home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add

реклама - advertisement



Цветы зла

Вот уже триста лет, как над миром повис аккорд, означивший начало новой гомофонно-гармонической эры, донельзя расшатавшей нервную систему человечества, — в музыке, как ни в чем другом, малейшие нюансы общественной души находят свое моментальное выражение, потому-то с нее мы и начнем. В старом, догомофонном сознании людей, в его неизменном горизонтальном устремлении вперед — вдоль по линейке, вдоль по мелодии — время не только являлось тем же, чем и сейчас, — непременным условием для осуществления музыкального процесса, но так же еще и представляло собой вполне самостоятельную духовную ценность, поскольку в те далекие годы не делалось различия между понятием музыкальной идеи и идеи музыкально-организованного времени, как это происходит в новейшем музыкознании. «Время, желая скоротать себя самого, сотворило музыку, и мы, музыканты, обязаны ему больше, нежели воздуху, без колебаний которого, как известно, невозможно вообще звучание». Так писали и думали дети Ренессанса. Неудивительно поэтому, что когда вертикаль зазвучала, подобно струне, натянутой между небом и землей, распространяя невиданную доселе и неизъяснимо сладостную Хармонию, когда движение, если это слово вообще здесь уместно, пошло поперек нотоносца, словно сама мелодия стала вдруг на дыбы, — неудивительно, что человечество не преминуло откликнуться на это мировой истерикой. Ведь сладостное томление, рождаемое музыкой где-то в уголках глаз под веками, в складке между бровей, уже не находило себе выхода, музыка лишилась своей былой проточности. Тогда-то и возникла философия безумия, романтического безумия, как нормы душевного состояния, и носителем ее стал одержимый одинокий человек, «гений»; жизнь такого «гения», согласно новому учению, сплошной адский вихрь, водоворот страстей, из которого спасение — смерть. Правда, Время попыталось восстановить прежний порядок, при котором стихийность в формообразовании вновь уступила бы место каким-то определенным законам, как это было во времена фуги. Создается принцип сонатности. Сонатность — это беспрецедентная по своей изворотливости попытка духовной реакции взять под свой контроль и употребить себе во благо преобразования гомофонно-гармонического строя (на языке политическом это называется «термидор», здесь бы вполне могли сражаться Коломбины с Арлекинами, первые, скажем, под видом суфражисток). Но уже брошены слова о «божественных длиннотах». Как одноклеточные животные в колонии, объединяются в циклы миниатюры. Музыкальный монизм (монотематизм) и совершеннейшая мозаика малой, с позволения сказать, формы совместными усилиями разрывают в клочья сонатное аллегро. Тогда дряхлый император, персонифицированное Время, приказывает свернуть знамена и отправляется в многолетнее (или многовековое?) изгнание. Ничего другого ему не оставалось. При этом, если довериться нашей фантазии, произносятся такие, полные глубокой горечи, слова: «Отныне всякая протяженность во Мне станет делом случая. Форма, некогда непреклонная и целомудренная богиня, уже уступает любой авторской прихоти». Когда царские чертоги опустели, под сенью былого величия разыгралась настоящая вакханалия. Как в страшном сне, откуда-то появились чудовища: музыкальная драма, лейтмотив, сквозное развитие, программный симфонизм. Закончим наш краткий экскурс в историю становления, или, точнее, — разрушения музыкальных форм, иначе — музыкально организованного времени, словами последнего и дряхлого апологета его, так сказать, «Личарды верного» — Иоганнеса Брамса: «Уж лучше буду слушать вальсы Штрауса, чем эти, похожие на гигантских змей, симфонии…» (Антона Брукнера, полномочного представителя вагнеровской империи в лагере растерявшихся венских симфонистов). Поспешим же без лишних слов (и без красной строки) перейти к другому смотровому окошку и кинуть взгляд в направлении изящной словесности. Нам ли объяснять ту роль, которую некогда играло здесь время как ритмически организующая сила, — это слишком хорошо известно и так. Для глаза и пульса, для слуха и той черепной шишки, где заложена в человеке способность постигать, не являлось ли оно — в области ли фонетической, композиционной ли, драматургической ли (берется широкий охват), — не являлось ли оно тем же, чем, ну скажем, для общества будущего, отдаленного будущего, настолько отдаленного, что о зримых чертах его говорить еще не приходится, явится равномерное распределение материальных благ? И что же? Не успели кинуть взгляд, как натолкнулись на еще одного ниспровергателя. Л.Стерн. Младший современник Баха в Англии. Он не просто изгоняет, как это сделали, к примеру, в церкви Св. Фомы, время из своего знаменитого повествования, что было бы во сто тысяч раз честней и благородней, но наоборот — он манит его к себе, о вкрадчивый, но коварный! — чтобы затем превратить в шута: прыгай, скачи на потеху читателю. Как страшнее можно надругаться над низложенным цезарем, если не произвести его в шуты и в этом качестве наделить знаками царской власти. Таков Лаврентий Стерн.

Вообще, касаясь вот таким единым касанием сразу двух поприщ, Евтерпы и Каллиопы, мы, безусловно, рискуем пасть во мнении тех, кто говорит о себе словами поэта: мешать два эти ремесла есть тьма охотников, я не из их числа, — тех, кому милей исследования, проводимые порознь и, что немаловажно, в иной манере. Во избежание возможных недоразумений необходимо своевременно убедить читателей, и не на словах, а на деле — в нашем случае это означает на примере настоящего очерка, носящего название «Перевернутый букет» (мы прячем его за спиной), что попытка рассмотрения разнородных явлений как различных сторон единого священного целого в першпективе своей сулит гораздо больше приятного для ума и ценного для науки, нежели бесконечное членение и возведение барьеров (а вот манер своих оправдывать не будем, водится за нами грешок). Разве не стремлению — пускай безотчетному — отыскивать все новые и новые тождества, увидеть, как в конце концов все у тебя ладится и сходится, обязано познание в первую очередь своим существованием? Поэтому, какой бы дилетантской и поверхностной ни казалась нам идея синтеза, не будем ее хулить, за ней кроется благороднейшая попытка отыскать нечто великое, стоящее у истоков, — общее для всего Нечто. Одним словом, нечто великое Нечто. Одним словом, мы вас убедили. И в довершение вас, уже обращенных, позвольте попотчевать излюбленным нашим тождеством, тождеством выстраданным, давшимся нелегко. Это два величайших героя нашего с вами гомофонно-гармонического мира. Словно исходное и конечное, после того как завершился круг, описанный общественной душой за последние триста лет, слились они воедино, и уже невозможно определить, кто из них кто, равные во всем, ибо конгениальны всем пяти сторонам света: Жизни, Смерти, Прошлому, Будущему и Богу, — равно светят они из одной далекой точки. Держитесь, читатель, это Моцарт и Кафка, Кафка и Моцарт…

…Даже не знаем, что делать. Тут явилась старушенция и утверждает, что она — Великая Живопись, а посему имеет право быть упомянутой в нашем отчете, посвященном краху формально-временной диктатуры в искусстве, — старушка усмехнулась и кокетливо, верно рассчитывая этим очень понравиться, сказала: «Что вы все „эры граммофонно-гармонической, эры граммофонно-гармонической“? Это не на научную ногу у вас поставлено». — «А на какую же, сударыня?» — «Есть четкие определения: эпоха развитого…» Но мы ее перебили: «Хорошо, хорошо, бабушка, мы вас тоже включим — из уважения к тем великим теням, что составляют вашу славу». Однако легко сказать «включим», а как — когда участие ее в процессе вертикализации духа, в его освобождении от жесточайших формально-временных уз, что привело к романтизму и к возникновению культа служителей искусства, не большее, нежели ваше, читатель, в тех беседах, которые мы с вами вроде бы и ведем, если судить по бесчисленным к вам обращениям. Что же мы скажем старушке? Что пора перестать румяниться? Что ее претензии смешны, как и то, с кем водит она компанию? Что многочисленные ее чада дебильны? «Нет, бабушка, ничего не выйдет у нас. Приходите завтра, завтра и справим день маляра».

Чтоб уже не отвлекаться, а то всегда под конец рискуешь позабыть, от чего, собственно, отвлекся, объясним причины, побудившие нас столь странно начать главу. Все дело именно в ней, да-да, в самой главе, не в данной, предстоящей или той, что завершилась, а в сложившейся практике сочинительства — делить произведение на более или менее законченные, более или менее равные, более или менее вытекающие один из другого отрывки; и тем, и другим, и третьим мы, разумеется, пренебрегли. Вот и подыскиваем себе, прикрываясь болтовнею, хорошенько ударяющие в голову, по нашему мнению, оправдания, и, главное, не таясь даже, как видите, уповая на древнюю мудрость: лучшее средство солгать — сказать правду. «Новая эпоха. Оформа, одна из основных ипостасей времени, отрекается от своих диктаторских полномочий в пользу содержания (фактора вневременного)». Это и есть тот самый рычаг, с помощью которого мы собирались отстаивать свое право на свободу самовыражения. Ведь как мы говорим: «Будь глава мерой отсчета литературного времени, будь она стандартной емкостью, позволяющей наполнять себя до определенного уровня, сверх которого уже слова польются через край, посыплются этаким беспорядочным типографским шрифтом, когда он, как в революционной сказке писательницы Верейской, оказался брошен в кувшин с молоком — так там хоть Таня-революционерка все отпивала и отпивала, а у нас этого делать некому, — итак, будь глава вместе с разновесами, гирьками, метрами и прочим учебным хламом занесена в инвентарный перечень палаты мер и весов, нас бы уже давно отсюда выперли, это со всем-то нашим лунатическим, да еще в придачу кривобоким, хозяйством. Ибо пометы, которые мы внезапно выставляем после какого-нибудь очередного абзаца в надежде создать видимость главы, превратили бы наши старательно возделанные страницы в беспорядочные обрывки, случайно оказавшиеся вместе, пардон, в вышитом мешочке. Да, так было бы… но вот уже триста лет, как над миром повис аккорд, означивший начало новой гомофонно-гармонической эры, донельзя расшатавшей нервную систему человечества — в музыке, как ни в чем ином, малейшие нюансы общественной души…» и т. д. и т. п. Одним словом, уважаемый читатель, главу пришлось выключить. Глушилки на всю Ивановскую оповещали публику о смене декораций.

«Мы тронулись только с наступлением сумерек, огней, естественно, на улицах не было никаких. Патруль следил за тем, чтобы не забывали опускать жалюзи на окнах, фары на автомобилях, уже пять недель замазанные синей краской, светились голубым Пикассо. Ветераны войны и труда утверждали, что в их время на фары надевались металлические нафарники со щелью. А это — какое это затемнение… Для человека же неискушенного, без критической жилки, зато жадного до восторгов, к коим повод усматривался в чем угодно, даже такой светомаскировки („по-голливудски“) уже достаточно, чтобы умиляться готовности „этого народа“ отстоять свою жизнь, свою страну, свое будущее. Человеком этим был я. Несколько легковых автомашин с десятком вооруженных людей впереди автобуса создавали иллюзию личного участия в боевых действиях — иллюзию, требовавшую изрядного воображения, если уж кому-то захочется в ней утвердиться, но за чем, за чем, а за воображением у нас дело не станет. Тем временем окончательно стемнело, и тщетно пытался я увидеть в окне еще что-нибудь, кроме собственного отражения. Миновали какой-то городок. И вдруг по правую руку в каком-нибудь километре от нас — линия желтых огоньков. Тьма была засеяна ими с аккуратностью, не вязавшейся с тревожно-затемненным состоянием нашей души.

— Иорданская территория, — пояснил Нафтали, сидевший впереди меня…»

«А, теперь я понял, с кем имел дело. Ну и хитрил он все это время, ничем старался не обнаружить своего…» — прозревший читатель только покачал головой.

Да, совершенно верно, до сих пор мы таились и скрывали такую существенную деталь, как свое происхождение, — нечем особенно было хвастаться, дорогие, и во дни великой бессонницы не умножили мы своей славы. На сей раз не мы. И довольно об этом. Читатель знает, кто перед ним. Тип законченного безродного космополита, крючконосого, с несбриваемой чернотой поверх румяных щек и шарика подбородка, прикрепленного к складке жира. Космополиту удалось обманным путем вырвать себе визу во Вселенную (в графу «страна назначения» вписал «родина»), и оттуда, удобно расположившись средь звезд, он начал рассылать шифрованные воззвания на покинутую им Землю. Личность малосимпатичная. О таких-то и говорил Солженицын: лишь бы за кордоном очутиться, а там — Аллах велик. Эти граждане, по словам писателя, бросают Россию, как раненого на поле боя или как больную мать. Для нас, скверных детей, любые знаки внимания, оказываемые великим человеком, представляются одинаково лестными: удостоиться высказывания, быть воспринятыми всерьез. С бьющимся сердцем, раскрасневшиеся, пытаемся мы что-то возразить. Бормочем невразумительно про теплое море, омывающее сердца, про лазурные небеса, под которыми распустился дивный цветок не-тронь-меня. Потом обижаемся: а почему другим можно, а нам нельзя? Не важно кому, желтозвездным подданным мышиного короля или крещеным японцам в правление сегунов Токугава. Не важно. На любую попытку оправдаться последует ответ, поначалу вполне корректный, что-нибудь насчет недопустимости проведения исторических параллелей, но в конце концов приплетут «людей вашей нации», не сомневайтесь. Однако мы словно и не заметим этого и будем продолжать в том же духе. Мы прочитаем «из арабского», благо теперь он нам как украинский, трогательно не слыша издевательских голосов из публики.

— «Твой дом», — чтец откашливается. — Перевел Салье.

Спасай свою жизнь, когда поражен ты горем.

И плачет пусть дом о том, кто его построил.

Ты можешь найти страну для себя другую,

Но душу себе другую найти не можешь!

Дивлюсь я тому,

Кто в доме живет позора,

Коль земли Аллаха в равнинах своих просторны.

Самим лишь бы за кордоном оказаться, а там и Аллах велик.


Как угорелые мчались мы с женой по Арбату из нидерландского посольства в австро-венгерское, чтобы успеть до обеденного перерыва сдать свои лиссэ-пассэ «на предмет получения» австрийских транзитных виз. Затем с легкой душой и с сознанием сделанного дела мы пошли в кафе, тут же на Староконюшенном, в соседнем доме, и в баре заказали по двухрублевому коктейлю. Это было хотя и жирновато, но вкусно (кому-то уже видится коктейль по-карски). Мы предвкушали заграницу: «мы», беспрепятственно входящие в посольства (посольства! иностранных государств!), «пьем коктейли», национальный капиталистический напиток: желтая жидкость поступает в рот по фистуле, сверху к которой присасывается кончик языка, а снизу ледышка, окруженная нитями нерастворившегося ликера, под ледышкой три консервированные вишенки; а пьем все это дело за стойкой бара в кафе, построенном «мосгоржил — чего-то там — проектом» при участии югославской строительной фирмы из города Нови Сад, о чем гласила прикрепленная к двери металлическая табличка на русском и сербском языках. Впереди два часа ожидания («Ihre Papiere werden in zwei Stunden fertig sein»), того праведного безделья, которым никто тебя не смеет попрекнуть. Но тут Сусанна — такое старообрядческое имя носит моя жена — спохватывается, что оставила в голландском посольстве свой японский зонтик, и вот я снова на Арбате. После энергического объяснения с милиционером, дежурившим у посольского двора, зонтик мне возвращен. Однако прогулка моя на том не закончилась. Под наплывом каких-то смутных воспоминаний я сворачиваю на Моряка-Бровнюка, выхожу на Герцена-Скерцена, спускаюсь до Манежной и сворачиваю к «Националю». Как и следовало ожидать, вскоре по асфальту пробежали барашки пыли, налетевший вихрь закружил людей, понес их с глаз долой, распихал по парадным, магазинам, квартирам друзей, ну, куда еще? Не знаю, право, в метро… и все только ради одного тайного слова, обращенного ко мне из глубины космоса, не того, где звезда с звездою говорит, а того, тоже теряющегося в ледяной бесконечности, где косточка с косточкой перестукивается. И не приведи Господи, чтобы кто услыхал. «Хочешь старуху?» Это взывала ко мне беззубая карга, согнутая пополам, так состоялось наше прощание. А после опять выглянуло солнышко, забегали люди. Стремителен поток жизни, в котором мой по весне разлившийся коктейль — от ледышки не осталось и следа — был далеко не последней струйкою. Допив со дна высоких стаканов водянистые его остатки, мы с Сусанной слезли с табуреток, тоже высоких, и отправились за австрийскими визами.


Необычайный по яркости и пронзительности сон приснился мне под иерусалимским небом на исходе Войны Судного дня. В тот день нашему творческому коллективу (что за коллектив такой — несущественно, да и совсем неинтересно), возглавляемому человеком по имени Палестине Палестини, предстояло совершить поездку в северном направлении, иными словами, вдоль иорданской границы. Синьор Палестини, маленький сухарик с редкими волосами, принадлежал к клану миниатюрных созданий, чьи узкие брючки тщательно выутюжены, туфельки доблестно начищены, а волосики зализаны. Осанистость вязалась с должностным положением, избавляя Палестино Палестини от неизбежной комичности, присущей амбициозным коротышкам. Дополним портрет одним штришком: маэстро Палестино бойко говорил по-русски, будучи родом из Бессарабии.

Последняя неделя у нас прошла в приготовлениях к поездке, — по-видимому, это в сочетании с общей атмосферой и дало себя знать в приснившемся мне сне. Сон же был таков: на открытой площадке ЦПКиО, где в фестивальные дни шли сдублированные фильмы, на глазах у многотысячной толпы вешали Палестино Палестини. Сон не шел у меня из головы, ибо всякий раз, сталкиваясь с маленьким да удаленьким маром Палестини, я вспоминал его жалкое подобие, связанного по рукам и по ногам бедняжечку, в неимоверном страхе извивавшегося в руках палачей. И покуда мы слонялись перед Имкой (Y.M.C.A.) в ожидании автобуса, я ловил себя на мысли, что мне знакома природа этого постыдного, расслабляющего антимужского страха перед насильственной смертью, что я вот-вот назову ее, но конкретные очертания, до которых уже, казалось, сгустилась неопределенность, вдруг вновь расплывались.

Мы тронулись только с наступлением сумерек, огней, естественно, на улицах не было никаких. Патруль следил за тем, чтобы не забывали опускать жалюзи, автомобильные фары, пять недель как замазанные синей краской, жили внутренней жизнью — между тем ревнители старины учили, что на фары полагается надевать железные колпаки с прорезями. Вскоре совсем стемнело, и уже тщетно пытался увидеть я в окне еще что-нибудь, кроме собственного отражения. Миновали какой-то городок. Вдруг по правую руку буквально в километре от нас — россыпь огоньков, ну никак не вязавшаяся с тревожно-затемненным состоянием нашей души.

— Иорданская территория, — обернулся ко мне Нафтали. — Их король на войну не пошел.

Нафтали рослый, с покатыми плечами и небольшим арбузиком, каковые созревают с годами у людей, в принципе не склонных к полноте. Аккуратно вправленные в брюки, арбузики эти — несбыточная мечта для целой гвардии пузанов. Еще Нафтали плоскостоп, его лицо, стянутое со всех сторон к носу, с маленькими беспокойными глазками, напоминало мордочку пушистого пугливого зверька. Выражение постоянной тревоги только усиливалось благодаря рассказам о галантных похождениях, чем он обыкновенно занимал общество, по преимуществу дамское. Болгарский сефард, Нафтали знал по-русски, хотя до мистера Палестини ему было далеко.

Другой мой сосед, Шимон Хаит, относился, как сказал бы Жора Б., к польскому набору. По его словам, нет такой армии, в которой бы он не служил. Он постоянно развивал оригинальные военные теории. Согласно одной из них боеспособность армии зависит от языка, на котором ругаются ее солдаты. По этой причине Красную армию он считал непобедимой. Мы позволим себе заявление в духе Солженицына (вторично воссияло это имя на наших страницах), ибо нам недосуг обосновывать свои слова более, нежели они сами себя обосновывают: русский мат столь сладостен, не говоря об особой трагической значимости его в нашу эпоху, что всякий, кто внимал ему хоть раз, не в силах его позабыть.

— Так-то, так-то и так-то, — материл Шимон Хаит огоньки за Иорданом — и хлопал себя по одному месту. Место это было кобурой. Он всегда ходил с пистолетом, который с готовностью эксгибициониста всем демонстрировал.

— Шимон, вы уже убили из него кого-нибудь?

— Из этого — нет.

Он сделал сосательное движение. Короткошеий и коренастый, Шимон производил впечатление человека, подтачиваемого изнутри каким-то тяжким недугом, — из-за его систематических самопосасываний, что в моих глазах свидетельствовало наличие скрытого ноющего органа, «посасывающего».

— Из этого — нет, — продолжал Шимон, вращая желтыми бычьими, не без изюминки, глазами, — а вообще застрелил одного татарина. Это было на фронте. Он все к немцам норовил удрать, а я говорил: увижу — застрелю. И застрелил. Ночью.

Как и Нафтали, Шимон нуждался в слушателях, но если первый посвящал вас в альковный мир героя, то второй предлагал «остерны» и строго держался границ жанра. Покуда Шимон отводил душу, рассказывая, как убил перебежчика, у меня возник перед глазами бьющийся связанный человечек: никакая гримаса не могла бы придать выразительность мелким чертам его лица, только непомерно отверстый рот впечатлял — вбухивай, что хочешь. «Что ж, — думал я, — это, скорей всего, правда, а нет, так другой Шимон пулей пресек чью-то жизнь, своей рукой, вот этими короткими пальцами замкнул, погрузил во мрак сад души — с ей одной ведомым благоуханьем, с райскими деревьями, с тайной историей их насаждений — с тем, что зовется Я»[37]. Прямо так я себе и представил: ребенком татарин играет в саду — в своей джанне (излишняя буквальность, а? моего восприятия?), неподалеку размытая фигура матери с кувшином. Моралист во френче заметил бы: в тот миг, когда Шимон убил своего татарина, он убил и на сотню татарвы, что могла от него народиться. Но это замечание не имело бы ничего общего с тем, что так поразило меня и с чем я проснулся.

— Шимон, мне приснилось сегодня, как вешают адона Палестини в Яр Ерушалайм.

— Жаль, что это вам только приснилось. А я вот однажды собственными глазами видел, как вешали. Один раз старосту — телега приехала и уехала, а он остался. — Шимон пососал. — А во второй раз вешали двух немцев и трех русских. Немцы сами сунули головы в петли, а русские уворачивались до последнего. Честное слово, хотя бы постыдились, мужчины ведь…

Шимон продолжал шевелить губами, издавать какие-то звуки, но это было движением расплывчатых пятен, когда оператор переносит резкость с одного плана на другой. Все внимание сфокусировалось лишь на нашем собственном ходе мыслей. Шимон свои показания дал. Расследование продолжается. Он сказал: «Стыдно, мужчины ведь». Случайное совпадение? Или то, что пережил еврейский парубок тридцать лет назад в белорусском лесу, и то, что ошеломило нас минувшей ночью, суть проявления одного и того же — чувства, присущего всем человеческим существам без исключения? Потянем-ка за эту ниточку. «Постыдный антимужской страх». На мой следовательский стол попадало все без разбору: «и тина, и коряги». Но тенденция прослеживалась. Вникните сами, мы до поры до времени поостережемся ее называть — вот некоторые, еще неочищенные и несистематизированные сведения.

«Какой-то расслабляющий антимужской страх перед насильственной смертью».

«Постыден».

«Мужики увивались, стыд и срам».

«Господин П. в сцене повешения вел себя так, словно собравшаяся толпа была его любовницей».

«Больным, выбегавшим в коридор взглянуть на новенького и утверждавшим потом, что „дедка еще, хи-хи как бодр“, ссылаясь при этом на местонахождение его старческих пястей, доктор Колосов возразил: „Не дотянет и до обеда, раз за мошонку ухватился“».

«На чью-то реплику, что после больницы начинаешь желать себе не легкой жизни, а легкой смерти, больной Казнаков, по прозвищу Сиплый — за спиной десять лет лагерей строгого режима, — сказал, что самая лютая смерть — это когда бабы насилуют мужика, и объяснил в подробностях. Я вспомнил черненького Славу Альтшуллера, примерного ученика и эрудита, картавой скороговоркой рассказывавшего об унизительной и жуткой казни, которой персы якобы подвергали знатных греческих пленников. За палача была натренированная в искусстве сладострастия рабыня, снаряженная тоню-ю-ю-сенькой петелькой. А вот отчим Славы, кандидат наук Шульруффер, на это сказал: „Именно тогда, когда по традиции мужчина должен предстать во всеоружии своей мужественности, он становится женственным, с чисто девичьим замиранием сердца устремляется в Сад Любви, где можно, не таясь, в новом своем обличье, срезать лозу бесстыдства. Обратное происходит с женщинами. Они вступают в полосу возмужания, их голос густеет, движения становятся грубыми и резкими. Налицо взаимность перевоплощения. Правда, — добавляет кандидат уже с лукавинкой во взоре, — большинство женщин платит дань фантомным инстинктам: дескать, в этом находит выход их безудержное материнство — есть такая дамская палочка-выручалочка. То самое материнство, что распространяется сугубо на младенцев мужского пола, оставляя за младенцами женского пола право на отцовскую грудь“».

«Женщины „Жерминаля“ (по свидетельству Золя) у растерзанного толпой супостата вырвали естество, дабы не сказали про него, что он умер мужчиной. Это было на глазах его жены».

«Семиклассник Коля сказал, что не может представить своего учителя музыки в постели с женой».

«Колька Кривой, только что спевший „Ехали матросы, веслами гребли“, вдруг надулся, едва лишь сосед по бревну ему заметил, что и Колькины папаша с мамашей — того…»

«Расстегивая брюки, параноик Сталин кричит гоняющемуся за ним с иголкой в руках майору Еремееву: „Посмотри, какой я еще молодой, какой я еще сильный“».

«Мосье Палестино Палестини, стоя на коленях перед дамами и их рыцарями, коими недавно еше надменно помыкал, готов на любое половое унижение. Со страху, невзирая на присутствие дам, он обмочился».

«Во время вакханалий дамы и кавалеры мочатся на виду друг у друга».

Я поправил фокус. Шимон Хаит все еще что-то рассказывал. Постепенно мой сон истолковывался. Это благодаря Шимону я подобрал ключик к шифру, и мне впервые явились во всей неприглядности смерть и похоть, держа в своих объятьях трепещущее тельце. Дух умерщвлен. Приговоренный погрузился в пучину страха, по силе забвения сравнимую с пучиной страсти. И это интимнейшее состояние, в котором без стыда возможно довериться лишь одной ненаглядной своей, — оно вдруг делается достоянием толпы и палачей (а еще, если как в «Жерминале», на глазах у единственной ненаглядной, и та видит страшную измену, когда муж раскрывает себя толпе, как некогда раскрывался лишь перед нею). Да, рафинированная мадемуазель, да, моя хрупкая Сюзанна, когда кровь захлещет из моего повисшего на веревках продырявленного тела — знай: то брызнули фонтаны семени, и ты убедишься в этом, как только услышишь знакомый стон, к которому на сей раз ты непричастна. (Но ведь ты будешь умницей — не так ли, Сусанна? — и не поведешь себя как вдова сбитого над Суэцем летчика, возненавидевшая своего мужа за то, что он проявил слабость и позволил себя сбить.)

Убийство — самое ужасное из злодеяний, ибо оно причиняет неслыханные унижения духу, покрывая жертву несмываемым позором. Признания… если их продолжать… (А почему бы и нет, признался ведь Шимон, что, будучи молодым парнем, он опозорил в окопе мужчину.)

Продолжаем. Если принять объяснение, почему убийство должно считаться тягчайшим злодеянием, то к неменьшим злодеям следует отнести и тех, чья плоть торжествует над духом в присутствии более чем одной пары глаз, ушей, грудей. Адюльтер — та же казнь на площади, разве что публичность здесь достигается с течением времени, путем многократных повторений.

Не только участники, праздный зритель тоже может смертельно оскорбить свою душу, если глаз его закатывается за горизонт памяти, проникаясь запретным видением собственного зачатия — догадываетесь, в чей огород? (Камешки мы позаимствовали у Набокова.) Дворовому Кольке, взгромоздившемуся на дрова с дружками, страшно от мысли, что его родителей не миновала чаша сия. Материно сладостное поохивание для него как горечь полынная, но когда оскверняют столп чувств сыновних — отца… подозрением столь ужасным… и уже со всех сторон, словно неся на своих волнах русский флот — а для Кольки нет воинства священней, — подступает к единственному Колькину зрачку влага, и, как древний святой, Колька отринул Хамово искушение.

Так же точно я проштудировал еще семь оставшихся заповедей, о чем с благодарностью довожу до сведения бога Гипноса и монсеньора Палестини, обладателя обширнейшего рта. Эти штудии были настолько благотворны, что к концу пути Шимон Хаит обрел в лице своего собеседника — он беседовал со мной всю дорогу — глубоко верующего человека.

Выйдя из автобуса, Шимон вдруг устыдился выпиравшей из-под смокинга кобуры — отвергаю предположение о передаче моих мыслей на расстояние, даже и очень близкое, так что, скорей всего, им руководствовали соображения эстетического характера, тем более что в автобусе он оставил лишь кобуру, тогда как сам пистолет, словно заправский турок, сунул себе за пояс. Да только турок оказался не заправский, а еврейский: в наиболее волнующий момент его выступления, при словах: «И от страсти замирая, и от страсти за-а-амирая…»[38] — пистолет соскользнул вниз и очутился там, где ему менее всего следовало находиться. Шимон не растерялся и, не прерывая пения, одной рукой извлек из брюк свое оружие, в то время как другая, вытянутая вперед, по-прежнему пластично вторила звукам, и арию он уже заканчивал, словно политрук на знаменитой фотографии военных лет.

— Товарищи! — крикнул он (ребята, хевре), — все оттого, что я похудел с тех пор, как мой сын на том берегу… — Слово «канала» поглотил взрыв рукоплесканий.

На обратном пути мой запрокинутый лоб был подставлен снежному вихрю сновидений. Когда тучи снежинок рассеивались, передо мною возникал град Иерусалим. Окна Филипповской булочной и Елисеевского гастронома, вместо привычной толчеи спин, являли взору лишь доски, коими были заколочены. Вокруг Стены Плача, вокруг мечети Аль-Акса бродили голодные красноармейцы, проваливаясь то и дело валенками в сугробы. Один из них, с бегающими как у напуганного зверька глазками, на дурном русском советовал моей жене: «А ты повесь крест над кроватью, испанка тут же согласится». Жена соглашается, сегодня она удивительно похожа на тридцатилетнюю ксилофонистку из Кишинева, с которой Нафтали (мой сосед спереди) всю дорогу ведет задушевные беседы. Поддаться в автобусе соблазнам мохнатой дремоты, разломать свое тело в неудобной позе — для меня это всегда означает при пробуждении лишь в одну сторону поворачивающуюся шею и тщетные попытки отыскать большим пальцем у подножья затылка болевую точку — чтобы надавить на нее хорошенько. Проехали какой-то городок. Мы его уже сегодня проезжали, когда ехали… а ведь я не знаю, где сегодня трубил, — короче, в ту сторону, куда моя голова сейчас как раз не поворачивается.

— Иерихон, значит, скоро будем дома. — Радиостанция Шимона Хаита возобновила свою работу. — Это как ехать из Латруна. Я проверял по счетчику. Знаете, где Латрун? Там живут монахи-молчуны. Годами не разговаривают. Ужас. Я у них вино покупаю. Моя жена марсалу любит. И сын тоже. Вы монастырскую марсалу не пили?

В Иерусалим мы въехали глубокой ночью. Горели огни. Вид освещенного города представлял собой волнующее зрелище. Уличные фонари выглядели праздничной иллюминацией. Радиостанция «Голос Шимона», подумав, объявила, что не иначе как вступило в силу соглашение о перемирии, — и затем умолкла. Что ж, его сын был по ту сторону.


Гвоздики | Шаутбенахт | Не-тронь-меня