home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add

реклама - advertisement



Иммортели

Мы в раздумье стоим на площади: городишко имеет пуп — центральную площадь. Посреди полусквер-полулужа, в которой плещется, за отсутствием свиней, несколько кошек — в знак преобразования природы. Мостовая, какой мы давно уже не видели: булыжная.

— Ну-с, граждане, о чем я думаю, это понятно, а о чем вы думаете?

— Милый, я думаю о тебе, какой ты у меня умный.

Это она серьезно?

— А больше ни о чем? Тебе не страшно? Видела, как все боятся?

— Так ведь это же нас не касается. Мы с тобой подданные других времен. Нам с тобой ничего не грозит. Не шути больше так со мной, милый, ладно? Мы здесь как иностранцы, правильно?

Я кивнул.

Привычно фальшиво:

— Все-то ты у меня знаешь. Пойдем.

Она вопросительно на меня посмотрела.

— Вот видишь, открыто, — пояснил я.

— Но это же фотография.

— Ну и что?

— Я хочу в промтовары.

— Но у нас все равно нет их валюты.

— А я не валютчица, я только посмотреть.

Совсем еще маленькая. Господи, до чего славная.

— Не выйдет, детонька, сейчас обеденный перерыв, посмотри на свои часики.

Она отогнула пальчиком край рукава и смотрит — по-детски доверчиво. Вместо часов у нее компас, последняя московская мода, но и по компасу она безошибочно определяет время.

— Верно, все закрыто. Не возражаю.

Чтобы войти в фотографию, пришлось спуститься на три ступеньки вниз. Фотограф, человек без возраста, в черных нарукавниках, сидел за столом и пересчитывал наколотые на гвоздь квитанции. При виде нас он встал, прошелся из угла в угол и вдруг громовым голосом спросил:

— За чем пожаловали?

От неожиданности я смешался:

— За советом, — на большее меня не хватило.

Тогда он зажмурился — как тугоухий или тот, кому больно глотать.

— За чем, за чем?

— Вся власть советам. Вы что, плохо слышите, папаша?

Это уже она — показала зубки.

Фотограф молча повернулся лицом к окну и забарабанил пальцами по стеклу, давая понять, что разговор окончен.

— Слышал, милый? Он против советской власти. Другого найдем — который за.

Мне ничего не оставалось, как согласиться с ней. Когда я демонстративно взялся за ручку двери, он нас окликнул:

— Погодите. Это я вас испытывал. Вы чьи будете? Германские, да?

— Нет, — ответил я, — ошибочка вышла, московские.

Фотограф сел (на стол — и чуть не напоролся на свой гвоздь с квитанциями).

— Ой!..

— Да успокойся ты, успокойся, — вмешалась она. — А теперь мой муж (тут я чуть было не сел) тебя испытывал. Германские, чьи же еще…

Фотограф успокоился и даже подозрительно прищурился:

— А не американские, а?

— Нет, папаша, немецкие.

— Да мне-то и все равно, только б не эти. — Большим пальцем он показал через плечо. — Американские, правда: «До Бога высоко, до царя далёко, пойду-ка запишусь к большевикам-ка…» Небось не слыхали такой песни, хе-хе? Так что вас интересует?

— Все, что в городе делается.

— Видите ли, фрау, — самозваный резидент уже обращался исключительно к ней, вообразив, что «из двух горбунов она рангом повыше», — страшная жизнь в городе. Темень, ночь ото дня не отличишь, все часы остановились. И на небо страшно взглянуть, чтоб по солнцу или там по звездам определить… А спросить не у кого, боятся показать, что часы имеют. — Шепотом: — Золотуха идет. Держи тут фотографию открытой круглые сутки. Нечаянно запрешь в рабочее время — упекут. Спасибо, что еще на людей не кидаюсь, а то ведь кидался один. Царство ему небесное, страдальцу, помешался. — Быстро озирается по сторонам и крестится. — Совсем недавно… как вспомню, брр… Меня вдруг сон стал брать, а ведь сколько я уже не сплю, двадцать лет, поди. А тут захотелось, да как! Ничего не соображаю. Ключ в замке повернул и прямо на пол. Тепло по всем членам разлилось. Еще в школе нас учили, был такой чудеснейший учитель, Аверьян Аверьянович, человек благородный, золото… Как с женой прощался, говорил: «Не бойся за меня, спасусь, за ворота выйдем, и спасусь». И едва за ворота с ним вышли — он головой о камень. Старичок совсем. Так-то с людьми из благородных металлов обстоит… И он нас, дураков, еще в школе учил: «У человека, прежде чем уснуть, по всем членам тепло разливается». И я хоть на полу, каждая косточка согрелась. Напоследок мысль греет: «А может, и право у меня сейчас есть на покой, может, ночь как раз?» Да только рабочий день был в разгаре, часов шестнадцать или четырнадцать. Стук в дверь. Я вскочил и как пьяный все равно. Кто-то в дверь дубасит. Он, видно, ногой, а я уж думаю, прикладами. Ключ пытаюсь повернуть — и не соображаю, в какую и сторону-то кручу, все не туда. А он слышит, что отпираю, а все равно стучит. Открыл. Стоит передо мной мужчина, высокий, видный, волос вьется, румянец во всю щеку — страшнее смерти. «Так, спим. На посту». И вошел. «Ну, — думаю, — если он вошел с этим, то выйдет со мной». А он повсюду заглядывает и приговаривает: «Кто работу просыпает, того родина… что делает?» — и смотрит на меня. «Карает», — шепчу. «Правильно. А кто привык снимать лишь пенки, того нужно ставить… куда?» — «К стенке». — «Правильно. Это и дети в школах знают, а тебя чему в школе учили?» Тут нашло на меня что-то, и я говорю: «Серый заяц под кустом храбро грыз капустный лист». — «Что-о? Что ты сказал?!» Я снова: «Серый заяц под кустом…» Он как разорется: «Ты что! Захотел, чтобы с тобой сам майор Котенко разбирался? — И пошел-поехал: — Да знаешь ли ты, кто такой майор Котенко?» И вдруг занавеска заколыхалась, раньше тут занавеска была, — показывает на нишу в стене, — ситцевая. Я ее снял, от греха подальше, ситцевую-то… И выходит человек — маленький, червячок чернявенький. «А откуда, — говорит, — вам, гражданин, известно про майора Котенко?» Тот с лица спал, слова сказать не может. А чернявенький свое: «Это очень интересно, пройдемте-ка со мной». Он уж в ноги: «Не губите, я ничего не знаю, я пошутил все это, у меня дети, жена, умоляю, я ничего не знаю, попугать решил». Нет. «Гражданин, встаньте и пошли». Делать нечего, встал, и пошли. А я остался. Чего он там им наговорит…

С полминуты фотограф молчит. Быстрым движением достает из щели между половицами какую-то бумажку: «Вот!» Глаза его как-то сразу засверкали, и я вижу: в них стоят слезы. «Вы думаете, мы уже все растеряли? Знайте, у меня есть тайник, и в нем — это». Он разворачивает бумажку, в ней нательный крестик. Целует его и плачет. Затем прячет в прежнее место.

— А теперь я вам расскажу про майора Котенко.

Малолетняя преступница его перебивает:

— Мне сейчас надо уйти. Вернусь через двадцать минут. — И мне на ухо: — Милый, уже три, промтоварный открылся. — Громко: — Вы пока побеседуйте.

— Будьте осторожны, фрау! — кричит ей вдогонку фотограф. — Так вот, этот майор Котенко. Я о нем, конечно, не много знаю, только, что люди говорят. Ни когда он приехал в наш город, ни как выглядит — ничего не известно. Говорят, что много тайн хранит, из былого. А еще проживает в нашем городе один офицер, Еремеев такой. За кого он в душе, сказать трудно, может, ихний, а может, и нет… — Фотограф понизил голос и поднял палец, но тут же опустил. — Вообще-то человек неплохой. Я его откуда знаю — у него квартира в этом доме. Его весь второй этаж, прямо над нами. Все пять комнат. Жена его, Элен, удивительная красавица. Вы, может, ее увидите еще. Не увидите, так поверьте, второй такой не найти. И якобы майор Котенко стал на нее метить. Сам же по всему городу слух об этом пустил. Якобы провоцирует на контрмеры. Высунься. А нет, так моя хата с краю, мало ли какие сплетни ходят. Но в действительности у него совсем иные намерения были. Дошло это до Еремеева, возможно, что и с приукрасами даже. Только Еремеев свою жену хорошо знает и смекнул, благодаря приукрасам этим, что тут к чему да как. Что не жена его майору Котенко нужна, а квартира. Жена — это ширма, для отвода глаз. Чтоб он, Еремеев, голову потерял от ревности, с дураком всяко легче справиться. И держал Еремеев военный совет с Еленой Ивановной, как дальше быть. Елена Ивановна, умная женщина, говорит мужу: «Наши дела с тобой плохи, Мордаш. Хоть ты из первого боя и победителем вышел, разгадал его план, это лишь временный успех, как у Спартака. Нас то же самое ждет. Сдаваться надо. Это выгодней всего, пока враг думает, что у тебя есть надежда и ты ярый. Условия тогда почетные будут». — «Нет, — сказал Еремеев, уязвленный словами жены, — не так я слаб, как ты думаешь. У меня свои расчеты, и голыми руками меня не возьмешь». А его и впрямь взять не так-то просто. Солдаты за него горой, старослуживые. Ведь знаете — у каждого винтовка в шкапу. Так Котенко что сделал — он его вчера обманно из комендатуры выманил. Прислал вестового, что с дочкой худо, со школы сама идти не может. У него дочка восьми лет, Дора. Они с женой ее Дочей называют. Сам он Мордаш, жена его — Элен Прекрасная. А Доча эта даже из дому не выходила, она и правда больная, уже второй день. Сперва думали, простыла, а теперь и никто не знает, что с ней. Бежит, значит, Еремеев в школу, без охраны, шинель по ветру, фуражка в руке. Многие видели, как он бежал. Говорят, сердце разрывалось на человека смотреть. Прибегает, а ему: «Мы не знаем ничего, ваша Доча уже два дня как в школу не ходит». Тут понял он, что это ловушка, и назад — только бы до комендатуры добежать. Добежал, а комендатура-то полыхает огнем. Кругом пожарные, воду качают. Солдаты докэменты спасают. И командует всем майор Котенко. А где Еремеев? Нету Еремеева. В момент пожара его на месте не оказалось. Что тут будешь делать? В темный переулок, шинель долой, звезду долой, кобуру долой, пистолет за пояс — и исчез человек. Как будто никогда и не было. Квартира еще за ними числится, только день прошел… тихо…

Открылась дверь. Я уже думал, что это она вернулась. Однако ошибся. В фотографию вошел человек в кепке, в валенках — кепку он снял на пороге, а с ней и полголовы. Вот валенки…

— И валенки снимай, а то находишь мне.

Фотограф перехватил мою мысль: я еще понимаю «наследишь», а то «находишь»… Вошедший разулся и остался в портянках, концы которых волочились по полу.

— Как сниматься будешь?

Человек долго мялся, мял кепку, пытаясь что-то вспомнить, и, наконец, вымолвил:

— Ны… знама…

— Куда фотографию, на памятник?

Человек принялся за кепку.

— Ны… меня-та в брацкой…

— Ясно. Тогда в фас и в профиль.

— Гы… — обрадовался он.

— Ну, пошли. — Фотограф увел его в другую комнату.

Что ни говори, а прогресс в фотографическом деле налицо: сегодня бы они так долго не возились. Почему-то у меня тоскливо заныло под ложечкой. Да еще, как на зло, она не возвращалась. Обещала вернуться через двадцать минут, а прошло уже Бог знает сколько. Когда фотограф отпустил придурковатого клиента, выписав ему квитанцию, а корешок наколов на гвоздь, я прямо сказал, что мне все это не нравится. Он как будто не слышал и продолжал рассказывать о майоре Котенко. Я его прервал: где может быть «фрау»? Тогда он подошел к окну, бывшему вровень с мостовой, и, повернувшись к нему спиной, поднес к глазам зеркальце. Затем, не говоря ни слова, поманил меня пальцем. Я глянул и обмер. За окном стояла машина, в нее сажали мою девочку. Лица ее я не разглядел — заслонили две бабы в одинаковых платках. Одна наклонилась к другой, и я слышу через неплотно закрытую форточку:

— Он глядь, а у ней на руке компас.

Машина отвратительно фыркнула и, развернувшись, въехала во двор через дорогу. Мне показалось, что из множества лиц в кабине одно принадлежит недавнему посетителю фотографии. Я сжал зубы, набрал через раздувшиеся до затвердения ноздри полные легкие воздуха. Запасливый. Как это могло произойти? Она была так уверена, что ей ничего не грозит, что мы с ней — бесплотные духи, которых не берут пули, — летаем вдоль отвесной стены времени, изредка забиваясь в ту или иную щель, но щель эта бессильна причинить нам вред. С упоением причисляла она себя к тем полубогам из «Националя», у которых клянчила жевательную резинку или другую какую-нибудь валюту. «Мы с тобой подданные будущего, да, милый? Нам ничто не угрожает. Мы как иностранцы, верно?» Нищенка духом! Ей нечем было откупиться от чудовища, обитавшего в этой расселине времени. Едва смрадное дыхание коснулось нас, как ее защитный костюм рассыпался.

— Этого следовало ожидать, фрау была такая юная.

Я посмотрел на него. Железная выдержка, а ведь казался сломленным. Чего он ожидал от меня — что в панике я начну «отстреливаться»? Рисовался образ «отстреливающегося врага»?

— Спокойствие, мой друг. Ей уже ничем не поможешь. Сейчас она во всем сознается, прости ее, Господи. Вы же ее любили… — Заглянул мне в глаза, положил мне руку на плечо, как ему кажется, — точнее, судорожно вцепился. — Мой друг… — откашлялся, — мой друг, я предостерегаю вас от совершения безумств. Во имя нашей святой цели, в память об этой женщине, чтобы смерть ее была ненапрасной, вы должны спастись. Не ради себя, — он перешел на сценический шепот, — нет! Ради нас всех вы должны спасти информацию, которую я вам передал. Она не должна пропасть. И я, Иван Иванович, — голос его вновь обрел полноту звучания, да и разве мог он иначе произнести собственное имя, — и я, Иван Иванович, спасу тебя. Перед будущим у меня нет страха, я ждал, что когда-нибудь это случится. Так помни же мое имя: Иван Иванович. Слушай, — опять шепот, — в той комнате есть люк. Посмотри.

Мы вошли в комнату. Деревянная фотокамера в черненьком скорбном платочке.

— Через этот люк ты сможешь попасть на второй этаж. Отсидись там. Это единственная возможность бежать.

Не мешкая, мы приступили к делу.

— Стань на стул, — сказал он. — Теперь, — когда я это исполнил, — ставь ногу на аппарат и лезь.

Я кое-как протиснулся, подтянулся за что-то, и мои, надо полагать, смешно болтавшиеся ноги исчезли в круглом отверстии в потолке.

Предмет, за который я ухватился, оказался ножкой от гардероба в квартире Еремеева. Я сидел в темной прихожей на чем-то при малейшем движении издававшем с детства знакомый скрип, и, пока глаза привыкали к темноте, мозг мой занимали такие мысли: «Всякий путешественник — циник. Без цинизма нет познания. Но как часто я преступаю грань неизбежного. О, тому виной вы, маленькие животные, в чьих глазах нельзя прочесть ничего, кроме глупости, зверьки с разъеденной печенью, на своих задних лапах идущие прямехонько в ад, венец творения, Господи…» Вероятно, так должно было прозвучать мое последнее «прости», обращенное к ней. Посидев еще сколько-то в галоше — это они пели и скрипели подо мной, сваленные в кучу, — я решил разведать что к чему.

Первым было помещение — унизительный атрибут всякой квартиры, — с существованием которого вынуждены мириться даже возвышенные натуры. Размерами оно не соответствовало своим скромным целям, а потому использовалось еще и в качестве кладовки. Там во множестве закутков постоянно прописаны были предметы домашне-хозяйственного обихода: гвозди, кнопки, заклепки, шурупчики, винтики, шпунтики; их стерегло затаившееся в своей норке семейство щипцовых: клеши, кусачки, плоскогубцы; на прорубленных над дверью антресолях выстроилась батарея разновеликой стеклотары — от крошечных пузырьков до гигантских бутылей. На крюке над вышитой наволочкой, набитой обрывками газет, висели санки. На другой стене висела ванночка, в ней купали Дочу. Мои глаза скользнули по ржавой, в бисеринах воды, трубе, связавшей, как Украину с Россией, деревянный бачок с желтым фаянсовым судном.

К чему такое внимание уборной, спросите? А как же интимная память жильцов квартиры (гибнущей квартиры)? Если что-то и останется от нее, то не это. Хотя домашний уют расслабляет до любых воспоминаний. Домашний уют… без него нет семейного счастья.

Следующая остановка — комната. После минутного колебания я нажал на медную дверную ручку и вошел. Круглый стол. Над плюшевой скатертью раскрылся абажур — прямо над вазочкой. Парашютист был отличником боевой и политической подготовки, недаром ему было присвоено звание «Лампочки Ильича». Другой стол, письменный, умещался в простенке между окнами. Кожаное поле на нем вспахано школьным перышком «в минуты тягостных раздумий». В беспорядке лежали учебники, тетрадки. Похожая на опрокинутую капитель бронзовая чернильница заявляет о своем родстве с ионическим ордером. К стене прибит отрывной календарь; сощурившись, я прочитал: «Вторник, третье января 1937 года. Исполняется двадцать три года со дня взятия Царицына». И картинка, изображающая бегущих красноармейцев (тут-то я и заподозрил, что это мне снится). Примерно треть стены занимала белая с голубым узором изразцовая печь. В нише, которую больше не задергивала ситцевая занавеска, все еще висели платья. В углу железная кровать.

— Доча, как ты себя чувствуешь?

В железной кровати девочка, до самого подбородка укутанная одеялом.

— Лучше. Только насморк сильный, а пятна уже прошли.

Она отвечает слабым голоском, в отношении к своей болезни заемная взрослость. Я кладу ей руку на лоб: температура. Ей приятна холодная ладонь. На стуле возле кровати неизменный в таких случаях натюрморт: стакан с ложечкой, пузырек с пипеткой, термометр.

— А лекарства ты принимаешь?

— Да.

Славное, однако, доверие у этого ребенка к взрослым. Хотя личико и остренькое, лисьи глазки, но сейчас в болезни они смотрят кротко.

— А что ты ешь?

— Я не ем, это пуговица.

Она показала блестящую от слюны черную пуговицу и снова принялась ее сосать.

— А где мама?

Девочка не отвечает, лишь пожимает под одеялом плечиками.

— А папа где?

— Папа на работе.

— А давно он к тебе не приходил?

— Успокойтесь, давно.

Я обернулся. Женщина сидела в нише с платьями. Я должен был ее заметить: ноги-то выступали наружу.

— Вы ошиблись, Елена Ивановна, — говорю я, покуда она, поднеся руки к затылку, поправляет растрепавшиеся волосы. — Я совсем не тот, за кого вы меня принимаете.

Она смотрит на меня пристально:

— Пожалуй… я ошиблась.

После чего выходит из комнаты, распахнув дверь настежь. Я расценил это, как приглашение последовать за нею, и тоже вышел, но дверь в другую комнату захлопнулась у меня перед носом. В передней черный комод без ящиков. Собрался было постучать к ней, спросить, в чем, собственно, я провинился. Но тут звонок. Я застыл как вкопанный — легко вообразить себе солдата с лопатой, ею же себя и вкопал. Все в солдате замерло, кроме сердца. Мне чудится, что позади целая вечность, а Еремеева и не думает открывать. Звонок, правда, больше не повторялся. Вот она стремительно прошла мимо меня, так близко, что чуть не коснулась, вернее сказать, чуть не задела, потому что так можно пройти лишь мимо столба, — неужто и вправду считает, что я с ними заодно? Не спросив, кто там, не глядя, кого впускает, оттянула затвор и, как ветер, возвратилась в комнату свою.

В квартире находилось уже два солдата, тот, что еще раньше окопался и которого я не боюсь ни капельки, и другой. Последний только притворил дверь, не захлопывая ее, и сел на табурет. Меня он словно не замечает.

Еремеева вышла к нему.

— Что вы собираетесь делать?

Она спрашивает и поправляет волосы на затылке.

— Ничего, — говорит солдат, — мне велено быть здесь.

— Мой муж всегда хорошо относился к солдатам.

Солдат молчит.

— Хотите чаю?

— Не велено.

Подумав, она уходит. Но теперь мне видно все: что она делает (стелит постель — это спальня), что происходит в комнате у Дочи — с тех пор, как солдат оставил входную дверь открытой, ни одна дверь не запирается и на виду решительно всё. Я видел, что творится на лестнице, — некоторые курили, сидя на корточках, отчего длиннополые шинели их дыбились кринолинами. Я видел фотографии, развешанные в спальне: чета Еремеевых в разные годы их совместной жизни. Фото, что поменьше, — недавние. Большие сделаны раньше, самое большое — оно же и самое раннее. В золоченой раме оно красовалось в изголовье кровати: удалой красноармеец в буденовке. Нашитая во весь лоб звезда, раскрашенная красным карандашом. Одной рукой обнял девушку, сидящую у него на коленях, а в другой держит бокал (пустой) — в решении композиционных задач фотограф всецело положился на известного голландского художника Р. Впоследствии Еремеев, вероятно, стыдился местонахождения своей левой руки и потому прикрыл ее бумажной розочкой, просунув за раму проволочный стебелек.

С лестницы к солдату, сидевшему на табуретке, прибыло подкрепление в лице еще одного солдата… нет, вошедший только шепнул что-то и тут же скрылся. Полагаю, речь шла обо мне, так как оба при этом посмотрели в мою сторону. Желая выяснить, предоставлена ли мне свобода передвижения, я стал слоняться по квартире и забрел в укромный уголок, который уже раз освятил своим пребыванием. Господи! Там все было перевернуто вверх дном, бутыли спущены с антресолей, из закутков всё выгребли и свалили в кучу, вышитый мешочек вывернут, обрывки газеты разлетелись повсюду, и последнее (о зрелище!) — унитаз был прислонен к стенке, словно гигантский вырванный зуб. Кто побывал здесь, спрашивать излишне. Но как? Только через люк — хотя Иван Иванович и утверждал, что о нем ни одна живая душа не знает. Смутное подозрение закралось…

Я поспешил назад в прихожую. Там по-прежнему сидел солдат, взгляд его был обращен исключительно на меня. Тогда я вошел в комнату к Елене Ивановне и без позволения опустился на незастланную кровать.

— Когда вы в последний раз были в уборной?

Она с притворным удивлением взглянула на меня, ее глаза лукаво спрашивали: «А что?»

— Там все вывернуто, расшвырено…

Я описал увиденное. Но она обескуражила меня, сказав:

— А это на что? — И носком брякнула по эмалированной вазе под кроватью, в то время как руки, открывшись с исподу, от локтя до подмышек, закалывали выбившуюся прядь. Полагаю, жест, вошедший у нее в привычку на почве каких-то представлений о женской привлекательности. Вполне во вкусе самого Еремеева, судя по снимкам. Но чтоб и когда жизнь на волоске, в голове было только одно — этого я никак не возьму в толк. Неглупая женщина вроде.

— Послушайте, вы знаете, что вас ждет?

— Прекрасно знаю. — Она улыбается. Решительно, или она ничего не знает, или душа женщины — производное от ее тела. — Хотите послушать? — продолжает она. — Сейчас, когда пойдут разговоры, что мой муж сгинул ни за понюшку табака, в смысле из-за какой-то фатеры, а не ради красавицы жены, Котенко начнет себя выгораживать: как это не ради красавицы, а ради кого еще? Только — строго секретно — в интерес я ввела не его, а бери повыше, и муж мой — Урия-майор. Из Библии. Но держалось все в тайне, поэтому ему приказали взять интерес на себя в виде отвлекающего маневра. Когда все благополучно разрешилось, маскировку долой. На меня он вовсе не претендует, не хочет и не может — не по Сеньке шапка. За то, что царю добыл Элен Прекрасную, удостоен квартиры. В подтверждение меня придется отправить в Москву, а там не откажутся, губа не дура. Даром красе пропадать, что ли.

Смотрю на нее: ищет в голове уже не покладая рук. С ума сошла?

— Только, — говорит она, — что вы обо мне беспокоитесь? О себе заботу проявляйте. Того, что с вами будет, я и последнему врагу своему не пожелаю. Уж лучше сразу с подоконника ласточкой. Или… может, вы на мою помощь надеетесь, когда я там буду? Даже не рассчитывайте. Не потому что я смогу — не смогу, а потому что вы мне не нравитесь. Вы сами. Не симпатичный. Так что не уповайте.

— Нет, вы… вы… — Я не находил слов. — Вы… вот как вас природа сотворила, ничтожной, тупой, похотливой тварью, такой вы и останетесь, вас уже могила исправит, ничего в голове, кроме… (Да, у меня вырвалась гадкая рифма к «гребле». Она тем мерзче прозвучала, что я никогда не оскверняю свои уста.) В ответ последовала привычная демонстрация родимых корней — по материнской линии. И оборвалось… Бритвой сверкнуло мозгу: «Доча!»

Как полоумная, кинулась она в соседнюю комнату. Одно слово: мать. Когда я вбежал за нею, она стояла на коленях, склонившись над железной кроватью, и только твердила:

— Доча, Доченька, что с тобой?

Доча лежала на животе и как-то странно на нее смотрела. Теперь она казалась мне толстой. Наконец раскисший язычок произнес:

— Не знаю… Наверное, я проглотила пуговицу… Я не могу пошевелиться.

Еремеева пулей вылетела в переднюю, там уже полно народу, очевидно, все, кто до сих пор ждал на лестнице.

— Умоляю, вызовите врача, — кричит мать, — с моей Дочей плохо.

Тогда кто-то говорит ей:

— Гражданочка, тихо, доктор находится в доме, и нет оснований для беспокойства.

Я отыскиваю глазами говорящего. Он единственный, кто в штатском. Поверх косорылки наброшена кожанка. Рук не видать. Как все, в сапогах. Самый страшный среди военных тот, кто в гражданском: такие даже не выше условностей воинской дисциплины, они — глубже. Ибо принадлежат к ядру власти, которой и во имя которой эта дисциплина создана. Что им устав! Это был майор Котенко.

Еремеева смотрит на него и медленно в задумчивости возвращается в комнату. Поравнявшись со мной, незаметно протягивает мне какую-то бумажку, шепнув:

— Прочтите, тут для вас, мне только что передали… старые связи.

Понимая, что Котенко все видит, я читаю, не таясь. Мне не мешают. Письмо от неудавшейся леди М. — моя фамилия М. (но не Макбет).

«О мой милый, о мой бесценный, — пишет она. — Как могло случиться, что я вросла в это время и расту уже с ним, а ты вне досягаемости? (О девочка, она все понимает.) Но неужели ты не мог раньше сказать, предупредить, если я оказалась такая слабенькая. Спаси меня, возьми как-нибудь с собой. Нет, ты этого не сделаешь. И я останусь, когда ты уйдешь. Но ведь еще ты не ушел, а пока ты здесь, мне легче, в этом мире обо мне кто-то знает. Потом никто ничего не будет знать. А мир-то какой. Теперь он мой. Я созналась, что немецкая шпионка. Они были в этом так убеждены, что и меня переубедили. Моя жизнь пропащая. Нельзя умереть раньше, чем родился, но пока доживу до своего рождения, вся жизнь и уйдет. Помнишь, ты сказал, что уже старик, а я сказала, что тогда я старуха, и еще спросила: „Хочешь старуху?“ Когда завтра в Москве ты увидишь старуху с протянутой рукой, знай: это я. Фотограф — провокатор, но тебе это все равно».

Я положил письмо в карман (а не на стол, как приказал жестом Котенко). Горло сдавил мне такой дикий спазм, что враги поняли: отчаяние придало мне силы, я способен на все. И они, как по команде, двинулись на меня. Котенко предводительствовал. Прижатый к окну, я взглянул вниз. На улице собралась толпа: те же платки, те же кепки, в придачу полно военных. Тогда я встал на подоконник, взмахнул руками и ласточкой взвился в небо. Их приросшие к плечам головы запрокинулись. Несколько мгновений, покуда я не скрылся из виду, они наблюдали мой блистательный полет.


* * * | Шаутбенахт | Одуванчики