home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add

реклама - advertisement



Одуванчики

Мой блистательный полет продолжается. Я лечу, точнее, падаю — ведь я уже вырвался из сферы притяжения тридцатых веселых годов, и теперь законы природы, на время приостановившие свое действие, дабы досадить извергу Котенко, вновь обрели надо мной власть. Я — падающая звезда. Как всегда перед пробуждением, я вижу с безнадежной быстротой несущуюся на меня зеленую долину.

Удар, и конец всему. Поверженный, я решаюсь пошевелить лишь кончиками пальцев. Мое рассыпавшееся тело не в силах исполнять простейшие функции. Оно неподвижно в грузном своем изломе (теперь я из числа вещей, которые, прежде чем перенести, необходимо сгрести) — и либо решение согнуть указательный палец принимается на уровне сустава, либо, если все же исходит от Верховного Существа по имени головной мозг, передается через одежду в обход взорванных путей. Мысль одна: душа нуждается в гипсе.

Выздоровление приходит с осмыслением происходящего. Тридцатые американские, фиакрообразное такси, красивая миссис Оборотень, стук каблучков по коридору, наши шаги подделывают эхо. «Какой сон ты видишь, папочка?» — шепчет Доча, стоя на коленях над железной кроватью старика.

На светящемся циферблате часовая стрелка первая достигла полуночи — чем себя удлинила. В нескольких делениях от нее минутная. Так на рисунках Домье выглядят Санчо Панса и Дон-Кихот: тише едешь, дальше будешь. Бьет двенадцать.

Ночной смотр. Я вскочил на ноги. Сморило-таки. А все-таки финальное падение не прошло даром: не поворачивалась шея. Там, где она впадает в плечо, я нащупал болевую точку, надавил, сперва большим пальцем, затем, прижав ладонь ребром, осторожно начал отводить назад приросшую к плечу голову. Поддалась. Сейф открылся.

Мы в напряженном ожидании, спрятались за щит со средствами «отпожарной» защиты: ведром, кочергой, лопатой. С последним ударом часов распахнулись двери и появились фигуры, как на старинной ратуше — только босые, в белых рубахах. Они бесшумно двигались по коридору, исчезая за многостворчатой дверью. Портьеры по обеим ее сторонам напоминали волосы, разделенные на прямой пробор и заведенные за уши. Как у медсестер, что почтительно принимают этот парад.

Я замыкающий. «Охваченные сном» уже сидят за столом. Сейчас, читатель, вы займете наше место и сами всё услышите, но прежде два слова об этих людях. Они спят много лет, днем в постелях, ночью же с ведома врачей ведут между собой бессознательную беседу (но не ищите среди них Норманда и Аркадия — не найдете).

— Господа, ваши темы, ваши драгоценные сны. — Это говорит сухощавый мужчина с бирюзовым лицом. — Помните, — продолжает он, — мы должны избрать председателя.

— Каспий… — неуверенно предлагает один — перед ним табличка «агроном».

— Каспий? — переспрашивает бирюзовый. — Дагестан? Поэзия? Горцы? Офицеры?

— Черкешенки-вишенки, — подает голос шутник.

— Черкешенки кушают черешенки…

— Вышни, так то ж в Украйне.

Цвета бирюзы сухощавый призывает к порядку.

— Что Каспий?

— Каспий разлился по весне, — пробормотала девочка-подросток. Рефлекторно. Голова по-тифозному острижена.

— А просто Каспий, нельзя? — спрашивает агроном.

— Осетры, — балагурит каламбурист («черкешенки-черешенки»).

— Осетры тоже. Но не сатира. Не щедринские генералы, проснувшиеся…

— Какое слово ты сказала!

Агроном в смущении.

— Виноват…

Его соседка, сама желтей янтарного мундштука, говорит:

— Это может быть прелестная сказка — «Садко на Каспии».

— «Садко на Каспии»! — подхватили все. Агроном им уже надоел, интересно же, что еще кому приснилось.

— А что вам самой-то?

Но та, что сама желтей янтарного мундштука, от ответа ушла:

— Это мой сюрприз.

— А вот я в соответствии с уставом оглашу, — сказала бирюза, сухощавый по фамилии Суханов. — Мой сон «Парень с девкой расставалися», песня.

— И церковь деревянная, — вздохнул кто-то — насмешливо?

— Да, представьте себе. И церковь деревянная. Кто же сегодня займет председательское кресло? Может быть, вы, мадмуазель? — Это относится к остриженной девочке, которая содержалась на средства фонда. — Не угодно ли объявить тему?

— Дождь, — сказала девочка, копая в носу.

— Вам снились весенние грозы? — вежливо уточнил Суханов — вежливость, исключающая дружелюбие.

— Угу.

— Так и назовем: «Не осенний мелкий дождик». Да?

— Да.

— Ваше превосходительство, вы еще не высказались. Что вам снилось?

Старик молчит (это в его палату прошмыгнули мы вслед за оборотнем). Все терпеливо ждут. Ответ известен. Сейчас старик помолчит — можно подумать, что собирается с мыслями, — и важно скажет:

— Москва, семнадцатый век.

И какие картины только родятся, но гул показного восхищения топит их, что твоя волна, и уже Суханов разводит руками:

— Да тут и слов никаких не надо, этим уже все сказано. Господа, господа, председатель избран. Возражений нет?

Голоса: «Нет», «Боже, какое счастье!», «Козыри те же». А старик все принимает за чистую монету и блаженно улыбается во сне.

— Господа, приступаем, «Садко на Каспии». Прошу вас, дорогой друг.

— Может быть, это не совсем точно выражает содержание…

— Не тяните резину, — говорит соседка — янтарный берег в никотиновом прибое. — Название роли не играет и оценивается задним числом, в зависимости от.

— А у самой сюрприз…

— Агроном, миленький, вы нас утомляете.

— На председательское кресло метит (балагур-осетр).

Агроном перепугался и начал:


«Зелень, зелень, господа, водяная, не синь, а зелень, волны зеленые, а гребешки белые. Чувствуете строй? Синяя волна — славно, а зеленая — тут уж души в груди не удержишь. А небо еще раскинулось, и парусник где-то. Улавливаете? Каспий, море зеленое, озеро, никуда не ведущее. А коли так, то вниз, внутрь себя приглашает. Простился я с барками, ладьями рыбацкими, что все по кругу плавают, выхода не имея, и отправился в глубь дома каспийского. Золотая кровля осталась вверху, и я вдоль стены опускаюсь, картины рассматриваю на ней из морской жизни. А они и без рам. Какие рыбы в нем водятся, какие животные — все тут нарисованы. Вот уже пол Дома Каспия, дно морское у меня под пятой, даже до недавних картин не достать, а крыша и вовсе на небе осталась. Вижу — я в царской зале. Повсюду растения донные, морские выставлены, причудливые. Один я, однако. Жду. Выходит седая морская царевна меньшая. Говорит: „Старшие сестры меня за тобой, Григорий, послали. Негоже тебе, жениху, в каморке этой прохлаждаться“. Я про жениха услыхал, но ничего не сказал, посмотрю, думаю, еще. А про каморку так сказал: „Чем плоха эта зала? Потолки высоки — не видать, картины дивные на стенах без рам, все подводное царство на них изображено, им цены нет, а из пола произрастают лучшие в мире цветы и деревья“.

— Молчи, Григорий, ты не знаешь, — отвечает меньшая царевна. — Тут только просителей мы принимаем. Пойдем со мной к старшим сестрам, которые тебя ждут уже не дождутся. Тогда и узнаешь, какие залы бывают.

Взяла меня под руку и повела. Когда ввела меня в настоящую царскую залу, я обмер. Вся зала — единый фонтан, струя сверкающая. Посреди стол огромный, бесчисленными морскими яствами уставленный, каждое на морской раковине лежит, заместо блюда. А какие раковины! Что против них фарфор! Одни еще крохотульки, в них только и умещается малютка какой, гребешочек или конечек. Другие гигантские, для осетров всяких, и при этом ни одно лакомство не повторялось, а главное — еще живое все. Я очень обрадовался предстоящему пиршеству. А почему фонтан меня не исторгал, раз я в него вошел, не разметывал всего — да потому что в струе его неслись ровно, как планеты во Вселенной, и стол, и царевна седая меньшая, что вела меня за руку, и ложе, на которое она мне указала, — и получалось, что один восторг движения есть, а так все на месте. Ложе… оно… его надо было видеть. Если зала, яства (о, только не воображайте, что расцвечено зеленым) по сути своей зелень, как, по правде говоря, и сам Каспий — изумрудная родинка на теле земли, то диван мой был… малиновый! Какой потрясающий надрез на зеленой гамме. „Где же твои сестры?“ — спросил я. Показались ее сестры, седые царевны морские. Меньшая сразу же стала позади, тогда как старшая выступила вперед (маленькая перестройка). „Уста“, — сказала она, ее так звали. Я глянул на нее, это были не только уста всех сестер, это была еще и великая услада для всякого, кого лобзали они. Затем вышла другая и произнесла: „Ухо“, — ее так звали, и, повернув голову боком, раздвинула обеими руками пряди, чтобы показать мне свою ушную раковинку. Пока я ее рассматривал, оттуда вылетел пузырек — маленькая жемчужинка — и стремительно унесся наверх. Я так и не понял, что это, оплошность или, напротив того, демонстрация какого-то неизвестного мне достоинства, по лицам же остальных сестер, как и по ее собственному, догадаться ни о чем нельзя было. Третья сестра приблизилась ко мне и назвала себя: „Вавилонский Царь“, — и в самом деле она вся сверкала золотом. Когда стояла поодаль среди сестер, золото ее отливало зеленым, а как вышла да стала близко — диван в ней отразился, и сделалась она… малиновая! Четвертая назвала себя: „Услада“, — и губами сделала такой знак, чтобы привлечь к ним особое мое внимание. И я понял, что она похожа на Уста, старшую седую царевну, которая тоже была усладой — по губам. Пятая и шестая сестры вышли и поклонились почти одновременно: „Утро, Завтрак“, — этим дали они понять, что не сами по себе привлекательны, но именно союзом своим. Что завтрак без утра? А что утро без завтрака? Седьмая, меньшая царевна, которой я если не всем обязан, то которая, во всяком случае, меня привела как-никак, — седьмая, совсем юная царевна осталась. Она робко сказала о себе: „Брови“, — и засмущалась. А меня, если хотите знать, она умилила этим, как ни одна из сестер. „Так если я жених, — подумал я, вспомнив ее слова, — то я могу их всех расцеловать“. И я спросил: „Я жених?“ Но вместо ответа они повернулись ко мне спинами — церемония приветствия еще не была завершена — и показали свои седые, до самых пят, волосы. Только после этого Уста произнесла: „Конечно, ты наш жених. Сейчас свадьбу сыграем“. — „И пир закатим горой?“ — „Уже закатываем“. Сестры уселись по обе стороны от меня на малиновом диване. По правую руку сидели: Уста, Услада (по-моему, ее любимица) и Брови (тоже любимица, да и как можно ее не любить), по левую руку — Ухо, Вавилонский Царь и Утро с Завтраком — щека к щеке. „Чего желает душа твоя, Григорий, на этом столе, укажи“. Я встал, хочу руку протянуть и не могу, так растерялся. Все такое необыкновенное, и до всего охота разом. „А ты спокойно, спокойно, — подбадривает Уста, седая царевна морская, — вот этого попробуй для затравочки“. Она указала на небольшую раковинку поблизости — из крохотулек, в которой покоился конек. Я потянулся было за коньком, но она сказала: „Садись“. И три раза хлопнула в ладоши: „Конек, жених Григорий тебя хочет, яви Григорию свое искусство“. И конек выплыл из своей крохотульки, приблизился ко мне (я же говорил, что все было живое) и, отвесив поклон, как вундеркинд, тоненько запел:

Как больно смолоду быть слабым,

Как больно в старость быть щенком,

Но ничего, смириться надо,

Раз родился морским коньком.

— А теперь рекомендую отведать настоящего каспийского осетра, — сказала седая царевна, словно конька я уже съел, хотя малютка преспокойно лег в свою раковинку. — Осетр голубой, раз, два, три (последовали три хлопка), исполни нам свои куплеты.

С огромной, наверное метров пятнадцати диаметром, раковины поднялся могучий осетр — брюхо бледное, спина темная — и завыл над нашими головами, словно характерный бас в оперетте Гулак-Артемовского, любимца Глинки:

Раз пришел я домой — вижу дома пять галош.

Что за черт, что за черт, почему вдруг пять галош?

Было б шесть — тогда понятно, гости, стало быть, пришли.

Было б две — понятно тоже, позабыл свои надеть.

Но вот пять, но вот пять, почему вдруг пять галош?

Семь царевен смеялись до упаду, а тем временем балагур-осетр возвратился на прежнее место. Я смеялся тоже, однако…

— Ну-ка, побалуемся растительным чем! — воскликнула царевна. — Верно, женишок?

Она старшая, проще на все смотрела и вела себя не как невеста, а как теща, а точней, как тесть. „Пускай растительное, — решил я, — но хоть что-нибудь“.

— Эй! Морской стручок!

— Морской стручок, морской стручок! — завизжали остальные царевны радостно.

Появился морской стручок с какой-то очередной порцией глупости:

Э-э ау-ау-ау,

На просторах в старину

Бегали зулусы,

У всех косы русы.

— Спасибо тебе, стручок.

„Спасибо тебе, морская царевна, — мысленно передразнил я, — за сытный обед“, — и попытался ухватить морского стручка, но что тут поднялось.

— Жених Григорий! Жених Григорий! — набросились на меня все семь. — Что ты!

— Но я есть хочу, а они все танцуют и поют.

Тогда седая царевна морская Уста посмотрела на меня и говорит:

— Так что же выходит, если я сейчас станцую, то и меня надо съесть?

— Но простите, чем же вы в таком случае насыщаться собираетесь?

И Уста, царевна, ответила:

— Женихом, разумеется.

— Женихом, — повторила за ней Ухо.

— Женихом, — проговорила Вавилонский Царь.

— Женихом, — сказала Услада.

— Женихом, — произнесли вместе Утро и Завтрак.

— Женихом, — шепнула Брови и застенчиво улыбнулась.

Я понял, что они не шутят, сейчас свершится акт людоедства, к этому шло. Вскочил я с малинового дивана и пустился бежать. За мной погоня. Мне-то приходится бежать по дну, а они за мной верхом на рыбах. Седые волосы теперь, как стрелы, позади, как длинные травы речные при сильном течении, а в руках острые кривые мечи, и у рыб спины также кривые. Впереди всех Уста, грозная царевна морская, — очи сверкают. А подо мной дно оседает, вместо того чтоб с каждым шагом все дальше, я с каждым шагом все ниже. Откуда-то уже змеи появились, темно сделалось. Меня настигают. „Ну, горе тебе, жених неверный“. И вдруг вижу — корабль. Старинный затонувший корабль. Весла переломаны, корма обвалилась — плотно увяз. Лежит и мерно дышит, как будто человек спит. И пузырь из щели в палубе большой выходит. Тут-то мне и открылось то, чего раньше я не понял, когда пузырек из Уха стремительно вылетел — а я не понял, что это значит. Последним движением (ибо в запасе еще у меня оставалось одно движение, которым я распорядиться мог как хотел, например: глотнуть воды, в последний раз почесать в затылке или перекреститься), вот этим последним движением впрыгнул я в шар воздушный и стал подыматься. Седые морские царевны бессильны перед воздухом. Я выплыл на берег глубокой ночью. Луны не было. Горы вдали различались только благодаря звездам — заслоняли их и тем выдавали себя. „Наверное, наш берег“, — подумал я еще, и тут же меня обнаружил патруль, казак на лошади, совершавший свой обычный ночной объезд.

— Кто таков? — крикнул казак, скидывая с плеча винтовку.

— Свой, свой, браток, от семи сестер подводных спасался, — ответил я, подымаясь, и рассказал коротко обо всем, что со мной случилось.

Темно, тепло, свой русский штык тебя охраняет, под ногами камушки, идем к офицеру. Сразу за берегом степь начинается и — до самых гор. В степи огоньки далеко друг от друга — костры. У каждого сидит по офицеру и пистолеты все прочищают.

— Ваше благородие — говорит казак, подведя меня к одному из них, — вот посредь ночи с моря выплыли, говорят, с плену бежали, — и, подумав, прибавил: — Турецкого.

Офицер (ему):

— Иди, иди… — Молчит, пистолет чистит.

„Господи! Кто ж это передо мной?“ — мысль меня охватила вдруг.

И тогда он глаза свои поднял и сказал:

— Люблю я тебя, Григорий Антоныч, сто лет жизни тебе осталось, а мне и дня уже нету. Потому как ты прозаик, а я поэт. Михаил Лермонтов-Кавказский я. Прощай.

Встал, надел фуражку и пошел от костра прочь. И как больно мне, как тяжко стало, господа. Грудь, горло — так и заиграло. И прорвало меня плачем всего. И плачу во сне, и плачу…»


Когда агроном кончил, то после нескольких мгновений тишины, но мгновений емких, искусством этой паузы виртуозно владеют завсегдатаи концертных залов, ему была устроена овация. Сон понравился всем без исключения, и агроном, умиленный, согласился, что название «Садко на Каспии» самое удачное, какое может быть. Он признателен своей соседке, у которой просит прощения. Та улыбнулась — и начала:

— Господа, а теперь приготовьтесь выслушать меня. Это будет… (тихий вздох) «Просьба о прощении».


«Господи! Веки наши заперты. Мы охвачены сном. Но мрак вокруг не облагает данью, в отличие от зримого мира, наш внутренний взор. Оттого он так пронзителен в нас.

…мрак, мир, взор…

Я говорю: река, и вижу воду меж двух берегов. Чужая река, никакая. Гудзон, Рио-Гранде, даже та, что впадает в Дом Каспия. Я говорю: Нева. Весело взлетает в небо пушечное облачко. Полуденный гром. Небесный золотой кораблик, флагман тех, чьи парусиновые щеки надуты ветром. Утро еще такое раннее, что по берегам ведутся работы. Тогда я говорю: Петербург. Окаменели и парусный флот, и облачко, и рябь на воде. Все обратилось в гравюру над моим столом. Снова заклинаю я реку: Нева! В сумрачном сиянии белой ночи она другая: она несет прочь и никак не может унести отражение дворца…

…и твоего лица…

Ты у окна, смотришь, как в волнах плещутся обломки града. Я в страхе: разглядел ли ты, чем еще плещет волна?

…лица, лица…

„Анна…“ Когда ты зовешь меня, в моем сердце листва, огромные птицы ужаса, пробудившись, стынут в ветвях. Мы не зажигаем света, мир дан в силуэтах, твой у окна самый четкий. О, говори же… Какое странное видение… Одетая бедно, обвешанная баранками, выходит из немецкой, под золоченым кренделем, булочной. Опирается на палку: костяное колено.

…и я, и ты знаем — только не признаемся в этом друг другу — что по реке плывут человеческие головы…

И двух шагов не сделали, как привязался к ней парень в меховом пирожке на нос: „Дай бараночку, дай бараночку“.

…голов плывет множество — отражением краснохвостых комет. Или — сигнальных флажков под потолком карнавальной залы, полной атласных баут…

Она пыталась его приструнить, говоря, что сын у нее такой мог быть, но парень только смеялся и все свое, все свое, как будто девчонка она ему какая. „Послушай, по-хорошему говорю, отстань от меня, — а у молокососа над губой и пушок-то еле-еле, — отстань, не то как тресну по башке вот этой палкой…“ — „Да ну, — не унимается, — так вот и треснешь“. У парня кожа нечистая. Глубокая морщина вдоль лба прочно забита гвоздями. Угри. Рот ярко-красный, руки тоже — от мороза. Суставы в бородавках, обгрызанных. Розовые продолговатые ногти обведены усиком — каждый. Ладони наждачные, и женщина это почувствовала, когда он взял в них ее горящие от мороза щеки и попытался притянуть губы к губам.

…когда взгляд отыскивает в воде кого-то знакомого, я киваю на прощанье. Но сколько безвестных и тех, чья голова влачится по дну, скрывая лицо. Безымянное большинство — непрочитанные и утерянные рукописи, но тем острей и больней радость узнавания: вдруг видишь, то там, то сям мелькает знакомое, оставившее след в памяти сердца…

А мороз-то! Солнце едва пробивалось сквозь густую завесу пара над городом, зато по всему небу растеклось апокалиптическим желтком. Серые здания и желтые с белой колонадою стояли выложенные слюдой. Иней обладал свойством сгущаться в каменных складках — куда взгляд не мог падать отвесно. Это оборачивалось предательством реальности: обретением иллюзорной выпуклости, отчего город превращался в свою декорацию.

…плывет, отражаясь в моих затуманенных зрачках, совсем юная голова. Преобразившиеся в речную траву нити волос у ней удивительны: одна игла черная, другая — золотистая-золотистая, один локон смоляной, другой — льняной-льняной. Нужно ли объяснять, что это Владимир Ленский, странный поэт. Вот одна из его странностей…

У ней и у самой пальцы в черных трещинах, кожа заскорузлая, а изъеденный грибком ноготь был бел и волнист. Но когда наждак чужих ладоней на твоем лице… Хамство — вот что вывело ее из себя. „Ах ты, заразочка! Ах ты, сопляк! Ну я тебя…“ Она тяжело задышала, в глазах вспыхнули желтые искры. И с размаху ударила парня своей клюкой.

…вот одна из его странностей: „Ковром покрылися леса“. Как могут деревья покрыться ковром, когда ковер — удел аллей, а на деревьях он — убранец. А про коня: „Коня седлаю и скачу…“ А про зимнюю красавицу сказано им так: „Мороз рисует на щеках свои узоры расписные“ — бедная красавица…

И тут же парня подменило в его рост продолговатым камнем. Женщина эта, она колдунья. Она, разозлившись на шпанистого паренька, превратила его в каменную тычинку. Постучав своей деревяшкой по камню, как бы желая по звуку убедиться, хорошо ли подействовали колдовские чары, она пошла себе, а столб, лишь отвернулась она, на невидимых колесиках укатил в подворотню — за ненужностью.

…бедная красавица, я вижу и твою головку, как качается она в волнах. Ах, что за прелесть… как тебя зовут? Ах, что за прелесть эта Соня! А что голова этого помещика? Внезапная гроза в жаркий пыльный полдень, когда все выше и выше, все шире и шире, точно по огромной спиральной линии, подымался величественный гул, а после все стихло, застыло, словно в избытке счастья, и только с обмытых ветвей светлые капли медленно падали на сухие прошлогодние листья — каково-то ей там плавать в воде…

Но мало-помалу ведьма остывала. Ярость уступила место сожалениям, что, может, зря она так жестоко наказала мальчишку, в желании которого не было ничего обидного для женщины, особенно учитывая его лета: всего-то месяц прошел или два, как нерастраченная острота детских вожделений нашла поддержку у тела, наконец созревшего, чтобы их сполна воплотить. Наглость его была извинительна: разумом ребенок, детство, как ядра, тяжелое, улица воспитывает — столько извиняющих обстоятельств, что хватило б и заряда щетины с солью. „Дай баранку… дай баранку…“ Телячье тугое мычанье трогало все глубже. И зачем только она воспользовалась своей камнетворной силой. Расстроенная ведьмочка возвратилась назад, в подворотню, где стоял обращенный в камень подросток. Случайный прохожий принял бы его за тумбу, временно извлеченную из земли ввиду каких-то канализационных работ и поставленную в сторонке, — одну из тех, что попарно врыты перед арками петербургских дворов и облюбованы дворниками. Тараратумбия! Камень успел прижиться на новом месте. За короткое время дважды с ним обошлись по-свойски: кто-то неизвестный слегка очернил его у основания своей струйкою, и другой, уже явно двуногий, сморкнулся на его чуть склоненную серую макушку — и ушел, верно сразу позабыв о частичке себя, которую тут оставил, а частичка эта, совсем живая, прекаучуковейшим образом свисала…

…необыкновенная голова Марии Башкирцевой оказалась отрезана ниже груди, плывут все втроем…

И все же, как бы чудесно, совсем как к своему, к нему здесь ни отнеслись, он тихонько постанывал. „Ну что, получил свое, жеребец несчастный, вперед другим наука, вел бы себя как человек, человеком бы сохранился. Попросил бы как положено… А теперь стой“. Терзаемая своей ведьминской совестью, ведьма искала себе оправдание, рассчитывая, как водится, на помощь жертвы. Отсюда агрессивность. У осознавшего свою неправоту она объясняется…

…смутно виделся чей-то затылок, лицом — знакомым ли, незнакомым ли — забиравший по дну…

…объясняется: а) надеждой спровоцирвать свою жертву, чтобы после говорить себе: нет, все заслужено; б) желанием отхватить еще немного территории, чтоб было куда отступать; г) главное, неусмиренной амбицией — в этот момент в сердцах благодарных слушателей начинает звучать анданте из соль-мажорного бетховенского концерта. В ответ ведьма сквозь стон услышала: „Мне очень тяжело. Во мне душа еще человечья, но камень придавил мою грудь, и я задыхаюсь“. — „У тебя больше нет груди, тебе не так уж и тяжело“. — „Верь, еще немного осталось. Теперь я другой, страдания облагораживают мою душу. Молю, отпусти…“ — „Отпусти…“

…наконец, огромная, перегородившая собой всю реку, с трудом движется голова Голиафа. Ее едва вмещает русло: в то время как затылок чешется о дно, над поверхностью выдаются девичьи холмы лба. Позади скопилось много быстроходной мелюзги. Как в застоявшейся воде перед запрудой, плещутся мячики в кровавой пленке. Имя этому Голиафу — Федор Достоевский…

„Отпусти… — передразнивает ведьма. — Чтоб стал опять к людям приставать?“ — „Нет, поверь… как мне тебя звать?“ — „Ведьмой“. — „Поверь мне, ведьма… И потом, ты же можешь снова бросить меня в каменную темницу… Ну, не молчи же… Ты молчишь, а мне кажется, что ты совсем ушла“. — „А я и ушла, — солгала ведьма, и не думавшая никуда уходить. — Ушла, да воротилась, чтобы ты сам с собой не разговаривал. Меня уж тут давно нет, считай. И нечего больше всякие глупости говорить. И нечего зазря плакаться, словно тебе так уж плохо камнем. Даже и лучше тебе так, я бы сказала. И забудь про прежнее, тому, что было раз, не бывать больше. Даже если б я захотела, не смогла бы превратить тебя из камня в парня“. — „Ах вот оно что… И ты, зная это…“

…среди этих голов и головенок две мирно покачивались рядом, как две лодки у причала. Художническая Русь. То ли Бенуа, то ли Серов, то ли Коровин — русские импрессионисты! То ли новый занавес в опере, по сине-звездному полю кружится Жар-Птица, то ли ветреным свинцовым днем по берегу Финского залива шагает царь-плотник. Но это только игра в пассеизм, они только делают вид, что уже пришла пора грусти; так зрелость, не изведав подлинной старости, кощунственно отождествляет себя с нею. Плывет какая-то голова, а крикни ей: „Эй, голова!“ — и в ответ услышишь: „Не голова, а Головин-с, с вашего-с…“

Он говорил тихо, и малограмотная ведьма, судившая о сказанном скорей по звучанию, чем по смыслу, испытала облегчение, но он продолжал, его голос наливался, становился подобен ревущему водопаду, в котором с потоками смешивались и деревья, и такие камни, как он сам.

— А ведь мог быть твоим сыном! Мог! Сколько вас, понарожавших ребят, пустило их по дорогам. И не разобрать, плоть от чьей плоти кто. Что ты со мной сделала? Почто в камень одела? Назад не вернуть. Будешь за это ты как родина, оплакивающая своих сыновей, и не уйти тебе от сыновних-то могил свежих, ой, не уйти. Ибо родина, стерегущая могилы, это предавшая тех, кто в них.

— Но послушай, сынок…

— Ты сказала, что мне так даже лучше. Будь же проклята!

В лестничном грохоте сапог ты исчез. Бросилась Анна к окну: Нева…»


— На этом кончается «Просьба о прощениии». — Две горошины перекатывались под картонно-желтыми веками, озирая аудиторию спящих. Так на концертной эстраде с последним аккордом пианист откидывается назад, скрипач киношно срывает смычок и застывает (а не размахивает им над головой, как скачущий в атаку Чапаев), дирижер роняет руки, они опустились, словно перед еще непочатым краем работы, — но слушатель, то есть наш концертный завсегдатай, знает, что все как раз наоборот, закончен тяжкий труд и дирижерские руки упали в изнеможении, завсегдатай отлично понимает этот условный знак, говорящий, что настал теперь его черед поработать руками. А сколько раз с последней страницы книги глядела на меня, и не просто глядела — заклинала, формула: «На этом заканчивается…» — и далее цитировалась обложка. Для чего, спрашивается, разве и так не видно, что заканчивается?

От нее я не ожидал такого малодушия. А с виду бойкая, и на тебе: «обрамление заголовком».

А еще вышел конфуз со стриженой девочкой, которая издавала с точки зрения спящих неприличные звуки, а именно: храпела. Впрочем, еще неприличней было такие вещи замечать. Все разом умолкли, но одна спящая не удержалась:

— О Господи, и ведь ребенок-то еще, а как мужик…

— Должно быть, много зла в жизни видела, — сказал Суханов, и получилось, что стесняться вроде нечего, они все стали как врачи, а девочка — как больной.

Момент неловкости — лучший, чтобы смыться, захлопнуть сонник. Пора и честь знать.


Возвращаемся назад, в родные семидесятые — в свою тум-балалайку. Последнее видение на пути домой, оно неизбежно. Еще один погибший мирок, к тому же мало кого интересующий. Он же шлюз: оттуда — сюда. Америка России подарила пароход, из тридцатых он берет курс на семидесятые. Еще воротики открыты с той стороны. Знакомое место, оглядываюсь. Глаза отыскали характерное и оэкранили его: площадка (вспоминаются позднейшие присанаторные «танц») окружена соснами вперемежку с уютными деревянными корпусами, на башенках деревянные шпили. Под звуки патефона с мужчинами идут в паре четвероногие: платье в белый горошек, брови выщипаны в ниточку, прогнулись, вытянув вперед кошачьи лапы, полные когтей, ресницами усищ уткнулись в сапоги своих прямоволосых кавалеров. Последние в коричневых костюмах, вместо галстуков шнурки с местным орнаментом, брюки заправлены в широкие вермахтовские голенища. И все они, и мужчины, и женщины «моющие пол» — так еще можно выразиться, — поют:

Шаутбенахт

А кругом, как в мюзикле подхватывают:

Шаутбенахт

Кажется, сами домики с башенками принимают участие в хоре — в каждом окне табличка: «Poilsio namai»[36]. Надо лишь немного подождать, и тогда в этом шлюзе одни воротики закроются, другие откроются, и я дома.

Шутка. Может, глупая, может, нет — она в природе авторского своеволия. Не надо сердиться. Право, лучше — за вашу и нашу — чокнемся.

А теперь, когда мы вновь одни и чужих нет, разуемся, останемся в одних портянках, устали. За вечным сном, за роем сновидений снова встают ледяные глыбы бессонницы.

Голос читателя. Но что же все-таки стало с «Сообществом сонных»? Неужели никому из них так и не суждено было проснуться?

Голос автора. Нет, никому, даже самому юному. Дети — говорят, что стали рождаться спящие дети, — они, может быть, еще проснутся.

— А-а…


Иммортели | Шаутбенахт | * * *