на главную | войти | регистрация | DMCA | контакты | справка | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


моя полка | жанры | рекомендуем | рейтинг книг | рейтинг авторов | впечатления | новое | форум | сборники | читалки | авторам | добавить



IV

Розы из плоти

При первом известии об освобождении Неаполя, как по зову вещего голоса, влекомые призывными запахами свежевыделанной кожи, виргинского табака и запахом женщины-блондинки – а это и есть запахи американской армии, – томные ряды гомосексуалистов не только из Рима и других городов Италии, но и со всей Европы пешком пересекли немецкую линию фронта в заснеженных горах Абруцци, пройдя прямо через минные поля, рискуя попасть под пули патрулей немецких Fallschirmj"ager[140], и оказались в Неаполе, чтобы встретить войско освободителей.

Международное сообщество гомосексуалистов, трагически рассеянное войной, вновь воссоединялось на первом лоскутке Европы, освобожденном союзниками. Не прошло и месяца, а Неаполь, эта славная и благородная столица древнего Королевства Обеих Сицилий, стал центром европейского гомосексуализма, самым важным мировым «carrefour», перекрестком запретного порока, великим Содомом, куда из Парижа, Лондона, Нью-Йорка, Каира, Рио-де-Жанейро, Венеции и Рима стекались все педерасты мира. Гомосексуалисты, прибывшие морем на военных английских и американских транспортах, и те, что группами пробрались через горы Абруцци из стран Европы, еще оккупированных немцами, сразу узнавали своих по запаху, интонации, взгляду и с громкими криками радости бросались в объятия друг друга, как Вергилий и Сорделло[141] в «Аде» Данте, наполняя улицы города своими томными хрипловатыми женственными голосами: «Oh dear, oh sweet, oh darling!»[142] Битва при Кассино была в самом разгаре, колонны раненых спускались с гор по Аппиевой дороге, день и ночь батальоны чернокожих землекопов рыли могилы на военных кладбищах, а по улицам Неаполя дефилировали стайки благородных «нарциссов», покачивая бедрами и жадно оглядываясь на американских и английских красавцев солдат, широкоплечих и розовощеких, прокладывавших себе в толпе дорогу особой расслабленной походкой атлета, только что вышедшего из-под рук массажиста.

Добравшиеся до Неаполя через немецкую линию фронта гомосексуалисты были цветом европейской элиты, аристократией запретной любви, сливками сексуального снобизма, они с несравненным достоинством являли собой пример того, как все самое изысканное, самое избранное в европейской цивилизации трагически гибнет. Это были боги Олимпа вне естества природы, но не вне истории.

Это были наследники и продолжатели традиций блистательных – с их ангелоподобными лицами, белыми руками, узкими бедрами – «нарциссов» времен королевы Виктории, которые перебрасывали идеальный мост между прерафаэлитами Россетти и Бёрн-Джонсом и новыми эстетическими теориями Раскина и Уолтера Патера, между моралью Джейн Остин и Оскара Уайльда. Многие принадлежали к странному племени благородных американских разночинцев, наводнивших в 1920 году парижские тротуары и левый берег Сены, чьи затуманенные алкоголем и наркотиками лица появляются одно за другим, как на византийской фреске, в галерее персонажей первых романов Хемингуэя и на страницах журнала «Транзишн». И их эмблемой была уже не лилия любовников «бедного Лелиана», а роза Гертруды Стайн, «a rose is a rose is a rose is a rose», роза это роза это роза это роза.

Их языком, которым они разговаривали с чудесной нежностью и тончайшими интонациями в голосе, был уже не оксфордский английский, пребывавший в упадке, пожалуй, где-то между 1930-м и 1939-м, и даже не тот особый язык, что как древняя музыка звучит в стихах Уолтера де ла Мэра и Руперта Брука, то есть английский последней гуманистической традиции Англии короля Эдуарда, а английский времен Елизаветы из «Сонетов», тот самый, на котором говорят многие персонажи комедий Шекспира. Язык Тезея в начале «Сна в летнюю ночь», когда он оплакивает неторопливый уход старой луны и призывает восход нового месяца: «O, methinks, how slow this old moon wanes!»[143] Или язык Ипполиты, когда она бросается в поток мечтаний на четыре ночи, что отделяют ее от счастья бракосочетания, four nights will quickly dream away the time[144], или язык Орсино в «Двенадцатой ночи», когда под мужскими одеждами Виолы он угадывает девичью хрупкость. Это крылатый, эфемерный, абстрактный, легче воздуха, душистее ветра с весеннего луга язык. Язык мечтаний, некий рифмованный говор, свойственный счастливым любовникам из комедий Шекспира, чудесным любовникам, чьей гармоничной лебединой гибели завидует Порция в «Венецианском купце»: a swan-like end, fading in music[145].

Это был тот же окрыленный язык, слетающий с губ Рене к устам Жана Жирардо, инструментованный Стравинским язык Бодлера в работах Пруста, с его лукавыми любовными интонациями, заставляющими вспомнить теплую атмосферу прустовских интерьеров, декадентские, сплошь осенние пассажи, которыми богата усталая чувственность современных гомосексуалистов. Они фальшивили, говоря по-французски, но не так, как диссонируют в пении, а как фальшивят, говоря во сне: ставили ударение между словом и словом, между нотой и нотой, как это делают Пруст, Жирардо, Валери. В их хриплых томных голосах предвосхищалась разновидность ненасытной ревности, той самой, что развращенный вкус вдыхает от увядшей розы или перезрелого фрукта. Но иногда в их голосе появляется нечто жесткое и горделивое, если допустить, что особая гордость гомосексуалистов есть не что иное, как обратная сторона униженности. Они гордо бросают вызов униженной, подчиненной хрупкости своей женской натуры. Им свойственна типично женская жестокость, излишне жесткая прямота героинь Тассо, патетика и сентиментальность, нежность и притворство, которые женщина тайно внедряет в человеческую природу. Им недостаточно быть героями, восставшими против божеских законов, они претендуют на большее – быть героями в облачении героев. Как Амазонки – быть d'eguis'ees en femmes[146].

Их выцветшая от солнца и непогоды, изорванная в нелегких переходах через горные леса Абруцци одежда идеально сочеталась с их нарочитой элегантной небрежностью: привычкой носить брюки без ремня, обувь без шнурков, носки без подвязок, пренебрегать галстуком, шляпой, перчатками, с их манерой ходить покачивая плечами, развинченной, расслабленной походкой, пиджак при этом расстегнут, руки в карманах… Причины их отказа нормально одеваться крылись не в материальных затруднениях, а в проблемах морального свойства.

Идеи свободы, витавшие в то время в воздухе всей Европы, особенно в странах, остававшихся в немецких лапах, похоже, не приводили их в восторг, а, напротив, принижали. Блеск их порока померк. На фоне всеобщего неприкрытого разложения эти «нарциссы» представлялись молодцами скорее не храброго, а робкого десятка. Их некая особая изысканность на публике принимала облик наглого бесстыдства или элегантной целомудренности.

Если что-то и бросало недобрую тень на женственную мягкость и скромность их поведения, на томную деликатность манер, а главное, на их довольно убогие и путаные идеи свободы, мира, братской любви между людьми и народами, так это вызывающее присутствие в их среде молодых рабочих, юных эфебов-пролетариев с черными вьющимися волосами, алыми губами и темными блестящими глазами, которые еще незадолго до войны не осмеливались публично появляться в обществе аристократических «нарциссов». Присутствие в их среде молодых рабочих впервые обнажало социальный промискуитет порока, который, являясь сокровенным элементом самого порока, обычно предпочитает прятаться; теперь же стало очевидным, что корни зла ведут глубоко в низшие слои народа, вплоть до гумуса пролетариата. Их контакты, до того времени укромно незаметные, стали бесстыдно неприкрытыми. И в этой обнаженности усматривался упрямый вызов добрым обычаям, предрассудкам, правилам, законам морали, которые гомосексуалисты высших слоев, в отличие от непосвященных и в особенности от профанов низших слоев, лицемерно уважали.

В результате этих открытых контактов и тайного развращения пролетариата они подцепили заразу, которая, в силу своей социальной природы, повлияла не только на их поведение, но также, и прежде всего, на их идеи или, скорее, на интеллектуальные позиции. Благородные «нарциссы», до сих пор выступавшие как эстеты-декаденты, искавшие ответа на вопрос об истоках опустошающего «буржуазного» эстетизма у Новалиса, графа Лотреамона, Оскара Уайльда, Дягилева, Райнера Марии Рильке, Д’Аннунцио, Жида, Кокто, Марселя Пруста, Жака Маритена, Стравинского и даже у Барреса, теперь превратились в эстетов-марксистов и проповедовали марксизм, заимствуя постулаты нового эстетизма у Маркса, Ленина, Сталина, Шостаковича и с презрением рассуждая о буржуазном сексуальном конформизме как о прогнившей форме троцкизма. Они тешили себя иллюзиями, что в коммунизме найдена точка соприкосновения с молодыми пролетариями, с которыми они вступили в тайное сообщничество, в новый сговор морального и социального, а не только сексуального плана. Из «врагов природы», как их называл Матюрен Ренье, они превратились во «врагов капитализма». Ктов, предпочтение отдавалось особого покроя облегающей американской форме, узкой в бедрах и еще более узкой в талии. Многие продолжали носить комбинезоны, охотно демонстрируя замасленные натруженные руки, эти были из наиболее развращенных и высокомерных; в их верности рабочей спецовке, низведенной до положения лакейской ливреи, маскировки, было нечто от зловредного лицемерия или изысканного извращения. Их истинное чувство к благородным «нарциссам», которые изображали из себя коммунистов, носили шелковые сорочки, выпустив воротнички на лацканы твидовых пиджаков, свиной кожи мокасины от Франческини или Гермеса, прикладывали к крашеным губам бесчисленные шелковые платочки с вышитыми буранской гладью инициалами, заключалось не столько в огорчительном и оскорбительном презрении, сколько в особого рода женской ревности, в злобной и смутной обиде. В них не осталось и следа того сильного чувства, которое заставляет пролетарскую молодежь ненавидеть и презирать чужое богатство, элегантность и привилегии. К их мужскому чувству социальной справедливости примешивалась женская зависть и амбициозность. Они тоже провозглашали себя коммунистами, тоже искали в марксизме социальное оправдание своего сексуального «affranchissement», освобождения, но они не отдавали себе отчета в том, что их настойчивый марксизм был не чем иным, как неосознанным пролетарским боваризмом, устремленным к гомосексуализму.

Как раз в эти дни в неизвестной неаполитанской типографии заботами издателя редких и ценных книг был отпечатан сборник военных стихов группы молодых английских поэтов, сосланных в траншеи и foxholes[147] Кассино. Fairy band, волшебное сообщество педерастов всех стран Европы, через немецкую линию фронта пробравшееся в Неаполь, и рассеянные в военных частях союзников гомосексуалисты (в армии союзников, как в каждой уважающей себя армии, тоже имелись гомосексуалисты всех мастей и сословий: солдаты, офицеры, рабочие и студенты) – все они набросились на эти стихи с жадностью, из которой явствовало, что в них не потух еще давний «буржуазный» эстетизм. Они собирались для чтения, вернее, декламации стихов в немногих оставшихся салонах неаполитанской аристократии, которые по одному открывались в изуродованных взрывами и опустошенных грабежами старинных дворцах, собирались и в ресторане «Багетти» на виа Кьяйя, превращенном ими в свой клуб. Но эти стихи не могли примирить их еще не остывший «нарциссизм» с новым марксистским эстетизмом. Это была лирика холодной, стеклянной простоты, исполненная тоскливого безразличия, свойственного молодым людям всех армий – и молодым немецким солдатам тоже – по отношению к войне. Изысканная ледяная меланхолия этих стихов еще не была замутнена и согрета надеждой на победу, не была подпорчена лихорадочным желанием бунта. Первый восторг быстро прошел, благородные «нарциссы» и их молодые эфебы-пролетарии оставили эти стихи ради последних работ Андре Жида, которого они называли «наш Гёте», работ Поля Элюара, Андре Бретона, Жан-Поля Сартра, Пьера Жана Жува, рассеянных по разным французским изданиям «сопротивления», начинавшим прибывать из Алжира.

Они напрасно искали в тех работах таинственный знак, секретный пароль, открывающий ворота Нового Иерусалима, который, без сомнения, возводился в то время где-то в Европе и который, как они надеялись, должен был собрать в своих стенах всех молодых, стремящихся работать с народом и для народа ради спасения западной цивилизации и триумфа коммунизма. (Коммунизмом они называли свой гомосексуалистский марксизм.) Но через какое-то время их неожиданная и настоятельная потребность смешаться с пролетариатом более интимным образом, искать новой пищи для утоления своей ненасытной жажды новизны и «страданий», искать новые оправдания своего марксистского поведения толкнули их на новые поиски и к новому опыту, способному развеять их скуку, которую затянувшаяся заминка союзных армий под Кассино начинала внушать их благородным душам.


В это самое время на тротуарах Пьяцца Сан-Фердинандо по утрам собирались толпы оборванных молодых людей. Они стояли целый день возле кафе «Ван Бол э Фесте» и расходились только под вечер с наступлением комендантского часа.

Это были бледные истощенные люди в нищенской, рваной одежде, большей частью офицеры и солдаты разбитой итальянской армии, избежавшие расстрела или унизительного заключения в немецкие или союзнические концлагеря, укрывшиеся в Неаполе в надежде найти работу или завербоваться в войска маршала Бадольо, чтобы сражаться на стороне союзников. Почти все родом из центральных или северных провинций Италии, еще занятых немцами, они не имели возможности вернуться домой и всеми силами старались найти выход из своего унизительного и неопределенного положения. Но им не удалось ни завербоваться и возвратится в казармы, откуда их выдворили, ни найти работу. Между тем они умирали от голода. Едва прикрыв тело жалким тряпьем, кто в немецких или американских штанах, кто в штатском истрепанном пиджаке, кто в выцветшем растянутом шерстяном свитере или в combat-jacket, английской форменной рубашке, они пытались обмануть холод и голод, вышагивая взад и вперед по тротуарам Сан-Фердинандо в ожидании, что какой-нибудь сержант союзников наймет их на портовые или другие тяжелые работы.

Сочувствовали этим молодым людям не прохожие, сами голодные и оборванные, и не союзные солдаты, не скрывавшие своей неприязни к неуместным свидетелям ничтожности их победы, – сочувствовали им проститутки, в изобилии толпившиеся под аркадами театра Сан-Карло и галереи Умберто и роившиеся вокруг pick-up points, мест сбора солдат. Время от времени одна из этих несчастных подходила к голодным парням и предлагала им сигареты, или печенье, или кусок хлеба, которые те чаще всего отказывались принять с гордой вежливостью униженных людей. Среди этих несчастных и крутились «нарциссы», пытаясь завербовать новичка в свое волшебное сообщество; им представлялось хитрым тактическим ходом, или бог весть каким отважным поступком, или верхом изощренности – попытаться совратить обездоленных, без крыши над головой, без пропитания, отупевших от отчаяния молодых людей. Вполне вероятно, что как раз их запущенный вид, многодневная колючая щетина, блестящие от бессонницы и лихорадки глаза, одежда в лохмотьях и возбуждали в благородных «нарциссах» странные желания и рафинированные влечения. А может, беды и отчаяние несчастных были именно тем элементом «страдания», которого не хватало их марксисткому эстетизму? Ведь чужое страдание тоже можно использовать.

Однажды в этой толпе неприкаянных, проходя мимо «Ван Бол э Фесте», мне случилось заметить Жана-Луи, которого я не видел уже несколько месяцев и которого узнал скорее не по внешнему виду, а по мелодичному, немного хрипловатому голосу. Он тоже узнал меня и бросился навстречу. Я спросил, чем он занимается в Неаполе и где остановился. Он ответил, что несколько недель назад, уходя от преследований немецкой полиции, бежал из Рима. Своим чарующим голосом Жан-Луи принялся излагать мне перипетии и опасности своего бегства через горы Абруцци.

– А что, собственно, хотела от тебя немецкая полиция? – довольно грубо спросил я его.

– А, ты не знаешь!.. – ответил он и рассказал, что в Риме жизнь стала сущим адом, все попрятались или сбежали от страха перед немцами, народ с нетерпением ждал прибытия союзников, что в Неаполе он нашел многих старых друзей, завел множество новых знакомств среди английских и американских солдат и офицеров, чудесных парней, des garcons exquis. Потом он вдруг стал говорить о своей старой матери, графине В. (Жан-Луи принадлежал к одному из знатнейших аристократических семейств Милана), рассказал, что она укрылась на вилле на озере Комо и запретила говорить в своем присутствии о страшных событиях в Италии и в Европе. Обсуждать войну в ее салоне позволялось лишь с небрежной улыбкой, как если бы война была не более чем предметом светской болтовни.

– Симонетта (его сестра) просила передать тебе сердечный привет, – сказал он и вдруг замолчал.

Я посмотрел ему в глаза, он покраснел.

– Оставь в покое этих бедняг, – сказал я. – Тебе не стыдно?

Жан-Луи часто заморгал, изображая наивное удивление.

– Каких парней?

– Будь так добр, оставь их в покое, – сказал я, – стыдно использовать в своих целях чужой голод.

– Не понимаю, что ты имеешь в виду, – ответил он, пожав плечами.

И сразу добавил, что бедняги изголодались, а он с друзьями предложил им помочь, у него много знакомых среди англичан и американцев, и он надеялся что-нибудь сделать для несчастных парней.

– Мой долг марксиста, – заключил он, – попытаться помешать тому, чтобы эти обездоленные юноши стали орудием буржуазной реакции.

Я пристально посмотрел на него. Хлопая ресницами, Жан-Луи спросил:

– Что ты так смотришь? В чем дело?

– Ты лично знаком с графом Карлом Марксом?

– С кем? – спросил Жан-Луи.

– С графом Карлом Марксом. Прекрасная фамилия у этих Марксов. Древнее твоей.

– Хватит меня разыгрывать. Прекрати, – сказал Жан-Луи.

– Если Маркс не был бы графом, ты, конечно же, не стал бы марксистом.

– Ты не понимаешь, – сказал Жан-Луи, – марксизм это… Чтобы стать марксистом, не обязательно быть рабочим или канальей.

– Да, – сказал я, – но обязательно быть канальей, чтобы стать таким марксистом, как ты. Оставь этих парней, Жан-Луи. Они голодают, но скорее пойдут воровать, чем лягут с тобой в постель.

Иронично улыбаясь, он посмотрел на меня.

– Со мной или с кем-нибудь еще…

– Ни с тобой, ни с кем другим. Оставь их. Они голодают.

– Со мной или с другим. Ты не знаешь силы голода, – повторил Жан-Луи.

– Меня воротит от тебя, – сказал я.

– Почему это тебя воротит? – спросил Жан-Луи. – Разве я виноват, что они голодают? Ты, что ли, дашь им поесть? А я им помогаю, чем могу. Нужно помогать друг другу. И потом, какое твое дело?

– Голод не так всемогущ. Если ты рассчитываешь на людской голод, то ошибаешься. В двадцать лет собственный голод мучит меньше, чем голод ближних. Спроси-ка у графа Маркса, правда ли, что одного голода мало, чтобы заставить мужчину выйти на панель. Для двадцатилетнего парня голод – это не только его личное дело.

– Ты не знаешь сегодняшнюю молодежь, – сказал Жан-Луи. – Хотелось бы мне познакомить тебя с ней поближе. Она намного лучше и намного хуже, чем ты себе представляешь.

Он сказал, что у него встреча с друзьями в одном доме в Вомеро, и я доставил бы ему удовольствие, отправившись туда с ним: там я мог бы встретить очень интересных парней, и хотя он не знает, понравятся они мне или нет, в любом случае он советовал мне познакомиться с ними ближе, чтобы по ним я мог судить о других, потому что, в конце концов, у меня нет права судить о людях, не зная их.

– Пошли со мной, – сказал он, – увидишь тогда, что наше поколение не хуже твоего. В конце концов, мы такие, какими нас сделали вы.

И мы направились в дом в районе Вомеро, где обычно собирались молодые интеллектуалы-коммунисты, друзья Жана-Луи. Это был непривлекательный, безвкусно обставленный типичный дом неаполитанских буржуа. На стенах висели картины художников неаполитанской школы конца прошлого столетия, перенасыщенные яркими красками и сверкающие лаком, а за окном, внизу, у подножия Монте-Экиа, за деревьями парка Грифео и виа Караччоло виднелись далекое море, крепость Кастель-дель-Ово и голубой призрак острова Капри на горизонте. Морской пейзаж, открывавшийся глазу из окна, странным образом гармонировал с мебелью, картинами, фотографиями на стенах, граммофоном, радиоприемником и люстрой из поддельного муранского хрусталя, свисавшей с потолка над столом посреди комнаты.

Пейзаж, вписанный в оконный проем, тоже казался частью буржуазного интерьера, где на переднем плане на обтянутом красным атласом диване и в маленьких креслах сидели молодые люди. Прихлебывая из маленьких чашек кофе и дымя американскими сигаретами, они вели беседу о Марксе, Жиде, Элюаре и Сартре. Все поглядывали на Жана-Луи с экстатическим восхищением. Я устроился в углу и стал наблюдать за лицами, руками, жестами, запечатленными на фоне далекой перспективы вод и небес. Это были, по-видимому, студенты примерно восемнадцати-двадцати лет, и по их неопрятному виду, изношенной, в масляных пятнах одежде, подштопанной с заботливой поспешностью, по их небритым лицам, грязным ногтям, по длинным непричесанным волосам, закрывавшим уши и забивавшимся за воротнички сорочек, было заметно, что, скорее всего, они из бедных семей. Я спрашивал себя, что в этой неопрятности, которая тогда была в моде, – впрочем, она и сейчас в моде у молодых интеллектуалов-коммунистов буржуазного происхождения, – что в ней от бедности, а что от кокетства.

Среди студентов было несколько юношей, похожих на рабочих, и одна девушка не старше шестнадцати лет, очень полная, с белой кожей, усеянной красными веснушками, которая мне показалась, не знаю почему, беременной. Она сидела в маленьком кресле возле граммофона, упершись локтями в колени, обхватив крупное лицо ладонями и вперяя неморгающие глаза то в одного, то в другого говорящего. Я не помню, чтобы она принимала участие в разговоре, за все время, что мы провели там, она заговорила только раз в конце встречи, заявив своим товарищам, что они – банда троцкистов. Этого было достаточно, чтобы испортить праздник и расстроить собрание.

Молодые люди слыхали обо мне и, разумеется, всячески демонстрировали свое презрение, обращаясь со мной пренебрежительно, как с человеком чуждым их идеям, чувствам и даже языку, на котором они общались друг с другом. Они беседовали между собой как бы на незнакомом мне наречии, а в редких случаях, когда обращались ко мне, начинали говорить медленно, словно с трудом подыскивая слова на иностранном языке. Они обменивались дружескими взглядами тайных единомышленников, в то время как я был среди них единственный не только непосвященный, но и заблудший, достойный сожаления человек. Они говорили об Элюаре, Жиде, Арагоне, Жуве как о близких людях, с которыми их связывала давняя дружба. Я уже собирался напомнить им, что, скорее всего, они впервые прочли эти имена на страницах моего литературного обозрения «Перспективы», на[148], но Жан-Луи заговорил о советской литературе и музыке. Он стоял, опершись о стол, и только его бледное лицо, сиявшее тонкой, но все же мужественной красотой высшей итальянской знати, странно диссонировало с подчеркнутой мягкостью произношения, с манерным изяществом жестов, со всем чарующе-женственным в его поведении, в голосе, в двойственном, неопределенном смысле его слов. Он был красив мужественной романтической красотой, которая так нравилась Стендалю, красотой Фабрицио дель Донго. Его голова походила на голову Антиноя, высеченную из мрамора цвета слоновой кости, а стройное тело эфеба – на александрийские статуи, у него были короткие белые руки, гордые и ласковые глаза, сверкающие темным взглядом, алые губы и трусливая улыбка, которую Винкельман полагает крайним проявлением обиды и злобы чистого идеала греческой красоты. Я с удивлением задавался вопросом, как так случилось, что из моего мужественного, сильного и смелого поколения людей, сформировавшегося в гражданской борьбе, в годину войны, в одиночном противоборстве с тиранией диктатуры и общества, из поколения, не смирившегося со смертью и, несмотря на унижения, страдания и поражения, оставшегося несломленным, могла появиться настолько развращенная, циничная и женственная, настолько самоуверенная и жаждущая наслаждений генерация, лучшую часть которой являли собой такие молодые люди, как Жан-Луи, процветающие на периферии гражданского сознания наших дней.

Жан-Луи заговорил о советском искусстве, а я, сидя в углу, иронично улыбался, слушая, как его губы произносят имена Прокофьева, Константина Симонова, Шостаковича, Есенина, Булгакова с такой же жеманной томностью, с какой до недавнего времени, всего несколько месяцев назад, я слышал, они произносили имена Пруста, Аполлинера, Кокто, Валери. Один из парней сказал, что в симфонии Шостаковича об осажденном Ленинграде чудесным образом повторяется мотив военного марша эсэсовцев, звучит хриплый звук их жестоких голосов, четкий ритм тяжелого шага по святой русской земле. (Слова «святая русская земля», произнесенные с усталым, вялым неаполитанским акцентом, прозвучали фальшиво в этой задымленной комнате, перед ироничным безжизненным призраком Везувия на мертвом небе в оконном проеме.) Я заметил, что тема этой симфонии Шостаковича та же, что и Пятой Симфонии Чайковского, все запротестовали в один голос: мол, что он смыслит в пролетарской музыке Шостаковича, в его «музыкальном романтизме», в его намеренном обращении к Чайковскому.

– Лучше сказать, – вставил я, – к буржуазной музыке Чайковского.

Мои слова вызвали в молодых людях волну обиды и возмущения, все обернулись ко мне, говоря возбужденно, перебивая друг друга, каждый старался перекричать остальных:

– Буржуазная? Какое имеет отношение Шостакович к буржуазной музыке? Шостакович – пролетарий, настоящий пролетарий. Стыдно так говорить о нем.

Жан-Луи бросился на помощь своим друзьям и принялся декламировать стихи Джайме Пинтора, молодого поэта, погибшего несколько дней назад при попытке перейти линию фронта и вернуться в Рим. Он приезжал ко мне на Капри, мы долго беседовали с ним о Бенедетто Кроче, о войне, о молодой итальянской литературе и о странных взглядах Кроче на современную литературу. (Бенедетто Кроче, скрывавшийся в то время на Капри со своей семьей, только открыл для себя Марселя Пруста и не говорил ни о чем ином, кроме книги «У Германтов», которую читал впервые.)

– Надеюсь, вы не осмелитесь, – сказал один из молодых людей, дерзко глядя мне в лицо, – назвать Джайме Пинтора буржуазным поэтом. Вы не имеете права оскорблять мертвого поэта. Джайме Пинтор был поэт-коммунист. Один из лучших и самых чистых.

Я ответил, что Джайме Пинтор написал эти стихи, когда был фашистом и членом Военной комиссии по перемирию во Франции.

– При чем здесь это? – сказал он. – Фашист или не фашист, Пинтор всегда был настоящим коммунистом. Достаточно прочесть его стихи, чтобы понять это.

Я заметил, что стихи Пинтора и многих других молодых поэтов не были ни фашистскими, ни коммунистическими.

– Мне кажется, – добавил я, – это и есть наилучшая похвала, какую можно воздать поэту, чтобы почтить его память.

– Итальянская литература прогнила, – сказал Жан-Луи, пригладив волосы своей маленькой белой рукой с розовыми блестящими ногтями.

Один из молодых сказал, что все итальянские писатели, за исключением писателей-коммунистов, – трусы и лицемеры. Я ответил, что подлинная заслуга молодых писателей-коммунистов, как и молодых писателей-фашистов, в том, что они – дети своего времени, что они ответственны за свое поколение, за все случившееся и поэтому прогнили, как и все вокруг.

– Неправда! – вскричал юнец с возмущением, вперив в меня разъяренный, ненавидящий взгляд. – Вера в коммунизм спасает от разложения, и, что бы ни случилось, она будет искуплением.

– С таким же успехом можно получить отпущение грехов на исповеди.

– Что? – прокричал молодой рабочий в синем комбинезоне механика.

– С таким же успехом можно получить отпущение грехов на исповеди, – повторил я.

– Понятно, – сказал другой юнец, – вы относитесь к побежденному поколению.

– Без сомнения, – ответил я, – и на том стою. Побежденное поколение значительно более серьезное явление, чем поколение победителей. Что касается меня, я вовсе не стыжусь, что принадлежу к побежденному поколению в побежденной и разоренной Европе. Что меня огорчает, так это то, что я провел пять лет в тюрьме и ссылке. И чего ради?

– Ваши годы заключения, – сказал юнец, – не стоят никакого уважения.

– Почему же?

– Потому что вы страдали не за благородное дело.

Я ответил, что просидел в тюрьме за свободу искусства.

– А, за свободу искусства, не за свободу пролетариата, – сказал юнец.

– А разве это не одно и то же? – спросил я.

– Нет, это разные вещи, – ответил он.

– Действительно, это не одно и то же, в этом вся беда.

Тут в комнату вошли два молодых английских солдата и американский капрал. Оба англичанина были очень молоды и робки, они смотрели на Жана-Луи со стыдливым обожанием. Американский капрал был студентом Гарварда, мексиканцем по происхождению, он стал рассказывать о Мексике, об индейцах, о художнике Диасе и о смерти Троцкого.

– Троцкий был предателем! – бросил Жан-Луи.

– Подумай о том, что сказала бы твоя мать, услышь она, как ты говоришь о человеке, которого не знаешь, тем более о мертвом. Подумай о своей матери! – сказал я и рассмеялся.

Жан-Луи покраснел.

– При чем здесь моя мать? – сказал он.

– Твоя мать, – ответил я, – разве она не троцкистка?

Жан-Луи странно посмотрел на меня. Вдруг дверь открылась, и Жан-Луи с радостным криком и распростертыми объятиями бросился навстречу молодому английскому лейтенанту, появившемуся на пороге.

– О Фред! – воскликнул он, обнимая вошедшего.

Приход Фреда был подобен порыву ветра, взметнувшему опавшие листья: молодые люди поднялись с мест и принялись в странном возбуждении расхаживать туда-сюда по комнате, но, едва заслышав голос Фреда, весело отвечавшего на нежные приветствия Жана-Луи, все сразу успокоились и снова молча расселись. Фред был седьмым графом В., тори, членом Палаты лордов и, как говорили, близким другом сэра Энтони Идена[149]. Это был высокий розовощекий, слегка лысеющий молодой человек не старше тридцати лет. Он говорил медленно, низким, с прорывающимся иногда по-женски визгливыми нотами голосом, временами угасающим до интимного шепота или, как описывает Жерар де Нерваль голос Сильвии, до frisson modul'e[150], составляющей основу обаяния, увы, уже вышедшего из моды оксфордского акцента.

С появлением Фреда манеры Жана-Луи, как и его молодых друзей, неожиданно изменились: парни выглядели оробевшими и обеспокоенными и смотрели на Фреда не столько с уважением, сколько с ревностью и плохо скрываемым возмущением. Наша с Фредом и Жаном-Луи беседа, к моему удивлению и тоске, приняла светский характер. Фред настойчиво пытался убедить меня, что, без сомнения, я был знаком с его отцом, невозможно, чтобы я никогда не встречался с ним.

– Вы знаете герцога Блэра Этолла?

– Да, конечно.

– Тогда не может быть, чтобы вы не знали моего отца, они с герцогом – одно целое.

Я был гостем герцога Блэра Этолла в его замке в Шотландии много лет назад, но не помню, чтобы встречал там отца Фреда, старого лорда Н., шестого графа В. Воспоминание о посещении замка герцога Блэра Этолла было еще живо во мне из-за одного интересного случая, происшедшего в замке во время нашего совместного чаепития после охоты на grouses, тетеревов. Мы собрались на лужайке перед замком, когда семейство оленей, неизвестно чем напуганных, вынеслось галопом из парковой чащи и устроило переполох среди гостей, опрокинув на землю старую леди Маргарет С.

– Ах, бедняжка, добрейшая старая леди Маргарет! – воскликнул Фред, рассмеявшись, и принялся рассказывать не помню какую историю, где имя леди Маргарет часто упоминалось вместе с именем Эдварда Марша, прослужившего много лет секретарем Уинстона Черчилля и написавшего прекрасное, прочувствованное предисловие к ставшему уже классическим собранию стихов Руперта Брука и тем связавшего с ним свое имя.

Затем Фред обратился к Жану-Луи и странно мягким голосом стал говорить о Лондоне, об актерах, о темных театральных и светских делах, о Ноэле Кауарде, об Айворе Новелло, о Г., oб A., o В., o Л., вплетая свои собственные инициалы в инициалы этих таинственных имен и медленными легкими движениями своих прозрачных рук рисуя в воздухе, как на невидимом полотне, силуэты неведомых мне персонажей, блуждающих в тумане сказочного Лондона, где случались самые экстраординарные события и самые чудесные приключения. Потом, неожиданно повернувшись ко мне, как бы возобновляя прерванный разговор, он спросил, назначен ли ужин в Торре-дель-Греко на завтра или на другой день. Жан-Луи сделал ему знак, приподняв бровь, и Фред, слегка покраснев, замолчал и с удивлением пристально посмотрел на меня.

– Мне кажется, на завтра, не правда ли, Жан-Луи? – сказал я, насмешливо улыбаясь.

– Да, на завтра, – ответил Жан-Луи с некоторым замешательством, бросив на меня неприязненный взгляд, – но ты-то здесь при чем? У нас только одна машина, джип, а нас девять человек. Сожалею, но для тебя нет места.

– Я приеду на машине полковника Гамильтона, – сказал я. – Ты ведь не думаешь, что я пешком пойду до Торре-дель-Греко?

– Мог бы и пешком пойти, тем более что никто тебя не приглашал.

– Если у вас будет еще одна машина, – сказал Фред со скучающим видом, – то места хватит всем. С вами нас будет десять: Жан-Луи, Шарль, я, Зизи, Жорж, Люлю… – он продолжал считать на пальцах, называя имена некоторых знаменитых «коридонов»[151] Рима, Парижа, Лондона и Нью-Йорка. – И конечно, – добавил он, – не наша вина, если вы будете чувствовать себя… как бы это сказать?.. чужаком.

– Я буду вашим гостем, с какой стати мне чувствовать себя чужаком? – ответил я.

Я был много наслышан о «фильяте», знаменитой сакральной церемонии, тайно совершавшейся в Торре-дель-Греко, куда ежегодно со всех концов Европы съезжались высшие служители таинственного культа бога Урана. Самому мне еще никогда не приходилось принимать участия в этом загадочном ритуале. Отправление древнейшей церемонии (азиатский культ бога Урана пришел в Европу из Персии еще до Иисуса Христа, уже во времена императора Тиберия «фильята» проводилась в Риме в разных тайных храмах, самый древний из которых – Субура) было приостановлено войной, и вот теперь, впервые после освобождения, этот таинственный ритуал возвращался к жизни. Мне подвернулась возможность увидеть его, и я решил ею воспользоваться. Жан-Луи, казалось, был разозлен и чуть ли не оскорблен моей нескромностью, но не осмелился захлопнуть передо мной двери запретного храма, считая менее опасным мое удовлетворенное, нежели неудовлетворенное, любопытство. Вначале Фред принял меня за неофита, но, открыв, что я непосвященный, похоже, забавлялся своей ошибкой, демонстрируя good sport, хорошую закалку: в глубине души он наслаждался смущением Жана-Луи с чисто женским ехидством, а это самое благородное из чувств служителей культа Урана. Молодые друзья Жана-Луи, из-за незнания английского не уловившие сути нашего разговора, смотрели на нас троих с недоверием и, как мне показалось, неприязнью.

– А выпить есть что-нибудь? – громко спросил Жан-Луи с деланной веселостью, пытаясь отвлечь внимание своих друзей от малоприятного эпизода. Американский капрал принес с собой бутылку виски, все переключились на выпивку, и как только бутылка была опорожнена, молодой рабочий в комбинезоне механика с наглым видом обратился к Жану-Луи:

– Давай-ка раскошеливайся, не хватает горючего.

Жан-Луи достал деньги, дал механику и попросил не задерживаться. Парень вышел и вскоре вернулся с четырьмя бутылками виски, которые мы поспешили пустить по кругу и разлить по стаканам. Молодые люди сразу повеселели, их робость исчезла вместе с подозрительностью и недоброй обидой, они заулыбались, заговорили и стали беззастенчиво ласкать друг друга.

Жан-Луи присел на диван с Фредом и что-то ему говорил тихим голосом, поглаживая его руку.

– Будем танцевать! – закричал один из молодых гостей, тогда девушка, до того молча сидевшая рядом с граммофоном, встала, поставила пластинку, и в задымленной комнате зазвучал хрипловатый нежный голос Синатры. Фред резко поднялся, взял Жана-Луи за талию и повел в танце. Все последовали их примеру: молодой рабочий прилип к американскому капралу, остальные тоже распределились по парам, и такими томными стали их жесты, улыбки, покачивания бедрами, манера прижиматься друг к другу, вдвигать ногу меж колен партнера, что все пары стали похожи на женские.

В один прекрасный момент произошло то, чего я не ожидал, хотя смутно чувствовал, что нечто подобное должно случиться с минуты на минуту. Девушка, сидевшая возле граммофона, вперив в Жана-Луи полный ненависти взгляд, вдруг вскочила на ноги и с криком: «Подлецы! Подонки! Все вы – банда троцкистов и подонков!» бросилась к Фреду и влепила ему пощечину.


Вечером 25 июля 1943 года около одиннадцати часов секретарь посольства Королевства Италии в Берлине Микеле Ланца сидел, устроившись в кресле возле открытого окна в небольшой холостяцкой квартире своего коллеги.

Стояла удушающая жара, и двое друзей, погасив свет и распахнув окна, сидели в темной комнате, покуривая и беседуя. Анджела Ланца уехала несколько дней назад в Италию вместе с ребенком, чтобы провести лето на своей вилле на озере Комо. (Семьи иностранных дипломатов оставили Берлин в первых числах июля, спасаясь не столько от удушающего берлинского лета, сколько от все более жестоких бомбардировок.) Микеле Ланца, как и остальные служащие посольства, дабы не оставаться одному в четырех стенах в ночные, самые медленные часы, привык ночевать в доме то одного, то другого коллеги, опасаясь налетов и желая разделить тревогу с другом или просто человеческим существом.

В тот вечер Ланца был в гостях, приятели сидели в темноте, обсуждая ужасы бомбардировок Гамбурга. Отчеты королевского консульства в Гамбурге сообщали страшные вещи. Фосфорные бомбы сожгли целые кварталы города, было множество жертв. В чем нет ничего необычного: немцы тоже смертны. Тысячи и тысячи несчастных, покрытых горящим фосфором, надеясь потушить пожиравшее тела пламя, бросались в каналы, пересекающие Гамбург во всех направлениях, в реку, в портовые воды, в пруды, даже в бассейны общественных парков. Они закапывали себя в землю в траншеях, вырытых на площадях и улицах для укрытия от неожиданных бомбардировок. И так, погрузившись в воду и цепляясь за берег, за борт лодки или похоронив свои тела по шею в землю, они ждали, что власти найдут какое-нибудь средство спасения от предательского пламени. Фосфор – страшная штука, он пристает к коже, как липкая зараза, и горит от соприкосновения с воздухом. Едва несчастный высовывал из воды или земли руку, как рука вспыхивала факелом. Чтобы спастись от беды, страдальцы были вынуждены оставаться погруженными в воду или зарытыми по шею в землю, как грешники в Дантовом «Аде». Спасательные команды ходили от одного несчастного к другому, раздавали еду и питье, привязывали людей веревками к берегу, чтобы те не утонули в забытьи или от усталости. Спасатели пробовали то одну, то другую мазь – все тщетно: пока смазывали вынутую на секунду из воды руку или ногу, или плечо, пламя сразу вспыхивало огненной змеей, и ничто не спасало от всепожирающей пылающей проказы.

На несколько дней Гамбург стал похож на преисподнюю. Там и сям на площадях, на улицах, в каналах, в Эльбе из земли и воды выглядывали тысячи словно отрубленных палачом голов с лицами, смертельно бледными от страдания и страха. Головы вращали глазами, открывали рты, что-то говорили. Вокруг этих страшных голов, торчащих из мостовой или покачивающихся на поверхности волн, денно и нощно ходили близкие приговоренных. Изнуренные оборванные люди говорили тихими голосами, будто боясь потревожить агонию несчастных мучеников, приносили им кто еду, кто питье и мази, кто подушку, чтобы подложить под затылок. Кто-то, усевшись рядом с закопанным страдальцем, обмахивал ему лицо веером, давая прохладу в жаркий день, кто-то зонтом укрывал голову от палящего солнца, вытирал со лба пот, увлажнял смоченным платком губы, причесывал гребнем волосы. Стаи собак бегали с лаем по берегу, они ласково лизали лица своих закопанных в землю хозяев или вплавь бросались им на помощь. Время от времени какой-нибудь несчастный, охваченный нетерпением и отчаянием, испустив страшный крик, пытался вылезти из воды или из земли и положить конец бесполезному ожиданию, но от контакта с воздухом его кожа воспламенялась, и тогда возникали стычки между отчаявшимися людьми и их близкими. Кулаками, ударами палок, камней, весом собственного тела родные пытались вернуть несчастных обратно в воду или в землю.

Самыми храбрыми и терпеливыми оказались дети: они не плакали, а поводили вокруг ясными глазами, наблюдая кошмарное зрелище, и улыбались близким с чудесной детской рассудительностью, прощающей взрослым их бессилие и жалеющей тех, кто не может им помочь. Едва ночь опускалась на землю, вокруг, словно шорох ветра по траве, возникал ропот, и тысячи голов обращали в небо свой горящий страхом взор. На седьмой день был дан приказ удалить гражданское население оттуда, где обреченные на муки оставались в земле или в воде. Родные отошли молча, их мягко подталкивали солдаты и санитары. Обреченные остались одни. Испуганное бормотание, зубовный скрежет, придушенный плач исходили от людских голов, торчащих из воды и из земли вдоль берегов каналов и реки, на пустынных улицах и площадях. Головы, корча ужасные гримасы, весь день разговаривали между собой, плакали, кричали, показывали язык стоявшей на перекрестках охране, казалось, они едят землю и выплевывают камни. Потом пришла ночь, таинственные тени зашевелились возле несчастных, склоняясь над ними в тишине. Колонны грузовиков с потушенными фарами подъехали и остановились. Послышался стук мотыг и лопат, хлюпанье и глухие всплески весел, придушенные вскрики, стон и сухие хлопки пистолетных выстрелов.

Наблюдая звездное небо из открытого окна, Ланца говорил с другом о гамбургской резне, его охватил озноб. Чтобы послушать последние новости из Рима, коллега встал и включил радио. Женский голос в звенящем металлом одиночестве пел в сопровождении струнных инструментов. Вдруг пение прервалось, струнные замолчали, и в неожиданной тишине хриплый голос прокричал: «Внимание! Внимание! Сегодня вечером, в 18 часов, по приказу Его Величества короля Италии глава правительства Муссолини арестован. Его Величество поручил маршалу Бадольо сформировать новое правительство».

Ланца и его товарищ вскочили на ноги и молча стояли в темноте, глядя друг на друга. Голос запел снова. Ланца вздрогнул, закрыл окно и включил свет.

Друзья переглянулись, оба были взволнованны и бледны. Ланца набрал номер посольства Италии. Дежурный ничего не знал.

– Это шутка, – сказал он, – дурной розыгрыш.

Ланца спросил, звонил ли в посольство посол Альфиери, который уже несколько дней был в Риме на заседании Большого Совета. Дежурный ответил, что посол звонил, как обычно, в пять, чтобы узнать здешние новости.

– Спасибо, – сказал Ланца и позвонил в Министерство пропаганды, но там сообщили, что Шеффера на месте нет. Он позвонил министру Шмидту – того тоже нет. Министру Брауму фон Штумму – нет. Два итальянских дипломата смотрели друг на друга. Нужны самые точные сведения, и поскорее. Если сообщение об аресте Муссолини правда, реакция немцев будет немедленной и жестокой. Нужно спрятаться в какое-то надежное место, чтобы избежать первых репрессий, всегда самых опасных. Ланца предложил укрыться в посольстве Испании или в швейцарской миссии. А если новость – фальшивка? Будет смеяться весь Берлин. Наконец друзья решили позвонить общей берлинской знакомой, Герде фон Х., имевшей много связей в дипломатических и нацистских кругах. Может, Герда что-нибудь посоветует, даст приют на несколько дней, на несколько часов до прояснения положения.

– Ах, дорогой Ланца, я как раз собиралась звонить вам. У меня здесь несколько очаровательных подруг, приезжайте, скажите вашему другу, пусть не ленится, мы недурно проведем вечер. Приезжайте сейчас же, я жду, – сказала Герда.

Машина Ланца стояла у подъезда, друзья скатились по лестнице, вскочили в машину и понеслись к дому Герды фон Х. Они летели на бешеной скорости, словно гестапо уже висело у них на хвосте.

Герда жила в берлинском West End[152]. Улицы здесь были темны и пустынны. В воздухе висел туман, зеленые кроны лип плыли по звездному небу, тысячи далеких городских шумов растворялись в синей мгле, как капля краски в стакане воды, и их легкие цветовые отзвуки застывали в прозрачной ткани тумана.

Герда фон Х. была босиком, в длинной, небесного цвета тунике с мягкими складками, похожими на каннелюры дорической колонны. Светлые волосы были приподняты на висках и собраны в узел на макушке, как у выходящей из моря Навсикаи. И правда, что-то связанное с морем было в ее движениях, широких и неторопливых, в походке, в манере при ходьбе поднимать колени, откидывать голову, будто она действительно шла вдоль берега моря. Герда фон Х. осталась верна классическим идеалам красоты, модным в Германии 30-х годов: будучи ученицей Куртиуса[153] в Бонне, она какое-то время посещала небольшой круг интеллектуалов и эстетов, приверженцев поэзии Стефана Георге. Казалось, она и теперь жила и дышала в условном пространстве поэзии Стефана Георге, где неоклассическая архитектура Винкельмана и декорации из 2-й части «Фауста» служили фоном для призрачных муз Гёльдерлина и Райнера Марии Рильке. В своем доме или, выражаясь архаичным языком Герды, храме она обычно принимала гостей, возлежа на куче подушек, в то время как несколько молодых особ располагались вокруг нее на коврах с высоким ворсом comme un b'etail pensif sur le sable couch'e[154]. Улыбка блуждала на ее печальных губах и светилась в круглых, с горячим тяжелым взглядом глазах.

Герда фон Х. взяла Ланца под руку и легким шагом вошла с ним в салон, где сидели пять стройных прекрасных молодых дев с худыми лицами, освещенными твердым и ясным блеском голубых глаз. У них были ярко-алые губы с зеленоватым отливом, такие губы иногда бывают у светловолосых женщин, и маленькие розовые уши с коралловым оттенком. Но какая-то неопределенность сквозила в их лицах, нечто неуловимое и туманное, появляющееся порой в зеркальном отражении, которое ледяная сверкающая поверхность делает расплывчатым и далеким. Все были одеты в вечерние платья, в глубоких вырезах виднелись вызолоченные солнцем, округлые, гладкие, цвета меда плечи. Лодыжки у них, как у всех немок, были несколько грубоваты, но ноги хорошей формы, легкие и длинные, ниже колена чуть излишне мускулистые и худые. Та, что побойчее, походившая на Диану среди нимф-охотниц, сказала, что они весь день провели в лодке на озере Ванзее и до сих пор еще опьянены солнцем. Она смеялась, откидывая голову назад и открывая взгляду сухую шею и широкую мускулистую грудь амазонки.

Шампанское было теплым, в комнате с занавешенными окнами стояла тяжелая влажная жара, насыщенная кислым запахом табака. Молодые женщины и итальянские дипломаты болтали о Риме, Венеции, о Париже. Та, что походила на Диану, несколько дней как вернулась из Парижа и говорила о французах тоном, неприятно удивившим Ланцу и его друга: в нем чувствовалась глубоко личная обида и странная ревность. Было похоже, что она влюблена во Францию и одновременно ее ненавидит. Именно так любит женщина, которой изменили.

– Французы нас ненавидят, – сказала Герда фон Х., – почему бы это?

Молодые итальянские дипломаты рассеянно поддерживали беседу, поглощенные одной и той же тревожной мыслью, то и дело обмениваясь беспокойными взглядами. Уже десяток раз Ланца был готов раскрыть Герде и ее подругам причину их беспокойства, но необъяснимый страх всякий раз удерживал его. Время шло, и неуверенность в душах двух дипломатов сменилась предчувствием опасности.

Ланца собрался было отозвать Герду в сторону, чтобы сказать ей правду и попросить совета и помощи, и уже встал и направился к ней, как Герда, распахнув ему навстречу объятия и кладя руку на плечо, сказала:

– Потанцуем?

– Да, да! – закричали девицы, и одна из них включила радио.

– Уже поздно, все радиостанции молчат, – сказал Ланца.

Но девица покрутила ручку настройки и нашла радиостанцию Рима. Звуки танцевального оркестра заполнили комнату. «Вся ночь с тобой», – пел женский голос.

– Wunderbar![155] – воскликнула Герда. – Рим еще танцует.

– Недолго ему танцевать, – сказал Ланца.

– Почему? – спросила Герда.

– Потому что… – начал Ланца, но замолчал, смутное чувство тревоги сменилось вполне определенным чувством страха.

Женский голос, звучавший в ночи из туманного далека, заставлял сердца двух итальянских дипломатов трепетать от страха, что с минуты на минуту нежный голос сменит хриплый и жесткий и пролает ужасную новость.

– Потанцуйте с моей подругой, – сказала Герда Ланце, подтолкнув его в объятия той, что казалась Дианой, сама же с невинной грацией потянула за руку его приятеля. Остальные четыре девицы составили пары и, тесно прижавшись друг к другу грудью и бедрами, задвигались в танце. Партнерша Ланца впилась в него телом и взглядом, часто хлопая ресницами. Ланца чувствовал грудью ее мощную грудь, бедрами – ее покачивающиеся бедра, животом – ее тугой живот, но мысли его были далеко, в мозгу смешивались, переплетались и расплывались образы Муссолини, короля и маршала Бадольо, которые, сцепившись, катались по полу и пытались надеть друг другу наручники, как это делают, дурачась, коверные клоуны.

Вдруг музыка прервалась, сладкий голос певицы замолчал, и тяжело дышащий, хриплый голос объявил: «Прежде чем зачитать заявление маршала Бадольо, передаем последние новости. Около 18 часов глава правительства Муссолини был арестован по приказу Его Величества короля. Новый глава правительства маршал Бадольо обратился к народу со следующим заявлением…»

При звуке этого голоса партнерша Ланца отстранилась, с силой отпихнув его от себя. Остальные пары тоже распались, и глазам ошеломленных итальянских дипломатов предстало самое невероятное зрелище. Манеры, жесты, голоса и взгляды девиц претерпели удивительную метаморфозу: голубые глаза потемнели, улыбки погасли на теперь неожиданно бледных и узких губах, голоса стали низкими и грубыми, томные движения – решительными, руки, совсем недавно мягкие и округлые, – твердыми и сухими, как это случается со сломленной ветром веткой, истекающей жизненными соками, теряющей свежесть зелени, гладкость коры, самую мягкость своей растительной натуры. Но то, что с веткой дерева происходит постепенно, с девицами случилось сразу. Ланца и его друг стояли перед молодыми девицами в полном ошеломлении и растерянности, то же самое, вероятно, переживал Аполлон, стоя перед Дафной, превращающейся из девы в лавровое дерево. Нежные, томные блондинки в несколько мгновений превратились в мужчин, да они и были мужчинами.

– Ach so![156] – пронизывая итальянских дипломатов угрожающим взглядом, жестким голосом произнес тот, кто секунду назад был Дианой. – Аch so! Вам это так не сойдет! Думаете, фюрер даст вам безнаказанно арестовывать Муссолини и не снесет вам головы? – и, повернувшись к своим, прибавил: – Возвращаемся в часть, наша эскадрилья уже наверняка получила приказ вылетать. Через несколько часов будем бомбить Рим.

– Jawohl, mein Hauptmann[157], – ответили четверо военных летчиков, щелкнув каблуками. Капитан и его товарищи молча поклонились Герде фон Х. и, не удостоив взглядом ошарашенных итальянцев, удалились быстрым решительным шагом, громко стуча каблуками по паркету.


Услышав крик девушки и звук пощечины, молодые люди разжали объятия, женская маска спала с их лиц, исчезла томность и отрешенность движений, взглядов, улыбок. Вмиг став опять мужчинами, они угрожающе приблизились к ней, бледной и взволнованной, стоявшей посреди комнаты и с ненавистью смотревшей на Фреда.

– Подонки! – повторила она. – Банда подонков и троцкистов. Вот кто вы такие!

– Что? Что она сказала? – зашумели молодые люди. – Это мы троцкисты? Да что ей взбрело в голову? Она с ума сошла!

– Нет, она не сумасшедшая, – сказал Фред, – она ревнует, – и разразился пронзительным смехом, который, мне показалось, мог в любой момент перейти в плач.

– Ах, ах, ах! – вскричали хором остальные. – Она ревнует! Ах, ах, ах!

Тогда Жан-Луи подошел к девушке и, мягко поглаживая ее по спине, стал нашептывать ей что-то на ухо. Девушка слушала, побледнев и согласно кивая. Я встал и, улыбаясь, наблюдал эту сцену.

– А этот, что ему от нас надо, этому типу? – закричала вдруг девушка, оттолкнув Жана-Луи и дерзко глядя мне в лицо. – Кто впустил его сюда? И ему не стыдно быть среди нас?

– Отнюдь, – сказал я с улыбкой, – с какой стати я должен стыдиться? Мне нравится быть в компании бравых парней. В сущности, они ведь бравые парни?

– Я не понимаю, на что вы намекаете, – сказал с вызывающим видом один из парней, подойдя ко мне почти вплотную.

– А разве вы не бравые ребята? – сказал я, отстранив его. – Без сомнения, так оно и есть, вы все – молодцы, не будь вас, кто бы выиграл войну?

Я засмеялся, направился к двери и спустился вниз.

Жан-Луи нагнал меня на улице.

Он был немного не в себе, и добрую часть пути мы молчали. Потом он сказал:

– Ты не должен был оскорблять их. Они страдают.

– Я не оскорблял их, – ответил я.

– Ты не должен был говорить, что они единственные выиграли войну.

– А разве не они выиграли войну?

– Да, в некотором смысле да, – сказал Жан-Луи, – но они страдают.

– Страдают? Но из-за чего?

– Из-за всего, – сказал Жан-Луи, – что случилось за эти годы.

– Ты хочешь сказать, из-за фашизма, войны и разрухи?

– Да, и из-за этого тоже.

– Это просто предлог, – сказал я. – Вы не могли найти предлога получше?

– Почему ты делаешь вид, что не понимаешь?

– Да нет же, я понимаю прекрасно. Вы стали проститутками от отчаяния, от обиды, что проиграли войну. Не так ли?

– Не совсем так, но это все равно, – сказал Жан-Луи.

– А Фред? Фред тоже страдает? Или, может, он стал шлюхой, потому что Англия выиграла войну?

– Зачем ты оскорбляешь его? Почему называешь шлюхой? – раздраженно сказал Жан-Луи.

– Если он и страдает, то страдает, как шлюха, вот почему.

– Не говори ерунды, – сказал Жан-Луи, – ты прекрасно знаешь, что все эти годы молодые страдали больше других.

– И когда аплодировали Гитлеру и Муссолини и плевали в спину тем, кого бросали в тюрьму?

– Разве ты не понимаешь, что они страдали, что они и сейчас страдают? – прокричал Жан-Луи. – Не понимаешь, что все, что они делают, обусловлено их страданием?

– Прекрасное оправдание, – сказал я. – Хорошо, что не все молодые похожи на тебя. Не все стали шлюхами.

– Не наша вина, если мы дошли до такого, – сказал Жан-Луи.

Он взял меня под руку и повис на мне всем телом, как делает усталый ребенок или женщина, когда просит за что-то прощения.

– И все же: почему ты называешь нас шлюхами? Мы не такие. Ты сам знаешь, как это несправедливо – называть нас шлюхами.

Он говорил плачущим голосом женщины, вымаливающей сочувствие.

– Ты собрался плакать? Ну и как же вы хотите называться?

– Ты прекрасно знаешь, что мы не виноваты, – сказал Жан-Луи.

– Вы не виноваты, – сказал я. – Если бы виноваты были только вы, думаешь, я обсуждал бы с тобой эти вещи? После войны всегда повторяется одна и та же история. Реакция молодых на героизм, на риторику жертвоприношения, на героическую смерть выражается каждый раз именно так. Знаешь, как поступают такие молодцы, как ты, из отвращения к героизму, к благородным и героическим идеалам? Они выбирают для себя протест поудобнее, протест в виде низости, распущенности и нарциссизма. Они считают себя бунтарями, blas'es, affranchis[158] нигилистами, но на самом деле они – шлюхи.

– Ты не имеешь права так нас называть! – крикнул Жан-Луи. – Эта молодежь заслуживает уважения. Как ты смеешь оскорблять ее!

– Это только вопрос определения. Я знал тысячи таких, как ты, но после другой войны. Они называли себя дадаистами или сюрреалистами, а на самом деле были всего лишь шлюхами. А после этой войны, увидишь, сколько назовутся коммунистами. Когда союзники освободят всю Европу, знаешь, что они в ней обнаружат? Массу молодых людей, разочарованных, развращенных, отчаявшихся, которые будут разыгрывать свою роль педерастов, как если бы они разыгрывали партию в теннис. После войны всегда повторяется одна и та же история. Такие парни, как ты, от пресыщенности и отвращения к героизму почти всегда находят утешение в педерастии. Принимаются разыгрывать из себя нарциссов и коридонов, чтобы доказать себе, что ничего не боятся, что они выше всех буржуазных условностей и предрассудков, что они действительно свободные люди, и не замечают, что их нарциссизм – это тоже способ представляться героями! Ха-ха-ха! Одни герои вокруг, от них шагу негде ступить! И все это под предлогом, что им отвратителен героизм!

– Ну, если все, произошедшее за эти годы, ты называешь героизмом… – сказал Жан-Луи поникшим голосом.

– А как бы ты назвал это? Что для тебя героизм?

– Ваша буржуазная трусость, вот что такое героизм, – сказал Жан-Луи.

– После пролетарских революций происходит одно и то же, – сказал я. – Такие, как ты, молодые люди полагают, что стать педерастом – это один из способов стать революционером.

– Если ты намекаешь на троцкизм, то ошибаешься, мы не троцкисты.

– Я знаю, вы даже не троцкисты, увы, – сказал я, – вы несчастные молодые люди, которым стыдно оставаться буржуа, а стать пролетариями не хватает мужества. Вы считаете, что, став педерастами, вы сразу становитесь коммунистами.

– Прекрати! Мы не педерасты, – закричал Жан-Луи, – мы не педерасты, ты понял?

– Есть много способов стать педерастом, – сказал я, – очень часто педерастия – это не более чем предлог. Хороший предлог, ничего не скажешь. Несомненно, вы найдете человека, который придумает литературную, политическую или философскую теорию, чтобы оправдать вас. Сводников в мире сколько угодно.

– Мы хотим быть свободными людьми, – сказал Жан-Луи. – Ты это называешь педерастией?

– Я знаю, – ответил я, – что ваша педерастия – это жертва на алтарь освобождения Европы.

– Ты несправедлив, – сказал Жан-Луи. – А если мы и такие, как ты говоришь, то это ваша вина. Это вы нас такими сделали. А что героического совершили вы? Хороший же пример вы нам показали! Вас хватило только на то, чтобы дать этому буффону Муссолини засадить вас в тюрьму. Почему же вы не сделали революцию, если не хотели войны?

– Война и революция – это одно и то же. И та, и другая рождают таких несчастных героев, как вы.

Жан-Луи ехидно засмеялся.

– Мы не герои, – сказал он, – нас тошнит от героев. Матери, отцы, знамена, честь, родина, слава – все это хлам. Нас называют шлюхами, педерастами, да, может, так оно и есть, может, мы даже хуже шлюх и педерастов, но нас это не волнует. Нам хорошо и так. Мы хотим быть свободными, и все. Хотим найти смысл жизни.

– Я знаю, – тихо сказал я, улыбаясь, – знаю, вы бравые парни.


Тем временем мы спустились с холма Вомеро на Пьяцца-деи-Мартири и там свернули в переулок Капелла Веккья, чтобы подняться до Калашоне. У подножия Рампа-Каприоли открывается маленькая площадь перед Капелла Веккья, скорее, большой двор, ограниченный с одной стороны осыпавшимся склоном Монте-ди-Дио, с другой – стенами синагоги и высоким фасадом дворца, где когда-то долгие годы жила Эмма Гамильтон. Вон из того окна Гораций Нельсон, уперев лоб в стекло, любовался морем Неаполя, маячащим на горизонте островом Капри, дворцами на склонах Монте-ди-Дио, зеленеющим соснами и виноградниками холмом Вомеро. А вон те окна на самом верху принадлежали леди Гамильтон. Нарядившись в костюм киприотки, или в платье женщин Науплиона, или в широкие красные шаровары девушек Эпира, или в греко-венецианские одежды острова Корфу, с волосами, убранными под голубой шелковый тюрбан, как на портрете Анджелики Кауфманн, Эмма танцевала для Горацио, а жалобный крик продавца апельсинов поднимался из пропасти зеленых и голубых переулков Кьятамоне.

Я остановился на маленькой площади перед Капелла Веккья и смотрел вверх на окна леди Гамильтон, с силой сжимая локоть Жана-Луи. Я не хотел опускать взгляд и смотретьов[159]) был рынок детей: полураздетые мальчики от восьми до десяти лет сидели перед марокканскими солдатами, которые внимательно разглядывали товар и договаривались о цене с уродливыми беззубыми женщинами, хозяйками маленьких рабов.

Подобного не случалось в Неаполе за много веков его нищеты и рабства. Все продавалось в Неаполе, но дети – никогда. На улицах Неаполя никогда не торговали детьми. Дети в Неаполе – святы. Единственное, что оставалось святым в Неаполе. Народ Неаполя – щедрый народ, самый гуманный среди всех народов, единственный в мире, где самая бедная семья вместе со своими десятью-двенадцатью детьми воспитывает сироту, взятого из приюта, и относится к нему как к святому: лучше всех одевает, лучше кормит и считает «сыном Мадонны», приносящим счастье остальным детям. В чем угодно можно было обвинить неаполитанцев, но только не в том, что они продают своих детей на улице.

А теперь на площадь Капелла Веккья в центре Неаполя, к стенам аристократических дворцов на Монте-ди-Дио, Кьятамоне, к синагоге приходили марокканские солдаты, чтобы купить за небольшие деньги неаполитанских ребятишек.

Их ощупывали, задирали им рубашки, совали длинные опытные черные пальцы в ширинки их штанишек и заключали сделку, показывая цену на пальцах.

Дети сидели вдоль стены, глядя в лица покупателей, смеялись, посасывая карамельки, но не веселились, как обычно веселятся непоседливые неаполитанские детишки, не разговаривали между собой, не кричали, не напевали, не строили рожи, не проказничали. Было видно, что они боятся. Матери или выдававшие себя за матерей костлявые накрашенные женщины цепко держали детей за руки, как бы опасаясь, что марокканец уведет малыша, не заплатив, потом брали деньги, пересчитывали и удалялись с ребенком, не отпуская его руки, а гумьер с изрытым оспой лицом и блестевшими из-под коричневой накидки глазами шел следом за ними. Я смотрел вверх, на окна Эммы Гамильтон, и не хотел опускать взгляд. Я смотрел на край голубого неба, окаймлявшего террасу дома леди Гамильтон, Жан-Луи молча стоял рядом. Я чувствовал, что он молчал не из робости передо мной: какая-то темная сила терзала его, сжимала горло и не давала говорить. Неожиданно Жан-Луи сказал:

– Мне так жаль этих детей.

Тогда я повернулся и посмотрел ему в лицо:

– Ну и подонок же ты.

– Почему подонок?

– Они вызывают у тебя жалость, да? А ты уверен, что это жалость? Может, что-то другое?

– Что, по-твоему? – сказал Жан-Луи, глядя на меня трусливым, нехорошим взглядом.

– Ты почти готов купить себе мальчика, разве не так?

– Даже если и так, тебе-то что? – сказал Жан-Луи. – Лучше я, чем марокканец. Я накормил и одел бы его, купил бы ему обувь, у него было бы все. Я сделал бы благое дело.

– А-а, так это благотворительность? – сказал я, пристально глядя ему в глаза. – Ты лицемер и подонок.

– С тобой и пошутить нельзя, – сказал Жан-Луи. – И потом, какое тебе дело, даже если я подонок и лицемер? Думаешь, ты имеешь право читать мне мораль, ты и тебе подобные? Думаешь, ты сам не подонок и лицемер?

– Конечно, я тоже подонок и лицемер, как и остальные, – сказал я, – ну и что из этого? Я хоть не стыжусь быть человеком своего времени.

– Тогда почему у тебя не хватает смелости сказать про этих детей то же самое, что ты сказал обо мне? – Жан-Луи схватил меня за руку, в его глазах блестели слезы. – Почему ты не скажешь, что они стали шлюхами, ловко воспользовавшись фашизмом, войной и разрухой? Почему не скажешь, что они – троцкисты? Ну же, давай!

– Однажды эти мальчишки станут мужчинами, – сказал я, – и, если того захочет Господь, набьют нам морду, тебе и мне, и всем остальным, таким, как мы. Набьют морду и будут правы.

– Они были бы правы, – сказал Жан-Луи, – но они этого не сделают. Когда этим мальчишкам будет двадцать, они никому не набьют морду. Они будут поступать так, как поступали мы, ты и я. Нас тоже продали, когда мы были в их возрасте.

– Мое поколение продали, когда нам было двадцать. Но не от голода, а от кое-чего похуже. От страха.

– Меня и таких, как я, продали еще когда мы были детьми, – сказал Жан-Луи, – но сегодня мы никому не бьем морду. И эти в свое время приползут и станут лизать нам ноги. А себя будут считать свободными людьми. В Европе будут жить свободные люди, вот в чем дело.

– К счастью, эти дети навсегда запомнят, что их продали от голода. И простят. А вот мы никогда не простим, что нас продали из страха.

– Не говори так. Не нужно так говорить, – сказал Жан-Луи, понизив голос и сжав мне руку. Я почувствовал, как он дрожит.

Я хотел сказать: «Спасибо, Жан-Луи, за то, что ты тоже страдаешь». Хотел сказать, что мне многое понятно, что мне жаль его, но я случайно поднял голову и увидел небо. Как же стыдно, что на свете есть такое небо. Стыдно, что небо может быть таким прекрасным, каким оно было в тот день и час. У меня по спине побежали мурашки от страха и отвращения, и причиной тому были не маленькие рабы, сидевшие под стенами Капелла Веккья, не костлявые женщины с нарумяненными лицами и не марокканские солдаты с черными сверкающими глазами и длинными цепкими пальцами, а небо, лазурное, чистое небо над крышами, над развалинами домов, над усеянными птицами деревьями. Высокое небо сурового шелка, холодной и чистой лазури, в котором море оставляло далекий и призрачный зеленый отсвет. Хрупкое и безжалостное, оно мягко изгибалось над холмами Позиллипо, где становилось красноватым и мягким, как кожа ребенка. Вдоль верхней кромки стены, у подножия которой сидели маленькие рабы, небо было еще более хрупким и безжалостным. Высокая, сужающаяся кверху стена с потрескавшейся от времени и непогоды штукатуркой, служившая фоном дворику Капелла Веккья, несомненно, имела когда-то красный цвет домов Геркуланума и Помпей, который неаполитанские художники называют «бурбонским красным». Годы, дожди и солнце смыли и выжгли яркий красный цвет, придав ему телесный оттенок, местами розовый, светлый, местами прозрачный, цвета руки на фоне горящей свечи. Может, от трещин или от зеленоватых и белесых пятен плесени, там и сям выглядывающих из-под старой штукатурки, может, от игры света, переливающегося в изменчивых бликах от движения близкого моря, или от порывов ветра-скитальца, который придает цвету разные оттенки в зависимости от направления, мне казалось, что у этой древней высокой стены есть своя жизнь, – она живая, эта телесного цвета стена, на которой проявляются все злоключения человеческого тела, начиная с розовой невинности детства и вплоть до зеленовато-желтой меланхолии угасания. Мне казалось, что стена понемногу увядала: на ней появлялись белесые, зеленоватые, желтоватые поблеклости, свойственные уже уставшему, постаревшему и испещренному морщинами человеческому телу, близкому к последнему, таинственному событию – разложению. Жирные мухи медленно бродили по стене цвета плоти и жужжали. Зрелый плод дня становился мягким, загнивал в усталом воздухе, испорченном первыми вечерними тенями, а жестокое небо Неаполя, такое чистое, такое нежное, внушало недоверие, сожаление и счастье, печальное и ускользающее. День снова умирал. И один за другим звуки, цвета, голоса и вкус моря, запах лавра и меда, которые и есть запахи и вкусы неаполитанского света, возвращались в убежище теплой ночи, как олени, лани и кабаны – в спасительную чащу.


Вдруг в этой стене открылось окно и кто-то окликнул меня по имени. Это Пьер Лиоте звал меня из окна Командного пункта марокканской дивизии генерала Гийома. Мы поднялись, и Пьер Лиоте, высокий, плечистый, ширококостный, с потрескавшейся от морозов в горах Кассино кожей на лице, вышел на лестницу встретить нас, широко распахнув объятия.

Пьер Лиоте был старым другом матери Жана-Луи, графини В. Всякий раз, приезжая в Италию, он не упускал случая провести несколько дней, а то и недель, на озере Комо, на вилле графини В., выдающемся творении архитектора Пьермарини, где Пьеру Лиоте по установившейся традиции отводили угловую комнату Наполеона, выходившую на озеро со стороны Белладжо, с кроватью, в которой Стендаль провел однажды ночь с Анджелой Пьетрагруа и где стоял маленький письменный стол из древесины акажу, за которым поэт Парини написал знаменитую поэму «День».

– Ah, que vous ^etеs beau![160] – воскликнул Пьер Лиоте, обнимая Жана-Луи, которого не видел уже несколько лет. И добавил, что в последний раз видел его, «quand il n’'etait qu’un 'Eros»[161], а теперь перед ним стоял… Я ждал, он скажет «h'eros»[162], но он вовремя спохватился и сказал «Apollon». Было время обеда, и генерал Гийом пригласил нас к столу.

Своим аполлоновым профилем, алыми губами, черными, сверкающими на чистом, белом лице глазами и сладчайшим голосом Жан-Луи произвел большое впечатление на французских офицеров. Они впервые были в Италии и впервые видели представшую перед ними мужественную красоту во всем блеске античного греческого идеала. Жан-Луи был совершенным образцом того, что итальянская цивилизация за долгие столетия культурного развития в богатстве и изысканности, физической и интеллектуальной селекции, вседозволенности и аристократической вольности выработала на ниве мужской красоты. В лице Жана-Луи любой поднаторевший в кропотливом изучении эволюции классического идеала красоты в итальянской живописи и скульптуре от XV до XIX века человек нашел бы подчиненные чувственности «мужского портрета» эпохи Возрождения благородные и меланхоличные черты итальянского, а особенно ломбардского, романтизма (Жан-Луи принадлежал к одному из самых древних и блестящих семейств ломбардской знати) начала XIX столетия, который даже в Ломбардии был романтическим и либеральным по причине своей тоски по Наполеону. Сидевшие за столом французские офицеры испытывали то же, что и Стендаль по отношению к Фабрицио дель Донго. Как и Стендаль, они не замечали, что красота Жана-Луи, как и красота Фабрицио, – это красота без самоиронии и угрызений совести.

Чудесное явление (на фоне безвкусного буржуазного интерьера) живого Аполлона, безупречного образчика классической мужской красоты было для французских офицеров приобщением к запретному таинству. Все молча созерцали Жана-Луи. С необъяснимым беспокойством я спрашивал себя, отдавали ли они себе отчет в том, что этот чудесный «призрак» из эпохи классической итальянской цивилизации в момент ее наивысшего триумфа, но уже тронутой разложением, униженной первыми признаками женской изнеженности, обескровленной исчезновением благородных чувств, сильных страстей, высоких идеалов, был воплощением тайного зла, от которого страдала большая часть европейской молодежи всех стран, победителей и побежденных, – мрачной тенденции превращать идеи свободы, столь популярные, казалось бы, среди молодых европейцев, в неудержимое стремление к чувственным удовольствиям, требования морали – в отказ от всякой ответственности, общественный и политический долг – в бесполезные интеллектуальные игры, новые пролетарские мифы – в двусмысленные мифы нарциссизма с уклоном в самобичевание. (Казалось странным, что Баррес был так же далек от Жана-Луи и его поколения, как и Андре Жид, сказавший: «Moi, cela m’est 'egal, parce que j’'ecris “Paludes”»[163].)

Прислуживавшие за столом марокканцы не отводили от Жана-Луи очарованных глаз, и я заметил, что в их взглядах поблескивало нехорошее желание. Для этих людей, пришедших из Сахары и с Атласских гор, Жан-Луи был объектом вожделения. Я втайне смеялся (я не мог не смеяться, это было сильнее меня, в конце концов, не было ничего плохого в том, чтобы посмеяться над такой странной, такой невеселой мыслью), представляя себе Жана-Луи вместе со всеми молодыми, подобными ему «героями», сидящим среди маленьких рабов на площади Капелла Веккья, подперши спиной стену из плоти, медленно погружающуюся в ночь и в угасающем свете дня неторопливо разлагающуюся, как кусок гнилого мяса.

В моих глазах Жан-Луи был одним из тех, кто, к сожалению, принадлежал к определенной элите молодого поколения этой Европы, не прошедшей чистилище, но развращенной страданием, не вознесенной, а униженной полученной свободой, – он принадлежал к поколению молодцев на продажу. Почему бы и этому поколению не быть «поколением молодцев на продажу»? Нас тоже продали еще молодыми. Судьба молодых в этой Европе – быть проданными еще молодыми прямо на улице, из страха или от голода. Иначе никак: молодые люди должны с малых лет привыкать к своей роли в жизни и в Государстве. Рано или поздно, если все пойдет своим чередом, этих юнцов продадут на улице из-за чего-нибудь похуже, чем страх или голод.

И словно под воздействием моих печальных мыслей генерал Гийом спросил меня вдруг, по какой причине итальянское правительство не только не запрещает торговлю детьми, но даже делает вид, что не знает об этом безобразии.

– И как им не стыдно! – добавил он. – Я сотни раз приказывал разогнать этих бессовестных женщин и их несчастных детей, я много раз извещал об этом итальянские власти, я лично говорил с архиепископом Неаполя, кардиналом Аскалези. Все бесполезно. Я запретил моим гумьерам прикасаться к этим мальчишкам и пригрозил расстрелом за невыполнение приказа. Но искушение для них слишком велико. Гумьер никогда не поймет, как может быть запретным то, что открыто продается на рынке. Дело итальянских властей – арестовать этих матерей-чудовищ и отправить детей в какое-нибудь специальное заведение. Я ничего больше не могу сделать.

Он говорил медленно, и было видно, что слова причиняют ему боль.

Я засмеялся. Арестовать матерей! Поместить детей в заведение! Но ведь ничего не осталось в Неаполе, во всей Европе, все пошло прахом, разрушено, уничтожено: дома, церкви, больницы, матери, отцы, дети, дяди, бабушки, братья – всему капут. Я горестно смеялся, смеялся до колик. Итальянские власти! Куча воров и негодяев, до недавнего времени они сажали бедных людей в тюрьму во имя Муссолини, теперь сажают их в тюрьму во имя Рузвельта, Черчилля, Сталина. До вчерашнего дня они командовали во имя тирании, а сегодня хозяйничают во имя свободы. Какое дело итальянским властям, что матери-чудовища продают своих детей на улице? Это стая подонков, от первого до последнего, слишком занятая лизанием пяток победителям, чтобы заниматься такими пустяками.

– Арестовать матерей? – вопрошал я. – Каких матерей? Запретить им продавать своих детей? Почему? Разве это не их дети? Разве они принадлежат государству, правительству, полиции, профсоюзам, политическим партиям? Они принадлежат матерям, и матери имеют право делать с ними что хотят. Они голодают и имеют право продавать своих детей, чтобы утолить голод. Лучше продать детей, чем съесть их. Они имеют право продать одного, двоих из десяти, чтобы накормить остальных восьмерых. И потом, какие матери? О каких матерях вы говорите?

– Не понимаю, – сказал генерал Гийом, очень удивленный, – я говорю о тех несчастных, что продают своих детей на улицах.

– Какие матери? О каких матерях вы говорите? Разве они матери? Разве это люди? А отцы? У них нет отцов, у этих детей. Разве это люди, их отцы? А мы? Разве люди мы?

– `Ecoutez, – сказал генерал Гийом, – je mе fous de vos m`eres, de vos autorit'es, de votre sacr'e pays[164]. Но дети – нет! Если в Неаполе продают детей сейчас, значит, их продавали здесь всегда. Это позор Италии.

– Нет, – сказал я, – в Неаполе никогда не продавали детей. Я никогда бы не поверил, что голод может довести до такого. Но это не наша вина.

– Вы хотите сказать, что виноваты мы? – сказал генерал Гийом.

– Нет, вы тоже не виноваты. Виноваты дети.

– Дети? Какие дети? – удивился генерал.

– Дети. Те самые дети. Вы не знаете, какие страшные чудовища эти дети в Италии. И не только в Италии, но и везде в Европе. Это они заставляют своих матерей продавать их на рынке. А знаете почему? Чтобы заработать денег, чтобы содержать любовниц и вести роскошную жизнь. Наверное, не осталось ни одного малыша в Европе, не имеющего любовниц, лошадей, автомобилей, замков и банковских счетов. Все Ротшильды. Вы не можете себе даже представить, до какой степени разложения дошли эти дети, наши дети, дети всей Европы. Конечно, никто не желает говорить об этом. Об этом запрещено говорить в Европе. Но это так. Если бы матери не продавали своих детей, знаете, что случилось бы? Эти дети ради денег продали бы своих матерей.

Все ошеломленно смотрели на меня.

– Мне не нравится, что вы так говорите, – сказал генерал Гийом.

– Ах, вам не нравится, что я говорю правду? Да что вы знаете о Европе? Где вы были до вашей высадки в Италии? В Марокко или где-то еще в Северной Африке. Что могут знать о Европе американцы и англичане? Они были в Америке, в Англии, в Египте. Что могут знать о Европе союзники, высадившиеся в Салерно? Может, они думают, что в Европе есть еще дети? Что есть еще отцы, матери, дочери и сыновья? Кучу смердящего мяса – вот что вы найдете в Европе, когда освободите ее всю. Никто не хочет говорить об этом, никто не хочет слушать, но это правда. Куча смердящего мяса – вот что такое Европа.

Все молчали, генерал Гийом смотрел на меня в упор своими мутными глазами. Ему было жаль меня, ему не удавалось скрыть своей жалости ко мне, ко многим другим, ко всем остальным, таким, как я. Такое случалось впервые, чтобы победитель, враг, сочувствовал мне и всем остальным, таким, как я. Но генерал Гийом был француз, он был европеец, европеец, как и я, и его город где-то во Франции был разрушен, его дом тоже превращен в развалины, его семья тоже жила в страхе и ужасе, его дети тоже голодали.

– К несчастью, – сказал генерал после долгой паузы, – не только вы так говорите. Архиепископ Неаполя, кардинал Аскалези, говорит то же, что и вы. В Европе должны были случиться страшные вещи, если вы до такого дошли.

– В Европе ничего не случилось, – сказал я.

– Ничего? – воскликнул генерал Гийом. – А голод, бомбардировки, расстрелы, убийства, террор, горе – все это ничто для вас?

– О, все это ничто, – сказал я, – это смешные вещи – голод, бомбардировки, расстрелы, концентрационные лагеря. Все это чепуха, старые сказки. Мы в Европе знакомы с этим веками. И уже привыкли, пожалуй. Не это довело нас до такого.

– Тогда что же? – спросил генерал Гийом чуть охрипшим голосом.

– Шкура.

– Шкура? Какая шкура?

– Шкура, – ответил я, понизив голос, – наша шкура, эта проклятая шкура. Вы даже не представляете, на что способен человек, на какой героизм и на какую подлость он готов, чтобы спасти свою шкуру. Вот эту, эту вот мерзкую шкуру, видите? (Сказав это, я оттянул двумя пальцами кожу на тыльной стороне ладони и поводил ею из стороны в сторону.) Когда-то люди страдали от голода, пыток и самых страшных мучений, они убивали и умирали, страдали и заставляли страдать других во имя спасения души, ради спасения души своей и души ближнего. Люди были способны на великие дела и на великие подлости ради спасения души. Не только своей собственной, но и души ближнего. Сегодня терзаемые и терзающие, убиенные и убивающие люди совершают вещи удивительные и омерзительные, но уже не во имя спасения своей души, а для спасения собственной шкуры. Считается, что они борются и страдают во имя спасения души, на самом деле они борются и страдают ради собственной шкуры, только ради собственной шкуры. Все остальное не в счет. И героями сегодня становятся ради никчемной вещи! Ради дрянной вещи. Человечья шкура – дрянная вещь. Смотрите. Это же мерзость. Подумать только, в мире полно героев, готовых отдать жизнь за такую дрянь!

– Tout de m^eme…[165] – сказал генерал Гийом.

– Вы не можете отрицать, что по сравнению со всем остальным… Сегодня в Европе продается все: честь, родина, свобода, справедливость. Вы должны признать, что продавать своих детей – это безделица.

– Вы – честный человек, – сказал генерал Гийом, – вы не продали бы своих детей.

– Кто знает… – ответил я тихо. – Речь идет не о том, чтобы оставаться честным человеком, и совершенно неважно, порядочен ты или нет. Дело не в личной честности. Дело в том, что именно наша цивилизация, цивилизация без Бога, принуждает людей так ценить собственную шкуру. Сегодня в цене только шкура. Ведь нет ничего более надежного, осязаемого, бесспорного. Это единственное наше достояние, единственное, чем мы владеем. Самая преходящая, самая смертная вещь на свете. Только душа бессмертна, увы! Но что она стоит, душа? Ничто не стоит так дорого, как шкура. Все сделано из человечьей шкуры. Даже войсковые знамена – из человечьей шкуры. Но теперь не сражаются за честь, свободу, справедливость. Теперь дерутся за шкуру, за эту вонючую шкуру.

– Вы не продали бы своих детей, – повторил генерал и посмотрел на тыльную сторону своей ладони.

– Кто знает, – сказал я, – если бы у меня был ребенок, может, я продал бы его, чтобы купить американских сигарет. Нужно быть людьми своего времени. Когда ты подонок, нужно быть подонком до конца.


III «Парики» | Шкура | V Дитя Адамово