home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add



III

Сперва Джозеф не мог воспринять мое рождение иначе, нежели злосчастье, дуновение погибели.

Погибели его супруги, само собой разумеется. Он влюбился в огромные, почти детские глаза Констанс, придававшие ее липу в минуты покоя выражение, кое достигалось другими только за счет расходования мышечной энергии. Однако с каждым лжерождением эти глаза убывали, поедаемы ржой истощения. При всяких родах Констанс имела все более хворый вид, и Джозеф стыдился того, что обнаруживал в ней в моменты наибольшей немощи уродство, как в голодавших, коих видел на войне.

После каждой попытки она исцелялась, но лишь отчасти, не обретая ни первоначальной красоты, ни даже того пригашенного облика, до коего восстановилась, миновав предшествующую потерю.

Полурождения постепенно умерщвляли Констанс, Ангелика же нанесла ей самый тяжкий удар. Избегнув смерти, Констанс была терзаема выжившим ребенком.

Ритмические подвывания Ангелики, к примеру, доводили Констанс до слез, ибо она еще не окрепла для того, чтобы заботиться о нуждах неприятеля. Вопли являли собой лишь вступительный упрек. Второй по счету жалил, когда интонация крика менялась, извещая о том, что Нора отнесла девочку к кормилице, обитавшей в Нориной ком нате. Третьим выпадом становилось молчание, коему ликующий от пресыщения ребенок предавался, доставляя своей жертве двумя этажами выше новую, худшую боль.

Джозеф осознавал потребности новорожденного животного, однако не мог отделаться от мысли, что сей зверь едва не вогнал его жену в могилу, а ныне перешел к насмешкам над искалеченной жертвой, настойчивым воем добиваясь милостей от запуганных и наказуя тех, кто бессилен был ему услужить. То и дело издаваемый зверем двухтоновый победный визг напоминал Джозефу боевое гиканье африканцев, что доносилось из мрачной чащи отовсюду и ниоткуда, нарастающий стон, призванный до сражения выпотрошить вражескую душу.

Собственная мать Джозефа умерла родами (если можно так выразиться). Память о ней сделалась наваждением его отца и его дома, этого самого дома, что ныне всечасно оглашался младенческими стонами; так и Джозеф стонал некогда по матери, коя не могла прийти ему на помощь, пока взамен не возлюбил грудь кормилицы.

Его жена снова и снова грозила покинуть его вслед за матерью.

Погибель его супружеских обыкновений, его уюта, его домохозяйственной рутины. Появление Норы — видимой и слышимой обитательницы дома, коя не отказывала себе ни в голосе, ни в разговорах. Медленная и скорая погибель принципов и привычек, более чем заметных, наподобие спальных перестановок, и малозаметных: полугодовалая девочка принимала пищу в рот и живо выплевывала первую порцию, будь кушанье любимым или непробованным, мерзким или приятным. Вторая порция поглощалась с жадностью, но первая неизменно возвращалась, словно младенец был каким-нибудь соме лье.

Джозеф не ограничивал расходы на ребенка, на одевание, кормление и лечение, но отвергнутая, изрыгнутая, сплюнутая пища, кою дежурившие взрослые принимали, со смехом глядя на огромноглазую пожирательницу человеческой плоти… Джозеф находил затруднительным симулировать веселость. В доме не осталось места, куда возможно было сбежать. Обладай Джозеф способностью успокаивать дочь самостоятельно, он так и поступал бы, по помочь он был не в силах. Когда он пытался обращаться с ребенком на манер Норы и Констанс, извиняясь перед ним за его же гневливость, балуя его молочком теплым или попрохладнее, выдвигая (в редкой тишине) суждения и контрсуждения касательно похожести младенца и Констанс, в общем, всячески унижаясь перед распускавшим нюни созданием, его все равно с улыбками вышвыривали прочь из комнаты, дабы он обрел иное пристанище и внимал истерическим восторгам в одиночестве.

Вы скажете, что таковы всего-навсего переживания любого мужчины. Воистину, однако иных осеняет искра себялюбия по Дарвину либо благочестивая привязанность. Должны ли мы осуждать мужчину, что находит явление младенца малопривлекательным? Если жена этого мужчины почти умерла, а затем оставила его, дабы посвятить себя обидчику? Обуяло ли его саможаление? Не сразу и не вдруг; для прорастания таких качеств потребно время.

Некогда ему примечтались дети, кажется, смутные образы сыновей, уменьшенные разновидности его самого, азартные до науки и влекомые английским спортивным бытием. Когда Констанс понесла в первый раз, Джозеф, вероятно, предавался временами недолгим грезам, направляясь к Лабиринту либо наблюдая ее беспокойный сон и промакивая увлажнившееся чело. Быть может, он воображал будущего профессора анатомии.

Быть может, он предвкушал роль первого наставника, что тщательно выверенными шагами поведет сына к знаниям. Быть может, он намеревался преподнести ему серебряный праксиноскоп[16] и насладиться очарованностью мальчика, что вперит в него взор. Эти образы, однако, испарились в первую родовую горячку Констанс.

«Я желаю подарить тебе ребенка», — поведала ему Констанс вскоре после бракосочетания (кое состоялось, по его мягкому настоянию, не в церкви). «Я желаю подарить тебе ребенка», — сказала она, когда они отправились в свадебное путешествие. Она повторила эти слова в башне флорентийской гостиницы. «Я желаю подарить тебе ребенка». Дар невесты.

— Я желаю подарить тебе ребенка, — прошептала она, вложив все силы без остатка в этот слабый, сухой шелест, когда и часа не прошло после первой утраты, и он ясно видел, был уверен, что она вот-вот умрет. Он сказал:

— Никогда более. Ты не должна испытать такие муки вновь. Мне больно смотреть, как ты страдаешь.

Но его убогие признания в любви омрачили ее более прежнего:

— Да, вновь. Я желаю подарить тебе…

И сквозь скорбь, причиненную ее страданием и утратой юности — все это за считанные мгновения, — он ощутил укол изумления ее стойкостью: даже в нынешнем положении она страстно желала подарить ему ребенка? В то время, как повивальная бабка судорожно закутывала и уносила прочь останки ее прошлой попытки, титруя ложь о незавершенных крестинах, коя служила обезболивающим? Лишь тогда он впервые задумался о том, к нему ли она обращалась. В те разреженные часы она заявила множество иных бессмыслиц, и знакомое удостоверение преданности казалось на их фоне искаженным.

— Я желаю подарить тебе ребенка, — сказала она позже; глаза ее были закрыты. Он взял ее ледяную руку, согревая горячим дыханием посиневшие пальцы.

— Моя Кон, единственная моя Кон, — сказал он, и она отверзла очи.

— Джозеф? Ты здесь?

Разве она думала иначе? Тогда кому она только что предлагала ребенка?

— Я желаю подарить тебе ребенка, — говорила она впоследствии, когда бы он ни подступал к ней с ласками. Она распевала эти слова с таким упорством, что его кроткое несогласие («Сие вряд ли существенно, дорогая моя, учитывая хрупкость твоего здоровья») служило лишь к упрочению ее решимости.

— Нет! Это мой долг перед тобой. Наиважнейшее из дел, мой дар, ради коего я существую. Все, что я имею.

Это ужасающее провозглашение веры одновременно и радовало, и сокрушало его. На самом-то деле ему было все равно, подарит она ему ребенка или спаниеля.

Он не особенно представлял себе, что станет делать с эдаким подарком, а история собственного Джозефова рода, сильно подозреваю, более чем разубеждала его в том, что река семейного довольства берет исток в детях.

— Я желаю подарить тебе ребенка, — пробормотала она, даже когда живая Ангелика заходилась криком в той же комнате. И Джозеф оплакивал девочку из канцелярской лавки, коя застыла на пороге смерти, так и не узнав, что ее напрасный дар уже перешел в его негнущиеся, безжизненные руки.

Если оглянуться назад и принять во внимание роль, кою Ангелике предстоит сыграть в жизни матери, сомнения Джозефа в непорочности ритуальных заявлений Констанс окажутся провидческими. Она хотела ребенка по личным причинам, коренящимся в ней самой или во всех женщинах столь глубоко, что она, верно, и не способна была их изъяснить; потому она вполне могла верить (он допускал и свое тщеславие, и ее искренность), что произведение на свет ребенка в самом деле замыс лено было как дар любви и что он так или иначе отчаянно желал потомства, пусть все его слова, склонности и история свидетельствовали об обратном.

Безусловно, она по-прежнему ему не верила. Превращение Констанс из жены в мать было столь обстоятельным, столь волшебно исчерпывающим, будто она разыгрывала некую легенду. Она отдалась ребенку в ущерб всем обязанностям супруги, включая простейшую привилегию супруга и расположение к нему. Она, некогда столь изощрявшаяся, дабы очаровать его и ему угодить, ныне открывала рот исключительно с целью трепетно обсудить последний ор или чих дочери. Кроме того, у него начало складываться впечатление, что она выучилась утонченно над ним глумиться, осмеивая одним лишь тоном его бесполезность, даже интеллект, его созерцательность, коя, он знал, дает повод считать его вялым.

Она, которая некогда не замечала его тихоходности либо мирилась с нею, называла его «мой мудрый черепах» и видела в его манерах квинтэссенцию ученой прозорливости, — даже она надувала щечки, топала ножкой, слегка закатывала глаза, когда он отвечал слишком медленно, и думала, что он ее не видит.

Как же могла она после всего полагать, будто ребенок появился «для» Джозефа? Ребенок появился от него, против него, взамен его. Констанс отдалялась от него — если взглянуть на дело с высоты, — почти по прямой с самого рождения Ангелики. Мать и дочь дрейфовали рука об руку все дальше и дальше, будто на задней площадке удалявшегося в безмолвии омнибуса; «я желаю подарить тебе ребенка» значило доподлинно лишь «я желаю ребенка».

Возможно, все началось куда раньше. Возможно, она выбрала его, поскольку он часто бывал у Пендлтона, и позволила ему думать, что это он выбрал ее, ибо распознала в нем мужчину, от коего можно кое-что почерпнуть («подарить») и в свой черед избавиться, не выслушивая жалоб. Уже тогда она сознавала, что он идиот, сосуд зазорных страстей, коим она может помыкать с легкостью. Ныне две женщины станут неумолимо сближаться, все более походя друг на друга, а Джозеф будет стоять в стороне евнухом-финансистом-защитником гарема без султана. По временам, когда она всецело сосредотачивалась на Ангелике до такой степени, что вообще переставала замечать, вошел Джозеф в их комнату или ее покинул, он преувеличивал свои муки, позволяя ей узреть на его лице образ боли, и подчас добивался в итоге благожелательно дозированного расположения кормилицы. Однако, лишь добившись его, он хотел бежать прочь, ибо в совокупности данное упражнение виделось бесконечно унизительным.

Винить он мог, разумеется, единственно себя. Он не возражал, когда в его доме прутик за прутиком свили гнездо женские смешки и умолчания. Пока Ангелика была младенцем и не владела языком, Джозеф попросту не понимал, чем занять себя в долгие минуты наместничества; ее развитие не волновало его даже с научной точки зрения, ибо ребенок был куда менее интересен, нежели существа, над коими он трудился в лаборатории. Он знал, что младенец желал его ухода и возвращения той, что более умело холила, играла, пела и кормила. «Дорогая, она снова зовет тебя», — говорил он, отступаясь. Даже теперь, когда Ангелика постепенно обретала человеческий облик, когда Джозеф пытался справляться о ее играх, предлагал, более того, сделаться их участником, сплошная повторяемость ее речи и капризов заставляли его клевать носом, в то время как ее возбуждение лишь нарастало.

Полагаю, вы написали бы в диагнозе, что скука Джозефа есть сублимация его страха перед половым бессилием, что-то в этом роде, не так ли? Весьма в вашем духе. Видите, я играю вашу роль все искуснее. Да сэр, вы оказались бы правы, но только в том, что Джозеф страшился себя как существа, кое не нужно ребенку и, хуже того, вероятно, даже вредит ему. По самой меньшей мере, я думаю, он боялся, что приедается малютке так же, как она приедается ему, что в нем не сыщется и проблеска из тех, что веселят животное, порог увеселения коего наверняка весьма низок, раз уж зрелище матери, сведшей глаза к носу, или притворно падавшей Норы доставляло ему столько удовольствия.

Впрочем, разве нельзя назвать все это «безответной любовью»? Предпочтение, кое ребенок отдавал Констанс, — слово «предпочтение» едва выражает абсолютность границы, проведенной ребенком между Констанс и прочим мирозданием, с равным успехом можно сказать «он предпочитает кислород ядовитому газу», — было очевидно на любой стадии его развития, проявлялось даже у предмета почти нечеловеческих очертаний нескольких недель от роду. Конечно, Джозеф разделял это предпочтение и способен был его одобрить, однако — не оправдались ли подозрения Энн Монтегю, не преобразилась ли безответная любовь в ярость на свой объект? Признайте: вы считаете Джозефа виновным. Признайте также, что сегодня вы смотрите на меня, коя лежит у вас в ногах, как лежала однажды в ногах Джозефа Бартона, и постигаете его преступление.

Он стал проводить одинокие вечера в парке, давя ботинками гравий, не желая возвращаться домой, сознавая все свои потаенные слабости, боль, причиняемую обидой и стыдом, внушенный отвращением к себе озноб.

Он наблюдал на закате дня за детьми, коих сторожили сидевшие матери и стоявшие гувернантки. Прелестная девочка пробежала мимо, иллюстрируя тангенсы палочкой и обручем. Будучи на два или три года старше Ангелики, она забросит вскорости игрушки, займет всю себя менее детскими упражнениями, сведет на нет острые углы своей личности и обратится в более совершенное создание, упакованное для новых ролей. Ангелика, за коей пристально следит и кою оформляет ее мать, довольно скоро будет потеряна для Джозефа, сделавшись недоступнее, нежели теперь. Он не стал бы отрицать, что немного завидует клейким узам, что скрепляют женщин столь прочно, завидует смеху и слезам, кои разделяют жена и дочь, Констанс и назначенный ему дар.


предыдущая глава | Ангелика | cледующая глава