на главную | войти | регистрация | DMCA | контакты | справка | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


моя полка | жанры | рекомендуем | рейтинг книг | рейтинг авторов | впечатления | новое | форум | сборники | читалки | авторам | добавить

реклама - advertisement



ГЛАВА 12

В следующие одиннадцать лет, восемь месяцев, двадцать три дня, четырнадцать часов и восемнадцать минут Луиза и Леон не виделись и ничего не слышали друг о друге. Леон Лё Галль держал своё неданное обещание и никогда, ни разу не приближался к банку Франции, не предпринимал бессмысленных поездок на метро и не слонялся без дела по бульвару Сен-Мишель.

Правда, было неизбежно, что по утрам он шёл на работу, а вечером снова домой, и по дороге он не зажмуривал глаза, а держал их открытыми; так что не могло совсем не случиться того, чтоб сердце у него не забилось чаще при виде пары зелёных глаз на бульваре Сен-Мишель или при виде затылка, над которым копна тёмных волос была отхвачена от уха до уха. И ещё годы спустя он вздрагивал, если из-за угла выворачивал «рено-торпеда» или если в метро в углу вагона стояла женская фигурка в плаще и курила.

Однажды он в рабочее время покинул лабораторию, поднялся на крышу дворца правосудия и нашёл среди стропил, чёрных от столетней пыли и белых от паутины, люк, который открывался в сторону северо-запада. Он открыл это слепое окно и, к своему успокоению, убедился, что вид в сторону банка Франции хотя и был свободен до другого берега Сены, но дальше перекрывался несколькими рядами домов.

Однажды, в четверг вечером, по пути домой у него на глазах на площади Сен-Мишель за круглым киоском скрылась фигурка, в которой он на долю секунды без сомнений опознал Луизу. Он бросился к киоску и дважды обежал его, оглядывая всех удаляющихся прохожих, потом развернулся и ещё раз обежал киоск в другом направлении, но фигурка загадочным образом так нигде и не обнаружилась, как будто испарилась или через тайный люк скрылась под землю.

Ночью, перед тем, как заснуть, Леон мысленно вновь и вновь переживал поездку на «торпеде», часы, проведённые с Луизой в Relais du Midi, и тот остаток ночи до рассвета на опушке леса в пределах видимости Эйфелевой башни. Он с удивлением замечал, что его воспоминания с течением недель, месяцев и лет не тускнели, а даже наоборот становились живее и сильнее. Год от года всё жарче он ощущал её губы на своей шее, и всё сильнее его пробирала дрожь при мысли о том, как она шептала ему на ухо: «Вот здесь меня потрогай, здесь»; слаще, чем тогда, ему казался её запах, и совсем реально он чувствовал под своими ладонями её гибкое, мускулистое, но и неподатливое и требовательное тело, которое было совсем другим, чем тёплая, мягкая покорность его жены; он сохранял в сердце то ощущение, которое было у него с Луизой: то чувство единства и честности с собой и с миром и ограниченности времени, отпущенного человеку.

Изо дня в день он добросовестно ходил на работу, а вечером шутил со своей женой и был нежным отцом своим детям; но по-настоящему он оживал только когда предавался своим воспоминаниям, как старик. Внешне он не очень изменился за те двенадцать лет, что прошли со времени поездки с Луизой; он не потолстел и не похудел, и хотя полысел со лба, тело его в сорок лет было таким же, как десять или двадцать лет назад.

Но молодым человеком он уже не был, недавно он это почувствовал. У него ещё ничего не болело, он ещё не был склонен к унынию, и память его ещё не ослабела, и он всё ещё волновался при виде красивых женских ног. И тем не менее, он чувствовал, что его солнце уже перевалило через зенит. И он больше не хотел казаться молодым и не испытывал потребности сделать себя интересным блестящими гамашами или залихватским котелком; недавно он впервые купил классический твидовый костюм и во время примерки с удивлением и немного забавляясь обнаружил, что он в нём как две капли воды похож на отца своего детства.

Его жена Ивонна не жаловалась. Когда он в то воскресное утро в последний раз поцеловал Луизу на площади Сен-Мишель, вышел из «торпеды», и поплёлся на улицу Эколь, как приговорённый к смерти плетётся к эшафоту, она сделала вид, что он вовсе не отсутствовал всю ночь дома, а всего лишь выходил в булочную или сбегал отнести на поглажку к мадам Россето свои рубашки. Дверь квартиры стояла открытой, из кухни доносился аромат кофе, а когда он взял её за руку и хотел приступить к объяснениям, она отняла руку и сказала:

– Оставь, мы оба всё хорошо знаем. Не надо зря тратить слова.

К безграничному удивлению Леона они провели потом безмятежно приятное воскресенье, как счастливейшая из семей, гуляли в молочном свете ноября по Ботаническому саду и показывали маленькому Мишелю чучела мамонта и саблезубого тигра в естественно-историческом музее, ели лимонное мороженое в Brasserie au Vieux Soldat и дали своему сыночку покататься верхом на мотоцикле на карусели, которая стояла у входа в Люксембургский сад, и всё это время Ивонна на нём висела и следовала каждому его движению, по-кошачьи прильнув к нему своим мягким бедром беременной, как будто у них двоих с незапамятных времён были в жизни одни и те же цели, одни и те же намерения и желания.

Поначалу Леона сбило с толку отсутствие неизбежной драмы. С одной стороны, он дивился великодушию Ивонны, а с другой стороны, тому, что он так быстро изменил своей измене; но потом он понял, что Ивонна победила тем, что присвоила его похождение, сделав его эпизодом их брака. И его новая встреча с Луизой впредь не будет стоять между ними разделительной стеной, а свяжет их общим воспоминанием. По крайней мере, ему стало понятно, что это великодушие зиждется, в конечном счёте, на жестокой неумолимости: на уверенности, что Ивонна на веки вечные принадлежит ему, и что такому высоконравственному человеку, как Леон, во времена кризиса и инфляции в католической стране – такой, как Франция – было бы невозможно оставить своего первенца и свою богоданную, беременную на пятом месяце жену лишь на том основании, что он хотел искать счастья рядом с другой женщиной.

И действительно, для Леона было так естественно, что он остаётся с Ивонной, что это даже не было долгом; ему даже не нужно было раздумывать об этом. Они останутся вместе и никогда не разведутся, поскольку для финальной катастрофы им обоим, во-первых, не хватает не то чтобы страсти, но необходимого количества бессовестности и эгоизма, присущего супружеским драмам при всём благородстве чувств; во-вторых, их брак при всей отчуждённости и дистанции носил братское чувство привязанности, благожелательности и уважения, в котором они никогда друг другу не признавались; в третьих, так получилось, что самую важную связь, которая скрепляет большинство пар сильнее всего – страх перед голодом и нуждой в одиночестве неотапливаемой мансарды, – они ещё ни разу по-настоящему не ощутили.

Было уже темно, когда они вернулись со своей воскресной прогулки домой. Они ели в кухне ветчину, глазунью и хлеб, потом уложили маленького Мишеля спать и тоже отправились в спальню. Под одеялом они в печальном счастье были так близки друг к другу, как давно уже не были, и Леон чувствовал себя, как бы тяжело ни было у него на сердце, связанным со своей женой судьбоносно. Но когда он придвинулся к ней ещё ближе и завернул ей подол ночной рубашки, она сказала:

– Нет, Леон. Это нет. Теперь больше нет.

На следующее утро он отправился на работу как в тысячи других утр перед тем. На газоне в парке напротив лежал иней, улицы были мокрые, платаны чёрные, а под корнями деревьев грохотало метро. На Рождество 1928 года он купил Ивонне на Реннской улице – пустив в дело всё сэкономленное – браслет с жемчужинами, на который она в последние месяцы – стараясь, чтобы он не заметил, – мимоходом безнадёжно бросала алчущие взгляды. После тёплого, как весной, Сильвестра наступила суровая зима 1929 года; в начале февраля, когда Ивонна родила здорового мальчика по имени Ив, на улице Эколь всё ещё лежал смёрзшийся, чёрный от угольной сажи снег.

Три месяца спустя в одно пятничное утро во время похода на рынок Шербурга за «морским волком» для ужина неожиданно умерла мать Леона. Она как раз принимала из рук продавщицы завёрнутую в газетную бумагу рыбу, как вдруг в её дельном мозгу, безупречно функционировавшем пятьдесят восемь лет, сгусток крови закупорил какую-то крайне важную артерию. Она сказала: «Ой, что такое!» – схватилась левой рукой за висок и, падая на мокрую, пахнущую рыбной ледяной водой мостовую, увлекла за собой с прилавка корзину, полную устриц. Когда продавщица, напуганная смертельной бледностью лица своей покупательницы, во всё горло заорала, чтобы вызвали врача, мать Леона отмахнулась и сказала деловитым тоном: «Оставьте, не нужно. Лучше вызовите полицию, она и известит врача и…» После чего закрыла глаза и рот, как будто теперь уже всё увидела и всё сказала, прилегла в сторонке и была уже мёртва.

Погребение состоялось бурным весенним утром, когда в воздухе словно снежные хлопья кружили лепестки цветущей вишни. Леон стоял у разверстой могилы и удивлялся, что ритуал проходит без сучка и задоринки – насколько же до обидного просто похоронить человека, который всё-таки всю свою жизнь был любим, ненавидим или хотя бы необходим, и вот он зарыт, дело его закрыто, и сам он без особых трудов устранён из повседневности.

На следующий день Леон уехал, хотя была ещё только суббота и он мог бы остаться. Он сам себе удивлялся, что так спешил вернуться в Париж, и сердился на себя, что, заикаясь, давал отцу объяснения, словно шестнадцатилетний школьник, прогулявший уроки; лишь позднее ему стало ясно, что со смертью матери его юность окончательно завершилась и что мужчину, которым он теперь был, больше ничто не связывало с Шербургом.

Ивонна оставалась с мальчиками на пару недель в Шербурге, чтобы помочь овдовевшему свёкру при ликвидации хозяйства и переезде в квартиру поменьше недалеко от порта.

По возвращении в Париж она привезла с собой новую привычку, которая поначалу смутила Леона. Она состояла в чёрной клеёнчатой тетради с разлинованными красным цветом страницами, в которую она по утрам, перед тем как встать с постели, записывала свои сны. Леон заподозрил, что клеёнчатая тетрадка является предвестником новых супружеских турбуленций; но поскольку ничего такого не происходило, он истолковал это как запоздалые последствия родов или как повторные толчки землетрясения его внебрачного приключения.

Ивонна со своей стороны не делала тайны, но и не делала события из своей тетрадки, которая всегда лежала на виду на её ночном столике; поэтому Леон некоторое время предполагал, что там могут быть сигналы, адресованные ему. И он взял эту тетрадь в руки, когда Ивонны не было дома, и полистал её. «Ночная поездка на поезде через заснеженный зимний ландшафт, – гласила одна запись, – что-то с лошадью, потом папа на диване». Потом под другой датой: «Леон упражняется в стрельбе в саду – что за сад, откуда пистолет, и во что он стреляет?» Или: «Я с малышами в метро. Дырка в чулке, Ив орёт как резаный. Злые взгляды в нашу сторону. Ужасно стыдно. Поезд бесконечно едет дальше по чёрному туннелю, хочет и не хочет остановиться. Назад в лоно матери земли?»

Так или похоже звучали обрывки, которые памяти Ивонны удалось пронести в состояние пробуждения. В некоторые дни там стояло только: «Ничего, совсем ничего. Разве так бывает, чтобы всю ночь просто было темно?» Леон честно силился развить в себе интерес к ночным движениям души супруги, и поначалу он пытался также интерпретировать символы и метафоры, значение которых было главным образом поразительной очевидностью, и сделать выводы насчёт душевного здоровья Ивонны, состояния их брака и того образа его самого, который создала себе Ивонна. Но поскольку он не узнал ничего нового, со временем он пришёл к заключению, что сны были ничем иным, как продуктами выделения душевного обмена веществ, взирать на которые с любопытством могло быть какое-то время занимательно для очень юной девушки; но что его Ивонна, будучи взрослой женщиной, окажется столь падкой до своих ночных сновидений, очень неприятно его удивило.

В июле 1931 года маленький Ив, который и после двух лет ещё долго не произносил ни слова – причём действительно ни слова, ни «мама», ни «папа»», из-за чего их домашний врач уже тревожно морщил лоб, – наконец громко и отчётливо, с протяжными гласными и однозначно парижским гортанным «р» артикулировал красивое слово «рокфор».

В то лето, к тому же мировой экономический кризис с некоторым опозданием начал свирепствовать и во Франции, и Судебная полиция, подчиняясь министерскому приказу экономии, должна была сократить двадцать процентов своего персонала; Леон избежал увольнения, потому что у него на иждивении было двое маленьких детей, а его жена, которая недолго смогла продержать свой отказ от супружеской постели – из природной доброты, из радости прощения, а также из собственной потребности, в третий раз была беременна.

В апреле 1932 года родился третий сын, который был крещён именем Роберт, и когда на вторые июльские выходные начались большие летние каникулы, отец Леона в Шербурге вышел на пенсию, после ровно сорока лет работы в школе в одном и том же классе, на том же самом стуле, за той же самой кафедрой. Десять дней спустя он положил конец своей одинокой жизни вдовца прямо-таки агрессивно предупредительным образом – тайком приобретя себе гроб подходящего размера и установив его в своей комнате. Он натянул на себя белую ночную рубашку и выпил хорошую дозу касторового масла, а после того, как основательно опорожнился в туалете, он проглотил достаточное количество барбитурата и лёг в гроб. Потом положил над собой крышку, закрыл глаза и сложил на груди руки. Дворничиха обнаружила его на следующее утро. На гробу лежала сложенная записка, адресованная ей, с пятифранковой купюрой, которая была призвана компенсировать её ужас, а также нотариально заверенное завещание, которое улаживало все наследственные дела и устанавливала все детали уже организованного и оплаченного погребения. Ивонна опять-таки провела лето с детьми в Шербурге, чтобы оформить себе во владение квартиру свёкра в качестве отпускного жилья и вступить в права наследства, которое оказалось по-настоящему богатым; после вычета всех расходов для Леона и Ивонны осталась хорошая финансовая мягкая прослойка в Сосьете Женераль в размере нескольких месячных зарплат, которые помогли им – поскольку они обошлись с ними с умом – продержаться десятилетия с минимальными колебаниями и на скромном уровне вести беззаботную в финансовом отношении жизнь.

Незадолго до возвращения в Париж Ивонна во время прогулки по пляжу познакомилась с черноглазым красавчиком по имени Рауль, у которого не было постоянной работы, который через несколько минут попросил у неё денег и имел смелость вечером, когда дети спали, явиться в почти пустую квартиру её умершего свёкра. В тот же вечер она переспала с ним, равно как и в следующие два вечера, вытворяя при этом то, чего никогда бы не сделала с Леоном в супружеской постели.

По дороге домой в Париж она горько корила себя и пыталась понять, что это было: супружеская измена из мести за приключение Леона с Луизой или проявление женского тщеславия и страха перед старением; поскольку из одной только похоти это не могло быть, ведь уже после первого раза ей стало понятно, что это не стоит усилий. Ещё при въезде на вокзал Сен-Лазар она была убеждена, что надо обо всём рассказать Леону; но когда увидела его на перроне, такого доверчивого с его голубыми глазами и в помятом за два месяца соломенного вдовства костюме, она не смогла переступить через себя и бросилась к нему, ища спасения в объятии, продолжительность и сокровенность которого должна была бы смутить Леона. Пройдёт ещё почти тридцать лет, пока она, перед лицом смерти, сознается ему в своём проступке, который так и остался единственным.

В мае 1936 года выборы выиграл Народный фронт, и Леон впервые получил оплачиваемый отпуск. Он поехал с мальчиками и Ивонной, которая незадолго перед этим разрешилась девочкой по имени Мюрьель, на две недели в Шербург, где он, правда, больше не встретил друзей своей юности, а напротив, арендовал парусный ялик и выезжал с семьёй на острова; Ивонна все эти две недели пребывала в тайной тревоге, как бы не возник где-нибудь красавчик Рауль, и вздохнула свободно только когда они сидели в поезде на Париж.

Однажды вечером в апреле 1937 года на улице Эколь царило большое волнение. То было время перед ужином, когда мадам Россето с криком бегала по дому в поисках двух своих дочерей, которым было четырнадцать и семнадцать лет и которые бесследно пропали, прихватив с собой своё постельное бельё, одежду и материнские сбережения в банке из-под сахара, которую она хранила в кухонном шкафу.

В январе 1938 года Леона Лё Галля назначили заместителем директора лаборатории научной службы Судебной полиции, а 1 сентября 1939 года, в тот день, когда Германия напала на Польшу, ему в Сальпетриере сделали операцию по устранению геморроя.

Тот день, в который Луиза впервые прислала ему о себе весть, начался как один из самых причудливых дней в истории Франции. Была пятница, 14 июня 1940 года. Та первая весна после начала войны, которой в Париже пока что никто почти не заметил, была необычайно хороша и полна радости жизни. Весь апрель женщины – в то время, как на востоке уже снова гибли тысячи молодых людей, – носили под ярко-голубым небом короткие юбки в цветочек, распускали по плечам волосы, а уличные кафе были полны до поздней ночи, потому что бульвары пылали от тепла накопленного солнечного света, как будто под булыжниками мостовой скрывалось гигантское теплокровное существо с неслышно-мягким дыханием.

Из радиоприёмников Люсьен Делиль тоскливо пела свою Серенаду без надежды, в галерее Лафайетт и у Самаритян покупатели давились за белыми полотняными костюмами и пляжными нарядами; повсюду в воздухе висел оглушительный аромат дорогих духов из крошечных флаконов, и при наступлении темноты в парках тени влюблённых сливались с тенями цветущих платанов и каштанов. Конечно, в перерыве между двумя поцелуями или между двумя стаканчиками мысли могли зайти и о битвах на востоке; но разве от этого выпивали на стаканчик меньше, дарили друг другу одним поцелуем меньше, танцевали одним танцем меньше? Разве этим можно было кому-нибудь помочь?

Сладкая мечта этой весны резко оборвалась, когда выяснилось, что линия Мажино на сей раз не удержит варваров. После 10 мая бельгийцы и люксембуржцы бежали десятками тысяч от стальных стрекоз Люфтваффе и от бронированных динозавров немецких танковых бригад, которые в устрашающем темпе и с оглушительным грохотом, словно праисторические бедствия, напали на страну и распыляли свой свинцовый яд над потоками беженцев; когда танковые колонны прорвались и сквозь укрепления Седана, в Париже было введено положение «спасайся-кто-может», которому первыми последовали правительство и его генералы и министры, а также промышленники, которые, удирая, прихватили с собой зарплаты рабочих; за ними следовали парламентарии, чиновники и прихлебатели, дипломаты, коммерсанты и лизоблюды, равно как и осколки армии, а затем и изящный мир журналистов, художников и учёных, которые во имя гуманизма и интересов будущего чувствовали себя также обязанными всеми средствами и в первую очередь спасать собственную шкуру.

С ними к югу бежали женщины, дети и старики – сотнями тысяч, в переполненных вагонах и на забитых дорогах, пешком и на велосипедах, в такси и на машинах, которые за недостатком горючего были прицеплены к воловьим упряжкам, бампер к буферу, с матрацами, велосипедами и кожаными креслами на крышах, на лошадиных повозках, в кузовах грузовиков и на ручных тележках, на которых громоздился весь инвентарь всего ремесленного киоска, весь товар мелочной лавки и вся домашняя утварь.

Через три недели поток беженцев иссяк, Париж на две трети обезлюдел. Остались только богатейшие из богатых и беднейшие из бедных, а также те, чьё дезертирство было запрещено законом по профессиональным причинам: работники больниц и финансового и налогового управлений, служащие почты, телеграфа и метро, персонал электротехнических и газовых предприятий, а также пожарные и двадцать тысяч сотрудников полиции.

Так Леон изо дня в день ходил в лабораторию, как будто ничего не случилось, тогда как газеты писали об отступлении в портовый Дюнкирхен, о коллапсе железнодорожного сообщения, о капитуляции бельгийского правительства. Из комиссариата к нему в лабораторию поступала та же работа, что и в мирное время: миндальный торт, пропитанный синильной кислотой, шампанское с крысиным ядом, бледная поганка в ризотто с белыми грибами. Хоть Париж и опустел на две трети, случаев подозрения на отравление, к его удивлению, было не меньше, а даже существенно больше; как казалось, в часы хаоса и массовой паники некоторые отравительницы совершали тот шаг к делу, на которое в стабильные времена у них не хватало отваги.

Но в понедельник, 10 июня 1940 года профессиональная рутина моего деда резко оборвалась. Когда он, как обычно, в восемь пятнадцать появился на работе, набережная Орфевр была черна от служащих Судебной полиции, жандармы в форме, гражданские инспекторы, полицейские химики, судебные медики и конторские работники расстроенно стояли в утреннем солнце маленькими группами, секретничая между собой, или читали газеты в тени козырьков перед входом в здания. Двери были заперты, внутри здания горел свет.

– Что случилось, почему никто не заходит внутрь? – спросил Леон молодого коллегу, которого поверхностно знал по совместному кофе.

– Понятия не имею. Якобы бюро 205 убирают.

– Министерство позора?

– Кажется, да.

– Оно будет закрыто?

– Нет, только архив эвакуируют.

– Всю заграничную картотеку?

– Работы будет нешуточно. Нам тоже придётся помогать.

– Ну помогайте. А у меня в лаборатории полно своей работы.

– Твоей работы сегодня не будет. Чрезвычайный приказ. Все отделы приостанавливают обычную службу и должны помогать.

– Тоже хорошо. По крайней мере, архив не достанется нацистам. Акт человечности.

– Какая там человечность, в задницу! – сказал молодой коллега и швырнул свой окурок в Сену. – Они всего лишь хотят обезопасить свою картотеку, вот и всё.

– От нацистов?

– Они боятся, что немцы нарушат порядок в бюро 205. Тогда как это оказалось не под силу даже французам.

– Скажи на милость.

– Да.

– Ну вот сам увидишь.

– Бюро 205 любило порядок ещё сильнее, чем немцы.

Иностранный сервис в бюро 205, отделе контроля за иностранцами и беженцами, добился своей известности как Министерство позора далеко за пределами страны. Отдел состоял из сотни мелких клерков, чьей исключительной задачей было вести слежку за всеми беженцами и изгнанниками, которые искали убежища в стране прав человека, контролировать их и изводить, делая их путь к разрешению на длительное пребывание как можно более тяжёлым. Вызванный к жизни с благородной мотивацией как организация помощи людям, выброшенным на берег Первой мировой войны, иностранный сервис в сердце Судебной полиции, будучи якобы самостоятельным, без чьего-либо содействия разросся до состояния Молоха, питавшегося кровью тех, кого он должен был вообще-то защищать, и чьей высшей целью было всегда знать всё про каждого, кто не был чистокровным франко-французом.

Самые дорогие отели Парижа и самые захудалые пригородные пансионы должны были ежедневно слать в бюро 205 сведения о своих жильцах, каждый работодатель должен был сообщать о своих иностранцах, каждый судебный орган делал служебные уведомления, и каждый анонимный доносчик находил здесь открытое ухо у добросовестных служак, которые любую клевету тщательно записывали в карточку картотеки и на все времена вносили в регистр.

Были миллионы красных карточек для регистрации иностранного населения по трассам дорог, миллионы серых карточек для учёта по национальностям, миллионы жёлтых карточек для политической информации; на евреев, коммунистов и масонов велись отдельные карточки. Карточки были столь многочичленны, что их должны были сводить воедино в центральном регистре, и все эти карточки и регистры методически откладывались в отделе 205 в деревянные ящики и подвесные регистратуры на стеллажах под потолок, которые покрывали все стены обширного зала.

Снаружи перед дверью бюро 205 стояли длинные скамьи для ожидания, вытертые до блеска штанами сотен тысяч польских евреев, немецких коммунистов и итальянских антифашистов, которые все эти годы проводили здесь многие часы, дни и недели в трепетной надежде, что наконец-то выкрикнут их имя и их впустят в бюро 205, где маленький клерк за письменным столом с недоверием оглядит их поверх своих очков, проконсультируется с красными и серыми карточками и после долгого наморщивания лба, может быть, милостиво поставит печать и – пожалуйста, пожалуйста – продлит разрешение на их пребывание ещё на одну неделю или месяц.

Колокола Нотр-Дама как раз пробили половину девятого, когда на набережную Орфевр подъехал чёрный «ситроен» с передним приводом. Пассажирская дверца распахнулась, и оттуда вышел Роже Ланжерон, префект полиции Парижа. Он обратился через мегафон поверх крыши машины к толпе собравшихся мужчин.

– Господа, я прошу вашего внимания. Спецзадание всем служащим Судебной полиции по законам военного времени. Всем подняться по лестнице Ф на второй этаж, быть в полной готовности в вестибюле перед бюро 205! Поторопитесь, если можно вас попросить, время не терпит. Немцы стоят уже перед Компьеном!

Леон поднялся рядом с молодым коллегой по лестнице Ф на второй этаж и сел в вестибюле на скамью ожидания. Дверь в бюро 205 стояла открытой. В зале, который в остальное время был знаменит своей монастырской тишиной и прямо-таки машинной точностью рабочего процесса, царила гудящая толкотня, как на блошином рынке. На высоких лестницах стояли мужчины в нарукавниках и вытягивали с верхних полок ящики картотеки, которые передавали вниз другим мужчинам в нарукавниках, а те сносили их к большому письменному столу посреди зала, за которым сидел лично префект полиции. Он проверял каждый ящик и потом отодвигал его либо к правому, либо к левому концу своего стола. То, что шло налево, подлежало немедленному уничтожению, а направо шли ящики, которые необходимо было перевезти в безопасное место.

У обоих концов стола образовались цепочки из людей, через которых картотеки транспортировались дальше. Они вели параллельно друг другу в вестибюль к лестнице Ф и вниз на первый этаж, затем через главный портал на улицу и через набережную Орфевр к берегу Сены. Подлежащие уничтожению документы несколькими шагами ниже по течению сбрасывались в воду, где они отделялись один от другого и уносились рекой, как крупная осенняя листва; материалы, предназначенные для сохранения дальше вверх по течению грузились на две специально для этого реквизированные баржи.

Леон встроился в ту цепь, которая препровождала карточки на уничтожение. Восемь часов он простоял на лестнице, передавая дальше тысячи ящиков, коробочек и регистров, в которых находились миллионократные свидетельства человеческой жизни, и эти свидетельства уплывут в мутные воды Сены, размокнут, распадутся и погрузятся на дно, где его заглотят моллюски, поедающие тину, переварят и снова выпустят в круговорот жизни.

Говорили мало, начальство поторапливало. К вечеру второго дня бюро 205 было пусто, ночью подняли из подвалов последние остатки. В половине девятого на другое утро, спустя ровно сорок восемь часов после начала акции, баржи отчалили и уплыли вверх по течению, под мост Сен-Мишель, чтобы по рекам и каналам убежать в свободную Южную Францию.

Три дня спустя, в пятницу, 14 июня – то есть в тот день, когда Луиза послала ему весть, – Леон проснулся как обычно задолго перед рассветом. Он прислушался к тиканью будильника и к ровному дыханию своей жены, и когда утренний свет на бледных полотняных шторах из светло-голубого превратился в оранжевый и розовый, он выскользнул из кровати, выкрался с охапкой своей одежды в вестибюль, но шуму всё-таки наделал, потому что из кармана его брюк со звоном вывалилась мелочь. В кухне он зажёг газ и поставил воду, а сам брился и умывался над кухонной раковиной. Когда он хотел взять с коврика за дверью Аврору, он удивился, что её там не оказалось. Такого ещё не бывало.

Взамен Леон взял газеты последних трёх дней с полки для шляп и вернулся к кухонному столу, развернул первую газету и стал читать статью об овцеводстве на Внешних Гебридах, которую накануне пропустил. Незадолго до семи часов он, как обычно, намазал маслом десять бутербродов для всей семьи. Первым появился со слипшимися после сна глазами его старший сын Мишель, который теперь был шестнадцатилетним гимназистом. Пока Леон наливал две чашки кофе, к туалету, шатаясь, прошёл второй сын Ив.

Леон поставил на плиту молоко, чтобы согреть. Когда немного спустя на кухню вышла Ивонна, держа четырёхлетнюю Мюриэль на руке, а восьмилетнего Роберта за руку, Леону стало тесновато на кухне между плитой и раковиной. Он поцеловал жену в уголок губ, а малышей в макушки и удалился со своей второй чашкой кофе к кожаному креслу у окна гостиной, откуда открывался красивый вид на улицу Эколь и дальше к Политехнической школе.

Едва он сел, как ему бросился в глаза солдат, сидящий, широко раскинув ноги, на скамье в маленьком сквере напротив, он щурился на солнце и ел яблоко с большим ломтём хлеба. Его каска лежала рядом на скамье, ружьё стояло прикладом вниз на гаревой посыпке. На шее у него висел фотоаппарат кубической формы, на поясе – абсурдно большая пистолетная кобура.

– Ивонна! – крикнул Леон, спрятавшись за штору, чтобы его не заметили снаружи. – Иди-ка сюда и посмотри на это.

– На что?

– На солдата там, внизу.

– Странно.

– Не стой у окна.

– Откуда у него яблоко?

– А что с яблоком?

– В это время года во всём Париже не сыщешь яблок. Новый урожай будет только в конце июля.

– Я имею в виду каску и униформу.

– Смотри, он достал второе яблоко. И скармливает хлеб голубям. А хлеб, возможно, настоящий, из пшеничной муки.

– Униформа, Ивонна.

– Мы жрём какой-то картон с опилками, его и хлебом-то не назовёшь, а парень скармливает хороший хлеб голубям. А если нам захочется мяса, нам придётся охотиться на белок в Люксембургском саду.

– Белок уже всех сожрали, я слышал.

– Тем лучше.

– Забудь про яблоки и про белок, Ивонна. Посмотри на его униформу.

– А что с ней?

– Она серая. А у наших солдат она цвета хаки.

– Но это – это же невозможно.

– Я сбегаю в булочную и посмотрю, что там и как.

Две ближайшие булочные оказались закрыты, но, обежав Латинский квартал, Леон уже всё знал. Действительно, Вермахт в эту летнюю ночь на цыпочках прокрался в Париж. Не было сделано ни одного выстрела, не прозвучало ни одного приказа, не взорвалась ни одна бомба. В утренних сумерках немцы просто были уже здесь, подобно ежегодному неминучему климатическому событию – как, например, появление ласточек, которые прилетают из Южной Африки, или как божоле-нуво, которым трактирщики осенью надувают туристов, или как очередной роман Жоржа Сименона.

Они совершенно естественно вписались в картину улиц опустевшего города и теперь выстраивались в очередь, как какие-нибудь туристы – в своих стальных касках и со своими маузерами – перед Эйфелевой башней, сидели в метро и читали путеводитель Бедекера, а на шеях у них висели фотоаппараты Agfa в коричневых кожаных футлярах, и они поодиночке и группами останавливались перед Нотр-Дамом и Сакре-Кёром, чтобы поулыбаться друг другу в объектив.

Закалённые в боях танкисты галантно подсаживали пожилых дам в автобус, пиволюбивые пехотинцы ели бифштекс с картошкой фри в уличных ресторанах, хвалили повара и давали кельнерам щедрые чаевые, распуская свои ремни на одну дырку больше. Подтянутые офицеры Люфтваффе, которым с таким же успехом можно было бы подсунуть и томатный сок, допивали последние запасы Шатонёф-дю-пап, и многие говорили – будучи австрийцами – на удивление хорошо по-французски. Оккупационная власть неприятно отличалась только тем, что они, как нарочно, именно на Елисейских полях каждый день в половине первого устраивали большой войсковой смотр.

– Они повсюду, – шёпотом сказал Леон Ивонне, когда вернулся с двумя багетами. Он повернулся к детям спиной, чтобы не встревожить их. – Двое сидят на площади Шампольон в машине, один пьёт кофе на террасе на улице Валетт. На Пантеоне и на Сорбонне висят огромные флаги со свастикой. На обратном пути я даже столкнулся с одним на углу, прямо плечом к плечу, и знаешь что? Он извинился. По-французски.

– Что теперь будем делать? – спросила Ивонна.

Леон пожал плечами:

– Мне надо в лабораторию, а детям в школу.

– Ты пойдёшь на работу?

– Я должен идти на службу, Ивонна. Мы ведь об этом уже говорили.

– Мы могли бы бежать.

– Куда, в Шербург? Во-первых, немцы вскоре будут повсюду, если уже сейчас не заняли всю страну, а во-вторых, полиция меня сразу возьмёт под арест – французская, кстати, не немецкая. И в третьих, как только я окажусь в тюрьме, ты уже через месяц окажешься на улице и будешь голодать с детьми.

– Мы могли бы укрыться здесь, в квартире.

– Под диваном?

– Леон…

– Что?

– Давай ещё раз подумаем об этом как следует.

– О чём ты хочешь подумать? Думать тут нечего. Думать можно, когда располагаешь информацией. А мы ничего не знаем. Мы ничего не видим, ничего не слышим, мы даже не в курсе, что происходит. Мы не знаем, что случилось вчера, и ещё меньше знаем, что будет завтра.

– Кое-что мы уже видим, – сказала Ивонна и указала на окно.

– Что, солдата? Солдата Вермахта, который съел два яблока подряд и греется на солнце? Ну, хорошо. Какие выводы мы можем из этого сделать?

– Что немцы здесь.

– Так точно. И далее мы можем предположить, что у парня начнётся понос, если он съест ещё и третье. Но ни о чём другом это нам не скажет. Мы не знаем, сколько их тут и что они замышляют, останутся они здесь или уйдут дальше, придут ли нам на выручку англичане или, наоборот, немцы уже сами в Англии, сровняют ли Париж с землёй или пощадят, – мы ничего не знаем. События выходят за пределы нашего горизонта, они просто слишком высоки для нас. Не имеет смысла дискутировать или размышлять.

– Но здесь может быть опасно. Для нас и для детей.

– Может. Но если мы вслепую побежим куда-нибудь, это с большой вероятностью самое опасное, что мы вообще можем сделать. Поэтому пусть малыши сейчас почистят зубы и умоются. А я пошёл, у меня много работы.

В это мгновение по улице мимо их дома проезжала машина с громкоговорителем, оповещая население от имени немецких оккупационных властей, что оно отныне из соображений безопасности сорок восемь часов должно оставаться у себя в квартирах и что Франция теперь переводится на немецкое время, поэтому все часы надо переставить на час назад.


ГЛАВА 11 | Леон и Луиза | ГЛАВА 13