home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add

реклама - advertisement



3

Тишину сна прорезал надрывный механический вой. Фрэнк попытался укрыться от него, забравшись глубже в прохладную тьму, где еще плавала дымка увлекательного сна, но противное нытье не отставало и наконец заставило выпучить глаза.

Был двенадцатый час субботнего утра. Разламывалась голова, в ноздри будто забили резиновые пробки; вялая весенняя муха ползала внутри мутного стакана на полу рядом с бутылкой, где виски осталось на донышке. Лишь после этих открытий стали припоминаться события ночи: до четырех утра он квасил и обеими руками методично скреб голову, убежденный, что заснуть не сможет. И лишь потом сосредоточившийся мозг растолковал происхождение звука: выла ржавая газонокосилка, которую требовалось смазать. На заднем дворе кто-то стриг траву, что Фрэнк обещал сделать еще в прошлые выходные.

Он с трудом сел, нащупал халат и провел языком по ссохшемуся нёбу. Потом встал и, сощурившись, глянул в яркое окно. В мужской рубашке и просторных штанах Эйприл взад-вперед волохала раздолбанную косилку, а следом за ней скакали дети с пригоршнями срезанной травы.

В ванной с помощью холодной воды, зубной пасты и бумажных салфеток Фрэнк оживил рабочие части головы, вновь обретя способность поглощать кислород и до некоторой степени управлять мимикой. А вот руки реанимации не подлежали. Опухшие и белые, они выглядели так, словно из них безболезненно удалили кости. Команда «Сжаться в кулак!» заставила бы их хозяина рухнуть на колени и тихонько завыть. Вид пальцев с обгрызенными ногтями, которым еще никогда не удавалось отрасти, вызывал желание до крови исколотить их о раковину. Вспомнились руки отца, и тогда память услужливо подсказала, что до внедрения косилки, головной боли и яркого света сон был о давнем безмятежном покое. В нем присутствовали оба родителя, и Фрэнк слышал голос матери: «Не буди его, Эрл, пусть еще поспит». Больше ничего не вспоминалось, а потом сон окончательно растаял, едва не заставив расплакаться от своей нежности.

Родители умерли несколько лет назад, и Фрэнка иногда тревожило, что он плохо помнит их лица. Без помощи фотографа память представляла отца в виде нечеткой лысой головы с густыми бровями и ртом, навеки искривленным досадой или раздражением, а мать — очками без оправы, сеточкой для волос и робким мазком губной помады. Оба помнились вечно усталыми. Утомленные воспитанием двоих сыновей, к моменту рождения Фрэнка они были далеко не первой молодости и неуклонно уставали все больше и больше, пока окончательно не выдохлись и умерли одинаковой легкой смертью во сне, один через полгода после другого. Однако отцовские руки помнились только сильными, и время с забывчивостью не могли замутнить их образ.

Вот одно из ранних воспоминаний: «Ну-ка разожми!» Ему протягивают огромный, до дрожи сжатый кулак, но отчаянные попытки двумя руками отогнуть хотя бы один палец ни разу не увенчались успехом и лишь порождали отцовский смех, эхом отражавшийся от кухонных стен. Он завидовал не только силе, но уверенности и чуткости его рук, наделявших аурой великолепия любой предмет: скрипучую ручку коммивояжерского портфеля свиной кожи, рукоятки всех столярных инструментов, волнующе опасные приклад и курок дробовика. Ты будто сам чувствовал, каково держать их в руках. Когда Фрэнку было лет пять-шесть, его особенно притягивал портфель, по вечерам стоявший в полутемной прихожей; иногда после ужина мальчик отважно подбирался к нему и представлял, что владеет этой драгоценностью. Ах, какой он великолепный и гладкий, как невероятно толста его ручка! Тяжеленький (ух ты!), но как легко он покачивался возле отцовской ноги! Лет десяти-двенадцати Фрэнк познакомился с плотницким инструментом, но эти воспоминания лишены приятности. «Нет-нет, сынок! — Отец перекрикивал визг мотопилы. — Ты загубишь инструмент! Неужто сам не видишь? Так нельзя!» Стамеска, долото, коловорот или другое твердолобое орудие, столярничавшее в поте лица, изымалось из неумелых рук и зависало в воздухе для подробного осмотра на предмет повреждений. Затем следовала лекция о надлежащем обращении с инструментом, подтвержденная мастерской демонстрацией (во время которой мелкие стружки золотинками цеплялись за волосатые руки), но чаще слышались вздох человека на краю терпения и тихие слова: «Ладно. Ты уж лучше иди отсюда». В столярной мастерской каждый раз все так и заканчивалось, и по сию пору Фрэнк чувствовал себя униженным, когда вдыхал желтый запах опилок. Испробовать дробовик, слава богу, не довелось. К тому времени, когда Фрэнк достаточно подрос, чтобы сопровождать отца в его все более редких охотничьих вылазках, хроническое разногласие между ними давно уже исключило подобную возможность. Старику в голову не приходило позвать с собой сына, а Фрэнк, который переживал период мечтаний о товарняке, даже не помышлял о таком приглашении. Что за радость сидеть в луже, чтобы настрелять кучу уток? Кому, скажите на милость, интересно возиться с дурацкими инструментами? А главное, кто захочет стать квелым коммивояжером, который разгуливает с портфелем, набитым скучными каталогами, и строит из себя важную шишку, а сам целыми днями рассусоливает о счетных машинах перед сборищем тупых приказчиков, дымящих сигарами?

Но и тогда, и после, и даже во времена бунтарства на Бетьюн-стрит, когда папаша уже превратился в сварливого старого дурня, клевавшего носом над «Ридерс дайджест», Фрэнк верил, что в руках отца живет нечто прекрасное и неповторимое. Даже на смертном одре, когда высохший и ослепший Эрл Уилер лишь квохтал («Кто здесь? Фрэнк? Это Фрэнк?»), хватка его сухих рук была по-прежнему уверенной, а когда наконец они расслабленно замерли на больничной койке, то все равно выглядели сильнее и красивее, чем руки его сына.

— Да уж, мозгоправы прибалдели бы от меня, — криво усмехался Фрэнк в беседах с друзьями. — Нет, точно, одних отношений с папашей, не говоря уж про матушку, хватило бы на целый учебник. Ну прям тебе гнездилище психов!

И все-таки, когда ему было тревожно и одиноко, вот как нынче, он радовался, что может наскрести в себе толику искренней любви к родителям. Пусть жизнь складывалась не так уж просто, некогда в ней хватало покоя для приятных мечтаний, благодаря которым его душевное здоровье было гораздо крепче жениного. Если уж ему психиатры возрадуются, бог знает, каким пиршеством для них станет Эйприл.

В ее скудных рассказах о родителях ничто не вызывало его сочувствия, словно в романах Ивлина Во.[8] Неужели такие люди и вправду бывают? Он видел их лишь как мерцающую картинку из двадцатых годов: Повеса и Ветреница, загадочно богатые, беспечные и жестокие; посреди Атлантики обвенчанные капитаном корабля, они разбежались менее чем через год после рождения единственного ребенка.

— Кажется, прямо из роддома мать отвезла меня к тете Мэри, — рассказывала Эйприл. — По-моему, до пяти лет я жила у нее, потом была пара других теток или каких-то подруг, а уж затем я попала к тете Клер.

Еще она поведала, что в тысяча девятьсот тридцать восьмом году отец застрелился в номере бостонского отеля, а через несколько лет, после долгого заточения на Западном побережье в лечебнице для алкоголиков, умерла мать. Вот и весь рассказ.

— Ничего себе! — сказал Фрэнк, когда невыносимо жаркой летней ночью впервые услышал эту историю (он грустно покачал головой, но и сам не знал, что его гложет: сочувствие несчастью или зависть к судьбе, драматизмом сильно превосходящей его собственную). — Наверное, тетка заменила тебе мать, да?

Эйприл пожала плечами и чуть скривила рот, приняв «крутой вид», который позже ему так не нравился.

— Ты про какую тетку? — спросила она. — Мэри и других я почти не помню, а Клер всегда ненавидела.

— Да перестань! Как ты можешь так говорить? Ненавидела! Может, сейчас тебе так кажется, но в те годы наверняка она внушала тебе… ну, там, любовь, чувство защищенности и все такое…

— Значит, не внушала. Подлинная радость была, когда меня навещал кто-нибудь из родителей. Вот их я любила.

— Но они же почти никогда не приезжали! При таком раскладе даже не почувствуешь, что они вообще есть. Как же их любить?

— А вот любила и все.

Эйприл стала собирать в шкатулку разложенные на кровати вещицы: свои фото в разные годы на разных лужайках, где она снята с кем-нибудь из родителей; миниатюрный портрет матери; пожелтевший снимок в кожаной рамке — высокие, элегантные мать и отец стоят под пальмой, внизу надпись «Канн, 1925»; мамино обручальное кольцо; медальон с локоном бабушки с маминой стороны; белую пластмассовую лошадку размером с брелок, красная цена которой два цента, но которую сберегали все эти годы, потому что «ее подарил отец».

— Ладно, бог с ним, — согласился Фрэнк. — Возможно, они казались романтичными и прочее, этакими ослепительными красавцами и все такое. Я не о том, я про любовь.

— Так и я про любовь. Я их очень любила. Эйприл защелкнула шкатулку. Грустное молчание было таким долгим, что, казалось, тема закрыта. Для себя Фрэнк ее закрыл — во всяком случае пока. Для спора ночь была слишком жаркой. Но выяснилось, что Эйприл просто тщательно подбирала слова, которые точно выразят ее мысль. Она заговорила и стала так похожа на девочку с фотографии, что Фрэнк устыдился.

— Я любила их одежду, — сказала Эйприл. — Любила, как они говорят. Любила их рассказы о жизни.

После этого ничего не оставалось, как обнять ее; Фрэнка переполнила жалость к убогим сокровищам, и он дал себе клятвенное обещание (которое вскоре нарушит) никогда ее не обижать.

Подсыхающее молочное пятнышко и крошки — вот и все следы детского завтрака, все остальное в кухне сияло идеальной недомашней чистотой. Фрэнк решил, что сейчас выпьет кофе, оденется и отберет у жены косилку (если потребуется, силой), дабы утро обрело хоть какое-то равновесие. Все еще небритый и в халате, он возился с рукоятками электроплиты, когда на подъездной аллее затарахтел «универсал» миссис Гивингс. Фрэнк хотел спрятаться, но было поздно. Сквозь сетчатую дверь гостья его уже заметила, а Эйприл помахала ей с дальнего конца лужайки и продолжила косьбу. Попался. Пришлось с гостеприимным видом встать в дверях. И чего эта баба не дает им покоя?

— Я на минутку! — крикнула миссис Гивингс, шатаясь под тяжестью промокшей картонной коробки с землей и дрожащим растением. — Просто решила завезти вам очиток для того лысого пятачка на вашей аллее. Ну не стойте же столбом!

Фрэнк неловко изогнулся и, придерживая ногой дверь, перехватил у нее коробку.

— Держу, — улыбнулся он, оказавшись почти вплотную к ее напряженному, обсыпанному пудрой лицу.

Миссис Гивингс' всегда выглядела так, будто красилась в лихорадочной спешке, желая поскорее развязаться с этим глупым занятием. Она вечно куда-то спешила, эта пятидесятилетняя аккуратная женщина с продубленным лицом, в глазах которой светилась фанатичная вера в необходимость быть занятой делом. Даже когда она стояла, в линии ее плеч и складках свободной, наглухо застегнутой одежды угадывалась кинетическая энергия; садилась она всегда только на краешек жестких стульев, а представить ее в лежачем положении, и тем более спящей, когда лицо отдыхает от фальшивых улыбок, смешков и светских мин, было просто невозможно.

— По-моему, это именно то, что требуется, — говорила миссис Гивингс. — Раньше вы имели дело с этим сортом? Увидите, это идеальный покров даже для кислых почв.

— Ладно, — сказал Фрэнк. — Чудесно. Большое спасибо, миссис Гивингс.

Еще два года назад она просила называть ее Хелен, но язык не поворачивался обратиться к ней по имени. Обычно Фрэнк решал проблему тем, что никак ее не называл, компенсируя нехватку обращения дружескими улыбками и кивками, и миссис Гивингс привыкла в их разговорах тоже обходиться местоимениями. Казалось, ее глазки только сейчас заметили тот факт, что жена стрижет траву, а муж в халате слоняется по кухне. Хозяин и гостья одарили друг друга необычно широкими улыбками. Фрэнк ногой захлопнул сетчатую дверь и перехватил выскальзывающую из рук коробку, из которой песочная струйка вытекала на его голую лодыжку.

— И что нам с этим… делать? — спросил он. — В смысле, как выращивать и все такое.

— Ничего делать не надо. Первое время чуть-чуть поливайте, и он разрастется. Этот сорт очень напоминает молодило, но у того прелестные розовые цветки, а у этого желтые.

— Понятно, молотило.

Миссис Гивингс поведала еще массу сведений о растениях, а Фрэнк кивал и, прислушиваясь к стрекоту и вою косилки, мечтал, чтобы гостья поскорее убралась.

— Здорово, — встрял он, когда та на секунду смолкла. — Огромное спасибо. Может… кофе?

— Ой, нет-нет, благодарю! — Миссис Гивингс отскочила, словно ей предложили воспользоваться засморканным платком. Из безопасного удаления она послала деланую улыбку, показав все свои лошадиные зубы. — Пожалуйста, передайте Эйприл, что пьеса нам очень понравилась… нет, я сама скажу.

Вытянув шею, она сощурилась от солнца и, прикинув расстояние, какое надо преодолеть ее кличу, заголосила:

— Эйприл! Эй-при-ил! Я хотела сказать, что пьеса нам понравилась!

Через секунду косилка смолкла, и далекий голос Эйприл спросил:

— Что?

— Говорю, ПОНРАВИЛАСЬ! ПЬЕСА! Услышав слабый отклик: «А-а… спасибо, Хелен!» — миссис Гивингс распустила лицо и повернулась к хозяину, который все еще неуклюже держал коробку.

— У вас ужасно талантливая жена. Не передать, какое мы с Говардом получили наслаждение.

— Что ж, приятно. Хотя общее мнение о спектакле не слишком высокое. В смысле, большинству не понравилось.

— О нет, очаровательная постановка! Правда, ваш приятель с Холма… мистер Крэндалл?.. не вполне подходит на роль, но в остальном…

— Кэмпбелл. Не думаю, что он был хуже других, да и роль очень трудная.

Фрэнк всегда чувствовал необходимость защитить друга от миссис Гивингс, которая считала, что все обитатели Революционного Холма заслуживают в лучшем случае тактичной снисходительности.

— Наверное, вы правы. Странно, что миссис Крэндалл… или как ее, Кэмпбелл?.. не играла. Хотя куда ей, с такой-то кучей детей.

— Она работала за кулисами. — Фрэнк старался развернуть коробку так, чтобы песок не тек или хотя бы тек в другое место. — И вообще, очень помогла во всем.

— Конечно, конечно, ведь она такая отзывчивая работяга! Что ж, не буду вас отвлекать.

Миссис Гивингс бочком двинулась к машине. Наступил момент для фразы «Ах да, еще одно, пока не забыла». Она звучала почти всегда, и это «еще одно» оказывалось тем, ради чего мадам приехала. Сейчас она была в явном замешательстве, говорить или нет, а потом лицо ее отразило решение: в данных обстоятельствах лучше не надо. Чем бы «еще одно» ни было, ему придется подождать.

— Ну ладно. Я просто в восторге от дорожки, которую вы сделали на лужайке.

— Спасибо. Вообще-то я только начал.

— О, я понимаю, ведь это тяжелая работа.

Затем миссис Гивингс нежно пропела: «По-ка!» — забралась в «универсал» и укатила прочь.

— Мамочка, смотри, что у папы! — закричала Дженифер. — Это миссис Гивингс привезла!

— Цветы, — прокомментировал четырехлетний Майкл и уточнил: — Цветы, что ли?

Дети бежали по скошенной траве, а Эйприл, которая волокла за собой косилку и через оттопыренную губу сдувала с лица намокшие пряди, тяжело замыкала строй. С незнакомой прямолинейностью ее вид заявлял, что она всю жизнь мечтала быть практичной домохозяйкой, а любовь в ее понимании — это когда муж хоть изредка подстригает траву, а не дрыхнет весь день напролет.

— Сыплется, пап, — подсказала Дженифер.

— Знаю. Помолчите секунду. Может, скажешь, что я должен делать с этой мурой? — спросил Фрэнк, не глядя на жену.

— Откуда я знаю? А что это?

— Хрен его знает. Какое-то молотило.

— Что?

— Нет, погоди. Оно вроде как молотило, только розовое вместо желтого. Или наоборот. Я думал, ты разбираешься.

— С чего ты взял? — Эйприл сощурилась на растение и потрогала его мясистый стебель. — Она не сказала, зачем это?

В памяти зиял провал.

— Сейчас… Оно зовется «охнарик»… Нет, «окурок»… точно, «окурок». — Фрэнк облизал губы и перехватил коробку. — Идеален для кислой почвы. Что-нибудь говорит?

Дети переводили выжидательный взгляд с одного родителя на другого, но в глазах Дженифер засветилась тревога.

Эйприл сунула руку в карман штанов.

— Для чего идеален? Ты что, даже не спросил у нее? Растение в коробке затряслось.

— Слушай, не заводись. Я еще кофе не пил и…

— Отлично. И что я должна делать с этой хреновиной? А что сказать, когда увижусь с дарительницей?

— Говори что хочешь! Можешь посоветовать ей для разнообразия не приставать к людям!

— Папа, не кричи! — Дженифер в зазелененных кроссовках пританцовывала, всплескивала руками и готовилась заплакать.

— Я вовсе не кричу! — В голосе Фрэнка слышалось невероятное возмущение наветом.

Дочь притихла и сунула в рот большой палец; взор ее затуманился, а Майкл цапнул себя за ширинку и недоуменно попятился.

Вздохнув, Эйприл отбросила с лица прядь.

— Ладно, снеси пока в погреб, что ли. Чтоб глаза не мозолило. И оденься. Пора обедать.

В погребе Фрэнк шваркнул коробку на пол и пинком отправил ее в угол, больно ушибив палец.

В старых армейских штанах и рваной рубахе он полдня трудился над устройством каменной дорожки. Идея была в том, чтобы соорудить длинную извилистую тропу от дороги к парадной двери и тем самым избавить гостей от необходимости входить в дом через кухню. Поначалу, в прошлые выходные, затея казалась нетрудной, но уклон пошел круче, и стало ясно, что плоские камни не годятся. Надо было выкладывать ступени, для чего понадобились валуны примерно равной толщины и ширины, которые приходилось выковыривать из лесистого обрыва за домом, а затем на трясущихся ногах переть с ними к лужайке. Каждая ступень требовала себе ямку, но сволочная земля была каменистой — чтобы углубиться на штык, уходило десять минут. Все это стало казаться бессмысленной и неблагодарной работой, от которой мгновенно устаешь, делаешься неловким и раздражительным, ибо результата не видно, а лишь кажется, что промучаешься все лето.

Однако, преодолев начальную одышку и головокружение, Фрэнк стал получать удовольствие от ноющих мышц, собственного пота и запаха земли. По крайней мере, это мужская работа. Присев на корточки передохнуть, с высоты лесного склона он видел свой дом, который выглядел так, как и надлежит выглядеть дому в чудный весенний денек, — на травяном ковре безмятежно расположилось хрупкое белое святилище, где обитают любовь, жена и дети. Жмурясь от значимости этой мысли, Фрэнк с приязнью поглядывал на свои худощавые ноги, напружинившиеся под старым хабэ, и свешенные с колен измазанные руки с набухшими венами (возможно, уступающие рукам отца, но тем не менее весьма умелые и сноровистые). Голова его гудела от натуги и ликования, когда он (мужик!) выворачивал камень из кишащей личинками норы и тот опрокидывался на вздрогнувшую гнилую листву и катился вниз по склону. Потом Фрэнк вновь приседал перед камнем и, закряхтев, взваливал его себе на колени, подтягивал к груди и укладывал в нежную колыбель рук; обогнув дом, белым пятном маячивший перед его остекленевшим взором, он выходил на солнцепек лужайки и, спотыкаясь на мягкой траве, брел к дорожке, где ронял камень, готовый и сам рухнуть сверху обессиленной кучей.

— Мы твои помощники, правда? — сказала Дженифер.

Они с Майклом сидели неподалеку на травке. Солнце золотило их светлые макушки, а майкам придавало ослепительную белизну.

— Правда.

— Ты же любишь, когда мы с тобой, да?

— Конечно, милая. Близко не подходите, а то завалите ямку.

Лопатой с длинным черенком он стал углублять яму, наслаждаясь ритмичным чирканьем лезвия о зарывшийся в землю камень.

— Пап, почему от лопаты искры летят? — спросил Майкл.

— Потому что она ударяется о камень. Если стукнуть железом по камню, высекается искра.

— Почему ты не выкопаешь камень?

— Это я и хочу сделать. Отойди, а то еще поранишься. Наконец камень поддался; Фрэнк его вынул и, встав на колени, рукой выгреб песчаную мелочь из ямы, которая теперь стала нужной формы и глубины. Затем уложил и плотно прикопал валун — еще одна ступенька была готова. Перед глазами мельтешил прозрачный рой мошкары.

— Пап, почему мама спала на диване? — спросила Дженифер.

— Не знаю. Наверное, ей так захотелось. Сидите здесь, а я пойду за следующим камнем.

Бредя в лесок, Фрэнк поразмышлял над своим ответом и пришел к выводу, что это был лучший из возможных вариантов: и честно, и тактично. Просто ей так захотелось. Может, это была единственная причина? Разве когда-нибудь ее поступки имели другие мотивы — менее эгоистичные и более сложные?

— Я люблю тебя, когда ты милый, — однажды, еще до свадьбы, сказала она, чем привела его в ярость.

— Не говори так! Нельзя кого-то «любить» за то, что он «милый». Это все равно что сказать: «А что я буду с этого иметь?» — (Глубокой ночью они стояли посреди Шестой авеню; он отодвинул ее от себя, но крепко держал за талию, просунув руки в тепло ее верблюжьего пальто.) — Пойми, ты должна решить: любишь ты меня или нет.

Что ж, она решила. На Бетьюн-стрит было легко сделать выбор в пользу любви, в пользу того, чтобы гордо разгуливать голышом по испятнанной утренним солнцем квартире, где на полу циновки, а на стенах французские плакаты, приглашающие в путешествие, где самодельные стулья и книжный шкаф, сколоченный из планок ящиков, где половина прелести любовного романа в том, что он похож на супружество, а после визита в ратушу и церемонии сдачи ключей однокашниками половина прелести супружества в том, что оно похоже на любовный роман. Она решила в пользу всего этого. А почему нет? Ведь это была ее первая любовь, а другой она просто не знала. Даже с точки зрения практической выгоды все это имело неоспоримую привлекательность: она была избавлена от жерновов разочарования, которых не миновала бы средних способностей и темперамента выпускница театральной школы; теперь же она могла мило изнывать на подставочной конторской службе («Это лишь пока муж не найдет работу по вкусу»), сберегая всю энергию для оживленных обсуждений книг, фильмов и чужих недостатков, для примерки новых причесок и моделей недорогой одежды («Тебе вправду нравятся эти сандалии или они чересчур богемные?») и для долгого неспешного возлежания в двуспальной кровати. Но даже тогда она была готова к немедленному бегству, была готова сорваться, если вдруг этого захочет или что-нибудь пойдет наперекосяк («Не смей так со мной разговаривать, иначе я уйду. Я не шучу»).

Серьезное осложнение не заставило себя ждать. Первая беременность Эйприл на семь лет опередила их план семьи из четырех человек. Знай Фрэнк жену лучше, он догадался бы, как она воспримет проблему и что надумает предпринять. Но он был в полном неведении, когда чадящим маршрутным автобусом они возвращались от врача. Эйприл смотрела в сторону, ее вскинутая голова говорила о том, что она потрясена, не верит в случившееся, злится, обвиняет — это могло быть и тем, и другим, и третьим, или всем вместе, или чем-то иным, поди знай. Прижатый к ней толпой, взмыленный Фрэнк, на лице которого застыла отважная улыбка, старался подобрать нужные слова, но в мозгу свербила только одна мысль: все как-то неправильно. Пусть новость о зачатии досадна, а не радостна, но ведь она касается обоих, правда? И не предполагает, что жена будет воротить морду, ведь так? Неправильно, если муж егозит и заискивает, сыплет шуточками и пожимает ей ручку, лишь бы вернуть ее внимание, словно боится, что при первом же серьезном жизненном затруднении она растает как дым. Так в чем дело, черт подери?

Все разъяснилось только через неделю, когда Фрэнк вернулся домой и увидел, что Эйприл, сложив руки на груди, с отсутствующим взглядом расхаживает по квартире, причем на лице ее застыло недвусмысленное выражение, означавшее, что она приняла кое-какое решение и не потерпит вздорных возражений.

— Выслушай меня, Фрэнк. Постарайся не перебивать и просто слушай.

Странно придушенным голосом она монотонно, словно текст был многажды отрепетирован без учета люфт-пауз, поведала о девушке из театральной школы, которая из собственного опыта знала абсолютно безотказный способ спровоцировать выкидыш. Проще некуда: дожидаешься конца третьего месяца, берешь стерилизованную клизму, немного кипяченой воды и очень осторожно…

Уже набирая в грудь воздух для ора, Фрэнк знал, что ему претит не сама идея (хотя, видит бог, в ней мало приятного), а то, что Эйприл все сделала тайком: разыскала эту девку, выведала способ, купила клизму и отрепетировала речь; о нем же если и вспоминали, то лишь как о возможной помехе в задумке, источнике нудных возражений, которые надо убрать, чтобы все прошло как по маслу. Вот что было нестерпимо, вот что придало его голосу гневную дрожь:

— Умоляю, не будь идиоткой! Что, хочешь угробить себя? И слушать не желаю!

Эйприл терпеливо вздохнула:

— Ладно, можешь не слушать. Я сказала лишь потому, что рассчитывала на твою помощь. Видимо, зря.

— Теперь ты слушай меня. Если ты это сделаешь… если ты… богом клянусь, я…

— Ты — что? Бросишь меня? Это угроза или награда?

Склока длилась всю ночь, они шипели, толкались, роняли стулья; скандал перетек в коридор и вылился на улицу («Пошел прочь! Отвали!»). Бойцов прибило к высокой сетчатой ограде береговой свалки, где схватка продолжалась до тех пор, пока публика в виде пьяного ханыги не заставила их поплестись домой. То ощущение страха и стыда Фрэнк помнил даже сейчас, когда привалился к стволу дерева, отгоняя надоедливую мошкару. Его спасло то, что на другой день он победил; только благодаря этому сейчас он мог выкорчевать очередной камень, проследить за его кувырканьем по склону и самому спуститься уверенной походкой человека, обладающего достоинством и самоуважением. На другой день Эйприл, рыдая в его объятиях, позволила себя отговорить.

— Знаю, знаю, ты прав, — шептала она, прижавшись к его груди. — Прости меня. Я тебя люблю. Мы назовем его Фрэнк, он поступит в университет, у него все будет. Я обещаю, обещаю.

Сейчас казалось, что никогда уже не было столь убедительного доказательства (если вообще оно требовалось) его самости: он обнимал укрощенную, покорную девушку, которая обещала выносить его ребенка, и приговаривал: «Милая моя, хорошая». Приседая от тяжести, Фрэнк оттащил камень к дорожке, сбросил ношу и, отерев в кровь сбитые руки, вновь взялся за лопату; крики и щебетание детей изводили, точно комариное зуденье.

«А ведь я не хотел ребенка, — думал он, ритмично втыкая лопату в землю. — Вот что самое паршивое. Он был нужен мне ничуть не больше, чем ей». Может, именно с тех пор все в его жизни стало чередой того, что на самом-то деле ему было не нужно? Сначала поступил на безнадежно скучную работу, чтобы доказать свою ответственность семьянина; затем переехал в непомерно дорогую стильную квартиру, дабы проявить свою зрелую веру в основополагающую роль упорядоченности и достатка; потом завел второго ребенка — как свидетельство того, что рождение первого не было ошибкой; далее купил дом в провинции, потому что это было следующим логическим шагом, и он доказал себе, что способен его предпринять. Он все время что-то доказывал и лишь по этой причине был женат на женщине, которая как-то умудрилась загнать его в вечную оборону, любила его лишь хорошим, жила по своим прихотям и, что самое противное, в любое время дня или ночи могла вдруг бросить его. Вот так все просто и нелепо.

— Пап, ты опять бьешь по камню?

— Нет, теперь корень попался. Думаю, сойдет, он глубоко. Отойдите-ка, я уложу камень.

Встав на колени, Фрэнк перевалил камень на место, но тот не лег — шатался и выпирал дюйма на три.

— Неровно, пап.

— Вижу, малыш. — Кряхтя, Фрэнк вытащил камень обратно и попытался лопатой обрубить корень. Но было несподручно, и древесный хвост оказалась прочным, как хрящ. — Милая, я же просил близко не подходить. Ты сыплешь землю.

— Я же помогаю тебе, пап.

На лице Дженифер обозначились удивление и обида; похоже, она собралась заплакать. Фрэнк постарался, чтобы голос его звучал тихо и мягко:

— Слушайте, ребятки, шли бы вы играть в другое место. В вашем распоряжении весь двор. Ну, давайте. Понадобится помощь, я вас кликну, лады?

Но через минуту дети вернулись и, тихонько переговариваясь, опять сели слишком близко. От натуги кружилась голова, пот ел глаза, когда Фрэнк расставил ноги над ямой и, ухватив лопату, как лом, принялся долбить по корню. Разверзлась рана, обнажив белую сочную мякоть, но жилистая змеюка не поддавалась, и ребятишки хихикали каждый раз при звонком отскоке лопаты. Колокольчики смеха, нежная, как лепестки тюльпана, кожа, золотистые головенки, хрупкие, словно яичная скорлупа, составляли жуткий контраст с железом, вгрызавшимся в пружинистую плоть. Именно это и сыграло злую шутку со зрением Фрэнка: когда в очередной раз лезвие ринулось вниз, на долю секунды показалось, что в яме мелькнула белая кроссовка Майкла. Едва звякнула отброшенная лопата, Фрэнк понял, что ничего не было (но могло быть, вот в чем штука!), однако бешенство заполонило его мгновенно; когда он сграбастал сына за ремень, развернул к себе спиной и что есть мочи ладонью дважды врезал по маленькой заднице, его изумили собственная рьяность и оглушительный рев: «Пошли вон! Кому сказано!»

Обеими руками держась за попку, Майкл боком отскочил в сторону; горе его было так внезапно и глубоко, что после первого потрясенного взвизга он пару секунд не мог издать ни звука. Глаза его зажмурились, рот перекосился и застыл в попытке глотнуть воздух, а потом из него вырвался долгий пронзительный вой боли и унижения. Дженифер вытаращилась на брата и судорожно вздохнула, лицо ее задергалось, сморщилось, и она тоже заплакала.

— Язык уж устал повторять! — размахивал руками Фрэнк. — Сказано было: не подходить, иначе нарветесь! Говорил я вам? Говорил? Все, убирайтесь отсюда! Оба!

Понукать не требовалось. В слезах дети побрели прочь, бросая на отца взгляды, в которых читался безграничный укор. Фрэнк был готов кинуться следом и просить прощения, он сам едва не плакал, но заставил себя взять лопату и вновь долбануть по корню. Мозг его беспокойно сочинял оправдания и услужливо подтасовывал факты: «Черт, я же десять раз предупредил! Надо же, сунулся прямо под лопату! Еще чуть-чуть, и, ей-богу, остался бы без ноги…»

Обернувшись, он увидел, что из кухни вышла Эйприл; дети к ней подбежали и ткнулись мордашками в ее колени.


предыдущая глава | Дорога перемен | cледующая глава