

— Или вот: «Кадиллак за пятьсот песо. Новый был куплен за двести…» А что значит вот это, как по-твоему? «Там же продается белая лошадь. Обращаться по адресу: почтовый ящик номер семь»… Странно… «Антиалкогольный напиток». Это мне не по вкусу. А вот это должно тебя заинтересовать: «Квартирка в центре города, где можно свить любовное гнездышко». Или предлагается на выбор «изолированная, приличная…

— Ха…

— …квартира»… Хью, послушай-ка еще: «Молодая особа из Европы, весьма приятной наружности, желает познакомиться с образованным мужчиной в расцвете лет, хорошо обеспеченным…»

Консул дрожал, но теперь, кажется, его просто трясло от смеха, Хью рассмеялся тоже и стоял, держа бритву на отлете.

— А вот прах знаменитого певца Хуана Рамиреса, слышь, Хью, до сих пор не упокоился в мире… Ого, гляди-ка «серьезнейшие нарекания» вызывает образ действий иных высокопоставленных полицейских чинов в Куаунауаке. «Серьезнейшие нарекания вызывает»… что такое?., «…публичное осуществление негласных функций…»

(«Совершил подъем на Чертов пик, — записал ты в книгу отзывов маленькой альпинистской гостиницы в Уэльсе, — за какие-нибудь двадцать минут. Оказывается, это совсем легко». «Совершил спуск с Чертова пика, — приписал на другой день какой-то заядлый острослов, — за какие-нибудь двадцать секунд. Оказывается, это совсем нелегко…» А теперь вот, когда прожито уже почти полжизни, я, не стяжав признания и славы, без гитары, снова уйду в море: и эти дни ожидания, пожалуй, вполне подходят под ту остроту насчет спуска, надо их пережить, чтобы потом снова лезть наверх. С Чертова пика при желании можно идти прямехонько к себе домой, пить чай, как может актер, сыгравший роль в пьесе о распятии, слезть с креста да идти к себе в гостиницу пить пильзенское пиво. Но на жизненном пути, при подъемах и спусках, так много туманов, и ледяных ветров, и каменных глыб, нависающих над головой, и ненадежных веревок, и скользких уступов; все же, когда веревка соскальзывала, порой еще хватало времени пошутить. И все-таки я боюсь… Ведь и у меня простая душа, а предстоит взобраться на головокружительно шаткую мачту… Неужели мне придется так же солоно, как в первое плавание, по-настоящему тяжкое и чем-то напоминающее ту ферму, о которой мечтает Ивонна? Любопытно знать, что будет с Ивонной, когда у нее на глазах в первый раз заколют свинью… Да, я боюсь; но вместе с тем не боюсь; я знаю море; может ли быть такое, чтобы я вернулся туда, сохранив в неприкосновенности былые мечты, или нет, даже предаваясь мечтам, без тени ожесточения, еще более ребяческим, чем прежде. Я люблю море, прозрачное Норвежское море. И разочарование мое — опять только поза. Что можно этим доказать? Сознайся себе: ты сентиментальная душа, путаник, трезвый реалист, мечтатель, трус, лицемер, герой — словом, ты англичанин, не способный претворить в жизнь свои фантазии. Холуй и первооткрыватель под нелепой маской. Богоборец и исследователь. Докучливый субъект, бестрепетный, но и бессильный перед пошлыми мелочами! Зачем, спрашивается, напился ты в той несчастной забегаловке, когда можно было выучить иные песни, прекрасные революционные песни? И что мешает тебе выучить их теперь, эти новые песни, каких ты не знал до сих пор, выучить хотя бы для того, чтобы изведать вновь простую радость, которую ты испытывал, когда пел и играл на гитаре? Что дала мне такая жизнь? Встречи с великими людьми… Однажды сам Эйнштейн спросил у меня, который час. В тот летний вечер иду я в шумную столовую колледжа святого Иоанна, и вдруг… кто это вышел из дверей под номером 4Д, где поместили знаменитого профессора? Кто это идет к дому Портера — и там, на пересечении наших орбит, спрашивает у меня, который час? Неужели сам Эйнштейн, удостоенный почетной степени? Не могу сказать, отвечаю я, и он улыбается… А все-таки он спросил об этом у меня. Да: великий человек, перевернувший все человеческие представления о времени и пространстве, вознесенный на недосягаемую высоту, склонился со своего ложа, простертого меж созвездий Овна и Рыбы, чтобы спросить у меня, оборванного студента-первокурсника, робко кутавшегося в свой балахон, едва забрезжит вечерняя звезда, который час. А когда я указал ему на часы, не замеченные сначала нами обоими, он улыбнулся снова…)

— …Все-таки, надо сказать, это лучше, чем негласное осуществление публичных функций, — сказал Хью.

— Если разобраться, не так-то все просто. Эти молодчики, о которых тут речь, в сущности, никакая не полиция. Настоящие полицейские вообще-то…

— Знаю, они сейчас бастуют.

— И с твоей точки зрения, они, конечно, обязаны соблюдать демократию… Равно как и армия. Ладно, пускай армия соблюдает демократию… Но тем временем эти бандиты распоясались. Жаль, что ты уезжаешь. Мог бы написать статейку, ведь это прямо по твоей части. Слыхал ты когда-нибудь про Союз милитаристов?

— Это что же, болваны, которые до войны орудовали в Испании?

— Нет, они орудуют здесь, в этой стране. Связаны с военной полицией, которая их, прямо скажем, покрывает, потому что главный комиссар, а он-то и держит в кулаке всю военную полицию, состоит у них членом. Говорят, там есть еще некий «начальник над садами».

— Я слышал, в Оахаке сооружают новый памятник Диасу.

— …Так или иначе, — продолжал консул, несколько понизив голос, потому что они уже перешли из ванной в спальню, — он существует, этот Союз милитаристов, или синархистов, как их еще называют, если тебе интересно знать, а я плевать на это хотел, и главный штаб их был при ведомстве безопасности, хотя теперь, говорят, его перенесли куда-то, но все равно он в Париане.

Консул наконец собрался. Надо было только помочь ему натянуть носки. Он стоял в свежевыглаженной рубашке, в твидовых брюках и таком же пиджаке, который Хью брал поносить, а теперь вернул, сходив за ними на веранду, и гляделся в зеркало.

Поразительное дело, теперь консул не только был свеж и бодр на вид, но всякие следы ночного кутежа исчезли начисто. Правда, и раньше нельзя было сказать, что он выглядел разбитым, дряхлым стариком: да и с какой стати ему так выглядеть, если он старше Хью всего на двенадцать лет? Но все же, казалось, судьба заранее отмерила ему возраст в туманном прошлом, когда непоколебимая и самостоятельная его сущность, должно быть, потеряла терпение, неодобрительно взирая, как он скатывается все ниже, и покинула его навсегда, как иной корабль тайно покидает гавань. Хью слышал про своего брата чудовищные рассказы, порой смешные, порой героические, и собственное его поэтическое воображение еще больше приукрасило легенду. Казалось, бедняга попал в какие-то роковые тиски, беспомощный, одинокий, и самое лучшее оборонительное оружие не может его спасти. На что тигру могучие клыки и когти, если настал его смертный час? Или, хуже того, если, предположим, неодолимый удав стискивает его в своих кольцах? Однако этот поразительный тигр вовсе не спешит умирать. Мало того, он намеревается совершить небольшую прогулку да еще прихватить удава с собой и даже сделать вид, будто никакого удава вообще нет. Прямо на глазах этот человек, обладающий невероятной силой, железным организмом и необъяснимым честолюбием, человек, которого Хью никогда не мог понять, или спасти, или оправдать перед богом, хотя по-своему любил его и желал выручить, так блестяще овладел собой. А все эти раздумья очевидным образом вызвала лишь фотография на стене, которую они оба рассматривали, и уже одно то, что она висела там, заведомо оправдывало многие давнишние слухи о коварно замаскированном судне, и консул меж тем указал на это судно пластмассовым стаканчиком, снова уже полным:

— На «Самаритянине» было множество военных хитростей. Взгляни, какие там борта, переборки. И вон тот темный люк — можно подумать, будто он ведет в кубрик, — тоже хитрость, в нем была укрыта зенитная пушка. Здесь вот трап. По нему я спускался к себе в каюту. Вот штурманский мостик. Вот камбуз — он превращался в батарею мгновенно, ахнуть не успеешь…

— Но вот что любопытно, — сказал консул, вглядевшись пристальней, — фотографию эту я вырезал из немецкого журнала. — Хью тоже внимательно рассматривал подпись, напечатанную готическим шрифтом: «Der englische Dampfer tragt Schutzfarben gegen deutsche U-boote»[130].— А на следующей странице, помнится, была фотография гуся вестфальской породы, — продолжал консул, — и под ней значилось: «So verliess ich den Weltteil unserer Antipoden»[131] или что-то в этом роде. «Наши антиподы». — Он устремил на Хью пронизывающий взгляд, таивший в себе что-то неуловимое. — Удивительный народ. Но, я вижу, тебя вдруг заинтересовали мои старинные книги… вот ведь беда… своего Бёме я оставил в Париже.

— Я только так взглянул на них.

На, бог ты мой, «Трактат о действиях серы, каковой сочинил Михаил Сандивогий, или же, анаграмматически: „Миг, сила, диво, ахни“»; на «Одержание герметического тайновластия, или же Неодолимость Философского Камня, в каковом трактате полней и наивразумительней иных, доселе писанных, рассматриваемы высшие герметические премудрости»; на «Постижение тайн, или же Отверстые врата подземных чертогов Соломоновых, со включением драгоценнейших чудес науки, именуемой химическою, в весьма удобочтимом виде, сочинение прославленного англичанина, каковой нарек себя Безымянным, или же Вселенским Мудролюбом, и по вдохновению, а равно же с помощью мудрых книг, сотворил Философский Камень на двадцать третьем году от роду и в лето от рождества Христова тысяча шестьсот сорок пятое»; на «Герметическую кунсткамеру, исправленную и дополненную последователями всех софо-алхимических искусств, превзошедшими их доподлинно, каковых истинная суть в том состоит, что исцеление посредством Философского Камня всех и всяческих немощей непременным образом воспроисходит, а равно споспешествует обретению мудрости, полный химический трактат, содержащий XXI главу и писаный во Франкфурте, земле германской»; на «Потустороннее царство, или Основы кабалистики, напечатано с рукописи аббата Виллара: физио-астро-мистический труд с приложением примеров из сочинения по демонологии, из коих неопровержимо явствует бытие на земле разумных существ, не принадлежащих к человечеству»…

— Неужто они в самом деле существуют? — сказал Хью, держа в руках эту последнюю, самую удивительную книгу — от нее пахло седой стариной, — а перед глазами его словно по волшебству внезапно возникло нелепое видение, призрак мистера Боловского из иных времен; в лапсердаке, в ермолке, с длинной седой бородой, с неподвижным, исступленным взглядом, он стоял в лавке на средневековой Нью-Комптон-стрит и читал какую-то музыкальную запись, на которой вместо нотных знаков были еврейские буквы.

— …Эрекия, разрывающие на части, а также издающие протяжные крики, Иллириким, и Апелки, отводящие глаза, сбивающие с пути, и набрасывающиеся на свою жертву в трепетном полете Дресоп, и еще, ох, причиняющие нестерпимую боль Арекесоли. Нельзя забывать также Бурасин, убивающих губительным огнепыхательным духом, и Глези в зловеще сверкающей чешуе, словно чудовищное насекомое, и Эффригиса, который яростно содрогается, тебе понравился бы Эффригис… и Мамес, которые движутся задом наперед, и странно-ползучих Рамисен… — говорил консул. — Они могут обретать плоть и постигать зло. Пожалуй, их не назовешь разумными существами в полном смысле слова. Но все они в ту или иную пору витали над моей постелью.

В это время они, все втроем, поспешно, весело и в полнейшем согласии между собой, уже вышли из дома. Хью, у которого после выпивки мутилась голова, слушал в полусне болтовню консула — Гитлер, бубнил тот, когда они вышли на калье Никарагуа, — и это вполне могло бы оказаться по части Хью, заинтересуйся он данным вопросом своевременно, — хотел истребить евреев лишь для того, чтобы завладеть тайными познаниями, которые хранятся на книжных полках, — и тут в доме неожиданно зазвонил телефон.

— Ладно, пускай себе трезвонит, — удержал консул Хью, который хотел было вернуться.

Телефон трезвонил долго (потому что Консепта ушла), трели метались в пустом доме, как птицы в клетке; потом затихли.

Когда они пошли дальше, Ивонна сказала:

— Джефф, ты напрасно обо мне беспокоишься, я превосходно отдохнула. Но если кому-нибудь из вас прогулка в Томалин кажется утомительной, почему бы нам просто не пойти в зверинец?

Она посмотрела на обоих в упор, строго и неотразимо, своими ясными глазами из-под низковатого лба, и эти глаза не ответили на улыбку Хью, хотя губы едва заметно дрогнули. Быть может, нескончаемая болтовня Джеффа обнадежила ее, показалась ей добрым знаком. Быть может, это действительно так! Внимая ему преданно и увлеченно, а иногда отпуская вскользь короткие посторонние замечания о переменах вокруг, о развалинах, об одежде какого-нибудь прохожего, о куче угля, о погребах со льдом, о погоде — ветра-то как не бывало, правда? Кажется, нынче будет чудесный, тихий денек, и пыль совсем почти улеглась, — Ивонна, освеженная недавним купанием, взирая на мир заново, беспристрастным взглядом, шла легко, и грациозно, и непринужденно, без следов усталости; но шла она, к удивлению Хью, отдельно, чуть поодаль. Бедняжка Ивонна! Когда она вышла из своей комнаты, готовая к пути, ему показалось, будто это как бы встреча после долгой разлуки, но вместе с тем и расставание. Ведь теперь уже Хью был не нужен ей, их «заговор» коварно подточили суетные обстоятельства, в ряду которых присутствие его здесь занимало не последнее место. Теперь уж немыслимо, как они стремились прежде, искать с нею уединения, даже желая в душе добра Джеффу. Хью тоскующим взглядом окинул склон, мысленно повторяя путь, который он утром проделал вдвоем с нею. Теперь они быстро шагали в обратную сторону. И утро это уже отодвинулось в прошлое, как детство, как далекие времена накануне минувшей войны; а впереди простиралось будущее, неотвратимое, бессмысленное, чудовищное, оглашаемое бренчанием гитары. Ощущая тягостное это бремя, Хью уловил, доглядел невольно своим репортерским глазом, что Ивонна без чулок и сменила желтые брюки на элегантный костюм из белого атласа с единственной пуговкой у пояса, а под него надела блузку, глухо застегнутую на шее и яркую, как фон на картине Руссо; в меру высокие каблуки ее красных туфелек дробно постукивали по разбитой мостовой, на руке висела красная сумочка. Со стороны никто не заметит гложущего ее душу страдания. Никто не заподозрит в ней безнадежность, не помыслит, что она сама едва ли знает, куда идет, не сообразит, что она бредет слепо, будто во сне. Как она счастлива, как прелестна, скажет всякий. Наверное, спешит в отель «Белья виста» на любовное свидание!.. Женщины среднего роста, стройные, преимущественно разведенные со своими мужьями, страстные, но ревнивые, подобны ангелам, златокудрым и темноволосым, для человека, тайно одержимого пагубным демоном тщеславия в женском обличье: американки с грациозной, стремительной походкой, с младенчески свежими, тронутыми загаром лицами, с тонкой, шелковистой на ощупь кожей, с волосами, блестящими, свежевымытыми и влажными, словно они еще не просохли и причесаны нарочито небрежно, с тонкими смуглыми руками, не привыкшими качать колыбель, со стройными ножками, — сколько веков под невыносимым игом минуло, прежде чем они появились на свет? Им безразлично, кто победит на Эбро, потому что для них это просто-напросто грызня во имя честолюбия. И смысла в ней они не видят, только дураки способны умирать во имя…

— …Эти средства оказывают терапевтическое действие, я не раз слышал. А зверинцы были в Мексике, как видно, спокон века — известно даже, что Монтесума, человек обходительный, показывал зверинец мужественному Кортесу. И тот, бедняга, решил, будто его завлекли в подземное царство.

Консул остановился, заметив, что на стене сидит скорпион.

— Аlасгап?[132] — произнесла Ивонна.

— Похож на скрипку.

— Странные твари эти скорпионы. Им наплевать на все и вся… А этот просто великолепен. Пускай его живет. Только он все равно сам ужалит себя и подохнет. — Консул махнул тростью…

Они поднимались по калье Никарагуа, меж двумя обгоняющими друг друга ручьями, мимо школы, за которой серели надгробные плиты и виднелись качели, похожие на виселицу, мимо высоких, глухих стен и живых изгородей, увитых пунцовыми цветами, среди которых покачивались на веточках оранжевые птицы, издавая скрипучие крики. Хью теперь радовался своему опьянению, он помнил с детства, что последний день каникул непременно будет отравлен, если куда-нибудь пойти, ведь время, которое ты надеялся таким образом усыпить, вдруг настигает тебя вероломно и беззвучно, как акула, преследующая пловца. jВох! — возвещала афиша. — Arena Tomalin. El Bal"on vs. El Redondillo. Шар против Мячика, что за чушь? Domingo… Значит, это будет только в воскресенье, а сегодня они увидят травлю быков, обычное дело, не стоит даже афишу вывешивать. «666»: эти цифры лезли в глаза с реклам какого-то средства от паразитов, а пониже была нарисована стена и какие-то жестянки неопределенно-желтого цвета, на которые консул взглянул с молчаливым удовольствием. Хью усмехнулся тайком. Пока что консул держится великолепно. Он выпил свой «необходимый минимум», и был ли этот поступок благоразумным или же безрассудным, все равно совершилось чудо. Вот он шагает, прямой как струна, плечи развернуты, грудь вперед: и всего замечательней эта его личина безупречности, непререкаемости, особенно когда рядом с ним ты, выряженный ковбоем. Твидовый костюм сидит на нем великолепно (пиджак, который Хью брал поносить, почти не измялся, а теперь Хью надел другой, тоже с его плеча), на шее старомодный галстук, белый в голубую полоску, щеки гладко выбриты стараниями Хью, волосы аккуратно зачесаны, каштановая, с проседью, бородка ровно подстрижена, в руке трость, на носу темные очки — кто посмеет, у кого повернется язык отказать этому человеку в совершеннейшей благопристойности? А если этого благопристойнейшего из людей, говорил, казалось, всем своим видом консул, время от времени едва заметно покачивает, что из того? Кто обратит внимание? Всегда можно объяснить это — коль скоро в чужой стране англичанин в любую минуту должен быть готов к встрече с другим англичанином — морской привычкой. Или сослаться на свою хромоту, приобретенную, разумеется, вследствие охоты на слонов либо в давней героической стычке с патанами. Незримый тайфун свирепствовал над каменной зыбью улицы: но кто замечал его присутствие, а уж тем более — следы разрушения в голове, сотрясаемой его неистовством? Хью смеялся.

— Битте, дритте, подходите,

Хапен, драпен, хватануть,

Бантик, крантик и стаканчик,

Немезида, в добрый путь, —

вдруг произнес консул и великодушно добавил, озираясь вокруг:

— А денек чудесный, как на заказ для прогулки.

No se permite fijar anuncios[133]Ивонна теперь шла будто совсем одна: они поднимались по склону гуськом, впереди Ивонна, а за ней, по отдельности, консул с Хью, и какие бы чувства ни владели их безумными, слитыми воедино душами, Хью забыл обо всем, так как смех уже душил его, и консул едва удерживался, чтобы не рассмеяться тоже. Они шли столь странным образом потому, что им навстречу быстрым шагом, почти бегом, пастушок гнал стадо коров; он не бил их, а бережно, словно в грезах умирающего индийца, брал за хвосты и направлял в нужную сторону. Шествие замыкали козлы. Ивонна повернула голову и улыбнулась Хью. Но у этих козлов вид был кроткий и ласковый, а на шеях звякали бубенцы. «Отец ожидает тебя. Отец ничего никогда не забудет». Потом мимо них прошла женщина с темным, сморщенным лицом, пошатываясь под тяжестью корзины, полной угля. Следом пробежал вприпрыжку мороженщик, ловко удерживая на голове здоровенную кадку и скликая покупателей, хотя непонятно было зачем, потому что сам он, обремененный пошей, не мог остановиться или даже взглянуть по сторонам.

— Оно, конечно, в Кембридже, — говорил консул, похлопывая Хью по плечу, — ты мог усвоить кое-что про гвельфов и про всякую всячину… А вот знаешь ли ты о том, что ангел о семи крылах никогда не свершает перевоплощения?

— Пожалуй, я усвоил зато, что птица об одном крыле по улетит…

— Или о том, что Томас Вернет, автор «Telluris Theoria Sacra»[134], почил в бозе в… Virgen Santfsima! Ave Maria! Fuego, fuego! Ay, que me matan![135]

Над ними с оглушительным, бешеным ревом низко промчался самолет, приведя в трепет испуганные деревья, круто взмыл вверх, едва не врезался в сторожевую вышку и сразу исчез за вулканами, где у подножий вновь ахнул раскатистый артиллерийский залп.

— Acabose[136],— сказал консул со вздохом.

Вдруг Хью увидел впереди высокого человека (должно быть, он вышел из-за угла, куда Ивонна хотела свернуть), слегка сутулый, с красивым и очень смуглым лицом, хотя, без сомнения, это был европеец, заброшенный сюда не по своей воле, и человек этот каким-то невероятным образом весь словно возносился к своей встопорщенной белой панаме, но пустота под ней, казалось Хью, тоже была чем-то заполнена, там было некое сияние, или духовная субстанция плоти, или же подоплека какой-то постыдной тайны, тщательно скрываемой до сих пор, а теперь робко и трепетно обнаженной. Он стоял перед ними, но улыбался явно одной Ивонне, и его голубые дерзкие, слегка навыкате глаза были полны сомнения и страха, черные брови высоко взлетели, изогнувшись в крутую дугу, как у комедианта; он стоял в нерешимости; а потом этот человек в расстегнутом пиджаке и в брюках, вздернутых высоко, вероятно не без умысла, в надежде, что они скрадывают толстеющее брюшко, хотя это лишь подчеркивало его выразительную тучность, шагнул вперед, поблескивая глазами и скривив губы под короткими черными усиками в улыбке, напускной, но все равно чарующей и снисходительной, и притом мрачнеющей прямо на глазах, шагнул вперед неповоротливо, как заводная кукла, протягивая руку с заученной почтительностью:

— Бог мой, Ивонна, какая приятная неожиданность. Бог ты мой, подумал я. А, Дружище, привет…

— Хью, это Жак Ляруэль, — говорил консул. — Ты же знаешь, я как-то рассказывал тебе про него. Жак, это мой младший брат Хью: ты тоже слышал… II vient d’arriver[137]… или напротив того… Как жизнь, Жак? Судя по твоему виду, тебе не мешало бы промочить глотку.

Минуту спустя мсье Ляруэль, чья фамилия прозвучала для Хью едва ли не пустым звуком, уже подхватил Ивонну под руку и увлекал ее посередине улицы, круто подымавшейся в гору. Быть может, все это ровно ничего не значило. Однако консул представил их друг другу по меньшей мере бесцеремонно. Хью сам был задет, снова очутившись позади вместе с консулом, и почему-то испытывал смутную, тягостную принужденность. Мсье Ляруэль между тем говорил:

— А отчего бы, собственно, нам всей компанией не завернуть в мой «сумасшедший дом» потехи ради, что скажете, Джеффри, и вы… э-э… Хьюз?

— Нет, — обронил консул сзади едва внятно, и слышал его только Хью, которого теперь некстати снова разбирал смех. Потому что консул без умолку повторял себе под нос грязное ругательство. Они шли следом за Ивонной и ее знакомым по глубокой пыли, в сером облаке, поднятом коротким порывом ветра, и под ногами у них с сердитым шипением взвихрилась пыль, а потом улетела прочь, словно короткий дождик. Ветер улегся, и шумливые потоки воды у обочин показались вдруг инородной стихией, как бы победившей в противоборстве.

А там, впереди, мсье Ляруэль предупредительно поддакивал Ивонне:

— Да… да… но ведь ваш автобус отходит только в половине третьего. Через час с лишним.

— …Право, это какое-то невообразимое чудо, — сказал Хью. — Стало быть, после стольких лет…

— Угм. Тут мы и встретились, представь себе этакое поразительное совпадение, — сказал консул уже совсем другим, невозмутимым тоном. — Кстати, по-моему, тебе следует познакомиться с ним поближе, у вас определенно есть что-то общее. Кроме шуток, тебе понравится у него, там забавно побывать.

— Ладно, — сказал Хью.

— Глядите-ка, вон cartero![138] — воскликнула Ивонна, оборотясь через плечо и отнимая руку у мсье Ляруэля. Она указывала вверх, на левый угол перекрестка, где калье Никарагуа пересекала калье Тьерра-дель-Фуэго. — Вот удивительное существо, — говорила она без умолку, — и самое забавное, что все почтальоны в Куаунауаке похожи друг на друга как две капли воды. Наверное, все они родственники и потомственные почтари. Я не удивлюсь, если дед этого малого был cartero еще во времена Максимилиана. Ну разве не замечательно, что здешняя почта держит всех этих смешных человечков, как почтовых голубей, с которыми можно послать весточку в любое время дня и ночи?

«С чего это ты вдруг стала такой говорливой?» — подумал Хью с удивлением.

— Замечательная почта, — подтвердил он вежливо.

Они рассматривали cartero. Раньше Хью как-то не замечал своеобычных местных почтальонов. В этом не было и пяти футов росту, издали он казался каким-то диковинным, по милым четвероногим. Он был в костюме из некрашеной бумазеи, в потертой форменной фуражке, и вскоре Хью разглядел небольшую козлиную бородку. Приближаясь к ним странной, но обворожительной, неторопливой поступью, он придал своему морщинистому личику самое что ни на есть дружелюбное выражение. Глядя на них, он остановился, спустил с плеча сумку и принялся ее расстегивать.

— Вам письмо, вам письмо, вам письмо, — затянул он, когда они поравнялись с ним, и поклонился Ивонне без удивления, словно видел ее не далее вчерашнего вечера. — Известие para el senor[139] и для вашего конька, — пошутил он, вынул два конверта и с озорной улыбкой сунул их обратно.

— Вот как?.. Стало быть, для сеньора Калигулы ничего нет.

— Ах! — Cartero перебрал еще пачку писем, искоса поглядывая на конверты и крепко зажав сумку под локтем. — Нет. — Он опустил сумку к ногам и стал лихорадочно в ней копаться; через мгновение все письма были разбросаны по земле. — Непременно найду. Вот. Или нет. Оно самое. Нет. Ай-яй-яй-яй.

— Не беспокойтесь, любезный, — сказал консул. — Сделайте милость.

Но cartero не унимался:

— Бадрона, Дьосдадо…

Хью тоже ждал, но не вестей из «Глоба», откуда в лучшем случае могли прислать телеграмму, он ждал в смутной надежде, которая при виде этого почтальона стала вдруг заманчиво близкой, еще одного крошечного конвертика из Оахаки с яркими марками, на которых лучники пускают стрелы прямо в солнце, ждал письмеца от Хуана Серильо. Он прислушался: рядом, за стеной, кто-то играл на гитаре — играл скверно до отвращения; потом отрывисто залаяла собака.

— …Фишбэнк, Фигэроа, Гомес… нет, не то… Куинси, Сандова… опять не то.

Наконец этот добряк собрал письма, откланялся виновато и разочарованно, побрел дальше. Все провожали его глазами, и Хью уже заподозрил было, что вся эта сцена с самого начала разыграна намеренно, во исполнение какой-то чудовищной, непостижимой, потаенной, хоть и беззлобной шутки, но тут почтальон остановился, еще раз перебрал какую-то пачку, повернул назад, рысцой подбежал к ним, торжествующе вскрикивая, и подал консулу что-то, кажется открытку.

Ивонна, которая уже снова ушла чуть вперед, кивнула через плечо с улыбкой, словно говоря консулу: «Вот и прекрасно, все-таки ты получил весточку», — и вместе с мсье Ляруэлем двинулась дальше по пыльной улице своей легкой, танцующей походкой.

Консул повертел открытку в руках, потом протянул Хью.

— Странно… — сказал он.

…Открытка была от Ивонны, которая наверняка написала ее не меньше года назад. Хью вдруг понял, что Ивонна ее отправила вскоре после того, как ушла от консула, причем не знала, по-видимому, что он решил остаться в Куаунауаке. Странно было видеть эту открытку, проделавшую столь дальний и нелепый путь: адресованная в Мехико, она по недоразумению была отослана за границу и безнадежно заплуталась, о чем свидетельствовали штемпели: Париж, Гибралтар и даже Альхесирас в Испании, на фашистской территории.

— Нет, ты прочти, — сказал консул с улыбкой.

Каракули Ивонны взывали:

 «Милый, зачем я уехала? Зачем ты отпустил меня? Вероятно, завтра я буду уже в Америке, а еще через два дняв Калифорнии. Надеюсь, там меня ждет твоя весточка. Целую, И

Хью перевернул открытку. Там оказалась картинка величественного Сигнал-Пика близ Эль-Пасо и шоссе, ведущего к Карлсбадской пещере через белый мост с высокими перилами, перекинутый из пустыни в пустыню. Вдали шоссе плавно сворачивало и исчезало из виду.


предыдущая глава | У подножия вулкана. Рассказы. Лесная тропа к роднику | cледующая глава