на главную | войти | регистрация | DMCA | контакты | справка | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


моя полка | жанры | рекомендуем | рейтинг книг | рейтинг авторов | впечатления | новое | форум | сборники | читалки | авторам | добавить



II

Это мое восклицание привело к тому, что Саверио не отпустил меня вместе с остальными.

В то время как гости начали прощаться, — это произошло совсем неожиданно, — он не был уже страдальцем со всхлипами в груди и скрежетом зубовным, а снова стал элегантным хозяином и красноречивым жизнелюбом, сожалевшим о раннем уходе гостей, и ласковым голосом особенно сокрушался, расставаясь с обеими красавицами. В бесхарактерность столь быстрого превращения едва верилось. Даже Лунхауса, который причинил ему столько зла, он настойчиво приглашал поскорее навестить его. Великий художник тоже удалился с тяжелой поклажей витиеватых благодарностей за свой милостивый визит.

Когда же я хотел откланяться, оказавшись в числе последних, Саверио, крепко сжав мне руку, отвел меня обратно в ателье.

Мы были одни. Должен признаться, я ждал чего-то. Скажем, «правды». Я был разочарован, поскольку Саверио носился по комнате, неприятно утрируя свою горячность и волнение.

— Бывают ли еще столь ловкие мошенники, как художники? Вы за ним наблюдали?

Он назвал имя знаменитости.

— Встречается ли еще где-нибудь такое сатанинское высокомерие? Вы почувствовали, как этот мазила меня презирает, ибо цвет моей картины слишком необычен? Он даже на нее не посмотрел. Такие вещи для него не существуют. «Темный соус! — думает он, — французы такого еще не пробовали». Как он уверен в себе, этот ограниченный простак! Он не может даже вообразить, что есть и другой путь, кроме его собственного.

Лицо Саверио страдальчески сморщилось, будто каждое слово в его устах непроизвольно становилось ложью. Он все еще метался по комнате. Затем воскликнул:

— Вы не верите, что и я борюсь за правду?

Это было так высокопарно — я не нашелся что сказать. Слово «борюсь» тоже пришлось мне не по вкусу. Возбужденный Саверио снова схватил меня за руку:

— Только вы меня поняли!

Что-то в моем взгляде, кажется, разозлило его. Он внезапно пожелтел и сменил тон:

— Вы действительно видели мою картину?

Этот вопрос потому так смутил меня, что я не знал (и не знаю до сих пор), видел ли я полный душевной боли мужской портрет, или вообразил его. Но я твердо ответил:

— Видел.

— Подумайте! Могли бы вы поклясться, что видели это лицо?

Хотя я и не мог преодолеть своего сомнения, я посмотрел ему прямо в глаза и сказал:

— Да.

Он тут же подмигнул:

— А что, если это лицо — только внушение, гипноз?

Был ли он настолько честолюбив, что ему вдруг захотелось вместо художника предстать колдуном? Я рассмеялся:

— К сожалению, я не медиум. Вам не удалось бы мне что-нибудь внушить. Впрочем, попытайтесь еще раз. Где картина?

Он молча включил свет, так что возник довольно неприятный полумрак-полусвет: снаружи до ночи было еще далеко. Тут он подошел очень близко и сказал совсем тихо, будто признавался в чем-то мучительном:

— Вы — друг господина Лунхауса. А господин Лунхаус определенно намекнул вам, что я не художник.

Я энергично защищался:

— Я — вовсе не друг господина Лунхауса. Но это правда: он убежден в том, что вы не художник.

— А что думаете вы?

— Я видел вашу удивительную картину и уверен, что это вы ее написали.

Саверио, казалось, не особенно обрадовало мое утверждение. Возможно, он не доверял мне.

— Почему вы так думаете? Что дает вам право так думать?

— На это у меня нет ответа.

Саверио настаивал:

— Предположим, к примеру, что я держал против света какой-нибудь старый обкуренный кусок старой кожи.

Я молчал. Саверио же подчеркнул слово «друг», чтобы рассердить меня:

— Ваш друг господин Лунхаус поведал вам еще кое-что. Мой дом якобы — салон для сделок господина Барбьери, а я — нечто вроде сутенера. Так? Моя роль — заманивать сюда богатых американцев. Так?

Я ответил, что меня все это не интересует. Саверио же бегал по комнате и утверждал, отчего лицо его снова приобрело приторную слащавость, что он, мол, эстет и не может обойтись без созерцания прекрасного. Затем, впрочем, он дал волю своей ненависти:

— Что за верхогляды эти Лунхаусы! Они действительно видят только то, что должны видеть! Лунхаус! Вы не находите, что каждый человек носит ему подобающее имя? — Он сделал паузу. — Луна! Видна ведь только одна сторона луны, не так ли?

Не успел я ответить, он объявил:

— Вам следует знать: я человек необразованный, я мало учился.

Это признание тоже показалось мне сомнительным.

Он пристально посмотрел на меня.

— Сколько вам лет?

— За тридцать.

— Вы, должно быть, пользуетесь известностью? Да?

Я рассмеялся:

— Из всех недугов слава тяготит меня меньше всего.

Он оставался глубоко серьезен:

— Я скажу вам кое-что. Попробуйте добиться славы только к сорока. Но постепенно, не спешите! Шаг за шагом.

— Почему вы даете мне такой странный совет?

— Почему? Потому что иначе вы многое упустите. Многого не испытаете. Ведь, боже мой, это ужасно — быть знаменитым!

Хотя и эта фраза показалась мне крайне напыщенной, я поостерегся расспрашивать дальше. Он вновь выключил зачем-то верхний свет и оставил гореть только торшер в углу, отчего усилившийся полумрак стал гнетущим. Затем Саверио проговорил, чтобы придать мне мужества:

— Слава поэта бывает и преувеличена. Возьмите Данте! Несчастный человек изобразил ад, чистилище, рай, а вот насчет леса он нам задолжал.

Он принял позу уставшего старого комедианта и принялся цитировать первые терцины «Божественной комедии».

Я должен привести здесь одно воспоминание. Во время войны прибыл я однажды в Гемону, маленький городок в венецианских Альпах, где находилось командование австрийского корпуса. Как путешествующий в одиночку солдат, который ищет свое подразделение, — следовательно, везде оказывается не к месту, — я не нашел пристанища в реквизированных квартирах города. Вечером я прогуливался за городом и очутился в большой крестьянской усадьбе, где меня приняли весьма приветливо. Как ни странно, усадьба осталась не реквизированной. Мне предоставили — это казалось чудом, — собственную отдельную комнату со свежей постелью, которая подошла бы и генералу; так что я все время боялся, что меня прогонят из этой чистой комнаты, не соответствующей моему армейскому чину. Мои хозяева — старый крестьянин и высокая худая крестьянка, — заметив, что у меня нет еды и что я, в обход запрета, вытаскиваю уже свой «железный рацион» (неприкосновенный запас), пригласили меня в свою комнату. Там меня накормили полентой и напоили хорошим красным вином. Супруги, у которых два сына служили в итальянской армии и которые почему-то мне симпатизировали, усердно наливали мне и так же охотно со мной пили. Возбужденный вином и душевным расположением к супружеской паре, я заговорил о своей любви к итальянскому народу. Я был в восторге от того, что в своей вражеской военной форме наслаждаюсь гостеприимством итальянской семьи. Я говорил как в лихорадке и рассказывал старым крестьянам о счастье, которое дарила мне итальянская музыка; несмотря на легкое опьянение, я отдавал себе отчет в том, что едва ли меня понимают. Но меня поняли. Худая женщина, которая все это время безмолвно меня слушала, внезапно вышла из-за стола и выпрямилась в своем черном бесформенном платье во весь рост, исполненная мрачного воодушевления, как античная Мегера. Без перерыва, не путаясь, не запинаясь, старая изможденная крестьянка протяжным певучим голосом медленно продекламировала всю первую Песнь «Божественной комедии». Не бахвальство (что, впрочем, выглядело бы достаточно величественно), не выученная и бережно сохраненная в памяти декламация, — нет, то был пламенно-ожесточенный порыв патриотизма, более того — порыв целой расы.

Тогда, в крестьянской комнате Гемоны, впервые ощутил я гордое волшебство латинской крови.

И теперь, после многих лет, я снова слышал эти терцины — из уст Саверио. Но в актерской, пустой декламации не было ничего, кроме дешевой банальности, которая только раздражала, — прямое доказательство иностранного происхождения, даже прискорбной расовой ущербности. Только что он говорил о своей необразованности. Теперь он хотел — вполне в своем духе, — громогласным выступлением убедить меня в противоположном. Я почувствовал в тот момент, что несчастье его — в сфере телесно-физической. Но такого рода ощущения затруднительно обосновать. Он закончил декламацию и вывел заключение:

— Что мне до ада, чистилища, рая? Я хочу услышать о лесе, о «selva oscura»[49], о лесе, в котором все искажено, извращено, где каждый шаг ведет в безысходность; такой лес вы и сочините нам, дорогой мой...

Он сел, тяжело дыша. Терцины вымотали его до предела. Его глаза, как я теперь заметил, были необыкновенно маленькие и глубоко посаженные. До сих пор он не курил, но теперь он взял сигарету. Он вытащил из портсигара русскую папиросу движением торопливым и виноватым, будто нарушал торжественное обещание. С этого момента он курил беспрерывно. Он посмотрел на меня как заговорщик, всем существом своим наслаждаясь ароматом табака.

— Вы, — я это заметил, — крайне легковерны. Впрочем, верьте во что хотите.

Здесь, подле этого человека, меня подстерегала какая-то болезнь, какой-то недуг. Вероятно, он что-то заметил, так как вдруг сделался грубым:

— В двадцать и тридцать лет человек не должен обладать талантом. Знаете ли вы, как талант отравляет человека? Что означает весь успех нашего гения, нашего прославленного гостя? Его бездарность, скажу я вам. Она закаляет, дает энергию, как продолжительные холодные ванны. В двадцать лет этот человек наверняка был пустым зубрилой, и еще сегодня любая ерунда требует от него полной самоотдачи. Однако он знает свое место! Художник, художник, художник! Он ни часа не прожил по-настоящему. Но от этого работяги исходит завистливая ненависть и высокомерие...

Он в ярости вскочил и театрально ударил себя в грудь, как бы указывая на сердце:

— У каждого — своя дарохранительница!

Какая-то догадка забрезжила во мне. Я подошел к Саверио вплотную:

— Я убежден, что в вас еще есть сила. Портрет, который вы сегодня показали, или, лучше сказать, спрятали, доказывает это...

Он посмотрел мимо меня:

— Так вы действительно верите, что я не только агент по антиквариату, et cetera?

Саверио вяло всплеснул руками; он, кажется, боролся с собой:

— Я могу вам доказать...

Он обогнул письменный стол, внезапно остановился и яростно выдернул из выдвижного ящичка желтую брошюру. Протянул ее мне и воскликнул:

— Каталог выставки!

Однако едва я взял брошюру в руки и хотел прочитать название, он снова выхватил ее у меня. Тот же порыв, та же игра в прятки, как в манипуляциях с картиной. Случаю, однако, было угодно, чтобы титульный лист при этом наполовину оторвался, и я держал в руке кусок плохой, неровной по краям бумаги, на котором осталось только место издания (Париж) и последний слог имени Саверио, который совпадал с окончаниями множества других итальянских фамилий. Этот фокус доставил ему необычайное удовольствие. Он подсмеивался надо мной:

— Вы прочитали?

Я подставил ему лоб для щелчка и солгал:

— Я прочел ваше имя на титульном листе.

Он смеялся:

— Значит, все в порядке.

Однако я уже не мог сдержать злость. Он не должен так легко выиграть.

— Для меня было бы величайшей радостью увидеть ваши новые работы.

Он все еще смеялся.

— Кто вам сказал, что я художник или когда-нибудь им был?

— Вы сами рассказывали о заказе в Арозе.

— И вы думаете, что я поеду в Арозу?

— Почему я должен в этом сомневаться?

— И вы принимаете эти чемоданы за багаж, готовый к поездке?

— Разумеется! Иначе они не стояли бы в гостиной.

Тут в лице Саверио появилось что-то лисье и лживое, какое-то отвратительное торжество. Он подбежал к багажу, схватил несколько сумок и одной рукой легко отбросил на середину комнаты. Сумки раскрылись, чемоданы были пусты, подкладка вывернулась.

Тут я схватил его за руку.

— Зачем вы это делаете? Кого вы мистифицируете?

Лисье выражение на его лице еще заострилось. Он действительно выглядел как обычный посредник. Его толстая нижняя губа дрожала:

— Кого я мистифицирую? Вы же сами видели мою картину и ее расхваливали. Зачем я это делаю? Спросите Лунхауса! Ваш друг Лунхаус всё знает. Все всё знают...

Саверио не кричал, даже не повысил голоса, — как раньше, когда швырял чемоданы. Но случилось то, чего я никогда ни у кого раньше не видел. Без видимой причины лоб его стал совсем мокрым, по щекам все быстрее бежали крупные капли пота, даже черные волосы увлажнились. Это было сильное, странное потовыделение. Если можно так сказать, плотное тело мужчины плакало всеми порами. Сам он, казалось, ничего не замечал. Неожиданно грубовато он сказал:

— Жаль, что вы намерены меня оставить!

Несмотря на столь резкое прощание, я лишь с нечистой совестью решился покинуть его в таком состоянии. Как Саверио проведет этот вечер в одиночестве?

Я не обиделся на него за оскорбительное расставание.

Однако он снова превратился в приглаженного завсегдатая салонов, стал упражняться в любезностях, помог мне надеть пальто, проявил обеспокоенность — доберусь ли я благополучно до дома. Наконец он проводил меня до лестницы. Тут вновь иная его ипостась забрезжила сквозь маску:

— Вы ведь здоровый человек?

Я пристально взглянул на него.

Он ласкал мою руку:

— Тогда все хорошо, и вы можете ничего не бояться. Благодарю вас. Это действительно было восхитительное время, — время, которое вы мне уделили.

Я как раз хотел проститься, когда увидел, что по ступенькам поднимается молодая девушка. Дабы не оказаться невежливым, столкнувшись с новой посетительницей на лестнице, я переждал, посторонившись. Стройная и элегантная девушка медленно переступала со ступеньки на ступеньку. Я удивился тому, что лицо ее было скрыто вуалью, хотя это не соответствовало современной моде. Саверио представил меня и назвал имя дамы: графиня Фагарацци.

Он поцеловал ей руку и спросил не без строгости, почему она пришла так поздно. Дама откинула вуаль, и я увидел лицо старой женщины, неподвижность и невозмутимость которого только подчеркивали внутреннюю опустошенность. Она хотела ответить, но едва произнесла несколько слов, как ее накрашенный фиолетовой помадой рот охватила своего рода пляска святого Витта: он судорожно сжимался, перекашивался, кривился, вытягивался, дергался и дрожал.

Этот нервный тик я видел не впервые. В детстве меня испугала, перебегая улицу, старуха, которая страдала такой же болезнью. Няньки судачили между собой, что она была злобной сплетницей и недуг ее — Божья кара. Это мнение — едва ли просто суеверие, если вспомнить, что судьба часто поражает человеческое тело в его выступающих наружу или грешащих органах.

Графиня Фагарацци казалась измученной женщиной, которая должна исполнить не терпящее отлагательства дело, но не может вымолвить ни слова. Саверио некоторое время с отвращением наблюдал эту бесовщину, распорядившись затем:

— Войдите!

Женщина с покорностью повиновалась.

Затем он покинул меня с утрированной сердечностью. Я про себя отметил, что он не пригласил меня, как прочих гостей, его навещать.

Чтобы попасть домой, я должен был в лагуне Ф. сесть на катер. Ночь поздней осени была полна опасностей. Вдыхая отравленный туман и гниль воды, уставший, в ознобе, я монотонно, как в бреду, задавал себе все те же вопросы:

«Действительно ли я видел лицо на картине? Кто он — тщеславный шарлатан, поражающий воображение бахвал или на самом деле настоящий художник? Напечатано ли в каталоге выставки именно его имя? Что означали его темные намеки о таланте и ранней славе? Окружает ли он себя сентиментальным нимбом, чтобы искупить свое существование обыкновенного торговца? Что ищет у него по вечерам старый дикобраз с нервным тиком? Почему он спросил, здоров ли я? Почему он был так откровенен со мной, а потом не пригласил меня зайти снова?

Сильнее всего, однако, меня занимал вопрос о реальности лица на мужском портрете.

Загадки эти были неразрешимы. Но чем дольше продолжалась поездка, тем отчетливее я ощущал, что этот Саверио, вопреки всему, — я не могу высказаться внятнее, — обладает необъяснимой силой воздействия.

Я предостерегал самого себя от свойственной мне склонности к иллюзиям. Другие люди ничего не нашли бы в этом человеке, и мне давно уже следовало не впадать в романтические поиски «жертвы», пытаясь найти в людях нечто «интересное». Я мог бы проявить полное равнодушие к тому, художник ли Саверио или нет. Каким незначительным мог быть этот вопрос...

Нет! Он был вовсе не пустым! Бытие художника имело здесь другой смысл, оно было символом более высокого существования, кое возобладало бы над пошлой видимостью.

Просто мучение! Я старался не думать больше о таких вещах, но не мог от них отделаться, что довольно странно, если учесть присущую мне быструю смену мысленных образов.

Во время этой прогулки на катере чужой мне человек все назойливее и настойчивее проникал в мое сознание. Я придумал наконец убедительную версию, хотя неприятный смех Лунхауса не выходил у меня из головы.

Саверио был гениальным юношей. Первые его работы пользовались необыкновенным успехом. Но талант, которым он обладает, увы, отмирает вместе с молодостью. Поэтому он и говорил об отравляющем действии раннего таланта и преждевременной славы. Уже двадцать лет он не провел ни одной линии, не сделал ни одного мазка. Это бесплодие — источник его страданий и его лжи. Он поддерживает фикцию, видимость искусства, зная при этом, что его разгадали.

Такова примерно интерпретация личности Саверио, которую я создал, плывя ночью на катере.

Как ни странно, у меня было приблизительное представление о картинах, которые мог писать молодой Саверио. Оно основывалось на впечатлении, которое в юные годы произвел на меня Габриель Макс[50], художник, ныне забытый, поглощенный волной французского импрессионизма, достигшего в ту пору господства в живописи.

Я, вероятно, думал о «Пророчице из Префорста»[51] — плохой, по общему мнению, картине, когда-то вызвавшей, однако, во мне сильное переживание: эта хрупкая девушка, прозревающая на смертном ложе оккультные круги и очертания иных миров. Ее облик и другие страдающие и всезнающие лица притягивали меня, и всех их нарисовал человек родом «в лучшем случае из Триеста», владевший лучшим магазином великолепного антиквариата, занимавшийся в Арозе лыжным спортом и, будучи вполне современным и безупречно одетым охотником в Дантовом лесу (дорожный указатель с надписью SELVA OSCURA), преследовавший пантер. Однако он был не одинок. Влюбленно прижавшись, шла с ним под руку молодая девушка со старушечьим некрасивым лицом, имя которой было мне известно: Маргарита Маульташ[52].

Все это промелькнуло передо мной, пока я засыпал.

Однако снова и снова я выплывал из грустного сна, так как целая свора граммофонов выла мне в ухо, гремело механическое пианино, и бешено грохотал подо мной корабельный мотор.


предыдущая глава | Черная месса | cледующая глава