на главную | войти | регистрация | DMCA | контакты | справка | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


моя полка | жанры | рекомендуем | рейтинг книг | рейтинг авторов | впечатления | новое | форум | сборники | читалки | авторам | добавить



II

Если бы не Жиф, я ни за что не вернулся бы в спорт. Возвращение — штука сомнительная и не сулит ничего хорошего. За редкими исключениями, как например, Расин, через двенадцать лет после Федры тайно писавший для воспитанниц Сен-Сира. Не вернулся, если бы не Жиф и не мое воскресное одиночество. Тут уж ничего не поделаешь, воскресенье почти неизбежно разочаровывает: наверное, в самой его сути изначально присутствует некий конструктивный изъян, и в таком подарке после шести дней подневольного труда мерещится какой-то подвох. По этому поводу уместно привести афоризм Жифа: подобного рода дьявольские подачки хозяев грозят ужесточением потогонной системы.

Но в коллеже в течение всей недели мы ждали воскресенья как избавления. Вся наша жизнь была подчинена электрическому звонку: по звонку начинались и заканчивались уроки и перемены, по звонку мы ели и ложились спать, и только в субботу в пять часов пополудни он возвещал о нашем освобождении. Однако и думать было нечего о том, чтобы расслабиться до срока, поскольку впереди уже маячил свет в конце туннеля: нас часто задерживали после звонка, в чем некоторые учителя находили особое удовольствие. И горе тому, кто невольным вздохом, покашливанием или просто взглядом, брошенным на часы, дерзнет намекнуть на то, что урок затянулся. Наказание следовало незамедлительно: письменное задание провинившемуся и лишних десять минут отсидки для всего класса, а это означало, что одни опоздают на автобус, а другие (в дни, когда штормило, они с тревогой поглядывали в сторону моря) — к отплытию парома, который ходил в устье реки, связывая левый и правый берег.

Жиф был самым дерзким, а значит, и самым смелым из всех; однажды, когда нас в очередной раз задержали после урока, он демонстративно собрал свой портфель, закрыл его, встал и, игнорируя гневные взгляды учителя, вышел из класса, громко стукнув дверью. Понятно, он тогда уже знал, что в конце учебного года его выгонят из коллежа (в Сен-Косме Жиф отучился только шестой класс), но все равно была в его поступке потрясшая нас удаль. Притом все это выглядело ужасно смешно: выходя из класса, он запустил поверх наших голов бумажный самолетик, на котором было написано что-то вроде «идиотом будет тот, кто сие прочтет», — а именно это не преминул сделать наш наставник, развернув злополучный самолетик. Тридцать человек, сидевшие перед ним, замерли от ужаса, боясь не удержаться от хохота. И как тут было ему поступить? Разумеется, нам продлили урок еще на десять минут.

Именно поэтому мы с опасением относились к выходкам Жифа. Сначала ждали предъявления коллективного счета, и лишь потом готовы были разразиться рукоплесканиями. Конечно, это было не по-товарищески, но от нас — задерганных всевозможными придирками и не желающих преумножать их — большего ожидать не приходилось. «К тому же, — думали мы, — он вошел в роль, заработал себе авторитет, эта завидная и опасная роль льстит ему, несмотря на связанный с ней риск». Да, он платил немалую цену за образ героя, смутьяна, школьного хулигана, он подставлял себя под удар, иногда в самом прямом смысле (пощечины Жиф сносил, не моргнув глазом, тем более что его очки, одна из тех бесплатных моделей, которые полностью оплачивает соцстрах, со временем приобрели не очень эстетичный вид и являли весьма курьезный пример асимметрии: левое стекло провалилось и сидело в глазу, как монокль), но все же это было лучше, чем дрожать перед опросом, молить Бога, чтобы тебя не вызвали к доске, и целовать украдкой, притворно кашляя в кулак, крестильный образок, висевший на груди.

Доска в классе была зеленой, что привносило современную ноту и вполне соответствовало архитектуре нашего коллежа, два симметричных крыла которого — два высоких бетонных корпуса с фасадами кремового цвета, с широкими проемами окон, полукружьями боковых пристроек, плоской крышей, — обрамляли невысокую, стоявшую вровень с пристройками центральную часть здания с крытым прямоугольным входом посередине, забранным зеленой решеткой, — он представлял собой парадный подъезд; здесь же размещалась каморка привратника. Типичная послевоенная постройка, какие встречаются в Сен-Назере, в Гавре, Бресте, Руайяне, Лорьяне — во всех портовых городах, разрушенных в войну и отстроенных заново, с нуля, где по прямым проспектам гуляет ветер. Сен-Косм стоял у самой кромки моря, что придавало ему вид пригородной виллы, в которой собрались сливки местной учащейся молодежи. Все это не позволяло нам жаловаться на жизнь: как мы могли объяснить, в таких-то условиях, что настроения прошлых веков пережили в нашем коллеже налеты союзной авиации?

От черной доски так и веет косностью, отсталостью, манихейством, а весенняя расцветка нашей доски, висевшей над кафедрой возле учительского стола, сулила некоторые вольности в обращении с законами природы, допускающие, к примеру, что сумма углов треугольника «как бы» равняется «где-то» двум прямым углам. Так вот, эти «где-то» и «как бы», эта порочная приблизительность, оборачивались для нас наихудшими унижениями. Если ученик не выпаливал быстро и четко точный ответ, начиналась жестокая игра в кошки-мышки, и нетрудно угадать, каким образом в ней распределялись роли. Пока кто-нибудь из нас в роли мышки — скажем, я, если уж кто-то должен быть жертвой, — застыв с мелом в руке, испуганно наморщив лоб, лихорадочно соображал, как бы исхитриться и подогнать поточнее три условно существующих угла разобранного на части треугольника, исполнитель роли кошки — назовем его господин Фраслен — терял терпение и, вооружившись большим деревянным циркулем, вместо того, чтобы вставить в медный наконечник со съемным кольцом новый кусок мела, демонстративно трогал указательным пальцем иглу. Но только на сей раз он и не думал чертить круги на доске, он собирался задать вопрос сродни тем, что звучали под сводами средневековых острогов, и инквизитор Фраслен, выделявшийся светским платьем среди сборища черных сутан, откинув назад длинную темную прядь, падавшую ему на лоб, долговязый, костлявый, в брюках, которые спускались гармошкой на ботинки, вынимал из кармана зажигалку и, искоса поглядывая на вас, подносил к огню острый конец циркуля, тщательно прокаливал его, поворачивая, как вертел, а когда опасность заражения патогенными микробами была предотвращена, колол этим стерильным копьем заартачившегося математика пониже спины, и непонятно было, наказывал ли он таким образом невежду-ученика или старался острием иглы навострить его ум.

Процедура была не столько болезненной, сколько — скажем не шутя — не на шутку мучительной. Сопровождалась она хихиканьем одноклассников, воображавших, что, смеясь над себе подобным, они выставляют себя в выгодном свете и в следующий раз их минет чаша сия, будто этого можно было избежать. А у вас с каждой минутой все больше путались мысли, вы из последних сил готовились к решающему броску, напускали на себя глубокомысленный вид, глядя, как за широкими окнами большие белые птицы с посеребренными крыльями парили, свободные и беззаботные, резвились на ветру, вскрикивали в радостном возбуждении, плыли по воздуху, поднимались вместе с восходящим потоком и внезапно застывали на фоне синего квадрата неба, а потом, качнув крылом, стремительно уходили в сторону и исчезали из поля зрения, не оставляя в бездонном небе никакого ответа. Тогда в отчаянии вы вопрошали взглядом сидевших перед вами товарищей в надежде прочитать на губах у какого-нибудь всезнайки намек на решение, но все они были слишком запуганы, а Жиф, наверное, ничего не знал.

В эту минуту полного одиночества вам ничего не оставалось, как написать на доске любую цифру, наобум, после чего немедленно следовал неодобрительный укол циркулем. «А почему не 1515?» — говорил ваш пикадор, сопровождая вопрос тычком. Вы поспешно стирали неверный ответ, поднимая белое облачко пыли. Вдруг приходило прозрение: если треугольник вписывается в круг, то сумма его углов должна быть меньше 360°. Теперь главное не перепутать знак неравенства — положенную на бок букву «V». Не забыть бы: меньшее число проглатывает большее. Все хорошо продумано. Логика безупречна. Да, видно, не совсем. Укол оказался таким сильным, что вы ударились головой о доску. Дружный смех. Над чем смеетесь? Все упражнения на странице 127 — к завтрашнему дню. «Ладно», — думаете вы. Не тут-то было. Вам, кроме того, еще написать сто раз: сумма углов треугольника — будь она неладна — равна двум прямым углам.


Вся эта унизительная возня была не для Жифа, который из-за его положения и обычных умонастроений удостаивался особого обращения — и более снисходительного, и более сурового одновременно. И это было справедливо, потому что, по чести сказать, мы не могли равняться с ним. Когда с высоты своих двенадцати-тринадцати лет он дерзко оглядывал коллежское начальство, мы могли записать себе в графу гражданского неповиновения разве что едва заметную гримасу за спиной классного надзирателя, да и гримасничали мы, опустив голову и прикрыв рот рукой. А он, хитрая бестия, почуяв неладное, резко оборачивался, чтобы застать врасплох незадачливого бунтовщика, и мы, не дожидаясь вопроса, как ни в чем не бывало поспешно уточняли: «А я что, я ничего, господин надзиратель», — или еще того лучше: «Это не я, господин надзиратель». Но даже такой робкий протест — невинная шалость, пустяк — давал нам право не взирать на подвиги Жифа с немым восторгом, а коль скоро главное — участие, а не результат, нам было что поставить себе в заслугу, мы тоже показали себя смельчаками, разумеется, в меру своих возможностей, но в конце концов судить надо по намерениям.

Теперь мы дерзко прерывали его рассказ: «Вот и я тоже». Стоило Жифу нарисовать на доске человечка — нолик плюс нолик равняется физиономии Тото (предельно стилизованный портрет: вписанные в круг ноли вместо глаз, плюс вместо носа, знак равенства — рот), а вездесущий «И-я-тоже» уже рассказывал о том, как утащил валявшийся на полу кусок мела, дошел до двери, подталкивая его ногой, как мяч, а там нагнулся, будто собираясь застегнуть ранец, и поднял мел, хотя это было совсем непросто: во-первых, могли заметить учителя, что имело бы, сам знаешь, какие ужасные последствия, а во-вторых, его можно было нечаянно раздавить, и тут уж на первый план выступали преимущества дриблинга и легкого касания мяча, а этим не каждый мог похвастаться (Жиф, например, на поле отличался способностью без устали бегать за мячом, но техникой не владел) — ты что же, мне не веришь? думаешь, я вру? (Жиф ничего не думал, просто ему было тошно смотреть на хвастливую лягушку, воображавшую себя быком, но терявшую самоуверенность перед любым начальством) — да вот же, посмотри! — и мелок, извлеченный из кармана вместе с кусками сахара и перепачканным чернилами платком, оказывался под самым носом Жифа в качестве вещественного доказательства — ну что, съел?

После восьми тридцати, когда гасли светильники — белые шары под потолком, такие же, как в магазине, принадлежавшем нашей семье, — часто один лишь Жиф часами простаивал на коленях на холодных плитах дортуара, да так и засыпал, прислонившись к стене, а неподалеку, в специально отгороженном закутке, располагался надзиратель — его силуэт просвечивал сквозь кремовую занавеску, точно в китайском театре теней. Он сидел за столом, склонившись над учебником при тусклом свете лампы, прикрытой платком, чтобы не беспокоить спящих (отметая тем самым наш немой вопрос: как можно спокойно заниматься, сидя возле измученного, униженного ребенка?), и с видимым удовольствием, явно желая нас уверить в том, что у него глаза на затылке, оборачивался всякий раз, когда наказанный Жиф тихонько присаживался на пятки. Из этого следовало, что он только делал вид, будто поглощен своими занятиями, а на самом деле главным для него было утвердить над нами свою неограниченную власть. И пока Жиф стоял два часа на коленях и терпел издевательства Цербера, иной раз выражая неудовольствие, чем навлекал на себя ужесточение наказания, «И-я-тоже», в сумерках (потому что ночи в спальне были светлые, и даже после того, как наш страж гасил свет, лунное сияние прибрежных фонарей проникало сквозь неплотно задернутые тяжелые зеленые занавески) зарывшись с головой под одеяло, бесстрашно показывал мучителю «нос», тем самым выражая свое несогласие с жестокой расправой, учиненной над его товарищем. В ответ от Жифа ждали еще и благодарности за подобное геройство, признания того, что только благодаря этому никем не замеченному сопротивлению палач-надзиратель в конце концов отправил его, Жифа, спать.

Наказания сыпались на голову Жифа без счету, а он и не тревожился о том: километры строчек в тетрадях (напишите дополнительно сто строк — это задание он редко выполнял), часы, проведенные в классе после уроков или за дверью во время занятий (при этом не было никакой уверенности, что Жифа можно было застать на указанном месте), вызовы к старшему надзирателю (по прозвищу Жужу — он был еще не самым худшим из всей компании, хотя и обладал суровой внешностью, чем был обязан своему блуждающему из стороны в сторону глазу, которым высматривал чаек за окном, пока вторым метил в вас — а вас тем временем так и подмывало спросить, да что же такого натворила эта смеющаяся птица с красным клювом и капюшоном, как у бетюнского палача, за какие провинности ее собираются засадить теперь на два часа после уроков — очевидно, кто-то не так истолковал ее громкий насмешливый крик, — но тут все становилось на свои места: «Я ведь с тобой говорю!» — чайка здесь ни при чем, она, в отличие от вас, ни в чем не виновата), а еще были вечные придирки, запреты уезжать на воскресенье, на которые Жиф — сирота, приемыш в чужой семье — отвечал напускным равнодушием. Но стойкость Жифа все же не оставалась незамеченной, и его преследователи, снисходя к его семейному положению, порой проявляли к нему удивительную мягкость.


В этом по-монастырски суровом мире молчание было правилом, которое соблюдалось неукоснительно, исключение составляли двор, куда мы выбегали на переменках, и наша трапезная — но и там нужно было дождаться предобеденной молитвы, произнесенной по-французски: «Господи, благослови нашу трапезу», — на что, стоя каждый у своего стула, молитвенно сложив руки и всем своим видом выражая притворную отрешенность от всего мирского, мы отвечали «аминь», а Жиф — «тьфу ты черт» (не заостряя внимание на этой кощунственной фразе, надо признать, что еда наша не отличалась изысканностью), после чего вышеупомянутый Жужу громко хлопал в ладоши, подавая летающим за окном чайкам знак, который с некоторым сомнением мы относили также и на свой счет — рассаживались по местам, и поднимался галдеж. Конечно, не очень громкий. Лишь намек на настоящий гвалт, обычно сопровождаемый метанием творога или пюре и иного рода меткими бросками, которые мы пытались изобразить, отчего наши ложки превращались в мортиры и требюше, нацеленные в товарища или в лампы на потолке, а средний палец, упиравшийся в черенок, служил предохранительным клапаном — наши надзиратели при этом проявляли чудеса бдительности, призывая нас к порядку всякий раз, когда звуковая волна, отражаясь от оконных стекол и кафельного пола, достигала критической отметки и шум превращался в общий гул. Тогда раздавался новый хлопок, еще более звонкий и энергичный, чем первый: нас просили сбавить тон, предупреждая, что в противном случае мы будем обречены молчать до самого конца обеда под звон стаканов и стук вилок и ложек о тарелки. Но больше всего удивляло то, что в этой атмосфере цистерцианского аббатства в центре внимания был совсем не Жиф, а один тихий мальчик — образец скромности в обычной обстановке: он громко рыгал, и в том находил способ самовыражения, используя свой поразительный дар издавать эти звуки по просьбе товарищей. Общий вольный смех звучал тем более уверенно, что в столовой мы не боялись шалостей, которые могли обернуться против всех. Страдал только один наш чревовещатель; зарабатывая в наказание неизменные сто строк «я никогда больше не позволю себе подобных нелепых выходок», он пытался оправдываться: все рентгеновские снимки подтверждали, что у него аэрофагия. Он торопливо задирал рубашку, выставляя на обозрение воздушный мешок, ставший причиной всех его бед, однако от него ждали вовсе не этого: пусть лучше приставит руку ко рту и… — очередные сто строчек были ему обеспечены. Но какое значение имели они в сравнении с минутой всеобщего признания?

На уроках мы и думать не смели о такого рода вольностях. Рот можно было открыть исключительно по сигналу наставника, что не сулило ничего хорошего. Того, кто обычно знал урок, к доске никогда не вызывали: ведь если он и так все знает — всегда один и тот же ученик — зачем его вызывать? Но именно это и не давало ему покоя: его тяготили знания, которыми он не мог щегольнуть перед всеми и от которых ждал большего, нежели хвалебного отзыва на первом листе работы, не предназначенного для чужих глаз, ему хотелось, чтобы о его неоспоримом превосходстве узнали другие. Иногда он совершенно забывался, в нетерпении тянул руку и, досадуя на своего невежественного соседа, начинал даже щелкать пальцами, чтобы привлечь к себе внимание, и было ему, несчастному, невдомек, что наше начальство намеренно не замечает его с высоты своей кафедры. В результате такой настойчивости его звонкое щелканье оборачивалось против него самого. И тогда, растеряв все преимущества, которые давали его знания, он, как простой двоечник, получал задание: переписать сто раз во всех временах и наклонениях «в классе не принято щелкать пальцами», впрочем, это не составляло для него большого труда, поскольку он блистал во всех областях — и в грамматике, и (что уже совсем несправедливо) в спорте. Но, по правде говоря, он расплачивался за свои отличные отметки: наказание должно было снять всякие подозрения в пристрастном отношении к любимчикам.

Если к доске не вызывали ученика, знающего урок, то единственно затем, чтобы спросить того, о ком было доподлинно известно, что он урока не знает и никогда знать не будет, разве только случится нечто невероятное. А тот все прекрасно понимал и потому прятался за спиной товарища, стараясь стать совсем маленьким и незаметным, вжимался в парту, точно желал благодаря чуду — какой-нибудь немыслимой мимикрии — слиться с поднимающейся деревянной крышкой, пока наставник в поисках жертвы обводит взглядом класс, выбирая самого невежественного из всех, ни на минуту не задумываясь о том, что в этом невежестве отчасти виноват он сам. Вот он задержал свой взор на правом ряду парт, и вы внезапно ощутили невыразимое облегчение с примесью сострадания к бедняге по ту сторону прохода, а, впрочем, какая разница — он или вы. Когда-нибудь наступит и ваш черед. Но вдруг вытянутая рука вашего ментора резко отклоняется от направления взгляда, образуя с ним тупой угол, и указательный палец внезапно останавливается на вас, а за ним следует и улыбка — учитель, наконец, поворачивает голову в вашу сторону: он счастлив — его грубая шутка снова удалась.

Да, так и есть, он вызвал именно вас, а вы увязаете в мыслях о преследующем вас чудовищном невезении и, конечно, отвечаете на вопрос одним оторопелым, бессмысленным молчанием. Теперь вы, кажется, начинаете понимать, что он (ну, скажем, Фраслен — пусть отдувается за всех, и нет в том никакой несправедливости, если учесть длинный список его злодеяний) просто хочет поднять вас на смех глупейшим вопросом, типа: «А и Б сидели на трубе, А упало, Б пропало, что осталось на трубе»? Ну что? Отвечайте, что? Что-что?! И словно подставляя голову под гильотину, вы даете ожидаемый ответ. Ну, молодец! Дважды дурачина, трижды простофиля, четырежды болван! Сидеть тебе на осле, сто миллиардов раз написать: «Я сижу на осле», — во всех временах и наклонениях, во всех лицах, на всех языках, чтобы всё на свете узнали: вершина глупости, Монблан скудоумия высится в нескольких метрах над уровнем моря, в коллеже Сен-Косм. И далее: Сен-Назер, департамент Луар-Атлантик, Бретань, Франция, Европа, планета Земля, Солнечная система. Млечный Путь, Вселенная.

Преподаванию катехизиса, разумеется, отводилась изрядная доля времени в этом мире сутан — сделаем оговорку: некоторые преподаватели, среди них и старший надзиратель Жужу, недавно скинули длинные монашеские облачения, из-под которых выглядывали грубые, тяжелые башмаки, — черные рясы, перехваченные завязанным на животе поясом, наверное, специально для того, чтобы закладывать за него большие пальцы рук, — и надели строгие темно-серые костюмы протестантских пасторов с черной рубашкой, белым стоячим воротничком (единственной деталью, оставшейся от прежнего одеяния) и серебряным крестом на лацкане пиджака, чтобы их случайно не спутали с каким-нибудь заурядным щеголем; однако, обретя в таком наряде нормальный человеческий вид, они вполне могли всерьез задуматься о том, не вступить ли в законный брак.

На уроке речь шла о тайне Бога, единого в трех лицах, о Троице (Бог есть Отец, Сын и Дух Святой), одном из основных догматов, вокруг которого разгорелись жаркие споры на Никейском и Константинопольском Соборах, где спорящие схлестнулись друг с другом из-за отношений внутри Троицы, единосущности Бога-Сына (рожденна, несотворенна) Богу-Отцу. Жиф разрешил эти споры по-своему, ни с того ни с сего заявив, что эта троица фаворитов — беспроигрышный вариант на скачках. Весь класс замер в каком-то метафизическом ужасе. Ангелы, натыкаясь друг на друга, летали над нашими головами в оглушительной тишине. Мы ждали, что вот сейчас разверзнется земля и с небес на голову богохульнику прольется огненный дождь, а наш духовный наставник обрушит громы и молнии из своей карающей десницы. Но ничего подобного не произошло, и тишайший Жужу, обратив один глаз долу, а другой нацелив на Жифа, — тишайший, поскольку требовалось немалое смирение, чтобы не распять нечестивца за этот выпад — лишь строго сказал ему, что такими вещами не шутят, и вновь углубился в ученые дебри, объясняя различия между ересями, отрицавшими единосущность: омиусианами (говорившими о сходстве, но не идентичности сущностей — что, в общем, ничего не проясняло), омиями (считавшими сходство не субстанциональным, — это также не вносило ясности) и аномеями (суть их учения сводилась к следующему: «Отец есть отец, а Сын не есть отец»).

Но в конце концов все привыкли к выходкам Жифа. Привыкли и всякий раз, затаив дыханье, ждали его реакции. Столкнувшись с вопиющей несправедливостью, непростыми обстоятельствами, комичной ситуацией, мы думали в первую очередь о том, что же выкинет Жиф? Впрочем, он иногда не делал ничего особенного — безучастный ко всему происходящему, изменившийся настолько, что порой казалось, будто он устал нести в одиночку непосильную ношу неповиновения. В такие дни он становился на удивление усидчивым и внимательным, тянул руку, горя желанием ответить на вопрос, радовался, получая грамоту за примерное поведение, расстраивался из-за неправильного ответа так, что грешно было потешаться над ним, и наш наставник, чтобы не лишать его надежды и поддержать неокрепшие стремления, брал на себя смелость утверждать, что ответ не очень уж и плох, — это призвано было оттенить замешательство бывшего смутьяна. В такие минуты мы были почти готовы поверить в чудо раскаявшегося грешника. Но торжество часто оказывалось преждевременным, а плоды обращения к добру слишком хрупкими, поэтому всем классом мы старались помочь Жифу в его становлении на новом пути, опасаясь, как бы он снова не впал в грех. Мы настраивались на его волну, и вот уже весь класс — тридцать примерных учеников — вместе с Жифом с интересом следил за судьбой розы в саду императора Адриана.

А учитель латыни обращался именно к Жоржу-Иву (фамилия его была Франсуа или что-то в этом роде, в сокращении и получалось Жиф): «Отчего дательный падеж употреблен здесь вместо отложительного?» или «Жорж-Ив, назовите нам пролив, где произошло знаменитое сражение римлян с венетами» и, конечно, «Жорж-Ив сможет повторить нам те слова, которые произнес в сенате мстительный Катон… Delenda est… Ну, Жорж-Ив, de-len-da est?». И вдруг вместо ответа раздавалось коровье мычание, оно неслось из маленького металлического цилиндра, который достаточно было перевернуть, чтобы послышались звуки. «Жорж-Ив, немедленно отдайте мне игрушку!»


В сущности, тот восторг, фантастический взрыв ликования, которым был отмечен конец недели в Сен-Косме, был недолгим — вырвешься из коллежа и вдали от него переведешь дух, бросив сумку на землю, обратись лицом к морю. А дальше все так и мелькает у тебя перед глазами: автобус, верфи, рабочие, выходящие на остановках в каждой деревне, наконец, через час с небольшим приезжаешь к себе. Вечером, послонявшись немного по дому, с удовольствием растягиваешься в постели, а наутро все кончено, день уже отравлен тоскливыми мыслями о возвращении.

Молодежная футбольная команда обычно играла в воскресенье по утрам, а после обеда ты начинал мысленно упираться изо всех сил, цепляться за каждый час, лишь бы время не бежало так быстро, ты поглядывал на ходики на кухне, неумолимо ведущие роковой счет минутам — и за уроками, и когда играли в карты, и позже, когда смотрел все подряд по телевизору, включая интерлюдии, в которых рисованный поезд-ребус мчался по натуральным пейзажам. И еще до того, как приходило время собирать вещи на следующую неделю, ты заболевал при мысли, что назавтра уже окажешься в коллеже, и воскресный вечер был окончательно испорчен.

Долгое время мы выходили из дома по воскресеньям только для того, чтобы навестить отцовскую могилу, и в конце концов наши походы на кладбище превратились в еженедельные воскресные прогулки. Кладбище находилось в стороне от городка — такое встречается повсюду с тех пор, как покойников выселили за пределы церковной ограды, — и эти пешие прогулки вошли у нас в привычку, поскольку глава нашего семейства покоился под серой гранитной плитой. Расстояние до кладбища было небольшим, но в одиннадцать лет все оцениваешь глазами ребенка, и несколько сот метров по детским масштабам превращались в настоящую экспедицию.

Так, помимо своей воли, ты становился знатоком по части погребений. Едва заходил разговор о смерти, похоронах, кладбище, невосполнимых потерях, безутешном горе и неизбывной скорби, ты начинал напряженно вслушиваться: это обо мне. Тебе было, что сказать в ответ. Что же? Да ничего. Ты слушал с понимающим видом. Ты знал об этом не понаслышке. А что, собственно, ты знал? Что такое бывает. И вот, неожиданно для самого себя, ты стал завсегдатаем в царстве теней, ты жил в нем, точно рыба в воде. И лишь много позже ты раскаешься в своем желании выглядеть эдаким бывалым танатологом, так как именно к тебе придут за советом в скорбных обстоятельствах и именно ты будешь составлять для всех подряд письма с соболезнованиями. Своим глубокомысленным «это бывает» ты только и приобрел что уменье виртуозно ломиться в открытую дверь, ну да, такое случилось именно с тобой, то есть, естественно, не с тобой самим, иначе ты не делился бы сейчас пережитым, но с кем-то из твоих близких — таким близким, что ты не отделял себя от него, и частица тебя самого, — говоришь ты, — ушла вместе с ним. Но все это, в конечном счете, говорится всего-навсего для того, чтобы вымолить хоть немного жалости к себе, даже если ты с гневом и отметаешь подобную мысль.

И потому, когда вам зададут сочинение на тему «Воскресный день в деревне», ты будешь долго сидеть в раздумье, грызть карандаш и смотреть вдаль, мысленно перебирая одну за другой расхожие, годами проверенные истории (как я столярничал с дедушкой, ходил на рыбалку с бабушкой, искал птичьи гнезда с кузинами), пока, наконец, не придет озарение, не наступит момент истины, и, отбросив все небылицы переживающих кризис жанра школьников, ты ухватишься за эту идею и поведешь обстоятельный рассказ о ваших походах на кладбище.

В этом рассказе будет все. Сначала описание пути по центральной улице, которую здесь называют дорогой на Париж, что одновременно и несколько помпезно (хотя и призвано расцветить нашу жизнь далекими столичными огнями), и явно преувеличено — очень уж узка проезжая часть (в том месте, где улица выходит на площадь, пришлось даже срыть угловой полуразрушенный дом, когда здесь застрял один из первых комбайнов — огромная по тем временам машина). За городом тротуары вдоль дороги исчезали (вовсе не по суровому решению коммунального совета; они просто растворились, как река, уходящая в песок: сначала разрушились бордюры, потом потрескались и раскрошились цементные плиты). Мы шли вчетвером по траве у обочины, гуськом, чтобы не попасть под колеса дышавших нам в спины легковушек и грузовиков, и показывали чудеса эквилибристики, балансируя между асфальтовой кромкой и канавой, а это давалось нелегко, особенно, маминым каблучкам: она хотя и носила вдовьи одежды и сохраняла все атрибуты аскетичной вдовьей жизни, но так никогда и не решилась надеть туфли без каблуков, и до сих пор ее, неугомонную, узнают по торопливой, неотделимой от нее семенящей походке.

Сразу за поворотом, там, где дорога спускается под гору, появлялась каменная, сложенная из сланца стена кладбища, по верху которой росли полевые травы: левкои, маки, ковыль. Несколько крестов возвышались над склепами местных аристократов — единственных покойников, которым не страшна была бы непогода, если бы в день их неожиданного воскресения вдруг хлынул дождь, — а выше всех был крест часовни, окруженной кипарисами. Черная кованая решетка ворот, ощетинившаяся золочеными наконечниками копий, все время была закрыта. Открывалась она для того, чтобы пропустить похоронную процессию, а остальные посетители кладбища входили через маленькую деревянную дверь в стене, примыкавшую к воротам; щеколду на двери заедало, а петли скрипели, словно призывая всех приходящих сюда к молчанию. Оказавшись за этой дверью, мы понижали голос и старались идти на цыпочках, чтобы гравий не скрипел под ногами, а он, как снег, скапливался у края дорожек и у редко посещаемых могил, становясь подобием визитной карточки.

Здесь можно было обнаружить весь существующий перечень надгробий: фамильные склепы, памятники и плиты, каменные саркофаги с изъеденными временем надписями (уцелевшие, вероятно, со времен старого кладбища), простые холмики над захоронениями, братская могила, на которой выделялась апсида со сферическим сводом и дверью над колодцем, наполовину заполненным черепами и костями, и самые скромные (оттого и самые распространенные) стандартные серые цементные бордюры, огораживающие прямоугольный клочок земли, посыпанный песком или мелким гравием — белый, круглый, похожий на драже, гравий лежал на детских могилах, точно запас сладостей на долгую дорогу.

Впрочем, наше пребывание на кладбище не ограничивалось минутами благоговейного молчания, проведенными на могиле отца. Можно сказать, мы были здесь одновременно и судьями, и соучастниками, потому что безвкусная мишура, почти полностью покрывавшая некоторые могилы, поставлялась, по большей части, нашим магазином: и букеты цветов, и венки из стеклянных шариков, раскрашенных под жемчуг, перевитые лиловыми лентами с выписанными серебряной краской надписями, появлявшимися благодаря нашим стараниям и призванными причудливым сочетанием степеней родства поведать прохожему о щедрых дарителях (что прибавляло нам хлопот, когда, к примеру, в числе прочих непременно желал быть упомянутым кто-нибудь из зятьев шурина), и черные мраморные доски, призывающие молиться о спасении усопшего, который тут же глядел на вас с портрета в овальной рамке под выпуклым стеклом, так что порой казалось, будто изображение доходит до вас из глубины могилы через перископ, и стеклянные шары с фигуркой Девы Марии Лурдской или композициями вроде букета для новобрачной, ну и, конечно, полный набор керамических цветов с бордовыми чашечками и торопливыми мазками пестиков и тычинок — хотя по части искусства имитации с ними уже соперничали недавно появившиеся пластмассовые цветы, которые мы, идя в ногу со временем, частенько расхваливали нашим клиентам.

Они весьма отдаленно напоминали настоящие цветы, но наш довод, что, заплатив цену одного живого букета, можно украсить могилу на целый год, действовал безотказно, покупатели становились не так придирчивы и прижимисты и уверяли, будто цветы совсем не отличишь от настоящих, разве что не пахнут. Однако пластмасса со временем трескалась, а краски выцветали от непогоды, к тому же оставался еще один повод для огорчения — число сортов было невелико, и набор — исключительно классический: розы, тюльпаны, гвоздики и анютины глазки. Вот, собственно, и все, но и этого немногого было довольно, чтобы разыгрывать роль цветочницы: долго перебирать цветы, создавая разные сочетания, менять их местами, гнуть металлические стебли — вот преимущество искусственных цветов перед живыми — потом выравнивать ножки, подрезая их кусачками, и, держа букет перед собой в вытянутой руке, оглядывать его со стороны, оценивая результат и время от времени вопрошая взглядом скорбящего родственника, который смотрел на вас полными слез глазами. Едва он переступал порог магазина, а мы по его скорбному виду уже узнавали в нем своего клиента, и не успевал он выразить малейшее желание, как мы приглашали его спуститься по лестнице в подвал, где располагался небольшой отдел похоронных принадлежностей. Мы с таким жаром принимались ублажать его, мы проявляли столько терпения, глядя на то, как он битый час тер в нерешительности подбородок, не зная на чем остановить свой выбор, что в конце концов его горе начинало казаться нам искренним и неподдельным. И тут дело не обходилось без уступок вкусам публики и эстетических гримас. Если безутешный родственник покойного искал у нас поддержки, соединив красные розы с белой гвоздикой и фиолетовым тюльпаном, мы проявляли милосердие и, чтобы не усугублять его горе, не предлагали ему добавить к букету морковной ботвы, полагая, что только эмоциональный шок от утраты дорогого существа заставил его забыть о хорошем вкусе. Мы кивали головой, не выказывая, впрочем, подобострастного восторга, каковой мог вызвать подозрение (деревня очень неуверенна в своих представлениях о так называемых красивых вещах и потому очень мнительна в этом вопросе), мы не возражали, всем своим видом будто говоря, что сами не решились бы на это, но почему бы не рискнуть.

В следующее воскресенье мы спешили найти на кладбище злополучный букет, сопровождая находку замечаниями о невинной жертве, упокоившейся под ним, не заслужившей такой злой участи, какой бы неправедной ни была ее жизнь.

Мы с гордостью смотрели, как выглядела на общем фоне отцовская могила: строгая, без излишеств, массивная плита из серого крапчатого гранита с двумя наклонными плоскостями (наклон был небольшим, но достаточным для того, чтобы на плиту невозможно было поставить вазу, не выплеснув из нее воду) — и эта строгость, казалось, подчеркивала наше горе. Цоколь на ладонь выступал из-под могильного камня, а впереди прямо в камне было выдолблено трапециевидное углубление, из которого густой порослью тянулись вверх стебельки бегонии, выбранной нами не столько за ее красоту (хотя во время цветения она добавляла к общей картине оранжево-красный тон), сколько за устойчивость к суровому океаническому климату. Эти растущие в граните стебельки, словно пробившие толщу самого твердого камня и проложившие себе дорогу к свету, как будто говорили, что можно по их примеру вырваться из окаянной могилы.

Высеченный из монолита большой рельефный крест, лежавший на могильной плите, также выделялся среди целого леса крестов, стоявших над могилами, точно часовые на посту. Среди них преобладали образцы из кованого железа, выкрашенные суриком, из тех, что можно было видеть на перекрестках сельских дорог, и бетонные сооружения с цилиндрическими или четырехугольными перекладинами. Ни звезд, ни полумесяцев, ни друидических камней или наискось срезанных колонн не попадалось за этой оградой. Одни крестоносцы, не по своей воле собравшиеся здесь, спали в земле, дожидаясь Судного дня и Воскресенья плоти.

Порой мне казалось, что отец лежит в могиле, прижавшись к этому гладкому, без распятия, кресту, и нам надо лишь поднять его, как поднимают обелиск, устанавливая его на постаменте. Мы ощущали реальное присутствие отца под плитой. И, охваченные этим ощущением, понижали голос, приближаясь к его могиле. Мы тщательно подбирали слова, как в те времена, когда он был еще жив и нам можно было позволить себе некоторые вольности, но только тогда, когда он нас не слышал. Никаких неуместных выражений в его присутствии, никаких ругательств, пошлостей или жаргонных словечек. Сам он, стараясь быть нам примером, никогда не опускался до вульгарности и, разве что стукнув с размаху молотком по пальцу, разражался громогласной бранью, выпаливая целую очередь крепких выражений, в которых святое имя Божье было приправлено изрядной долей богохульства.

То, что отец по-прежнему внушал нам робость, означало, что он где-то здесь, поблизости. А иначе, почему мы так внезапно замолкали перед его могилой, хотя еще у кладбищенских ворот прохаживались по поводу пресловутого букета, ну разумеется, не слишком, атак, как приличествовало этому месту? Да потому, что он бы этого не одобрил. А значит, он был где-то рядом. Как будто играл с нами в прятки, и в ту минуту, когда стихал скрип гравия под ногами, нам казалось, что вот теперь-то уж точно «горячо», что стоит поднять могильный камень и мы узнаем, откуда исходит это тепло, и выманим спрятавшегося из укрытия. Но это было бы слишком жестоко. В каком виде предстал бы он перед нами, наш уличенный, загнанный в ловушку отец, вынужденный вернуться к жизни, которой он, очевидно, не слишком дорожил, коль скоро бросил нас на этом свете одних топить свое горе в океане слез. И мы подхватывали эту игру, делали вид, будто ищем и никак не можем найти его. Мы покорялись горькой судьбе, оставляя его в своем печальном убежище, навеки укрывшегося от глаз живых.

Чтобы не прослыть сумасшедшими, мы притворялись, будто верим, что плоть его тлеет в могиле, кости белеют и со временем под действием кислотности почвы и грунтовых вод тело обратится в прах. Таков общепринятый взгляд, и благоразумие подсказывало, что лучше смириться с ним. Когда же мы стояли над отцовской могилой, как у края бездны, сложив руки на животе, опустив головы, молчаливые, сосредоточенные, с влажными от слез глазами, и шептали молитву «Отче наш, Иже еси на небесех…», словно молитва эта обращена к нему, мы всем своим нутром чуяли, что все совсем не так, как думает большинство, мы знали: смертного тлена нет. И все свидетельства или результаты эксгумации бессильны были бы нас убедить в обратном. В самых отдаленных закоулках души, в этом бастионе молчания, куда проникают лишь отголоски земной жизни, в этом сопротивляющемся очевидным истинам и свежим доказательствам пространстве, где бродят странные мысли, в самой сердцевине твоего «Я», откуда рвется к нему, увенчанному славой, невнятица слов, — там его тело неподвластно тлену.

Образ отца не был точным слепком с его земной оболочки, он только воспроизводил ее в общих чертах, — верно, для того, чтобы облегчить узнавание, — опуская такие подробности, как рисунок губ или морщинки в уголках глаз; но он не смог бы напомнить забытый цвет глаз и не помог бы вам, если бы с годами выветрились из памяти родные черты. И как бы ни был не точен этот образ в изображении деталей (оставаясь верным лишь духу ушедшего, нашему представлению о нем), у него оставалось одно преимущество перед бренным телесным обличьем — он лучше сопротивлялся разрушительному действию времени. Ему не страшны были даже провалы в памяти. Вы спросите почему? Да потому, что это — лицо самой утраты, сотканное из пустоты, которую оставил после своего ухода умерший.

Порой, когда мы стояли у могилы, присутствие его было так осязаемо, что сама мысль о разрушении плоти казалась нелепой, и ты вдруг ловил себя на том, что поднимаешь глаза к небу — туда, где в твоем сознании запечатлен внушающий уверенность, полный сострадания и умиротворенности лик ушедшего. И отражение его лица — это ощущение света и покоя, влекущее по ту сторону зрительного образа, — настолько явственно, что ты запрокидываешь голову и жадно ищешь его следы в облаках. Но видимый мир немедленно вступал в свои права: на небе — ни знакомого силуэта, ни абриса улыбки, нет даже малейшего голубого просвета, на которые так скуп наш край, но который мог бы, если не утешить, то хотя бы помочь избавиться от чувства подавленности. Только низкие черные тучи идут накатами или тянутся клоками грязной ваты с запада на восток; тяжелые, набрякшие от испарений океана, они катят волнами на разной высоте, одни быстрее, другие медленнее, и порой кажется, что они пускаются в бега, не желая задерживаться над этой землей: верхние и нижние слои расходятся в разные стороны, направляясь — одни кратчайшим путем, а другие в обход по северной дороге. Точно скитальцы, не знающие покоя, или орды варваров с Атлантики, отправляющиеся завоевывать мир, они несутся лавиной, и в их рядах царит такой беспорядок, что тонкие стружки тумана отделяются от нижних облаков, как самые слабые особи, вытесненные из бегущего стада, как омертвевшая кожа, сброшенная поднебесьем, как паруса корабля-призрака, которые полощутся на ветру, цепляются за верхушки деревьев и растворяются вдали.

Убедившись, наконец, что тебе не дождаться от неба ничего, кроме ветра, туч и дождя, ты опускаешь в тоске голову и закрываешь глаза. Но едва ты успеваешь осознать свое разочарование, как на экране век вновь возникает сияющее лицо на небес-но-голубом фоне.


И знаете, чем обернулось для меня это задание? Вспомнить хотя бы церемонию вручения работ: учитель стоял посреди класса и раздавал или пускал по рядам проверенные сочинения, сопровождая каждое из них откровенно насмешливым комментарием (только молчание его означало похвалу); слова учителя вызывали дружный смех, эдакое подобострастное блеяние, к которому пытался присоединиться и сам осчастливленный автор, желая всем своим видом показать, что, каким бы сильным ни было его огорчение, он умеет честно признать свое поражение и посмеяться над собой.

Заботясь об эффектной концовке, наш ментор начинал то с самой лучшей, то с самой плохой отметки — в зависимости от того, хотелось ли ему продлить томительное ожидание отличника и тем самым посеять в его душе зерно сомнения или приберечь на закуску отпетого лоботряса и двоечника. Жиф, привыкший к последнему месту по успеваемости, всегда встречал скептической улыбкой самые пессимистические прогнозы учителей, утверждавших, что такие неутешительные результаты не сулят ничего хорошего в будущем, но его уже не было с нами. Жифа выгнали из коллежа в конце первого же учебного года: его шалости перевесили даже такое смягчающее обстоятельство, как неблагополучное семейное положение. Вернувшись после каникул, мы с грустью отметили его отсутствие — нам предстоял безрадостный год. Так все и получилось, а спустя несколько месяцев, после рождественских каникул, я впервые предстал перед одноклассниками в образе сироты.

Сочинение о воскресном дне лишь напомнило об этом. Я с нетерпением ждал результатов, думая, что своим рассказом о походе на кладбище, по крайней мере, не повторяю неизбежных в таких случаях историй о рыбалках и прочих вымыслов, которые всегда кстати в подобных ситуациях, ведь здесь не требуется никаких доказательств: почему бы, к примеру, не попросить заложить между страницами сочинения тридцатикилограммового карпа или сотню-другую плотиц из того чудесного улова? Мне же нечего было бояться: любое расследование на местности только подтвердило бы, что все происходило именно так, как я описал, за исключением, разве что, позолоченных наконечников копий в решетке кладбищенской ограды — наша память порой смешивает воспоминания, переставляя их, заимствуя какую-нибудь деталь, замеченную, к примеру, у здания префектуры, но в главном я не боялся разоблачений, да и потом, какой бездушный критик способен отяготить убийственным вердиктом свою совесть, добавив новых огорчений к чужому горю.

Листки с сочинениями расходились по классу, оценки становились все ниже, число претендентов на последнее место уменьшалось. И вот уже учитель держал в руке последнюю работу и потрясал ею в воздухе, как будто говоря «такого вы еще не видывали», словно это гвоздь программы, «сам не увидишь — не поверишь, этот всех перещеголял», а я единственный из класса еще не получил своей отметки. Сейчас прозвучит приговор, и вместе с ним на мою голову обрушатся наихудшие оскорбления. А дрожащий листок будет подхвачен порывом ураганного ветра и унесен вдохновенным потоком целой птичьей стаи слов.

На весь класс было объявлено, что последнее место по успеваемости — твой дебют. «Ну и как вы себя чувствуете в новой роли самого отстающего ученика? — допытывались у тебя. — Ведь раньше с вами не случалось ничего подобного?». Ты слабо протестовал, качая головой, пытаясь сказать, что уже бывал в сходной ситуации. На самом же деле все это было для тебя совершенно необычным. Просто, не соглашаясь с учителем, отрицая новизну своего положения, ты пытался смягчить резкость его слов, хоть на минуту омрачить триумф своего безжалостного прокурора. Довольно жалкий ответный удар, недолгая передышка. Все равно последнее слово остается за ним. «Справедливо ли, что только первые ученики поднимаются на пьедестал почета? А ведь такое сочинение — сущий подвиг, — листок в его руке снова колышется из стороны в сторону. — Итак, забирайтесь на парту и кричите „кукареку!“». Он взял тебя за руку, помогая подняться на скамью, и торжественно протянул твое сочинение: листок был испещрен на полях и между строчками красными чернилами — замечаниями, зачеркнутыми словами, исправлениями, — словно залит струями крови, как израненный бандерильями бык; а тебе было невдомек, чем же ты провинился перед учителем, чем вызвал такую злобу, ты с трудом сдерживал потоки неминуемых слез; стоя на своем пьедестале, ты видел из окна море, оно скалилось, разбиваясь о скалы, бросалось на волнорез, расстилало пенную пелену на прибрежной гальке, отмечая орнаментом из бурых водорослей границу прибоя; и тебе вдруг открылась вся полнота твоей оторванности от мира, ты понял, что все против тебя, даже океан, если он не хочет по-братски помочь, поглотив Сен-Косм, исторгнуть из бесполезной стихии бурлящую волну, которая, обрушившись на берег, положит конец твоим страданьям; тебя поразило, что мир, трусливо пользуясь уходом того, кого с нами больше нет, словно от безделья, ополчился на тебя, и тебе наконец открылось, как ты беспомощен и одинок.

Было ли то предчувствием предстоявшей череды испытаний? У меня очень рано проявилась склонность к слезам. А этот дар — явно не подарок. На кого ты похож — хнычущий по пустякам? Достаточно обидного замечания или проявления внимания, а слезы тут как тут, стоят, как часовые, в уголках глаз, готовые пролиться при малейшем волнении. Просто диву даешься, где только спрятаны те бассейны с соленой водой, от которой набухают веки, переполняясь влагой, хотя внешне все выглядит совсем иначе, и представляется, будто раздувшиеся от водянки веки опорожняются после сеанса слез, но самое неприятное, что эти безудержные слезы текут иной раз совсем не к месту. Они совершенно неуправляемы: сердце остается спокойным, по крайней мере, ничто еще не предвещает пожара, а система противопожарной безопасности уже включилась сама собой. Помимо твоего желания. И нет никакого средства сдержать слезы. Только ненадолго, если упрямо глядеть в сторону океана широко открытыми глазами, проклиная его за то, что он глух к твоим страданьям. Однако из собственного опыта тебе известно: едва моргнешь глазом, и водная линза, неизвестно как удерживающаяся у зрачка, возьмет и рассыплется, прольется бесконечным потоком, который тебе не усмирить, отчего ты станешь еще уязвимей и из-за столь явного проявления излишней чувствительности немедленно попадешь в разряд слабаков, а это весьма опасное определение в школьном мире. И еще до того, как все придут в восхищение от подобной чувствительности, до того, как записной нытик превратится в эдакого монстра сострадательности, — в чем, конечно же, нет ни малейшей доли истины, — тебе придется долго сносить язвительные шуточки так называемых бывалых, тех, кто не способен отличить душевную черствость от самообладания и кто от отсутствия бед ни за что на свете не решится обнажить свои чувства.

Так вот, в этой области у меня сложилась прочная репутация. Один только пример — прошлогодняя история, произошедшая в то время, когда уже недолго было до беды, но все наши домочадцы еще были в сборе.

Приходившие письма нам раздавали за обедом, обычно, во время десерта; все конверты вскрывались, о чем благоразумнее всего было предупредить своих корреспондентов, чтобы они не подвели вас неосторожным словом. А письма, отправляемые из коллежа, внимательно прочитывались, анализировались и комментировались в присутствии самого сочинителя, если ему, признававшему редкие достоинства здешней кухни, все же удавалось ввернуть между строк несколько сдержанных замечаний по поводу вкусовых качеств, ну скажем, омлета с лапшой. При этом он стоял напротив цензора в его кабинете, а тот с вышеозначенным письмом в руке зачитывал ему сомнительный пассаж, и потом критику-гастроному приходилось долго оправдываться по поводу непомерных притязаний и их пагубных последствий, кои не могут не сказаться на добром имени Сен-Косма, этой обители благоденствия, о чем ярко свидетельствует его местонахождение у самой кромки океана. Все нам завидуют, а месье, видите ли, привередничает, не соблаговолит ли месье написать три тысячи раз рецепт омлета с лапшой, и не забудьте про соль, а то придется все переписывать сначала. Вечером в понедельник мы отсылали домой свои табели, и Жиф, не поддерживающий ни с кем настоящей переписки, пользуясь случаем, писал своего рода наказ третьего сословия, который предназначался вниманию начальства. Так, в одном из писем он рассказывал, что самое мучительное — не долгое стояние на коленях, к которому принуждал его надзиратель в дортуаре, а то, что последний, располагавшийся в непосредственной близости от него, много дней подряд не менял носки. Что было общеизвестно. Случай ли помог или внушение начальства, но с того дня наш поборник дисциплины исправился.

В том письме, однако, не было ничего страшного. Просто тетя Мария, наша старая тетушка Мария, которую внезапно выгнали из монастырской школы, где она проработала пятьдесят лет, и которая в последние месяцы изнывала от скуки в своем маленьком домике, упала и сломала руку. Сломанная рука — это еще не конец света: врачи накладывают гипс, после чего все расписываются на нем, сорок дней в гипсе — и порядок. Даже если нельзя поручиться за подписи на загипсованной руке, поскольку старая учительница на пенсии вышла из этого возраста, не вызывало сомнений, что вскоре, как только кость срастется, тетушка снова примется за свою работу, которая состояла в переписывании молитв, чем приумножался ее духовный капитал и без того немалый благодаря дням отпущения грехов. То есть в самой новости не было ничего катастрофичного, и, по всей видимости, она даже не являлась главным поводом к написанию письма, которое протягивал мне тишайший Жужу, уточнив, должно быть, лишь для того, чтобы подбодрить меня, что в нем нет плохих новостей — так, ничего страшного. Ему самому пришлось пережить подобные неприятности несколько лет тому назад, и он уже совершенно от них оправился. В подтверждение чему он заиграл бицепсами, сгибая и разгибая руку в локте. Здесь становится ясно, что читать чужие письма — дело весьма деликатное, требующее в определенных обстоятельствах исключительного такта.

Однако даже после такой подготовки ты безоружен против богини Тефиды, покровительницы вод, и слезы, готовые хлынуть в любую минуту, подстерегают тебя, затаившись под веками. И вскоре моя порция творога утопала в слезах, и ее пожирали грустными глазами семеро моих соседей по столу, у которых вошло в привычку делить между собой содержимое моих тарелок, а потому, когда все рассаживались по местам, я пользовался среди своих товарищей большой популярностью.

В первый год учебы в коллеже я испытывал отвращение к еде, совершенно не похожей на мамину стряпню, и питался только хлебом с маслом и сахаром: за завтраком я добавлял двенадцать с половиной кусочков сахара в наш и без того переслащенный кофе с молоком. Его подавали в больших алюминиевых кружках, которые привозили на тележках из трубок кремового цвета две старенькие щупленькие усатые монахини в сковывающих движения черных платьях из толстой ткани и белых фартуках, под которыми висели четки. Кожа под монашескими головными уборами шелушилась. Исполняя суровый обет, они так давно не выходили на свет божий без косынок, что это не могло не сказаться на их волосах. Не нам ли объясняли, что свежий воздух — залог гигиены и здоровья? Войдя в класс, учитель первым делом открывал окно и пояснял: запах — как в вольере с хищниками. (После чего с этими хищниками обращались, как с амебами, улитками, ягнятами и прочими тварями, в зависимости от настроения, но главным образом — под влиянием мнения, которое наш наставник составил о своем зверинце). Жизнь животного мира под косынками наших монахинь приближалась, скорее, к различным видам микрофлоры, жестко накрахмаленная белая ткань раздражала кожу и придавала высокому челу с тревожными признаками облысения очертания «а ля Борис Карлоф»; неопознанные чешуйки кожи плавали на поверхности нашего кофе с молоком, а мы никак не могли разрешить вопроса об их происхождении. Ну, как тут было обойтись без двенадцати с половиной кусков сахара?

Благодаря таким беспримерным деяниям я быстро прославился. Охваченный сомнениями Сен-Косм сходился в полном составе за завтраком (мы вставали в шесть пятнадцать и к этому часу уже успевали отсидеть один урок, а после заутрени перейти в часовню и отстоять хвалитны, бормоча себе под нос что-то неразборчивое) и, будто Фома Неверующий, вместе со мной отсчитывал двенадцать с половиной кусков сахара. Невозможный, непостижимый, несносный, я губил свою жизнь, свой организм, свою поджелудочную железу. Поговаривали о моем самоубийстве, намекали на то, что я хочу покончить собой, потеряв все зубы (у меня и правда выпали два коренных зуба, сгнивших до основания, — видишь, деточка, сладкое вредно для зубов, ну, так и быть, если очень хочется, съешь, детка, еще одну конфетку). Даже Жиф, уподобившись самому последнему ябеде, говорил, что сахарный сироп в моей чашке такой густой, что половина сахара не растворяется. Я, и верно, обнаруживал на дне стакана целые куски, но они, как предметы с Титаника, рассыпались в мелкую крошку, едва их извлекали на поверхность. В итоге в чайной ложечке оказывался один сироп. Но если вдуматься, больше всего толпу сомневающихся занимали эти полкуска — результат долгого терпеливого экспериментирования, неудавшихся опытов и досадных ошибок. И мне приходилось объяснять, едва сдерживая слезы, что тринадцать — слишком много, а если положить двенадцать, получится несладко.

Придерживаясь такой масляно-сахарной диеты, я в первый год вырос всего на четыре сантиметра, а мои товарищи, впадая в безвкусие, поедали омлет с лапшой и консервированный компот из яблок, а потому тянулись вверх и раздавались в плечах. Не забывайте, что им при этом доставалась лишняя порция, которую, заручившись моим разрешением, они присваивали: разыгрывали в орлянку или делили между собой. Оттого предусмотрительный Жиф, опасаясь, как бы поток слез не залил тарелку с творогом, незаметно придвинул ее к себе, потихоньку запустив в нее ложку, и протянул руку — дай-ка мне взглянуть — за письмом, пытаясь выяснить из первоисточника, какая трагедия принесла всем нам такие огорчения. Подобная скорбь могла объясняться истреблением, по меньшей мере, всей моей семьи, а это расходилось со словами тишайшего Жужу, которые скорее обнадеживали, чем внушали тревогу, если только не расценивать его жест как образное выражение в стиле «а мне наплевать», что совсем не вязалось с его обликом.

Прочитав письмо, Жиф ознакомил с его содержанием все общество, собравшееся за столом и слушавшее его в каком-то остолбенении, и заявил, что никаких причин для волненья нет, не стоит падать духом из-за тетушкиной сломанной руки, а мое поведение (передаю в общих чертах) объясняется ни чем иным как склонностью к нытью. Тут ему заметили, что, поскольку никто не слышал, чтобы я между двумя всхлипами дал Жифу разрешение съесть причитающийся мне творог, то его следует разделить на всех поровну. Возможно это и так, но ведь именно он, Жиф, прочитал письмо, и это дает ему определенные права. «Липовые права!» — вмешался какой-то доморощенный законник, немедленно приступив к конфискации десерта, пока я пытался выстроить свою защиту: конечно, перелом руки — не Бог весть что, но нельзя забывать и возраст пострадавшей, семьдесят два года, и потом, по зернышку — ворох, по капельке — море, а значит, и мелкие неприятности могут обернуться горем. Вот увидите. Впрочем, и я увижу тоже.

Грядущие события подтвердят мою правоту, а пока Жиф, которого нелегко было сбить с толку, резко дернул на себя тарелку, противник выпустил ее из рук, и Жиф завладел ею, но уже без творога, который был катапультирован частично ему на очки, а частично — на элегантный пасторский костюм тишайшего Жужу (хоть и не такого тихого, как всегда, учитывая сложившиеся обстоятельства), подоспевшего, чтобы разнять изголодавшихся драчунов. После чего нас надолго оставили без десерта, и все сошлись на том, что произошло это по моей вине. Да что и говорить, в жизни плакучей ивы не всё розы.

И вот я стою на скамье и, кажется, имею все основания расплакаться. Несчастья, зловещим предвестием которых стала сломанная тетушкина рука, обрушились на нас со всех сторон. Через три месяца после смерти отца умерла сама тетя Мария. Ее сразило горе, и впервые в жизни она не покорилась воле неба, которую как добрая христианка, веря в таинственное и многомилостивое божественное водительство, смиренно принимала во всех ниспосланных ей испытаниях: принимала и тогда, когда двух братьев убили на войне, а третий, не пережив смерти жены, поручил ее неустанным заботам своего девятнадцатилетнего сына, и тогда, когда молоденькую сестру унес грипп «испанка», да и не было у тетушки иного утешения в жизни, кроме веры, двух племянников и работы школьной учительницы, обучившей азам наук три поколения девочек; она вела полузатворническое существование, которое делила между школой сестер-монахинь и своим крохотным домиком (но то лишь малая жертва в сравнении с вечным блаженством), однако скоропостижной смерти в сорок один год любимого племянника она не перенесла. Точно ее дух, преступив последнюю черту, был отравлен ядом губительных сомнений. И тогда, едва не впав в грех вероотступничества, тетя Мария погрузилась в состояние комы, продлившееся несколько недель, в чем, верно, можно усмотреть Промысел Божий, спасший нашу праведницу от пучины святотатства, в которую увлекал ее пошатнувшийся разум; смерть, наступившая девятнадцатого марта на св. Иосифа Обручника, в день ангела ее брата и племянника, положила всему этому конец.

После звонка от моих родственников тишайший Жужу вызвал меня на школьный двор и там с озабоченным видом, нацелив один глаз на меня, а другим силясь отличить серебристую чайку от чайки трехпалой, сообщил мне трагическое известие: «Твоя тетя умерла». Потом, после недолгих размышлений, когда Тефида уже коснулась моих век, уточнил, дабы избежать недоразумения, знаю ли я, о ком речь. Конечно, я знал. Мои тетки Матильда, Люси и Марта находились в добром здравии, и было логично предположить, что смерть унесла старую школьную учительницу, пребывавшую в забытьи. На этом разговор закончился, и он с облегчением отослал меня в класс, велев собирать вещи и в тот же вечер отправляться домой, в Рандом, и даже представить себе не мог, что через несколько недель снова вызовет меня, на этот раз к себе в кабинет, где двойная дверь с обивкой ограждала его от нескромных взоров и где он мог позволить себе повысить голос.

Повтор относится, скорее, к комическим приемам, и это обстоятельство не могло не смущать Жужу. То, что почти слово в слово ему пришлось повторить мрачное известие, лишало его серьезности и сглаживало эффект сообщения. Поэтому он торопливо объявил мне, что мой дедушка скончался. «Ты знаешь, о ком речь?» — его блуждающий глаз безнадежно пытался уцепиться за занавеску, а сам он словно досадовал на себя за то, что проболтался, будто его тянули за язык. Он словно услышал произнесенные несколькими неделями раньше эхом прозвучавшие слова. Казалось, еще немного и он будет искать у вас сочувствия. Впрочем, из нас двоих если кто и мог вызвать сострадание, то, верно, тот, кто в свои двенадцать лет уже в который раз надевал траур.

Другой мой дедушка давно отправился на тот свет вскоре после смерти жены, большой Алины, страдавшей болями в колене и умершей от того же недуга, что и Рембо. Но Жужу уже не слушал меня.

Он поздравлял себя с тем, что мой отец для перехода в мир иной предпочел рождественские каникулы, таким образом избавив его от первостатейной пытки. Между тем, тут-то уж он точно мог не сомневаться, я бы совершенно правильно понял, о ком идет речь, да и сомнение — вещь для него непозволительная.


Спускаясь со скамьи, я наклонил голову, чтобы скрыть навернувшиеся на глаза слезы, и мои очки упали под тяжестью толстых стекол. Это происходило уже не раз, но небьющиеся стекла (так они, по крайней мере, назывались — невиданный прогресс в жизни всех близоруких) до сих пор оставались целы. Неприятность же состояла в том, что, они хотя и не разбивались, но легко покрывались царапинами. Вам приходилось все время пробиваться сквозь сетку паутины, маячившую перед глазами, и напрасно вы пытались от нее избавиться, подолгу моргая и поминутно протирая очки носовым платком, а если вы человек осмотрительный из той породы людей, кто сохраняет совершенно бесполезный футляр из-под очков, несмотря на то, что те постоянно сидят на носу, то и бархоткой с именем и адресом оптика и изображением пенсне, которая была единственным подарком, причитающимся вам за близорукость.

Очки, конечно, были небьющимися, но не совсем, разве что по сравнению с обычными стеклами более прочными, да и то в известных пределах, а поэтому одно из стекол (закрепленных в оправе нейлоновой нитью, вставленной в узкий желобок) разбилось от удара о кафельный пол и разлетелось под партами мелкой россыпью.

Любое неожиданное событие всегда встречалось с радостью: пока самодержец на своем посту пытался навести в классе порядок, мы позволяли себе отвлечься от урока. Так и теперь, находившиеся неподалеку от места драмы не упустили случая поиграть в наводнение, нашествие тараканов или что-нибудь в том же роде: они задирали ноги, поднимали с пола портфели, стоявшие возле парт, отказываясь проявлять интерес к уроку до тех пор, пока не минует опасность. Грозный Фраслен, решивший поначалу не замечать происшествия (в чем было больше жестокости, нежели сочувствия, — что мог сделать лишенный всяких прав полуслепой ребенок), наконец, с притворным удивлением занялся поисками виновника всей этой кутерьмы (как будто я по собственному желанию залез на скамью) и, изображая из себя судью праведного, послал меня в соседний класс за веником. Веселого тут было мало: пришлось выслушать неприязненные вопросы, саркастические замечания, иронические восклицания, а под конец — сакраментальное и совершенно невыносимое: он называется «верни меня» (странное название для веника).

С веником в руке, совершенно сконфуженный, я вернулся в класс — на кого вы похожи? положите веник в угол, сядьте на место и смотрите в потолок, осколки соберете на перемене, — и сейчас же сообразил, что наш сатрап, воспользовавшись моим отсутствием, приступил к новому упражнению, а это должно было обернуться для меня неминуемой двойкой вкупе с наказанием, поскольку я пропустил начало объяснения и не имел возможности списать у приятеля. Из чего следует, что жестокость — это искусство.

Но на этом мои беды не кончились: я сел за парту, поднял глаза и тотчас обнаружил, что почти ничего не вижу без очков. Если наставник и предлагал мне смотреть в потолок, то, очевидно, потому, что это занятие не отличалось увлекательностью и нечего было и сетовать на нечеткость изображения — невелика потеря. Намного больше беспокоила меня зеленая доска: она покрывалась белесыми значками, их невозможно было разобрать с моего места — словно белое облако пыли, поднимавшееся над губкой, которой протирали доску, носилось в воздухе, заполняло пространство, сгущаясь вдали. Вдобавок взгляд застилало слезами, и всё это мутным месивом расплывалось у меня перед глазами, отгораживая от мира, обостряя чувство одиночества, и я только укреплялся в своем стремлении к обособленности.

Я взял очки, вернее, то, что от них осталось, и подумал с тоской, во что обошлась мне эта катастрофа (небьющиеся стекла, конечно же, стоили дороже, и возмещения по медицинской страховке за них не полагалось вообще, а если и полагалось, то такое ничтожное — просто сплошное издевательство: к этой теме постоянно возвращалась наша семья очкариков со скромными доходами, и мы склонны были видеть в подобных гонениях на слабовидящих особую форму человеческой несправедливости, имманентно присущую зрячим, не говоря уже о том, что коммерсанты — еще один лейтмотив семейных разговоров — существа совершенно бесправные, в отличие от государственных служащих, которые и на транспорте ездят задаром, и на детей получают пособия, и работают, когда им заблагорассудится). Я нацепил очки на нос. Перед правым глазом свисала перекрученная восьмеркой нейлоновая нить, зато левым я видел всё необыкновенно отчетливо, потому что оправа погнулась от удара и уцелевшее стекло сидело в глазу наподобие монокля — в прошлом году такой посадкой очков отличался Жиф.

Попеременно закрывая то один, то другой глаз, я мог наблюдать две картины мира — на выбор. Одна из них — ясная и недвусмысленная, где отчетливо выделялись сардоническая улыбка нашего наставника, грамматическое правило на доске, лапы и клюв трехпалой чайки (цвет которых позволял отличить ее от чайки серебристой), форма листьев на деревьях во дворе (выдававшая в них липы), весь этот мир, уверенный в собственной реальности и потому безбоязненно выставляющий себя на обозрение, а другая — с Вселенной, сжавшейся в комок, с горизонтом на расстоянии трех метров — туманная и расплывчатая, торжество неопределенности, где небо — опрокинутое море, а облака — кипучая морская пена, где ни о чем не поведает зеленая доска под белым меловым покрывалом, лица безлики и бесхитростны, а сама жизнь, ускользающая от определений, невнятна и неосязаема, словно она томится в передней в ожидании нового мира.

И еще одно обстоятельство: элементарные законы физики изменяются в мире слепых. Здесь звук распространяется быстрее света. Вы понимаете, что обращаются к вам, по голосу, а не по взгляду. Шум мотора, а вовсе не вид приближающегося автомобиля, который появляется в последний момент, удерживает вас на тротуаре. Вас оставляют равнодушным кокетливые взгляды, но ласковое слово волнует до слез. Морщины разглаживаются, и лица — так же, как и голоса, — надолго сохраняют молодость, а потому мир вокруг вас не так подвержен старению, как о том говорят окружающие.

Стоит ли убеждать вас в преимуществе зорких глаз? Они удержат вас от попыток раскланяться с фонарем, сесть на собственные очки, вы не будете рваться в дверь ресторанной кухни, направляясь в туалет, или искать иголку в стоге сена, перепутав его с соломой, но там — за чертой жизни, утратившей звонкость (как звук в тумане), где я пребывал с того рокового Рождества, в сгустке сумерек, непонятности смерти, окутавшей живых, — бесполезно искать ясности и света.

В сущности, от Фраслена требовалось немногое — даже не сочувствие, а лишь малая толика участия. Все же потеря была велика, и хотя бы из сострадания не стоило подливать масла в огонь. Надев очки, явно предназначавшиеся для кривых, и взяв сочинение, я не поверил своим глазам. Мой мучитель варварски исчеркал все страницы красными чернилами и поставил самую низкую оценку, но и этого ему показалось мало: в нескольких строчках уничижительного комментария он утверждал, что пишу я очень неточно и темно («Где вы видели, чтобы крест качался?» — с чем нельзя не согласиться, конечно, крест не качается даже на ветру, но нам часто твердили о необходимости разнообразить свой словарь, используя глаголы движения вместо вспомогательных, и мы из боязни сделать что-нибудь не так впадали в подобного рода невольные ошибки) и что мое сочинение совсем не на тему (напомню: следовало описать воскресный день в деревне).

Что он имел в виду? Что Рандом не деревня? Конечно, лестно оказаться вдруг причисленным к городским жителям, но почему тогда тот же самый учитель порой обращался со мной (да и с другими моими одноклассниками) как с деревенщиной? Хватило бы даже беглого взгляда, чтобы расставить все по своим местам: внимательный наблюдатель, подметивший отсутствие позолоченных наконечников в кладбищенской ограде, не мог не увидеть следов деревенской жизни нашей маленькой коммуны Луар-Атлантик: коров, которых гнали по главной улице Рандома, трактора и даже лошадей в упряжке. Что же касается воскресных развлечений, их тоже было немного в нашей семье. Танцплощадка? Но мы до танцев еще не доросли. Футбольные матчи? В футбол мы и так играли каждое воскресное утро. Рыбалка? Но от Рандома далеко до Луары, да и потом такое времяпрепровождение совсем не в нашем духе: можете вы представить себе хрупкую молодую вдову, которая поедает руками курицу на пикнике? Сбор ежевики? Или, может быть, охота на китов? По воскресеньям (и разве я отхожу от темы? напротив, это сама ее суть!) мы навещали отца, который лежал под гранитной плитой.


Навещали с того самого дня на Рождество, когда поражение артерии (или неумеренное курение, или изнурительная работа, или неспособность к жизни, или пример рано сошедших в могилу родителей, или застарелое чувство вины единственного выжившего ребенка перед мертворожденными братьями и сестрами) вырвало его (говоря иносказательно) из наших объятий. К этому надо добавить еще три дня, ушедшие на подготовку всего кладбищенского ритуала.

Считайте сами: смерть с четверга на пятницу, плюс время, чтобы совершить все формальности как в загсе, так и в церкви, а в воскресенье не отпевают — значит, жди понедельника. А это немалый срок для покойника. Не то чтобы он не мог лежать неподвижно, но тошнотворный, сладковатый запах, который мало-помалу обволакивал его, начинал вызывать беспокойство. Тем временем, узнав о немыслимом событии, в доме собирались знакомые и незнакомые, они подходили обнять убитую горем молодую вдову с красными от слез и ночных бдений глазами и удалялись в комнату покойного проститься с покинувшим их другом.

Все стулья в доме, точно в предвидении этого экзистенциального театра, были расставлены с трех сторон вокруг кровати покойного. Непрерывное представление продолжительностью в три дня и четыре ночи освещалось по-старинному — двумя свечами, стоявшими по обе стороны кровати у изголовья, таявший воск стекал жемчужными каплями, заливая подсвечники. Ибо немногое изменилось в декорации смерти: тот же огонь, дошедший из глубины веков, то же дрожание пламени, противостоящее власти тьмы, и сгустки сумрака вокруг безжизненной маски, озаряемой лунным отблеском свечей, по-прежнему настраивают на созерцательный лад.

Днем внутренние деревянные ставни закрыты и пропускают только вертикальную полоску серого света, по ее яркости мы узнаем о приближении вечера. Сумерки, непревзойденный диктатор, навязывают нам молчание. Малейший звук внезапно обретает значительность: далекий шум машины или мотоцикла, скрип половиц, стук осторожно переставляемого стула, шелест ткани (кто-то положил ногу на ногу), речитатив молитвы. И еще одно достоинство темноты — в потемках не надо принимать подобающее моменту выражение лица, обязательное при свете дня. Иных, чьи лица ничем не выдают волнения, могут легко упрекнуть в бездушии. А пелена тени, которая ложится на стены, предметы, — словно припорашивает мысли пеплом.

Конечно же, мы всему даем толкование, а в такие минуты, больше, чем когда-либо, цепляемся за каждый поданный знак. Машинальный жест, избитая фраза наполняются смыслом, которым они изначально едва ли были наделены. Все сказанное, каким бы нелепым оно ни было, воспринимается буквально, продумывается, разбирается по косточкам во всех оттенках и значениях. Мы представить себе не можем, что сам изрекший фразу не верит ни единому своему слову. «Это ужасно…». — «Да, это ужасно — лучшие уходят первыми, а он был из лучших». — «Наш незабвенный друг…». — «Да, мы никогда не забудем о нем». Рука вцепляется в ваше плечо, и вы чувствуете, словно само утешение легло вам на плечи, потухший взгляд для вас — воплощенное горе, а доброжелательная улыбка — душевная черствость: так ли он тронут нашим горем, если еще находит в себе силы улыбаться. Мы ранимы, хрупки, как стекло. Мы проговариваем про себя все, что услышали о нем. Твой отец? — да его знала каждая собака, орел он был. Орла следовало понимать как диковинную птицу, это не какой-нибудь голубок — мечта девчонок. Орел — уважение и сила, независимый и гордый дух. И вот уже память об отце парит вольной птицей, не знающей границ, по стране воспоминаний, садится, где вздумается, залетает повсюду. Будто он всю жизнь только и делал, что расставлял вехи на нашем пути.

Время прощания у каждого свое, и измеряется оно аршином собственного горя, но существует некая черта, некое предельное время, диктуемое приличиями: не меньше четверти часа. Остановиться по эту сторону черты — значит, выказать неуважение к покойному и его семье и вызвать пересуды. По ту же сторону — интрига этого трагического экспромта слишком проста, чтобы подолгу удерживать внимание тех, кого горе не коснулось напрямую: под покровом сумерек и умиротворяющей тишины мысли блуждают, уходя все дальше от покойного.

Вот вам пример: молодая вдова, которую вы обнимали и которая, готовясь вступить в черную полосу жизни, боялась, что никогда не увидит ей конца, вернувшись — несколько лет спустя — после ночи, проведенной у гроба покойника, к нашему удивлению, долго тряслась от смеха. И ее поведение не выглядело скандальным, как могло показаться. Напротив, все имело простое объяснение: покойный был человеком далеко не молодым, пожившим в свое удовольствие; много лет подряд он объявлял не без кокетства, что весит не меньше ста двадцати килограммов, поскольку весы зашкаливает на этой отметке. И потому не имело никакого смысла предъявлять счет небу. Его огромное тело покоилось в потемках на большой, под стать ему, кровати, с руками, связанными на груди, чтобы не сползали с этой горы человеческой плоти. Молодой вдове (впрочем, уже не такой молодой, как прежде) бросилось в глаза его сходство с кем-то хорошо знакомым, но она никак не могла припомнить с кем: внушительных размеров брюхо, тройной подбородок, раздувшийся под затянутым галстуком, круглая голова, усики шириной в два пальца, зачесанная на лоб прядь волос. И молясь о спасении усопшего: «Господи, прими в Свою небесную обитель душу раба Твоего, который насладился вволю теми прекрасными вещами, что созданы Тобой», — прибавляла про себя следующий постскриптум: «А заодно, Господи, скажи мне, нет ли в Твоем стаде овцы, имеющей некоторое сходство с покойным?» — «Оливер Харди (из дуэта Лорела и Харди)», — подсказал Господь, окинув новопреставленного проницательным оком. И тут все переменилось. Оливер Харди на смертном одре — так и ждешь, что он сейчас дернет усами, чихнет и выдаст последнюю из своих шуточек, да и потом, Оливер Харди бессмертен. А значит, нет причины сохранять серьезность. Оттого и взрыв смеха по окончании этого немого кино — для нас это было добрым знаком: черная полоса в жизни мамы закончилась.

Но было немыслимо, чтобы, когда умер наш отец, кто-то смеялся до упаду, едва отойдя от нашего дома. Разве можно было усомниться в искренности скорбной толпы, которая шла непрерывным потоком к его гробу. Бывало, конечно, умирали и до него, но казалось естественным, что никто из них не оставил после своего ухода такой пустоты, такого чувства протеста и ни с чем не сравнимого страха. И доказательством тому все эти люди, теснившиеся в комнате, их бледные расстроенные лица. Теперь они прибывали из все более отдаленных мест, по мере того как страшная весть распространялась за пределами коммуны и даже департамента, и мы уже не знали их имен. Они приезжали просто, чтобы быть здесь. А когда им казалось, что они пробыли достаточное время, что их присутствие заметила молодая вдова, они тихонько выскальзывали из комнаты, уступая место вновь прибывшим.

Только женщины приносят с собой четки. Мужчины или не решаются, или не верят в силу молитвы. У них давно вошло в привычку не жаловаться, ни о чем не просить и рассчитывать лишь на свои силы. Когда им случается осенить себя крестом, они делают это коротким движением, украдкой, наклонив голову, чтобы сократить расстояние между лбом и пупком, так что основание креста приходится на солнечное сплетение, а перекладина располагается на уровне ключиц. От них больше ждешь утешительных слов, таких, которые, не замалчивая происшедшего, нацеливают вас на будущее, уводят в те пророческие дали, где нет опасности, что жизнь немедленно опровергнет их.

Фразы выходили у них неуклюже-устарелыми, путано-доброжелательными. Вот эта, многократно повторенная, предназначена сиротам: «То, что он посеял, пожнете вы», — ее произносили проникновенным, полным убежденности тоном, и нас так и подмывало спросить, что же такое посеял наш отец, какое философическое семя, какой клад зарыл в землю, отчего будущий день жатвы станет чем-то вроде Пасхального воскресенья, когда поутру мы бросались в сад за спрятанными в цветах и ветках лавра шоколадными яйцами и сахарными фигурками младенца Христа.


предыдущая глава | Мир не в фокусе | cледующая глава