6
2 мая 1677 года
— Зовут меня Элис Суонн, лет мне двадцать девять.
— Нет, детей у меня нет — я не была замужем.
— Да, я девственница.
Я отвечаю на эти вопросы с гордо поднятой головой. Я не стыжусь того, кто я. Поэтому я смотрю иноземному морскому разбойнику в лицо со всей отвагой, что мне дана, и говорю внятно. Будь обстоятельства иными, кое-кто здесь, возможно, начал бы хихикать, но коль скоро все мы боимся за свои жизни, есть вещи поважнее того, что я засиделась в девках, и моей застарелой девственности.
Писец моего захватчика заносит все эти подробности в список, идущий справа налево. Кожа у него смуглая, голова обернута тканью — я предполагаю, что нас взяли на абордаж турки. Я слышу, как за спиной у меня всхлипывают и глотают слезы Анук и Марика, мои невозмутимые служанки, сестры, нанятые, чтобы сопровождать меня из Схевенингена в Англию, — и на мгновение исполняюсь жалости. Они почти еще дети, пусть угрюмые и неотзывчивые, они не заслуживают ранней смерти. Бедняжки, они только начинают жить, они полны мечтаний, как я в их годы — о молодых людях, замужестве, детях и смехе. Большую часть пути они хихикали и строили глазки команде; а теперь те красивые парни или лежат мертвыми на палубе нашего корабля, или томятся в цепях на этом.
— Думаете, они нас изнасилуют? — спрашивает меня Анук.
У нее огромные от ужаса глаза.
— Надеюсь, нет, — это все, что я могу честно сказать.
А ведь один из мужчин схватил меня за грудь, когда нас снимали с корабля. Я так удивилась, что даже не подумала закричать, просто взяла его руку и оттолкнула. Его лицо исказилось от явного стыда, он опустил голову и пробормотал что-то на чужом языке — мне показалось, то было извинение, что плохо вяжется с безжалостным нападением на наш корабль.
Но вскоре мы понимаем: мы — товар, мы стоим куда дороже штук ткани в трюме корабля. Две мулатки, бывшие кухарками (как ни жаль, скорее всего, и любовницами) погибшего капитана, заводят глаза.
— Рабыни, — говорит одна.
И вторая отвечает:
— Опять.
Рабство всегда казалось мне прискорбным обычаем. Сама мысль о том, чтобы владеть человеком как предметом мебели, представляется мне безнравственной, и я наотрез отказывалась кого-то покупать. Матушка ругала меня за непрактичность: Амстердам — столица европейской работорговли, можно было купить рабов по дешевке. Но после смерти батюшки я занималась счетами, поэтому настояла на своем, хотя она горько сетовала, что у нее нет свиты арапчат, чтобы наряжать их и хвастать, когда ее гадкие друзья являлись со своими печальными прислужниками. К стыду своему, я даже не думала, что в рабство можно продать белого — тем более меня.
Я слышала о кораблях работорговцев, о людях в оковах, страдающих от нечистот и болезней в трюмах, о том, что за борт выбрасывают больше мертвых, чем доставляют на берег живых; но, кажется, меня ждет иная участь. Меня отводят в маленькую каюту, пусть тесную и грязную, но здесь я могу сохранить хоть какое-то достоинство и побыть одна, и вот я лежу в темноте, размышляя о том, что было бы, дойди наш корабль до Англии. Выйдя замуж, я жила бы со своим мужем, мистером Берком, в его недавно построенном доме на Золотой площади Лондона — название словно из сказки, но я не видела этого места и теперь, наверное, никогда не увижу.
Я не встречалась с мистером Берком: брак был устроен нашими семьями, хотя, боюсь, не на такой союз надеялась матушка. Она лелеяла смелые мечты, твердила мне, что я выйду замуж за благородного и так верну состояние, которое отец потерял, бежав от сторонников парламента в Голландию в самом начале Английской войны. Зачем матушка вышла за него, я сказать не могу, поскольку уже ребенком я понимала, что она его не так уж любит. Она тоже была беженкой — из семьи, жившей на обочине придворной жизни, водившей знакомство с богатыми и знаменитыми, не имея на то средств. Полагаю, был какой-то скандал; в итоге она вышла замуж за отца.
Всю мою юность меня отчаянно навязывали череде гостивших у нас господ; но когда король Карл вернулся на престол, дома, в Англии, оказалось множество девушек красивее меня, существенно богаче и куда выше родом. Матушка из-за этого впала в расстройство. Расстройство породило раздражительность, а раздражительность привела к нездоровью духа, очень скоро ставшему нездоровьем плоти. С тех пор я не отходила от матушки. Лишь потому, что долги наши непомерно возросли, а матушкой владело «страстное желание увидеть возлюбленную Англию прежде, чем жизнь меня покинет», она приняла от моего имени руку мистера Эндрю Берка.
Самым близким моим знакомством с женихом стал присланный им небольшой портрет, но, поскольку я видела, какой написали для обручения меня, я сомневалась в том, что изображение правдиво. Я на портрете была хрупкой и прелестной, глаза мои — больше и синее, чем в жизни, кожа — фарфоровой белизны, без следа веснушек. Пренебрежение подробностями омолодило меня на добрых десять лет, словно кто-то озарил меня ярким светом, смывшим прочь годы и заботы. Увидев портрет, я расхохоталась.
— Он отошлет меня обратно, увидев, что на самом деле купил!
Матушке это не показалось забавным.
Портрет мистера Берка изображал средних лет краснолицего мужчину с черной бородой и изрядным животом, облаченного в темные одежды. Перед ним был развернут рулон богатой ткани, а в руках — портняжный метр, говорящий о его ремесле торговца тканями. Целою милей ниже славных упований матушки на сословной лестнице.
Однако вдохновленная возможностью возвратиться в Англию, когда я благополучно выйду замуж, матушка нашла в себе силы сесть на ложе болезни и провозгласила мистера Берка «превосходным товаром». Что ж, все было измерено, взвешено и оценено по-купечески — теперь, возможно, тот торговый подход просто получил самое честное воплощение. Меня не доставят толстому стареющему торговцу тканями из Лондона, но продадут какому-то другому мужчине в чужих краях.
Мы плывем много дней — куда дольше, чем нужно, чтобы добраться из Схевенингена до английского берега. Никогда в жизни я не была столько времени предоставлена самой себе. Когда умер отец, мне было тринадцать. Матушка удалилась в свои комнаты в тот день, когда его хоронили, и больше никогда из них не выходила. Она дремала, читала стихи, смотрела из окна и вздыхала об утраченной юности; или фальшиво играла на спинете.
Когда был жив отец, у нас была прислуга: кухарка, экономка, лакей, две горничных, садовник; но когда он умер, обнаружилось подлинное состояние наших дел, и они вскоре нас покинули, один за другим, поскольку на нас посыпались иски о долгах и возврате займов, и мы не могли больше им платить. В конце концов с нами остались только старая Юдит и ее дочь Элс. Юдит готовила, если можно это так назвать, а Элс могла кое-как управиться с ножом для чистки и месить тесто. Мне, как бы молода я ни была, пришлось взять на себя роль экономки. Мы жили скудно, но я всегда была занята какими-то мелочами, из которых и состоит домашнее хозяйство: мела, убирала, шила, штопала, работала в саду — я начала выращивать там овощи и плодовые деревья шпалерами.
Я потихоньку продавала отцовскую коллекцию редкостей: итальянское стекло и фарфор, книги и старинные вещицы, собрание научных инструментов. Потом взялась за красивые турецкие ковры, а потом и за мебель, во всех комнатах, кроме гостиной, куда иногда захаживали гости. Остальной дом был обнажен до самого необходимого: меньше будет уборки, решила я и занялась домашними счетами. Как я жалела, что не могу продать злосчастный матушкин спинет: его фальшивые ноты эхом отдавались в пустеющем доме, терзая слух.
Когда пришло предложение мистера Берка, я, казалось, должна была ощутить облегчение: о нас, по крайней мере, кто-то позаботится, и мне больше не придется заниматься черной работой. Но, сказать по правде, мне нравилась эта жизнь: простое знание, что, если я не пошевелюсь с рассветом и не помогу Юдит и Элс на кухне, к завтраку не будет хлеба; если не высажу рассаду в мае, к сентябрю не будет бобов; если не зашью прореху на платье, как только она появилась, оно очень скоро сгодится лишь на тряпки. Уж не знаю, как мы умудрились сохранить внешнее подобие изящной жизни, но, по-моему, никто понятия не имел, как мы на самом деле нищи. Каждый вечер я ложилась в постель, радуясь, что все идет как надо; руки мои не были заняты работой только во сне.
И теперь, когда я лежу в маленькой каюте, мне в голову приходят самые разные мысли. Я гадаю о том, кто наши захватчики, и о том, повезут ли они нас через Геркулесовы столпы в Средиземное море, на невольничьи рынки Алжира или Туниса; или, возможно, еще дальше на восток, к самому турецкому султану в Константинополь.
Проходит всего неделя, и любопытство мое удовлетворено.
Когда мы наконец приходим в порт и корабль разгружают, я выхожу на берег и понимаю, что по лицу моему текут слезы — глаза привыкли к темноте, а свет в этом неведомом месте так ярок. Меня везут от корабля на муле по узким улочкам, навстречу попадается множество смуглых мужчин в тюрбанах или одеждах с островерхим капюшоном. Все они смотрят на нас, чаще молча, хотя некоторые кричат проклятия, а может быть, благословения, на чужом гортанном языке. Мы едем мимо тощих ослов с торчащими ребрами и темноглазых детей, и женщин, закутанных с головы до пят в ткань (мечта торговца тканями). В конце концов мы останавливаемся возле высокого белого дома без единого окна — только широкая дверь с железными клепками. Меня отводят в комнату, где уже есть с полдесятка женщин, ни одна из которых не понимает по-английски. Хотя одна, Саар, немножко говорит по-голландски. Она рассказывает мне, что ее и других женщин похитили в испанских и португальских деревнях.
Все они моложе меня лет на десять, а то и больше, хотя солнце высушило их кожу и прочертило глубокие морщины на лицах. Эти девушки сидели на пристанях и волнорезах, чинили сети, укладывали сардины в бочки с солью. Они суровы и приземленны: в их семьях не говорили о высоких чувствах и знати, поэтому у них нет заблуждений относительно того, что нас ожидает. Они смирились с судьбой.
— Подумай — что у нас общего, у всех? — спрашивает Саар.
— Мы все женщины.
— А еще?
Нетрудно догадаться, о чем она.
— Мы все — девицы.
— Да, все девственницы. Поэтому мы дорого стоим.
Неповрежденная девственная плева может сделать кого-то ценным товаром лишь по одной причине. Я стискиваю зубы.
— Ну, это хотя бы значит, что они не захотят потерять свои вложения, пока нас не продали.
— Хуже, — говорит та, кого зовут Констанцей.
Куда же еще хуже?
— Они магометане, они заставят нас обратиться в турецкую веру.
Я не могу ей поверить.
— Такого я ни за что не сделаю.
Входит коренастая женщина в местном одеянии. Начинает суетиться, осматривать наши руки и зубы, словно мы скот. Дойдя до меня, она улыбается и гладит мои волосы. Потом произносит по-голландски, вполне отчетливо:
— Какое сокровище. Он будет доволен.
Я отвечаю на том же языке, это ее удивляет. Она говорит, что зовут ее Ясминой, а ее мать «когда-то была голландкой», что бы это ни значило.
— Ты не похожа на голландку, — отвечаю я, потому что кожа у нее оливковая, а волосы темные и жесткие.
— В отца пошла. Мать работала на сиди Касима долгие годы. Приехала из Амстердама вместе с мужем, моряком-вероотступником, он тут стал корсаром. Погиб в битве возле Гибралтара, она обратилась в ислам и вышла замуж за местного, за бербера из Рифа.
— Похоже, здесь много разных народов, — сухо говорю я.
— О да! — восклицает она с гордостью. — У нас тут пленники со всего света.
Она рассказывает, что город называется Сале, он на северном побережье Марокко — раньше это слово для меня было связано лишь с чудесной выделки кожаными товарами на главном рынке Гааги. И город этот — основной порт, где торгуют иноземными невольниками.
— Матаморы сиди полны невольников из Испании и Португалии, Италии и Сицилии, с Корсики и Мальты, есть даже из самой Ирландии и северных земель, что еще дальше.
Она рассказывает, что во времена ее матери случился знаменитый набег на арктический город Рейкьявик, где в один день захватили больше четырех сотен пленников. Протянув руку, она касается моей щеки.
— Те девушки были еще светлее, чем ты. Мать говорила, они были как изо льда вырезанные. С тех пор знать с ума сходит по светлым женщинам с желтыми волосами. Это, видишь ли, признак высокого положения: только богач может позволить себе такую редкость.
Она снова похлопывает меня по руке, общий язык нас сблизил.
— За тебя дадут хорошую цену.
Так вот почему, несмотря на мой возраст, меня отделили от остальных женщин на корабле.
— А кто это — сиди Касим? — спрашиваю я.
— Очень почтенный человек.
Она что-то бормочет на своем варварском языке, проводит руками по лицу, целует ладони и прижимает их к сердцу, словно этот сиди Касим — икона или святой.
— Сиди Касим — глава дивана у корсаров. Сколько чужеземных пленников привезли его корабли, хвала Аллаху! Тебе очень повезло, что тебя захватил один из капитанов сиди, — говорит она без тени издевки. — Его жена, лалла Захра, тоже была пленницей. Она из Англии, ее там звали Кэтрин. Но здесь мы зовем ее Розой Севера. Имя Захра она взяла, когда обратилась.
Я отшатываюсь.
— Она стала магометанкой?
— Она замечательная женщина, всем нам пример. Ты с ней скоро встретишься — для тебя это большая честь.
Я поджимаю губы и ничего на это не отвечаю.
Позднее меня ведут по лестнице вниз, в большую гостиную, где вдоль стен стоят низкие кушетки. Мебель здесь простая, но богатая. Матушка моя — величайший сноб. Во мне воспитывали привычку оценивать малейшие оттенки благосостояния и вкуса, и я сразу вижу, что у хозяина дома есть деньги, но тратит он их с умом, не для того, чтобы пускать пыль в глаза. Мне велят оставить башмаки у порога гостиной: ковры, по которым я ступаю, шелковисто касаются ноги, цвета их — словно приглушенный закат. По верхнему краю стены идет лепной фриз, похожий на медовые соты. Потолок сделан из какого-то резного темного дерева, стены белые, покрывала на кушетках из простого полотна, но лежащие на них подушки — из ярких шелков и бархата, а гобелен на стене такой, что дыхание перехватывает. Я касаюсь его, с любопытством отворачиваю край, чтобы посмотреть на стежки с изнанки — они такие же ровные, как на лицевой стороне. Рука истинного мастера. Странно видеть такую красоту у тех, кто живет жестокостью.
— Вижу, вы интересуетесь вышивкой.
От звука спокойного английского голоса я вздрагиваю. Оборачиваюсь и вижу статную женщину лет шестидесяти — шестидесяти пяти, которая смотрит на меня, слегка улыбаясь. Глаза у нее зимнего серо-голубого цвета, но веки с внутренней стороны выкрашены каким-то темным составом, отчего взгляд кажется очень выразительным — и чужеземным, и резким. Я не привыкла, чтобы меня так разглядывали; мне не по себе. Я рассматриваю узор ее крупных серебряных серег, сложное плетеное ожерелье, обнимающее ее шею. Одеяние ее густого темно-синего цвета, ворот и манжеты шиты серебром и украшены жемчужинами. Роста она высокого, держится прямо — очень внушительна. Но когда она садится на кушетку, поморщившись, словно суставы у нее плохо двигаются, я понимаю, что она старше, чем мне показалось.
— Добро пожаловать в наш дом, — говорит она, жестом приглашая меня сесть, словно я — гость, зашедший в воскресный день выпить чаю и поболтать. — Меня зовут лалла Захра, я жена сиди Касима, он — хозяин этого дома.
— Меня зовут Элис Суонн, я из Гааги, хотя семья моя родом из Англии.
У нее вздрагивают губы.
— И я была англичанкой. Родилась в деревушке Кинеги на западе Корнуолла. Теперь мне нечасто выпадает случай поговорить на родном языке.
— Значит, английские пленники попадаются не так часто? — язвительно осведомляюсь я.
Она хлопает себя по бедрам и хохочет.
— Что ж, Элис Суонн, жаль, что нам придется расстаться. Забавно было бы какое-то время подержать тебя при себе. Приятно видеть кого-то, не лишенного силы духа, но должна тебя предупредить: там, куда ты направляешься, показывать ее слишком часто было бы неумно.
Я сглатываю.
— А куда я направляюсь, можно спросить? Я хотела бы знать, что меня ждет. Мне кажется, если заранее свыкнешься со своей участью, легче ее принять.
Она поднимает бровь:
— Ты предназначена для Мекнеса.
Потащат на рынок, как овцу.
— А кто или что это — Мекнес?
— Неужели слава нашего великого султана не дошла до высшего света Голландии?
— Я не вхожа в такие круги, — твердо говорю я.
Она играет со мной, и она мне не по душе.
— Тебя выбрали в дар нашему благочестивому правителю, императору Мулаю Исмаилу. Его двор находится в Мекнесе, который, по словам моего мужа, сейчас перестраивают в самой изысканной манере.
Я молча это перевариваю. Когда матушка говорила со мной о знати, она едва ли имела в виду подобное.
— Тебя введут в императорский гарем, если будешь держаться разумно и пристойно, то ни в чем не будешь нуждаться до конца своих дней. Поселишься во дворце из мрамора, порфира и яшмы; будешь есть на золоте и серебре, одеваться в тончайшие шелка, а зимой — в мягчайшую шерсть, и умащаться роскошнейшими ароматами Аравии. О чем еще… девушка может мечтать?
— Император Марокко хочет взять в наложницы меня?
Мысль эта представляется мне совершенно нелепой.
— Ты достаточно хороша собой, у тебя светлые волосы и кожа, поэтому тебя подарят ему именно в этом качестве — а уж что он с тобой станет делать, это его забота.
Она мило улыбается, словно нет ничего особенного в том, чтобы сидеть и обсуждать подобные вещи.
— Брось, Элис, не так все плохо. Чужеземцы могут выставлять султана чудовищем, но он просто мужчина, такой же, как все. У тебя как у женщины из его гарема будет приятная жизнь, а лечь с ним тебе придется, возможно, пару раз за все время. Может быть, всего-то разок.
Я больше не могу скрывать гнев.
— Разок — это на один раз больше, чем надо!
— С этим трудно свыкнуться, понимаю: с утратой выбора и воли. Мне повезло больше, чем тебе, хотя я тоже была захвачена корсарами.
— Если вы, как и я, были захвачены пиратами, я ждала от вас большего сострадания.
— Элис, корсары — не пираты. Тебе может казаться, что особой разницы нет, но здесь эти люди герои, а не преступники. Они делают то, что делают, не ради личной выгоды, но ради всеобщего блага.
Я обвожу роскошную комнату рукой.
— Так ваш прекрасный дом не считается «личной выгодой»?
Она вскидывается:
— Понимаю, тяжело лишиться того, что ты привыкла считать свободой; но ответь мне по правде, Элис, бывает ли женщина подлинно свободна? В Англии, да, думаю, и в Голландии, нас растят и продают, выпихивают замуж, чтобы то укрепить семейное дело или политический союз, то спасти убыточное сельское поместье, то просто, чтобы сбыть с рук. Должно быть, тебя потрясло — и я это вполне понимаю — то, что тебя захватили в море, и ты оказалась среди людей, которых считаешь дикарями. Я знаю, тут немудрено испугаться. Меня взяли в плен во время нападения на Пензанс в 1625-м и продали на невольничьем рынке тут, в Сале. Я думала, жизнь моя кончена — а она только начиналась. Человек, купивший меня, взял меня в жены, и супружество наше стало счастливейшим на свете. Ты скажешь, мне повезло, а я скажу тебе, Элис, что эти люди — такие же, как везде: есть богобоязненные и почтительные, даже добрые; есть злые и полные ненависти. Все, что мы можем сделать, это надеяться на лучшее…
— И готовиться к худшему, — договариваю я за нее, раздраженная этой проповедью.
Она разводит руками:
— Все может оказаться куда лучше, чем ты опасаешься. Но полезно быть практичной и принимать вещи такими, какие они есть — со всем возможным достоинством. Так ты сможешь сохранить себя и сократить… трудности.
— Я не обращусь.
— Выбирай по совести. Но, Элис, важно лишь то, что хранишь в сердце. Не будь упрямицей, заклинаю. Для твоего же блага.
На мгновение воздух тяжелеет от обещания насилия, потом за моей спиной раздается шелест ткани, и тут же заострившееся лицо хозяйки смягчается, а кожу ее заливает румянец, словно кто-то зажег в груди женщины светильник. Я слышу мужской голос, глубокий и полный, и появляется хозяин дома — стоит и смотрит на меня.
Он стар и сухопар, у него смуглое лицо и белая, коротко подстриженная борода. Глаза его горят, они проницательно и жестко смотрят из-под затейливо повязанного головного покрывала, когда он мерит меня взглядом. Он обращается ко мне по-английски, отчего я теряюсь:
— Добрый день, Элис Суонн. Мой капитан склонен преувеличивать, но, вижу, в кои-то веки его описание недостаточно хорошо для предмета.
Неверие придает мне смелости, я твердо смотрю ему в лицо.
— Достаточно хороша, чтобы быть отданной в шлюхи какому-то жуткому султану, так мне сказали.
Глаза его поблескивают.
— Поразительно, какая решительная ты женщина. Красота и решительность — качества, достойные похвалы, но сочетать их — все равно что запрячь дикого жеребца и мула в одну повозку. Может выйти… небезопасно.
— Для возницы или для седоков?
— Для всех, кто окажется рядом. Но особенно для тебя. Элис Суонн, жаль, если такой дух будет сломлен, а такая красота — поругана.
— Меня станут пытать, чтобы я обратилась?
— Император не ляжет с неверной.
— Может быть, лучше выставить меня на рынок и продать тому, кто даст больше.
Он с удивительным изяществом и гибкостью садится передо мной, скрестив ноги, чтобы смотреть мне в лицо.
— Император всегда дает больше прочих, Элис Суонн; даже если платит не деньгами. Ты не поймешь, знаю, но поверь мне, я не просто так говорю, что не посмел бы продать тебя никому другому. Мулай Исмаил услышит об этом, и я лишусь головы. Молодые женщины столь необычной наружности — слишком редкий товар на наших рынках, чтобы не привлечь внимания.
— Так оставьте меня у себя служанкой, — предлагаю я.
— Это невозможно. Как ни жаль, мы должны тебя отдать. Ты — награда, достойная императора. Для императора мы тебя и приготовим.