home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add

реклама - advertisement





III

Я не знаю, который был час, когда зазвонил телефон. Всеми своими рефлексами принадлежа Риге, я бросился было в прихожую, куда в ночном беспамятстве мой мозг поместил эту черную цикаду, — и, понятно, не нашел бы ни цикады, ни прихожей (прихожая, в московских-то новостройках), не подставь мне какой-то столик ножку впотьмах. Непроизвольный взмах руки, и в ней, словно выхваченная из небытия, пищит человеческим голосом трубка:

— Говорите с Ригой. (Ну да, правильно, с кем же еще мне говорить?)

— Алло, это ты? Ты меня слышишь?

— Да, да. Что случилось? — Тихо. «Давай никогда не ссориться» играет у телефонисток. — Ах, говори же, наконец, что произошло?

— Ничего. Приезжай.

Сон отнесло в сторону, как лодку приливом.

— Но что? Что? Ты мне можешь сказать?

Молчание на рижском конце. «Пусть сердце сердцу откроется».

— Прилетай, сегодня же, первым рейсом. Я буду в аэропорту.

— Ну, хорошо, милая, ну, хорошо. Я прилечу. Но, умоляю, что такое?

— Ты меня любишь?

— Ах, о чем ты спрашиваешь…

— Я была в консультации. У меня, кажется, будет… нет, прилетай, слышишь? Я должна тебя видеть. Я уже сейчас в аэропорту. Я вся изошлась без тебя, моя любовь, моя жизнь…

Третий человек, клинышком языка:

— Закончили.

— Слышишь, я жду…

Гудки.

Черт, что на нее нашло? Я же днем с ней говорил. «Исходилась…» Сама ходила искать стекольщика? Ей же только надо было сообщить в жилконто… ру…

Моя рука скользнула по стене и нащупала выключатель — и тут же скользнула по ослепшим глазам, волосам — жест пробуждения. Цццарь небесный, это же не была она… Это же не была она!!! Я думаю, гримас пять сменило лицо мое: восторг открытия, ужас открытия, стыд открытия, боль открытия и итоговая гримаса, столь ужасная, что на лицо опускается растопыренное — в десять пальцев — забрало. Только что кто-то разговаривал с папой и теперь ожидает его в рижском аэропорту.

— Да, — сказал я вслух. — Да, в момент сей в рижском аэропорту сидит женщина… и, может быть, на том же месте, где вчера сидел ты…

О, если на том же месте, то она не может не видеть симпатичного старичка на стене — доброжелательностью готового спорить с латышскими рестораторами, — который указывает вам (сразу всем) свободный столик. Надпись при данных обстоятельствах глубоко символическая: старичок и сейчас живее всех живых.

«Значит, это была правда, когда он говорил, что у него дела в Риге. А ты думал, что ты — его единственное дело. Как он бежал за тобой тогда…» (А мысленно: с каким лицом он пришел к ней тогда…)

Воспользовавшись приливом, Робинзон окончательно вывел из строя отнесенную сном лодку пиратов — пробил ее и пустил ко дну: вторую ночь уже «я» и «спать» были понятиями взаимоисключающими. Не зная, куда себя деть, я потащился в комнату, считавшуюся раньше моей комнатой. Дерматиновый лист на письменном столе до сих пор хранил на себе следы детского томления — следы того, как в него вдруг начинало вонзаться стянутое фиолетовой пленкой перышко. В одном из отделений я обнаружил нелегально привезенную когда-то книжку — вклад в российскую словесность какого-то состарившегося на чужбине корнета. Брошенная мною в стол, она так и пролежала там все это время. Я раскрыл наугад, прочитал: «Рождество» — и издал горькое «хм».

льшихъ несчастiй».

Что ж, бывает. Я продолжал чтение. После слов: «» — моя ирония сама собой как-то исчезла, уступив место мистическому предвкушению, что если так пойдет и дальше, то на следующей странице непременно появится чей-то умерший отец. Но произошло еще жутче, еще пронзительней. Совпадение было не чистым, механическим, но таким, что удар, мне нанесенный, исключал начисто даже самое слово «совпадение», допуская одну возможность: в стане моей души действовал лазутчик. На следующей странице я — это уже был он, и он оплакивал своего сына. От я слегка вздрогнул, но уже более ничто не нарушало моего ледяного спокойствия, скорее, впрочем, походившего на оцепенение. С холодной кровью прочитал я, как умер сынок, совсем недавно — радостно, жадно, поговорив в бреду о школе, о велосипеде, о какой-то индийской бабочке, — прочитал, как ослепленный сияющим снегом и слезами Слепцов перевез гроб в деревню — удивительно, что он еще мог жить, мог чувствовать при этом. Я читал о трескучем морозе, в минуту превращавшем в сосулю слезу, об обжигающей даже сквозь шерсть варежки чугунной ограде вокруг белого склепа. (А ты! Почему ты позволил, чтоб меня кремировали!) О лете читал, ушедшем и теперь хранившем под снегом бесчисленные следы его быстрых сандаль (сказано: сандалiй). Также ничего еще не случилось, когда вечером отец вошел в мою комнату и сел у голого письменного стола. И, даже перебирая тетради и глядя на крупный индийский кокон в коробке из-под английских бисквитов, я по-прежнему оставался недвижим — это о нем сын вспоминал, когда болел, — жалел, что оставил его на даче, но утешал себя тем, что куколка в нем, вероятно, мертвая (нашел я также и расправилки, и порванный сачок — от кисеи пахло летом, травяным зноем). А затем наступила ночь. Тонкие тучи, как совиные перья, рассыпались по небу, но не касались легкой ледяной луны. Бедный отец, под мышкой в деревянном ящике я переношу вещи сына в свою натопленную комнату из его, выстуженной. Иван хочет поставить елку на стол: «Праздничек завтра». — «Не надо, убери». Но Иван мягко настаивает: «Зеленая, пускай постоит». — «Пожалуйста, убери». Не мог больше видеть, как осыпаются сросшиеся зеленые ножки, а рядом ложатся желтые тросточки, сплетаясь в наш с ним фамильный вензель N. И когда в тетрадке среди названий пойманных бабочек прочитал: «Вечером ездил на велосипеде. В глаз попала мошка. Проезжал два раза мимо ее дома, но ея не видел», то и тогда еще ничего не произошло. «Ездил, как всегда, на велосипеде», — стояло дальше. «Мы почти (почти, Господи…) переглянулись. Моя прелесть, моя радость».

— Это немыслимо, — прошептал Слепцов. — Я ведь никогда не узнаю…

«Вечером шел дождь. Она, вероятно, уехала, а я с нею так и не познакомился. Я ужасно тоскую…»

Он ничего не говорил мне, — вспоминал слепец. (А он, разве мне он говорил что-нибудь?!)

Все часы в квартире стояли. Мой рубиновый чертяка валялся где-то в спальне и там себе неслышно тикал. Рисунок на непроницаемом стеклышке, кроме того, чем он был в действительности, мог еще быть: спрессованными опилками; зарубцевавшимся ожогом; родом пластмассы — тонкой, как перепонка, нежной, как перламутр, и всегда по-праздничному нарядной; рельефом глазного дна окаменевшего чудовища; по-прежнему великолепным поставщиком метафор остается дендрарий, но уж это больно ходовой товар; и, наконец, местом, к которому в трамвае прикладывается пятак и держится до образования маленького иллюминатора: каков он, Божий свет, какими чудесами полнится (но для той, в аэропорту, уже никакие чудеса не возможны).

И в то же мгновение щелкнуло что-то — тонкий звук, — как будто лопнула натянутая резина.

Слепцов видит:

, въ теплую комнату, оно вырвалось оттого, что сквозь тугой шелкъ кокона проникло тепло, оно такъ долго ожидало этого, такъ напряженно набиралось силъ…

Я уже не мог продолжать чтения. Запрокинул назад, через спинку стула, голову и носом тяжело вздохнул. Слезы застыли на щеках, не зная, куда им теперь катиться. Эта минута решила все. Я ощутил, что тот царственный миг, к которому я готовил себя всю жизнь, в наступление которого так свято верил, настал. Я больше не был один в комнате. Некто, взыскующий людям за их неколебимую веру, уже стоял здесь, сложив крылья. Почти нечеловеческое счастье наполнило меня. Но вот к этой эмфиземе прибавилась низкая проза: а что же я, собственно, читаю? Название книги, едва проступавшее двойной белой нитью сквозь черный глянец обложки, было устрашающе банальным: возвращение какого-то жигана. Как бы смахнув эту случайную нитку, я впился глазами в имя автора. Слышал ли я его раньше? О! Выхваченное лупой из белой бисерной строки диафильма, оно всегда сулило мне исполнение желаний, хотя и придавало иной, совсем иной оборот папиным словам: «Твоя фамилия тебе поможет».

Я быстрыми шагами заходил по комнате: я могу обеспечить их таким капиталом — папины слова, — какой ему и не грезился. Я сделаю их пророческими. Вы хотели сжечь его душу, так вот, получайте — я сохраняю ее навечно. Со времен древних курганов еще не писалось ничего лучшего на гробницу отца. Приам не лобызал слаще ног Ахилла, и жарче не была доха, которой он укутал своего Гектора. Это будет родник, забивший из чернильницы безвестного корнета. Безвестный корнет… его я тоже не обездолю. Мог ли он при всей своей пылкой фантазии — а как пылка она, это я знаю — допустить хоть на мгновение, что в черной красной России вдруг в полный голос, стотысячным тиражом, грянет его имя? Да, именно грянет. Эта фантастическая жемчужина, этот рассказ, он будет напечатан здесь — о, я не дам ему сгинуть в безвременье. Папочка… Господи… Этим я вымолю себе прощенье…

Я задохнулся. Листы! У меня в столе еще с тех далеких пор должны лежать чистые листы. Если б здесь стояла моя «Оптима»… Тогда бы все было закончено в два счета. (Конечно, на что ему была пишущая машинка? Референт сочинит, референт настрочит.)

Переписывать в жару (сердца, м.р.) и в то же время делать это красиво — невозможно. Не имея средств к остужению первого и терпя сильную нужду во втором, я из всех своих почерков избрал самый ранний, вязь, сиречь печатные буковки, писать которыми научился еще на пятом году жизни. Труд переписчика труден, главное в нем не пропускать буквы и не повторять дважды слова. Обычное вознаграждение: поцелуй директора, если ты его секретарша, или же радость свершения, если ты работаешь на себя. Как следствие: дырявые локти, геморрой, писчий спазм и т. д. и т. д. Переписчик об этом знает и независимо от видов выполняемой работы всегда недоволен, всегда в плохих отношениях с текстом, который, по его мнению, чересчур длинен, — и хочет только одного: поскорее кончить.

Я кончил к утру (к этому времени первый самолет уже приземлился в Риге, и я малодушно выдернул вилку). Предстояло теперь каким-то образом связаться с Устименко, объяснить, кто я такой, но — от скольких неудобств становишься сразу избавлен, если имеешь связи в высших сферах и сама судьба тебе покровительствует, — тогда, минуя бюрократические рогатки, расставляемые ее служками, ты, как по блату, прямо попадаешь на прием к нужному тебе лицу, и лицо это, как явствует из дальнейшего, любезно с тобой. Короче говоря, одеваясь, я выронил из кармана бумажку, на которой от руки было написано: Екатерина Петровна Устименко, рабочий телефон, домашний телефон. Судьба не любит робких фаворитов, я позвонил прямо домой. Екатерина Петровна не заставила долго упрашивать себя о встрече. «Я спешу в редакцию, — сказала она. — Приходите ко мне, прямо в мой кабинет. Адрес такой-то».

Знаете, корнет корнетом, а я вдруг совершенно позабыл о нем, и сердце у меня забилось, как будто это был мой рассказ. Как знать…

Для большей вероятности успеха затеваемого дела я суеверно переоделся во все папино, даже белье надел его. На улице была прелесть. Недавно взошедшее солнце подернуто морозной пленкой. Желтовато-сизые небеса, мутные, как листовое стекло в колчане у стекольщика, оседают на землю тем особенным маревом, какое возможно лишь при минус двадцати пяти. Прохожие быстро перебегают из одного продовольственного подвальчика в другой, точно такой же. Кафтаны их черны. Дворничиха подбирает и кладет в свое железное лукошко замерзшую ворону с перебитым крылом. Милиционер — под носом бесчувственная сопля. Еврей-снабженец в бедном пиджачишке поверх фуфайки и в бобровой шапке — Палосич — выглянул и спрятался. А через минуту со двора выкатил крытый брезентом грузовик. В марте какое-то черноокое племя начнет продавать мимозу. Вдоль поребрика медленно катится картофелина. И я — проплываю среди всего этого в такси с рукописью на коленях. Прелесть что за утро.

Журнал «Большевичка» расположился в старинном доме на членистоногом московском бульваре. Это был старый антилитературный журнал, несколько раз менявший свое название — в последний раз в сорок восьмом году, когда состругали всю редакцию. В отдельные периоды его существования антихудожественные публикации подменялись публикациями ахудожественными, и тогда считалось, что журнал вступил в полосу расцвета. В настоящий момент он как раз находился на переходной стадии между этими двумя своими состояниями.

В кабинет главного редактора можно было проникнуть двумя путями: через приемную, украшенную надписью «Секретарь главного редактора ГР.ПОМЕНЯЙТЕ» — поменяйте ударение с «я» на первое «е», и все будет в порядке — и через другую, соседнюю с ней комнату с табличкой «Ответственный секретарь редакции ГР.ГОРЕЛОВ». Принимая во внимание всю ответственность предстоящего шага, я предпочел воспользоваться второй дверью. Тщедушный человечек в синих нарукавниках, выслушав меня, молча поднялся из-за стола и просунул голову в низкую дверь в глубокой нише. Затем с той же невозмутимостью вернулся на свое место, но дверь оставил открытой. Я вошел.

Ах, какой это был бедный сиротка! Ах, какие слезные вздохи обрушились на меня, едва только я переступил порог кабинета Екатерины Петровны.

— Сейчас, одну минуточку, словечко секретарше… Гражина, я занята! — и к другой двери: — Горелыч, меня нет! Так что, так что, мой дорогой бедный друг! Садитесь же! — Она схватила меня за руку, подвела к кожаному дивану, уселась сама и усадила меня. Это была типичная, хоть и прибарахлившаяся, партийная дама, сентиментальная и в молодости, надо полагать, крепко сбитая.

— Екатерина Петровна, — начал я, — всю эту ночь я не спал. — Кивает. — И к утру у меня созрел замысел рассказа, — кивать перестала, — который был мною тут же перенесен на бумагу… Я работал как одержимый, вот…

Моя легонько постучал пальцем по рукописи, которую моя на манер старинной грамоты свернул в трубку. Немая сцена. По завершении ее Екатерина Петровна выдавливает:

— Да… что вы говорите. — Но отступать ей совершенно невозможно. Моя уже протягивал рукопись — так бывает, когда опрометчиво даешь на курорте свой адрес какому-нибудь колхидцу, а тот, глядишь, приезжает: «Моя хотэл Москва видэд, принимай госд».

Взяла Екатерина Петровна рукопись, пересела за стол, поправила очки и стала читать. На второй минуте она спросила:

— Вы когда-нибудь раньше печатались? — Вопрос традиционно лестный для автора, который, впрочем, слишком наивен, чтобы понять его истинное назначение.

— Нет… то есть один раз, миниатюру, в университетской газете…

Екатерина Петровна продолжает читать. Иногда по ходу чтения она восклицает: «Это мы оставим» — или: «Ну, уж это, положим…»

Что значит «оставим»? — испугался я. Да я не позволю изменить ни одного словечка! Я уже раз смалодушничал, дал искромсать свой рассказ. Хватит. Никаких изменений в тексте. Так и скажу: или — или.

Между тем она кончила читать и молчала. Не знаю, о чем уж она там думала, но только, когда она извлекла из рукава огромный, величиной с косынку, платок и сморкнулась в него — Василиса Премудрая, — я испытал к ней даже нечто вроде признательности.

— Ну вот, старая дура, вспомнила я вашего папу… вы с ним так похожи. — Она зацепилась за зубы губами, словно продела резинку — так туго, что белый хрящик выступил на носу. — Ну хорошо, — сказала она, как бы пробуждаясь от недостойного ее звания сна. — Я прочитала ваш рассказ, что я вам могу сказать… — Я гордо взметнул голову. — Он мог бы получиться неплохо. Да. Можно смело сказать, что вы продолжаете купринскую традицию в русской прозе. Традицию оч-чень честную, оч-чень хорошую. Временами ваш язык становится на редкость образным, на редкость сильным. Много находок. Например, где вы пишете про лошадь, как там у вас… на морозе лошадь туго хлопала селезенкой… «Туго хлопала селезенкой» — это великолепно. Так и хочется, чтобы ее вел под уздцы красноармеец… Ну ладно, от вас никто не требует писать о красноармейцах, о красноармейцах, какими я их помню и знаю. Но скажите, что побудило вас, молодого человека, внука революции, без всякой видимой причины — и невидимой тоже! — красный дух ее распалялся, — поместить своих героев, то есть своего героя в абсолютно чуждую и ему и вам социальную среду? Вы посмотрите, что вы делаете — берете и переносите действие рассказа в бог знает какие времена, даете ему поповское название и в таком виде предлагаете в советское издательство. Вы что, не чувствуете во всем этом фальши… какой-то… — Она запнулась.

Воспользовавшись этим, я подошел к столу и положил руку на рукопись. Сердце в груди отчаянно билось. Терять было нечего все равно, воспоминание об ангеле, посетившем меня ночью, истерлось из памяти не вполне. И я сказал:

— Екатерина Петровна, по всей видимости, произошла ошибка. Я шел не в издательство, советское или несоветское, как будто существуют еще какие-то издательства. Я шел к вам — женщине, которая, мне казалось, способна понять мое состояние. Участие, проявленное вами вчера, ваша чуткость, понимание того, что больше всего нужно человеку в такую минуту (шмыгнул носом)… Такое не забывается. Поэтому когда ночью, как при вспышке молнии, я увидел этот рассказ, весь целиком, то сразу подумал: она — поймет. Ослепший от горя отец — это как если б я взглянул на себя в зеркало, где все наоборот… А повсюду папины вещи, его блокнот… Это было какое-то наваждение. Мне ничего не пришлось сочинять. И мысль: успеть записать и скорее к ней. Она — поймет. Что ж, вы преподали мне хороший урок. Гипсовый горнист и тот вправе рассчитывать на большее. Только я не верю вам… такой. Я видел слезы на ваших глазах, когда вы это читали. И вдруг все исчезло. Вы решили, что перед вами идеологический диверсант, который — о ужас! — человеческое горе выносит за рамки производственных, социальных и прочих отношений. Конечно, я должен был назначить Слепцова директором завода, чей сын погиб при пуске в строй новых мощностей, детская смертность — это нетипично. А хоронить его директор приехал в родную деревню. Слуга превращается в личного шофера, сочельник — в Первое мая… О! Для меня самомалейшее изменение в этом тексте явилось бы предательством чувств, предательством отца и всего, пережитого этой ночью. Есть же в жизни хоть что-то, что построено на чувстве, куда вносить расчет низко, подло.

Я взял со стола листы движением человека, собравшегося уходить.

— Постойте же! — воскликнула Екатерина Петровна, ловя мою руку через весь стол. — Вы взволнованы, вы должны успокоиться. Возможно, я была не права в чем-то, возможно, не так с вами говорила. Давайте еще раз все спокойно обдумаем, давайте ваш рассказ. — Она взяла верхнюю страницу, последнюю в тексте, и стала ее перечитывать. — Ну вот, у вас тут и Бог, да еще с большой буквы. Честное слово, где это вас так учили… — Но за этим ворчаньем чувствовалось — и я вдруг понял это, к своей безмерной радости, — что я победил. Она еще о чем-то заикнулась — речь, видите ли, хромает: «расправилки» («Так в детском саду могут говорить, писатель должен знать предмет, о котором пишет, вас же юннаты на смех поднимут…»), и тут как хлопнет по столу двумя ладонями сразу: — Ну, хорошо, посмотрим на это с другой стороны. Общая идея: смерть отступает, жизнь оказывается сильнее. При этом никакой поповщины. Жизнь как категория чисто биологическая. Мыза? Помещик? Это можно трактовать как попытку в первую очередь выявить общенациональное в характере героя… Обратно же: желание заставить героя действовать в классической для русской литературы среде. Чехов, Куприн. Воскресают перед взором полотна передвижников. Хорошо, ладно, мы это берем. В конце концов… Кстати, — спросила она, уже держа в пальцах нижний первый лист, — вы хотите, чтобы ваша фамилия была изменена, как у вас здесь, в рукописи?

— Да, это непременно. Строго говоря, это нельзя считать изменением фамилии, а скорее уточнением национальной принадлежности.

— Нет, ради бога, это ваше право. По-моему, ваш папа даже рассказывал, что его так в детском доме по ошибке записали — без окончания… Горелыч!

В дверь просунулась голова, угодливо склоненная набок.

— Горелыч, посмотрите, вот это, — ткнула пальцем в мой рассказ, — идет во второй номер. Гакова и Кин немножко потесним… Да, познакомьтесь, наш новый автор, Владимир Набоков.


предыдущая глава | Шаутбенахт | cледующая глава